Тим Скоренко
ЭВЕРЕСТ (роман)
Часть 1. Морис Уилсон
Глава 1. Зона смерти
Цеванг Палжор лежит на северо-восточном склоне в небольшой пещере. Головы его снаружи не видно — он уткнулся в стык между полом и стеной, обняв себя руками. На нём красная куртка (капюшон прикрывает лицо) и синие штаны. Раньше были ещё и белые лыжи, но их, видимо, кто-то отстегнул. Ногами Цеванг Палжор лежит к выходу, и первое, что бросается в глаза, — это его салатовые, ядовитые бутсы. По ним ориентируются все экспедиции. Это восемь с половиной тысяч метров. Осталось немного. Мы почти добрались.
Если войти в пещеру Зелёных Ботинок, то вы встретите ещё одного её обитателя. Это Дэвид Шарп. Он сидит, опираясь на колени сцепленными руками в голубых перчатках. На нём синяя куртка, капюшон поднят, до носа лицо завёрнуто в шарф, глаза закрыты. Кажется, сейчас Дэвид Шарп откроет глаза, поднимется и выйдет из пещеры, чтобы спуститься в базовый лагерь. Впрочем, стоп. Дэвида уже нет — его всё-таки похоронили по-человечески. Но раньше он действительно здесь сидел.
На кадрах документального фильма канала Discovery группа альпиниста Марка Инглиса находит ещё живого Шарпа. Он открывает глаза, мигает, шевелит головой, смотрит в камеру. Даже называет своё имя. Но его нельзя взять с собой, потому что на самом деле он мёртв. Гипоксия и гипотермия превратили его тело в кусок льда. Даже глаза, глядящие в камеру, мертвы. Группа Инглиса уходит, а потом мимо проходит ещё одна группа, и ещё одна, и всё это время Дэвид Шарп умирает. Потом его выносят из пещеры и хоронят в каменном саркофаге.
Их много. Вы пройдёте мимо Роба Холла, мимо Скотта Фишера, мимо Ханнелоры Шматц и Рея Дженета, мимо Фрэнсис Арсентьев и других. Мимо болгарина Христо Проданова, который шёл наверх соло, без кислорода, и добрался 20 апреля 1984 года, чтобы на следующий день погибнуть во время спуска. Вы пройдёте мимо сотни тел, лежащих в десяти метрах от маршрута, и вы не будете знать, кто это. Для вас это просто ориентиры. Да, мы идём верно. Да, здесь должен быть вот этот, сорвавшийся. Да, здесь должен быть вот этот, с черепом вместо головы. Да, всё верно.
Всего их двести восемьдесят один, по крайней мере — пока. Кого-то спустили вниз и похоронили, но большинство — там, среди снега и льда. Завтра может стать больше на одного, на два, на десяток. И они навсегда останутся там. Никто не спасёт их, никто не принесёт горячего чаю или дополнительный баллон с кислородом, пока они ещё живы, и никто не потащит их вниз, потому что это невозможно. Они нашли для себя лучшую могилу, о какой только может мечтать альпинист. Замёрзнуть в позе, которую выбираешь сам. Служить другим — тем, у кого вершина ещё впереди.
Историки до сих пор спорят, добрался я до вершины или нет. Погиб я во время восхождения или всё-таки на спуске. Достиг ли я своей нирваны. Говорят, моё тело нашли на семи с половиной тысячах метров и даже пристойно похоронили, сбросив в одну из трещин. Я горжусь тем, что моим надгробным камнем стала высочайшая вершина мира. Тем не менее, мою палатку видели километром выше — ошиблись? Может, это была не моя палатка? Не всё ли равно? Я не претендую ни на реальные лавры Хиллари, ни на условные лавры Мэллори. Пусть они спорят между собой. Хотя, будем честны, я бы мог разрешить этот спор, находись я в каком-либо другом месте, а не в недоступном ущелье.
Неважно, право слово. Эта история затрагивает меня лишь отчасти. Я играю роль стороннего наблюдателя, который знает гораздо больше, чем вы, и может более или менее объективно изложить свои знания в форме монолога. Конечно, я мёртв, а вы живы. Но значит ли это, что я должен молчать? Нет.
Райнхольд Месснер в книге «Хрустальный горизонт» рассказывает о первом — с его точки зрения — бескислородном восхождении на вершину мира. Он шёл медленно-медленно, делал десять шагов, затем длительное время отдыхал, рассчитывая время так, чтобы не застояться. Застоишься — придётся сесть. Засидишься — придётся лечь. Ляжешь — встать уже не придётся. Месснер всё делал правильно. Он шёл на пределе, на упорстве, на безумном желании, преодолевая трудности и преграды. В лагере его ждала Нена, которую он позже никак не мог узнать. Он не понимал, кто это, зачем эта женщина помогает ему и где все его друзья. Нена была красивая, я помню её милое личико, её вздёрнутый носик, глазищи на пол-лица. Таким женщинам не место в горах. Впрочем, и на кухне им не место. Нену я хорошо представляю, например, ловящей бабочек на каком-либо британском лугу. Пасторальная картина. Впрочем, той, юной Нены уже нет. Я даже не знаю, жива ли она.
К сожалению, я привязан к определённому ареалу и не могу его покинуть. Меня сдерживает не то чтобы какая-то невидимая стена, в которую можно врезаться лбом. Нет, что вы. Скорее, это та самая граница, которая не позволяет идущему по маршруту альпинисту сойти с тропы и напоить чаем из термоса умирающего товарища. Вот он, казалось бы, в пяти метрах, сделай несколько шагов и приложи к его обмороженным губам тёплое горлышко. Но это невозможно. Потому что если ты сделаешь шаг, ты умрёшь. Если ты попытаешься спасти кого-либо, ты умрёшь. Если ты сойдёшь с тропы, ты умрёшь.
Я, к слову, не сходил с тропы. Я шёл правильно, потому что меня вела моя вера. Но, несмотря на это, я умер.
Теперь я знаю, как это называется. Горная болезнь. В моём сознании собираются термины, придуманные человечеством за годы, прошедшие со дня моей смерти: гипотермия, гипоксия, цианоз. Я ничего не знал обо всём этом, когда шёл наверх. Но скажу честно: знание не помогает. Помогают антигипоксанты[1]: гутимин, ранолазин, пергексилин, убихинон, оксибутират натрия — я могу перечислять их долго. Потому что каждый принимает что-то своё, а я впитываю его знания и предпочтения.
Сначала появляется утомление. Казалось бы, ты несёшь на себе пять чёртовых килограммов, а создаётся ощущение, что их не пять, а сто. Ещё одышка — нужно много отдыхать. Ещё головокружение. Ещё сонливость и бессонница одновременно. Тебе страшно хочется уснуть, когда ты просто садишься на привале, но как только ты раскладываешь палатку и упаковываешь себя в спальный мешок, сон куда-то пропадает. Это только начало. К нему можно приспособиться, пожив несколько дней в базовом лагере.
Потом начинается вторая стадия. Симптомы значительно усиливаются, вдобавок к ним появляются новые. Один из них — эйфория. Тебе кажется, что всё легко. Ты начинаешь болтать с попутчиками, если таковые имеются, ты бежишь там, где следует ползти, рюкзак, кажется, весит считанные граммы. Только это ложь, которую ты выслушиваешь от собственного организма, и эта ложь ещё аукнется. Когда из носа начинает идти кровь, ты понимаешь, что есть какой-то предел. А потом тебя начинает рвать. И ещё не забудьте про понос. К пяти тысячам метров ты измождён и хочешь только одного — чтобы прекратилась боль. Страшная, чудовищная, разрывающая головная боль.
Потом начинается сухой, раздирающий горло кашель. Желудок скручивает узлом, живот пучит. Дыхание сбивается. Лицо синеет, начинается кровохаркание.
На такой стадии уже нельзя подниматься. Даже на второй нужно срочно идти назад. Я этого не знал и потому полз вперёд. Современные альпинисты это знают — и всё равно идут, чтобы найти свой последний приют в пещере Зелёных Ботинок.
В моё время не было ацетазоламида. Не было дексаметазона, дибазола и, как ни странно, виагры. Ничего смешного. На уровне моря виагра помогает справиться с женщиной, здесь же виагра улучшает кровоснабжение и позволяет одержать значительно более серьёзную победу — над горой. Нет, у вас не будет хронической эрекции, съешь вы хоть целую упаковку за раз. Во-первых, виагра — не афродизиак. Во-вторых, на таких высотах не до секса.
У Дэвида Шарпа, каким его увидела камера канала Discovery, была абсолютно синяя кожа. Он вряд ли мог лежать — из-за удушья приходилось сидеть. Возможно, он просто замёрз. Возможно, он умер от отёка лёгких — так погибает четверть всех невозвращенцев. И ещё четверть от отёка мозга. У меня было первое. Страшно, когда ты ложишься от усталости, но тут же поднимаешься, потому что лёжа ты вообще не можешь дышать.
В принципе, ты уже мёртв, дружок.
Джордж Мэллори обещал в случае успешного восхождения оставить на вершине портрет жены, Рут Тёрнер. Но не оставил. Это является основным аргументом тех, кто уверен в первенстве Хиллари, поднявшегося на гору тридцатью годами позже.
Аргументов в пользу Мэллори тоже хватает. Его тело найдено на высоте 8155 метров. А его кислородный баллон и ледоруб Эндрю Ирвина, напарника Мэллори, — значительно выше, на 8480 и 8460 метрах соответственно. Значит, они добрались как минимум до этих высот. Мэллори — опытный альпинист — умер не от гипоксии или ослабления организма. Он умел справляться с такими вещами. Нет, он просто разбился. Переломы и ушибы означали только одно: Мэллори забрался достаточно высоко, а затем начал спускаться и сорвался на спуске. Неужели он развернулся бы, не дойдя 400 метров до вершины? Вряд ли.
Нередко бывает так, что до вершины остаются считанные метры — и альпинист впадает в состояние эйфории, я уже упоминал о ней. Он чувствует прилив сил, он может даже побежать, если тропа позволит. А потом он умрёт — на обратном пути, когда силы будут растрачены на бессмысленный бег и восторг.
В принципе, я умер именно так. Я не знал ни о горной болезни, ни об ослаблении организма, хотя чувствовал их в полной мере, меня рвало кровью и несло по двадцать раз на дню, но когда до вершины осталось чуть-чуть, всю боль как рукой сняло. Я добежал, добрался, дополз и упал лицом в снег, разгребая его руками, отталкивая его от себя. Сил поднять глаза и посмотреть на окружавшую меня красоту не было. Да и в любом случае я потерял свои солнцезащитные очки. Если бы я посмотрел наверх, я бы ослеп. Странно, но блеск снега мои глаза выдержали.
Да, именно так. Я был на вершине, просто вся эта история — не обо мне. Я лишь наблюдатель, способный превратить картинки в слова. Я вижу всё. Я смотрю на туристов, которые поднимаются до Кала Паттар и не идут дальше, потому что это всё, что им нужно, — поглядеть на гору со стороны. Я смотрю на то, как альпинисты, уже выйдя из базового лагеря, спускаются обратно, чтобы вернуться ни с чем, потому что жизнь им дороже вершины. И, если честно, все они кажутся мне одинаковыми. В мои времена сюда шли, чтобы стать первыми. Это удалось Хиллари, аплодисменты. Официально, конечно.
Потом шли, чтобы стать первым без кислорода (официально — Райнхольд Месснер и австриец Петер Хабелер), первым в одиночку (снова Месснер), первым без ног (Марк Инглис), первой женщиной (Дзюнко Табэи), первой женщиной без кислорода (Лидия Брэйди), первым слепым (Эрик Вейхенмайер) и так далее. Рекорды, рекорды, рекорды. Все эти рекорды высосаны из пальца. Мне кажется, что главное в этом деле — подняться, зафиксировать своё пребывание на вершине и спуститься. Есть галочка в зачётной книжке. Одна из четырнадцати необходимых. Другое дело, что все предметы в этом университете — факультативны.
Бывают, правда, интересные студенты. Например, Дидье Дельсаль. Его трудно назвать альпинистом, хотя он побывал на самой вершине и окинул взглядом окрестности. Просто он не шёл наверх по одному из склонов, а поднялся на вертолёте Eurocopter Ecureuil/AStar AS350 B3. Он пробыл на вершине горы две минуты 14 мая 2005 года, а затем ещё столько же на следующий день. Теперь эту модель вертолёта показывают в рекламе не иначе как на фоне гор, а продажи возросли в десятки раз. Никто и никогда не смог повторить двойной трюк Дельсаля. Он был единственным человеком, поднявшимся на гору вообще без альпинистского оборудования. Даже без рюкзака. Признаться, я с интересом наблюдал за ним. Если бы двигатель вертолёта заглох, Дельсаль бы погиб. Его бы сразу смело в пропасть, потому что на вершине нет ровной площадки, а посадка засчитывается просто двухминутным касанием поверхности горы при вращающемся винте. Конечно, он мог бы успеть выбраться. Но тогда его смерть растянулась бы на много часов.
Удивительно, но в моё время вертолёты были чем-то диковинным, не способным пролететь более нескольких сотен метров. Обладай я такой машиной вместо приснопамятной развалюшки De Havilland, всё было бы значительно проще. Я бы просто приземлился на вершине, и всё. Но в любом случае, мой мотылёк конфисковали ещё в Индии.
Человека, о котором я хочу рассказать, звали Джоном Келли, и он родился в Мобберли. Да, в той самой деревушке Мобберли, где почти за сто лет до него появился на свет Джордж Мэллори.
Я странно познаю мир. События, которые давно всем известны, могут достигнуть моей расщелины с полувековым опозданием. Помнится, в 1982 году я был поражён переговорами советских альпинистов — впервые в жизни я сумел углубиться в психологию русских, послушать их разговоры и узнать много нового об их удивительной стране. Когда меня не стало, Союз был в стадии становления, его (да и всю Европу) ещё не опалило пламя войны, а теперь он был могущественным государством, занимавшим половину мира и постоянно находившимся в негласном конфликте с Америкой.
Вернёмся к Джону Келли. Он появился в базовом лагере на высоте около 5300 метров с четырьмя шерпами. Один из них остался чем-то недоволен и отказался идти дальше. Остальные трое планировали двигаться к вершине. Одного звали Пемба, второго — Дава, а третьего — Ками. Я никогда не отличал шерпов друг от друга. Мне они казались и продолжают казаться одинаковыми, точно близнецы.
Вся эта компания выглядела совершенно обычно. Альпинист хочет взойти на гору, нанимает группу проводников-носильщиков, берёт с собой приличный запас еды и кислорода — и вперёд, наверх. Естественно, никто не собирается бить безумный рекорд Пембы Дордже, который умудрился подняться на вершину из базового лагеря за восемь часов. 99% людей не выдержало бы такого темпа чисто физически. Нет, Келли собирался просто идти наверх — аккуратно, без лишнего экстрима, как получится.
Я не приглядывался к нему. Сколько их прошло мимо меня — разных, сильных, слабых, уверенных в себе и трусливых. Сколько их не вернулось обратно. Сколько их сошло на середине маршрута, сдалось, сползло вниз, чтобы никогда больше не вернуться. Келли был одним из тысяч, и он не был мне интересен. Когда Пемба Дордже сочетался браком со своей девушкой на самой вершине — это было интересно. И когда Аппа Тенцинг «брал» гору в двадцать первый раз — тоже. А рядовое восхождение Келли первоначально не вызвало у меня азарта. Пусть он даже был моим соотечественником. Таких, как он, было слишком много.
Более того, по внешнему виду и подготовке Келли я сделал вывод, что он сдастся где-то на семи тысячах, вряд ли позже. Даже до штурмового лагеря не дойдёт. Его свалит гипоксия. Он испугается того, что зрение внезапно ухудшилось примерно в два с половиной раза. Или того, что десять килограммов за плечами неожиданно превратились в сто. Он сойдёт с дистанции.
Но он не сошёл.
Вернёмся в 1934 год. Четырнадцатого апреля мы с тремя шерпами добрались до монастыря Ронгбук, расположенного на высоте 4980 метров. По современным меркам его как раз можно было считать базовым лагерем. Настоятель встретил нас приветливо, гостеприимно. Он предлагал нам подождать хорошей погоды, пожить в монастыре хотя бы пару недель. Шерпы согласились, я — нет. Гора стояла передо мной, и я не мог ждать ни минуты. Я и теперь считаю, что был прав. Я ведь добрался до вершины, а что потом — не так уж и важно.
Моей первой ошибкой был отказ от оборудования Ратледжа. Ратледж был слишком грамотным, аккуратным и рассудительным для настоящего альпиниста. Он рассчитывал время по секундам, жизнь для него значила гораздо больше восхождения, и он отказался от вершины в пользу спокойного возвращения. Ну что же, он получил свою золотую медаль от Королевского географического общества. Я получил свою вершину.
Ратледж готовился к экспедициям основательно. В тридцать третьем он не сдался — и оставил большую часть оборудования в монастыре, чтобы вернуться на гору тремя годами позже. Он вернулся — к тому времени я уже лежал в своей трещине и смотрел на него, неудачника, несколько свысока. Даже когда он проходил непосредственно надо мной.
Там были кошки, верёвки, ледорубы — всё необходимое для успешного восхождения. Я не понимал, зачем это нужно. У меня были руки и ноги, этого должно было хватить. Зачем нужна раскладная лестница? Может, я хочу превратить восхождение в загородную прогулку? Ни в коем случае. Так я думал тогда.
Теванг, Ринзинг и Церинг были с моей точки зрения ленивыми свиньями. Они, казалось, собирались поселиться в монастыре навсегда, прикарманив выплаченный им аванс. Они пытались отговориться плохой погодой (над нами в тот момент светило яркое солнце), усталостью и необходимостью акклиматизироваться. Мне было противно слушать эти глупости. Шестнадцатого апреля я собрал рюкзак и тронулся в путь. Чёрт с ними, подумал я, доберусь и без вас.
Я пошёл наверх один.
Джон Келли и его шерпы почти не разговаривали. Зато в базовом лагере, помимо Келли, стояла экспедиция французов. Они были смешные, болтливые и смелые, как черти. Их двигало наверх не стремление к личному достижению, а гордость за нацию. Они шушукались, переговаривались и обсуждали какие-то сторонние, не имеющие отношения к восхождению вещи. Среди них была девушка, Матильда, прекрасно знающая английский, и Джон Келли разговорился с ней, потому что его палатка оказалась по соседству с её палаткой. Она спросила, нет ли у него сигарет, и он ответил: есть.
Вообще-то при восхождении курить строго запрещено. Курение в определённой мере равно смерти. И не медленной, предполагаемой смерти от рака лёгких, а более быстрой, хотя не менее мучительной кончине. Мембраногенному отёку лёгких, да. При этом в лёгких накапливается внесосудистая жидкость, выходящая из капилляров. Из-за давления, температуры и нехватки кислорода проницаемость капилляров изменяется, а дальше всё зависит от организма. Есть люди, которые никогда не поднимутся на гору, потому что они предрасположены к подобным заболеваниям. Да, я был именно таким.
Любая лёгочная патология увеличивает вероятность отёка в тысячу раз. Вы курите? Добро пожаловать в ад. Может, у вас хронический бронхит? До свидания. Вы недавно переболели ангиной? Удачной дороги. Если ваши лёгкие не идеальны, если их нельзя пластинировать и выставлять в музее фон Хагенса в качестве образца для подражания, лучше не ходите наверх. Скорее всего, вы не доберётесь. Я имею в виду не то, что вы погибнете, а то, что вам придётся спуститься с половины пути.
Но Матильда попросила у Джона Келли сигарету, и он сказал: да, конечно, у меня есть сигареты. Не проблема. Они были нарушителями, психами одинакового уровня, и это сблизило их. Сидя в базовом лагере, они обсуждали всё на свете — от привычек родителей до любимых велосипедных фирм.
И только на шестой день, когда французы готовились к утреннему старту, а Келли думал, присоединяться к ним или идти позже, Матильда спросила: Джон, а зачем ты идёшь на гору? Чего хочешь ты?
Мотиваций может быть множество. В последнее время наиболее распространённая — преодоление себя. Безногий Джон Инглис, слепой Эрик Вейхенмейер, старик Юичиро Миура, мальчишка Джордан Ромеро — мы сможем, говорили они, и они могли. Джону Келли было нечего доказывать. Ему было тридцать пять, он был здоров, силён, ловок, имел значительный опыт в скалолазании. Он не собирался ни выполнять программу «Семь вершин» — подъём на высочайшие горы всех частей света, — ни забираться на все четырнадцать восьмитысячников.
Предположим, что я хочу найти фотографию, ответил он. Какую фотографию? Фотографию Рут Тёрнер Мэллори.
Это называется патриотизм, детка. Я хочу доказать всему миру, что Джордж Герберт Ли Мэллори, настоящий англичанин, первым поднялся на вершину, на двадцать девять лет раньше этого чёртова новозеландца.
Глава 2. Рут
Швейцарский врач Эдуард Висс-Дюнан известен в первую очередь тем, что в 1952 году возглавил экспедицию на гору. Одним из сопровождавших его шерпов был тот самый Тенцинг Норгей, который годом позже всё-таки станет первопроходцем горы. Рекорд той экспедиции составил 8595 метров — такой высоты достигли Норгей и швейцарец Раймон Ламбер. Или, по другим данным, 8611 метров, что в данном случае — одно и то же.
Именно Висс-Дюнан, публикуя статью о восхождении и особенностях акклиматизации на подобных высотах, ввёл в обиход термин «зона смерти». Проблема даже не в том, что за пределами восьми тысяч метров крайне трудно передвигаться и что-либо на себе нести. Проблема скорее в том, что на подобной высоте человек не может находиться долго чисто физически. Ему будет не хватать кислорода. Даже если погода будет прекрасной, ни ветерка, и температура, скажем, плюс пятнадцать (такого на вершине, конечно, не бывает).
На шести тысячах жить можно. На семи тысячах — тоже, хотя и плохо. На восьми — нельзя. Это как попытаться жить под водой без акваланга.
Именно поэтому бескислородные восхождения на восьмитысячники начались значительно позже, чем кислородные. Райнхольд Месснер и Петер Хабелер совершили своё знаменитое бескислородное восхождение на вершину мира в 1978 году, четвертью века позже, нежели Хиллари — первое в истории кислородное. То есть не первое. Но я — вне зачёта.
В течение двух лет после того восхождения многочисленные критики утверждали, что Месснер и Хабелер использовали компактные бутылочки с кислородом, которые выбрасывали во всевозможные расщелины, чтобы никто не нашёл. Месснер, двумя годами позже поднявшись на вершину без кислорода в одиночку, утёр критиков по полной программе. Впрочем, Герман Буль без кислорода поднялся на Нангапарбат ещё в начале пятидесятых. Но об этом старались не вспоминать, тем более что Нангапарбат — значительно ниже.
Джон Келли не планировал геройствовать. У него был с собой кислород в спаренных баллонах фирмы Allied Healthcare. Причём этого кислорода было значительно больше необходимого. Джон Келли явно планировал провести на вершине много времени. С другой стороны, я не мог себе представить, как он поволочёт наверх такую тяжесть — и он, и его шерпы были порядком перегружены.
Но он волок.
Вернёмся в 1924 год. Джордж Мэллори идёт в третью по счёту экспедицию. Он пишет, что перед ним — самая высокая в мире гора, вызов человеческой силе и смекалке. Он уже величайший альпинист в мире, но если он поднимется на эту вершину, он станет величайшим альпинистом отныне и навсегда, до самого конца времён.
У него, этого бесстрашного и бесстрастного человека, было две любви. Первая — гора, вторая — прекрасная Рут Тёрнер. Когда они познакомились незадолго до Первой Мировой, они писали друг другу такие письма, что Шодерло де Лакло с его жалкими литературными попытками сымитировать любовь не стоял даже рядом. Поженились они за три дня до войны.
Первая экспедиция двадцать первого года не ставила целью восхождение. Альпинисты обошли гору, сделали подробные карты, составили планы для второго захода. Годом позже Мэллори пришёл в Гималаи в составе экспедиции, которая должна была идти наверх. Они — впервые в истории — взяли с собой кислород. У каждого альпиниста была за спиной конструкция из четырёх баллонов по двести сорок литров кислорода в каждом. Суммарная масса системы достигала четырнадцати килограммов. Для восьми тысяч — нереальная тяжесть.
Их было тринадцать человек — англичан. Семь военных, три врача, чиновник, химик и учитель. Учитель — это Мэллори. И ещё более ста тридцати шерпов. Огромная толпа. Британцы не скупились на ресурсы. Базовым лагерем стал район монастыря Ронгбук.
Наверх, конечно, пошли не все. Сначала лишь четверо. Они поставили лагерь №1 на высоте 5400 метров, лагерь №2 на шести тысячах и передовой лагерь на 6400 метрах. Им казалось на тот момент — никаких проблем. Сложно, но возможно. Осталось меньше половины пути, мы дойдём. Оттуда, из передового лагеря, вышли тринадцать человек — четверо англичан (Джордж Мэллори, Говард Сомервелл, Эдвард Нортон, Генри Моршед) и девять шерпов. Они не стали брать кислород, лишь еды на тридцать шесть часов и оборудование для восхождения. Но уже первая ночёвка сократила количество шерпов до пяти — четверо так ослабели от разреженного воздуха, что не смогли идти дальше и были отправлены вниз. Потом был второй день, а на третий погода ухудшилась, еды почти не осталось, все страшно ослабели без кислорода — и повернули назад, достигнув максимальной высоты 8225 метров. Мировой рекорд в скалолазании.
Представьте себе. Этот результат позволил бы взойти на Чо-Ойю, Дхалаугири, Манаслу, Нангапарбат, Аннапурну, Гашербрум I и II, Броуд-Пик и Шишабангму — на девять из четырнадцати возможных восьмитысячников. Но им, безумцам, нужна была именно эта вершина.
Вторую попытку сделали Джордж Финч, Джеффри Брюс, Джон Ноэль и гуркхский офицер Тейбир Бура. И ещё тринадцать шерпов. Они побили рекорд предыдущего захода. Два человека — Финч и Брюс — сумели добраться до высоты 8326 метров. Остальные — в том числе все до единого шерпы — сдались и спустились обратно в передовой лагерь. Но на этой высоте у Брюса сломалась система подачи кислорода, и он начал резко слабеть. Финч мог идти дальше, но предпочёл помочь другу спуститься. Кто знает, не стали бы они первопроходцами, если бы не технические неполадки.
Через несколько дней они сделали третью попытку — из базового лагеря вышли Мэллори, Сомервелл, Финч, Артур Уэйкфилд и Колин Кроуфорд. И четырнадцать шерпов. Возможно, они дошли бы, кто знает. Но была лавина, и эта лавина смела семерых шерпов вместе с едой и оборудованием. Подниматься дальше без припасов стало бы самоубийством. Они спустились.
В тот раз гора отказалась их принимать.
Джону Келли повезло. Изначально он планировал одиночную экспедицию. Не в смысле «соло», а в смысле — он и шерпы. Но теперь, когда удалось увязаться за французами, он был доволен. Так было значительно проще. Идущие впереди протаптывали тропу, проверяли путь, помогали там, где было тяжело. Лагерь I, лагерь II, лагерь III — теперь все их заботы были общими.
До первого лагеря они дошли легко. Так легко, что об этом совершенно нечего рассказывать. Восемьсот метров вверх за считанные часы, никаких потерь, никаких сложностей. Яркое-яркое солнце и мороз. Главное — не забыть, что холод не спасает от ожогов. Забыл намазать лицо защитным кремом? Кожа начнёт чесаться, затем шелушиться, будто ты всё это время пролежал на пляже, а не полз наверх по ледяным кромкам.
Даже лестницу они применили всего один раз. Южный склон — это не то чтобы игрушка для профессионала, но идеальный путь для новичка. Маститые альпинисты сравнивают его с ковровой дорожкой. То ли дело маршрут советской экспедиции, которая умудрилась пройти по контрфорсу юго-западной стены. За тридцать последующих лет никто не смог повторить их маршрут. Французы и Келли шли по простой дороге. Хотя слово «простой» обязательно нужно брать в кавычки. Потому что на горе такой категории никакой простоты быть не может.
В моё время никто о категориях не говорил. Или говорил, но я об этом не знал. Я знал лишь о том, что есть гора и есть я. И мы должны встретиться.
Восемьсот метров — это больше, чем «правило шестисот метров». Каждый альпинист смотрит на это по-своему. Одни рекомендуют не подниматься за сутки более чем на пятьсот, другие — на шестьсот, иные позволяют добираться до тысячного барьера. Я насмотрелся на поднимавшихся и могу сказать: если вы за день сумели преодолеть более километра, поздравляю: вы мертвы. В лучшем случае вас сволокут вниз, а отёк мозга пройдёт сам собой. Но если вокруг нет десятка шерпов, вы мертвы. Поэтому правила нельзя нарушать нельзя, какое бы из них вы не избрали в качестве путеводного. Самый правильный вариант — это чередовать подъёмы и спуски. Поднялись на новую высоту? Поставили лагерь III? Спуститесь в лагерь II и переночуйте там. А наутро доберитесь и поставьте лагерь IV. Следующая ночёвка — уже в лагере III. И так далее — ступень за ступенью, никаких рывков.
Так или иначе, французы успешно преодолели свои восемьсот метров, затем спустились на двести и осели в лагере I. Палатки расставили без проблем, все были веселы, бурны, и в воздухе немного попахивало высотной эйфорией. Процесс кратковременной акклиматизации по внешним признакам напоминает лёгкую форму высотной болезни — учащенное сердцебиение, одышка, лёгкая головная боль. Что-то можно перетерпеть, что-то нельзя. Болит голова — тут же глотайте таблетку, легче не станет. Не спится — сразу пейте снотворное, отсутствие сна значительно страшнее.
Джон Келли имел неплохую физическую подготовку. Посредственное оборудование он компенсировал за счёт присоединения к группе. Хорошее настроение ему обеспечила Матильда.
Если бы это был просто поход, она бы в первый же вечер предложила ему спать в одной палатке. Но на высоте шести километров секса быть не может. Спать в одной палатке лучше, чем в разных, потому что так теплее. Но с кем спать — с мужчиной или женщиной, — это совершенно неважно. Всё равно ты глотаешь дифенгидрамин или доксиламин — и спишь как убитый. Тебе не до женской красоты.
Джону Келли не хотелось спать с шерпами. У них были две палатки — одна для троицы шерпов, другая — самого Келли. И он не прочь был присоединиться к кому-либо. Но Матильда промолчала. Они поговорили на какие-то отвлечённые темы минут пять, а потом она отправилась к своим французам.
Вернёмся в 1953 год. Знаменитый британский альпинист Генри Сесил Джон Хант возглавляет очередную экспедицию. Размах её поистине королевский — четыреста человек, причём из них триста шестьдесят два — носильщики и двадцать — шерпы-проводники. Средств, затраченных на восхождение, хватило бы, чтобы в течение года кормить всех нищих какого-нибудь Ливерпуля или Манчестера. Конечно, наверх пошли не все. Большинство осталось в базовом лагере, кто-то осел в промежуточных. Последний лагерь они разбили на высоте 7890 метров.
Огромный, почти двухметровый Хиллари должен был стать плохим альпинистом. Тяжёлый костяк, могучие плечи, нескладное строение — да ему по ровной дороге передвигаться непросто, что уж говорить о горах. Но он не останавливался, потому что не умел. Он всегда двигался, если мог, — а он мог.
Сам Хант не планировал идти наверх. В соответствии с разработанной стратегией к вершине последовательно отправлялись две «двойки». В первую входили Том Бурдиллон и Чарльз Эванс, во вторую — Эдмунд Хиллари и шерп Тенцинг Норгей. Хиллари не хотел идти с шерпом — в этом проявился его снобизм. Нет, говорил он, я не пойду, я хочу идти с Лоу или с кем-либо ещё, но не с этим узкоглазым. То, что этот узкоглазый в сто раз опытнее и выносливее, Хиллари тогда не волновало.
Через три дня, кстати, они уже были лучшими друзьями — и оставались таковыми всю жизнь. Когда в 1986 году Норгей умер, Хиллари рыдал так, как будто потерял сына, брата и отца в одном лице. Впрочем, никакого «как будто». Когда ты идёшь с кем-то на вершину, он действительно тебе — брат, сын и отец. Более того, он — ты сам. Ты знаешь, что если погибнет он — умрёшь и ты. Если он сломает ногу, ты тоже не выберешься. И ты учишься делить с ним всё, что возможно разделить.
Первыми, 26 мая 1953 года, шли Бурдиллон и Эванс. Сложись обстоятельства чуть иначе, возможно, именно их имена сейчас открывали бы все альпинистские справочники. Но они прошли всего четыреста метров, когда у Эванса отказала система подачи кислорода. Бурдиллон понял всё правильно. Они были единым целым, и один не мог двигаться вверх, оставив другого. Поэтому они спустились — в тот же день. На отдых должно было уйти по меньшей мере три дня, и потому шахматный порядок вывел на тропу вторую двойку. Точнее, пятёрку, потому что до штурмового лагеря на высоте 8500 их довели трое шерпов.
Но дальше они шли вдвоём.
Утром один из французов почувствовал себя плохо. Пульс — сто восемь ударов в минуту. Так не годится. Утренний пульс не должен быть больше сотни. Обратное означает, что человек не сумел приспособиться к высоте. Он сумеет дойти до второго лагеря, но оттуда его придётся спускать. Это может разрушить всю экспедицию. Французов было десять, плюс пятнадцать шерпов с ними. Двоих шерпов отправили вниз — конвоировать заболевшего. Джону Келли сказали: будешь на его месте? Буду, сказал он. Тем более место освободилось в палатке с Матильдой. Хотя палатка была трёхместной и с ними был ещё один француз, Келли такой расклад нравился.
Было решено ещё на один день остаться в лагере I. Задержаться — лучше, чем поторопиться. Всё-таки восемьсот метров — немалый рывок, и отдых после него не помешает. Но лишать себя акклиматизации — тоже глупо. Поэтому они поднялись на 6500, а затем спустились на 6000. Очередная ступенька. Матильда шла в сцепке с Келли, а потом весь вечер просидела в его палатке. Они разговаривали о разном, но больше всего Матильду интересовала цель англичанина. Что за фотография? — спрашивала она. Как она выглядела? Почему ты надеешься найти её там, когда уже несколько тысяч человек побывали на вершине и ничего не нашли? У тебя есть козырь в рукаве?
Нет, отвечал Келли, у меня нет никакого козыря. Просто я знаю, что Мэллори не мог не дойти. Он ведь из Мобберли.
А фотография… На фотографии была Рут. Милая, молодая, ей было всего тридцать два, когда погиб её муж, а снимок сделали за несколько лет до этого, в 1920 году.
Её отцом был Хью Теккерей Тёрнер, архитектор по профессии и художник по призванию. Самая известная его работа — часовня в Мемориальном парке Филлипса, что в Годалминге, графство Суррей. Парк был разбит и назван в честь Джека Филлипса, того самого героического телеграфиста, который выстукивал SOS и другие сигналы спасения на разваливающемся после удара об айсберг «Титанике». Помимо часовни, Тёрнер построил ряд жилых коттеджей в Гилфорде.
Рут росла в Годалминге, в Уэстбрук-Хаусе, особняке, спроектированном её отцом. Тёрнеры дружили с блестящими людьми своего времени. В их доме постоянно бывал знаменитый Уильям Моррис, поэт, художник и издатель, а Рут училась в школе, принадлежавшей матери Олдоса Хаксли.
В 1913 году, когда Рут исполнился двадцать один год, она присутствовала на ужине у Артура Клаттона-Брока, великолепного эссеиста и критика, регулярно собиравшего у себя интеллектуальную элиту графства. Там она познакомилась с молодым Мэллори, который по всем данным должен был стать священником, потому что его отец служил Богу, и его дед по материнской линии служил Богу — но Джордж хотел приключений. Он изучал историю в Кембридже и каждый год ходил в горы — сначала со своим другом и наставником Грэмом Ирвингом, а затем и во главе самостоятельно организованных групп. Мэллори дружил с художниками и поэтами, цветом своего поколения, и потому до наших дней дошло множество его портретов. Чрезвычайно фотогеничный, красивый, он постоянно попадал во поле зрения живописцев, и те рисовали его, рисовали неистово — красками, карандашами, углём, чернилами.
После Кембриджа он поступил учителем в школу Чартерхаус в Годалминге, одну из престижнейших школ Англии, а тремя годами позже увидел Рут. Он влюбился в неё с первого взгляда — в её глаза, волосы, улыбку. У неё было такое простое, такое милое лицо, такой светлый и кроткий взгляд, что Мэллори весь вечер у Клаттона-Брока смотрел только на неё.
Годом позже Хью Тёрнер пригласил блестящего молодого человека, которого прочил в мужья одной из своих дочерей, на совместные каникулы в Венето. Там, в Италии, в городке Азоло, Мэллори понял, что не может жить без Рут, и признался ей в любви. Она ответила взаимностью.
Он пишет ей: «О, как прекрасен был тот день среди цветов в Азоло!» Он пишет ей: «Как удивительно, что ты тоже любишь меня и даришь мне радость, о которой я не смел и мечтать». Он пишет ей: «Мои руки соскучились по тебе, мне так хочется нежно прижать тебя к своей груди».
Они переписывались, посылая друг другу по письму в день, они осыпали друг друга признаниями, они ездили друг к другу, и обе семьи были всецело за столь красивый и гармоничный брак. 29 июля 1914 года Рут Тёрнер и Джордж Герберт Ли Мэллори стали мужем и женой.
А потом наступила война.
Какое отношение имеет роман между Рут и Джорджем к горе, к восхождению, к фотографии? Хорошо, пусть он собирался оставить этот снимок на вершине, но стоит ли так подробно останавливаться на личности Рут? Не достаточно ли краткого описания её внешности и утверждения о том, что он её безумно любил?
Нет, отвечу я, недостаточно. Точно такой же ответ дал Джон Келли Матильде, когда она спросила его, неужели подобные знания хоть как-то помогут отыскать фотографию Рут. Конечно, помогут, ответил Келли. Без них поиск фотографии теряет всякий смысл.
Идиллическая история любви великого альпиниста и прекрасной девушки характеризует его как несгибаемого человека. Если бы он был одинок, хладнокровен, жесток, он бы скорее имел право рисковать жизнью, пытаясь одолеть невозможные вершины. Но он любил и был любим, и все свои восхождения он посвящал жене. Она никогда не просила его остановиться, никогда не заставляла остаться внизу. Она знала, что он любит её больше жизни. И что самое страшное, она знала: горы он любит ещё сильнее.
В год свадьбы грянула Великая война. Друзья Джорджа — Роберт Грейвс (да-да, тот самый знаменитый писатель, автор романа «Я, Клавдий») и Руперт Брук добровольцами ушли на фронт. Годом позже Брук заработал заражение крови и умер. Это стало переломным моментом в судьбе Мэллори — он тоже ушёл на войну. Рут рыдала и не хотела его отпускать, но Мэллори хотел защищать свою страну, и ничто не могло его остановить. И ещё — видимо, именно это послужило основным стимулом — Джорджу опостылела мирная, спокойная семейная жизнь. Он хотел приключений. К тому моменту у пары уже родилась дочь. Мэллори отнёсся к рождению малышки спокойно. Он хотел сына.
Она писала ему письма на фронт — нежные, полные любви, спокойствия и ожидания. Он отвечал, что каждое её письмо — как луч света, развевающий тьму перед его глазами. В своих письмах он обрисовывал картины артобстрелов, причём в спокойных выражениях, точно прожил под огнём всю сознательную жизнь. «Это было шумновато, — писал Мэллори. — Полевые батареи опять били над самыми нашими головами, и наиболее неприятным был шестидесятифунтовый снаряд, погасивший мою лампу ударной волной…»
Сама Рут некоторое время работала в тылу, готовя медикаменты для раненых, но когда вокруг появились, собственно, раненые, спасовала, опасаясь заразиться какой-либо инфекцией и передать её малышке Клэр.
Он приезжал на побывки, и в сентябре 1917-го у них родилась вторая дочь — Берри. Потом Мэллори ранило, он вернулся в Англию, некоторое время лежал в госпитале, затем работал в тылу, затем снова уехал на фронт. Из Франции он вернулся после войны, в 1919-м, снова начал преподавать и готовить свою альпинистскую группу к новым походам. До войны их было шестьдесят человек, после войны осталось двадцать шесть. Двадцать три альпиниста погибло, ещё одиннадцать получили травмы, исключающие восхождения.
Ещё годом позже, наконец, родился сын, которого назвали Джоном. Они были счастливы. Но Джордж Мэллори не мог находиться внизу. Его беспрерывно манили горы.
Рут была сердцем его приключений. Она знала это — и страдала. Она не могла без него, он не мог без неё, и в её честь он совершал подвиги, которых она не хотела.
На той самой фотографии она сидит к фотографу левым боком, даже чуть спиной, и оборачивается, чтобы смотреть в камеру. У неё крупные, но нежные черты лица: глаза, нос, щёки. Её густые вьющиеся волосы убраны в аккуратную причёску. Джордж всегда носил с собой этот снимок. Когда ему становилось плохо, он доставал его и смотрел в глаза своей любимой женщине. То, что он собирался оставить фотографию на вершине, говорит о многом.
Это ещё один аргумент в пользу того, что он всё-таки дошёл. Оставив снимок там, он бросил свою удачу. Без фотографии Рут он не мог вернуться с горы живым.
И он не вернулся.
Глава 3. Ирвин
На третий день французы поднялись в лагерь II, сначала взобравшись на высоту 6700 метров, затем вернувшись на 6300. Семеро не знали английского языка, поэтому Келли общался только с Матильдой и руководителем экспедиции, Жаном. Жан был достаточно дружелюбен, но всё-таки с большим удовольствием проводил время в кругу соотечественников. Шерпы тарахтели на своём языке. Келли чувствовал себя слегка не в своей тарелке, но продолжал идти.
Погода немного ухудшилась, подниматься мешал сильный ветер. На самочувствие никто не жаловался, но уже во втором лагере один из французских шерпов, Анг, почувствовал себя плохо, и его отправили вниз вместе с другим шерпом. Экспедиция сократилась до двадцати четырёх человек.
Мне сложно понять, как шерпы воспринимают восхождение. Для европейца это подвиг, а для шерпов — обыденная работа: донести груз, показать дорогу. Белый альпинист платит безумные деньги и поднимается, чтобы побывать на вершине. Шерпу вершина безразлична. Он может донести груз до штурмового лагеря на 7900 и отправиться вниз. Он выполнил свою работу, миссия окончена. Поэтому когда шерпу плохо, он говорит об этом и спускается. Геройству тут места нет.
То ли дело европеец или американец. Он будет ползти наверх даже со снежной слепотой и отёком лёгких. Его охватит горная эйфория, и он не сможет побороть её сам. Помогите ему.
Альпинистка Лене Гаммельгард, одна из участниц знаменитой трагедии 1996 года (впрочем, оставшаяся в живых), в том самом походе категорически настаивала на том, чтобы идти без кислорода. Она смотрела на руководителя группы Анатолия Букреева, — а он не пользовался баллонами из принципа. Но она не понимала, что Букреев имеет больший опыт, он физически выносливее, сильнее. И он мужчина. Ей обязательно нужно было испытать себя. А руководитель экспедиции Скотт Фишер не мог отказать клиентам. Болен? Ничего, мы тебя дотащим. Слаб? Без проблем, мы тебя поддержим.
Это распространённая ошибка. Они думают: завтра пройдёт. Или: приму таблетку, и всё будет хорошо. Или: ничего, другие же смогли.
Другие — смогли. А ты не сможешь, дружок. Ты останешься там. Тебя ждёт гипотермия. Тебя ждёт гипоксия. Тебя ждёт смерть.
Пару лет назад один сумасшедший турок хотел затащить на вершину велосипед. Он добрался на нём до базового лагеря, и это показалось ему достаточно лёгкой задачей. А что, лёгкий, думал он, всего-то пятнадцать килограммов. Только на высоте они превращаются в семьдесят.
Впрочем, для Айдина Ирмака это был всего лишь крошечный островок в море безумия. Много лет назад он эмигрировал в США, занимался мелким бизнесом, разорился, развёлся с женой и стал бомжом. В прямом смысле — четыре месяца он жил в картонной коробке под мостом Куинсборо. А потом нашёл себе занятие — он подбирал на улицах брошенные велосипеды, чинил их и продавал через Craigslist, сайт электронных объявлений. Однажды он нашёл этот байк — и уже не смог с ним расстаться.
Потом он работал как вол, сделал несколько хороших дизайнерских проектов, поднялся обратно в нормальную жизнь и накопил двадцать тысяч долларов. А потом он повторил мой путь. Прилетел на самолёте в Амстердам, сел на велосипед и поехал на нём в Тибет — через Россию и Китай, заодно сделав пару крюков и побывав в Малайзии, Индонезии, Лаосе. Когда он добрался до горы, денег на пермит[2] уже не было — и он одолжил у друга ещё тридцать пять тысяч долларов. В пермите ему отказали.
Он ворвался в офис бюрократа, заведующего выдачей пермитов, и сказал, что совершит самосожжение, если ему не разрешат подняться на гору. Чёрт его знает, как, но он одержал победу.
Велосипед он в итоге оставил в лагере. То есть попытался пойти с ним и понял, что не доберётся даже до лагеря I. И пошёл без велосипеда. А ещё без альпинистской подготовки, без шерпов и почти без кислорода, потому что его кислородная маска сломалась. Как ни странно, он добрался до вершины. Ему уже было так плохо, что сил доставать фотоаппарат не оставалось. Он почти сразу начал спуск, но хватило его ненадолго. Ко всему прочему, он умудрился потерять очки.
Собственно, на моей памяти всего дважды альпинистов спасали из «зоны смерти». Линкольна Холла в 2006-м и этого сумасшедшего турка в 2012-м. Но если за Холлом вышла целая экспедиция, то Айдина Ирмака вниз дотянул парень-одиночка, израильтянин Надав Бен-Йегуда. Он прервал собственное восхождение, чтобы рискнуть, и тащил на себе полутруп в течение девяти часов, хотя до того перекинулся с ним всего парой слов в базовом лагере. Вероятность того, что выживут оба, равнялась от силы одной тысячной процента. Они попали в эту тысячную.
Поэтому — я повторяюсь — если вы чувствуете себя плохо, не нужно геройствовать.
Хотя, нет. Есть один-единственный случай, когда геройство позволительно и даже более того — необходимо. Это случай, когда вершина для вас значительно дороже жизни.
Как ты собираешься её искать? — спросила Матильда. Джон Келли сделал странный жест — то ли пожал плечами, мол, не знаю, то ли показал, что до поры до времени не хочет раскрывать карты. Там же наст, сказала Матильда. И если до тебя её никто не нашёл, значит, она где-то далеко под настом. Да и неизвестно, что с ней. Если она бумажная, то, скорее всего, сгнила, несмотря на холод и низкий уровень кислорода.
Келли покачал головой. Она в рамке за стеклом, сказал он. Мэллори нёс её именно так. Он хотел прикрепить к ней палку и воткнуть её в снег. Так, скорее всего, он и сделал, но потом ветер завалил снимок, его покрывало снегом — слоем за слоем — и потому к тому моменту, как наверх поднялся Хиллари, фото было уже не найти. Да Хиллари и не искал, скорее всего. Или искал?
А если его просто сдуло? Если он уже сто лет как покоится в какой-нибудь трещине? Что ты тогда будешь делать?
Не покоится, покачал головой Джон Келли. Он там, наверху. Других вариантов нет.
Вернёмся в 1953 год. Хиллари, Джордж Лоу, Альфред Грегори и два шерпа — Анг Ниима и Тенцинг Норгей — поднимаются наверх, в штурмовой лагерь. Те, кто не собирается идти дальше, продвигаются во главе цепи, вырубая ступени и подготавливая верёвки. Идущие позади экономят силы. Они устанавливают палатку на высоте 8500 метров. Им везёт, погода отличная. После установки Лоу, Грегори и Ниима спускаются обратно, остаются Хиллари и Норгей.
Лоу очень хотел стать первым на горе. Но он знал, что это работа для одного. И он отдал эту честь своему другу.
Хиллари и Норгей устраиваются на ночлег. Хиллари снимает ботинки — он представитель цивилизованного мира, он не может спать в обуви. Ботинки он заворачивает в одеяло и кладёт под голову в качестве подушки. Норгей спит в обуви. Наутро оказывается, что ботинки надеть невозможно — они превратились в два куска льда. Альпинисты растапливают примус и отогревают их в течение двух последующих часов.
Они идут, меняясь. Впереди то Норгей, то Хиллари. На них три слоя перчаток и десять слоёв одежды. За спинами — шестнадцатикилограммовые кислородные приборы. Они идут между Сциллой и Харибдой. Справа — обрыв, слева — скала, или наоборот. Они думают: вот, осталось чуть-чуть, это уже последний сугроб, а он оказывается не последним, они перебираются через него и продолжают идти. Тут не о чем думать, тут нужно сжать зубы и идти, карабкаться, ползти, грызть камень, лёд и снег.
Они связаны двухметровой верёвкой, точнее, она закреплена таким образом, чтобы сохранять между ними постоянное расстояние. Ещё точнее, длина верёвки — не два метра, а шесть футов. Просто кому-то привычны стандартные меры, и я стараюсь пользоваться ими, а не традиционными британскими.
Когда перед альпинистами оказывается вершина, впереди идёт Хиллари. Именно он, новозеландец, первым вступает на самую неприступную вершину в мире. По крайней мере, если верить официальным источникам. Секундой позже наверху оказывается и шерп. Впоследствии журналисты спрашивали их: кто из вас был первым. Чьё имя должно быть в каждом заголовке. Они написали официальное заявление, в котором указали, что вступили на вершину почти одновременно. Журналисты прицепились к слову «почти». Тогда Норгей официально заявил, что первым был Хиллари — чтобы эта свора поутихла.
Хотя это, конечно, чушь. Если два альпиниста связаны одной верёвкой, они становятся сиамскими близнецами. Нет Хиллари и Норгея, есть Хилгей и Норлари, это один человек, это Сакко и Ванцетти, Роллс и Ройс, Орвил и Уилбур Райт.
Они провели на вершине ровно пятнадцать минут. Хиллари снимал гималайские виды, потом сфотографировал Норгея. Сам он отказался отдать аппарат шерпу. Он не хотел, чтобы его сняли на вершине. Ему достаточно было присутствия.
На фотографии Норгей стоит, опираясь на правую ногу, левую поставив на гребень. На нём бежевые штаны и ботинки на высокой шнуровке, синяя куртка, перчатки и кислородная маска. В правой руке он держит древко с четырьмя флагами — британским, индийским, непальским и ООН. Более или менее прилично виден только британский, остальные не разглядеть, потому что ветер дует от фотографа, пряча флаги за древко. Глядя на эту фотографию, ты понимаешь, что спрятать снимок Рут на вершине негде. Даже если Мэллори воткнул штангу с рамкой на полметра в снег, её всё равно бы смело.
Но я знаю кое-что, чего вы не знаете. Когда Хиллари шёл к вершине, он ужасно боялся увидеть там рамку с фотографией Рут, потому что это сделало бы его вторым. Он умел проигрывать — но не хотел этого делать. Когда он оказался на вершине — девственно белой, без единого следа человеческого вмешательства — он успокоился. Но он понимал, что ветер мог — да и не то что мог, а должен был — снести снимок вниз.
Тем не менее, он поискал снимок глазами. Он даже нагнулся и немного покопался в снегу — на серьёзные поиски просто не хватало сил. Он не хотел его находить, но просто должен был выполнить определённый ритуал, без которого восхождение стало бы фикцией. Он его выполнил. Снимка не было. Джордж Мэллори не добрался до вершины — доказано на практике.
Эдмунд Хиллари, великий альпинист, первым побывавший на вершине высочайшей горы мира, отправился вниз.
Со времён Хиллари на вершине побывали тысячи альпинистов. В последние годы вершину немножко утоптали — на ней можно вполне нормально стоять, явного гребня посередине не видно. Никто и никогда не видел фотографию Рут.
Не хочешь говорить — не говори, — отвернулась Матильда, когда на очередной вопрос Келли рассказал ей отвлечённую историю, ни словом не обмолвившись о том, как будет искать артефакт.
У меня есть металлоискатель, промямлил он. Она рассмеялась — а если рамка деревянная? Если там нет железа? Есть железо, ответил Келли, я уверен, что есть. У тебя будет мало времени, сказала она. Да, ответил он, около получаса. Но я успею.
На деле рекорд пребывания на вершине составляет тридцать два часа — полное безумие. Второе по длительности достижение — на десять часов меньше, около двадцати одного часа. Человек, даже находясь в добром здравии, не способен провести столько времени в условиях чудовищного кислородного голодания. Того, кто сумел выжить на вершине более суток, звали Бхакта Кумар Рай, и он был в первую очередь не альпинистом, а буддийским монахом, духовным учителем. И двадцать семь часов он провёл в медитации, сведя жизненно важные для организма процессы к минимуму.
И ещё одно: его рекорд официально не признан. Не хватает доказательств.
Но это неважно. Суть в том, что у Джона Келли действительно было очень мало времени на вершине. Но он почему-то совершенно не волновался. Он знал, что успеет.
И ещё кое-что. Вполне вероятно, что восхождение вообще не понадобится, сказал он Матильде. Почему? Он улыбнулся и промолчал.
Тело Мэллори нашли в 1999 году. Это не было случайностью. Поиски являлись личным проектом Эрика Симонсона, американского альпиниста, который хотел, наконец, разрешить загадку исчезновения легендарного англичанина. Он не собирался спускать тело Мэллори вниз, потому что знал: лучшей могилой для великого альпиниста могла быть только гора. Он хотел докопаться до истины. Информационной основой экспедиции послужили исследования немца Йохена Хеммлеба — по косвенным данным он рассчитал квадрат, в котором следовало искать тело Ирвина — именно Ирвина, а не Мэллори. Это было даже хорошо: хотя фотоаппараты были у обоих, основным фотографом считался Ирвин. Если бы англичане добрались до вершины, он бы наверняка снял напарника на фоне расстилающейся вокруг панорамы.
1 мая 1999 года, всего через несколько часов после начала операции, член поисковой группы Конрад Анкер заметил тело. Они полагали, что это Ирвин, — по всем расчётам именно здесь тот должен был спускаться. Но это оказался Мэллори. Он лежал на высоте 8155 метров, обнимая скалу руками.
Он и сейчас лежит так.
Камеры на теле не было. Зато команда нашла целый ряд других артефактов, способных пролить свет на тайну восхождения 1924 года. Смерть Мэллори наступила, скорее всего, от тяжёлой травмы черепа, полученной в результате падения. Также у него была сломана нога. Судя по всему, порвалась или была перерезана верёвка, связывающая Мэллори с Ирвином. Первый упал, второй — исчез. Если они действительно спускались, до лагеря им оставалось всего полтора часа ходьбы.
Тёмные очки нашли у Мэллори в кармане. Это могло означать лишь одно: они шли ночью. Подниматься ночью может только безумец — так что они, видимо, двигались вниз. Впрочем, у Мэллори могла быть вторая пара, слетевшая с него во время падения.
В блокноте Мэллори было записано, что для финального рывка, судя по всему, нужно три, а не два баллона кислорода.
И главное, что нигде — ни во внутреннем кармане у сердца, ни в ботинке, ни в сумке — не нашли самый главный артефакт — фотографию Рут. Мэллори где-то её оставил.
Впоследствии на поиски тела Ирвина отправлялось ещё несколько экспедиций, но все вернулись ни с чем. Напарник Мэллори пропал без следа вместе с фотоаппаратом.
Это же какой-то бред, сказала Матильда. Ну, хорошо, у тебя есть металлоискатель, который найдет снимок, впрочем, я в это не верю, но ладно. Допустим. А если фотографии там нет? Не потому что Мэллори её не оставил, а потому что там температура минус шестьдесят и ветер под двести километров в час. Потому что там всегда снег, снег, снег и ничего кроме снега. Эта железка, на которую Мэллори собирался насадить рамку, давно проржавела насквозь и сломалась, снимок унесло. Вероятность этого — девяносто девять процентов. Что ты будешь делать? Будешь подниматься снова и снова в надежде найти иголку в стоге сена?
Нет, Келли покачал головой.
А что? Вот, правда. Своей сказкой ты можешь обмануть Жана, потому что он наивный. И остальных, потому что они твой английский почти не понимают. И шерпов, потому что им безразлично. Но нормального умного человека ты не обманешь. Или у тебя другая цель, или у тебя есть козырь в рукаве.
Есть, сказал Келли.
Давай, колись, она толкнула его плечом. Чего скрывать-то. Ты же знаешь, мы все тут — одно целое. Хватит строить из себя Бонда.
Келли усмехнулся, но ничего не ответил. По его глазам Матильда понимала, что он знает больше, намного больше, чем говорит. И ещё она поняла, что он просто играет с ней. Что сейчас он всё скажет, просто потянет время ещё чуть-чуть.
Я жду, заметила она.
Я знаю, где лежит Ирвин, сказал Келли.
Глава 4. Кембридж
Первое же утро в лагере III на высоте 6800 омрачилось трагедией. Один из французов, Дидье Симонэ, проснулся в пять утра, растолкал товарищей и поздравил их с новым утром. Потом он оделся и вышел подышать свежим воздухом. Потом его не было пять минут, десять минут, пятнадцать минут. Потом его друг Матьё Берже выбрался следом, чтобы спросить Дидье о чём-то. Дидье сидел на уступе, оперев подбородок на руки, и смотрел вдаль. Дидье, позвал Матьё. Тот не откликнулся. Дидье, слышишь меня? Тот продолжал сидеть. Матьё выбрался из палатки, подошёл к Дидье и положил тому руку на плечо. Симонэ начал заваливаться на сторону. Он был мёртв.
Это называется деградация. Истощение, усталость, вялость — и остановка сердца. Тихая, мирная, аккуратная смерть.
Они сделали ошибку, говорю вам с полной уверенностью. Им следовало сделать ступеньки более равномерными. Спускаться на большие высоты. Аккуратнее распределять акклиматизацию. Но они стремились вверх и заночевали почти на пике дневного подъёма. Чаще всего это не оборачивается трагедией. Но бывает и по-другому.
Вместе с телом Дидье вниз ушли четверо французов и шестеро шерпов. Всего минус одиннадцать. Их осталось тринадцать, и этого вполне хватало.
Руководитель экспедиции, Жан, предлагал остановиться. Он готов был спуститься вниз, потому что винил себя в трагедии, случившейся с его другом. С одним из тех, кто ему доверял. Но его уговорили не сдаваться. Дидье уже ничем не поможешь, а вершина ждёт. У остальных со здоровьем полный порядок — насколько с ним может быть порядок на такой высоте. Келли был совершенно спокоен. Он общался с умершим разве что краткими приветственными кивками и не испытывал по поводу его ухода никаких чувств. Матильда плакала, хотя знала Симонэ всего месяц — они познакомились перед самой экспедицией. Слёзы замерзали на её щеках.
Из-за задержки они прошли мало, после чего решили спуститься в лагерь I, чтобы отдохнуть. Это нужно было сделать сразу после прохождения высоты, на которой они разбили лагерь II. Тогда Симонэ бы, возможно, остался жив. Шёл шестой день. До штурмового лагеря они планировали добраться на восемнадцатый.
Все ходили мрачными, в лагере почти не разговаривали. Келли тоже молчал. Всё равно ему было нечего сказать.
Вернёмся в 1934 год. Как уже упоминалось, шестнадцатого апреля я, вооружённый лишь ледорубом, отправился наверх. Я вышел рано утром, когда мои разгильдяи-шерпы ещё спали. Со мной был мой верный дневник — изготовленный в Японии блокнот с надписью Present Time Book. Я вёл его с двадцать первого марта, с момента въезда в Непал.
Это было трудно, по-настоящему трудно. Я постоянно терял тропу, иногда приходилось обходить трещины, делать огромные крюки, чтобы преодолеть препятствие, на которое я не мог забраться. Всё это — в чудовищных условиях, потому что было холодно, ветер пронзал до самых костей, зрение становилось всё хуже, я начал кашлять, голова болела, не переставая. Хотя я был ещё так низко, до лагеря Ратледжа оставалось порядка двух миль, а в пути я провёл целых пять дней! Несколько раз приходилось спускаться, чтобы найти хоть сколько-нибудь приличное место для установки палатки. В последний день я ставил её почти полтора часа — пальцы не слушались.
Тогда в первый раз на меня обрушилось отчаяние. Я понял, что не дойду. Умереть — не страшно, что вы. Я боялся не увидеть вершину.
Я спускался обратно четыре дня — двадцать четвёртого апреля я снова был на пороге монастыря. Я почти ничего не видел, потому что не догадался взять с собой тёмные очки: до того дня я слыхом не слыхивал о снежной слепоте. Мои военные раны открылись, лодыжки чудовищно ныли, особенно та, из которой много лет назад извлекли две пули. Я ведь был героем войны, не забывайте. Меня прошило пулемётной очередью.
Эти трое лентяев, Теванг, Ринзинг и Церинг, по-прежнему прохлаждались в монастыре. Надо отдать им должное — они правильно сделали, что пытались меня отговорить идти в одиночку. Но я считаю, что они должны были идти со мной. Вчетвером мы бы добрались.
Монахи окружили меня заботой. Я ел, пил и спал в своё удовольствие, и чем лучше становилось моё состояние, тем больше я грезил о горе, тем больше рвался отправиться туда снова. Шерпы продолжали меня отговаривать. Монахи отмалчивались.
Так или иначе, двенадцатого мая мы тронулись в путь, на этот раз втроём: я, Теванг и Ринзинг. Церинг, совсем расклеившийся и разболевшийся, пошёл в противоположную сторону, к своей деревушке. Шерпы хорошо знали дорогу — до третьего лагеря экспедиции Ратледжа мы добрались за три дня. Там пришлось остаться почти на неделю, потому что поднялся ветер, пошёл снег — погода ухудшилась настолько, что даже я при всём своём рвении понимал, что в подобных условиях мы не доберёмся.
Сперва я хотел срезать дорогу и двигаться сразу к пятому лагерю Ратледжа, но шерпы меня отговорили. Теванг нашёл точку, на которую нужно было давить. Он сказал: лучше мы будем идти медленно, но точно дойдём. Вам же важно добраться, не так ли? Да, сказал я, важно добраться. И согласился идти длинным путём.
А двадцать первого мая я пошёл вперёд — один, без шерпов, в надежде найти верёвки и лестницы, установленные Ратледжем за год до меня.
Матильде не давали покоя слова Келли. Она не знала, как их понимать. Собирался ли Келли на вершину? Может, он планировал сойти с маршрута в районе 8100 метров и отправиться в неизвестность на поиски тела Ирвина? Может быть. Но она не спрашивала англичанина ни о чём, потому что поняла: когда настанет время, он сам всё расскажет.
Но он не рассказывал. Он хитро улыбался и переводил разговор на менее интересные темы. Например, он любил говорить о литературе. Он восхищался Чайной Мьевилем, которого Матильда не читала, и пересказывал ей содержание романа «Вокзал потерянных снов». Матильда путалась в перипетиях сюжета, но повторить не просила, потому что ей было скучно. Тем не менее, тайна, окружавшая англичанина, была несоизмеримо привлекательнее таких милых, интересных, до самого дна изученных товарищей-французов. Поэтому Матильда слушала разглагольствования Келли и пыталась выловить в них хотя бы намёк на то, что её действительно интересовало.
Мышление альпиниста таково, что на маршруте ты начинаешь думать только о том, как дойти. Или как решить локальные задачи: установить лестницу, вставить френд, вбить крюк. На другие мысли просто не остаётся времени. Зазеваешься — прощай. Цеванг Палжор ждёт тебя в пещере. Но Матильда не могла не думать о Келли. Откуда он знает, где лежит Ирвин? Да вообще, где он, этот Ирвин, чёрт подери, лежит? Нет ответа. И Матильда шла дальше, продираясь через снежную вертикаль.
На десятый день они разбили лагерь IV на высоте 7200 метров. Пятый, предпоследний, планировался на Южной седловине, почти на восьми тысячах. А дальше — штурмовой, и всё, финал. За четыре дня Келли не сказал ни слова. Матильда пыталась разговорить его разными способами. К сожалению, женские чары тут не годились по двум причинам. Во-первых, выглядела она с красным облупленным лицом и в мешковатой одежде весьма сомнительно. Во-вторых, на такой высоте хочется только спать. Даже есть — далеко не всегда. Как уже упоминалось, женщины тут мужчинам не нужны.
Она понимала, что всё так или иначе узнает, если, конечно, маршрут Келли не ответвится от экспедиционного. Но в глубине души Матильда уже знала: если понадобится, она пойдёт с Келли, чего бы это ей не стоило. Она тоже хочет узнать, что же всё-таки случилось с Джорджем Гербертом Ли Мэллори.
На одной из прижизненных фотографий Мэллори он стоит рядом с двумя другими альпинистами на фоне невысоких гор, почти холмов. На всех троих надеты шляпы от солнца, у всех троих — рюкзаки. Проблема лишь в том, что, помимо шляпы и рюкзака, на Джордже Мэллори нет ничего. Он стоит в пол-оборота, весело улыбаясь, и да, мы видим его задницу. Мэллори на снимке справа. Мужчина слева тоже обнажён ниже пояса, на нём ещё рубашка, подвёрнутая узлом на животе. Центральный герой снимка одет.
Что это за фотография? Что за гомосексуальный эротизм? Какие это годы? Почему он, так безумно любивший свою Рут, бесстрашный и мужественный человек, солдат империи, стоит в таком виде? Может, это всего лишь невинная шутка, хулиганство молодого парня, а может?..
За пять лет до брака с Рут, во время обучения в Кембридже Мэллори дружил с интеллектуальной элитой, цветом общества — Литтоном Стрейчи, Рупертом Бруком, Джоном Мейнардом Кейнсом, Дунканом Грантом. Это были те самые великие и влиятельные — группа Блумсбери, среди них была Вирджиния Вулф, которая попеременно оказывалась в постели то одного, то другого, а то и нескольких вместе; среди них был Бертран Рассел, находивший молодых людей забавными и интересными; и ещё юная Дора Каррингтон, и Вита Сэквилл-Уэст, и Роджер Элиот Фрай, и Э. М. Форстер, и Дэвид Гарнетт. Мэллори вращался в таком обществе, что позавидовать ему мог любой современник, да и потомок тоже. Будучи посредственным поэтом — он пробовал брать в руки перо, но из этого ничего толком не вышло, — Мэллори нашёл своё призвание в горах.
Свободные связи в той среде были нормой. Гомосексуальные пары нисколько не скрывались, отношения среди кембриджских отпрысков становились всё более и более раскованными, воздушными и нежными, независимо от их пола и возраста. Дункан Грант, гомосексуалист до мозга костей, последовательно встречался с Литтоном Стрейчи и Дэвидом Гарнеттом, потом с ними жила сестра Вирджинии Вулф — Ванесса Белл, которая родила от Гранта дочь Анжелику, при этом не мешая ему постоянно встречаться с мужчинами. Когда Грант исчезал из дома, она спала с его любовником Гарнеттом. Впоследствии Гарнетт женился на подросшей Анжелике Грант, замкнув эту странную любовную связь кольцом.
Литтон Стрейчи, блестящий писатель, мастер пера, в свою очередь, жил с Дорой Каррингтон и её мужем Ральфом Партриджем, они занимались любовью парами (мужчина с женщиной или мужчина с мужчиной) или втроём. Параллельно Стрейчи томился страстью по отношению к Руперту Бруку, и тот отвечал ему взаимностью.
Находясь в подобном обществе, очень трудно избежать грехопадения, даже если изначально тебя интересует только противоположный пол. Мэллори, чью честь впоследствии многажды пытались защитить и обелить, был влюблён в Джеймса Стрейчи, младшего брата Литтона, — и, судя по всему, недолгие сексуальные отношения у них были. Потом Стрейчи ушёл к Бруку. В Мэллори был в свою очередь влюблён его куратор Артур Бенсон, поэт и эссеист. Из-за отсутствия взаимности со стороны будущего повелителя вершин Бенсон получил серьёзный нервный срыв.
Сейчас всё это кажется безумным, но для Кембриджа начала века подобная сексуальность была совершенно нормальной, открытой и даже намеренно выставляемой напоказ, с гордостью и нарочитым презрением к окружающим. Днём они обсуждали общественно значимые проблемы, писали картины, создавали блестящие стихи, печатали отличные статьи, а ночью занимались бисексуальным свингерством. По крайней мере, так это выглядит сейчас.
На деле, всё несколько иначе. Обвинять этих людей в извращениях — то же самое, что обвинять Льюиса Кэрролла в педофилии. Их отношения не имели никакого касания к звериным совокуплениям. Это были отношения ради красоты, ради изящества, ради игры. Они плели интриги и крутили романы для того, чтобы получить ещё толику вдохновения и привнести в мир нечто новое.
Неужели это тоже важно? — спрашивала Матильда. Да, конечно, отвечал Келли, как это может не быть важным. Местоположение фотографии Рут и тела Ирвина напрямую зависят от того, чем жил, чему радовался и от чего страдал Джордж Мэллори. Расследование должно быть полным, поскольку иначе я ничего не найду.
Так ты знаешь или не знаешь, где лежит Ирвин?
Знаю, но я там сам, как ты понимаешь, никогда не бывал. Я рассчитал это с помощью логики. Правда, в горах логика не работает. Фактор случайности слишком велик.
Из лагеря IV они пошли наверх — сразу к лагерю V. Они планировали разбить его на 7900, но сначала добрались до 8000, а затем вернулись на 7800, где и остановились. Оставалось совсем чуть-чуть. Двое шерпов и ещё один француз отправились вниз, потому что у француза начала прогрессировать горная болезнь. В экспедиции осталось всего десять участников.
Келли, пуленепробиваемый, крепкий, спокойный, и знающий больше остальных.
Матильда, удивительно стойкая, смелая, ещё не решившая, к кому она ближе — к своим или к Келли.
Жан, единственный говорящий по-английски француз, руководитель стремительно сокращающейся экспедиции.
Седрик, полуфранцуз-полунемец, мрачный, упрямый, несгибаемый.
Шестеро шерпов — трое из французской экспедиции и трое, изначально шедших с Келли.
И всё.
В феврале 1909 года Мейнард Кейнс познакомил Джорджа Мэллори с Джеймсом Стрейчи. Это была очередная встреча группы Блумсбери, и впоследствии Кейнс писал, что Мэллори и Стрейчи сошлись с первой минуты. Уже к концу вечера один что-то доказывал другому, чуть ли не держа его руки в своих. Сложно сказать, как скоро между ними возникли сексуальные отношения. Факт состоит в том, что когда Мэллори вернулся в Кембридж после очередного горного вояжа, Джеймс познакомил его со своим братом Литтоном, и тот заинтересовался Мэллори, пытаясь «перетянуть» на себя внимание молодого альпиниста.
В своих дневниках Литтон описывает Мэллори как образец совершенства — тело молодого атлета, лицо Ботичелли, изящество китайских росписей в каждой чёрточке. Литтон уверен в том, что Мэллори для Джеймса — не более чем игрушка, а вот он, Стрейчи-старший, способен дать много больше.
Но Мэллори отличался от богемы, с которой постоянно общался в Кембридже. Он был спортсменом высокого класса, и горы его манили значительно больше, чем прелести друзей. Он ходил в горные походы по нескольку раз в год, а его кембриджские друзья не могли пойти вместе с ним. В альпинистском клубе отношения были значительно проще и мужественнее, поэтому гомосексуализм не мог затянуть Мэллори в полной мере — у него была прививка. Каждый раз, когда он возвращался из очередного похода, Брук, Стрейчи и другие пытались переключить внимание Мэллори на себя — но когда им это, наконец, удавалось, приходило время следующего путешествия. И Мэллори снова возвращался не утончённым эстетом-бисексуалом, а суровым мужчиной, прошедшим нечеловеческие испытания.
Тем не менее, именно Мэллори стал инициатором первого сексуального контакта с Джеймсом Стрейчи. Мэллори искренне думал, что это взаимность, и что подобные отношения привнесут в его жизнь нечто новое. Но Стрейчи к тому времени уже охладел, и физическая близость не доставила ему того удовольствия, какого он мог бы ожидать ранее. По свидетельству Стрейчи это была единственная их с Мэллори попытка.
Мэллори можно понять и здесь. Для него всегда было типичным доведение нового опыта до экстремального уровня. Он не умел и не хотел останавливаться на половине дороги, даже если понимал, что в конце его ждёт разочарование или — касаемо гор — даже смерть. То, что Стрейчи, по сути, отверг его, уйдя к Руперту Бруку, нанесло Мэллори значительно более серьёзную психологическую травму, нежели любая гора могла нанести физическую.
Незадолго до Рождества 1910 года Мэллори, гостящий у друзей во Франции, пишет Стрейчи последнее письмо: «Мой дорогой Джеймс, я решил, наконец-то, тебе написать. Что ты думаешь о произошедшем? Что я горд? Что я уязвлён? Что я зол? Что я обо всём забыл? Минуло шесть недель с того дня, когда мы попрощались в Хэмпстеде, и с тех пор я не написал тебе ни строчки. Я, который любит тебя! Наверное, ты понимаешь причину моего молчания не хуже меня. Мне действительно совершенно нечего сказать с того самого дня, когда я признался тебе в любви. Нужно ли постоянно повторять эти изнурительные слова о том, что я хочу поцеловать тебя снова? К сожалению, они — это всё, на что я способен. И этого слишком много для нас обоих…»
Мэллори просит Джеймса Стрейчи писать ему хотя бы иногда, но отношения между ними так и не налаживаются. Литтон к тому времени тоже находит себе другого возлюбленного. В итоге Мэллори остаётся один, к тому же подходит к концу срок его обучения в колледже — и он едет в Годалминг, где устраивается учителем.
Один из его учеников — уже упомянутый Роберт Грейвс.
Вернёмся в 1933 год. Весной я купил — ещё не умея держать штурвал в руках — свой прекрасный самолёт, трёхлетку de Havilland DH.60G, более известный как Gipsy Moth. К тому времени я уже полгода штудировал книги о Гималаях и тренировал ноги, ежедневно пробегая по пятнадцать миль. Начальные навыки альпинизма я получил в горах Уэльса, которые сегодня стыдно и горами называть. Но тогда мне казалось, что Гималаи — это нечто подобное, только чуть больше. О снеге я вообще не думал.
Я вступил в лондонский аэроклуб и начал брать уроки лётного мастерства. Буду честен — я был отвратительным учеником. Я никак не мог приноровиться к самолёту, всё время путался в приборах, которых было кот наплакал, и лицензию мне выдали исключительно за упорство и небольшой подарок инструктору. Незадолго до основного путешествия я решил навестить родных в Йорке, но не сумел нормально приземлиться, перекувыркнулся через крыло и потерял сознание, повиснув на ремнях. Меня вытащил деревенский парень.
Всё это я рассказываю для того, чтобы вы понимали, какой может быть тяга к горам. Пусть я не умел ни летать, ни забираться на скалы, но я хотел — и этого желания хватило для того, чтобы осуществить мою мечту.
Мне не дали разрешения на пролёт над территорией Персии и, что самое страшное, Непала. В ответ на мой запрос пришла телеграмма с отказом. Я порвал её — меня не могла остановить бюрократия. 21 мая 1933 года я вылетел из Британии. Даже на взлёте я сделал несколько ошибок, в частности, неправильно работал с механизацией крыла, двигаясь по ветру.
Анализируя свои действия, я сам поражаюсь тому, что у меня многое получилось. Кажется, не было ни одного действия, которое я совершил бы безошибочно. Я делал неправильно всё — но меня двигало вперёд безумное, нечеловеческое везение, которого в соответствии с теорией вероятности быть не может. На моём самолёте не было радиосвязи, я не имел доступа к прогнозам погоды и анализу лётных условий, я абсолютно ничего не понимал в ориентировании, да и карты, взятые с собой, оставляли желать лучшего. Спустя два дня после взлёта меня официально объявили пропавшим без вести.
Но я просто слишком долго летел в Рим. Пришлось приземляться у какой-то деревушки на юге Франции, потому что я ошибся с направлением и полетел значительно западнее, нежели должен был. На второй день я всё-таки добрался до Рима и телеграфировал на родину, что со мной всё нормально. В том полёте я впервые понял, как держать самолёт ровно, не пялясь ежесекундно на компас. Это же было так просто, боже мой, как я не догадывался раньше?
Через несколько дней я успешно преодолел Средиземное море и приземлился в Бизерте. Там меня уже ждала полиция, поскольку разрешения на посадку в Тунисе у меня не было. Я просидел в Бизерте несколько дней, пока не сумел получить это дурацкое разрешение, а потом полетел в столицу, Тунис, потому что в Бизерте не было заправочного оборудования для моего самолёта. Из Туниса я отправился в Каир, предварительно отправив ещё один запрос на разрешение пролететь над Персией. Но разрешение снова не дали — пришлось искать обходные пути. Поэтому из Каира я полетел в Багдад, а оттуда — в облёт Персии над Персидским заливом. Я ориентировался по странице из детского учебного атласа — да, именно так. Я не шучу. Как ни странно, Лондон меня поддержал и дал разрешение на остановку на острове Бахрейн.
Другое дело, что у меня не было дозволения на дозаправку. Я бы вымотан восьмичасовым перелётом над заливом и к британскому консулу на Бахрейне заявился пыльный, потный и злой. Я потребовал срочно предоставить мне топливо для дальнейшего полёта. Консул упирался, опускался даже до лжи, что топлива не хватает самим, что он бы продал мне топливо с удовольствием, будь у него такая возможность. Это был длинный спор, который измучил меня не меньше перелёта. Я напирал на свои медали и военные заслуги, он — на мнимое отсутствие возможности. В итоге я выиграл. Мне разрешили дозаправиться, чтобы двигаться дальше.
Сейчас тот перелёт кажется полным безумием. Я летел в никуда, частенько вовсе без карт, опираясь на ложные данные и советы местных в духе «лети по направлению к вон той горе, не ошибёшься». Но я долетел.
Следующей моей остановкой должен был стать Гвадар — индийский порт в паре десятков километров от персидской границы. Сейчас, если я не ошибаюсь, он находится в Пакистане. Но карты у меня не было — вообще никакой. Пока консул ходил разбираться с выдачей топлива, я сидел в его кабинете и рассматривал карту на стене. А потом меня осенило. Я скопировал часть карты — примерные очертания побережья, островки для ориентации. Бумагу он хранил в столе под замком, поэтому я нарисовал карту чернилами на манжете своей рубашки. Этот корявый рисунок должен был стать моей единственной путеводной звездой на сложнейшем 800-мильном отрезке маршрута.
Я вылетел следующим утром. В идеале путь должен был занять около девяти часов, но я летел больше двенадцати. Где-то посередине маршрута сломался топливный датчик, поэтому я не знал, сколько мне ещё осталось. Мотор мог заглохнуть в любую секунду.
Я приземлился в Гвадаре за десять минут до того, как солнце окончательно скрылось за горизонтом. Аэропортовый механик измерил уровень топлива в баках Gipsy Moth, посмотрел на меня и сказал: вы сливали топливо? Нет, ответил я, просто летел. У вас бак абсолютно пуст. Двигатель заглох бы секунд через тридцать, если бы вы не сели. Значит, мне повезло, ответил я.
Мне действительно повезло.
Предпоследний перелёт — через всю Индию, до Пурнии, тоже прошёл успешно. Я преодолел около 4000 миль за две недели, удачно приземлившись на аэродроме Лалбалу, неплохое достижение для пилота, который до того и 200 миль не мог пролететь без аварии. Оставалась последняя часть маршрута — к горе.
И тогда у меня конфисковали самолёт.
Вернёмся к Джорджу Мэллори. В октябре 1910 года к нему в Годалминг приезжает Литтон Стрейчи, который пытался утешиться в объятиях других членов группы Блумсбери, но не смог забыть своего альпиниста. Мэллори не понимает, зачем Литтон приехал. Он только разбередил раны Мэллори и заставил того снова вспомнить о любви к Джеймсу. Мэллори груб с Литтоном, он срывается, просит того уехать. Литтон пишет Джеймсу: «После всего этого я уже не уверен в том, что люблю его».
Жизнь в Годалминге, в отрыве от своих богемных друзей, окончательно сделала из Мэллори мужчину. Он не хочет повторять с Литтоном той же ошибки, которую сделал с Джеймсом. Он не позволяет себе влюбиться в старшего брата своего прежнего возлюбленного. На глазах у Литтона он начинает встречаться с девушкой по имени Котти Сандерс, впоследствии прославившейся на литературном поприще под именем Энн Бридж. Литтон уезжает. Тем не менее, Мэллори поддерживает с ним переписку — впоследствии они работают над общими научными темами.
В школе Мэллори преподавал историю, математику, латынь и французский. Был ли он хорошим учителем? Иные современники говорят, что нет. Он пытался подружиться со своим классом, научить школьников думать, философствовать, интересоваться миром. Он не пытался снизойти до их более простого провинциального сознания, оперируя понятиями, выученными в Кембридже, и витая в облаках. Поэтому в его классах всегда царил страшный кавардак.
Другие, наоборот, видели в методе Мэллори положительные стороны. Он не заставлял зубрить, но хотел, чтобы дети понимали; он часто говорил о политике, приводя её в качестве модели, иллюстрирующей различные процессы. Не раз он водил учеников на экскурсии, ездил с ними на природу, изучал архитектурные памятники. Грейвс говорил, что Мэллори был лучшим из всех его учителей.
Потом Мэллори женился на Рут, а потом началась война, выбившая его из колеи на четыре года.
А потом были горы, горы, горы.
Джон Келли показался мне невероятно упрямым. И не менее выносливым. Он мог идти вперёд — и шёл. Если бы не мог — шёл бы с не меньшим упорством.
На 7800 Матильда уже не была столь разговорчива, как раньше. Она знала: теперь главное — дойти. Что и как планирует делать Келли — это второй вопрос. Она снова примкнула к Жану и Седрику, стала общаться с ними больше, нежели с англичанином. Шерпы разговаривали между собой на птичьем наречии.
У одного из шерпов была с собой книга на деванагари. Келли попытался прочесть хотя бы несколько слов, но не смог. Шерпы рассмеялись. Келли думал, что это — хинди. На самом деле шерпский язык, хотя и использует азбуку деванагари, к хинди не имеет практически никакого отношения. Хинди относится к индоевропейской семье, шерпский же — к сино-тибетской, точнее, к её тибето-бирманской подсемье, к промежуточной подсемье тибето-киннаури, к ветви бодских языков, к тибетской группе, к шерпско-джирелской подгруппе. Да, я всё это помню.
Шерпы посмеялись над Келли, а потом начали в шутку учить его своему языку. Они, шерпы, могут смеяться даже на 7900. Потому что это часть их работы. Келли быстро устал. Он запомнил только дни недели, потому что шерпы часто носили созвучные им имена. Пемба, например — это суббота. Пасан — пятница. Хотя ладно, перечислим все, это не трудно. Дава, минма, лхакпа, пхурба, пасан, пемба, ньима. Это то, что выучил Келли.
Он ушёл спать, когда остальные ещё только доедали свой ужин. Матильда посмотрела в его сторону, но ничего не сказала. Ту ночь она провела в палатке Жана и Седрика.
Утром они должны были идти наверх и организовывать штурмовой лагерь. Шерпам вменялось в обязанность помочь добраться и донести оборудование, после чего спуститься в финальный лагерь. На вершину должны были идти только европейцы.
Но Келли подошёл к Жану и сказал: я не пойду с вами. Как, удивился Жан, как не пойдёшь. Мы с тремя шерпами не справимся. Я отдам вам ещё одного, сам обойдусь двумя. Жан нахмурился: это ставило под сомнение весь подъём. Из-за того, что экспедиция резко сократилась, он уже рассчитывал на англичанина. В случае, если англичанин уходил куда-то в сторону, да ещё и с двумя шерпами, массу груза пришлось бы перераспределять.
Но Келли был твёрд. Я ухожу, сказал он. Дава пойдёт с вами, а Пемба и Ками — со мной. Если бы не я, вы бы и досюда могли не дойти.
В горах незачем ссориться. Когда на счету каждый джоуль, тратить энергию на склоки смерти подобно. Поэтому Жан отступил. Хорошо, Джон, сказал он. Но тогда ты не должен рассчитывать и на нашу помощь. Я никогда не рассчитывал, ответил Келли. Жан молчал. Келли добавил: если бы ты подвернул ногу, я бы тебя бросил; если бы я подвернул ногу, ты бы бросил меня. Мы оба это знаем. Таков закон.
Жан развернулся и продолжил сборы.
Келли собрался чуть раньше. Он и двое шерпов сложили свои рюкзаки, упаковали вещи и двинулись.
Стойте, услышал Келли. Это была Матильда. Она уже закончила сборы.
Я с тобой, сказала она по-французски, и Джон Келли понял, что она имеет в виду.
Глава 5. Могила
Вернёмся в 1924 год. Немногим ранее Джордж Мэллори произнёс свою самую известную сентенцию, свой единственный афоризм. Вращаясь в обществе друзей, которые говорили крылатыми фразами, извергали их из себя за едой, на прогулках, в поездках, даже в туалетах, Мэллори никогда не был многословен. Но одной своей фразой он заткнул всех этих Стрейчи, Бруков, Кейнсов, всю интеллектуальную элиту. Их красивые слова были и остаются абстракциями, голословием, измышлениями разума, которому больше нечем заняться, кроме как мыслить.
Почему вы хотите забраться на вершину, спросил у Мэллори журналист.
Потому что она существует, ответил великий альпинист.
Эти слова — «Because it’s there» — сегодня называют самыми знаменитыми тремя словами альпинизма. Единственным и важнейшим альпинистским принципом и причиной. Хотя слова там не три, а четыре. Но это неважно.
Журналист, который задал Мэллори этот вопрос, работал в New York Times. Впоследствии его обвиняли в том, что он сам придумал ответ, который приписал англичанину. Журналист отмолчался. Даже если он и придумал эти слова, они в полной мере отражают характер Мэллори. Скажу даже более. Если фраза «потому что она существует» принадлежит нью-йоркскому щелкопёру, то он гений в своём деле. Такой же, как Мэллори — в своём.
Но наверх Мэллори шёл не один. В его тени остался второй участник экспедиции — юный Эндрю Комин Ирвин по кличке Сэнди. В момент смерти ему исполнилось всего двадцать два года. Как вообще этот мальчик оказался в экспедиции, средний возраст участников которой составлял 35—37 лет? Почему именно он пошёл с Мэллори наверх, хотя о горе грезили значительно более опытные альпинисты?
Он родился в городе Биркенхед, Чешир, и был третьим из шести детей в семье Уильяма Фергюсона Ирвина и Лилиан Дэвис-Колли. Он был очень умён, этот мальчишка. В 1916 году он отправил в штаб армии чертежи собственноручно разработанного пулемётного синхронизатора, отличного от существующих систем Фоккера и Биркигта. Это произвело переполох, потому что он честно написал в сопроводительном письме: мне четырнадцать лет, и я хочу сделать что-либо для своей страны. Он любил работать руками. Любая механическая штука, попадавшая к Эндрю, тут же оказывалась разобранной, усовершенствованной и собранной обратно. Он бы стал новым Эдисоном, если бы не гора.
Он был очень силён и ловок, этот молодой человек. В 1919 году он произвёл фурор на Хенлейской Королевской регате, вытянув свой экипаж к победе за несколько футов до финиша. И, конечно, он поступил в Оксфорд, в Мертон-колледж, чтобы стать инженером. Блестящим инженером, подобным Изамбарду Кингдому Брюнелю, которого он считал своим кумиром.
Вернёмся в 1829 год. Нет, я не ошибся в столетии. Действительно, я хочу заглянуть в те времена, когда никто и не помышлял о горе.
Чарльз Мэривейл из Кембриджа и Чарльз Уодсворт из Оксфорда поспорили, кто быстрее проплывёт по Темзе, по городку Хенли-он-Темз. Они собрали команды, и Оксфорд легко выиграл, преодолев заданную дистанцию за 14 минут 3 секунды. Это была первая из знаменитых регат «Оксфорд — Кембридж», ныне проводящихся ежегодно при примерно равном счёте побед. Кембридж выигрывал восемьдесят один раз, Оксфорд — семьдесят семь. Гонка не проводилась во время войн, иногда ей мешали иные обстоятельства, но в целом регата стала престижнейшим соревнованием по академической гребле в мире. Ну, по крайней мере — в Англии.
Когда я покидал страну, было время Кембриджа. Его команда одержала победу в последней предвоенной гонке 1914 года, затем — в первой послевоенной, затем продолжала побеждать вплоть до 1936 года. До этой серии Оксфорд вёл на девять побед, после — проигрывал на семь.
Серия прервалась лишь один раз — 24 марта 1923 года, когда Оксфорд вырвал победу у непогрешимых кембриджцев. В составе той команды был Эндрю Комин Ирвин. Они опередили соперников совсем чуть-чуть — на три четверти длины лодки, но победа есть победа.
Всё это сухие факты биографии, призванные сформировать образ идеального человека. Ирвин — сильный, умный, красивый — пользовался огромной популярностью у девушек. После того, как он пропал без вести, сразу шесть дам заявили о том, что он собирался на них жениться. Возможно, и собирался — Ирвин был горазд на обещания.
Но какое бы блестящее будущее ни ожидало Ирвина, оно так и не наступило. Началом конца стал Оксфордский альпинистский клуб, а человеком, который убил Ирвина, был Ноэль Оделл. Оделл, друг и почти ровесник Мэллори, должен был идти в экспедицию двадцать четвёртого года в качестве специалиста по дополнительному кислороду. В его обязанности входил контроль ёмкостей, проверка (и, кстати, разработка) их креплений, инструктаж альпинистов, до того никогда не работавших с кислородом.
Оделл и Ирвин познакомились в 1919 году. Оделл с супругой поднимались на 977-метровую гору Фоэл Грэч в Уэльсе. Они добрались до вершины — и в этот момент раздался рёв мотоцикла. Это наверх — без дороги, прямо по камням — ехал молодой и наглый Ирвин. Он усовершенствовал своего двухколёсного коня, сделав его «внедорожным», и хотел испытать машину в боевых условиях.
Впоследствии Оделл работал с Ирвином в оксфордской экспедиции на Шпицберген 1923 года и был поражён силой, ловкостью и выносливостью молодого британца. Кроме того, Оделлу нравился характер Ирвина — спокойный, покладистый, надёжный и упрямый. Именно такой, какой нужен в горах. Когда команда уже была сформирована, Мэллори писал своему другу Джеффри Янгу: «Ирвин — это наша попытка заполучить в команду хотя бы одного супермена, даже несмотря на то, что недостаток опыта выступает аргументом против его кандидатуры».
Ирвин был прямой противоположностью остальным альпинистам группы. Они были интеллектуалами, цитировали наизусть Чосера и Шекспира, рассуждали о философии Канта и калокагатии в античном искусстве, Ирвин же прочёл в жизни полторы художественных книги и едва ли помнил их названия. Он не умел писать стихи и петь серенады. Зато он мог голыми руками из мотка проволоки, обрывков рубашки и обломков рюкзачной рамы смастерить планер. Он был блестящим практиком, инженером от Бога, и это стало решающим фактором в его пользу. Свой дар Ирвин проявил в самом начале экспедиции, когда придумал новый способ крепления кислородных баллонов на раму, что позволило сэкономить объём и равномернее распределило нагрузку на мышцы и связки. Ирвин совершенствовал, чинил и видоизменял всё, что видел, — экспедиционные примусы, палатки, фотокамеры. Он всё делал с прибауткой, весело и легко, чем заслужил любовь и уважение старших коллег.
Но почему Мэллори выбрал именно Ирвина для последнего, самого важного рывка? Ведь у Ирвина вообще не было опыта — до того он поднимался лишь на две крошечные горы — один раз на Шпицбергене и один раз в Швейцарии! Почему Мэллори не пригласил Оделла, значительно более опытного альпиниста? Чаще всего на этот вопрос отвечают так: Мэллори хотел, чтобы рядом с ним был гениальный механик, который способен починить кислородный аппарат, если тот откажет, и придумать решение любой задачи, требующей математического мышления. Например, как вытащить альпиниста из расщелины. Или как перебраться через пропасть. Из своей последней экспедиции Меллори писал матери: «Ирвин — отличный парень, всё схватывает на лету и будет наилучшим из возможных компаньонов при восхождении. Я полагаю, „Биркенхедским новостям“ будет что написать, если мы доберёмся до вершины вместе».
Я преодолел нечеловеческую дистанцию. Четыре тысячи триста пятьдесят миль за семнадцать дней — без карт, без официальных разрешений, с минимумом топлива и практически полным отсутствием лётных навыков. Меня арестовал не консул, не лётный инспектор, а просто констебль — Британия не оставляет своих подданных в покое. Меня ждали на аэродроме и объявили об аресте, как только я выбрался из самолёта.
Я не сдался. Я нанял машину и проехал сто восемьдесят шесть миль в сторону непальской границы, откуда попытался связаться непосредственно с Трибхуваном, королём Непала. Я был уверен, что меня соединят. Я два с лишним часа уговаривал местных бюрократов выдать мне разрешение на пересечение границы, на полёт над территорией Непала, звонил и просил соединить меня с королём — впустую. Я видел непонимающие глаза.
Я вернулся в Лалбалу и там за сущие гроши продал самолёт — от него всё равно уже не было никакого толку. Я поехал в Дарджилинг, где прожил всю зиму, — это позволило мне немного акклиматизироваться. Там я и познакомился с шерпами — случайно, в местном кабаке, не знаю, как называются такие заведения. Когда я узнал, что за год до меня они поднимались наверх с Ратледжем, я сразу заплатил им аванс как проводникам и носильщикам. Если бы я был умнее, я бы нашёл Карма Пола, организатора альпинистских партий и «поставщика» шерпов, незаменимого участника британских экспедиций, — но тогда я не знал, кто это такой.
Границу мы пересекли тайно, переодевшись в буддийских монахов. Весь путь занял десять дней, Теванг хорошо знал дорогу. В пути произошло одно комическое происшествие — утром, после одной из ночёвок, я выбрался из палатки и увидел старика из местных. Он был уверен, что около деревни в палатке тайно ночует путешествующий инкогнито Далай-лама. Я сильно его разочаровал.
А потом мы добрались до Ронгбука.
Попытаемся проанализировать положение Джорджа Мэллори на горе. Сперва кажется, что, как и Цеванг Палжор, погибший семьюдесятью годами позже, Мэллори обут в зелёные ботинки. Но это заблуждение — зеленоватый оттенок коже придало время и суровые погодные условия. На самом деле ботинки коричневого цвета. На подошве — металлические грунтозацепы. Никаких множественных слоёв, как в современной гималайской обуви, никаких вам Scarpa Phantom 8000 или La Sportiva Olimpus Mons Evo. Просто тяжёлые утеплённые ботинки со скобами на жёсткой подошве. Под ботинками — три слоя шерстяных носков.
Перчатки практически истлели, но можно разобраться, как они выглядели: кожаные, на меховой подкладке. Поверх — шерстяные перчатки без пальцев. Кожа на руках, полупогружённых в гравий, жёлтая, обтягивающая кости. Рукава куртки сохранились, потому что руки полузасыпаны. Куртка и нижняя одежда содраны, хорошо видна отбеленная ветрами спина. При этом понятно, что на Мэллори — всего пять слоёв одежды, не более. Шерстяное нижнее бельё, нижняя шёлковая рубашка с этикеткой Junior Army & Navy Stores, фланелевая рубашка в синюю и белую полоску, коричневый шерстяной свитер и хлопковая ветрозащитная куртка зелёной армейской расцветки. Никто из современных альпинистов не дошёл бы в подобной амуниции даже до семи тысяч.
Штаны практически целиком истлели и содраны ветром и непогодой. Они охватывают тело только вокруг пояса и под коленями. Кожа ниже ягодиц белая, на голенях она желтеет. На ягодицах и верхней части ног — серьёзные повреждения кожного покрова, можно сказать, дыры, хорошо видны кости. Голени немного «проедены», в разрывах кожи также заметны внутренние ткани и кости. Правая нога сломана — перелом кости виден через отверстие. Только на этой ноге есть ботинок, с левой он сорван. Судя по всему, перед смертью Мэллори положил правую ногу на левую — в такой позе сломанная кость «сходилась», несколько облегчая боль. Скорее всего, Мэллори сорвался значительно выше, сломал от удара ногу, а затем съехал по горе, цепляясь руками. Кожа с его пальцев содрана.
Голова почти не видна — она уходит в гравий. Мэллори лежит лицом вниз, его руки и лицо вморожены в смесь льда и камней. Перевернуть его невозможно. Члены экспедиции, нашедшей тело, опознали его по бирке на воротнике куртки. В кармане они нашли его очки.
Потом они обложили тело камнями и ушли.
Что на самом деле увидели Ричардс, Анкер, Хан и прочие на 8155 метрах? Они увидели мёртвого человека в куртке Мэллори. Человека в экипировке 1920-х годов. Очень сильного, стройного человека — его мускулатура сохранилась даже спустя столько лет после смерти. Но был ли это Мэллори? Действительно ли он погиб на спуске? Ответов на эти вопросы не было и нет до сих пор.
В официальном сообщении Симонсон, руководитель поисковой группы 1999 года, безапелляционно заявляет: мы нашли тело Мэллори и осмотрели все окрестности. Других тел не найдено. Мэллори надёжно идентифицирован, группа провела погребальную церемонию и похоронила великого альпиниста в камнях.
Но что значит слово «надёжно»? Можно ли считать доказательством нашитый на куртке ярлык? Могли ли Мэллори и Ирвин по какой-то причине поменяться куртками? И если тело Мэллори нашли на высоте 8155 метров, то где же Ирвин? Выше? Может, он сорвался в расщелину? Верёвка, обвивающая тело Мэллори, перетёрта, порвана. Что это значит? Никто не перерезал верёвку — ни Ирвин, чтобы отпустить друга, ни Мэллори, чтобы малодушно спасти свою шкуру. Их разделила гора.
Симонсон знал, где искать, по двум причинам. В 1933 году Перси Вин-Харрис, участник четвёртой британской экспедиции, нашёл на высоте 8460 метров, примерно в 230 метрах от Первой ступени[3], ледоруб Ирвина. Почему именно Ирвина? Дело в том, что всё своё оборудование Сэнди помечал тремя параллельными линиями-зарубками, оставляя нечто вроде автографа. Этот вывод исследователи сделали спустя почти сорок лет после трагедии, в 1963 году, изучая личные вещи Ирвина. Оставалась одна загадка — крестообразная зарубка, явно сделанная другим инструментом и в другое время. Но эту загадку разрешил сам Вин-Харрис. Он попросил одного из шерпов, Кусанга Паглу, пометить ледоруб, чтобы не перепутать его с другим оборудованием экспедиции. Пагла вырезал на рукояти крест. Горное оборудование обычно индивидуализировано, вряд ли Мэллори поменялся ледорубами со своим напарником. Исходя из местоположения ледоруба, можно было высчитать, как спускались альпинисты (точнее, один из них) после потери.
Вторая наводка была более значимой. Член китайской экспедиции 1975 года Ванг Хонг-бао четырьмя годами позднее, будучи участником совместного с японцами восхождения, упоминал, что на маршруте китайская группа наткнулась на очень старый труп, причём явно англичанина. Он описал его местоположение так: «Высоко на Северном склоне, в нескольких минутах ходьбы от лагеря». Больше он ничего не сказал — а на следующий день его смело лавиной. В той лавине, 12 октября 1979 года, погибло трое участников экспедиции — все китайцы.
К слову, их смерть осталась в тени трагедии, случившейся на горе десятью днями ранее, когда погибли американец Рей Дженет и немка Ханнелора Шматц. Она стала первой женщиной, которая умерла на горе. Казалось бы — их двое, а китайцев трое. Но китайцев просто смело лавиной — это была мгновенная и относительно безболезненная смерть. Дженет и Шматц умирали долго и страшно — от гипотермии, сидя в палатке и не будучи в силах выбраться из неё. Через некоторое время палатку сдуло ветром, снесло и тело Рея Дженета, останки же Ханнелоры Шматц в течение ещё шести лет можно было рассмотреть с маршрута. Она полусидела с открытыми глазами, а её волосы развевались на ветру. Потом ветер отполировал её череп, и пол мертвеца стал неопределим. В 1984-м два альпиниста погибли во время попытки эвакуировать тело. Годом позже англичанин Крис Бонингтон хотел изучить запутавшееся в палатке тело и столкнул его вниз, дальше от тропы. Ещё позже труп сдуло ветром в ту же расщелину, куда некогда затянуло Рэя Дженета.
Но это было отступление от темы. Главное, что Симонсон и другие участники поисковой группы знали, что тело находится неподалёку от китайского лагеря 1975 года, — а его местоположение было известно точно. Этот факт сильно сужал ареал поисков.
Конрад Анкер, первым нашедший тело Мэллори, ходил зигзагами. Первого мая 1999 года группа покинула лагерь V на высоте 7830 метров, достигла лагеря VI и разделилась, чтобы расширить территорию поисков. Анкер пошёл на запад и почти сразу наткнулся на мертвеца в современном снаряжении — тот лежал неподалёку от остатков китайского лагеря. Затем он начал спускаться по пологому склону и на одной из скальных полок увидел другого мертвеца — тоже современного. Дойдя до нижней точки западного ребра, Анкер отправился назад — по другой стороне. Он шёл зигзагами и, выбравшись на достаточно высокую точку, осмотрелся. На западе что-то белело — и это был не снег. По снаряжению и состоянию мумии было понятно, что тело пролежало несколько десятков лет — и Анкер вызвал по рации остальных.
Другие члены экспедиции тоже не дремали. За тот день, обходя зигзагами предполагаемую зону поисков, они нашли несколько десятков тел — почти все современные, появившиеся после 1980-го. Энди Политц и Конрад Анкер с точки зрения других отправились в неверных направлениях, причём Анкер ушёл слишком далеко — за него уже начали волноваться.
В том, что тело — 1924 года, сомнений не было. Одежда и ботинки не могли быть более поздними. Но они были уверены: это — Ирвин, никто иной. Они знали, где нашли ледоруб Ирвина. Если бы тот спускался, то на девяносто пять процентов — этой самой дорогой. Поэтому, когда кто-то из экспедиции отвернул воротник куртки и увидел метку G. Leigh Mallory, он воскликнул: Oh my God! И ещё раз, и ещё. Потому что они не могли поверить в то, что нашли величайшего альпиниста XX столетия. Человека, который три четверти века пролежал здесь, на безумной и безымянной высоте, вмороженный в камень. О Боже, восклицали они, о Боже.
Потом они нашли ряд дополнительных доказательств. Ещё несколько нашивок с фамилией Мэллори на свитере и подкладке штанов, разбитый альтиметр, очки, наручные часы (с разбитым стеклом, без стрелок), почти полный коробок спичек Swan Vestas, жестяную коробку с бульонными кубиками, маникюрные ножнички в кожаном чехольчике, карманный нож в ножнах, смятый тюбик с какой-то мазью, карандаш, бумажку со списком необходимого оборудования, шейный платок, один хорошо сохранившийся ботинок и фрагмент второго. Кислородных баллонов не было — видимо, Мэллори использовал весь запас и выбросил тяжёлое снаряжение. К слову, один из баллонов — трудно сказать, кому он принадлежал, — нашли в мае 1991 года на высоте 8480 метров — выше и ближе к Первой ступени, чем ледоруб.
И ещё у Мэллори нашли три письма, которые альпинист хранил у сердца. В этом месте камни не примёрзли, и удалось засунуть руку в нагрудный карман. На всех письмах были фамилия Мэллори в обрамлении почтовых марок.
Первое письмо было от его сестры Виктории. Второе — от его брата Траффорда, будущего главного маршала авиации Великобритании.
И третье письмо — от Рут. Оно не подписано, но почерк — явно женский, и автор письма обращается к Джорджу Мэллори с искренней дружбой и любовью, без сексуального подтекста, но в некотором роде чрезмерно откровенно, нежно. Члены поисковой группы не сомневались, что такое письмо могла написать только Рут Тёрнер, женщина, чью фотографию Мэллори обещал оставить на вершине в случае успешного восхождения.
Но когда они спустились вниз, и письмо было отправлено на анализ, оказалось, что Рут не имела к этим строкам никого отношения. У неё был другой почерк.
В последние минуты своей жизни Джордж Мэллори прижимал к сердцу письмо от неизвестной женщины.
Эту женщину звали Стелла Габриэлла Кобден-Сандерсон. Она родилась в 1886 году в семье знаменитого барристера, переплётчика и художника Томаса Джеймса Сандерсона, одного из основателей и идеолога «Движения искусств и ремёсел», и Анны Кобден, британской социалистки и политической активистки. После замужества родители Стеллы взяли двойные фамилии. Сандерсон был большим эксцентриком. Закрыв в 1916 году свою лондонскую типографию, он выбросил в Темзу всё оборудование, в том числе уникальные литеры специально для него разработанного шрифта, восстановить который удалось спустя много лет, уже в компьютерную эпоху. Дед Стеллы по материнской линии, Ричард Кобден, был членом палаты общин и лидером движения фритредеров, боровшихся за невмешательство государство в частное предпринимательство. Анна Кобден сражалась за права женщин, права детей, права, права, права — всю свою жизнь.
Какая девочка могла вырасти в подобной семье? Сильная, волевая, умная и интересная, суфражистка по убеждениям и железная леди по характеру. В Стелле не было ни капли присущей Рут Тёрнер нежности, Стелла была прямой противоположностью супруги Мэллори, и, возможно, той женщиной, которую он искал, но не успел найти.
Они познакомились всего за год до смерти альпиниста, во время его визита в США в 1923 году, как раз когда он произнёс свой знаменитый афоризм. В том году брак Джорджа и Рут начал постепенно давать трещину. Детям было восемь, шесть и три года соответственно. В семье часто скандалили, но ни один из биографов Мэллори даже не заикается о том, что тот мог уйти из семьи. Скорее всего, они с Рут перевалили бы через этот кризис и продолжали бы жить дальше в мире и согласии. В какой-то мере роковая экспедиция Мэллори стала его реакцией на семейный раскол.
О дружеской переписке между Джорджем Мэллори и Стеллой Кобден-Сандерсон было известно. После смерти альпиниста все письма забрал себе Траффорд Мэллори — и унёс их содержание в могилу. Он погиб в авиакатастрофе близ Гренобля 14 ноября 1944-го в возрасте пятидесяти двух лет.
Более загадочно исчезновение всех писем от Рут Тёрнер к мужу, датированных 1924 годом. Письма Джорджа к Рут, которые он писал в начале года из Азии, а затем в каждом лагере на пути к вершине, сохранились, обратные — нет. Их местонахождение до сих пор остаётся тайной. Тем не менее, Рут несомненно писала мужу — этому есть устные подтверждения Фрэнсис Клэр, старшей дочери альпиниста. Что такого содержали эти письма, что владелец предпочёл их спрятать или уничтожить? Траффорд ли это был или кто-то иной? Ещё одна загадка.
До наших дней дошли переплётные и художественные работы Стеллы — она унаследовала способности и интересы отца. Но эти работы никак не связаны с Джорджем Мэллори. Ничего, кроме письма, которое мертвец прижимал к сердцу, не связывает этих двоих.
Вернёмся к Джону Келли. Он шёл наверх уверенно, точно зная маршрут, иногда сверяясь с пометками, в суть которых он Матильду не посвящал. Идти было непросто, высота чувствовалась хорошо, они уже перевалили за 8000 метров. Французы уже вероятно, разбивали штурмовой лагерь, а Келли всё шёл в сторону от вершины, не пытаясь подняться выше, чем 8200. Он не собирался брать гору.
Матильда спросила у него: ты точно знаешь, что ищешь? Откуда ты знаешь? Целая поисковая экспедиция пришла сюда, чтобы найти Ирвина, и не нашла. Зато они нашли Мэллори, ответил Келли. И что? Они потратили море времени, тело нашли случайно, а второе вообще может быть в совершенно другом месте, может, оно в трёхстах метрах выше, ты думал об этом? Нет, ответил Келли, я знаю, где тело.
Погода стояла превосходная. Ветра почти — по меркам высокогорья — не было. Светило яркое солнце. Снег лежал участками, под ногами пересыпались мелкие камни. Кислорода хватало, усталость была, но лёгкая, естественная. Идеальные условия для поисков.
Они шли медленно, потому что Келли не хотел сбиться с дороги. Потом они разделились. Он что-то нашептал своим шерпам, и один пошёл направо, второй — налево. Матильда молчала. Она ждала, что Келли приведёт её куда-то. Между ними был невидимый поводок.
Потом у него затрещала рация, и раздался голос шерпа. Келли повернулся к Матильде и сказал: есть. Нашли.
На склоне лежали тяжёлые плоские камни, образуя бугор в форме человеческого тела. Могила была свободна от снежного покрова. Никаких надписей рядом не было — просто камни, обозначающие, что здесь лежит человек.
Матильда вспомнила этот вид. Он сильно изменился, но сомнений не было — это было то самое место, которое фигурировало в популярном фильме National Geographic.
Это же могила Мэллори, сказала она. Зачем мы пришли сюда.
Келли обернулся. Нет, покачал он головой. Здесь лежит не Джордж Мэллори. Здесь лежит Сэнди Ирвин.
Но ведь у него были письма Мэллори, и ярлыки на одежде, и личные вещи! — удивилась Матильда.
Да, кивнул Келли. Это я объясню тебе чуть позже.
Часть 2. Эндрю Комин Ирвин
Введение
Десятки исследователей посвятят часы, дни, месяцы изучению моей жизни, такой короткой и такой прекрасной. Я не могу передать вам десятой части того, что чувствую, что вижу и слышу, потому что у меня не хватает слов, и, что значительно серьёзнее, катастрофически не хватает времени. Всё, что у меня есть, — блокнот и карандаш, но я боюсь, не успею заполнить даже эти считанные странички, потому что вынужден находиться в полной неподвижности, а температура падает, поскольку приближается темнота. Поэтому я буду писать, сколько смогу, а когда карандаш выпадет из моих ослабевших пальцев, я буду просто говорить, а потом — думать про себя, покуда, как говорят священники, смерть не разлучит меня с этим миром. И хотя я не был наверху, хотя я так и не увидел самое близкое солнце из всех возможных на этой планете, я счастлив, потому что Джордж жив, и он отправился наверх, и, возможно, в эту самую минуту он уже спускается обратно, чтобы рассказать всем: для человека нет никаких преград.
Никто не найдёт моих записей, никто, скорее всего, не наткнётся случайно на моё вмороженное в гору тело, потому что я очень далеко от более или менее проходимых мест. Я не знаю, сколько мне пришлось падать; если рассчитать угол, под которым лежат тени, и добавить к этому прошедшее с момента падения время, то, скорее всего, я пролетел порядка тысячи футов и нахожусь сейчас значительно ниже нашего последнего лагеря. С одной стороны, это неплохо, поскольку в этой области можно продержаться без кислорода практически неограниченное время. С другой стороны, Джордж никогда не найдёт меня здесь. Стоит ли кричать? Видимо, не стоит. Этим я могу разбудить гору, приблизив свою кончину.
Я думаю, что первый вопрос, который зададут себе биографы Джорджа, прозвучит так: почему он выбрал Ирвина? Почему меня — неопытного, но могучего увальня, добродушного инженера с золотыми руками, никогда не поднимавшегося выше, чем на 3000 футов? Независимо от того, вернётся Джордж или навсегда останется на вершине, ответа на этот вопрос они не получат, потому что он останется между нами — мной и Джорджем. Есть вопросы, которые не касаются никого, вопросы настолько интимные, что вмешательство в них посторонних нарушит хрупкое равновесие их тончайших тканей, и ответы на них прозвучат как оскорбление, богохульство, удар огромным железным быком по воротам штурмуемой крепости. Джордж не впустил в это пространство никого — даже свою супругу, которую он, я знаю это, любил больше жизни. Впрочем, в нашем замкнутом пространстве мы всё-таки были не одни — и остаёмся не одни. С нами — гора.
Путь
Мой отец, Уильям Фергюсон Ирвин, родился в 1869-м в Биркенхеде, графство Чешир, Англия. Там же спустя тридцать три года родился я, потому что отец вёл исключительно оседлый образ жизни и категорически не любил пересекать границу собственного крошечного ареала. В этот ареал входил сам Биркенхед и ещё несколько окрестных городов. Впрочем, эта ограниченность не делала нашу семью изгоями или дикарями. Биркенхед находится примерно в десяти минутах неспешной ходьбы от Ливерпуля, будучи его предместьем, расположенным на противоположном берегу реки Мерси. Таким образом, отец, по сути, жил в большом городе, пользовался его благами и принимал его нравы, при этом притворяясь, что он — сельский житель.
На моей матери, Лилиан Дэвис Колли, он женился за пять лет до моего рождения, в 1897 году, причём бракосочетание состоялось — по настоянию родителей матери — в Солфорде, пригороде Манчестера, в тридцати четырёх милях от нашего дома. Когда я узнал об этом, будучи ребёнком, мне показалось, что это какое-то гигантское, нечеловеческое расстояние, которое рядовой обыватель покрыть не в силах, и отец совершил подвиг, добравшись до Манчестера из Ливерпуля. По крайней мере, так я понял из отцовских рассказов. Гораздо позже, уже объездив множество мест и открыв всю необъятность реального мира, я пытался понять, почему же отец сознательно ограничивал себя в познании нового. Сейчас, только сейчас, сидя на узком уступе между небом и землёй, в самом сердце ледяной пустыни, я начал понимать причину такого поведения. Она очень проста: он не хотел. Он просто был другим, нежели я, и он — за что я безумно ему благодарен — никогда не пытался навязать мне своего мировоззрения, смиренно дожидаясь, когда я сформирую своё собственное. Что ж, я сформировал — сейчас. С другой стороны, если бы он не был столь лоялен, я вряд ли бы познакомился с Ноэлем и тем более с Джорджем. Я не отправился бы на Шпицберген, а затем — сюда. И, возможно, сидел бы сейчас у камина, говоря слова любви какой-нибудь прелестной девушке, приведенной в дом матерью. Мама всегда хотела меня женить.
У отца была другая сторона — он очень любил говорить. Он мог часами рассказывать о том, что видел и — чаще — о том, чего не видел. Он мастерски связывал слова в предложения и говорил так споро, так складно и изящно, что все вокруг заслушивались. Он передал эту способность почти всем моим братьям и сёстрам, кроме, разве что, Кеннета, — но не мне. Я выделялся из семьи, точно белая ворона, я был другим, я был сильнее, ловчее, целенаправленнее, но при этом я никогда не производил впечатления интеллектуала, будучи не в силах связать в нормальное предложение даже десяток слов. Когда я находился наедине с собой, я мог творить с языком чудеса, составлять сложносочинённые фразы, сравнимые по изяществу с Диккенсом или Байроном, — но стоило мне обрести собеседника, как нечто замыкалось во мне, и я превращался в бессловесного улыбчивого барана, известного своими стальными мускулами и почти полным отсутствием интеллекта. По крайней мере, так было до знакомства с Джорджем.
Я был третьим из шести детей. В принципе, я не ощущал серьёзной пропасти в менталитете между моими старшими братом и сестрой, Хью и Эвелин, и мной. Они были старше на четыре и два года соответственно, совсем немного, что позволяло нам играть вместе, находить общие темы для разговоров, хотя говорил преимущественно Хью, самый эрудированный из нас — в первую очередь ввиду старшинства. После меня у родителей появилось ещё трое — Кеннет, Александр и Томас. Меньше всего я общался с Томасом, поскольку в 1916-м, когда он был ещё совсем маленьким, уехал учиться в школу в Шрусбери, Шропшир. Почему отец выслал меня из родного Биркенхеда? Почему не оставил учиться там или хотя бы в Ливерпуле? Наверное, он хотел, чтобы я научился быть самостоятельным и общаться с людьми. Будучи неразговорчивым, замкнутым мальчиком, большую часть времени я проводил за своими чертежами и расчётами; в то время как моих братьев и сестру захватывали всевозможные игры и развлечения, я целиком и полностью продал душу механике.
Меня завораживали цепные и ременные передачи, зубчатые колёса, редукторы и трансмиссии, я обожал всевозможное оружие и горел желанием помочь своей стране в борьбе с иноземным агрессором. В школе мне было легко. Литература, язык и прочие гуманитарные науки давались с трудом, зато математические задачки я щёлкал как орехи, и это не ускользнуло от взгляда нашего всезнающего завуча мистера Сэмпла. Он поощрял моё увлечение механикой и неоднократно подсказывал мне решения, к которым я сам прийти не мог ввиду молодости и недостаточного опыта.
В начале 1916 года Хью призвали в армию. Он хотел быть пилотом, но в авиацию его не взяли, и он пошёл в пехоту. Приезжая на побывку домой, он с жаром, со страстью рассказывал о том, как непобедимая английская авиация смешивала мерзких немцев с землёй, как доблестные пилоты спасали рядовых, попавших на контролируемую врагом территорию, как… В общем, он говорил только о самолётах, хотя видел немало интересного на земле.
Из слов брата я сделал совсем иные выводы, нежели можно было ожидать. В первую очередь я понял, что у британской армии проблем значительно больше, чем успехов, и я, Сэнди Ирвин, могу некоторую часть этих проблем решить. Одной из проблем была синхронизация стрельбы. До 1915 года самолёты не имели пулемётов, смотрящих по ходу движения — стрелок сидел спиной к пилоту и стрелял назад. Затем французский пилот Ролан Гаррос придумал механизм для отбивания пуль — по сути, он разработал бронированный пропеллер, который позволял установить пулемёт, стреляющий вперёд. Таким образом Гаррос сбил как минимум три немецких самолёта, доказав эффективность своей системы. Это было, кстати, не так и просто, поскольку требовалось рассчитать траекторию отскока пуль, не преодолевших преграду, чтобы они рикошетом не попали в самого пилота. Потом Гарроса сбила наземная артиллерия, и немцы, изучая его самолёт, пришли в некоторое недоумение — они впервые видели машину с вперёдсмотрящим пулемётом и без отдельного места для стрелка. Для изучения системы был приглашен блестящий голландский конструктор Антон Фоккер.
Разработка Гарроса натолкнула Фоккера на идею синхронизации вращения пропеллера и стрельбы. В том же году Фоккер реализовал эту идею, запатентовав первый в истории синхронизатор. Но если его конструкция, постоянно совершенствовавшаяся, сразу появилась почти на всех немецких самолётах, то страны Антанты ещё долго не могли разобраться с синхронизатором. Разрабатывались разные конструкции — то «слизанные» с патента Фоккера, то созданные самостоятельно, половина самолётов по-прежнему выпускалась со смотрящим назад пулемётом. В общем, никакого порядка не было. Зная всё это — конечно, не столь подробно, нежели теперь, — я сразу понял, что нужно армии. Армии был нужен нормальный, хорошо работающий авиационный синхронизатор, за разработку которого я и взялся в середине 1916 года.
Параллельно я увлекался гироскопическими системами стабилизации. Ещё в 1914-м я ужасно обиделся на отца, когда он не повёз меня в Лондон смотреть на разрекламированный газетчиками удивительный гирокар русского графа Шиловского. Я жадно читал всё, что было связано с гироскопами, следил за разработками Луиса Бреннана и его соратников и мечтал о прекрасном будущем, в котором гироскопические поезда будут бороздить просторы бесконечных, заполненных небоскрёбами многоуровневых городов. Экспериментируя с гироскопами в своей комнате, я подумал, что подобную систему можно использовать не только для стабилизации на железной дороге или на море (подобную систему предлагал упомянутый Шиловский), но и в воздухе!
Результатом моих расчётов и размышлений стало письмо, направленное в Генеральный штаб Британской армии. В пакете были тщательно продуманные чертежи и описания двух независимых конструкций, которые я создал «с нуля», пользуясь исключительно своим воображением и техническими познаниями. Первое изобретение представляло собой оригинальную конструкцию синхронизатора, второе — гироскопическую систему стабилизации самолёта. Насколько я знаю, до меня последнюю не предлагал ни один инженер в мире. Я не думал о патенте — мною руководило в первую очередь желание помочь своей стране. Раз уж я был слишком мал для армии, приходилось помогать другими способами.
Как ни странно, моё письмо попало в правильные руки и произвело в штабе серьёзный переполох. Мне позвонили и вызвали на беседу. Отец был в ужасе, но — я знаю — втайне он гордился сыном. Он лично отвёз меня в ставку штаба в Лондоне — для отца это был подвиг сродни подъёму на Монблан. Мои чертежи, как оказалось, легли на стол самому лорду Эдварду Стэнли, семнадцатому графу Дерби, на тот момент военному секретарю Соединённого королевства. Стэнли, не очень хорошо разбираясь в технике, пригласил в качестве эксперта не кого-нибудь, а сэра Хайрама Максима, великого мрачного старика, убившего с помощью своих изобретений больше народу, чем кайзер Вильгельм своими захватническими приказами. Максим скептически отнёсся к моим разработкам, но сказал фразу, подхваченную другими инженерами, изучавшими чертежи, и неимоверно мне польстившую. «Это, конечно, игрушки, — сказал изобретатель, — но у мальчика большой потенциал. Проследите, чтобы он не бросал этим заниматься, и Англия получит не менее талантливого инженера, чем тот, каким некогда был я». В итоге мои чертежи мне были возвращены, несколько высокопоставленных представителей генерального штаба во главе с лордом Стэнли пожали мою юношескую руку и руку моего отца, а затем мы отправились обратно. Хайрам Максим скончался несколькими месяцами позже, но его слова я и сегодня повторяю про себя. Другое дело, что Англия уже не получит талантливого инженера в моём лице. Но об этом — позже.
В июле 1917 года произошла трагедия. Германская армия впервые применила против живой силы противника горчичный газ, ныне также называемый ипритом, и Хью был в числе одного из подразделений, попавших под ту, первую атаку. Они не сразу поняли, чем их обстреливают — думали, что обычными минами, но то было гораздо более страшное оружие, и Хью вернулся домой обожжённый, изувеченный, с неподвижной левой рукой и испещрённой разноцветными шрамами и лоскутами кожей. Он по-прежнему мечтал стать пилотом, хотя прекрасно знал, что к дальнейшей службе он вообще не годен, не говоря уже о том, чтобы подняться в небо на хрупкой деревянной машине.
Я навестил брата, но затем вернулся в Шрусбери, поскольку был одним из ведущих членов школьной команды по академической гребле и не мог пропускать тренировки и соревнования. Гребля стала моим спортивным увлечением на всю жизнь, хотя можно ли применить это выражение к столь короткому существованию, я не знаю. В Шрусбери я стал лидером основного состава «восьмёрки».
Первым крупным соревнованием, в котором я принимал участие как спортсмен, стала Королевская регата Хенли 1919 года, ежегодно проводившаяся в городе Хенли-он-Темз, Оксфордшир. Её организатором выступала старейшая британская гребная ассоциация — Линдер-Клуб, и на его заседании в том году было решено, что реанимировать регату после военного перерыва было бы преждевременно, неуважительно к жертвам боёв и многочисленным раненым, заполонявшим госпитали. Тем не менее, многие школы и другие учебные заведения выказали желание принять участие в регате, и не проводить её было бы не меньшей ошибкой. В результате представители Линдер-клуба нашли решение. Полное возрождение традиционной Королевской регаты Хенли было намечено на 1920 год, а регату 1919-го — первую послевоенную — нарекли Регатой Мира. При этом регата была сокращена, и не все традиционные соревнования вошли в её состав. Школа Шрусбери планировала принять участие в традиционном заплыве «восьмёрок» Ladies’ Challenge Plate, который в том году вошёл в программу под названием «кубок Эльзенхэма». К участию допускались команды школ и университетов, что сильно усложняло нашу задачу. Студенты были старше и сильнее школьников, и до того все победы в заплыве доставались представителям высших учебных заведений или профессиональных гребных клубов.
Открывал кубок сэр Уолтер Джилби, баронет. Нашим основным соперником, как ни странно, оказалась команда школы Бедфорд — но мы с честью выдержали испытание, и я — не побоюсь похвастаться, — именно я привёл нашу лодку к победе. Потому что я был и остаюсь хорошим гребцом, одним из лучших в Англии, хотя мне вряд ли когда-либо ещё понадобится это умение. Победа в кубке Эльзенхема 1919 года стала первой победой для Шрусбери в Королевской регате Хенли, и я надеюсь, что не последней — и регата, и школа существуют и будут существовать ещё долгие годы.
Мы принимали участие в регате и в последующие годы, и я, пока учился в школе, был лидером команды. Тем не менее, гонки 1920-го и 1921-го мы проиграли — для меня это было, не буду скрывать, серьёзным разочарованием. Я до сих пор иногда жалею, что не мог тогда «развосьмериться» и занять все места в лодке, кроме, разве что, места рулевого. При таком раскладе мы наверняка добились бы как минимум ещё одной победы.
Потом я поступил в Оксфорд, сначала попытав счастья в колледже Марии Магдалины. Я решил изучать химию — именно она в последний школьный год захватила меня больше прочих наук. Я до сих пор не могу сказать, почему я выбрал именно колледж Магдалины. Видимо, из-за его безупречно прекрасной готической башни, возведённой Уильямом Орчардом в конце XV — начале XVI века в качестве первого здания только-только основанного учебного заведения. В колледж меня не приняли из-за неуспеваемости по гуманитарным наукам. У меня была вторая попытка — и её я использовал успешно, став студентом Мертон-колледжа, ещё более старого и заслуженного — кажется, он был основан в XIII веке архиепископом Рочестерским.
В колледже мне пришлось довольно трудно. Большая часть теоретических наук, преподаваемых там, была мне совершенно неинтересна и, более того, непонятна. Философские рассуждения влетали мне в одно ухо и вылетали из другого. Кроме того, включилась моя детская необщительность, приведшая к тому, что мои однокурсники посмеивались надо мной, называя тугодумом и дуболомом. Действительно, на экзаменах по гуманитарным, а порой и по техническим предметам я что-то мычал, отвечал короткими, безграмотными фразами, терялся. Зато руками я мог сделать всё, что угодно, — по наитию, интуитивно. Я мог собрать стрелковое оружие из куска трубы и нескольких проволочек, мог сконструировать прибор для любого химического опыта, да и сам опыт провести блестяще. При этом я далеко не всегда мог написать формулы реагентов. Просто я знал, сколько и какого вещества нужно, чтобы добиться требуемого эффекта.
Зато в Оксфорде снова проявился мой спортивный талант. В 1923 году я, наконец, стал лидером Оксфордской команды по академической гребле, и мы вырвали у Кембриджа победу — первую за десять лет. Правда, звучит это несколько громче, чем есть на самом деле. Во-первых, во время войны соревнования не проводились, а во-вторых, до того мы одержали пять побед подряд (я говорю «мы», несмотря на то, что в то время был ещё ребёнком и отношения к тем победам не имел).
Местная газета опубликовала письмо некой восторженной зрительницы, в котором были, в частности, следующие слова: «Они были почти как боги! Мы просто встали и смотрели на них с обожанием…» С одной стороны, мне были приятны эти слова — адресованные мне в той же мере, в какой и моим соратникам по Оксфорду. С другой же стороны, я ощущал их преимущество надо мной — как возрастное, так и в смысле жизненного опыта. Большая часть гребцов была старше меня на пять-шесть лет, при этом они учились со мной на одном курсе. Вы, конечно, догадались о причине подобной разницы в возрасте — это была война. Они вернулись с Западного фронта, умытые кровью и пеплом, видевшие смерть и победу, я же в это время отсиживался в тылу. Поэтому я чувствовал, что восхищение болельщицы в первую очередь адресовано им и лишь во вторую — мне, хотя в плане гребли мне не было равных.
Это была моя последняя регата. В гонке текущего года я участия не принимал, так как был занят подготовкой к экспедиции. Горы стали для меня важнее, чем вода, — мог ли я представить подобное ещё два года назад? Нет, не мог. Впрочем, я не мог даже представить себе, что существует такой человек как Джордж.
Любовь
За время обучения у меня сформировалась странная репутация. С одной стороны меня любили, с другой — надо мной смеялись. Я очень силён физически, поэтому некоторые границы преступать попросту боялись, но при этом я в жизни не обидел и мухи, предпочитая покинуть поле боя вместо того, чтобы вступать в драку. Теряясь, я не мог связать и двух слов, но при этом умел делать такие вещи, которые моим однокурсникам и не снились. Ко мне приходили чинить разбитые бинокли и другие приборы, за это мне давали списывать сочинения по английской литературе, в которой я не понимал ровным счётом ничего. «К твоим золотым рукам — да золотую бы голову!…» — печально сказал один из преподавателей. Что ж, я на него не в обиде, я и сам прекрасно знаю, какое произвожу впечатление на людей.
Что касается девушек, в них я недостатка не знал. В принципе, я мог соблазнить почти любую студентку буквально за пару дней — я был высок, красив, силён и молчалив, а эти качества в мужчинах никогда не перестанут по-настоящему цениться. Тем не менее, судьба не была ко мне благосклонна, и моя первая любовь оказалась крепким орешком. Не в том плане, что я ей не нравился, но в том смысле, что она была замужем за человеком гораздо старше и обеспеченнее меня. Закон подлости, не иначе.
Во всём был виноват Дик Саммерс — черноволосый, маленький, юркий, лучший мой друг по школе Шрусбери. Это он и никто иной дал мне кличку Сэнди — по цвету волос, — и она прижилась настолько, что стала третьим именем. Мы были отъявленными хулиганами. Дик придумывал очередную проказу, я же разрабатывал её техническую реализацию. Иногда простое изначально действие разрасталось в витиеватую схему, позволявшую опрокинуть, например, ведро воды на голову кого-либо из одноклассников, находясь на другом конце здания и просто дёрнув за верёвочку. Я рассчитывал расстояния, длины шкивов и размеры блоков, конструируя ловушки невиданной сложности. За устройство, подставившее подножку преподавателю физики, я даже удостоился вызова к директору. При этом в общении с другими людьми Дик был очень скромен, даже застенчив; он говорил через силу, мялся, отвечая у доски, и производил впечатление пугливого и наивного мальчика. Иногда мне казалось, что я — его ровесник и друг — в определённой мере заменил ему мать, которая умерла, когда ему не исполнилось и десяти лет.
Но время шло. Я поступил в Оксфорд, Дик — в Кембридж. При этом мы остались друзьями, и каждое лето я обязательно ездил к нему в Корнист-Холл. Мы проводили вместе по нескольку недель, строя наполеоновские планы и обсуждая девчонок, как все ребята нашего возраста. Корнист-Холл был особняком его отца, знаменитого сталелитейного магната Генри Холла Саммерса, и имел богатую историю. Здание близ городка Флинт во Флинтшире, на севере Уэльса, на базе существующего особняка XVIII века спроектировал в 1884 году честерский архитектор Джон Дуглас по заказу крупнейшего химического фабриканта Ричарда Маспретта. Но уже через год Маспретт скончался, а ещё несколькими годами позже дом купила семья Саммерсов. Генри Саммерс серьёзно расширил особняк, добавил несколько дополнительных крыльев и плавательный бассейн, а спустя несколько лет, когда автомобили из тарахтящих колымаг превратились в изящнейшие механические поделки, пристроил ещё и гараж.
Летом 1921 года я встретился с мачехой Дика — Марджори Томсон Саммерс, урождённой Маджори Агнес Стэндиш Томсон. Я сначала подумал, что это какая-то подруга семьи или девушка самого Дика — но он рассмеялся, услышав подобное предположение. Он объяснил, что его отец женился на Марджори в 1917-м, когда ей едва исполнилось девятнадцать, а самому Генри Саммерсу было уже пятьдесят два. Дик не любил Марджори, поскольку она не скрывала, что «клюнула» на Генри исключительно из-за его состояния. Дик был уверен, что в один прекрасный день она отравит отца, чтобы прибрать к рукам его сталелитейные заводы.
Я же придерживался иного мнения. Марджори казалась мне прекраснейшей из женщин. Старик Саммерс нечасто появлялся дома — большую часть года он проводил в разъездах по своим производствам. Марджори томилась в изолированном сельском особняке, и ещё больше её угнетала необходимость общаться со стремительно стареющим мужем и делить с ним постель. Надо ли говорить, что моё общество стало для неё отдушиной, крошечной дверцей в золотой клетке?
Самое смешное, что я её вспомнил. Мы встречались в семнадцатом году, когда Генри Саммерс с ней, ещё невестой, а не женой, приезжал в Шрусбери, чтобы посмотреть, как учится её сын. Она помнила меня — крупного светловолосого мальчика, друга Дика, я же как-то стёр её из своей памяти. Меня, на тот момент пятнадцатилетнего, больше интересовали ровесницы, Марджори же, будучи на четыре года старше, казалась мне старухой.
В Корнист-Холле наши отношения выглядели совсем иначе. Она была красива удивительной, солнечной красотой. В её прозрачных голубых глазах я видел надежду, любовь, силу. Она же восхищалась мной — моим могучим телосложением, изящными манерами (с ней мне было легко переломить свою необщительность и превратиться, хотя бы на время, в галантного кавалера), а позже — и моей новообретённой славой победителя знаменитой регаты. Мне нравилось, что она, будучи старше меня, видит во мне равного, и я, конечно, не мог устоять перед её чарами.
Сейчас я понимаю, что для Марджори я был всего лишь интрижкой, игрой в отношения. Ей хотелось спать с молодым и красивым мужчиной, а не с богатым стариком — что ж, она добилась этого, окрутив меня, наивного, и поставив под удар не только свой брак, но и нашу с Диком давнюю дружбу. Лето следующего, тысяча девятьсот двадцать второго года, мы провели вместе. Она была бесстрашна. Мы ездили в городской театр на «Роллс-Ройсе» Генри, причём за руль садилась сама Марджори. Поскольку это была единственная подобная машина в округе, её узнавали, и по Флинтширу пошли справедливые слушки о том, что молодая жена Саммерса завела себе любовника. Иногда мы выезжали на спонтанные пикники и занимались любовью прямо там, на огромном заднем диване роскошного автомобиля.
Впоследствии, когда Ноэль Оделл пригласил меня принять участие в оксфордской экспедиции на Шпицберген, Марджори присоединилась к нам на первой части маршрута, до северного города Тромсё. Она была леди и в отличие от нас, суровых мужчин, путешествовала первым классом, а я каждую ночь пробирался по палубам к её каюте, чтобы ещё раз погрузиться в море экстаза, которое она дарила мне, — море, значительно более бескрайнее и прекрасное, нежели то, что волновалось за толстыми иллюминаторами.
Когда я вернулся из Норвегии, наш роман возобновился, но Генри Саммерс уже значительно реже уезжал из поместья и однажды всё-таки узнал о проказах жены. Кто-то донёс ему, кто-то видел меня, выходящего из спальни Марджори, и я до сих пор не знаю виновника этой неприятности. У меня есть два претендента на роль доносчика — это дворецкий Смитсон, сухопарый старик, строгий и скупой, как Скрудж, и мой друг Дик. Дик по-настоящему ревновал то ли меня к Марджори, то ли Марджори ко мне. С момента, когда мы начали встречаться с миссис Саммерс, Дик отдалился от меня, я стал понимать его значительно хуже и уже не мог читать выражения его лица и жесты, точно открытую книгу. Я не знал, какую из причин нашего расставания стоило считать более значимой. Скорее всего, Дику просто не хватало моего внимания — так он привык к нашим совместным проказам ещё со школьных времён. Но была и другая версия: Дик тоже имел виды на мачеху. Просто она выбрала меня.
Развязка произошла в начале текущего года. Генри Саммерс спокойно, не вызывая меня на беседу и даже не предприняв попытки замять скандал, подал на развод. Наши отношения с Марджори практически сразу прекратились — я готовился к экспедиции, она была занята общением с адвокатами.
И в это самое время Дик Саммерс сделал предложение Эвелин, моей сестре. Для меня это было как гром с ясного неба — в течение первых дней после этого известия я вынашивал единственную мысль: как помешать браку этого негодяя (напряжение между нами на тот момент достигло наивысшей точки) с моей замечательной Эвелин! Мне казалось, что такой слабохарактерный, нерешительный мямля как Дик не может быть хорошим мужем. В своём последнем письме к сестре, уже смирившись с их приближающимся браком, я написал, что если она сумеет сделать из Дика мужчину, я буду очень доволен. Здесь и сейчас, в ледяном ущелье, я понимаю, что стоит радоваться поступку Дика и согласию Эвелин. Возможно, она примирит меня с Диком хотя бы заочно, поскольку сам я вряд ли ещё когда-нибудь увижу своего друга.
С какими чувствами я вспоминаю Марджори Саммерс теперь? Сложно сказать. Конечно, я уже не люблю её. По крайней мере, не так ярко и страстно, как это было в начале наших отношений. Она стала охладевать ко мне ещё зимой, незадолго до того, как Генри Саммерс подал на развод. Возможно, если бы мы встретились ещё раз, мы бы просто улыбнулись друг другу и вспомнили прошлое. Возможно, снова предались бы страсти — я не знаю. Ирония заключается в том, что этот роман принёс несчастье многим — и самой Марджори, и нам с Диком. Даже помолвка Эвелин была омрачена неприятным фоном, связанным с бракоразводным процессом Саммерсов. Но в итоге каждый нашёл свой выход из ситуации. Моим выходом стала гора.
Норвегия
Меня всегда тянуло к приключениям. Я казался себе бесстрашным и, в принципе, таковым и был. Первым серьёзным испытанием было для меня путешествие в Сноудонию, которое я совершил в восемнадцатилетнем возрасте. Тогда я ещё не знал, с чем свяжу свою судьбу, — с морем, пустынями или горами, и хотел попробовать всё. Горы Уэльса казались мне достаточно простыми, чтобы с них начать. Но при этом меня не устраивал традиционный для обычных путешественников путь — по пешеходной тропе, с рюкзачком, безопасно и аккуратно. Мне хотелось чего-то более захватывающего. Поэтому я решил подняться на вершину массива Карнеддау — 3000 футов — не пешком, а на мотоцикле.
Собственно, сама идея проистекала в первую очередь из того, что мотоцикл у меня только-только появился, отец подарил мне его на восемнадцатилетие, и я никак не мог наиграться с этой удивительной машиной. Это был новенький Clyno, и, если честно, отец никогда не потянул бы такой дорогой подарок — но ему помог случай. Clyno, как и многие другие мотоциклетные компании, во время войны в несколько раз увеличила мощности, производя простые и надёжные мотоциклы для армейских нужд. Окончание войны ввергло множество производителей в жесточайший кризис — на их складах стояли сотни и тысячи непроданных мотоциклов, армии уже не нужных. Компании были вынуждены продавать железных коней по дешёвке, а некоторые даже объявили о банкротстве с распродажей имущества за считанные гроши. Clyno попала в группу разорившихся фирм — и мой отец, улучив момент, очень дёшево купил совершенно новый, только-только с заводского склада мотоцикл.
Первое время я гонял как бешеный — по дорогам и по бездорожью, и днями просиживал в гараже, совершенствуя конструкцию и доводя машину до ума. Идея подняться на мотоцикле на гору показалась мне блестящей. Я стартовал из Лланфэрфэчейна, по дороге добрался до начала пешеходной тропы — а дальше поехал по бездорожью. Мой Clyno был на высоте — в прямом и фигуральном смыслах, и я оказался наверху менее чем через полчаса.
На вершине плато Карнеддау я познакомился с Ноэлем Оделлом. Они были там вдвоём — он и его жена, и они смотрели на меня и мой мотоцикл, точно я был самим Сатаной, поднявшимся из ада на пламенеющем коне. В принципе, что-то в этом было — я действительно был разгорячён, глаза мои горели безумием, а мотоцикл извергал клубы дыма и оглушительно трещал. А потом Оделл внезапно улыбнулся. Он понял — видимо, по выражению моего лица, по моему безумному взгляду, что я — такой же, как и он. Что я не прошёл по тропе, которую до меня исходили тысячи человек, но проложил свою собственную, новую, неизведанную, потому что никто до меня не поднимался на Карнеддау на мотоцикле. И Ноэль Оделл протянул мне руку.
Помимо мотоцикла и гребли, я увлекался лыжными гонками. Мне нравился снег, нравился его скрип под ногами, нравилось плавное скольжение деревянной поверхности по затвердевшему насту. Когда на зиму гребные каналы закрывались, я полностью отдавался лыжам и даже выиграл в прошлом году кубок Стрэнга-Уоткинса по слалому. Мой тренер и друг, Арнольд Ланн, говорил, что мне нужно срочно бросать греблю и целиком посвятить себя горным лыжам. Он хотел сделать из меня настоящего профессионального спортсмена, не уступающего легендарным швейцарским лыжникам, доминирующим практически во всех соревнованиях. Но в сочетании «горные лыжи» мне значительно больше импонировало слово «горные».
Мы с Оделлом практически не общались до середины двадцать второго года. Лишь когда я поступил в Мертон и стал более или менее заметным студентом (в основном, благодаря достижениям в спорте и в прикладной математике), Оделл стал не просто здороваться со мной при редких встречах, но останавливать меня, расспрашивать об успехах и неудачах, рассказывать какие-то истории. Я уже тогда чувствовал, что он присматривается ко мне, хочет использовать мою физическую силу и техническую подкованность в своих целях.
И чуть более полутора лет назад Оделл всё-таки пригласил меня в горный поход — конечно, не этот, не последний, а значительно более скромный, всё в ту же Сноудонию, где мы некогда познакомились. На этот раз мы отправились в совсем другую часть Карнеддау, к скальному разлому Грейт-Далли в горе Крейг-И-Исфа. Спуск в Грейт-Далли достаточно сложен. Сначала нужно подняться практически на вершину, благо, она находится не более чем в 3000 футов от уровня моря, а затем сползать на верёвках вниз, медленно, аккуратно, чтобы не сорваться и не разбиться об острые камни. Оделл был ведущим экспедиции, я отвечал за оборудование — карабины, захваты, крюки, верёвки. Я и сейчас понимаю, насколько трудным для меня был тот поход, насколько я был не готов к настоящему альпинизму. Лишь мой организм — сильный, здоровый, способный мгновенно приспосабливаться к любым обстоятельствам — позволил мне с честью добраться до искомой точки и вернуться обратно вместе со всеми. Моя усталость не ускользнула от опытного взгляда Ноэля, но он лишь подбодрил меня. «Отличный результат для первой попытки», — сказал он.
Сейчас, глядя в прошлое, я понимаю, что практически всё в моей жизни происходило именно таким образом. Мне не хватало опыта, умения, но я компенсировал свои недостатки упорством, силой и природными талантами, коих у меня всегда было в избытке. И ещё я никогда не боялся с головой окунуться во что-то новое, что-то необычное — это позволило мне за короткую, чудовищно короткую жизнь пережить приключения, которые иным не снились бы и за сто лет спокойного существования. Мне кажется, если когда-либо появится моя биография, она будет по-настоящему интересной (хотя во многом такие вещи зависят, безусловно, от автора), потому что каждая её глава будет посвящена каком-либо новому увлечению, новой грани моей натуры. То, что я говорю сейчас, в значительной мере противоречит впечатлению, которое я производил на людей, будучи застенчивым, скромным и спокойным, но сейчас я свободен настолько, что могу не прятать истинного своего «я», открывая его возвышающимся надо мной ледяным торосам.
Проверив мои силы, Оделл предложил мне отправиться во вторую Оксфордскую экспедицию на Шпицберген. Это произошло вскоре после нашей знаменитой победы в гребной гонке — кажется, своими спортивными достижениями я окончательно покорил этого человека, надёжного друга, блестящего учёного и великолепного альпиниста. Первая экспедиция была двумя годами ранее и прошла под руководством Джорджа Бинни, тогда ещё студента последнего курса и безумного поклонника Арктики. В июле и августе двадцать первого года они провели на Шпицбергене семнадцать дней, вернувшись с большим количеством геологических и биологических материалов для исследования.
В двадцать втором у Бинни были другие проблемы, и потому новая экспедиция пришлась на двадцать третий. Оделл был заместителем Бинни и занимался в том числе подбором участников — я оказался подходящим кандидатом на роль технического специалиста. Моей обязанностью в экспедиции был контроль крепежей лыж, состояния карабинов и других механических элементов. Учёные и студенты, особенно биологи, постоянно забывали о том, что холод таит в себе множество опасностей, а плохо закреплённая лыжа может привести к перелому. Я выполнял свои обязанности с максимально возможной самоотдачей, потому что лучше других — благодаря, конечно, гребле, — знал, что такое работа в команде.
Основной задачей экспедиции было исследование Северо-Восточной Земли, второго по размерам острова архипелага. По острову мы передвигались пешком, волоча за собой сани с поклажей — от использования хаски Бинни отказался ещё в первой экспедиции, когда плохо прирученные собаки разбежались, оставив учёных с тяжеленным оборудованием вдалеке от берега. Когда кто-либо из нас жаловался на трудности, Бинни обязательно приводил в пример себя и членов первой экспедиции, проделавших многомильный путь обратно, не оставив вечному льду ни одного ценного прибора.
Не могу сказать, что снаряжение экспедиции было хорошим. Бинни, несмотря на значительный опыт, стремился максимально облегчить сани и самих путешественников, иногда поступаясь комфортом и теплом вопреки здравому смыслу. В частности, мы были обуты в классические шеклтоновские ботинки, которые уже на вторую неделю экспедиции начали постепенно разваливаться — видимо, Бинни сэкономил на закупке. Я своими глазами видел, как Оделл уселся прямо на снегу, снял ботинки и носки — и вытряхнул, наверное, три десятка льдинок различных размеров. Они забивались через плохо защищённую верхнюю часть и многочисленные щели.
У Шеклтона Бинни позаимствовал и принципы распределения рациона. Основой нашей диеты был олений пеммикан[4], также наличествовало бисквитное печенье, шоколад, чай и сахар. Кроме того, Бинни договорился с компанией «Оксо» о спонсорстве — нас снабдили неограниченным количеством бульонных кубиков со специями. Из-за постоянных буранов приготовить горячую пищу получалось далеко не всегда — в таких ситуациях мы смешивали растопленный снег с бульонными кубиками и таблетками «Глаксо» и хлебали эту мутную, но питательную жижу, не обращая внимания на вкус. Этот опыт здорово помог мне здесь, во время последней экспедиции.
Помимо меня, в команде был ещё один участник гребной регаты (правда, в 1923 году он не выступал, закончив колледж годом ранее), Джордж Миллинг. «Если вы можете, не отдыхая, догрести от Путни до Мортлейка, — сказал нам Бинни, — то легко доберётесь от одного берега Шпицбергена до другого». В определённой мере он был прав. Также в команду включили ещё одного интересного человека — Алекса Фрейзера, блестящего молодого физика и математика, с которым у нас было множество общих интересов. Алекс любил говорить, а я слушать, и мы сидели вечерами у огня, обсуждая вопросы, которые мало волновали наших коллег-гуманитариев. Чаще всего беседа строилась следующим образом: Алекс начинал рассказывать о каком-либо исследовании, я сперва поддакивал, а затем обнаруживал, что не согласен с ним в некоем определении или расчёте, и разгорался спор, ведущим в котором был, конечно, Алекс. Он чаще всего и брал верх. Занимательно, что Алекса в компании дразнили «шпионом», потому что он был не из Оксфорда, а из Кембриджа.
Будучи математиком от природы, Алекс искренне восхищался нечеловеческой красотой ландшафтов Свальбарда. Он находил в них распределения закономерностей, числовые ряды, идеальное, исконное совершенство нетронутой человеком природы. Никогда, говорил Алекс, никогда человеческая наука не достигнет уровня, который позволил бы ей взять верх над планетой; даже если мы закуём в сталь все реки, построим города на океаническом дне, подчиним себе вулканы и сотрём с лица земли леса, эти северные земли не пустят нас к себе, они проглотят нас, заморозят, изничтожат. Каждый день приносил новое подтверждение его высокопарным словам — непроходимый ландшафт, слякоть, туман делали передвижение невероятно сложным, пытаясь остановить нас практически каждые несколько ярдов.
Но, конечно, экспедиция была задумана вовсе не ради выживания в северной пустыне. Мы ежедневно собирали десятки образцов почвы, растительных видов, фотографировали птиц и животных. Я был поражён тому, насколько богата флора казалось бы столь безжизненной земли. Десятки видов трав, цветов, кустарников я увидел там, где ожидал встретить в лучшем случае пару разновидностей мха и лишайника. Самым неприятным был сбор водорослей — я радовался, что я не биолог, что мне не нужно стоять по колено в холодной воде, срезая слизистые стебли неопределённого бурого цвета.
Но эта красота постепенно сходила на нет по пути на север. Северо-Восточная Земля оказалась мрачным, суровым островом, который значительно больше походил на тот Шпицберген, который я создал в своём воображении. Он представлял собой типичную арктическую тундру, где, кроме мхов и лишайников, нет практически ничего живого. Если на главном острове можно было встретить человека (в основном, тут жили рабочие норвежских угольных шахт), то на Северо-Восточной Земле любое движение означало: медведь. Мы были готовы убивать, если бы это стало необходимо — но, слава богу, ни один белый гигант не попытался подойти к нам даже на расстояние выстрела.
Правда, один раз мы потревожили расположившуюся на берегу колонию моржей. Они почуяли нас издалека, раздался чудовищный рёв, и всё стадо в считанные секунды соскользнуло в воду, убегая. Меня поразило сочетание неимоверной мощи и инстинкта, призывающего не сражаться, а бежать. В естественной среде у моржа есть несколько сильных врагов, например, тот же белый медведь, но человек в видении могучего клыкастого зверя должен казаться жалкой блохой. Тем не менее, мы спугнули колонию.
На протяжении всей экспедиции Оделл присматривался ко мне. Я чувствовал это и старался работать как можно лучше. Впрочем, это было нетрудно, поскольку мои обязанности целиком и полностью соответствовали интересам. Найди себе работу по душе, и не будешь работать ни дня в жизни, сказал великий, и я полностью согласен с его словами, которым нашёл полноценное подтверждение. Но там, на Шпицбергене, Ноэль ни словом, ни жестом не намекнул на то, к чему хотел меня подготовить. Я полагал, что он присматривается ко мне из соображений последующих экспедиций — когда я уезжал в Тибет, как раз готовилась третья мертонская исследовательская миссия. Но тогда, на Свальбарде, я не мог и предположить, что Оделл делает из меня специалиста, способного выжить в условиях абсолютного экстремума. В условиях, в которых человек выжить не может ни теоретически, ни практически.
И я погиб. Хотя, наверное, не стоит говорить об этом сейчас, пока я ещё жив. Но, так или иначе, писать я больше не могу, мой блокнот падает из рук, карандаш отказывается выводить нужные буквы, и остальную часть моей истории узнают только ледяные стены моего последнего убежища.
Мэллори
Видимо, последним доказательством того, что я должен стать членом экспедиции 1924 года, стало для Оделла моё поведение, когда одна из пар саней была отсечена от остальных очередной снежной бурей. В то время как мои коллеги были заняты восстановлением разрушений, ремонтом саней и установкой палаток, я рассчитал примерное направление ветра, длительность бури и положение солнца на момент отрыва заблудших овец от основной группы, после чего в одиночку отправился на поиски. И я их нашёл — полузакопанных в снег, замученных, примерно в миле от главного лагеря. Я привёл их обратно, и Оделл смотрел на меня как на героя. Впрочем, на меня так смотрели все.
А в то самое время, когда мы были на Шпицбергене, генерал Чарльз Гренвиль Брюс, давний потомок великого шотландского короля Роберта I Брюса и президент Лондонского альпийского клуба, пытался выжать из Королевского географического общества средства на очередную экспедицию. Первые две не достигли цели, но позволили ведущим английским альпинистам набраться достаточно опыта для того, чтобы с надеждой на успех попытаться снова одолеть гору. Об этом я узнал гораздо позже, когда меня внезапно вызвали к этому могучему старику, и я удостоился личного собеседования с одним из крупнейших альпинистов-исследователей. При разговоре присутствовал Ноэль Оделл — он подготовил меня к беседе с Брюсом, подсказал, что следует говорить, а о чём лучше помалкивать — и я выдержал испытание с честью. Ноэль, будучи достаточно известным альпинистом, не имел опыта сверхвысотных подъёмов и сам был новичком в группе. Тем не менее, он был старше, опытнее (в конце прошлого года ему стукнуло тридцать три) и имел право голоса. Свой голос он отдал мне.
Когда я узнал, что меня выбрали из нескольких десятков претендентов на участие, мой восторг невозможно было описать словами. Я написал полное надежд письмо родителям — и был неприятно удивлён тем, что мама и папа не разделили мою радость. Оба были против моего участия в столь рискованном предприятии, но я был непреклонен и не последовал их довольно вялым советам отказаться от восхождения. Сейчас я понимаю, что двигало ими. С одной стороны, они понимали, что это моя жизнь, моя любовь, моё счастье, и запретить мне подниматься значит навсегда поссориться со мной, поставить свои интересы выше моих. С другой, они безумно боялись меня потерять. Я понимаю, что должен быть задуматься над этим вопросом и отказаться от предприятия — но тогда я был глуп и самовлюблён, и с радостью подписал бумаги об участии в экспедиции.
Мудрость не приходит с возрастом, как ошибочно полагают некоторые. Мне кажется, что мудрость — это знак приближающейся смерти, потому что только осознавая, что жить осталось считанные часы, ты понимаешь, что времени на ошибку уже нет. Это мудрость, которую вдалбливает в ваше сознание сам господь, если он, конечно, есть, а в его существовании я серьёзно сомневаюсь. Но если он и существует, то — здесь, вокруг меня, в этих огромных ледяных глыбах, бесконечных плато, усеянных битым камнем, в этом твёрдом, точно дерево, снегу, в этом палящем солнце, столь же холодном, как и изрытая горами земля под ним. Чувствуя единение с этим прекрасным, удивительным миром, я открыл для себя множество граней, которые раньше представлялись мне несуществующими, и, путешествуя по этим граням, пусть не телом, но хотя бы разумом, я обретаю мудрость, которой, как и любой настоящей мудростью, мне уже никогда не придётся воспользоваться.
Постепенно я познакомился со всеми участниками предстоящего восхождения. Ни один из них не был статистом, каждый имел своё предназначение и готов бы выполнить свою миссию от начала до конца, потому что горы не знают пощады и не умеют прощать того, кто пытается избежать ответственности. Эдвард Нортон — крепкий, сорокалетний, опытный — уже бывал на горе в 1922 году и чуть не взял её тогда, поставив мировой рекорд по высоте восхождения. Бентли Битэм, ровесник Нортона, блестящий орнитолог и фотограф, шёл в экспедицию в первую очередь для съёмки — но ему не повезло, ещё на подходах к горе он подхватил дизентерию, наслоившуюся чуть позже на воспаление седалищного нерва. Ему пришлось остаться в базовом лагере, чтобы бесславно спуститься вниз, так и не достигнув сколько-нибудь серьёзных высот.
Ещё был Ричард Хингстон, тридцати семи лет, экспедиционный врач, физик и исследователь, в первую очередь намеревавшийся собрать максимальное количество видов различных насекомых, живущих на значительных высотах. На протяжении всей экспедиции он набивал специальные рамочки какими-то диковинными мухами и комарами. Ещё был Джон Ноэль, тридцати четырёх лет, знаменитый оператор, снявший хронику восхождения 1922 года и планировавший повторить этот опыт в текущей экспедиции. Ещё был его ровесник, Говард Сомервелл, второй экспедиционный врач, также принимавший участие в предыдущей экспедиции. Ещё были капитан Джеффри Брюс, инженер Джон Хазард и отвечавший за транспорт Эдди Шеббир — все старше меня, серьёзные, обросшие бородами, профессиональные исследователи.
И, конечно, был Джордж Герберт Ли Мэллори, величайший альпинист в истории человечества, мой кумир, мой брат, мой отец, мой возлюбленный, мой напарник, мой бог. Он взял меня с собой на смерть — и убил, но это благодеяние с его стороны, потому что каждая минута, проведенная рядом с Джорджем, казалась мне вечностью, как сейчас кажутся вечностью эти страшные часы, проведённые без него. И если иной на моём месте в первую очередь боялся бы смерти, опасался бы заснуть, чтобы никогда более не проснуться, я в первую очередь сожалею о том, что никогда больше не увижу Джорджа, он не подаст мне свою сильную руку, не поможет забраться на очередной уступ, не вобьёт в скалу крюк, который позволит мне подняться на вершину мира.
Для меня экспедиция началась с поручения Оделла. Зная о моих пристрастиях, Ноэль отправил меня разбираться с оборудованием для восхождения — крюками, карабинами, верёвками и, конечно, кислородными баллонами. Он хотел, чтобы именно я, как на Шпицбергене, заведовал технической составляющей экспедиции. И если с большей частью необходимых элементов я умел неплохо обращаться, то устройство для высотного дыхания мне встретилось впервые. Поэтому в сентябре прошлого года я отправился в Озёрный край, где меня представили Джорджу и Эшли Эбрехемам, знаменитым братьям-альпинистам. В первую очередь я консультировался с ними насчёт высокогорной съёмки — они были известнейшими фотографами и прекрасно разбирались в особенностях работы с плёнкой при низких температурах и давлениях. Затем Оделл представил мне свой проект кислородного аппарата — именно он как наиболее технически подкованный был назначен официальным «хранителем дыхания» в экспедиции. Изучив его конструкцию, я сделал вывод, что тащить на себе столь тяжёлую и неудобную конструкцию альпинист не может никоим образом. И в самом деле — масса аппарата была так велика, что его транспортировка отняла бы у альпиниста больше сил, чем он потерял бы, идя без баллонов, то есть без кислорода вообще.
Два с половиной месяца — с сентября по ноябрь — я потратил на то, чтобы разработать новую конструкцию рамы — более компактную, удобную и лёгкую. Чертежи я через Оделла переправил инженерам компании Siebe Gorman & Company Ltd, крупнейшего производителя дыхательного оборудования, а затем, когда пробный образец был изготовлен, поехал в Альпы к Арнольду Ланну, известному горнолыжнику и альпинисту, которого Оделл попросил протестировать новые баллоны. Мы с Ланном провели отличную неделю, катаясь на лыжах и при этом используя кислородное устройство, и Ланн одобрил мою идею целиком и полностью. На тот момент я был сосредоточен на решении технических задач, потому что встреча с Джорджем была ещё впереди.
Последние полтора месяца перед экспедицией я готовился к восхождению и скрывался от журналистов, которые пытались выведать подробности моих отношений с Марджори Саммерс. Я не дал ни одного интервью — мне было попросту не до этих игр.
Всё это время Мэллори был где-то на заднем плане. Нас представили, и я, конечно, знал, что он — великий альпинист, его слава гремела далеко за пределами Великобритании. Тем не менее, виделись мы всего несколько раз, в достаточно большой компании, причём обсуждали в основном деловые, рабочие вопросы. Мэллори похвалил мою инициативу по изменению конструкции рамы — ему очень понравилась новая система. Были изготовлены шесть комплектов — для трёх пар, планировавших подняться на вершину. Самое смешное, что пары не были сформированы вплоть до четвёртого лагеря — внизу мы просто не знали, кто сумеет добраться до такой высоты, а кто — нет. Тот же Бентли Битэм явно не планировал застрять на базовом уровне.
Прощальный вечер перед отплытием прошёл в ливерпульском Клубе путешественников 28 февраля 1924 года, не далее как три с небольшим месяца назад. Доживи я даже до ста лет и впади в старческий маразм, мне никогда не забыть этой даты, потому что именно в тот день я по-настоящему познакомился с Джорджем Мэллори, став не просто одним из его многочисленных сопровождающих, но другом и напарником. Несмотря на то, что экспедицию возглавлял Брюс, а его заместителем считался Нортон, всё общение вращалось вокруг Мэллори — все смотрели ему в рот, рассчитывали на его мудрый совет, на поддержку. Джордж не был многословен, он отвечал скупо, ёмко, конкретно и не пускался в абстрактные размышления. Ещё он очень не любил загадывать вперёд и планировать. Он шёл наверх, зная, что может умереть, и ставил перед собой цель не достигнуть вершины и спуститься, а выжить, пройдя по заданному маршруту. В такой формулировке восхождение выглядело достаточно банальной задачей — не простой, но лишённой романтического ореола. Его знаменитые слова «Потому что он существует», сказанные несколькими месяцами раньше в интервью нью-йоркскому корреспонденту, в полной мере характеризовали его остроумие и манеру разговаривать. Ответы Мэллори были просты, очевидны и потому вызывали доверие у собеседника.
В один из моментов вечера мы с Мэллори оказались на балконе. Он смотрел на звёзды, и мне казалось, что я могу читать его мысли. Где-то там, за облачной пеленой, за округлостью земной поверхности он видел гору, великую и могучую, неподвластную никому и не покорившуюся ему, Джорджу Герберту Ли Мэллори, ни с первого, ни со второго раза. В его взгляде не было безумной решительности или рвения, но глаза его были тверды, как сталь, и я понимал, что этот человек не может не дойти. Почему? Потому что он существует.
Он молчал, я — тем более. Мы, два молчаливых человека, могли провести в тишине несколько часов и не чувствовать при этом беззвучного давления, от которого порой страдают говоруны. В нашем молчании было больше скрытых смыслов, чем в восторженных речах знаменитых политиков, чем в искромётных сатирических пьесках, чем в любом философском томе.
Нарушил молчание Мэллори. «Вы молодец, Сэнди», — сказал он. Я уже слышал это из его уст, когда Джордж впервые испытал мою конструкцию кислородной рамы. Поэтому я просто кивнул. А потом вдруг понял, что могу говорить. Не выдавить из себя что-то вроде «да что вы» или «да ладно», а говорить по-настоящему, будто не стесняясь ни самого себя, ни присутствия другого человека, ни даже звёзд над нашими головами. «В значительно меньшей степени, нежели вы, Джордж», — сказал я. Он обернулся ко мне. «О, — заметил он, — кажется, вы впервые на моей памяти произнесли фразу длиннее трёх слов». Я улыбнулся, он тоже. «Я не очень люблю много говорить, — сказал я. — Молчание значительно выразительнее любого словоизъявления». Мэллори с улыбкой покачал головой. «Иногда да, а порой — нет, — ответил он. — Молчание имеет смысл, только когда слов недостаточно, либо они, наоборот, избыточны. Если же слова точно попадают в те ниши, которые для них предназначены, они могут разрушить стены Иерихона и воззвать Лазаря из гроба». «Вы верующий?» — спросил я. «До войны я верил, теперь, наверное, нет. Когда смотришь на всё это, ты понимаешь, что Бог на самом-то деле не мог бы подвергнуть своих детей таким испытаниям. Он бы остановил это». «Да, — кивнул я. — Мой брат пострадал от иприта…» «Видите, Сэнди, война коснулась каждого. Меня миновали кошмары химического оружия, но на моей ноге до сих пор остался шрам от вражеской пули. По иронии судьбы я получил его в том самом сражении, где впервые применили иприт, просто моё подразделение находилось на другом фланге». Я кивнул. Почему-то я не стал говорить ему о том, что брат отравился в том же самом бою.
«Сэнди, — вдруг спросил Мэллори, — а зачем вы идёте наверх?» «Не знаю, — ответил я честно. — Наверное, потому что я ещё не пробовал, потому что это нечто новое». Джордж кивнул, чуть улыбаясь. «Новое, да, — сказал он. — Много лет назад я пошёл в горы точно с такой же мотивацией. А потом не смог отказаться. Горы стали единственной моей любовью». «Возможно, станут и моей», — сказал я.
Ещё некоторое время мы постояли, а потом Джордж заметил: «Наверное, нам стоит вернуться к гостям». «Да, — кивнул я, — Стоит». И мы пошли в дом.
В тот вечер мы больше не разговаривали. Лишь прощаясь, Мэллори пожал мне руку, и в его пожатии, сильном, точном, я почувствовал нечто выходящее за рамки простого экспедиционного партнёрства. Сейчас я понимаю, что в тот момент моё воображение могло мне соврать, но последующие события утвердили нашу духовную связь, не оставляя шансов на отступление. Рука Мэллори, сухая и жилистая, до сих пор в моей руке; я чувствую его пожатие через многослойную перчатку, через сотни или даже тысячи ярдов, хотя не могу точно сказать, где сейчас Джордж — вверху или внизу. Возможно, он ищет меня; возможно, он уже достиг вершины и спускается вниз; возможно, он сорвался и, подобно мне, медленно врастает в лёд, становясь частью горы. Любая из этих развязок ему бы понравилась.
На следующий день мы вчетвером — я, Мэллори, Битэм и Хазард — встретились в порту Ливерпуля, чтобы подняться на борт новенького, спущенного на воду менее года назад парохода «Калифорния». Он предназначался для морского пути Глазго — Нью-Йорк, но выход на основной маршрут предполагался только после прохождения полевых испытаний, которыми и послужило плавание Ливерпуль — Бомбей. Остальные члены экспедиции предпочли добираться до Дарджилинга, назначенного местом встречи, сушей.
Битэм казался мне неимоверно скучным человеком. Он говорил исключительно о птицах и проводил много времени за фотографированием разнообразных пичужек, залетавших на судно (плавание проходило большей частью вблизи берегов). Хазард был интереснее. С ним, военным инженером, мы вступали в активные споры относительно того или иного элемента конструкции корабля, а самое жаркое сражение разгорелось во время прохождения Суэцкого канала. Хазард восхищался творением де Лессепса и считал, что к началу 1920-х годов канал обрёл совершенный вид, который не требовал дальнейшей доработки и усовершенствования. Я же, будучи сторонником безостановочного технического прогресса, сходу предложил с полдесятка решений по упрощению перехода через канал. Хазард, холерик по природе, размахивал руками, отвергая мои доводы, и в качестве контрдоказательства нередко показывал на что-то за бортом, сопровождая указание словами: «Но это же гениально!» Мой критический разум отказывался принимать априорную гениальность любого инженерного сооружения, и я ему возражал. Мы бы спорили до скончания веков, если бы нас не разнял Мэллори.
Наше плавание продолжалось две недели. Я никогда не был в южных широтах и плохо рассчитал количество необходимой лёгкой одежды. У меня были свитера, пуховики — но всего три рубашки, рассчитанные на то, чтоб менять их раз в два-три дня. Уже к вечеру рубашка превращалась в пропахшую потом насквозь мокрую тряпку, особенно под пиджаком. Меня поражал Мэллори, способный даже в тридцатиградусную жару спокойно ходить в своём белом костюме с туго завязанным галстуком и при этом выглядеть совершенно невозмутимо, будто вокруг него — климат возлюбленной Англии. Галстук я снял на второй же день плавания, а через неделю понял, что чёрный пиджак — это сущее наказание. Я знал, что с точки зрения физики тёмная одежда нагревается быстрее, но впервые столкнулся с этим явлением на практике.
На пятый день путешествия я застал Мэллори сидящим на палубе у самого носа корабля. Несмотря на то, что вокруг прохаживались другие пассажиры, Мэллори был обнажён (на нём были лишь трусы), он сидел на каком-то элементе палубной надстройки в индийской позе со скрещенными ногами и, закрыв глаза, подставлял свою мускулистую спину солнцу. Когда моя тень упала на него, он очнулся и спросил, который час. Я ответил. «Хорошо, — отозвался Мэллори, — значит, ещё минут пять». «Вы не стесняетесь других пассажиров?» — спросил я, отходя чуть в сторону. «Почему я должен стесняться? — спросил он. — Пусть даже они смотрят на меня без одобрения, я не нарушаю никаких законов и даже, как ни странно, норм приличия. Большинство этих людей бывали в Индии и полагают, что я родился и живу там, и потому для меня нормальным является появление на публике в набедренной повязке». Присмотревшись, я понял, что принятый мной за трусы кусок ткани и в самом деле представляет собой набедренную повязку. «Кстати, Сэнди, — добавил Джордж, — я бы рекомендовал вам тоже чуть-чуть подзагореть прямо сейчас». «Зачем?» «В горах любые части тела, подставленные солнцу, загорают мгновенно, будь то лицо или руки. Ваша белая британская кожа начнёт шелушиться и чесаться, что крайне негативно скажется на ваших способностях к восхождению. Поэтому подготовьтесь. Снимите ваш дурацкий пиджак — он предназначен для прессы, а не для вас».
На следующий день я загорал вместе с Мэллори. Он следил за мной и дозировал моё пребывание на солнце. «Не хватало ещё, чтобы вы обгорели насмерть ещё тут, на корабле», — сказал он. Так что большую часть времени между краткими сеансами загара я сидел, будучи завёрнутым в халат. Я думал о том, что мы, пассажиры первого класса, могли позволить себе много больше, чем пассажиры второго, но в определённой мере значительно меньше, нежели купившие самые дешёвые билеты. В третьем классе не было прекрасной еды и просторных одиночных кают, зато можно было хоть целый день гулять голышом, есть прямо на палубе, не обращая внимания на этикет, и вообще, чувствовать себя вольготно.
«Вы представляете, что вас ждёт, Сэнди?» — спросил Джордж. «Горы», — пожал я плечами. «Да, — улыбнулся он. — Горы. Только не думайте, что Гималаи хоть отдалённо напоминают Уэльс. Ваш сноудонский опыт там не поможет, потому что в Уэльсе и не горы вовсе, а просто холмы». Некоторое время мы молчали, а потом он добавил: «Я не смогу вам описать, Сэнди. Это можно только увидеть». Выражение лица Мэллори в тот момент меня поразило. Перед нами была палуба, а за её краем — море, но Мэллори, глядя вперёд, на бесконечно-ровный горизонт, видел совершенно иное. Тогда я не знал, что конкретно он видит, просто инстинктивно понимал: он не здесь, не со мной. Теперь я всё понимаю. И если бы мне удалось выбраться и спуститься обратно, каждый день, гуляя по Оксфорду или садясь в поезд, слушая лектора или целуя женщину, я бы видел эти величественные вершины, перед которыми мы — жалкие песчинки, блохи на теле изначальной Земли.
«Я и не хочу слушать, Джордж, — сказал я. — Я иду, чтобы видеть». Тогда я впервые увидел его настоящий взгляд. Не сочувственный, не заинтересованный, не скользящий (о, сколько различных взглядов было — и, я надеюсь, есть — у этого человека!), а взгляд-ловушку. Он просто цеплялся своими глазами за мои, и я не мог смотреть в сторону, я должен был погружаться в невообразимую глубину его тёмных зрачков и тонуть в ней, как тонули в ней десятки женщин и мужчин. Я стал одной из мух в его гигантской паутине, но моё восприятие себя как мухи не было подобострастным или рабским, нет. Оно было пронизано любовью к более сильному, способному провести через любые преграды и при необходимости защитить, прикрыть, подстраховать, стать одновременно отцом, братом и любовником. В этом взгляде тонули все мои прежние пристрастия и интересы, тонула прекрасная Марджори, её старик-муж, его черноволосый сын, тонули гребные суда и тарахтящий мотоцикл. В этом взгляде был весь Мэллори, а теперь, спустя всего лишь три с небольшим месяца, я понимаю, что в этом взгляде были ещё две составляющих. Одной из них был я сам, Эндрю Комин Ирвин по прозвищу Сэнди, а второй была гора, принявшая меня в свои объятия.
Мы беседовали каждый день. Общались за обедом, за ужином, в свободное время, коего на протяжении всего путешествия было неограниченное количество. Хазард и Битэм держались особняком. Если Хазард всё-таки иногда вступал в какие-то беседы и обсуждал технические аспекты восхождения, то Битэм большую часть плавания просидел на верхней палубе, зарисовывая пролетающих птиц. Особенно хорошо выходили у него альбатросы, хотя за всё путешествие мы видели этих крупных «летунов» всего два или три раза. Впрочем, в отношении орнитологических ценностей Битэм был значительно глазастее нас и вполне мог наблюдать альбатросов там, где мы видели лишь ровную, точно начерченную на доске прямую, линию горизонта.
Мэллори мало говорил о горах. Вообще, он почти ничего не рассказывал о себе, предпочитая рассуждать на сторонние темы. В его речах всплывала война, семья, походы, дружба с известными писателями и художниками, но выудить из Джорджа какую-либо конкретику было невозможно. При этом, надо отдать ему должное, он не стремился узнать что-либо интимное обо мне.
С Джорджем было легко разговаривать на любые темы. Как ни странно, будучи альпинистом, он значительно меньше моего знал о человеческой биологии. Он не стремился понять, почему происходит то или иное явление, но зато он блестяще, инстинктивно понимал, как на него реагировать. Если бы я увидел падающий с моста автобус, первой моей мыслью бы стало: как это вышло? Мэллори бы не думал вообще — он просто бросился бы в воду, чтобы спасти пассажиров. Такой же отточенной, как и действия, была и каждая его мысль, выверенная, афористичная, совершенно очевидная, но при этом никем ранее не произнесённая вслух.
Лишь за два дня до прибытия в Бомбей Джордж рассказал мне историю, которую ранее по его словам не рассказывал никому. Мы сидели с ним на палубе, был вечер, свет исходил лишь от сигнальных огней парохода, и потому море казалось сплошной чёрной массой. Где-то слева виднелись береговые искры Индии, но света от них было не больше, чем от удалённых от нас на миллиарды миль звёзд.
Он рассказал мне про Джеймса Стрейчи. Они учились в разных частях Кембриджа. Мэллори — в колледже Марии Магдалины, Стрейчи — в Тринити-колледже, но это не помешало им встретиться в рамках группы Блумсбери. Мэллори сразу заметил этого молодого человека, своего ровесника, чувственного, нежного, тот неожиданным образом манил Джорджа, хотя до того момента он, Мэллори, казалось бы, интересовался исключительно женским полом. Свободные отношения, царившие в их среде, подталкивали молодых людей к тому, чтобы знакомиться, влюбляться и расставаться, не обращая внимания на социальное положение и пол партнёра. Мэллори сказал мне, что у него было в жизни всего две больших любви — Джеймс Стрейчи и Рут Тёрнер.
Рассказ Мэллори не был захватывающим, он не был обременён сюжетом как таковым, и большая его часть заключалась в описании внешности Джеймса Стрейчи. Я не запомнил ничего — ни какой у Стрейчи был цвет волос, ни какого он был роста, — потому что понимал, что Мэллори не ставит целью описать мне своего прежнего любовника. Если бы он хотел говорить о любви к другому человеку, он бы скорее рассказывал о Рут. Но про жену за всё время путешествия Джордж не промолвил и слова — об их взаимоотношениях я узнал гораздо позже, по сути, всего несколько дней назад, когда стало понятно, что Мэллори берёт меня в качестве напарника. На корабле же он рассказывал о Стрейчи, и мне казалось, что Джордж разыгрывает передо мной спектакль, в котором играет сам себя, а роль своего любовника предлагает мне. Самое странное, что я, покоритель женских сердец и нарушитель спокойствия миллионеров, я, тайком пробиравшийся в спальни прекрасных дам и похищавший их невинность, почувствовал влечение к человеку одного пола со мной, к его внутренней энергии и безудержной силе духа, к его жилистому, крепкому телу и тонким, изящно изогнутым губам.
Тем же вечером я пришёл к нему в каюту — тайно, опасаясь и оглядываясь, чтобы никто ни в коем случае не заметил меня, хотя если бы я кого-либо и встретил, ничего страшного бы не случилось, мало ли куда я мог направляться. Даже если я шёл к Мэллори, может, мы хотели просто обсудить подробности предстоящей экспедиции.
Я постучал, и он открыл дверь. Я чувствовал себя неловко, потому что не понимал, что делать. Меня тянуло к нему, но он был не девушкой, и я не мог, как обычно, сыграть роль сильного и нежного зверя, опуская податливую спину на узкую поверхность кровати. Мэллори был чуть-чуть, на пару дюймов, ниже меня, и он провёл рукой по моей чисто выбритой щеке, потом по подбородку, а потом втянул мой запах, точно охотничий пёс.
Я не буду более останавливаться на подробностях наших интимных отношений. Пусть они останутся за пределами моей истории, как останется там — уже не по моему желанию — восхождение Джорджа к вершине.
Так или иначе, мы причалили в Бомбее, затем ещё неделю добирались до Дарджилинга, а там встретили основную группу, достигшую места назначения посуху. С Джорджем мы провели всего две ночи, потому что когда в нашем распоряжении не было палубы первого класса и изолированной каюты, скрывать роман не представлялось возможным, а афишировать его нельзя было ни в коем случае.
Физическая близость в наших отношениях была лишь малой составляющей взаимного притяжения. Если бы у нас так и не появилось возможности уединиться, мы бы почти не пострадали от этого, поскольку это чувство, такое непривычное для меня, в первую очередь было верхом мужской дружбы, разрешавшейся без особых потерь путём разговоров, взглядов, случайных касаний, не требующих более значимого продолжения. В ситуации, когда бы Джордж был далеко от меня, и мы имели бы лишь возможность писать друг другу послания, я был бы не менее счастлив, нежели теперь, когда я знаю Мэллори значительно лучше, значительно ближе, чем десятки людей, знакомых с ним в течение более длительного срока. В письмах есть какая-то добавочная составляющая, которая не проявляется так остро при личных встречах — но нам не представилось шанса почувствовать её, поскольку мы сразу перешли на другой уровень, после которого мне, Сэнди Ирвину, остаётся лишь одно — умереть. Видимо, Бог, которого, насколько я понимаю, всё-таки нет, появился на одну секунду, чтобы разорвать связь между нами — физическую, сплетённую из плотных волокон, — чтобы не позволить нашим отношениям войти в стадию обыденности.
Основная группа прибыла в Дарджилинг всего на день раньше нас. Мы немного акклиматизировались, отдохнули и 22 марта 1924 года, чуть менее трёх месяцев тому назад, началось шестинедельное путешествие к горе. Проблема заключалась в том, что Непал категорически закрыт для европейцев. Несмотря даже на номинальную дружбу с Великобританией, исключений нет — кроме официальных делегаций, никто не может пересекать границы страны, и потому Южный склон недоступен для восхождений. Как и два года назад, наша экспедиция должна была из Сиккима перейти на территорию более свободного в отношении политики изоляции Тибета, а затем совершить восхождение по Северному склону. Эта ситуация вынуждала нас совершить значительный крюк и продлила путь к основанию горы до шести недель.
Путешествие началось с отправки багажа в ближайший к основанию горы приют. Часть амуниции, в том числе альпинистское оборудование (кроме дорогостоящих кислородных баллонов), должна была путешествовать впереди нас и ожидать экспедицию на месте. Вечерами первого и второго дня пути я перепаковывал оставшиеся вещи и в последний раз тестировал технические устройства, находившиеся в моём ведении. Не все они мне нравились. В частности, наша новая парафиновая горелка, заказанная Оделлом, оказалась очень надёжной, но чрезмерно тяжёлой. По сути, требовался отдельный шерп, который бы ничего, кроме этой горелки, наверх не нёс.
26 марта в половину третьего мы прибыли в Калимпонг. Между Дарджилингом и Калимпонгом всего тридцать миль, но не стоит забывать, что мы вышли на день позже запланированного, плюс дороги в Западной Бенгалии отвратительные, несмотря на то, что британцы всё-таки попытались наладить тут строительство и индустриализацию. Меня предупреждали, что в Тибете с дорогами всё будет ещё хуже, и я думал: «куда уж хуже», пока не увидел тибетские дороги своими глазами. Независимость с моей точки зрения противопоказана азиатским государствам (как и африканским — но я не могу судить справедливо, поскольку никогда не был в Африке). Как только азиат получает независимость, он сразу же рушит дороги, запускает здания, возвращается в Средневековье и меняет паровые трактора обратно на волов.
Одной из моих проблем была транспортировка кислородного оборудования в базовый лагерь. Как я уже упоминал, баллоны были достаточно дорогими и весьма хрупкими. Внесённые мной в систему корректировки несколько усилили конструкцию, но всё равно обращаться с драгоценным кислородом следовало бережно. Поэтому всё утро следующего дня я упаковывал баллоны, рамы, системы подачи, а заодно злосчастную горелку. Вдобавок к мелким неприятностям у меня сломались часы. Я вооружился инструментами и в течение полутора часов пытался привести их в рабочее состояние — но безуспешно. Таким образом, ещё не начав подниматься, я остался без хронометра.
Сейчас я понимаю, что отсутствие часов — это благо (на деле у меня есть часы, одолженные у Оделла, но они разбились при падении). Я не знаю, сколько я уже сижу в этом ущелье и тем более не могу сказать, сколько мне ещё осталось. Но говорить мне уже крайне трудно, язык еле ворочается во рту, и я почти не могу шевелить руками и ногами. Поэтому оставшуюся часть своего рассказа я буду вести мысленно, не пытаясь записать леденеющие слова на окружающих меня стенах. Я думаю, что имей я часы, моим основным занятием здесь было бы наблюдение за стрелками и стенания о том, как медленно ползёт время. Лишённый же этого столь незаменимого в цивилизованном мире прибора, я могу расслабиться и просто рассказывать свою историю.
Конечно, не проходило и дня без проблем с кислородными баллонами. 31 марта вечером я обнаружил, что все баллоны, кроме одного, были так или иначе повреждены при транспортировке. Один помят, у другого отломан язычок подачи, у третьего — ещё что-то. В итоге я получил отличное занятие на следующие несколько дней — с помощью медной проволоки и других подручных средств попытаться привести жизненно важное оборудование в порядок.
Я был виноват в порче баллонов в меньшей степени, поскольку упаковал их качественно. Проблема была в носильщиках, которых с нами было более сотни — точное число мог назвать разве что генерал Брюс. Носильщики совершенно не церемонились с багажом, на привалах сбрасывая его с плеч, как спортивный снаряд. Я пытался вразумить гуркхов, несших драгоценные баллоны, но их памяти хватало ровно на один день. Уже на следующий они снова бросали поклажу, будто в ней были чугунные болванки и плюшевые игрушки, то есть предметы, которым ничего не грозило. Зато через неделю носильщики научились достаточно быстро и качественно, без провисаний и перетяжек, устанавливать большой общий тент — в первые дни он дважды падал после их работы, даже под моим началом.
В начале апреля мы добрались до Чомо, а пятого числа прибыли в Пагри. Здесь мне пришла отличная идея по маркировке тюков с оборудованием. С помощью верёвок я обозначил верх и них, что значительно облегчило дальнейший путь — носильщик просто не мог взять свою ношу вверх ногами и повредить содержимое тюка. Зато в Пагри мы наняли яков. Яки там были повсюду — лохматые, чёрные и прирученные, они могли нести на своих костлявых спинах огромную массу, совершенно при этом не уставая. Части носильщиков пришлось переквалифицироваться в уборщики, потому что яки укладывали свои лепёшки с удивительной частотой и где ни попадя. Каждое утро, выходя из палатки, я обязательно вляпывался в очередную порцию экскрементов, после чего носильщик, не обративший внимания на «мину», подвергался выговору и вычету из зарплаты.
Следующим остановочным пунктом после Пагри должен был стать дзонг[5] Кампа. Мы разделились на две группы — большая, возглавляемая генералом, отправилась более коротким, но физически непростым путём через перевал. Меньшая под руководством Мэллори, — длинной, но значительно более плоской дорогой. Почти вся поклажа на яках и спинах носильщиков была с нашей группой. По дороге произошёл небольшой конфликт с группой тибетцев, ранее занявших место запланированного нами лагеря. Мы признали за ними право первенства и преодолели пять или шесть лишних миль до следующей более или менее удобной точки, из-за чего серьёзно устали.
Вообще, ни один день не обходился без какой-нибудь поломки. Особенно мне запомнилось 11 апреля, когда я потратил всё утро на ремонт оборудования — среди них была раскладная кровать Мэллори, в которой полетело несколько заклёпок, фотоаппарат Битэма со сломанным приводом затвора, треножник для камеры Оделла (он перестал раздвигаться) и многострадальный примус, который опять отказался работать. В процессе я порвал свои ветрозащитные штаны и весь вечер потратил на их зашивание. В общем, у меня не было и свободной минуты.
Другое дело, что мне нравилась моя роль. Конечно, Битэму с его фотографированием птиц приходилось значительно проще, но мне было — и останется навсегда — двадцать два года, и мало кому удавалось попасть в такую серьёзную экспедицию в столь юном возрасте. Самый младший из прочих участников похода был старше меня на двенадцать лет. К слову, мой день рождения мы отпраздновали там же, в пути, восьмого апреля, и провидение сжалилось надо мной в тот день, поскольку это был, кажется, единственный промежуток времени, когда не пришлось ничего чинить. Правда, спустя несколько дней провидение отыгралось по полной программе.
Утром четырнадцатого апреля я решил провести инструктаж на тему «Как обнаружить утечку в кислородной системе». По итогам инструктажа оказалось, что в баллонах Нортона есть самая настоящая утечка — я пытался починить систему подачи, но ничего не вышло, и таким образом мы лишились как минимум одного кислородного аппарата. Нортон предложил идти наверх попеременно — дышать, не дышать, дышать, не дышать, но Мэллори и слышать об этом не хотел. Он, самый опытный из нас, был твёрдо уверен, что подняться на вершину без кислорода физически невозможно. В тот же день я потерял где-то свой охотничий нож, ранее притороченный к поясу, а заодно и сам пояс. Тогда я подумал, что забыл их на предыдущей стоянке, поскольку на один день решил сменить ремень на подтяжки.
Накопленная усталость сказывалась. Несколько раз я засыпал прямо на спине у моего пони, а погонщики яков забывали поднять свалившееся из-за неправильной обвязки добро. Тем не менее, мой мозг работал очень неплохо, и внезапно меня осенило, каким образом нужно скомпоновать баллоны на раме, чтобы значительно облегчить ношу одного альпиниста. Я приступил к экспериментам, сняв кислородный баллон с заводской рамы и укрепив его на боковине рюкзака — это действительно оказалось довольно удобно. Задача, к слову, была не из лёгких, поскольку из-за холодного воздуха припой никак не хотел приходить в жидкое состояние и спаять что-либо представлялось весьма сомнительным делом. Я совершенствовал кислородные аппараты на всех привалах — и к двадцатым числам апреля знал каждый баллон практически по имени, если бы, конечно, у них были имена. К тому моменту из восемнадцати баллонов, взятых в путешествие, рабочее состояние сохраняли всего лишь двенадцать, то есть как минимум одна попытка подъёма на вершину отменялась. Более того, целые баллоны тоже имели ряд повреждений — например, расходомер баллона 3А развалился под моими руками из-за коррозии — видимо, ещё на корабле в его герметичную упаковку попала вода. Я почистил его и собрал как мог, но доверять его показаниям более было нельзя, по крайней мере, следовало делать достаточно приличное допущение. Схожие поломки ожидали меня и в других баллонах.
На следующий день я «сражался» с баллонами из коробки 2022 — все четыре отказались работать. Один полностью выпустил всё содержимое, и его оставалось только выбросить. Ещё у двоих заклинило выпускные клапаны, и лишь четвёртый после устранения небольшой течи оказался годным к использованию. В общем, тогда я убедился в правильности решения, принятого Брюсом ещё в Ливерпуле: ничего не планировать заранее. Приведя двенадцать баллонов в более или менее подходящее для использования состояние и укрепив их новоизобретённым образом, я предложил Мэллори спланировать восхождения. Было решено, что в первой партии пойдут (с кислородом) Оделл и Джеффри Брюс, во второй (без кислорода) — Нортон и Сомервелл, а в третьей (опять же, с кислородом) — Мэллори и я.
Оделл хотел было возразить относительно моей кандидатуры — всё-таки я не имел опыта высотных восхождений и мог принести значительно больше пользы внизу. Но он осёкся сам, едва произнеся первое слово. Всё-таки Мэллори был непререкаемым авторитетом, и его решение имело статус закона внутри нашего маленького кочевого государства.
23 апреля мы соединились с остальной частью экспедиции в дзонге Шелкар — и тут выяснилось, что генерал Брюс подхватил малярию. Он, будучи самым старшим во всей группе и необыкновенно опытным в области путешествий по Индии, в один из дней, проведённых в Шелкаре, решил вспомнить прошлое и отправился пострелять тигров. Тигра он не нашёл, зато был серьёзно искусан москитами, переносчиками этой отвратительной тропический заразы. За три дня, прошедших до нашего прибытия в дзонг, болезнь серьёзно разошлась, и мы встретили генерала лежащим в постели. У него был жар, он обильно потел и метался в бреду — речи о продолжении путешествия не было. В момент просветления он передал бразды правления Эдварду Нортону, который решил, не откладывая, стартовать, поскольку потеря времени возле постели больного была чревата провалом всей экспедиции. Джеффри Брюс подумывал остаться с братом, но в итоге решил всё-таки идти с нами.
Следующие несколько дней я продолжал работать с кислородными аппаратами. Неожиданное применение нашлось опустевшим и непригодным к использованию баллонам — мы подарили их настоятелю монастыря Ронгбук, где останавливались в последний раз перед базовым лагерем. Монахи сделали из них отличные колокола. Я представляю, как много лет спустя очередной искатель приключений остановится в Ронгбуке и увидит эти колокола — не сомневаюсь в том, что удивлению его не будет предела.
За день до прибытия в монастырь случилось ещё одно приключение — во время привала пони наступил на мой посох и сломал его пополам. Времени чинить не было, потому что Мэллори принёс мне целую коробку металлических грунтозацепов и поручил закреплять их на подошвах ботинок, причём не только моих, но и его. Походу дела я задал Мэллори вопрос, который беспокоил меня на протяжении всего похода: почему экспедиция, в состав которой входят опытнейшие альпинисты, уже поднимавшиеся на подобные высоты, так плохо подготовлена? Почему нельзя было взять с собой специальные ботинки, а не тратить день на изготовление их на месте? Почему закупленное оборудование столь ненадёжно? Ведь на подготовку у нас были месяцы! Мэллори улыбнулся и ответил: «Всё было продумано, Сэнди. У тебя были сомнения в нашей подготовке, когда мы обсуждали путешествие в Англии?» «Нет», — ответил я. «И у меня не было. Но приближается гора — а когда она приближается, это чувствует даже неживая материя». Нельзя сказать, что меня полностью удовлетворил этот ответ, но иного у меня не было.
К моменту выхода из монастыря по направлению к базовому лагерю в идеальном состоянии, готовыми к эксплуатации, были десять комплектов кислородных баллонов — шесть на рамах новой конструкции и четыре на рамах старой. Три дня подряд (сперва в монастыре, затем в лагере) я пытался починить фотокамеру Битэма, которую он уронил, слава богу, не повредив при этом объективы, но нарушив систему фокусировки. У меня всё получилось, Битэм был очень благодарен.
29 апреля 1924 года, чуть больше месяца назад, мы достигли базового лагеря и начали готовиться, собственно, к восхождению. Базовый лагерь располагался на высоте порядка 17700 футов всего в часе ходьбы от монастыря. Часть шерпов уже достигла лагеря и разбивала палатки, в то время как мы ещё беседовали через переводчика с настоятелем. Экспедиция производила впечатление — суммарно у нас было более ста пятидесяти носильщиков на двенадцать англичан-альпинистов. В базовом лагере всё должно быть готово к спуску, если таковой состоится, от медицинского пункта до станции по ремонту оборудования. По крайней мере, так говорил Мэллори. Надо сказать, что, несмотря на номинальное командование Нортона, все, конечно, слушали исключительно Джорджа. Точно так же, как в отношении технической составляющей обращались ко мне, а не к официально назначенному ответственным за неё Оделлу.
Второй лагерь мы разбили на высоте 19700 футов, третий — на 21000. Этот, последний, планировался в качестве высотного базового, здесь должна была остаться группа шерпов и несколько англичан из экспедиции. Так вышло, что Битэм, который изначально хотел идти выше, вынужденно стал одним из остающихся в лагере III из-за плохого самочувствия. Внизу он был ещё неплох, на 21000 футов симптомы дизентерии проявились в полной мере, и Битэм остался отлёживаться под присмотром доктора Хингстона, экспедиционного врача, тоже обязанного ждать альпинистов в третьем лагере. Хингстон был, в принципе, уже доволен путешествием, поскольку, будучи натуралистом, собрал гигантскую коллекцию образцов различных растений, насекомых, птиц, большую часть которых оставил в нижнем базовом лагере. Здесь же, на высоте третьего лагеря, он обнаружил колонию каких-то чёрных пауков, которые показались ему уникальными из-за высоты обитания. Он фотографировал их, зарисовывал, поймал парочку в банку для образцов и грезил о сенсационном открытии и новом виде, названном в его честь. Вершина его не слишком интересовала.
Практически все носильщики были задействованы в подъёме оборудования из базового в третий лагерь, и к концу первой недели мая все приготовления были завершены. Мы обосновались в третьем лагере на безумной высоте и были готовы к штурму вершины. Все эти дни я продолжал мучиться с кислородными баллонами, перепаивая трубки подачи. Я не буду акцентировать внимание на этом аспекте своей деятельности, замечу лишь, что на оборудование уходило не менее двух третей светового дня.
Но восьмого мая началась снежная буря. Не то чтобы был сильный ветер, но температура упала до восьми градусов по Фаренгейту, а снег шёл до того густой, что невозможно было разглядеть даже палатку, стоящую в нескольких футах. В таких условиях подъём был невозможен, и мы решили воспользоваться бурей, чтобы спуститься в монастырь и ещё немного отдохнуть в комфортных условиях. К этому моменту я уже сумел оборудовать все комплекты кислородного оборудования вполне рабочими клапанами, поэтому в монастырь вернулся с чистой совестью. За высотными лагерями остались следить непальцы.
Я никогда не забуду 13 мая — в тот день я принял восхитительную горячую ванну, не подозревая, что она станет последней в моей жизни. Когда я сидел в испаряющейся воде, раздался стук в дверь, а затем вошёл Джордж. Он сел рядом, и я протянул ему мокрую руку. Он взял её, провёл пальцем по тыльной стороне моей ладони, а затем спросил: «Ты понимаешь, на что идёшь, Сэнди?» «Да», — ответил я. Он подумал некоторое время, а затем сказал: «Тогда я попрошу тебя об одной вещи». Он замолчал, а я ничего не ответил, ожидая начала рассказа. «Ты знаешь, что у меня есть фотография жены, которую я обещал оставить на вершине, если доберусь туда». Я кивнул. «Она будет у меня во внутреннем кармане куртки, в стальной рамке, в стекле. Я хочу, чтобы ты взял её с моего тела, если я не дойду, и добрался до вершины вместо меня, и оставил этот снимок там. Я могу попросить об этом только тебя одного, потому что я верю, что ты — единственный человек, кроме меня, способный добраться до самого верха». «Да, — промямлил я, — да, Джордж, но… почему? У меня нет опыта, я много не умею, почему не Нортон, не Оделл?» «Потому что, — сказал Мэллори, — ты и я — это один человек». Потом он встал и ушёл, и я не стал окликать его.
На следующий день Джон Ноэль попросил меня сконструировать ему какой-либо держатель для фотокамеры, чтобы можно было снимать одной рукой. Я без проблем сделал это, потратив, правда, море времени. Вечером того же дня настоятель собрал нас в небольшой комнатке и благословил, окурив благовониями и прочитав несколько молитв на своём странном языке. Потом я учил наших наёмных поваров обращаться с модернизированным примусом — это было довольно трудно, поскольку тибетцы в жизни не имели никаких дел с техникой.
18 мая Мэллори, Нортон, Оделл и доктор Сомервелл отправились в третий лагерь, чтобы стартовать чуть раньше и разведать дальнейший маршрут, частично подготовив его к прохождению. Они дошли до высоты 22700 футов и основали там лагерь IV. К этому времени в третий лагерь подтянулись все остальные, в том числе и тибетские носильщики. Джон Хазард почти сразу отправился с двенадцатью тибетцами в четвёртый лагерь, но там ему стало плохо, и он спустился обратно. Несколько тибетцев ослабели настолько, что Сомервеллу, Нортону и Мэллори пришлось волочь их вниз на собственных спинах. В результате все вынуждены были спуститься в базовый лагерь.
Сам я впервые поднялся в третий лагерь 20 мая, причём очень быстро, всего за три часа. Уже в половину первого я был там и в очередной раз потратил море времени на ремонт примусов, которые тибетцы умудрялись каким-то образом засорить за одну-две готовки. В принципе, это были спокойные дни. Мы перемещались между первым и четвёртым лагерями, постепенно готовили оборудование, акклиматизировались. Сомервелл, которого сперва немного лихорадило на высоте, пришёл в приличное состояние и был готов к дальнейшему восхождению. Погода менялась достаточно часто — то снег, то солнце, — и мы никак не могли выбрать подходящий момент для начала восхождения. В итоге во втором, промежуточном, лагере собрались я, Оделл, Мэллори, Ноэль, Битэм (который зачем-то снова пополз в гору из базового лагеря, где мы намеревались оставить его с Хингстоном), Нортон, Сомервелл, Шеббир и Джеффри Брюс. Хингстон и Хазард остались присматривать за базовым лагерем и основной группой носильщиков. С нами пошло пятнадцать шерпов, наиболее выносливых. Мэллори прозвал их «снежными тиграми».
На следующий день мы поднялись в четвёртый лагерь. Битэм и Шеббир дошли с нами только до третьего, туда же к ним поднялся и Хазард. Мне сложно сейчас адекватно описать ту странную суету, которая царила в нашей команде. Мы метались из одного лагеря в другой, постоянно что-то забывали, иногда мешала погода, иногда пропадал какой-то носильщик, который, как затем оказывалось, спускался вниз с кем-то из команды, забыв предупредить о своём уходе. Подумать только, это было всего лишь девять дней назад, чуть больше недели. Когда я учился в Оксфорде, неделя казалась мне вечностью, я не мог дождаться её окончания. За неделю можно было успеть сделать десяток лабораторных работ и уговорить нескольких профессоров на перенос экзаменов. Но теперь, анализируя те, вольготные и пустые недели, я понимаю, что они были невероятно коротки, а настоящая вечность наступила только здесь, наверху.
А первого июня Джордж Мэллори в паре с Джеффри Брюсом сделали первую попытку подняться на вершину, двигаясь по Северному седлу. Мэллори хорошо знал этот маршрут — он разведал его ещё в первой экспедиции 1921 года, не ставя тогда целью восхождение. С ними пошли девять «тигров». Пятый лагерь они установили на высоте 25200 футов, причём не без неприятностей. Четверо тибетцев отказались работать в условиях пронизывающего ветра и спустились обратно. Лагерь всемером всё-таки развернули, но на следующий день ещё трое отказались подниматься выше — а Мэллори планировал без спуска в лагерь IV развернуть сразу и шестой лагерь на высоте 26800 футов. Впятером идти дальше было бессмысленно, и альпинисты стали спускаться.
Второй сцепкой должны были стать Нортон и Сомервелл. Они не стали дожидаться возвращения первой пары и отправились наверх утром второго июня, когда первая четвёрка отказавшихся от работы «тигров» (можно ли после этого называть их так?) уже вернулась. С Нортоном и Сомервеллом пошло шесть носильщиков. По дороге они встретили спустившихся Мэллори и Брюса. Те описали ситуацию и продолжили спуск, Нортон же и Сомервелл успешно добрались до лагеря V. Правда, уже с четырьмя тибетцами — двое на середине пути повернули обратно. Оставшаяся четвёрка оказалась достаточно мужественной — они сумели подняться наверх и доставить оборудование и палатки на запланированное Мэллори для шестого лагеря место. После этого их отослали вниз, а англичане заночевали в шестом лагере, чтобы утром четвёртого июня отправиться на штурм вершины.
Всё это я узнал от Мэллори, когда он спустился в лагерь. Брюсу было откровенно плохо, он держался за сердце, Джордж тоже был крайне измучен после проведённой на высоте ветреной ночи. В это же время из третьего лагеря поднялись Хазард и Оделл, приведшие свежую партию носильщиков взамен уставших и «отказников». Мэллори попросил меня проводить Брюса и носильщиков вниз, к лагерю III — я согласился. Вернулся я в тот же день, но при этом спуске и подъёме сильно пострадало моё лицо — я не всегда прикрывал его, совершенно не рассчитав воздействия холодного воздуха на кожу. Лицо шелушилось и покрылось мелкими пятнышками обморожений, которые безумно болели от любого прикосновения. Мэллори смазал меня мазью и наказал впредь быть осторожнее.
Проблема обеих первых попыток заключалась в том, что альпинисты надеялись обойтись без кислорода или использовать его только на самом верху. Все знали о необходимости экономить драгоценный запас и отсутствии страховых баллонов. Погода четвёртого июня стояла просто прекрасная — солнце, почти никакого ветра. Тем не менее, технические ошибки не позволили Нортону и Сомервеллу подняться хоть сколько-нибудь высоко. Мало того что они не взяли кислорода, они ещё прихватили всего по литру воды на человека — до смешного мало с учётом чудовищного напряжения и дикого расхода жидкости в условиях постоянной работы мышц.
Они вышли достаточно поздно, без двадцати семь утра, и уже к полудню Сомервелл полностью выдохся. Он сел на камень, в то время как Нортон пошёл дальше в одиночку. Сомервелл сфотографировал его — конечно, я не знаю, насколько удались фотографии, но думаю, что никто ещё не снимал альпиниста на такой бешеной высоте. Нортон добрался, если верить расчётам, примерно до 28100 футов, и вершина была уже так близко — но он понял, что не дотянет. Он предпочёл жизнь славе — и спустился вниз, где его ждал Сомервелл.
Когда один из носильщиков спустился к нам в лагерь и сообщил, что наши коллеги добрались до шестого лагеря и успешно там заночевали, мы были безумно рады. Для Мэллори не было принципиально важным первым подняться на гору — даже если бы это сделал другой участник нашей экспедиции, Джордж воспринял бы это как личную победу. Мы действительно стали одним гештальт-организмом о девяти головах, и каждая голова чувствовала радость и боль другой.
Они добрались до лагеря IV чудом — уже стемнело, и температура резко упала. Идти по горам в темноте — верная смерть, но этим двоим повезло, потому что Мэллори и Оделл пошли навстречу и нашли их, измученных, неспособных даже говорить, на Северном седле, откуда довели до лагеря, отпоили (оба жестами показывали: пить, пить!), уложили в прогретых палатках, выходили. Сомервелл сказал, что, когда он сидел в ожидании Нортона, он уже был готов к смерти. Его лёгкие практически не работали, и он, будучи доктором, сам себе прокачивал их руками, выполняя дыхательные упражнения. Если бы Нортон пришёл получасом позже, Сомервелл уже не смог бы встать.
В том, что они не добрались, была и остаётся правильная закономерность, как и в моём нынешнем положении. Первым человеком, достигшим вершины, должен стать Джордж Герберт Ли Мэллори.
Восхождение
Полночи мы обсуждали план третьего восхождения — уже с кислородом, чтобы гарантированно избежать гипоксии. В обсуждении не принимал участие только Сомервелл, который был очень плох. Нортон уже оклемался и рассказывал об условиях, которые ждали альпинистов после прохождения Северного седла. Правда, с Нортоном была другая проблема — наверху он потерял очки, и теперь почти ничего не видел из-за снежной слепоты. Пятого мая мы отправили кое-как передвигавшегося Сомервелла в третий лагерь со свитой из пары носильщиков.
Вечером перед стартом Мэллори забрался ко мне в палатку и в последний раз спросил: «Ты готов?» Я кивнул. Тогда Мэллори наклонился и поцеловал меня — это был наш последний, прощальный поцелуй. Он вышел. Надо сказать, что от его вчерашней мази лучше мне не стало — моё лицо чудовищно горело, как будто с меня сдирали кожу. Но я не мог сказать об этом вслух, потому что в таком случае Джордж взял бы другого напарника, например, того же Оделла. Я отдавал себе отчёт в том, что по возвращении в Англию буду иметь серьёзные проблемы с кожей — но на тот момент это не играло никакой роли. И, как оказалось, это уже никогда не будет иметь значения.
Позавчера, шестого июня, мы достаточно быстро, к восьми сорока утра, добрались до пятого лагеря, а вчера утром были уже в шестом. К пятому нас сопровождал Оделл и пятеро носильщиков, дальше пошли лишь четверо тибетцев, которых Мэллори отослал вниз с последней запиской к Оделлу. «Дорогой Ноэль, — говорилось в ней, — вероятно, мы начнём восхождение завтра, восьмого, рано утром, в надежде на хорошую погоду. Полагаю, будет не слишком рано начать поиски нас завтра около восьми вечера, либо пройдя через перевал под пирамидой, либо поднимаясь к горизонту по Северному седлу». Он ошибся. Конечно, он имел в виду восемь утра, а не вечера, просто перепутал одну букву[6]. Я думаю, что Оделл понял его. Мы собирались выйти в четыре утра и к восьми утра действительно должны были уже спускаться.
И мы действительно вышли в четыре утра. Достаточно быстро мы преодолели Северное седло и стали подниматься выше, двигаясь по хребту. Вплоть до подъёма на Первую ступень погода была очень хороша, но по мере приближения ко Второй ступени туман опускался всё ниже и ниже, накрывая всё вокруг. Джордж шёл первым, я — в нескольких футах позади него, не позволяя связывающей нас верёвке натягиваться. Кислорода у нас было примерно на восемь часов для каждого — то есть с неплохим запасом.
Неприятности начались, когда я хотел сфотографировать Джорджа и попросил его на несколько секунд приостановиться на более или менее удобной точке. Наши карманные «Кодаки» были в хладонепроницаемых чехлах, но когда я попытался снять Мэллори, что-то щёлкнуло, и затвор заело. Я потряс фотоаппарат, но ничего не изменилось — теперь при нажатии на спуск не раздавалось вообще никакого звука. «Пошли, — глухо сказал Мэллори, — нет времени». Я оставил бесполезную камеру в покое, снова зачехлив её и засунув под куртку. Я надеялся, что «Кодак» отогреется и заработает.
Так мы добрались до Второй ступени. Погода ухудшалась. Холодало, начинался снег, видимость была очень плохой из-за тумана. Тем не менее, Мэллори не собирался останавливаться и поворачивать назад. Он начал забрасывать на камни верёвку с лестницей и через некоторое время за что-то зацепился. Тщательно проверив прочность упора, он полез наверх — первым, я — за ним. Через каждые несколько футов он вбивал в скалу крюк, за который можно было уцепиться в случае срыва лестницы.
Наверху погода чуть улучшилась, но наши силы (по крайней мере, мои) были уже на исходе. Туман прошёл — или мы поднялись над ним? — и яркое солнце слепило мне глаза даже через затемнённые стёкла очков. Лицо горело нещадно, но мы видели вершину, пусть до неё было ещё так далеко, что, казалось, мы не дойдём. «Нормально?» — спросил Мэллори. «Да», — ответил я. После этого краткого диалога мы двинулись дальше.
Я посмотрел на часы, одолженные у Оделла. Пока мы вписывались в план, причём с небольшим запасом. Я ощутил эйфорию, необыкновенную лёгкость в членах, счастье от близости вершины, и позволил себе обогнать Мэллори, идти рядом с ним. Он грубо остановил меня, спросил: «Ты что делаешь? А ну, назад!» Я не понял его слов, я чувствовал себя, будто в бреду, и я сделал шаг назад, именно назад, не глядя — и оступился.
Снег подо мной из жёсткого наста превратился в болото, разъехался, и я начал падать набок. Мне казалось, что всё происходит в какой-то замедленной съёмке. Я отчётливо видел Джорджа, который хватает руками верёвку, силясь удержать меня, но верёвка вырывается из его рук, и я, падающий, тяну его за собой, и он становится на колени, его дёргает, он срывается и начинает сползать вслед за мной по более или менее пологому склону, следующему за Второй ступенью. Нас стягивает не назад, откуда мы пришли, а куда-то в сторону, на север, если верить положению едва всплывающего над горизонтом солнечного диска, и мы едем по снегу, как по полозьям, и это, я понимаю, уже конец, и страшная мысль пронзает меня напоследок: это я, я, Сэнди Ирвин, которому так доверял величайший альпинист всех времён и народов, в итоге подвёл его, не позволив добраться до вершины его мечты.
И в этот момент моё движение прекратилось. Джордж уцепился за какой-то уступ. Мы лежали на склоне — я ниже примерно на восемь-девять футов, он — выше, на более пологой части. Я понимал, что сделал ошибку новичка, глупость, но сейчас было не до повинной. Нужно было что-то делать.
Я видел, что Джордж пытается меня вытянуть (в отличие от него, мне было не за что ухватиться, кроме верёвки, снег сползал под моими ладонями), но ему банально не хватало сил. В тот момент я понял, что нужно сделать, причём сделать обязательно, потому что сам Джордж на это никогда не решится, он не отпустит меня, не оставит даже ценой собственной жизни. Одной рукой продолжая держаться за верёвку, второй я нашаривал на поясе нож — но его не было! Да, я уже потерял один на подходе к горе, но у меня оставался второй, складной, который всегда был на поясе. Вместо ножа я нашёл лишь ледоруб и схватил его.
«Не надо», — Джордж не сказал этого, но красноречиво покачал головой — всё было понятно без слов. Надёжный, крепкий, с деревянной рукоятью, швейцарской фирмы Willisch, ледоруб не предназначался для того, чтобы обрезать или рубить бечёвки, но в данном случае у меня не было другого выхода. Перехватив его ближе к бойку, я начал бить по верёвке, стараясь попадать в одно и то же место. Мне повезло (или не повезло?) — я нащупал под настом кусок скалы, на котором верёвка перебивалась ледорубом значительно проще, чем на относительно мягком снеге. «Нет, нет», — шипел Мэллори, но я понимал, что в душе он понимает мою правоту, он понимает, что дойти должен только он, величайший из великих.
От верёвки оставалось уже пять сухожилий, три, одно — и она лопнула под моим весом. Ледоруб выскользнул из моей руки, подлетел под каким-то совершенно невиданным углом и поскакал, будто заяц, по склону, рикошетя от камней и льда. Я же сползал всё ниже и ниже, пока, наконец, вместе со мной не поехал и целый слой слежавшегося снега, и последним, что я видел, был Джордж, сидевший в глупой позе, потому что резкое освобождение верёвки отбросило его назад. Потом я потерял сознание.
Очнувшись, я увидел вокруг сплошные ледяные скалы. Я вижу их и теперь, ничего более, лишь высоко-высоко надо мной — крошечный участок белого неба. Часы разбились при падении, и ещё у меня сильно повреждена нога. Я не знаю, что с ней, потому что не хочу тревожить рану, снимая брюки, да это и невозможно в моём теперешнем положении. У меня есть два желания, всего два и не более того. Первое, заслоняющее собой все остальные, — это желание заснуть. Второе, значительно более важное, но, тем не менее, постепенно отступающее на второй план, — чтобы Джордж Мэллори добрался до вершины и невредимым вернулся обратно.
Сидя здесь, среди льда и камня, я понимаю, что моё тело никогда и никто не найдёт, и имя Сэнди Ирвина превратится в легенду, а сам я — в призрака горы. Но Джордж Мэллори стал легендой ещё при жизни, и его имя будет окружено ещё большим ореолом славы, когда он вернётся в Лондон и объявит всем: я достиг вершины.
А я абсолютно, непререкаемо уверен, что он её достиг.
Интермедия
Краткая историческая справка о камерах серии VPK (Vest Pocket Kodak)
Портативная фотокамера Vest Pocket Kodak в течение многих лет была самой популярной из продаваемых в мире фотокамер подобного форм-фактора. Её производил завод Eastman Kodak в городе Рочестер с 1912 по 1926 год. Камеры этой линейки использовали неперфорированную плёнку 127 шириной 46 мм. Разновидность камеры со складным штативом предусматривала 72-мм ландшафтную линзу с ахроматическим мениском, фокусным расстоянием f/6.8 и максимальной апертурой f/11. Загрузка плёнки производилась сверху. Объектив закрывался традиционной для кодака шаровой заслонкой Ball Bearing Shutter No.0.
Вторым поколением камеры стала модель Vest Pocket Autographic Kodak, версия так называемой «солдатской камеры», применявшейся во время Первой мировой войны. Она производилась с 1915 по 1926 год, за это время продано более 1 750 000 экземпляров. Основное техническое отличие от базовой VPK заключалось в специальном отверстии, через которое можно было делать пометки на бумаге, служившей подложкой к плёнке 127, то есть «оставлять автографы». Таким образом, каждый кадр можно было подписать ещё в процессе съёмки. Модели VPAK использовали объективы с фокусным расстоянием f/6.9 и f/7.7, причём производители линз были самые разные — не только Kodak, но также Bausch & Lomb, Zeiss, Ross, Berthiot и Cooke.
Впоследствии появились и другие модели этой линейки — Vest Pocket Kodak Autographic Special (VPKAS), производившаяся с 1916 по 1923 годы, Vest Pocket Kodak model B (VPKB), выпускавшаяся с 1925 по 1934 и Vest Pocket Kodak Special (VPKS), с 1926 по 1935 гг.
Краткая инструкция по извлечению и проявлению плёнки из портативной камеры Vest Pocket Kodak, принадлежавшей Эндрю Ирвину или Джорджу Мэллори
Вариант А
1. Рекомендуется не пытаться самостоятельно извлекать плёнку из камеры Vest Pocket Kodak, а обратиться к технически подкованному специалисту. В таком ответственном деле нет места для торопливого, алчущего славы любителя, знакомого лишь с общими принципами извлечения плёнки и не умеющего контролировать сохранность извлекаемого материала. Тщательно подготовленный специалист должен в первую очередь прочесть и полностью понять инструкции компании Kodak, приведенные ниже. У него под рукой должны быть все необходимые химические вещества при нужной температуре.
2. В полной темноте (никакого «безопасного» света, максимум — инфракрасное освещение, позволяющее специалисту наблюдать за процессом обработки) дождитесь, пока температура камеры не сравняется с минимально допустимой комнатной температурой (10—15°С), а затем откройте камеру путём удаления задней панели и погрузите её в раствор Kodak PhotoFlo такой же температуры.
3. Поболтайте камерой в растворе, чтобы максимальное количество жидкости попало в камеру и на пленку. Плёнка при этом по-прежнему должна находиться в зажимах камеры.
4. Через 15 минут начинайте медленно и аккуратно извлекать плёнку, накручивая её на приёмную катушку таким образом, чтобы плёнка оказалась полностью высвобождена из камеры. Извлеките камеру из раствора.
5. В течение 30—60 минут вымачивайте плёнку в растворе, затем аккуратно проверьте, можно ли снять плёнку с приёмной катушки. Плёнка будет сворачиваться, сопротивляясь раскрутке, но в итоге она должна быть полностью снята с катушки, без разрывов и повреждений. Именно на этой стадии будет наиболее уместен опыт технического специалиста высокого уровня. Важным моментом является то, что раствор обязательно должен попасть на все без исключения участки плёнки, в том числе в поры, разрывы и микроповреждения, чтобы размочить их до начала физического воздействия на плёнку.
6. Аккуратно отрежьте последний кадр плёнки, если он сделан, но не намотан на принимающую катушку (лучше всего при этом использовать хирургический скальпель), и поместите его в отдельную ванночку с раствором.
7. Когда скручивающаяся плёнка станет более гибкой и пластичной, разверните её, насколько это возможно, используя фиксационный зажим с одной стороны и утяжеляющий зажим с другой. У вас должна получиться плёнка длиной 56 сантиметров с восемью кадрами на ней.
8. Если бумага не хочет без постороннего вмешательства отходить от оборотной стороны плёнки во время раскручивания последней, аккуратно отделите её вручную. В ранних моделях бумага не приклеивалась к держателю плёнки, но если она прилипает к оборотной стороне плёнки, для её отделения работайте в фоторастворе. Хорошим решением является кредитная карта, которую следует медленно проталкивать между плёнкой и бумагой. Ни при каких обстоятельствах не касайтесь покрытой фотоэмульсионным слоем стороны плёнки.
9. Имеется определённый риск, что бумага прилипла к фотоэмульсионной стороне плёнки. Это наихудший из возможных случаев. При подобной ситуации вероятность восстановления кадров сильно снижается. Тем не менее, не стоит впадать в панику. Следует точно так же, как описано выше, отделить бумагу от плёнки с помощью кредитной карты, значительно увеличив время проявления плёнки, позволив бумаге пропитаться проявителем насквозь. В данном случае лучше обратиться к опыту профессионала. Опасность заключается в том, что чрезмерная торопливость при работе может привести к серьёзным повреждениям кадров, в том числе к затуманиванию и размытию изображения.
Вариант Б
Даже после двадцатиминутного вымачивания в растворе существует вероятность того, что плёнка вообще не будет разворачиваться; таким образом, проявить её будет невозможно. Вариант Б заключается в том, чтобы переместить раствор с плёнкой в маленькую затемнённую камеру и создать в ней вакуум путём выкачки воздуха ручной помпой производства Edmund Scientifics. Таким образом, количество воздуха в порах плёнки значительно уменьшится, а освободившееся место займёт раствор. Подобная процедура может способствовать саморазворачиванию плёнки.
Вариант В
Также можно использовать иглу для подкожных инъекций, чтобы впрыснуть раствор между слоями плёнки. Поместите иглу между держателем и бумагой и впрысните немного раствора. Повторяйте процедуру через каждые 0,5—0,7 мм на протяжении всей катушки.
Вариант Г
Если описанные процедуры не привели к желаемому результату, а общее время вымачивания превысило 60 минут, разрежьте скрученную плёнку по линии, параллельной линии катушки, используя хирургический скальпель. Сперва сделайте аккуратный надрез, убедившись, что вы можете отделить полный круг данного конкретного слоя. Если он по-прежнему прилипает, сделайте аналогичный разрез с противоположной стороны после дополнительного окунания плёнки в раствор. За один раз срезайте только один слой и сразу же помещайте его в раствор. Несмотря на то, что при разрезании вы можете разрезать и отснятые кадры, этот способ достаточно удобен, поскольку впоследствии разделенные части кадра можно распечатать или совместить в «Фотошопе». В зависимости от конкретных обстоятельств после снятия указанным образом нескольких слоёв от варианта Г можно плавно перейти к варианту Б — здесь следует обратиться к опыту профессионала.
Вариант Д
Бумажный держатель накрепко приклеен к плёнке. Подобная ситуация тоже решаема. Главное — не разрушить фотоэмульсионный слой, прилагая слишком большие усилия к отделению плёнки от бумаги.
Если бумажная подложка приклеена к внешней (фотоэмульсионной) поверхности плёнки, это плохо. Тем не менее, существует две методики, позволяющие получить кадры без значительных повреждений. Во-первых, можно позволить проявителю просочиться через бумажный слой. Это значительно увеличит время проявки и приведёт к риску затемнения фотографии. Если примерно через 40 минут после помещения плёнки с бумагой в проявитель методика не работает, с помощью хирургического скальпеля сделайте несколько параллельных надрезов в плёнке, чтобы максимально упростить проявителю путь ко всей поверхности эмульсионной стороны. Также можно нарезать плёнку вместе с бумагой на отдельные участки. Если процесс проявления уже начался, он обязательно должен быть завершён, а изображения — зафиксированы с помощью закрепителя. Желательно, чтобы процедуру проводил (или по крайней мере наблюдал за ней) профессионал.
Когда изображения проявлены и зафиксированы, а бумага по-прежнему не отделена от плёнки, необходимо отдать плёнку в профессиональную лабораторию для дальнейшей обработки и печати. Если плёнка с подложкой были разрезаны на отдельные отрезки, их можно впоследствии соединить с помощью «Фотошопа». Старайтесь не разрезать плёнку по идеально прямым линиям: индивидуальная форма разрезов упростит последующий процесс склейки фотоснимков.
Проявление плёнки
Для проявления плёнки следуйте вышеуказанным инструкциям. Если после проявления негатив выглядит пустым, или у вас не получилось отделить фотоэмульсионную сторону плёнки от бумажной подложки, не расстраивайтесь заранее. Существует ряд техник, к примеру, авторадиографические процедуры, позволяющие получить изображения даже из чистого при рассмотрении невооружённым глазом негатива.
Часть 3. Джон Келли
Идти было тяжело. Келли дышал через силу, чувствуя, как что-то клокочет в лёгких, что-то хрипит, и он знал, что подобный симптом может привести к отёку, если это уже не отёк, но идти оставалось чуть-чуть, отдых приведёт всё в порядок, тем более, они немного спустятся, метров на двадцать, пересекут черту смерти, вернутся в мир живых. А может, он заблуждается, может, отёк тут ни при чём, может, это просто лёгкое недомогание, связанно с усталостью, нервным и физическим напряжением, потому что гора — это не игрушки, здесь ты отдаёшь себя по частям, но полностью, от первой до последней клетки. Келли любил искусственно вызывать в себе страх смерти, лёжа вечером в постели, он думал: я умру, представь себе, Джон, ты умрёшь, ты не будешь думать, дышать, перед тобой не будет больше ничего, ни утреннего зеркала, ни велосипедной дорожки, ни тихих лондонских пригородов, ничего более. Ты будешь пустота, ты будешь тишина, ты будешь ничто, тебя не будет, Джон. И когда страх достигал своего апогея, Келли пробирала сладкая дрожь, чем-то напоминающая оргазм, но более ёмкая, более всеохватывающая, колющая в сердце острой-преострой иглой. Стоило немалых усилий отогнать от себя это неприятное и божественное одновременно чувство, чтобы спокойно заснуть, но результат — как промежуточный, так и окончательный — безусловно стоил затраченных усилий. При этом в Келли присутствовала и прагматичная сторона, которая подсказывала ему: когда, дружок, ты окажешься перед реальной опасностью и твой страх станет самым что ни на есть настоящим, вот тогда ты и поймёшь всю глубину своей глупости. Келли говорил это себе, но продолжал думать о смерти, которой не было.
Теперь, на бесконечной высоте, вдыхая ненастоящий, закачанный в баллоны, кислород, Келли впервые в жизни ощутил близость старухи. Он чувствовал, что Матильда идёт за ним, и шерпы тоже, Пемба и Ками, и это успокаивало его, как в детстве он не боялся спать в одной комнате с подкроватными монстрами, если где-то рядом была его бабушка. Бабушка казалась непробиваемым щитом, стальным японским роботом с ядерными пушками в плечах, все бесконечные чудовища, прячущиеся в комнате Джона, при виде её (и даже при осознании её существования в соседней комнате), сжимались в инфузории и носа не казали из своих теневых убежищ. Но однажды, будучи уже довольно взрослым мальчиком, лет девяти или десяти, Келли понял, что бабушка — старенькая и слабая, и что никакого сопротивления не то что монстрам, но даже элементарному квартирному вору она оказать не сможет. Это был переломный момент: Келли сжал зубы и отключил монстров — теперь он спал с выключенным светом, один, без чудищ и прочих неприятных визитёров. Отсутствие поддержки мобилизовало его организм, расслабленность пропала, характер стал пружиной, и с тех пор Келли почти ничего не боялся, кроме, разве что, смерти — но это был сладостный страх. Теперь, чувствуя за спиной поддержку, он поймал себя на мысли, что чувствует себя, ровно как шестилетний малыш, верящий в безграничные силы бабушки. Сердце Келли ошибочно подсказывало ему: не волнуйся, даже если ты свалишься без сил, если будешь замерзать в тишине и пустоте, тебя спасут, их же трое, они вытащат тебя, выходят, вернут к подножию, а там и доктора подоспеют. Но всё это было ложью, генерируемой для самого себя. Другое дело, что здесь, когда смерть витала в воздухе, он не хотел, сознательно не хотел включать разум и понимать, что никто его не спасёт, что двое измученных шерпов и хрупкая девушка не смогут дотащить его обездвиженное тело вниз, что в лучшем случае они оставят его здесь и спустятся вниз за подмогой, а он в это время уснёт, чтобы никогда уже не проснуться.
Все эти факторы, все эти обрывки мыслей, проносившиеся в опустошённой холодом и истощением голове Келли, заставляли его идти дальше, не останавливаясь, не обращая внимания на слабость, на шум в ушах, на клокотание в горле, на ухудшающееся с каждым часом зрение. Он шёл вперёд, потому что оставалось совсем немного, а это «немного» могло привести его к величайшему открытию в истории альпинизма. По крайней мере, величайшему для двадцать первого века, когда почти все горы — за редким исключением — уже исследованы.
Келли никого не оставил в Англии. Его отец, суровый полковник, старше матери на двадцать два года, выходец из Ирландии, умер, когда Джону едва ли исполнилось пять. Он казался здоровым и бодрым, он каждое утро делал зарядку и пробегал по шесть миль по кварталу, он подтягивался полсотни раз без остановки и умел ходить на руках — и его, этого крепкого, закалённого, сильного человека, свалил банальный инсульт, результат незамеченной аневризмы. Он стоял у стола, потому ему стало нехорошо, и он прилёг, и сказал Джону: беги, позови маму, но мамы не было дома, потому что она отправилась в маникюрный салон, а это всегда было надолго. Джон обегал весь дом, но мама не появилась, и не было приходящей уборщицы миссис Стокс, и не было садовника мистера Ригби, и не было никого, а Брайан Келли уже потерял сознание, и маленький Джон не знал, что делать, потому что никто и никогда не учил его звонить в «скорую помощь». Впоследствии Джон пытался винить себя в смерти отца — но у него не получалось, потому что и сердце, и разум подтверждали: ты ни при чём, ты ничего не мог сделать, и все эти ложные самонаветы — лишь для того, чтобы успокоить мать, которая уже никогда не стала прежней. Она, урождённая Саманта Смит, происходила из простой, бедной семьи, жившей в Мобберли (впоследствии она возвращалась туда, чтобы родить Джона — так ей захотелось, и муж не стал перечить), и подтянутый, средних лет военный из столицы показался ей прекрасной парой, а со временем она в него и влюбилась. В середине восьмидесятых, когда американская девочка написала письмо советскому руководителю, а потом погибла в авиакатастрофе, Саманта начала стесняться своего имени, хотя давно уже носила фамилию покойного мужа и была Самантой Келли. Она стала Джиной, потом Кэтрин, потом Сьюзан, и ей безумно понравилась эта игра в имена — так, что в последний год жизни она не помнила вообще, как её зовут, путая свои бесчисленные смены документов и твёрдо опираясь лишь на один непоколебимый столб — фамилию Келли. Джон сперва пытался угнаться за именами матери, но потом бросил эти бессмысленные потуги, тем более в девяностые он уже жил отдельно, в университетском кампусе, бесплатно и нелегально, потому что у него не было денег на общежитие, а отношения с матерью окончательно зашли в тупик. Она погибла в автокатастрофе, перепутав газ с тормозом и въехав в грузовик, перевозивший деревянные брусья. Они прошили лобовое стекло, превратив верхнюю половину её тела в кровавую кашу. Закрытый гроб Саманты (или Джины, или Сьюзан) на пригородное кладбище провожало всего три человека, и среди них не было Джона Келли, потому что он был занят, обговаривая с адвокатом условия наследования.
Последней из семьи Келли умерла бабушка — не та, что спасала мальчика от монстров, а другая, жившая где-то в Северной Ирландии, в глуши, в районе Дандживена, на ферме по Бовьел-роуд. Джон никогда её не видел, но знал, что на момент смерти ей был сто один год — она, будучи старейшей в семье, пережила всех — и сына, и его значительно более молодую жену, и только внук не успел разбиться где-нибудь в горах, позволив бабке уйти с миром. Хотя было ли ей дело до внука — видимо, нет, потому что о её существовании Келли узнал, когда ему пришла бумага о том, что он наследует ещё и ферму в Северной Ирландии. Келли ни разу не приехал посмотреть на свою новую собственность — он просто поручил адвокатам продать её, чтобы больше никогда не вспоминать о семье.
Первая женщина в жизни Келли появилась, когда ему было восемнадцать, а последняя ушла незадолго до его путешествия на гору. И это была, как ни странно, одна и та же женщина, между двумя появлениями которой Келли сменил десятки подстилок, к которым не испытывал ничего, кроме сиюминутного вожделения. Её звали Эллен, и она ненавидела Джона всю жизнь, сумев разбить ему сердце дважды, но в этой диковинной ненависти крылась — она сама о том не подозревала — самая странная и страшная любовь, которая только возможно. Эллен чувствовала себя привязанной к Джону и не могла покинуть его, не могла забыть; он внушал ей отвращение, но при этом заставлял смотреть на себя неотрывно — так человек оборачивается на улице, когда мимо него проходит калека. Первый раз они переспали после какой-то пьянки, в студенческой общаге, когда Келли в очередной раз было некуда деться, а у Эллен съехала подруга, она предложила переночевать у неё на втором ярусе, который быстро превратился в первый, а одежда разметалась по комнате так, что утром Келли уходил в одном носке — второй так и остался ненайденным. Это был короткий роман, на три недели, он попытался за ней приударить, они сходили на какой-то дрянной фильм, потом на какой-то не менее дрянной современный балет, переспали раз, другой, третий и разошлись с миром, вот только она не смогла его забыть, его смешливую рожу, его крепкое тело, его резкие, животные движения над ней. Он забыл её быстро — в том плане, что ни разу не выказал желания повторить, но она не смогла простить ему этого и появлялась перед ним случайно, в коридорах, потом на лестничных площадках, потом в поездах подземки, потом ещё где-то, потом она принесла коврик и провела ночь у дверей квартиры, которую он умудрился снять за какие-то гроши. Он нашёл её утром и впустил, и смилостивился, и это был роман номер два, который длился полтора года, и за это время он влюбился в неё так, что отдал бы за неё жизнь. Она чувствовала это, чувствовала его страсть, понимала — и на самом пике, на самой вершине их отношений собрала вещи и ушла — плача, истекая слезами и болью; она не могла даже назвать водителю адрес, куда ехать, и тот, худосочный араб, утешал её на ломаном английском, прижимая к её сочащимся глазам свой не первой свежести платок.
Когда Келли понял, что она ушла, он не пытался найти её, потому что знал: она ушла навсегда, и даже понимал причину её ухода. Он просто собрал всё то, что напоминало ему о ней, и сжёг это на какой-то свалке, а потом ударился в четырёхмесячный запой, в ходе которого его, наконец, отчислили из колледжа. А потом умерла Саманта, и Келли досталось наследство в виде приличной суммы денег, нескольких единиц недвижимости, трёх автомобилей, и он понял — учиться незачем, совершенно незачем. Можно жить.
Но где-то там, под жизнью, под бесчисленными приключениями, сплавами, горными походами, путешествиями в Америку и Австралию, под внешним лоском бесшабашного и безалаберного Келли жили две любви — одна отравляла его жизнь, вторая — тянула его вперёд. Первой была Эллен. Он не забыл её и поражался тому, что мог её полюбить, эту очередную подстилку, которая стала страшным, навязчивым видением, не пропускающим в его сердце ни одну другую женщину. Он искал её глазами на улицах десятков городов, он пытался дозвониться до неё по каким-то старым, давно заблокированным телефонам, он приезжал к её родственникам и знакомым, но все разводили руки: Эллен исчезла, пропала, никто давным-давно не знал, где она и чем занимается. Келли рисовались страшные картины; он мнил её распущенной проституткой и наркоманкой и мечтал спасти её, вытащить из этого ада, вернуть в обычную жизнь и предложить ей выйти за него замуж на палубе межконтинентального лайнера. Он лелеял эту мечту и предварительно узнал, что капитаны дальнего плавания при подаче предварительного заявления имеют права венчать молодых прямо на корабле, лишь потом заключённый в открытом море контракт нужно закрепить в соответствующих органах на суше. Он придумал для себя и Эллен целую жизнь, которой не было и быть не могло, и потому более всего боялся не того, что она умерла, спилась или лежит в онкологии, а того, что она счастлива. Именно счастье представлялось Джону последней стеной, через которую ему уже никогда не перебраться, потому что он понимал, что не сможет сделать её счастливее, чем уже сделал её кто-то другой.
Он не забыл её, как не может мужчина забыть свою первую женщину — да она и была его первой женщиной, более того, в каком-то высшем, недоступном простому восприятию смысле она всегда оставалась его единственной женщиной, независимо от того, скольких он ещё осчастливил своим подтянутым телом и жарким взглядом. Он попытался жить так, как будто её никогда не было, и у него получилось, потому что невозможно вечно поклоняться одному идолу, со временем он теряет свою яркость, погружаясь, подобно фигурам острова Пасхи, в дебри памяти. Если бы у него сохранилась хотя бы одна её фотография, он бы не смог успокоиться, он бы снова и снова брал этот снимок и смотрел на него, и сердце его прожигала бы та же самая игла, которая появлялась внутри при мыслях о смерти, но у Келли не было её снимков, и постепенно из его памяти стирались её волосы, её глаза, её нос и губы, её тело — всё это идеализировалось, превращалось во что-то божественно-недоступное, напоминающее девичьи фигуры из японского хентая, и потому Келли всё больше боялся встретить её живую — такую несовершенную и такую счастливую.
Конечно, он её встретил, точнее — она внезапно появилась на его пути в очередной раз, спустя семь лет после расставания, зрелая и чуть располневшая, сексуальная до невозможности, требующая срочных объятий и не дающая спуску. Они не встретились на улице или в кафе, не нашли друг друга в социальных сетях, их не свела судьба на одной работе; она нашла его сама — он услышал звонок в дверь своей лондонской квартиры и открыл, и на пороге стояла Эллен, и у неё был чемодан. Я ушла от мужа, сказала она, и вошла в квартиру — так они снова начали жить вместе. Она почти ничего не рассказывала об этих семи годах, но Келли всё понимал; он понимал, что она любила его всё это время и будет любить отныне и впредь, и только смерть — та самая, с иглой в сердце — разлучит их, если ей очень этого захочется. Келли погрузился в новую Эллен целиком, потому что не хотел иначе, её возвращение он принял как нечто естественное, должное произойти в любом случае, никаких исключений, будто бы и не было этих лет, просто вчера она поехала в гости к маме в соседний город, а сегодня вернулась оттуда первым же утренним рейсом. Он внушил себе эту идиллическую картинку и совершенно забыл о реальном мире — они снова стали двадцатилетними, они снова катались на чёртовом колесе и ели мороженное, они снова неистово занимались сексом, забывая о времени и пространстве, и она шептала ему — я хочу от тебя ребёнка, а он отвечал: да да и сердце у него колотилось безумно, цитируя Джойса, и да я сказала да я хочу Да, потому что это была самая настоящая из всех самых настоящих любовей, если это слово вообще может существовать во множественном числе, ибо любовь одна, и вот она, между ними, между Джоном и Эллен. Через полтора месяца она принесла ему тест с соответствующим количеством полосочек, и он улыбнулся, потому что, наконец, спустя многие треволнения, глупости и ошибки, он жил полноценной жизнью с единственной женщиной, которая была ему нужна, и эта женщина несла в себе его ребёнка. Это выглядело как хэппи-энд, пахло хэппи-эндом и даже на вкус напоминало хэппи-энд, и всё было бы прекрасно, если в дверь квартиры Джона Келли не позвонили во второй раз.
Её мужа звали Гарднер Спид, ему было сорок, и он был зол. Он искал Эллен более полугода — и нашёл её здесь, у её старого любовника, у её единственного любимого, и Гарднер не мог простить ей измену, поскольку сам находился ровно в том же положении, в каком много лет назад оказался Келли, только Гарднер был проще, сильнее и злее. Он сломал Келли несколько рёбер, руку и челюсть, уложил того в углу, а сам сел в ожидании Эллен, которая отправилась за покупками. Она шла обратно, счастливая, невообразимо прекрасная, насвистывая про себя весёлую мелодию, и несла в правой руке пакет с полезной экологически безопасной едой из магазина The Co-operative, а левой пыталась удержать огромное мороженное из трёх шариков, верхний был шоколадный, и Эллен больше всего боялась потерять именно его — и всё-таки потеряла, не успев съесть, и это немного её огорчило, но лишь немного, поскольку врач запретил ей сладкое, и она рассудила, что в каждой неприятности есть некоторая доля пользы. Она вошла в подъезд и поднялась на третий этаж, открыла квартиру своим ключом и аккуратно закрыла за собой дверь, потому что Джон собирался днём поспать, и она не хотела нарушить его сон.
Келли очнулся в больнице на шестой день; тяжелейшее сотрясение мозга не позволяло ему ходить, и он лежал на койке, глядя в белый потолок и думая о том, что палата на пятом этаже и при некотором усилии он сможет добраться до окна и завершить начатое Гарднером Спидом дело. Эллен к этому моменту уже похоронили на кладбище на окраине города, а её муж сидел в камере предварительного заключения, ожидая суда. Келли не хотел мести — это было бы слишком глупо, слишком пусто, слишком жестоко по отношению к самому себе. Он хотел просто добраться до окна, чтобы больше никогда не вспоминать Эллен, чтобы забыть её навсегда — смерть разлучила их, как и должна была по своему чёрному призванию. Гарднеру Спиду дали пятьдесят лет за предумышленное убийство с отягчающими обстоятельствами плюс покушение на убийство, но он не просидел и полугода, получив заточкой под ребро от какого-то мелкого, но более искушённого в тюремных драках заключённого. Джону Келли об этом сообщил прокурор, позвонив лично в надежде на то, что это порадует потерпевшего, — но тот молча положил трубку, потому что нельзя было придумать ничего хуже, чем дополнительное напоминание о том страшном дне.
От самоубийства Джона Келли спасла его вторая любовь, которая всегда жила в нём и была, пожалуй, не менее, яркой и самобытной, чем любовь к Эллен. Эта любовь активизировалась в те семь лет, что он пытался забыть Эллен, и стала единственной путеводной звездой после её окончательной утраты. Как ни странно, это не была любовь к горам — хотя альпинизм, требуя предельного напряжения сил и полного отречения от всех мирских наслаждений, отвлекал Келли от трагической действительности; в горах Джон не вспоминал Эллен, забывал о прошлом и знал только одно: нужно идти вперёд. Тем не менее, альпинизм был лишь вспомогательным средством, инструментом для решения проблемы, решить которую иным путём представлялось бы невозможным. К слову, сам Келли, будучи гетеросексуальным от кончиков пальцев до кончиков волос, никогда бы не назвал испытываемое им чувство любовью — он отговаривался сам от себя терминами «интерес», «увлечение», «хобби», «стремление» и прочими обходными словами, не отражающими основной сути.
На второй год жизни без Эллен — после их первого расставания — к Келли в руки попала книга Питера и Лени Джиллман «Дикая мечта: биография Джорджа Мэллори». На обложке её был изображён обнажённый альпинист, сидящий со скрещенными ногами на письменном столе. Необыкновенная, напоминающая канонические изображения Нарцисса, фигура Мэллори, его правильное лицо, огромные глаза и холодный, спокойный взгляд покорили Келли — если бы Мэллори был современником Джона, тот наверняка бы усомнился в собственной ориентации. Но Келли понимал, что он восхищается вовсе не мужчиной на снимке (он не мог представить себя целующим мужчину — подобная мысль вызывала у него нечеловеческое отвращение), а совокупностью факторов, среди которых было и искусство фотографа, и постановочная поза великого альпиниста, и удивительная несочетаемость его обнажённости со строгой кабинетной обстановкой вокруг. Впоследствии он узнал, что эта фотография — часть сессии, сделанной в 1912 году другом Мэллори, художником Дунканом Грантом. Были ли Мэллори и Грант любовниками — неизвестно, но Келли практически в этом не сомневался, поскольку, тщательно изучив странные взаимоотношения внутри группы Блумсбери, он пришёл к выводу, что свобода в том контексте, в каком её понимали знаменитые английские интеллектуалы, выходила далеко за границы гендерных предрассудков или даже простых человеческих чувств. Но Келли не беспокоила эта нелицеприятная сторона вопроса — его вообще мало интересовало, кто с кем спал, тем более, почти сто лет назад. Значительно больше его волновали собственные переживания, в отсутствие Эллен завязанные исключительно на Джордже Мэллори и его взгляде с фотографии. Ещё больше Келли нравился другой снимок, сделанный в 1924 году, незадолго до смерти великого альпиниста; на раскрашенной вручную фотографии изображены все члены той трагической экспедиции, все они смотрят в камеру, и выражения лиц у всех разные, в точной мере отражающие настоящие чувства людей, готовых к штурму величайшей вершины мира. Кто-то улыбается, иной напряжён, кто-то смотрит в камеру, кто-то ловит ворон, но среди всех выделяется именно Мэллори — безумным взглядом фанатика, перекошенной усмешкой на небритом лице, взъерошенными волосами, делающими его похожим на Сида Вишеса (до рождения последнего оставалось тогда ещё тридцать три года), и правой ногой, которую Мэллори несколько по-хамски поставил на плечо впереди сидящего Эдварда Шеббира. Эта расхлябанная, геройская поза, этот наглый взгляд восхищали Келли — он нашёл хайрез фотографии и повесил на стене в своей спальне; сперва он хотел повесить там плакат с обнажённым альпинистом, но подумал, что не все гости правильно поймут подобную иллюстрацию. Келли посвящал исследованию жизни Мэллори всё свободное время и, наверное, мог бы сам написать биографию великого англичанина, если бы обладал хотя бы каплей писательского таланта, но последнего у Келли не было ни на грош, и потому он — уже бывавший в горах и имевший начальную альпинистскую подготовку — придумал другой способ почтить память своего кумира. Будучи уверенным в том, что именно Мэллори первым ступил на вершину величайшей в мире вершины, Келли загорелся идеей доказать это и начал готовиться к экспедиции, поскольку знал, что кому попало лицензию на восхождение не выдают. Подготовку прервала Эллен, появившаяся на пороге его квартиры с чемоданом в руке и любовью во взгляде.
После её смерти Келли далеко не сразу вернулся ко второй своей любви. В течение длительного времени он был опустошён и прозрачен, как бутылка из-под виски — последние копились под его столом, в спальне, на кухне, около мусоропровода, и он ленился их выбрасывать; они служили ему своеобразным измерителем, индикатором того, не много ли он пьёт, но сколько бы он на деле ни пил, ему всё казалось мало, всё казалось, что вполне можно принять ещё, и ещё, и ещё. Алкоголь не помогал, но Джон думал, что просто ещё мало, что нужно добавить, и вот-вот, не пройдёт и месяца (или двух, или трёх) как он сумеет забыть ту, которую никогда уже не увидит — но время шло, бутыли накапливались, а сволочная память отказывалась стираться, оставаясь всё такой же плотной, аккуратной и до мельчайшей детали сохраняющей черты Эллен. Удивительным и неприятным свойством разума было то, что в первый раз, когда Эллен просто ушла, Келли сумел сделать её образ расплывчатым, как в расфокусированном бинокле, — но теперь, когда никакой надежды не оставалось со стопроцентной гарантией, бинокль работал как часы и давал картинку повышенной чёткости, практически 3D и 4K, как в самых современных рекламируемых в Сети смарт-телевизорах.
А потом он лежал на диване, смотрел на книжную полку и вдруг увидел ту самую биографию Мэллори, которая инициировала первый виток его виртуальной влюблённости. Он поднялся, взял книгу и начал её листать, и увлёкся, а через три часа непрерывного чтения — боже, ведь когда-то он знал эту книгу почти наизусть! — Келли, наконец, понял, что он должен делать и какой путь спасёт его от бессилия и отчаяния, пусть этот путь тоже не обещал счастья, лишь крошечная щелочка виднелась в огромном занавесе, закрывающем конец тоннеля, но Келли надеялся прорваться через эту щёлочку и стать первооткрывателем первооткрывателя, если можно так выразиться, разгадав, наконец, тайну, будоражащую умы лучших альпинистов планеты уже почти сотню лет. Келли поднял все свои архивы, свои расчёты, восстановил записи и размышления и снова пришёл к тому же странному выводу, какой появился в его голове до возвращения Эллен — тело, найденное Конрадом Анкером на высоте 8155 метров, принадлежит не Джорджу Мэллори, а Эндрю Ирвину. Исходя из этого постулата, поиски следовало вести совершенно другим методом, нежели их вели экспедиции 2001-го, 2004-го и 2007-го; все они отталкивались от установки, данной в успешном восхождении 1999 года: вот Мэллори, выше него на 300 метров — ледоруб Ирвина, значит, Ирвин где-то там, наверху, а история Мэллори закончена. Он навеки вмёрз в лёд, и ничего более, кроме уже собранного тринадцать лет назад, собрать с его тела не получится. Джон Келли категорически отверг эту версию, поскольку полагал, что под телом, под грудной клеткой, которую участники той экспедиции не решились вырезать из скалы, хранится фотоаппарат, маленький карманный «Кодак», который нёс с собой Ирвин. И второй момент — тот факт, что тела перепутали, может объяснить, почему у мертвеца с собой нет фотографии Рут Тёрнер — конечно, она должна быть у Мэллори, а не у Ирвина. В общем, Джон Келли погрузился в расследование с головой, и это позволило хотя бы на время отодвинуть трагическую историю Эллен на второй план, хотя и в таком состоянии она иглой сидела в сердце Келли, отождествляясь таким образом в его мрачном видении со смертью.
Он готовился к экспедиции полтора года, собирая сведения, вычисляя наилучшее время для восхождения, договариваясь о лицензии и подбирая команду. В его активе числился ряд серьёзных вершин, взятых за те злополучные семь лет — Монблан, Музтагата, Пик Победы, Килиманджаро, Мак-Кинли, и потому он уже имел опыт в выборе оборудования и спутников, хотя никогда до того не был в Гималаях. Его бонусом было то, что он не собирался идти до самой вершины, он не собирался даже подниматься на Первую ступень, не говоря уже о Второй или Третьей — и потому решил в первом восхождении обойтись без лестниц, полагаясь на собственные ноги и верёвки. Именно «первом», потому что у Келли был запасной план, точнее, даже два плана — поиски второго тела, кому бы оно ни принадлежало — Ирвину или Мэллори, и поиски фотографии Рут, последней надежды. Каждая из последующих стадий казалась более сложной и безнадёжной, нежели предыдущая; в первой достаточно было найти могилу Мэллори и нарушить покой великого мертвеца в поисках фотокамеры, во второй нужно было искать тело, которое не нашли до того несколько специализированных партий, третья же представлялась абсолютной фантастикой, тем более в рамках теории о том, что Мэллори покоится где-то в скальной расселине. Но Келли был сумасшедшим, и, что удивительно, отдавал себе в этом отчёт; он понимал, что все его действия не просто граничат с безумием, но уже преступили эту границу — и теперь он собирался поддерживать в себе безумие, культивировать его, как взращивают аккуратный японский садик, ухаживая отдельно за каждым деревцем. В подобном поведении был элемент твёрдого, сознательного расчёта — Келли знал, что если он не пойдёт на гору, если он не будет искать тело Мэллори (или Ирвина?), если он не будет держать в памяти фотографию Рут Тёрнер, то больничное окно снова откроется перед ним, и он найдёт в себе силы сползти с кровати и перевалиться через аккуратный пластиковый подоконник.
Конечно, он не планировал присоединяться к какой бы то ни было экспедиции, тем более, если в её составе могла оказаться симпатичная девушка, но судьбе не прикажешь, и французы, волей Ноны, Децимы и Морты оказавшиеся на пути англичанина, стали фактором, облегчающим дорогу наверх и тем самым усиливающим его контролируемое сумасшествие. Чем больше испытаний, чем больше сложностей предстояло Келли, тем проще ему было переносить своё собственное внутреннее состояние, тем проще ему было забывать — хотя бы на минуту, на две — о том, что давным-давно, вечность назад в его жизни существовала женщина по имени Эллен. Матильда оказалась столь не похожа на Эллен, что у Келли не возникло никаких ассоциаций — наоборот, Матильда оставалась сама собой, и как ни пыталось подсознание Келли найти в движениях её рук или губ черты Эллен, у него ничего не получалось, и Келли оставался более или менее спокоен. Матильда, худенькая, изящная, как балерина, источала, тем не менее, некую потаённую силу, которой порой не хватает даже сильным мужчинам. Последние могут сдаться на пути наверх, могут спуститься и говорить, мол, я пытался, но не сумел, Матильда же не знала словосочетания «не могу», потому что она могла — так её воспитали.
Отец Матильды, Рене, маленький, пухленький и смешной чиновник железнодорожного ведомства, был родом из Бордо, но жил и работал в Париже — ему выдали жуткую корпоративную квартиру площадью примерно с лифт, и он умудрился захламить даже её, превратив некогда пустое пространство суммарной площадью в 15 квадратных метров в рассадник тараканов и клопов. Будучи совершенно неприспособленным к семейной жизни, он даже не надеялся на то, что когда-нибудь ему подвернётся женщина, способная полюбить такого увальня, и потому снимал своё сексуальное напряжение путём просмотра порнографических фильмов и — раз в месяц, в специально отведенный день — походом в квартал красных фонарей, к проституткам невысокой стоимости и сомнительной свежести. Но в один день — то ли прекрасный, то ли ужасный — он принял участие в корпоративной попойке по поводу пуска нового типа вагонов и проснулся утром в своей конуре не один — поперёк его пухлой волосатой груди лежала тонкая женская рука. Женщину, отдавшуюся отцу Матильды, звали Ребекка, ей было тридцать восемь лет против двадцати восьми у её случайного партнёра, и через девять месяцев она родила вполне здоровую девочку. Выходить замуж за Рене она отказалась категорически, да и он не горел желанием связывать свою жизнь с женщиной на десять лет старше, и потому Матильду воспитывала исключительно мать, а отца она видела едва ли раз в две недели, причём Ребекка тщательно контролировала санитарное состояние его одежды, когда он приходил играть с дочерью. Подарки отца Ребекка стерилизовала, а если те не поддавались стерилизации (например, книги), выбрасывала и сама покупала точно такие же, будто их передал Рене. Об этом она рассказала дочери спустя много лет, когда Рене окончательно спился и, уволившись с железной дороги, исчез где-то в парижском вертепе.
Матильда взяла от матери всё — манеру речи, стиль одежды, походку, внешность, характер; если бы не разница в 38 лет, их можно было бы принять за сестёр — на фотографиях сорокалетней давности мать выглядела ровно так, как Матильда в настоящее время, и однажды некий старик, обознавшись, на улице назвал Матильду Ребеккой и долго уверял, что она должна его помнить. Она рассказала о странной встрече матери, и та, подумав немного, предположила, что старик мог быть одним из её «железнодорожных» ухажёров, которых было не счесть, когда она ещё молоденькой девушкой пришла работать в SNCF. Ребекка одобряла увлечение альпинизмом и страшно жалела о том, что жизнь не позволила ей заниматься тем же самым — она скопила денег и купила дочери почти всё необходимое оборудование, чтобы та могла практиковаться, а когда Матильду приняли в команду, идущую в Гималаи, Ребекка была на седьмом небе от счастья. Сделай то, чего не сделала я, сказала она дочери — и благословила её. Матильде повезло с матерью настолько, что она даже не подозревала, что бывает иначе, что иная мать устроила бы чудовищный скандал, лишь бы не пустить своё чадо в смертоубийственный поход. По сути, Матильда оставалась девочкой, которая не знала, куда применить свою энергию, и она была уверена, что навсегда останется молодой, вечно будет ползать по горам, черпая средства из неистощимого кошелька своей матери. Последней, тем временем, исполнилось уже пятьдесят девять, и не за горами была пенсия, значительно меньшая, нежели заработная плата — но Ребекка старалась об этом не думать, живя сегодняшним днём и научив свою дочь жить так же.
Восхождение Матильды не несло в себе никакого сакрального смысла — она просто хотела подняться на гору и гордо рассказывать об этом друзьям, возможно, поучаствовать в каком-нибудь ток-шоу, улыбаться камере, демонстрируя ровные белые зубы и давая матери повод для гордости. Она хотела лично воткнуть в снег на вершине французский флаг, и Жан, руководитель экспедиции, был согласен, что если это сделает именно она, единственная женщина в группе, простым французам это понравится гораздо больше, чем если флаг понесёт мужчина. Другое дело, что изначальный состав экспедиции подразумевал как минимум три попытки восхождения разными составами — теперь же, когда французов осталось только трое, у Жана так или иначе не было выбора. На вершину нужно было идти всей группой. Решение идти с Келли стало шоком не только для Жана и Седрика, но и для самой Матильды — для неё вершина была основной целью, и весь поход затевался исключительно ради верхней точки горы, а странные, смутные цели англичанина изначально казались девушке каким-то бредом. Тем не менее, у этого внезапного решения был достаточно крепкий фундамент, который длительное время находился где-то далеко внизу, на самом дне подсознания, а теперь, когда появился определённый стимул, поднялся на поверхность и направил Матильду туда, куда ей действительно хотелось идти, пусть сама она этого даже не сознавала. Восхождение на вершину стало бы для неё лишь возможностью потешить самолюбие и тщеславие, не вынеся никакого урока, в случае же успеха экспедиции Келли Матильда получала шанс не просто вписать своё имя в историю, но понять мотивацию других, незнакомых и далёких людей, шедших на гору девяносто лет назад не для пустого развлечения, не для того, чтобы стать одними из тех, кто там был, а по причинам, совершенно неопределимым в контексте обычной истории, не касающейся скрытого «я» Джорджа Мэллори и такого же эго Эндрю Ирвина. Вся их философия, всё их мышление скрывалось в одной-единственной фразе, произнесённой некогда Мэллори в Нью-Йорке, и Матильда, услышав эту фразу от Келли, задумалась, зачем гора нужна ей. Ответ «потому что она существует» не подходил: слишком он был прост и одновременно чересчур гениален; Матильда назубок знала свои цели, а теперь, услышав эту фразу, поняла, насколько они были мелкими и не стоящими внимания. Она дорого бы отдала, чтобы так же ответить какому-нибудь парижскому корреспонденту, при этом нисколько не покривив душой — но она не могла, потому что она была не Джордж Мэллори; вот это последнее и давило на Матильду, не позволяло ей просто подняться наверх, воткнуть в снег французский флаг и помахать рукой фотокамере Жана. Она хотела понять; причина «потому что он существует» была высшей, самой чистой и удивительной из всех возможных, и она пошла за Джоном Келли, потому что понимала: эта и есть та самая причина, по которой он идёт на поиски тела Джорджа Мэллори.
Так они сошлись — он и она, такие разные, такие необычные и при этом безумные примерно в равной степени, и Джон чувствовал, что то, что ему ни за что не удалось бы в одиночку, пусть даже с группой шерпов, теперь получится без всяких сомнений. Он шёл впереди и слушал скрип снега за спиной — путь даже это был скрип от трёх пар ботинок, он каким-то невиданным образом выделял из снежной какофонии шаги Матильды. Он думал о том, не может ли его чувство к ней быть любовью, но тут же отметал эту мысль, поскольку вместе с ней возвращалось и тупое ощущение иглы, оставшейся от Эллен. Матильда представлялась Джону кем-то вроде младшего брата, которого нужно тщательно опекать, но который в случае чего обязательно подставит плечо и поможет, поддержит, спасёт — даже если сам при этом будет едва держаться на ногах. Размышляя об этом, Келли имел в виду скорее не физическую помощь (тут значительно больше толку будет от шерпов), а невидимую духовную руку, которую Матильда уже протянула ему, а он не побоялся её принять.
Самым сложным для Джона стал отрезок между лагерями IV и V — практически отвесный, отбирающий силы, высасывающий из организма все соки; участок, на котором более всего хочется развернуться, бросить всё и спуститься в базовый лагерь, упаковаться в спальник и заснуть. Но спать было нельзя, нужно было держаться за скалу, вцепляться в верёвку, смотреть на спину впереди идущего и поддерживать темп; до вершины оставалось ещё очень много, и не годилось сдаваться вот так, не дойдя даже до относительно детской высоты, тем более, когда до того было выказано столько надежд, столько гордых и красивых мыслей, и, кроме того, когда была цель, остановиться на пути к которой значило — обмануть и подвести самого себя. Джону было плевать, как ощущали себя остальные участники экспедиции, он сжимал зубы и шёл вперёд, и немного утешал себя тем, что ему будет значительно проще, чем прочим, которым от штурмового лагеря ещё ползти на вершину, а ему — просто направо, по боковине, по наклонной, к телу, местоположение которого определено достаточно точно.
Он твёрдо настроился на победу, на свой путь с двумя шерпами — с третьим он уже договорился о том, что тот пойдёт с французами, — и всю ночь в лагере V провёл в предвкушении того, как найдёт Мэллори, то есть Ирвина, и они втроём разгребут захоронение, сдвинут тяжёлые камни, уложенные экспедицией 1999 года, а потом нарушат, наконец, этот чёртов покой, плевать на моральные принципы и христианские обычаи, он всё равно давным-давно уже мёртв, и можно ковыряться в его мумии, можно выдрать его из ледяного плена и достать, достать эту чёртову фотокамеру. При этом иногда на Келли обрушивались — именно обрушивались, каким-то гранитным тысячетонным грузом, — сомнения в собственной правоте; он ведь искусственно убедил себя в том, что это Ирвин, он просто предположил, что они поменялись личностями, поменялись экипировкой, и даже письма Ирвин положил там, где должно, а Мэллори забрал только одно, только самое важное — фотографию Рут, которую должен был оставить на вершине, причину же этого обмена Келли мог объяснить, исходя из метафизических, абстрактных доказательств, содержание которых высмеял бы любой разумный человек. Никто и никогда не писал о том, что Мэллори и Ирвин были любовниками, никто не заподозрил бы их в этом — в первую очередь из-за Ирвина, ловеласа и сорвиголовы, но Келли однажды, лёжа в пьяном бреду, в те недели после смерти Эллен, когда он уже вышел из больницы, но ещё не обрёл новую цель, увидел сон, и в этом сне были Ирвин и Мэллори, целующие друг друга в шаткой каюте морского лайнера. Именно тогда Келли задался самым важным вопросом — почему Мэллори выбрал именно Ирвина, самого неопытного, самого молодого из группы, себе в напарники, ведь это был исключительно его выбор, слово Мэллори было законом для любого альпиниста, он мог позволить себе всё, что угодно, и он мог позволить себе даже намеренно пойти на смерть, продираясь через боль и усталость — другое дело, что он бы такого себе, конечно, не позволил.
На последней фотографии Мэллори и Ирвина, сделанной Ноэлем Оделлом 6 июня 1924 года, они очень похожи — не разберёшь, кто справа, а кто — слева. Ирвин стоит спиной, он узнаваем по дурацкой панамке — у Мэллори такой не было, а Мэллори — лицом, которого всё равно не видно из-за кислородной маски, его можно опознать по характерному узкому пиджаку с торчащими фалдами — но насколько надёжно такое опознание, насколько можно доверять шапке и пиджаку в плане идентификации личности? Нельзя — и уверенность Келли базировалась ещё на одном доказательстве, которым обладал только он и которое, сложившись со сном и фактом отсутствия фотографии, стало основополагающим в безумно выглядящей теории англичанина. У Келли, как у любого фанатика, было некоторое количество личных вещей Мэллори — в основном автографов, поскольку писем Джордж писал огромное количество, и они регулярно всплывают на различных аукционах и в частных коллекциях; письмо, о котором идёт речь, Джордж Мэллори написал Стелле Кобден-Сандерсон в начале марта 1924 года, а у Келли оно появилось в начале 2009-го — он купил его у пожилой леди, чья мать дружила со Стеллой в начале века. Письмо никогда не выставлялось на аукционы (хотя стоило немало) — и потому Келли, по сути, оказался единственным его владельцем, важность же письма заключалась в том, что, возможно, именно на него ответила Стелла за несколько недель до трагического восхождения, и именно этот ответ Джордж Мэллори хранил у сердца в своём последнем путешествии, и именно его — в соответствии с теорией Келли — передал Ирвину, чтобы обмануть рок. В письме к Стелле Мэллори не говорит о каких-либо чувствах, помимо дружеских, хотя по общему тону хорошо ощущается, что определённые отношения между ними некогда были и, возможно, продолжаются; альпинист кратко рассказывает о своих планах и задаёт вопросы относительно здоровья и благосостояния семьи Стеллы. Но в конце Мэллори, видимо, почувствовал, что письмо получилось чрезмерно сухим, искусственным, и добавил в постскриптуме несколько слов о том, что его тревожило по-настоящему, без обиняков и иносказаний. Он написал Стелле, что твёрдо уверен в том, что гора не пустит его, Джорджа Герберта Ли Мэллори, отвергнет его, и любой другой альпинист, даже со значительно более слабой подготовкой, имеет больше шансов добраться до вершины, чем он — ведущий скалолаз мира, человек удивительной воли и энергии; он почувствовал сопротивление горы ещё в 1922 году — будто она не хотела, чтобы он стал первым, не хотела, чтобы он притаптывал своими шипованными ботинками её девственный снег, и находила всевозможные предлоги для того, чтобы заставить его спуститься — и если бы он не сдался, то она убила бы его, лишь бы не пустить на вершину. Тем не менее, писал Мэллори, я не сдамся, и мы посмотрим, кто из нас сильнее — я, человек, или она, гигантская гора, высочайшая точка планеты, и я попытаюсь обмануть её, обойти, я притворюсь кем-то другим, лишь бы стать первым, и неважно, удастся ли мне вернуться или гора всё-таки нанесёт мне удар в спину. Это странное иносказание о ком-либо другом Келли интерпретировал в буквальном смысле, предположив, что в тот день, 6 июня 1924 года, Мэллори вышел из палатки в полной экипировке Ирвина, а Ирвин — в экипировке Мэллори, и единственный элемент, который остался на своём месте, был — фотография Рут; Ноэль проснулся на несколько минут позже напарников и увидел их уже в полных костюмах, потому опознал Мэллори и Ирвина сугубо по характерным деталям одежды, так и подписав последнюю фотографию; он же мог гарантировать, что два дня спустя, 8 июня, оба были ещё живы, хотя выглядели для Оделла крошечными козявками, скрывающимися в тучах.
Висящие на волоске предположения Джона Келли в полной мере отражали его безумие и в столь же полной мере оправдывали оное, поскольку иначе Келли не мог, иначе его ждало приоткрытое больничное окно. Поэтому он ничего толком не говорил Матильде, напускал на себя таинственный, всезнающий вид, хотя на самом деле его знания ограничивались снами и иносказательными письмом, в котором Джордж Мэллори с некоторой долей иронией высказывал дальней знакомой свои соображения относительно горы. Это абсурд, сказала бы Матильда, и отправилась бы с Жаном на вершину, Келли предвидел такую реакцию с её стороны, и потому сыграл на словах, на жестах и выражениях — причина заключалась в первую очередь в том, что он безумно, безмерно хотел, чтобы француженка отправилась с ним, именно она, живая единомышленница, а не безликие шерпы, работающие за деньги. По сути, если говорить без обиняков, он обманул её и сам отдавал себе в этом отчёт, но утешал себя тем, что это ложь во благо, ложь во спасение и во имя великой цели, достижение которой возможно лишь при одном условии — он будет не один в духовном смысле, шерпы не в счёт.
Поэтому когда он выходил из лагеря V, чтобы двинуться правее основного маршрута, по наклонной боковине хребта, он ждал, что Матильда скажет: я иду с тобой, и она сказала это, и в этот момент Келли мысленно поздравил себя, и впервые за много лет в его мозгу забрезжило нечто, напоминающее надежду. Они вышли одновременно — сократившаяся экспедиция Жана пошла к шестому лагерю и Первой ступени, а четвёрка Келли — к месту упокоения Джорджа Мэллори. Тем утром Келли понял, что идти не так и трудно — погода стояла прекрасная, никакой облачности, яркое солнце, блестящий наст и голые камни, лишь опасность оползня заставляла беспокоиться, поскольку слева над ними уже нависал могучий склон горы, в любую минуту готовый обрушиться и похоронить их под своей необъятной тяжестью. Они шли, разделившись, потому что местоположение тела было известно плюс-минус полсотни метров и потому нужно было ухватить взглядом невысокий холм из плоских камней, под которым в течение многих лет скрывалась последняя тайна великого альпиниста, намеревавшегося обмануть гору.
Холм увидел Пемба и сразу же объявил по рации сбор группы, хотя они находились на небольшом расстоянии друг от друга и можно было даже помахать руками или покричать — просто на такой высоте требуется любая, даже самая незначительная экономия сил, а сказать что-либо в рацию значительно проще, чем тратить энергию на крики и телодвижения, тем более, им предстоял разбор могилы и, возможно, её последующее восстановление, хотя в этом Келли уверен на сто процентов не был. Он стоял над грудой камней, под которой покоился Джордж Мэллори (или Эндрю Ирвин?), и его сердце переполняла радость — он почувствовал ту самую иглу, которая пробиралась внутри него при мысли о смерти, но теперь эта игла была пронзительно прекрасной, приятной, она стала подарком, а не наказанием и возникла сама по себе, не требуя еженощного самоуничижения. А потом он нагнулся, поднял самый большой с виду камень и отбросил его в сторону — на сколько смог. Давайте, что вы, обернулся он к шерпам, и они взялись за дело, и Матильда тоже, хотя Джон говорил ей — мы справимся втроём, мы же мужчины, не расходуй силы, но она знала, что мужчина значительно слабее женщины, особенно если дело касается чего-то жизненно важного, мужчина — истерик по натуре, женщина же может посмотреть на вопрос рационально, и когда мужчина уже растратил все свои внутренние запасы, она найдёт резерв, чтобы взвалить его на спину и вытащить из тьмы.
Камень за камнем дело приближалось к финалу, и хотя все четверо порядком устали, они, наконец, добились своего, точнее, своего добился Джон Келли, который увидел белую-белую кость, нисколько не изменившуюся за те несколько лет, что тело провело под камнями, а не на холодном ветру и не под палящим солнцем, и он сказал — вот он, это он, ура. Они откладывали камни недалеко, и теперь те мешали ходить вокруг, изучать тело, впрочем, Келли не был исследователем из группы Симонсона, ему достаточно было просто перевернуть труп, пусть даже нарушив его целостность, но главное — докопаться до того, что вмёрзло в лёд, что — в глубине, это было самым сложным, и он сказал: я сам, я должен сделать это сам, взял ледоруб и начал бить — один удар, второй, третий, он хотел освободить лицо — из каменного моря выступали только щёки и верхняя часть лба, на которой чёрным пятном выделялась травма, приведшая к смерти альпиниста — видимо, ледоруб, которым он пытался остановить своё падение с горы, отскочил от камня и раскроил ему череп. Келли не хватило надолго, и он уступил место одному из шерпов, Ками, тот долбил ещё несколько минут, а затем передал эстафету Пембе, и так, сменяя друг друга, примерно за час они сумели выбить вокруг черепа мертвеца порядочный ров, позволяющий отделить голову от каменного наста. Потом они работали одновременно, все вчетвером, справа и слева от тела, потому что Келли не хотел повредить скелет слишком сильно; он был готов разобрать его на несколько составных частей, но не планировал ломать хрупкие, источенные временем кости. Все ценные вещи уже извлекли участники исследовательской экспедиции — и спички, и очки, и компас, и даже одёжные этикетки, ничего не оставалось, кроме тела и нескольких несрезанных с него лоскутов ткани. Они работали слишком аккуратно, слишком медленно — но это было необходимо, обусловлено тяжёлыми условиями, и когда дело было уже практически завершено, Ками сказал Джону: нужно идти в лагерь и отдыхать, потому что мы сегодня не доделаем, мы слишком устали, а тут нельзя работать на износ, нужно дать организму передышку, плюс-минус один день погоды не сделает. Келли не хотел заканчивать, особенно теперь, когда цель была так близко, но он умел обуздать свои порывы, и согласился, и они вернулись в лагерь, потому что завтра предстояла большая работа. Впрочем, теперь они точно знали местоположение тела и могли сэкономить как минимум час на поисках, плюс значительная часть работы была сделана, и потому Келли шёл назад с лёгким сердцем и чистой головой — он знал, что завтра закончит дело своей жизни.
Правда, в размышления об этом вгрызались другие, более страшные, катастрофически неприятные мысли — а что потом? Ведь цель служила ему поддержкой, как инвалидная коляска, как костыль, а лишившись цели, даже путём выполнения поставленной задачи, он снова станет никем, трагическим одиночкой в пустой квартире с призраком Эллен, прячущимся за каждой дверью; и пусть даже он потратит какое-то время на то, чтобы привести плёнку в порядок и получить удобоваримые кадры, способные послужить доказательством, и пусть газеты объявят его героем, это всё временно, это последыши, которые сотрутся значительно быстрее, чем та вечная, несмываемая трагедия. Келли прилагал все силы, чтобы отбросить подобные мысли, но они всё равно закрадывались в его голову, пытались захватить всё доступное пространство, будто перегруженный жёсткий диск, и тогда Келли начинал петь, петь про себя, тихо, аккуратно, не затрагивая голосовых связок, петь ритмичные, простые песни, которые легко было запомнить, которые он никогда не любил, но их нельзя было не знать, вроде The Show Must Go On или We Will Rock You, и ещё что-то из Queen, The Beatles, The Rolling Stones, других всемирно известных монстров, ничего экзотического. Пение помогало ему — он забывал слова и тратил минуты, даже часы на то, чтобы восстановить в памяти какой-нибудь предлог или артикль, и в это время никакие сторонние мысли не могли продраться через музыкальную псевдозащиту. Когда они пришли в лагерь V, он мучительно вспоминал начало второго куплета Eleanor Rigby, он помнил, что там что-то об отце Маккензи, но точно не помнил, что именно, и потому запнулся и никак не мог продолжить, и так забылся, что Пемба вынужден был дёрнуть за верёвку, мол, всё, шеф, пришли. Когда они сбросили рюкзаки, он сразу спросил у Матильды, знает ли она эту песню, и она ответила: да, я знаю, и он спросил её про второй куплет, и она, слава богу, помнила его наизусть — «отец Маккензи пишет слова проповеди, которую никто не услышит, никто не приходит сюда», и он улыбнулся и кивнул, конечно, конечно, вот оно, я потерял эти слова, а теперь нашёл их снова.
В палатке они говорили совсем о другом, не о Мэллори, не об их изнурительной работе по откапыванию тела, а о каких-то фильмах и книгах, о каких-то посторонних вещах, и потом, значительно позже, когда мир уже закончился, а больничное окно снова заскрипело на ветру, Келли неожиданно осознал, что в эти минуты он позволил себе забыть про Эллен и думать только о женщине, которая сидела напротив него в узкой палатке, рассказывая о вещах, которые в другое время были бы для него совершенно неинтересными. Она говорила о Фоере и герое романа «Жутко громко и запредельно близко», потому что тот тоже терял слова, как Келли в своей песне, и сначала он потерял имя «Анна», потом слово «тебя», потом слово «люблю», и осталось только одно «я», которое он употреблял для всех целей, а когда забыл и его, вытатуировал на руках «да» и «нет», чтобы показывать ту или иную руку во время разговора. Она говорила ещё про каких-то странных героев, про мир внизу, про вещи, которые были так далеки от обеих любовей (можно ли употреблять это слово во множественном числе?), что он почувствовал себя человеком, а не функцией, он забыл о необходимости что-то делать и кого-то любить, он превратился в одно большое ухо и чуть не уснул так, не подготовившись, не разоблачившись и не запаковав себя в спальник, и Матильда вовремя одёрнула его, потому что на следующий день предстояла большая работа, и этот факт мгновенно спустил Келли с небес на землю. Уже засыпая, он рассказал ей про Эллен, кратко, в нескольких словах, — о том, что никогда не перестанет любить мёртвую женщину, и тогда Матильда ответила: ты любишь мёртвую женщину и мёртвого мужчину, почему ты сам до сих пор жив? Тогда Келли замолчал и впервые за многие дни подумал о смерти, пропуская в своё сердце болезненную иглу.
Утром они поднялись в половину шестого, и уже в девять снова были у тела; со вчерашнего дня ничего не изменилось, снега не намело, погода оставалась прекрасной, нужно было долбить дальше, Келли оценивал оставшиеся работы примерно в два-три часа, не более. Интересно, что тело к этому моменту уже потеряло свой романтический ореол, оно было просто трупом, неважно даже, чьим, важна была камера, камера, камера, камера, Келли думал об этом с остервенением и в определённый момент всё-таки сказал: хватит, больше не нужно копать, уже можно попытаться его подвинуть, смотрите, мы уже далеко под грудь зашли. Они начали переворачивать тело вместе с кусками льда, которые подкалывали ледорубами, и через слой грязи на Келли уставились мёртвые глаза, мумифицированное лицо, и что-то знакомое было в этом лице, узком, со скулами, с изогнутыми бровями, чётко очерченными даже теперь, через девяносто лет после смерти — это был Джордж Мэллори, только он и никто иной, ошибиться было невозможно, никакой не Ирвин, и необыкновенно толстая игла, даже не игла, а спица уткнулась в сердце Келли, он на секунду потерял дыхание, а потом увидел самое главное. Они переворачивали тело медленно, старые кости казались лёгкими, точно пух, и под телом, под слоем льда и камня, в небольшом углублении лежала компактная фотокамера «Кодак» — та самая, вожделенная, или не та, потому что Келли знал, что Мэллори тоже взял с собой фотоаппарат, просто пользоваться им собирался в последнюю очередь, чтобы запечатлеть напарника на вершине — основным фотографом в двойке был всё-таки Ирвин. Значит, если они добрались, на камере Мэллори так или иначе будут снимки, или даже пускай он добрался один, без Ирвина, всё равно он достал камеру и снял мир вокруг себя, солнце, облака, всё, что угодно, фотографию Рут, британский флаг, какое-нибудь доказательство восхождения. Значит, фотография существует, и он — Джон Келли — нашёл её, и он спустится вниз триумфатором; единственным точащим его душу жучком было то, что на камере могло не оказаться никаких снимков — может, снимал только Ирвин, или вообще никто не снимал, или плёнка испорчена до такой степени, что уже не подлежит восстановлению. Но Келли гнал эти мысли, они были счастливы — он и Матильда, и даже шерпам передалась их радость, они хлопали Джона по плечами и говорили, молодец, ты молодец, а он смотрел на них, улыбался, улыбался, потом опять улыбался, а потом аккуратно завернул камеру в полиэтилен и положил в крошечный походный холодильник, который был у него с собой — потому что нельзя было допустить мгновенного перепада температуры, плёнка могла разрушиться, и сказал шерпам: надо привести тут всё в порядок, после чего обратился к телу Мэллори, неуклюже лежащему на боку: прости, прости меня, ты же знаешь, зачем это, ты же понимаешь, что я это делаю, потому что знаю: ты, ты и никто другой.
Потом они снова укладывали мертвеца и прикрывали его камнями, потом Матильда читала молитву, потому что Келли не знал ни одной, а Пемба поверх христианской прочёл какую-то свою на птичьем языке, и они отправились обратно — Келли уже ощущал себя победителем, понимая, что сделал максимум возможного; теперь он позволил разуму возобладать над сердцем и проанализировать реальную возможность найти, скажем, фотографию Рут или тело Ирвина — вероятность этого неустанно стремилась к нулю, и тут математика ставила естественную границу, поскольку опуститься ниже нуля вероятность не могла, как бы она к этому ни стремилась. Келли предстоял трудный, невероятно трудный путь вниз, потому что он не мог удержаться, ему хотелось распаковать фотокамеру прямо здесь, в палатке и, каким-то волшебным образом проявив и напечатав снимки, убедиться в собственной правоте и величии Джорджа Мэллори, но он сдерживался, убеждая себя в том, что гораздо приятнее оттянуть процесс, что чем больше надувается пузырь, тем с большим эффектом он лопается, и тут же отстранялся от такой ассоциации, поскольку она тянулась своими щупальцами к неудаче, а неудача Келли не устраивала. Хотя и здесь была лазейка — неудача позволила бы ему и дальше заполнять пустоту, оставшуюся от Эллен, идти в новую, ещё более безумную и бесполезную экспедицию, искать тело Ирвина, вмороженное в скалу где-то неподалёку от найденного ледоруба, и верить в то, что фотография Рут была в железной рамке, в стеклянном кофре, а его металлоискатель найдёт эту рамку под слоем замёрзшей воды — хотя что тут, поправлял он себя, никакого металлоискателя нет, всё это сказки, придуманные для того, чтобы напустить туману и обмануть Матильду, и спасибо ей, что она не пытается искать подвохи и несуразности, да и в любом случае все эти обманы остались в прошлом, поскольку вот она, в маленьком переносном холодильнике, портативная фотокамера, которую нёс с собой Джордж Герберт Ли Мэллори, несомненный первопокоритель горы.
Они справились раньше, чем основная часть французской экспедиции, и им следовало, конечно, подождать Жана и Седрика, но не в пятом лагере, а в более низком, четвёртом, чтобы организм отдохнул, или даже в третьем — но до базового лагеря они решили не идти, поскольку ждать оставалось недолго, максимум два дня, Жан и компания должны были уже спускаться независимо от того, добрались они до вершины или нет. Первым шёл Пемба — он тащил самый большой груз, палатки, часть высотного оборудования, за ним — Келли, за ним — Матильда, а замыкал процессию Ками, готовый в любой момент вцепиться в скалу и натянуть верёвку, чтобы уберечь товарищей от падения. Они шли вниз по самому трудному участку, от пятого лагеря к четвёртому, по тому самому участку, на котором при подъёме Келли чуть не остановился, чуть не сдался, а теперь хотелось бежать вниз, подпрыгивая, отращивая на ходу крылья, это казалось таким лёгким, каждое движение на спуске было похоже на полёт, и более всего способствовала этому камера в рюкзаке у Келли. Джон знал, что чаще всего альпинисты погибают на спуске — причём независимо от высоты, что в зоне смерти, что на небольших высотах, потому что расслабляются, потому что полагают — дело сделано, и дальше будет проще, а дальше не проще, технически это почти одно и то же, требуется чудовищное напряжение воли и сил — единственное что, получается значительно быстрее, поскольку физически спускаться легче, чем подниматься, да и нет ограничений, связанных с давлением и кислородным голоданием. В какой-то момент уже можно отказаться от кислорода и дышать нормальным воздухом, лишь бы погода не испортилась, лишь бы не обрушилась лавина, лишь бы не замела пурга.
В третьем лагере их должны были ждать шерпы и несколько яков, которые не могли идти дальше, их границей был ледник Ронгбук, эти выносливые животные смотрели не слишком умными, не слишком преданными глазами, но готовы были нести любую тяжесть, и потому Джон Келли любил их, предвкушая встречу с ними точно так же, как предвкушал бы встречу со специалистом по фотографии, должным помочь в извлечении плёнки из «Кодака» Мэллори. Он шёл вперёд и радовался, и улыбался, и никакой Эллен не было в тот момент внутри него, когда Ками вдруг закричал: лавина, направо, направо, и все четверо бросились прочь с тропы, а сверху уже скатывались камешки и снег — их было немного, простой сход, десятки таких происходят ежедневно, но один такой сход может смести человека, смять его, бросить вниз так, что тот уже не сумеет остановиться. Возможно, именно так и погиб Джордж Мэллори, когда его смело с первой ступени при спуске — Келли не допускал мысли о том, что великий англичанин погиб на подъёме, — его просто сбросило вниз, повредило ногу, и он пытался вцепиться в склон руками и ледорубом, чтобы хотя бы замедлить своё трагическое падение. В момент схода лавины Пемба и Келли находились на чуть более пологом участке, и им было проще уходить в сторону — времени прощупывать снег в поисках впадин и провалов не было, оставалось только слепо нестись вперёд и тащить за собой отстающих Матильду и Ками.
И они неслись, бежали, спотыкаясь, в сторону от тропы, в надежде, что лавина, даже не лавина, а лавинка проскочит мимо, пронесётся, и неведомый бог, у Пембы и Ками — свой, у Матильды — свой, а у Келли — неясный, возможно, и вовсе никакой, спасёт их, вытянет, вытащит из смертельной ловушки на простом месте, на спуске, в прекрасную погоду — потому что горы есть горы, и никто никогда не застрахован, всё запланированное может сорваться в одну минуту из-за превратности судьбы, из-за плевка творца. Снег ударил Келли в правое плечо, но несильно, камешки отскочили от его комбинезона, от его капюшона, он понял, что пронесло, и в этот момент верёвку рвануло, сбив его с ног — значит, Матильду или Ками всё-таки задело и потянуло вниз, и Келли вгрызся в скалу, вцепился, его тянуло вниз, его тащило, он держался, а потом тоже сорвался и вдруг понял, что уже ничего не тянет его наверх, потому что Пемба по закону гор перерезал верёвку, чтобы спасти хотя бы свою шкуру. За считанные мгновения перед Келли пронеслось всё, что было в его жизни, — рождение, смерть родителей, Эллен, семь лет без неё, несколько самых счастливых месяцев в жизни, смерть Эллен, охота на Джорджа Мэллори, поход в Гималаи, всё-всё-всё, все прочитанные книги и просмотренные фильмы, все разговоры и письма, каждый дом, в котором он жил, и каждый клочок неба, который он когда-либо видел над головой — и в это время его руки машинально нащупывали карабин, чтобы отстегнуть его; и когда его падение остановилось, а лавина потекла дальше, он внезапно понял, что натворил, и даже страшная боль в руке не смогла заглушить ощущение того, что он, Джон Келли, — убийца.
Матильда лежала внизу, почти в пятидесяти метрах под ними, её рука торчала из-под снега, а рядом барахтался каким-то чудом выживший Ками, с тяжёлым переломом ноги и рассечённой щекой, но Келли и Пемба дошли до них через полчаса, не ранее, измученные, в синяках, особенно Келли, и Ками был уже в том состоянии, что двигаться сам почти не мог; они вытащили его, потому что он шевелился, и положили на снег, Пемба начал перетягивать ему ногу, а Келли в это время откапывал Матильду, которая лежала лицом вниз, и он не мог сразу её перевернуть, а когда перевернул, сразу же закрыл глаза, чтобы не видеть её окровавленного, изувеченного ударами о камни лица. В этот самый момент Джон Келли понял, что он и есть первопричина всего зла, которое встречается на его пути, — что он, а не Гарднер Спид, убил Эллен несколько лет назад, даже не несколько, а несколько плюс семь, то есть ещё в тот момент, когда она, упрямо сжимая губы и обливаясь слезами, уехала из его квартиры, чтобы познакомиться со своим страшным мужем. Он понял, что те минуты, когда он бегал по квартире, пытаясь позвать кого-нибудь на помощь отцу, стали основополагающими в его судьбе, и что смерть отца стала только первым из положенных ему по сроку убийств — и теперь он принёс смерть Матильде. Самое страшное, что существуют миссии, которые нужно продолжать во имя тех, кто отдал за них жизни, — таких миссий множество, нужно дойти, добраться и посвятить победу мертвецу; миссия же Келли не относилась к таким, он чувствовал, что смерть Матильды — бессмысленна, как бессмысленна любая смерть около него. Он с трудом сдержал страшный порыв — достать из рюкзака холодильник, из холодильника — камеру, — и сломать её, выбросить, уничтожить, чтобы никогда не узнать, достиг ли Джордж Мэллори вершины; в этот момент вся его любовь показалась пустышкой в сравнении с человеческой жизнью, все его цели показались глупыми и мелкими относительно цены, которой они были достигнуты, и если бы Бог спросил у Келли — что ты отдашь за то, чтобы она жила, он бы ответил — всё; и Эллен — спросил бы Бог; и Эллен — ответил бы Келли, и это была бы самая что ни на есть настоящая правда. Он прижимался щекой к мёртвому лицу Матильды и плакал, и слёзы капали на её щёки, смешиваясь с талой водой и становясь частью горы. Это не значило, что его любовь к Матильде каким-то образом стала выше его любви к Эллен или к Мэллори, — это значило лишь, что с этой смертью Келли, такой надёжный, такой серьёзный, такой внешне смелый, окончательно потерял веру в себя, оставив последние крохи собственной гордости на заснеженном склоне на пути от четвёртого лагеря к третьему.
Ками выжил — Пемба стащил его вниз на собственном горбу, а там подключились и другие шерпы; Матильду нёс Келли, поскольку он не мог позволить её телу оставаться там, среди сотен безымянных трупов, покоящихся на склонах, тем более, они в основном — в зоне смерти, а она погибла на сравнительно простом участке, когда до спасительного лагеря оставалось рукой подать. Джон замкнулся внутри себя и два последующих дня ждал возвращения Жана, потому что, движимый подспудным мазохизмом, хотел, чтобы руководитель французской экспедиции обвинил в смерти девушки его, Джона Келли, ударил его по лицу, плюнул ему в глаза, унизил его перед всеми — подобный сценарий освободил бы Келли, облегчил бы его жизнь, снял хотя бы малую долю чудовищного груза с заледеневшей совести. Но Жан, вернувшись, посмотрел на тело Матильды, а потом сел рядом с ним и тихо заплакал, как девчонка, пряча лицо в ладонях, после чего прошёл мимо стоящего неподалёку Келли, так ничего ему и не сказав; с Келли общался Седрик — он не дал выхода эмоциям, но просто записал координаты англичанина, чтобы привлечь того в качестве свидетеля при необходимости — например, для фиксации обстоятельств смерти при подготовке свидетельства. Они дошли до вершины — об этом рассказал один из шерпов, но теперь это достижение казалось более чем сомнительным, потому что Матильда не достигла ни одной из своих целей, погибнув в пути, не добравшись до самого верха и не узнав, кто же на самом деле был первопроходцем. Её жизнь и её восхождение как кульминация оказались пустыми, ничем не обременёнными — и Келли понимал это, думая, как это глупо: его столь полную и насыщенную жизнь придётся продолжать, принося другим горе и смерть, а её светлое, легкое существование завершилось, и в голове Келли в который раз появилось страшное, безумное, уродливое слово «никогда».
«Никогда» относилось ко многим последующим его поступкам, ко многим происходившим с Келли вещам; в частности, он никогда больше не видел никого из французов и вообще ничего не слышал о французской экспедиции, не считая одного-единственного телефонного разговора с Жаном; никогда больше он не ходил в горы, никогда не обращал внимания на женщин. Смерть Матильды повергла его в пустоту, которая находится далеко за пределами отчаяния, за пределами всего, что может подвигнуть человека к дальнейшему существованию; он превратился в оболочку, наполненную не воздухом, но вакуумом, сжатую, сморщенную, способную механически решать простые задачи и отвечать на простые вопросы, но не могущую совершить ничего действительно имеющего значение. Вернувшись в Лондон, он переложил запакованную камеру в холодильник и не прикасался к ней в течение достаточно длительного времени — хотя, если бы Матильда была жива, он бы тут же отнёс аппарат к специалистам, чтобы как можно быстрее получить результат — и ради себя, и ради неё, поскольку она тоже в его представлении стала полноценным участником поисковой экспедиции, пусть и присоединилась к ней в самый последний момент. Собственно, этого Келли даже не замечал — ему казалось, что Матильда помогала ему в книжном расследовании, искала факты и сличала данные, рассчитывала траектории и анализировала письма Мэллори, в общем, была таким же детективом, как и сам Келли, и изначально шла в гору именно с ним, а французы были случайными попутчиками — равно для них обоих. Он отдавал себе отчёт, что это не так, но затем снова погружался в лоно безумия, поскольку безумие позволяло избежать реальности — в этом плане Келли вернулся на несколько лет назад, к больничному окну, которое с каждым днём всё шире открывало свой привлекательный зев.
Примерно через месяц после возвращения ему позвонила Ребекка, мать Матильды. Она не винила Келли ни в чём, потому что сама благословила дочь на опасное путешествие; она просто хотела знать, чем жила Матильда в свои последние дни и часы — а кто как не Келли знал это лучше всех. Они проговорили больше двух часов, а потом Ребекка попросила разрешения приехать — но его квартира была в таком запустении, что он не мог позволить ей даже зайти внутрь и тем более не хотел заниматься уборкой, и потому предложил прилететь в Париж самому, на что она с радостью согласилась. Он купил билет и отправился к матери Матильды — она жила в пятнадцатом округе, в новом доме неподалёку от станции «Вожирар», он прилетел в Орли и достаточно быстро добрался, пусть и с двумя пересадками, сначала на электричке RER, а затем на метро. Ребекка встретила его без слёз, но говорила мало и тихо, и он почувствовал в её манере сдавленный внутренний плач — она спрашивала его не об обстоятельствах, при которых дочь отправилась искать тело Мэллори, и даже не о моменте её смерти, но в первую очередь о том, о чём они разговаривали в палатке в последнюю ночь. Он отвечал скомкано, неровно, путано, и Ребекка всё понимала, она будто чувствовала его боль, а не свою собственную, и почти каждый их разговор сводился к рассказу Ребекки о том, какой Матильда была в детстве, как она себя вела, к каким-то комическим случаям, которые в неограниченном запасе есть у каждого родителя, к глупым историям о том, как Матильда зимой попыталась лизнуть железную ручку двери, как подралась со старшей девочкой, как чуть не уехала на мотороллере развозчика пиццы, как поймала голубя и держала его в шкафу тайком от матери, как намазывала пол конфитюром, формируя муравьиные дорожки, как бегала к соседке, у которой было кабельное телевидение, и так далее, и так далее, без остановки — Келли уже казалось, что он прожил с Матильдой всю жизнь, а не считанные дни в Гималаях. От того, что Ребекка плакала у него на плече, Келли становилось всё хуже и хуже, но он уже не мог отказать ей в праве быть выслушанной, тем более, он ощущал себя убийцей её дочери и никак не мог осознать, что другие воспринимают его иначе, что он прощён — даже матерью, безутешно плачущей у него на плече. Да, она расплакалась на второй день его визита, разрыдалась, и вдруг Келли понял, в какую бездну он вверг не только себя, но и других, ни в чём не повинных людей, и в этот момент у него возникло желание обвинить во всём покойного Джорджа Мэллори, свалить вину на чёртова альпиниста, который не мог умереть, как нормальный человек, в собственной постели. А на следующее утро Келли уехал, потому что не мог больше терпеть самого себя — скулящего, строящего внимательного слушателя и не могущего подавить в себе отвратительного желания переспать с матерью женщины, которая могла бы занять место Эллен, если бы не разделила её трагическую участь.
Вернувшись в Лондон, Келли пил — пил много, в частности, дешёвого виски, он не хотел заморачиваться на дорогом и заказал несколько ящиков Bell’s, которое терпеть не мог — и потому именно оно казалось ему лучшим средством напиться, не смакуя и не наслаждаясь; он стремился к простому отрубу, к тошноте, к похмелью, к больной голове, а не к удовольствию, которое мог принести какой-либо дорогой односолодовый сорт. Раз в день он обязательно открывал холодильник и смотрел на камеру, обещая себе: завтра, завтра я отнесу её специалисту, вот только дойду до телефона и позвоню ему, надо же узнать, кто может выполнить столь тонкую работу, не повредив ни единого снимка. Но до телефона Келли не дошёл ни разу, потому что телефон был отключён — он вырубил его по возвращении из Парижа, чтобы никто — ни Ребекка, ни какой-либо друг, ни назойливый коммивояжёр — не смогли нарушить его покой, точнее, беспокойство, замешанное на самоуничтожении и постепенно растущем презрении к самому себе. Он перестал читать книги, и большая часть его времени проходила в тупом просмотре телепрограмм — одной за другой, подряд, безостановочно, и каждая новая программа казалась более глупой, чем предыдущая, но он не мог остановиться, он смотрел и смотрел — ток-шоу, телеигры, спортивные передачи, новости, мультфильмы, сериалы — ни одна из программ не оставалась в его памяти ни на секунду, вылетая в тот же момент, когда и влетела. Мобильный телефон лежал разряжённым много дней, в почтовом ящике копились счета, один за другим, Келли перестал мыться и выходил в магазин раз в две недели, чтобы купить какую либо быстроразогреваемую дрянь или алкоголь. Несколько раз в его дверь звонили — возможно, коммивояжёры, возможно, из коммунальных служб, но он не открыл — не потому что хотел сделать вид, что его нет дома, а потому что его на самом деле не было дома, тело, сидящее перед телевизором, нельзя было в полной мере считать Джоном Келли.
Потом ему позвонил Жан — точнее, не ему, а консьержу, и попросил любым способом связать его с Джоном Келли, и консьерж пришёл к Келли и дал ему трубку радиотелефона, мол, вызывают, и Келли вяло сказал: да, а когда звонивший представился, мигом протрезвел и повторил «да» ещё раз, уже чётко, не безразлично — почему-то для Келли прощение Жана значило больше, чем простое, не потребовавшее никаких душевных затрат прощение Ребекки, и потому Келли не мог игнорировать звонок француза. Жан молчал в трубку, хотя знал, что Келли внимательно его слушает, а потом сказал — чёрт с тобой, ты действительно не виноват, хотя извини меня, я всё равно буду тебя ненавидеть, и знаешь почему? Не потому что ты забрал её с собой и не вернул мне, не потому что она погибла, а потому что я любил её, я, Жан, любил её, а она полюбила тебя, сумасшедшего идиота, конченого придурка, и ты не смог уберечь её даже для себя, не говоря уже о ком-либо другом, ты обокрал меня, но я не хочу, чтобы ты полагал, что я хочу мести, нет, ты обокрал в первую очередь самого себя, потому что лучше Матильды не было никого, она была самой прекрасной женщиной в мире, а ты, и ты, и ты, и Жан говорил ещё долго, но Келли уже не слушал, потому что он — Жан бы не поверил — прекрасно понимал чувства француза, он мог предсказать каждое следующее его слово, каждый следующий жест, и когда Жан, наконец, иссяк, он сказал: нет, самой прекрасной женщиной на Земле была Эллен, но ты, лягушатник, никогда бы с ней не познакомился, даже если бы она была жива, потому что она близко не подпускала таких мудаков как ты, и после этого Келли положил трубку. Сложно сказать, легче ему стало или тяжелее — с одной стороны, он был категорически неправ, оскорбив ни в чём не повинного и, более того, несчастного человека, с другой стороны, ему было совершенно плевать на чувства Жана, поскольку он уже давно стёр свои собственные.
Иногда в Джоне пробуждалось сознание, точнее, голос разума, и он осознавал, что нужно как-то выбираться из той пропасти, в которую загнал то ли он сам себя, то ли Бог — его, тут он не был уверен, поскольку опровергать существование Бога больше не мог, слишком уж мистически всё совпадало, но в любом случае к этому прилагался вывод о том, что Бог — жесток, Иегова Кана, ревнивец и злыдень, который не терпит счастья, достающегося в обход веры. Включаясь на минуту, разум говорил Джону: тебе снова нужно влюбиться, и единственная твоя любовь, которая не обязательно должна быть живой, — это Джордж Мэллори, вот и иди к нему, у тебя ведь есть только фотоаппарат, а тебе ещё нужно найти фотографию и тело Ирвина, в общем, работы невпроворот, а ты застыл на одном месте и топишь слёзы в бутылке, как нехорошо. Но подобных кратких прозрений явно не хватало для того, чтобы встать и идти, тем более, Джон не был слепым, хромым или глухим, ему не требовалось исцеления, ему требовалось что-то большее, но что — он уже не знал, потому что как минимум один раз ошибся, предположив, что это — Матильда. В результате, возвращаясь из магазина с авоськой, в которой звенели бутылки и тихо лежала солёная рыба и пицца для микроволновки, Джон зашёл в церковь, мимо которой проходил каждый день и до того, но почему-то ни разу не замечал её, не осознавал как храм, она оставалась для него просто зданием середины девятнадцатого века, среднего качества архитектурным творением без дополнительной духовной нагрузки. Теперь же он зашёл внутрь и обвёл взглядом белые стены, светлые окна, деревянные скамейки, и на каждой — Библию, толстую, в подозрительно кричащем мягком переплёте; службы не было, церковь пустовала, что наполняло её удивительным покоем, значительно более плотным и ёмким, чем, например, собственная квартира Джона, гостиная, диван перед телевизором. Этот покой был сродни покою вершины, на которой Келли никогда не был, но очень хорошо себе её представлял, — да, пусть на вершине — ветер, холод, шум, но абсолютный покой заключается вовсе не в замирании окружающего мира, а в отсутствии других эмоций, помимо возникающих при восприятии среды; здесь, в церкви, он понял, что мыслей в голове нет, причём никаких вообще, и можно просто безмятежно сидеть и смотреть на аккуратное минималистское распятие, не представляющее художественной ценности и потому вносящее свою лепту в общее упокоение.
Джону было немного стыдно, что он пришёл в храм с бутылками, но этот стыд был совершенно новым чувством, первым за длительное время, не связанным с Эллен, горой или Матильдой, и Джон был благодарен белым стенам и высоким окнам за возможность ощутить что-то другое. Он не ждал, что к нему подойдёт священник, да и не нуждался в этом, но тот подошёл, потому что Джон был единственным посетителем, а отец Уайт слишком хорошо относился к людям, чтобы бросить одного из них в явной беде. Тебе нужна помощь, сын мой, участливо спросил он, выведя Келли из счастливого забвения; тот, встрепенувшись, помотал головой, потом осознал, что перед ним священник, и ответил вежливо — нет, не нужна, отец; если я понадоблюсь, я буду там, сказал отец Уайт, и указал на небольшую дверь справа, и Келли кивнул. Священник пошёл прочь, и вдруг Келли сказал ему вслед — мне нужно рассказать; в смысле — исповедаться? — уточнил священник; да, видимо так, Келли и сам не был уверен в том, что именно ему нужно, но здесь, в церкви, он почувствовал, что может найти какую-то лазейку, какой-то крошечный, не видимый из других мест выход из сложившейся ситуации. Конечно, сын мой, ответил священник, ты хочешь поговорить здесь или в отдельном кабинете; здесь, Келли не знал другого места и не хотел его, потому что высокие окна его успокаивали и наполняли светом, какой-то, пусть даже жалкой, но всё-таки жизнью. Я слушаю тебя, отец Уайт присел рядом.
В этот момент Келли понял, что ему нечего сказать — в чём он мог бы признаться священнику? В том, что кого-то подвёл? Но он никого не подводил, просто судьба сгущалась вокруг него и обрушивала свою тёмную сущность на окружающих людей, в частности и в особенности на любимых им, а он, Келли, тщетно пытался найти хотя бы одну причину, по которой мир оказался так неблагосклонен к нему и, что самое страшное, к другим — ведь ни Эллен, ни Матильда не были виноваты ни в чём, они просто были, и если Бог хотел его наказать — зачем же он наказал заодно и их, причём более страшно, более существенно? Келли понял, что ему нужна не исповедь, а ответ, и попытался неуклюже сформулировать вопрос — вот так и так, умирают те, кем я дорожу, почему они, если виноват я; а когда отец Уайт начал отвечать, Келли уже через несколько слов понял, что священник ничего не знает, что он находится в узких рамках своей веры, заданной то ли в духовном училище, то ли в семье, то ли ещё где-то, и все ответы его — такая же пустота, как собственные измышления Джона. Но одну фразу Келли всё-таки выхватил из контекста и позже не мог объяснить даже, что имел в виду отец Уайт — в искажённом сознании Келли она приобрела совершенно другое звучание и по-настоящему помогла ему, хотя в несколько ином ключе, нежели, вероятно, предполагал священник; Уайт сказал: Бог внутри тебя, и нужно просто найти его — вот так просто, расплывчато, но этой фразы хватило Келли, чтобы, бредя домой по пустынной улице, почти в ночи, попытаться заглянуть внутрь себя и поискать нам Бога, и, что самое удивительное, обнаружить его. Бог не был седым старцем с бородой, не был многоруким Кришной, не был даже туземным крокодилом — он был величественен, у его ног медленно двигались караваны яков, а на его вершине лежал вечный снег, подчёркивая возраст Бога, преклонный, как и самой Земли. Утром, проснувшись здоровым, трезвым и свежим, Келли слил в раковину все бутылки с алкоголем, даже несколько дорогих сортов виски, стоявших в баре и выполнявших декоративную функцию, а затем поставил мобильник на зарядку и сразу же позвонил знакомому, который организовывал путешествия в Гималаи, — собственно, этот же человек принимал непосредственное участие в организации первого крестового похода Келли.
Келли понял одну очень важную вещь — его цель, его поиск, его доказательство не имело особого смысла, пока он сам не осознает, каково это — быть на вершине, и теперь он чудовищно жалел лишь об одном — о том, что увлёк Матильду за собой, а не отправился с ней. Теперь он должен был идти наверх, чтобы увидеть и почувствовать, а поиск фотографии при ближайшем рассмотрении оказался таким бредом, что стыдно даже было об этом вспоминать. Покорение Бога — что может быть сильнее и страшнее, что может быть величественнее для маленького человека, который значительно слабее горы, но, тем не менее, рвётся на неё, чтобы доказать то ли самому себе, то ли окружающему миру, что он — сильнее.
Но в некоторые моменты его всё-таки донимало отчаяние. Он сидел в кресле и смотрел на пустой бар, и благодарил сам себя, что догадался вылить абсолютно всё, даже коллекционные сорта, потому что иначе он снова бы начал пить, и всё пошло бы прахом. С другой стороны, он чувствовал некоторую искусственность в этой новообразованной бодрости, что-то ненастоящее, пришедшее извне и поселившееся не в нём, а просто витающее где-то рядом; в тот момент он извлекал из своего подсознания настоящую цель своего похода наверх — тот должен был стать извращённой формой самоубийства, сложносочинённым суицидом, потому что Джон Келли не собирался возвращаться обратно. Перед отъездом он планировал отослать камеру с комментариями специалисту, пусть тот всё расшифрует, чтобы он, Келли, всё-таки выполнил свою задачу, но сам никогда не узнал о результатах её выполнения. Тем не менее, Келли готовился к походу очень тщательно, потому что не мог допустить провала — пусть дорога предстояла только в одну сторону, но даже такое, одностороннее восхождение могло не состояться при отсутствии должного оборудования и тренировок. Организм Келли расслабился за месяцы, прошедшие с предыдущего похода, и он снова отправился в спортзал, где ежедневно возвращал себя в хорошую спортивную форму; при этом он продолжал оставаться отшельником, общаясь с людьми только по мере крайней необходимости, отрывочными, короткими фразами — делая заказ в аптеке, покупая билет на автобус или здороваясь с охранником тренажёрного зала. Слова были излишними, основное место в его жизни занимало дело — и это дело, как ни странно, стало единственным наполнением его головы; как улитка, ползущая по склону, знает лишь то, что нужно ползти, так и Келли осознавал твёрдо только то, что впереди его ждёт гора, ждёт гора, ждёт гора, и ничего, кроме горы. Телевизор он не просто выключил, а выбросил, вынес на помойку, и когда он обернулся, возвращаясь домой, какой-то нищий уже выволакивал огромный дорогой прибор наружу; Келли сложил в отдельный ящик все сувениры, привезенные из отдельных поездок — не свалил в кучу, а аккуратно, экономя место, упаковал и поставил в кладовой, чтобы не мозолили глаза, также он убрал долой все книги — их он не пожалел, тоже вынес к мусорным ящикам, как телевизор; он не хотел никакой лишней информации, она сбивала и, что самое неприятное, пробуждала мысли и воспоминания, которые Келли были совершенно не нужны.
Если бы Келли хотел вернуть себе способность критически мыслить и анализировать ситуацию, он, вероятно, сравнил бы себя с каноническим големом — у него на лбу тоже сияли несколько слов, позволяющих двигаться, подчиняться командам, выполнять задания. Келли служил големом самому себе, он сам себя слепил из глины, сам написал волшебные буквы и сам намеревался себя уничтожить, как только задание будет выполнено; более того, Келли-голем служил себе ровно так же, как служил пражский глиняный человек раввину Лёву — с целью защиты от самого себя. Келли стал альфой и омегой, творцом и Адамом, и всё это ради мелочной в масштабах человечества цели — взойти на гору; другое дело, что эта цель для самого Келли стала единственным спасением и смыслом жизни. Его предыдущие любови были ошибочными именно в том плане, что они упускали главное, обходили основное — и Эллен, и путешествие по следам Мэллори были не более чем сублимационными макетами того, к чему сердце Келли лежало с самого рождения, чему способствовали все жизненные вехи англичанина.
Сперва Келли думал об одиночном восхождении, наиболее точно отвечавшем его стремлениям, но одиночное восхождение тем и опасно, что может завершиться досрочно, и никто уже не спасёт, чтобы можно было повторить попытку. Поэтому он заранее договорился, что сопровождать его будут целых двадцать шерпов — экономить средства, пусть их оставалось не так и много, Келли не видел ни малейшего смысла, — и они доведут его до лагеря V, а в штурмовой с ним поднимутся четверо, дальше уже они отпустят его одного, и он доберётся до вершины самостоятельно, и упадёт в снег, и будет разгребать его руками, и, возможно, нащупает глубоко-глубоко металлическую рамку с фотографией… Но эту глупую и смешную мысль Келли сразу же гнал прочь, как только она имела наглость возникнуть в его сознании, потому что она возвращала его на предыдущий уровень, снова пытаясь нащупать второстепенные цели, не имеющие отношения к основной. Жизнь Келли сама по себе стала напоминать гору — Первая ступень (уход Эллен), Вторая ступень (смерть Эллен), Третья ступень (смерть Матильды) — и теперь оставалась только вершина, главная, последняя, абсолютно чистая, и эту вершину — метафизическую и реальную — Келли должен был соединить воедино, чтобы закончить свою жизнь так, как предписал неизвестный отцу Уайту Бог.
Ещё одна мысль иногда мешала ему двигаться к намеченной цели — Келли несколько раз думал о возможности восхождения с оборудованием и в одежде образца 1920-х годов, то есть точно такой, какой вынуждены были пользоваться участники британских экспедиций, в том числе Мэллори и Ирвин. Тяжёлые и неёмкие баллоны с кислородом, несколько слоёв одежды, достигающих едва ли дюйма по общей толщине, жёсткие ботинки с прикрученными к подошвам скобами, неудобные штаны и армейские портянки поверх носков — всё это создавало определённый шарм и повышало уровень опасности, позволяло почувствовать себя настоящим альпинистом двадцатых, и если бы Келли захотел принести на вершину фотографию Рут, стоило идти именно в таком виде, — но фотографию Рут уже отнесли на вершину другие альпинисты (современную, распечатанную из Интернета) в середине двухтысячных, а любой косплей — ничем, кроме как косплеем, оправдать порыв Келли было невозможно — опять же загрязнял, делал непрозрачной изначальную идею и возвращал Джона на предыдущую ступень; поэтому он отверг и эту мысль. Чем дальше продвигалась подготовка, тем меньше идей возникало у Джона в голове, тем чище становился его разум, и он пару раз поймал себя на том, что может банально забыть злосчастный фотоаппарат в холодильнике, так и не отослав его специалисту. Поэтому примерно за две недели до старта, в мае, он сел за ноутбук и написал огромное письмо с подробными пояснениями и инструкциями, распечатал его и положил в холодильник, внутрь упаковки с камерой. Он планировал передать ему Джуниору Ноксу, лучшему из всех, кого он знал, профессиональному фотографу, альпинисту-любителю и специалисту по реставрации фотокамер — тот наверняка знал все тонкости и хитрости извлечения застарелой плёнки из карманных «Кодаков», бывших самыми популярными «мыльницами» двадцатых, и сделал бы работу идеально. Заготовив послание, написанное в мирном, аккуратном духе, не оставляющее ни малейшего пространства для подозрения автора в сумасшествии, он пометил в своём ежедневнике дату, предшествующую дню старта: одиннадцать часов — почтовое отделение, посылка Ноксу. Предварительно звонить фотографу и объяснять ситуацию Джон не собирался, он полагал, что Нокс всё поймёт правильно и после расшифровки — при условии, конечно, что она даст какие-либо результаты, в идеале — положительные, — опубликует сенсационную информацию под своим именем, упомянув Келли кратко и скромно, поскольку совсем без упоминания Келли и объяснения обстоятельств обнаружения камеры обойтись было невозможно — это могло вызвать подозрения в подделке, чего Келли не мог допустить никоим образом. Конечно, ему хотелось соблюсти анонимность, чтобы трагическая история его первого путешествия на гору не всплыла в прессе, но он рассудил, что к тому времени, как Нокс сделает свою работу, ему, Келли, всё уже будет безразлично, а вот для наследников Мэллори, как и для истории мирового альпинизма, подобное разоблачение сыграет гигантскую роль.
За полторы недели до запланированного выезда оказалось, что тибетские власти отказали Келли в лицензии на восхождение. В любых других обстоятельствах Джон воспринял бы это как трагедию, дал бы выход эмоциям, носился бы по квартире, звонил во всевозможные инстанции, пытался бы решить вопрос быстро, решительно и совершенно безграмотно, поскольку под влиянием эмоций ничего толком сделать невозможно. Но теперь Келли был другим, он — голем, робот, терминатор — не умел волноваться и психовать, каждое его действие было чётким, продуманным и аккуратным, анализ ситуации привёл к простейшему предположению о том, что произошла какая-то ошибка, поскольку деньги были уплачены, данные о выдаче лицензии пришли, а сам документ ждал Келли на месте, по прилёту в страну. Келли сделал ровно три звонка людям, которые могли прояснить вопрос и при необходимости решить проблему — у опытного альпиниста, тем более уже совершавшего попытку восхождения не должно было возникнуть каких-либо бюрократических препон к получению лицензии. Ошибка действительно вкралась, но не в работу азиатских чиновников, а в английское делопроизводство — другой альпинист по имени Джейсон Келли подавал заявку примерно в то же время, что и Джон, и ему как раз отказали ввиду недостаточности данных относительно планируемого восхождения. Из-за этой проволочки Келли пришлось посетить почту, чтобы отправить кое-какие документы, подтверждающие, что он — Джон, а не Джейсон, и связать идентификационный номер, по ошибке присвоенный другому человеку, с собой. Это было то же самое почтовое отделение, из которого Джон собирался отправить посылку с фотоаппаратом, и он даже подумывал о том, чтобы объединить эти два дела, минимизируя необходимость общаться с людьми, но затем пришёл к выводу, что за десять дней Нокс может справиться с задачей и сообщить результаты Келли; знание же результатов сведёт на «нет» все его усилия, снова превратив его из боевого голема в спивающегося идиота.
Келли взял конверт, положил туда распечатанный и подписанный документ, после чего подошёл к девушке, принимающей заказы — автоматическая система работала только для обычной корреспонденции, у Келли же было срочное послание, не терпящее ни малейших отлагательств. Девушка оформила отправление, приняла у него наличные, а потом внезапно сказала — можно задать вам один вопрос? Келли не мог ей отказать, это было бы просто невежливо, и это стало роковой ошибкой, его первой неделовой связью с другим человеком за очень длительный период времени; сколь же хрупка оказалась его защита, казавшаяся пуленепробиваемой, твердокаменной, если рассыпалась в прах от одного невинного вопроса, направленного на то, чтобы польстить ему, возможно, доставить ему удовольствие, но по незнанию ставшего страшным оружием, ударом по Хиросиме, терактом 9/11 в локальных масштабах разума Джона Келли. Да, сказал он, задавайте, и она спросила: вы ведь тот самый альпинист, который хотел доказать первенство Мэллори, да, это ведь вы? Игла, давно исчезнувшая без следа из сердца Келли, не просто вернулась обратно, не просто превратилась в спицу, она стала пулей, пробившей его сердце и повергшей его в дрожь; откуда, откуда случайная девушка, сотрудница Королевской почты, может знать о его странном восхождении, о его диковинной цели — всего несколько человек были в курсе, участники французской экспедиции да шерпы, никто более, никакой прессы, никаких публикаций, и никто не знал, что он позволил себе нарушить целостность могилы Мэллори, найдя там фотокамеру, никто, ни один человек в мире — почему же эта случайная девушка узнала его и задала этот страшный провокационный вопрос? Откуда вы знаете, спросил он глухо, слова с трудом продирались через голосовые связки, шли откуда-то из желудка, звучали так, будто он находился под дозой ЛСД, хотя он никогда не принимал ЛСД и не знал, как говорят те, кто находится под дозой, просто предполагал, что его голос звучал именно так, абстрактная ассоциация, не более того. Она улыбнулась, может быть, не почувствовала неровности в его голосе, не поняла неуместности своего вопроса и ответила: об этом же писали в «Альпийском журнале», была новость о том, что вы собираетесь туда, и ваша фотография, а я сама немного увлекаюсь, поднималась на Бен-Невис и ещё несколько небольших гор, и читаю «Журнал», и мне сразу стало интересно, вдруг ваша экспедиция закончится удачно, столько до вас пыталось, и только одной что-то удалось, и то не до конца, вот. И тогда Келли вспомнил, что да, когда он шёл в ту экспедицию, он давал анонс, ему задали несколько вопросов, и он кратко на них ответил, как раз на новостную заметку, а по возвращении он ни с кем не общался и отключил телефоны, и потому даже если бы журналист попытался связаться с ним, чтобы узнать о результатах, он бы не смог, и, видимо, кто-то сделал вывод, что раз сам Келли молчит, значит, у него ничего не вышло — да и вообще, его одиночная экспедиция должна была показаться маститым альпинистам непрофессиональной и плохо организованной, если уж целым группам ничего не удалось найти, что получится у гордого одиночки. Келли выдавил из себя улыбку — самую, видимо, трудную в жизни, натянутую, как у театральной куклы, и сказал — простите, да, я альпинист, но, наверное, вы ошиблись, там был Джейсон Келли, нас часто путают, вот и сейчас я отправляю документы, потому что нас снова спутали, и мне отказали в лицензии, а должны были — ему, но ничего, мне всё равно приятно, что меня узнали, пусть даже приняв за другого. Девушка лучезарно улыбнулась и извинилась, и в этой улыбке Келли увидел Матильду — вообще, сотрудница почты была похожа на француженку, такая же тонкая, с немного резкими чертами лица, с большеватым ртом, но при этом лицо её лучилось какой-то гармонией, и пуля, пробившая сердце Келли, вышла с другой стороны, оставив за собой рану, которая не могла зарасти сама и которую было уже не заткнуть. Он попрощался и вышел.
Рюкзак уже стоял у него в гостиной, сложенный почти полностью, кроме мелочей, которые следовало распихать по карманам, и оборудование уже прибыло на место, и шерпы получили предоплату — надо же, до чего дошёл прогресс, они брали аванс через банк, платить можно было картой Visa или MasterCard, и посылка с фотоаппаратом ждала отправки, и Келли в течение недели пытался делать вид, привычно обманывая себя, что всё нормально, и его план медленно, но верно ползёт к осуществлению. Буквально за три дня до намеченного срока ему подтвердили лицензию — всё было в порядке, чиновники нашли ошибку, какие-то перепутанные электронные досье, одинаковые инициалы двух альпинистов; если бы такое произошло до второго пришествия Эллен, Келли наверняка нашёл бы Джейсона и познакомился с ним, они бы выпили по небольшой и посмеялись бы над сходством имён, и в дальнейшем, чтобы избежать подобного казуса, подавали бы заявки более аккуратно, не пересекаясь и указывая исключительно полные имена, но теперь было другое время, и Джон даже не полез в Интернет, чтобы посмотреть на фотографию негодяя Джейсона, чуть не сорвавшего его планы. Келли начал приводить в порядок квартиру — тщательно всё вымыл, проверил, все ли счета оплачены, все ли долги погашены, он архивировал пространство так, точно собирался всё-таки вернуться, пусть через несколько десятков лет, через очень длинный промежуток времени; потом он внезапно подумал о том, что стоит написать завещание, ведь никаких прямых и вообще близких родственников у него нет, а восьмиюродных братьев, эту седьмую воду на киселе, он вообще не знает, никогда не видел и не слышал, и лишь может предполагать, что подобная родня у него есть. Проблема завещания состояла в том, что для нотариального заверения требовалось время, а его не было, тем более, что он не представлял, кому оставить всё, что у него было, остатки его банковских счетов, квартиру в Лондоне, дом в пригороде, который он сдавал за приличную сумму — в его памяти промелькнула даже Ребекка, но она жила в Париже, и никакая английская недвижимость так или иначе не смогла бы заменить ей дочь. Поэтому Джон Келли совершил странный поступок — за два дня до отъезда он снова пошёл на почту и посмотрел, как зовут девушку, обслуживавшую его в прошлый раз, просто прочёл её имя на бейджике, потом нашёл её на «фейсбуке», узнал полное имя, там же была — слава богу — дата рождения, и оставил всё своё движимое и недвижимое имущество ей. Возможно, этим поступком он пытался оправдаться перед Матильдой и Эллен — девушка на почте могла бы стать его спутницей, если бы не было первых двух, и Келли представил себе параллельную вселенную, в которой они вместе идут в кино или театр или забираются на какую-либо простую гору, пусть на тот же Бен-Невис, и в этой вселенной он вполне может быть, к примеру, её мужем, почему бы и нет, и потому она имеет полное право на всё его имущество. Бумагу он подписал, поставил число и положил на стол, придавив пресс-папье; он надеялся, что в таком виде завещание сработает, несмотря даже на отсутствие нотариального заверения, хотя полностью уверен, конечно, не был.
В день отъезда он встал в шесть часов утра, почистил зубы, сложил зубную щётку и ещё ряд мелочей в карманы рюкзака, упаковал ценные вещи в поясную сумку и выставил всё это в коридоре. Потом он пошёл к холодильнику и достал камеру, извлёк её вместе с посланием Ноксу, распаковал и положил в широкое металлическое блюдо, долго пылившееся на шкафу, а теперь внезапно нашедшее применение. Он достал небольшую бутыль со спиртом, тщательно полил камеру и бумагу, а затем поджёг — и в течение десяти минут смотрел, как погибает последнее и единственно возможное доказательство того, что Джордж Герберт Ли Мэллори первым поднялся на высочайшую вершину мира. Келли проследил, чтобы сгорела вся плёнка без остатка, с приклеенной к ней бумагой, чтобы сгорели все неметаллические части фотоаппарата, и когда от прибора оставался лишь обугленный остов, потушил его, тщательно и старательно, поскольку не хотел, чтобы случился пожар и квартира пострадала.
Потом он вышел в коридор, дотронулся до упакованного рюкзака, до стены, до поясной сумки, лежавшей на тумбочке, вернулся в комнату, осмотрел внимательно, не забыл ли он о чём-нибудь, заглянул в кухню и в ванную, проверил, отключён ли газ, перекрыта ли вода, после чего подошёл к окну, открыл его и посмотрел вниз, с высоты пятого этажа, на утреннюю лондонскую улицу. Люди спешили на работу, неслись куда-то, где-то раздавался вой полицейской сирены, где-то говорили по-арабски, а Джон Келли забрался на подоконник и закрыл глаза, потому что больничное окно, призывно открытое много лет назад, так его и не отпустило.
Интермедия. Шесть вымышленных писем Джорджа Мэллори
1
Моя дорогая Рут!
Вчера мы прибыли в Дарджилинг и всё никак не можем выбраться. Оделл счастлив — он обожает фотографировать местных, их привычки и обычаи, особую любовь он, кажется, питает к якам, заполнив их снимками уже несколько плёнок. К сожалению, в здешних условиях у него нет возможности проявить фотографии, иначе я бы обязательно отправил тебе несколько; впрочем, ты уже видела образцы его фотоискусства, привезенные из предыдущей экспедиции.
Генерал, как и два года назад, проводит всё время в обнимку с местным пивоваром — кажется, он поселился в его хижине, хотя я не смог бы находиться в такой вони и нескольких минут. Количество пива, которое способен поглотить генерал, превышает возможности человеческого организма; если бы энергию, которую он тратит на алкоголь, направить в русло альпинизма, он стал бы величайшим восходителем всех времён. Впрочем, нельзя не отдать ему должное — он великолепный руководитель и умеет направить на путь истинный даже самую заблудшую овцу нашего огромного стада.
Стадо, прости меня за употребление этого грубого слова как по отношению к якам, так и по отношению к их погонщикам, растёт не по дням, а по часам — Шеббир нанял уже значительно больше местных, чем нужно для успешного восхождения. Я спросил, не собирается ли он построить на месте базового лагеря уменьшенную копию Букингемского дворца, и он ответил: почему бы и нет. В этом весь Шеббир.
Я даже немного жалею о том, что мы с Эндрю прибыли значительно позже, чем генерал. Те, кто приехал раньше, уже настолько загорели, обросли и ассимилировались с местным населением, что утром я умудрился перепутать Джеффри Брюса с одним из гуркхов, которые помогают нам с организацией носильщиков. Жаль, что того гуркха, который был с нами в прошлый раз, Тейбира, с нами нет; кажется, его полк стоит где-то на южной границе, ожидая беспорядков. Политическая ситуация в Индии хронически нестабильна, и я уверен, что в течение ближайших лет десяти-пятнадцати она придёт к вооружённому восстанию, если, конечно, не произойдёт чего-нибудь более значительного, например, второй Великой войны.
Впрочем, я довольно быстро приспособился — недаром это мой третий визит сюда; я надеюсь, что он будет более успешным, нежели второй. Генерал носит свою Олимпийскую медаль на груди как самую драгоценную награду — воинские его плашки в это время пылятся где-то в сундуках, — и утверждает, что медаль практически равна факту взятия горы, раз уж сам Пьер де Кубертен отметил достижения нашей позапрошлогодней экспедиции. Но ты знаешь, где хранится моя медаль — можешь прямо сейчас достать её оттуда и подарить любому уличному мальчишке, пусть играет на здоровье, или пожертвовать какому-либо ордену милосердия, недаром же она золотая.
Потому что — ты знаешь — нет ничего, что могло бы стать для меня важнее горы, за исключением одной-единственной вещи — нашей любви, но эта вершина нами уже покорена, и потому сейчас я стремлюсь ко второй наиважнейшей вершине в моей жизни.
Твой навеки,
Джордж.
2
Моя дорогая Рут!
Всё настолько хорошо, что мне практически не о чем писать — это удивительный закон подлости, или, возможно, закон природы, хотя эти два понятия в большинстве случаев синонимичны. Дорога до горы проверена двумя успешными экспедициями — хотя назвать успешной предыдущую может разве что генерал, пестующий свою медаль. Тем не менее, благодаря накопленному опыту мы точно знали необходимое количество носильщиков, яков, оборудования, кислорода, всего необходимого и свели всевозможные ошибки и неточности к минимуму. Три года назад мы полагались исключительно на переводчиков, теперь даже я знаю несколько основных понятий и команд на здешних наречиях и употребляю их более или менее к месту. Хотя нередко случаются ошибки, когда ты обращаешься к тибетцу, а он оказывается уроженцем Дарджилинга и не понимает языка, на котором ты с ним говоришь, потому что его родной — английский.
Больше всего проблем почему-то у Битэма. Кажется, его оборудование ломается через каждые пятнадцать минут. Если бы с нами не было Эндрю, мы бы не дошли даже до монастыря. Сегодня Эндрю чинил седло Битэма (он умудрился сползти с яка и упасть, что добавило работы и Дику Хингстону), потом его фотоаппарат, разбитый при падении, и его часы, которые не разбились, но остановились. Вообще, Ирвин, кажется, может починить всё. Нет ни одной вещи, которая бы в его золотых руках за считанные часы не превращалась в рабочую. Он очень много времени тратит на разработку новых крепежей для кислородных баллонов — имеющиеся в наличии и без того сделаны по его чертежам, но он видит ещё множество возможностей для усовершенствования и пытается реализовать их в походных условиях.
Погода прекрасная — вот бы такая была и наверху! Самое неприятное — когда ты запланировал сроки восхождения, а погода всё сорвала, и ты вынужден возвращаться, потому что потратил слишком много сил на ожидание. Тем не менее, мы ещё в предгорьях, а судить их по единым правилам с горами нельзя. Это распространённая ошибка начинающих альпинистов, полагающих, что Гималаи — это то же самое, что Грампианы, только чуть повыше. Когда я впервые встретился с Ирвином, я был поражён тем, насколько адекватно он представляет стоящую перед нами задачу — это стало одной из причин его зачисления в состав экспедиции.
Прости, но это письмо получается невыносимо пустословным. Описать окружающую нас красоту я просто не могу — для этого нужно быть хотя бы Бруком, земля ему пухом, но я — не он, и единственная поэзия в моей голове — это чувство, которое я испытывал, испытываю и всегда буду испытывать к тебе, моя милая Рут, — любовь.
Твой навеки,
Джордж.
3
Моя дорогая Рут!
Мы прибыли в Чомо. Здесь все говорят исключительно на тибетском, английский почти никто не знает. Переводчики востребованы как никогда. Удивительно, насколько быстро учит чужие языки Нортон — я только сейчас заметил, что он объясняется с тибетцами практически на их наречии, крайне редко прибегая к услугам переводчика.
Долина Чомо — необыкновенной красоты. Покрытые густым зелёным покровом горы прекрасны, хотя мне всегда больше нравились заснеженные вершины. Сложно себе это представить, но высота, на которой мы сейчас находимся, на которой местные жители ведут сельское хозяйство и выпасают скот, ненамного ниже Монблана, высочайшей точки Европы. При этом восхождение на Монблан требовало серьёзной альпинистской подготовки, а сюда мы просто приехали огромным караваном почти в четыреста человек. Правда, от Дарджилинга мы добирались двумя независимыми группами, чтобы не пугать местное население.
Генерал по-прежнему весел, хотя большая часть обязанностей лежит на плечах Нортона — Брюс при всём моём уважении иногда манкирует своими обязанностями и отлёживается в палатке вместо планирования дальнейшего путешествия. Впрочем, когда он входит в организационный раж, остановить его совершенно невозможно. Генерал способен поминутно расписать экспедиционный распорядок на неделю вперёд и не ошибиться практически ни в чём. Разве что у Битэма в очередной раз что-то сломается и Ирвин потратит сутки на ремонт.
Время уже приближается к моменту, когда нужно будет думать непосредственно о восхождении. Безусловно, план есть, и он, как мне кажется, очень хорош. У меня нет ни малейших сомнений, что путь из базового лагеря до штурмового пройдёт без малейших изъянов — а вот что дальше, предсказать я пока не могу. Мне лишь хочется верить, что на этот раз у нас получится.
Твой навеки,
Джордж.
4
Моя дорогая Рут!
Я обещал писать тебе по письму в день, но если делать так, тебе будет приходить целая пачка, читать которую будет не очень интересно и не очень удобно. Королевская почта — за тысячи миль отсюда, а местные гонцы могут не донести письмо даже до Дарджилинга, перебрав по дороге пива.
Мы в Пагри. Пагри при определённой степени приближения можно назвать городом — такие города есть в Америке, куда я так тебя и не свозил, хотя неоднократно обещал. Я даже ожидал увидеть на въезде табличку с названием и количеством душ, но таковой не было. Город удивительно грязный, что, в общем, нехарактерно для высокогорных поселений. Таким же он показался мне и в предыдущее посещение, но тогда мы не останавливались в дзонге, теперь же места на постое для всех не хватило и нам разрешили занять руины. Впрочем, это не совсем развалины — дзонг исправно белят, и в нём живут, но относительно других крепостей, встреченных нами, Пагри-дзонг находится в самом печальном состоянии.
Нам показали местную достопримечательность — комнату в дзонге, где двенадцать лет назад останавливался Далай-лама, когда бежал из Китая в Лхасу. Комната поддерживается в идеальном порядке (при том, что соседняя разваливается и имеет в стене огромную дыру), а заходить в неё строжайше запрещено, можно только заглянуть краем глаза.
Генерал Брюс снова внёс предложение разделиться, потому что больше крупных поселений по пути не будет, а крошечные деревеньки могут пострадать, если через них будет проходить столь значительная группа. Все единогласно поддержали предложение. Я отправился в Кампа-дзонг более сложной, но при этом более короткой дорогой — видимо, генерала и его группу мы дождёмся уже там.
Пока я не получал от тебя ответных писем — наверное, они затерялись на местных дорогах. Как дети? Как маленький Джон? Берри по-прежнему тягает его за уши? Я люблю вас всех и, несмотря на близость горы, жду не дождусь момента, когда смогу вернуться и обнять тебя и детей.
Твой навеки,
Джордж.
5
Моя дорогая Рут!
Сегодня я наконец-то получил целую стопку твоих писем — местный мальчишка принёс мне их около полудня. Какое счастье, что они всё-таки успели меня догнать до того, как я начал восхождение!
Я не буду читать их все сразу, потому что мне хочется растянуть удовольствие. Каждое твоё письмо — это луч света, озаряющий дорогу наверх. Каждое твоё слово наполнено такой любовью, что мне стыдно — я не могу, у меня не хватает слов, чтобы выразить свои чувства хотя бы отдалённо в той же мере, в какой их выказываешь ты. Ты моя единственная любовь — и гора, маячащая впереди, отступает на второй план, когда я читаю строки, написанные твоей нежной рукой.
Я очень рад, что Фрэнсис поправилась. Единственная причина, по которой я заглянул вперёд и прочёл одно из последних писем, это желание узнать, как она себя чувствует — ты напугала меня её жаром в первом же письме. Береги её, хотя я знаю, насколько глупо просить тебя об этом — тебя, лучшую в мире мать. Передавай Берри и Джону по поцелую и по подзатыльнику. Первый — потому что я безумно их люблю, а второй — потому что, судя по твоему письму, они того заслуживают.
Тем временем, у нас тоже интересные, пусть и крайне неприятные новости. На пути из Кампа-дзонга в Шехар-дзонг генерал Брюс умудрился подхватить малярию. При всех его недостатках он практически незаменим. Нортон, которому, судя по всему, придётся занять место генерала, опасается не справиться и уже предложил мне взять на себя часть организационных вопросов. Я не против — руководство экспедицией после базового лагеря так или иначе должно было лечь на мои плечи. К сожалению, генерал был вынужден нас покинуть — сегодня утром он отправился обратно, поскольку вылечить малярию в здешних условиях невозможно.
Разделив с Нортоном организационные обязанности, я на своей шкуре почувствовал, насколько трудно управлять такой ордой носильщиков, тем более действовать приходится через переводчиков. Генерал, даже выпив несколько кварт пива, всё равно был способен трезво оценить ситуацию и правильно работать с тибетцами и индусами. Я не так хорошо их знаю, поскольку генерал прожил в Индии порядка тридцати лет, а я бывал здесь всего несколько раз. В любом случае, до монастыря Ронгбук осталось пять-шесть дней пути, потом ещё день до базового лагеря — и всё. Управлять носильщиками непосредственно при восхождении я смогу.
Следующее письмо, думаю, напишу уже в монастыре, потому что мы планируем ненадолго там задержаться. Настоятель всегда был нам рад, мы наберёмся сил и отдохнём перед восхождением. Каждый день я буду читать по одному твоему письму, представляя себе, что его только что доставили, и каждый день новый луч света будет освещать склоны горы, моя прекрасная, моя возлюбленная Рут.
Твой навсегда,
Джордж.
6
Моя дорогая Рут!
Видимо, мне удастся отправить одно письмо отсюда, из монастыря, и как минимум одно из базового лагеря с возвращающимися носильщиками. В дальнейшем я не могу ничего обещать — времени будет крайне мало даже на то, чтобы писать.
По мере приближения к горе моя любовь к ней растёт в геометрической прогрессии. Сегодня настоятель провёл молебен, на котором я присутствовал, но поскольку я не испытываю особого пиетета к религии, выдержал его сугубо из уважения. Настоятель, надо сказать, очень дружелюбен, мы прекрасно устроены, и у нас даже возникала мысль использовать в качестве базы монастырь — но слишком уж далеко от него до ледника.
Нортон чувствует, что мне трудно заниматься хозяйством, потому что я ежеминутно отвлекаюсь, глядя на гору, — меня поражают её заснеженные склоны, её величественные очертания, и я понимаю, что она значительно сильнее меня; когда меня одолевают подобные мысли, я вспоминаю о тебе, Рут, моей главной любви, моей прекрасной леди, и о детях — и гора отступает, становится более земной. В такие моменты я ощущаю, что на этот раз она несомненно над нами смилостивится.
Оделл уже отправил обратно несколько коробок с отснятыми кадрами — некоторые он намеренно делает точь-в-точь с тех же ракурсов, с каких были сделаны снимки двухлетней давности. Подобная практика несёт не только художественный, но и научный смысл. Кроме того, сравнивая современный вид горы со старыми фотографиями, которые Оделл прихватил с собой, мы смогли проанализировать изменения, произошедшие за год, чтобы скорректировать маршрут. Впрочем, я инициировал это сравнение в первую очередь, чтобы польстить Оделлу. Он будет ощущать себя героем, когда его снимки опубликуют в газетах, сейчас же он напряжённо работает, и сравнительное исследование хотя бы немного отвлекло его от непрерывного сидения у объектива.
Но наибольшую роль в экспедиции играет, конечно, Ирвин. Его золотые руки не знают покоя: он чинит, чинит, чинит, беспрерывно что-то чинит. Я даже не понимаю, как мы раньше жили без него. Особенно потрясает то, что он сделал с рамами для кислородных баллонов — они стали легче на несколько фунтов! Примерив одну из дыхательных систем, я понял, что с подобным оборудованием просто не имею права не дойти до вершины.
И поверь мне, Рут, я клянусь самым ценным, что у меня есть, своей бесконечной любовью к тебе, что я дойду.
Твой навеки,
Джордж.
Часть 4. Джордж Герберт Ли Мэллори
Есть два слоя. Нет, есть три слоя. Если можно назвать это слоями. В противоположность тому, каким меня представляют коллеги, я буду писать кратко. Длинные фразы я берегу для Рут. Она любит это во мне, потому что она любит во мне всё.
Первый слой — это письма, которые написал я. Я писал их Рут, Артуру Хинксу, Стелле, Аллену. Я писал их своей рукой в самых разных условиях. Сидя у растопленного камина. Лёжа в гамаке. Замерзая в палатке. Это разные письма, но написаны они единым стилем. Когда я умру, их раздерут на цитаты, их будут выдавать за моё последнее волеизъявление. Их будут продавать на аукционах по 9999 долларов 99 центов. Американцы так любят. Они предположат, что я мыслил точно так, как писал. Они будут верить бумаге.
Второй слой — это письма, которые от моего имени напишут другие. Потом, уже после моей смерти. Писатели, журналисты, историки будут додумывать за меня мои же мысли. Они напишут десятки поддельных писем, идеально схожих с оригиналами. В этих письмах будут те слова, которых я никогда не говорил. Которых я даже никогда не слышал. Но мне будет неважно.
Сейчас мы находимся в третьем слое. Я не морщу лоб, чтобы написать очередное вычурное предложение. Их так любила Вирджиния. Она говорила: нужно писать сложнее. Нужно писать красиво. Ты среди нас, Джордж. Пиши, как мы. Ты же учитель. Чему ты научишь, если сам пишешь так. И я научился быть ими — изысканными, изящными, витиеватыми. Ненастоящими. Я научился думать так же, и мне казалось, что это правильно. Я настолько изменился, что не знаю, насколько уместно говорить «я». Я — здесь, наверху, среди ледяного ада. Они — там, у каминов, на постелях, по-прежнему спят друг с другом и обсуждают философские вопросы. Они никому не интересны.
И да, чуть не забыл. Я спал с Вирджинией Вулф. Но не читал ни одного из её романов, хотя она издала целых три. Она была хороша. Как женщина, конечно. Тогда она была не Вулф, а Стивен. Она и сейчас хороша. Но сейчас она — писатель. Это несовместимо.
Когда ты умираешь, перед тобой проносится вся жизнь. Звучит заезженно. Все воспринимают это как фигуру речи. Ты прыгаешь из окна и за три секунды вспоминаешь всё. Любовь, работу, детей, переезды. Так? Видимо, у кого-то — так. У меня получается иначе. Я застыл во времени. Ледоруб, которым я пытаюсь зацепиться за скалу, отскочил в сторону вечность назад. Он медленно движется к моей голове. У меня ещё полно времени до того момента, когда он раскроит мне череп. Сломанную ногу я положил на здоровую: не больно. Пока я сползаю вниз, я возвращаюсь в каждый отдельный момент своей жизни. Мне не тридцать семь. Мне семьдесят пять. Это сладостное удвоение. Я не просто вижу каждое мгновение, я переживаю его заново. Вот я сижу на том самом ужине у Клаттона-Брока, и я вижу её, и я понимаю, что не могу оторвать от неё взгляда. Я должен поговорить с ней после. Потом я должен увидеть её снова. Потом я должен написать ей письмо. Не настоящее. Такое, какое она хочет видеть. Потом она должна стать моей женой. Потом у нас рождаются дети — раз, два, три. Потом я в очередной раз иду наверх.
Тот человек, который влюбился в Рут, — это не я. Того человека, писавшего любовные письма, романтика и остроумца, больше нет. Его звали не Джордж Мэллори. Я не знаю, как его звали. Он просыпается во мне в палатке по вечерам. Горит свеча, я пишу очередное письмо. Точнее, он пишет. Меня в этот момент нет. Настоящий я скрывается значительно глубже. Он открывает глаза в горах. Он выходит из комы после 18000 футов.
Проще всего привести сравнение двух Джорджей в виде таблицы.
Джордж Мэллори I | Джордж Мэллори II |
Общителен, ироничен. Говорит немного, но изящно, всегда к месту. Словарный запас богатый, уровень интеллекта — высочайший. Обычно весел, в хорошем настроении. | Молчалив, мрачен. Говорит коротко, не всегда ясно. Непримирим, не умеет сдаваться, но никогда не вступает в споры, а просто игнорирует соперника. Иногда хамит. |
Красиво одевается, всегда причёсан, элегантен, манерен. Старается следовать моде, держит минимум два десятка костюмов. | Абсолютно безразличен к своей внешности. Не знает, что такое расчёска. Может не мыться неделями. |
Очень любит жену и детей. Привозит им подарки, пишет письма, постоянно беспокоится об их здоровье и благосостоянии. | Безразличен к семье. Путает имена детей. Жену ставит в один ряд с десятками других женщин, встречавшихся на жизненном пути. |
Романтичен. Может часами описывать красоту гор. Несколько труслив — опасается смерти и ставит выживание на первое место относительно достижения цели. | Прагматик. Основная задача — достигнуть цели, всё остальное вторично. |
И так далее. Сейчас я — второй. Но жизнь течёт внутри меня, и потому первый тоже имеет вес. Значит, нас всё-таки двое. Поэтому я буду говорить: мы. Мы, Джордж Мэллори. Оба они сражаются за наше тело, и никто не может одержать победу. Иногда я буду говорить: я, Джордж Мэллори. В таком случае речь идёт о втором. Иногда я буду говорить: он, Джордж Мэллори. В таком случае речь идёт о первом.
Я вспоминаю некоторые письма первого. Они звучат глупо. Всё в них — неправда. По меньшей мере, для меня. Они слишком вычурны. Слишком литературны, чтобы быть объективными. Судите сами.
Но вообще-то я не хочу говорить о горе. Вы всё знаете о ней и без меня. Вон она, перед вами. Вы видели её на картинках — чего вам нужно ещё?
Я буду говорить о Стелле. Сам себе. Эти последние секунды, оставшиеся до падения, я буду говорить о Стелле. Хотя, конечно, собьюсь. Конечно, вспомню об Эндрю. Конечно, вернусь к горе. Я ни разу не вспомню только одного человека. Мою дорогую Рут. Мою любовь. Иллюзию, предназначенную для других. Смотрите, у меня есть жена. Смотрите, вот мои дети. Смотрите, я нормальный. Ты слышишь, Стелла, я — нормальный. Мы смеёмся. Оба смеёмся.
№8
Нью-Йорк, 1923 год. Я на пресс-конференции, посвящённой грядущему восхождению. Позади две экспедиции, приходится говорить и о них. Типовые вопросы журналистов, не понимающих ровным счётом ничего. Поднимается рука, ещё рука, ещё. Скажите, Джордж, было трудно? Джордж, а сколько времени там можно дышать без баллона? Джордж, а вы не боитесь погибнуть? Тьфу, пустота.
Поднимается очередная рука. Я делаю хорошую мину. Нельзя быть альпинистом здесь. Здесь нужно быть дипломатом. Выпускником университета. Встаёт красивая женщина, на вид — моя ровесница. Изящная, элегантная. Около губ — тонкие складки. Высокий лоб. Пронзительные глаза. Сейчас спросит какую-либо глупость. Сколько яков потребуется для экспедиции. Что помешало подняться в первый раз. Неужели там совсем нет воздуха.
В каких отношениях вы состояли с Дунканом Грантом, спрашивает она. Моё сердце сжимается. В дружеских, уверенно отвечаю я. Она улыбается — вежливо, делает вид, что записывает ответ. А с Джеймсом Стрейчи? На неё оборачиваются. Кто вы такая, читается во взглядах. Суфражистка, наглая тварь, изысканная кобра. В дружеских, повторяю я. Я бы хотела взять у вас эксклюзивное интервью. Подойдите ко мне после пресс-конференции.
Она выходит. Ей неинтересна экспедиция, количество баллонов с кислородом, выбор участников и маршрут. Я работаю на инстинктах. Отвечаю невпопад. С трудом дожидаюсь окончания.
Иду по коридору где-то в недрах здания. Деревянные потолки, деревянные полы, деревянные стены. Из-за угла выныривает репортёр. Почему вы хотите забраться на гору. Надо что-то ему ответить. Мне не до него. Что-то брякнуть. Потому что она существует. Репортёр записывает, отстаёт.
Она находит меня в кабинете, где я отдыхаю. Пропустить, говорю я. Она заходит. Высокая, можно сказать, выше меня. Или нет. Не знаю, какие там у неё каблуки под платьем. Садится напротив. Нет, спасибо, не надо чаю, у вас есть виски? Какой? Лучше бурбон. Простите, я не пью вашу американскую дрянь. Есть прекрасный «Гленкинчи». Сойдёт. Налейте себе сами, бутылка в шкафу. Я знала, что вы именно такой, говорит она, встаёт и наливает.
Чего вы от меня хотите? Вам же неважно, в каких отношениях я состоял с Грантом или Стрейчи. Почему неважно. Очень важно. Вы же потрясающей красоты мужчина. Я бы переспала с вами без сомнений. Мне кажется, мужчины тоже могут думать о вас так. Поэтому я и задала вопрос. Какое отношение это имеет к экспедиции? Никакого, наверное. Хотя, нет. Это глубина моего погружения в вас. Если я сумею вас понять, я сумею понять вашу мотивацию. Я слышала, что вы сказали тому писаке: потому что он существует. Это правда?
Да, отвечаю я, это правда. Я не могу не пойти наверх. Это как вы не можете не есть и не пить. Это моя обязанность. Долг перед горой.
Гора — мужчина? Она ехидно улыбается. Я понимаю её вопрос. Да, отвечаю я, она, точнее, он — мужчина. Вы хотите покорить его. Вы хотите, чтобы он встал перед вами по-собачьи, правда? Да, я этого хочу. Вы не боитесь, что я напишу всё, что вы здесь мне говорите? Нет. Почему? Потому что вы не напишете. Вы не знаете меня. Я вижу вас насквозь, только имени вашего не знаю. Стелла. Красивое имя. Глупая фраза из ваших уст. Да.
Она встаёт, я тоже. Она делает шаг вперёд и целует меня, и я целую её. Это даже не поцелуй. Мы рвёмся друг в друга, как звери. Я сразу становлюсь одинок. У меня нет жены. Нет детей. Нет семьи. Я — Джордж Мэллори II. До того он приходил только наверху, но Стелла «вытащила» его из меня здесь. Как у неё это получилось — не знаю.
У меня отрывается пуговица, ещё одна. Кажется, её причёску уже не восстановить. Нам плевать. Мы бессмертны.
Стук в дверь. Мистер Мэллори, мистер Мэллори. К вам посетитель. Мы замираем. У меня уже есть посетитель, не мог бы второй подождать. Да, конечно, но не долго. Это господин Джон Хилэн, он не может ждать. Да, конечно, мэр Нью-Йорка. Лично удостоил. Стелла, нужно его принять. От него ничего не зависит, но я не могу его оскорбить. Ты смеёшься, говорит она, ты может оскорбить кого угодно. Они всего лишь люди, а ты — бог. Она права, но я спускаюсь с небес на землю. Я снова превращаюсь в Джорджа Мэллори I. Мы должны встретиться сегодня. Где? Это ты мне скажи. Ты американка. Тогда у меня. У меня квартира на 25-й. Хорошо. Во сколько ты сможешь. Не раньше восьми. Я жду тебя в восемь. Вот моя визитка, тут есть адрес.
Она не целует меня на прощанье — это лишнее проявление нежности. Нежность тут ни при чём. Это страсть, которая ближе к ненависти. Она выскальзывает из комнаты. Я привожу себя в порядок. Зовите Хилэна. Жирный усач в тонких очках. Не хочу с тобой разговаривать, но что делать. Noblesse oblige[7].
№9
Он был таким милым мальчиком, право слово. Он молчал и улыбался, и что-то в этом покоряло сразу. У него были огромные руки с грубыми пальцами, но работу он мог делать самую тонкую. Он брал часы и ремонтировал их с помощью инструментов, которые трудно разглядеть невооружённым глазом. Ему так шло его прозвище — Сэнди. Всё время хотелось потрепать его по макушке. Иногда я не сдерживался.
Он стал моей любовью номер девять, если считать с начала, и номер два, если считать с конца. Но он был не Стелла. Это был не порыв страсти. Мужчина вообще нежнее женщины, невозможно броситься в его объятия. Невозможно кусать его или врываться в него. Мужчина — это равный тебе. Ты не должен забывать о том, что среди вас нет ведущего и ведомого. Вас двое, но при этом вы — одно целое.
Мне показали его, ткнули пальцем: это молодой Ирвин, гениальный техник. Починит всё на свете. Я бы взял его в экспедицию, сказал Оделл. Я не имел причин не верить Оделлу. Тот ни разу меня не подвёл.
Нет, между нами не проскочила искра. С мужчинами так не бывает. Ты понимаешь, что это твой человек, только наедине с ним, после длинного разговора. И ни в коем случае никакого алкоголя. Женщине — да, нужно вино. Или шампанское. Или не нужно, но ритуал обязывает. Ты выпиваешь, расслабляешься, и тебе ничего не мешает. Ты постельный герой, буди её каждый час, прижимайся к ней и люби её.
Какая глупость, боже мой. Мужчины понимают друг друга проще, с полуслова, с полувзгляда. Не нужны ритуалы, не нужно ничего подобного. Просто ты знаешь, что можно, и всё, и знаешь даже, что — нужно.
Сэнди сидел рядом со мной на палубе и смотрел вдаль. Он очень строго одевался, на нём всегда был костюм, тесноватый для его огромной фигуры, и галстук. Я с трудом убедил его, что на корабле нечего стесняться. Матросы ползали вокруг полуголые — поджарые, худые, с редкими растёкшимися наколками. Я показал на них Сэнди — смотри, им можно, а тебе — нельзя? И я порекомендовал ему загореть. Иначе его сожрёт даже не гора, а солнце над ней.
Он был белым как мел. И он плохо загорал. Я мгновенно покрывался коричневой краской, он же оставался белым, лишь в некоторых точках кожа чуть-чуть золотилась. Потом он облезал дурацкими лоскутами, чесался и мазался страшно вонючим кремом. Но это была необходимость.
Я мог бы смеяться над Сэнди, но у меня не выходило. Это один из признаков более глубокого отношения, чем просто дружеское похлопывание по плечу. Лучшего друга ты можешь с улыбкой назвать сволочью, и это будет комплимент. Врага — тоже, но это будет оскорбление. Сэнди я такое сказать не мог. С ним я был подчёркнуто, дружески вежлив. Со стороны я казался, наверное, отвратительно мудрым. Или нет. Не знаю.
Мне нравилось, как он чинит приборы. Как он берёт одну деталь и прилаживает её к другой, подпиливает, шлифует, полирует. Как он корпит над чертежами, что-то меняет, что-то измеряет. Но я знал, что в такие моменты нельзя ему мешать.
Единовременно внутри меня не могут сливаться две любви. Чувства умеют лишь замещать друг друга, но не накладываться. Когда я на горе, есть только гора. Я помню, как почувствовала это Рут, когда я вернулся из второй экспедиции — она знала, что вернулся кто-то другой, и пыталась вытянуть меня обратно, и вытянула, но ненадолго, потому что я поехал в Нью-Йорк и встретил там Стеллу, чтобы уже не вернуться к Рут, по крайней мере, в душе.
Стеллу сменил Сэнди. Я с трудом вспоминал, какой она была. Я помнил внешность, но не помнил вкуса и запаха. Сэнди занял верхнюю ступеньку, которую до него занимало ещё восемь человек. Номер девять, так я думал о нём, или номер два, если считать с конца, потому что я знал, что за номером один уже ничего не будет.
Я знал, что он придёт ко мне в каюту. Знал, что он не удержится. Это было видно по каждому его взгляду, по каждому его движению. Если хотите, я соблазнил его. Когда мы познакомились, он был грозой женщин, идолом мужской сексуальности. Скажи ему полгода назад, что он будет целовать себе подобного, его бы вырвало. Это искусство — извлечь из другого человека тщательно скрываемое. Меня этому научил Дункан Грант. Он сделал самые странные и прекрасные фотопортреты, о которых только может мечтать человек. Я влюбился в них.
Сэнди не сделал ничего — ведущим был я. Я говорил правильные слова и делал правильные движения. Я знал, что впереди гора, и хотел, чтобы она стала юбилейной, десятой. Между Стеллой и горой должен был появиться ещё кто-то.
Когда Оделл подвёл ко мне Сэнди, вопрос «кто» отпал сам собой. Привет, Сэнди, ты будешь номером девять. Я не подумал прямо вот так, это сформировалось постепенно. Да, здесь попахивает цинизмом, даже больше — это он и есть. Кульминацией стал момент, когда он постучал и спросил: можно? Да, ответил я. В ту ночь мы ничего не говорили. Это с женщиной надо разговаривать, надо поддерживать видимость. С мужчиной не нужно. Всё понятно. Всё чётко. Всё несомненно.
Но самое удивительное, что он понял меня потом. Когда я перестал его любить. Когда он остался позади, а его сменил номер десять. Мы шли в одной связке, и для него номер десять стал тем же, чем был для меня. Мы шли в гору и были равными в сражении с горой. Между нами ничего не было, мы просто стали единым целым без сексуального подтекста.
Никто другой бы меня не понял. Никто другой бы не принял отказа от себя в пользу горы.
Поэтому я взял с собой Сэнди.
№8
Нью-Йорк, 1923 год. Я звоню в дверь. Открывает консьерж. Вам кого. Я к Стелле. Третий этаж, направо. Спасибо. Я писал длинные, вымученные изяществом письма даже человеку, который шил мне чемодан. Как это мерзко. Как мне хотелось просто сказать: делай. Но нельзя. Мы в обществе. Я актёр. Меня не поймут, будь я собой.
Я иду на третий этаж, минуя лифт. Мне стыдно им пользоваться. Я собираюсь подняться на двадцать девять тысяч футов и при этом готов спасовать перед парой лестничных пролётов? Смешно.
Я хорошо понимаю, зачем мне идти наверх. В смысле, сейчас, к Стелле. Это единственное место в мире, кроме горы, где я могу стать собой. Где я могу сбросить маску. Превратиться в циничную сволочь. Через год я почувствую то же самое перед фотокамерой — уже в экспедиции. Я почувствую себя главным. Я поставлю ногу на плечо Шеббира, потому что я — Мэллори. Потому что мне можно.
Стелла открывает. Кажется, я должен войти, захлопнуть дверь ногой и сразу задрать её платье. Нет, так нельзя. Дверь нужно закрыть спокойно. Она защёлкивает замок, затем — другой. Поворачивается ко мне. Ну что, говорит она. Только тогда я срываюсь. Мы срываемся. Сложная одежда, тяжёлое платье, заколки в волосах. Здесь не очень чистый ковёр, шепчет она. Переползаем в другую комнату. Гостиная, кажется. Пушистый персидский палас. Шерсть щекочет бёдра. Меня зовут Джордж Мэллори. Я на вершине горы. Я смотрю в бесконечность. Нет ничего, кроме снега и неба.
Стелла вьётся подо мной. Она кричит. Это мой крик, она ворует его. Я должен кричать от восторга. Я покорил гору. Я стал первым человеком, который покорил гору. Я одержал главную победу в своей жизни. Я одержал главную победу в истории человечества. Стелла, Стелла, Стелла.
Потом она лежит рядом и смотрит в потолок. Какая я у тебя. В смысле. По счёту. Я спал с десятками женщин. Скольких ты любил. Секс не в счёт. Я о любви. Не только женщины. Я знаю, потому и спросила тебя на пресс-конференции. Ты восьмая. Сколько тебе лет. Тридцать семь. Мне тоже. За тридцать семь лет ты любил восемь раз? За четырнадцать. В первый раз я влюбился в двадцати три года. Как её звали. Его. Первой твоей любовью был мужчина. Вроде того. Это он первым влюбился в меня. У меня были девочки до того, не одна. Долго они не задерживались. А он дотронулся до моей руки, и я всё понял. Как его звали? Артур Бенсон. Он был старше меня на двадцать четыре года. У нас ничего не было. Я просто всё понимал. Он был мой учитель.
Она молчит. Кто мы для тебя, Джордж? Кто мы все. Я, твоя Рут, этот Бенсон. Брук, Стрейчи, Грант. Мы что-нибудь значим для тебя?
Нет, отвечаю я. Вы сами по себе — символы. Горы? Да. Вы — символы горы. Я ищу в вас гору. И нахожу. Во мне есть гора? Да. В тебе — больше, чем в других.
Я буду писать тебе письма. Не нужно. Почему? Написать в смерть нельзя. Ты не хочешь вернуться. Хочу, но не вернусь. Почему ты так уверен. Потому что так должно. Иначе нельзя. Иначе гора меня не пустит наверх. Она должна знать, что я готов на жертву. А если она не примет? Она примет в любом случае. Но есть вариант, что отпустит.
Тогда я напишу тебе письмо прямо сейчас. Ты будешь сидеть и ждать, а я буду писать письмо. Когда ты его отправишь? Я не буду его отправлять. Я его запечатаю и отдам тебе. Ты вскроешь его тогда, когда захочешь. Или не вскрою никогда. Твоё право. Тогда ты никогда не узнаешь, что я тебе написала. Я уже сейчас знаю. Наверное. Но я попытаюсь обмануть твою интуицию. Это не интуиция. Мы одно целое — ты не забыла?
Нет, она ничего не забывает. Она пишет письмо, которое я открою гораздо позже, уже на горе. Я открою его, чтобы удостовериться в своей правоте. Я выброшу конверт, и его унесёт ветер. Потом я сверну письмо и положу его за пазуху — к уже лежащим там письмам. Я буду знать, кто написал мне это письмо. Стелла тут ни при чём. Её рукой двигала гора. Вечные снега и льды пытались передать мне послание, и у них получилось.
Я встаю и одеваюсь. Она дописывает письмо. Ты не будешь завтракать? Нет, к чему. Ты ещё вернёшься? Не знаю. Я сделал всё, что мог. И что хотел. Ты тоже этого хотела. Да. Тогда я имею право уйти. Ты не предохранялся. У нас не будет детей. Откуда ты знаешь? Потому что со мной ты не человек. Моего семени нет в тебе. Оно там, на самой вершине, замерзает под ветром. Кто может родиться у человека и горы? Великан.
Ты и сам великан, говорит она и подаёт мне запечатанный конверт. Я беру его и ухожу, и больше никогда не вижу Стеллу, хотя и пишу ей одно-единственное письмо перед самым восхождением. Я ищу номер девять.
№1
Артур Кристофер Бенсон. Номер первый. Нет, что вы, ничего не было. Я — студент, он — преподаватель. Но он смотрел на меня, и я знал, что на самом деле всё происходит прямо сейчас. Между нами, в наэлектризованном пространстве.
Он был поэтом, причём известным. Его отец — архиепископом Кентерберийским. Последнее наложило на Бенсона свой отпечаток. Он обожал церковную музыку. Постоянно ввинчивал её в разговор. Сам немного играл на органе. Отец его был деспотом — Бенсон рассказывал, как тот требовал от сына невозможного, требовал мыслить как взрослый, когда тому было от силы десять лет. Не хочешь идти по пути Церкви — стань лучшим учителем. И он стал, он преподавал в Итоне, хотя и ненавидел свою работу, своих студентов, свой кабинет. Он смотрел на нас, мальчишек, с похотью. И он мастурбировал у себя в комнате, несомненно, шлейф этого греха следовал за ним.
Он хотел стать великим. Сперва — огромная двухтомная биография отца, затем — литературные исследования Габриэля Россетти, Эдварда Фицджеральда, Уолтера Патера, потом — сборники стихов с глупыми, графоманскими названиями «Дом тишины», «Из окна колледжа», «У тихой воды» — и внезапный успех, внимание Эдуарда VII, личная аудиенция, редакторская работа над тремя томами писем королевы Виктории.
Высокий, полный, с густыми седеющими волосами, вечно румяный, с огромными усами, пронзительными голубыми глазами, он одевался в серый фланелевый костюм с двубортным пиджаком. Ходил быстро, широкими шагами, слышен был за милю.
По-настоящему он любил только свой колледж — любовью, которая была так близка к ненависти! Он любил каждую стенку, каждую фигуру на фасаде. Когда ты становился частью колледжа, он любил и тебя. Он испытывал физиологическую тягу к ученикам, но не мог показывать её. Самые умные догадывались.
Он никогда не останавливал меня в коридорах, это было выше него. Просто во время занятий он прохаживался по ряду, где сидел я. От него пахло мужским одеколоном. Его мощная рука проплывала в считанных дюймах от моей, и я чувствовал его энергию. Он сказал, что я талантлив, и пригласил меня на дополнительные занятия. Я согласился. Видимо, зря.
Одно занятие, второе, третье. Он был корректен и действительно учил меня литературе. Хотя наедине слишком много времени уделял не классике, а собственным стихам. Потом он оказался ближе, потом ещё ближе. Потом его излюбленной позой стало сидеть рядом со мной, касаясь плечом, и показывать на доску, где уже что-то написано. Потом он ненавязчиво дотронулся до руки. Потом опять. По касанию за одно занятие.
А потом я сказал: мистер Бенсон, давайте откровенно. Вы придумали эти занятия не для того, чтобы меня чему-то научить. Вы их придумали для удовлетворения своей похоти. От вас за милю несёт мастурбацией.
Он возмутился — деланно, наигранно, и вышел. Самое смешное, что если бы он был откровенен со мной, он бы мог меня соблазнить. Возможно. Или нет. Я не знаю. Между нами было что-то такое, что позже появилось между мной и Бруком, Стрейчи, Ирвином. То же самое. Просто он был старше, и он был учителем. Он не мог себе позволить.
В 1907 году он впал в депрессию. Был госпитализирован. Поставили диагноз: неврастения. Переработка, перенапряжения. Но я знал, что дело не в нём. Я знал, что дело во мне. Добрый деспот, мудрый идиот, я даже не знаю, как его характеризовать. Он влюбился в меня, как влюбляется безумец в луговой цветок, не способный ответить взаимностью.
Но я считаю его номером один. Именно его, а вовсе не Гранта и не Брука. Именно эта искра, это взаимное понимание того, что происходит, впоследствии позволяло мне оценивать людей. Мужчин или женщин — неважно. Я просто смотрел — и видел. Я не позволял себе оставаться слепым, и за это я благодарен Артуру Кристоферу Бенсону.
После того, как я уехал из колледжа, Бенсон нашёл себе нового мальчика — Джорджа Райлендса, впоследствии хорошо известного в области шекспироведения под прозвищем Дэди. Не знаю, как у них сложилось, но в 1917 году, насколько я слышал, Бенсона снова госпитализировали с сильнейшим невротическим расстройством, и это время как раз совпало с переходом Райлендса в другой колледж.
Видимо, старику опять не подфартило.
№2
Я сижу перед ним на столе, обнажённый, моя поза кажется похожей на позу лягушки. Что, так и сидеть? Нет, накрой ладонями стопы. Вот так? Да. Сейчас. Фотографирую. Замри. Ты прекрасен, Джордж. Ещё раз. У тебя неправильное выражение лица. А какое должно быть. Никакого. Тебя нет. Просто смотри на меня. Нет, сквозь меня. Я — пустое место. Наклони голову чуть влево. Нет, прости, вправо, для меня стороны по-другому расположены. Да, вот так. Щёлк. Снято.
Встань теперь. Повернись спиной. Нет, не так. Вот туда, к ковру. Да. Встань вполоборота. Через левое плечо. Смотри на меня. Да, смотри. Да, чёрт побери, у меня стоит, хватит смеяться. Ты нужен мне серьёзным. Хорошо, я прикроюсь камерой. Так не смешно? Ещё смешнее? Ещё раз. Нет, ещё раз.
Дункан Фотографирующий — вымирающий вид. На смену ему приходит Дункан Рисующий. Это ещё сложнее. Слава богу, он не просил позировать обнажённым. Я бы не смог просидеть перед ним несколько часов. Он рисует такими цветными пятнами — ни одного из цветов на самом деле во мне нет, но в сумме выходит картина. Я поражаюсь этому.
Но это позже. Пока что он снимает. Он говорит мне, как встать, как повернуться. Сам он не может вести себя спокойно. Он возбуждён. Это его фишка — снимать других и себя в интерьере, в полутьме, обнажёнными.
Разденься, если хочешь, говорю я. Так тебе будет проще. Ты уверен? Да, уверен. Тебе будет проще, я же знаю.
Он раздевается. Я смотрю на него. Худой. Не подтянутый и крепкий, как я, а именно худой. Поджарый, можно сказать. Мышцы узкие, едва заметные, хотя и не живой скелет. Он снимает меня, и его член топорщится колом. Я спокоен. Он открытый гомосексуалист, он не стесняется себя. Я же просто не делю людей на женщин и мужчин. Есть человек — и этого достаточно для.
Дункан, я хочу, чтобы ты прекратил снимать. Он тут же кладёт камеру. Там уже достаточно снимков. Дункан, я хочу, чтобы ты подошёл ко мне.
Это происходит прямо здесь, в его полутёмной фотостудии. Всё начинается с моего фотопортрета в костюме — традиционного, красивого, хоть сейчас в учительское досье. Всё заканчивается нами двумя, на полу, на ковре, между странных предметов. Это называется «интерьер». Я впервые делаю это не с женщиной. Я впервые реализую электричество, накопленное внутри. Бенсон не в счёт. Хотя нет — он в счёт, просто в другой счёт.
Дункан снимает меня ещё не раз. Снимает не только меня. К нему приходят другие. К нему приходят Дэвид Гарнетт и Литтон Стрейчи, Ванесса Белл и Вирджиния Стивен. Литтон и Вирджиния считаются парой. Это не мешает им иметь бесчисленные связи на стороне. Вирджиния станет моим номером три.
Грант снимает меня и Вирджинию. Она обнажена. Я стою сзади. Я напряжён. Я кладу руки на её талию, на её грудь. Я вдыхаю её волосы. Я упираюсь в её ягодицы.
Дункан ненавидит нас сейчас. Вирджиния знает, что Дункан спит с её сестрой. Она не хочет спать с мужчиной, который спит с её сестрой. Она не знает, что Дункан спит и со мной.
Боже, как всё запутано.
Потом мы с Дунканом лежим в его мастерской, и он говорит: ты хочешь её? Да. Сильнее, чем меня? Да. Ты так спокойно это говоришь. Я не хочу ничего скрывать. Почему ты хочешь её? Потому что она женщина? Нет. А почему? Ты как ребёнок. Почему да почему. Потому что так бывает. Ты же хочешь меня, не потому что я мужчина. Мужчин на свете миллионы. Ты один. Но я один, потому что я — Джордж Мэллори. Если бы я был женщиной, я был бы Джорджией Мэллори. И ты любил бы меня точно так же.
На этом заканчивается наша связь. Он ещё не раз снимает меня, не раз рисует меня. Канонический образ. Запомните меня таким, как на снимках и картинах Дункана Гранта. Смотрите, это я. Тот, кто поднялся на гору. Я ещё не поднялся, но я же поднимусь. Не смейте сомневаться во мне. Дункан ни разу во мне не усомнился. Он знал, что я смогу сделать всё, что захочу. Он знал.
Вот мой портрет. «Джордж Мэллори, альпинист». Он так и назвал его. Просто. Ничего лишнего. Я, сидящий на его столе. Я, накрывающий ладонями стопы. Я, развернувшийся к нему спиной в ожидании его бурной эрекции. Это я, Джордж Мэллори, альпинист.
№3
Ну да, я спал с Вирджинией Вулф. А что вас смущает? Тогда она была Вирджинией Стивен. Её привёл Литтон, он же привёл Дору Каррингтон, а Вирджиния привела Виту Сэквилл-Уэст. Нам хватало женщин. Мы могли их не делить, но так было интереснее.
Она была совсем тонкая, совсем воздушная, Вирджиния. Я мог дунуть, и её бы унесло. Обнимаешь и понимаешь, что это — стиральная доска. Безумно красивая в профиль. Комически вытянутая анфас. Вита была мужчиной в их паре. У них было чёткое деление. Вита ведёт, Вирджиния подыгрывает. Это была такая игра.
Ко мне Вирджиния приходила одна, без Виты. Хотя иногда — с Витой. Иногда — с Дорой и Литтоном. Но это никогда не превращалось в оргию. Мы разбредались по комнатам и там были наедине. Сегодня я люблю её. Завтра — её. Послезавтра — её. Только она всегда разная.
Но Вирджиния была главной. Между нами возникало то самое электричество. Вот она, Вирджиния, лежит на спине, худая, рёбра торчат, волосы разметались по подушке, нос великоват, губы крупные, лицо вытянутое, и мне нельзя не лечь рядом. Воздух притягивает меня к ней.
Если взять магнит из редкоземельного металла и бросить в вертикальную металлическую трубу, он не упадёт вниз. Он будет медленно, мерно спускаться, будто к нему привязан сдувающийся аэростат. Это невероятно. Сэнди показал мне этот опыт. Он пытался разъяснить его суть, что-то про магнитные поля, но я сказал: не нужно. Это потрясает, и я не хочу разочароваться. Пусть это будет волшебство, а не физика.
Я двигаюсь к Вирджинии точно так же. Ускоренная съёмка, замедленное проигрывание. Я падаю сквозь длинную металлическую трубу, кувыркаюсь, ударяюсь о стенки, и моё падение продолжается немного дольше, чем вечность.
Вирджиния нисколько не чувственна. Она смотрит вверх, в пустоту, и никто не может заставить её смотреть на партнёра. Она не любит целовать и спокойно относится к тому, когда целуют её. В процессе она исчезает, уходит в какой-то другой мир и остаётся там, пока всё не закончится. Она ничего не даёт партнёру. Любое движение — его обязанность. Объясните мне, почему она мой номер три. Я не понимаю.
Я посвятил ей стихотворение. Я написал их в жизни от силы десяток, и одно — ей. Она прочла, улыбнулась и механически бросила его в корзину для бумаг. Если бы я достал своё сердце и отдал ей, она сделала бы то же самое.
Я никогда не понимал — и не понимаю теперь, — что она делала среди нас. Почему она тоже в группе. Она поддерживает только внешнее присутствие, рассуждая о литературе и немного о политике. Но она лишена той чувственности, которая связывает нас вне курительных салонов.
Дора — адское пламя, чудовищное пекло, женщина-трактор. Она придавливает мужчин к стене, просто входя в помещение. Вита — сама нежность, она распространяет вокруг себя цветочный аромат и улыбается так, что со стариками случаются сердечные приступы. Вирджиния — не от мира сего, тихая мямля, непрозрачная пустота.
Дункан тоже не понимает, почему я вдруг увлёкся ей. Он не может понять. Он пытается найти сходство между Вирджинией и собой, а этого сходства нет. Он — гора, она — даже не подступы, просто равнина, поросшая травой. Як, мерно жующий сухостой.
Я без сожаления передал её следующему по очереди, потом был кто-то ещё, потом появился мистер Вулф, чужой человек, который полюбил её обыденно, как мужчина должен любить женщину. Картинки в книжке. Герой на коленях. Рапунцель в башне.
Тут-то и кроется парадокс. С одной стороны, Вирджиния вынуждала вести себя по отношению к ней цинично. С другой стороны, ты не можешь её забыть, потому что это Вирджиния. Ты просто не можешь выкинуть её из головы и оставить там, среди простыней, в задней комнате мастерской Дункана Гранта. Дункан, Дункан, иди к нам. Не отзывается.
Имела ли Вирджиния хоть какое-то отношение к горе? Нет, никакого. Она не похожа на склон, не похожа на ступень, не похожа на спуск. Она просто существует в другой реальности. И тем не менее, она со мной. Просто мне кажется, что когда-нибудь это будет звучать гордо: да, я спал с Вирджинией Вулф, вы что-то имеете против? Это будет звучать расхлябанно жестоко и одновременно стильно. Вы говорите одну фразу среди огромного монолога, а люди запоминают только её.
Точно так же, как эту фразу, все запоминали Вирджинию Стивен.
№4
О, смерть меня найдёт задолго до
Того, как на тебя смотреть устану,
И заберёт меня в свой мрачный дом,
В приют последний. Там затихнут раны.
Но я услышу ветер у причала —
Ударит он холодною волной,
И мертвецы завоют одичало,
И я пойму: теперь ты здесь, со мной.
И ты сверкаешь, светлая мечта,
Своей улыбкой сладостно и дико,
И ты молчишь, святая немота,
Мой призрак, мой возлюбленный безликий —
Так обернись и брось последний взгляд
На тех, кого обрёк на вечный ад[8].
Брук говорил в рифму, писал в рифму, танцевал в рифму и даже пил в рифму, хотя звучит подобное странно. Когда его спрашивали, о чём тот или иной сонет, он отвечал: о любви. Ну как же, говорили ему, тут же совсем о другом! Все стихи о любви, говорил он. В этом был весь Брук.
Я не помню, кто меня с ним познакомил. Все сливаются в единую массу. Кто с кем спал, кто с кем пил — важно ли это? Просто появился Брук. Он был поэт в самом плохом смысле слова. Он появлялся в полдень, под глазами — синяки, зато пиджак выглажен, и говорил: ночью я создал поэму. И ты обязан её слушать.
Но мне нравилось. Мне нравилось, правда. Брук, ты слышишь, мне нравится. Бру-у-ук, слышишь? Он был самым прекрасным. Непосредственным, весёлым, безупречным. Он чувствовал напряжение между нами, протягивал руку, и она искрила в воздухе. Он был как магнит, который притягивал всех, но дотронуться позволял лишь мне.
Брук, где ты, Брук. Я хочу снова услышать твой голос, Брук. Балбес, смешной мальчик, жонглёр. Слова в твоих устах превращались в ножи и факелы. Ты должен был выступать с ними в цирке.
Но он больше не отзывается.
3 августа 1914 года ему исполнилось двадцать семь. Он был младшим лейтенантом. Добровольцем, попавшим в Королевский военно-морской флот Великобритании. Его прикомандировали к 63-й дивизии, и в начале 1915 года он вместе со Средиземноморскими экспедиционными силами отправился на Галлиполийский полуостров. 28 февраля его корабль вышел из порта.
Его не ранили. Его укусил какой-то местный москит. Началось заражение крови. Он умел в 4 часа 46 минут 23 апреля 1915 года на французском медицинском корабле около берега острова Скирос в Эгейском море. Глупейшая смерть для солдата. Я в это время был с Рут. Её живот начал округляться — внутри росла Фрэнсис Клэр. Я надеялся на мальчика.
В 11 часов он уже был похоронен в оливковой роще на Скиросе. Место выбрал его друг, Уильям Браун. Я почти не был знаком с Брауном, но он написал мне о смерти Брука. Брук много говорил обо мне. К слову, сам Браун пережил Брука всего на полтора месяца, получив смертельное ранение во время одного из боёв Дарданелльской операции.
«Я сидел с Рупертом, — писал Браун. — К четырём часам он совсем ослабел, а в 4.46 умер, и солнце освещало всю его каюту, и прохладный морской бриз дул через приоткрытую дверь и окно. Нельзя и мечтать о более спокойном и мирном конце — у этого прекрасного берега, окружённого горами и заросшего шалфеем и тимьяном».
Я не помню, о чём я думал в тот момент. Я не помню ни одной ночи, проведённой с Бруком. Я помню только его улыбку и какие-то отдельные жесты, точно он был не человек, а набор бессвязных движений, танцующая марионетка на крестовине. Когда он умер, свет погас, и мир стал серым.
Тогда я встал и сказал Рут: я ухожу на войну. Слышишь, Рут, я ухожу на войну.
Пусть красота сольётся с красотой,
Прекрасной, обнажённой, нежной, пряной,
Земля замрёт, и сладостный покой
Раскатится по воздуху упрямо.
И кружится от счастья голова,
И лёгок смех, как все легки ремёсла,
И вещи превращаются в слова,
А остальное — слышишь? — после, после.
Пусть красота сольётся с красотой,
И вздрогнет мир, и затанцует ветер,
И память возвратится на постой,
Свернув свои трагические сети.
Свернётся и растает темнота —
Убога, колченога, малоросла, —
Пусть с красотой сольётся красота,
А остальное — веришь? — после, после[9].
№5
Джеймс, ты был единственным, кому я писал. Ты был единственным, кого я не просто чувствовал сквозь наэлектризованный воздух. Я тебя любил, Джеймс. Во всём виноват Мэйнард. Он подвёл тебя ко мне и представил. И сказал: это Джеймс, младший брат Литтона. Привет, сказал я. Привет, сказал ты. И все остальные исчезли.
Джеймс, ты был единственным, к кому меня сразу потянуло в физиологическом плане. Я предложил соитие прямыми словами, потому что видел: ты не хочешь. Ты не чувствуешь напряжения. Тебе это не нужно. Поэтому я сказал: ну, пожалуйста, ну давай. Я прошу тебя. Джеймс, ты был единственным, кого я просил.
Но ты уже смотрел на Руперта, который, как всегда, декламировал возвышенную чушь. На прекрасного Руперта, который глупо погибнет от укуса комара. Мы с тобой так болтали в первый вечер после знакомства, что я был уверен: всё, я нашёл, дальше некуда. Но это был первый и последний раз. Краем глаза ты заметил его, и я исчез.
Джеймс, я писал тебе много раз. Я писал тебе письмо за письмом. Ты не отвечал. Иногда мне приходила грубая отписка. Я отыгрывался за это на твоём брате, который писал такие же письма мне. Я мог брать его письма, менять адресата и пересылать тебе. Точно так же я мог передавать ему твои отписки. Я превратился в посредника между вами.
Когда мы виделись с Литтоном в последний раз, он умолял меня о близости, но я отказал ему. Иди к чёрту, сказал я, у меня есть женщина. У меня была женщина, я не соврал. Он ушёл, оскорблённый, но на то были причины. Почему ты отверг меня? У тебя не было никого, ты сошёлся с Рупертом позже. Я приехал к тебе в Хэмпстед, и это был единственный раз, когда ты согласился. Ты сказал: хорошо. Я тебя ненавидел. И я тебя ненавижу. И любил. И люблю. Или нет.
Самое смешное, что мне нечего тебе сказать. Я тебе уже всё сказал. Я даже не хочу тебя видеть. Всё, что должно, я уже увидел. Ты мой бог, ты моя отрава, ты моя тьма. Та единственная ночь с тобой казалась мне главной в моей жизни, хотя с тех пор минуло много главных ночей. Кейнс думал, что передаёт тебя мне — с рук на руки, — а на самом деле он бросил тебя в океан страстей. Какое пошлое выражение.
Как дела, Джеймс? Как там Аликс? У неё всё нормально? Вы ещё не завели малыша? Ты познакомился с Фрейдом, как мечтал? Он ещё в здравом уме или окончательно из него выжил? Сколько вопросов, и все бессмысленны. Если сердце — это цельная структура, то люди, проходящие сквозь неё, выдирают крошечные его кусочки, унося их с собой. Иные возвращают. Но ты забрал половину моего сердца, вырвал огромный кусок, и эта рана не кровоточит, но застыла свернувшейся тёмной коркой.
Мне больше нечего тебе сказать, Джеймс. Живи, наслаждайся, ублюдок.
№6
У-у-у-у-у-ух! Ветер проносится мимо. Свист, восторг! Восклицательные знаки! Под ногами — белое-белое. Спасибо, мастер, ты научил меня этому. Видны домишки Церматта. Кажется — ты стремишься к ним, но между вами ещё сто склонов, сто подъёмов и спусков. Лыжи трещат. Дерево не выдерживает. Надо придумать такой спорт. Чтобы не просто на лыжах, а бешено, с горы, с поворотами.
Как хорошо, когда никого. Солнце и ты. Солнце и я. Мы с солнцем. Где-то какие-то одинокие фигурки, нам не до них. Мы учимся летать, и мы практически уже летим, что говорить. Я хочу кричать, но нельзя. Крики — это детское. Я должен быть собран.
Склон заканчивается, потом — вверх. О боже, как скучно. Я начинаю тормозить. Внизу — несколько фигурок. Им тоже лень подниматься. Торможу боком. Чёрт, камень. Как неудачно — лечу в одну из фигурок. Вот она уже становится объёмной. Шлем, синий костюм.
Я не успеваю ни повернуть, ни притормозить и сшибаю её — аккуратно. Она не возмущается. Она смеётся тонким васильковым смехом. Это женщина. Я помогаю ей встать. Отряхиваюсь. Котти, представляется она. Как? Котти, имя такое. Звонкое. Да. А вы? Я — Джордж. Привет, Джордж. Привет, Котти.
У неё тёмные волосы, вьющиеся локоны и вздёрнутый носик. Смешливая красавица. Пошли, говорит она. Наверх? Ты мало катался? Несколько часов. Вот и я устала. Пошли, купишь мне глинтвейна. Надо же искупить твою вину. Я смеюсь. Я всё время смеюсь рядом с ней.
Она тут не одна. Вся семья — тоже. Папа очень любит Швейцарию, рассказывает она. Он уже старый, ему шестьдесят пять. Я была поздним ребёнком. Хотя я не последняя, у меня ещё младшая сестра. А сколько вас всего? Восемь. И вы все тут? Да, почти. Папа богатый, ему нетрудно.
Она выкладывает о себе всё. Через час кажется, что я знаю её всю жизнь. Мы находим море общих знакомых. Она — тоже член Альпийского клуба. Я тебя там не помню. Я там не бываю. Они все скучные. Сколько тебе лет? Двадцать. Во сколько же ты стала членом клуба? В девятнадцать. У меня шестнадцать восхождений тогда было. Сейчас — двадцать одно.
Я не понимаю, как мы не были знакомы раньше. Почему так вышло? Вот же она — та, кто меня поддержит. Я же вижу тебя, Котти. Ты реальная. Может, ты только что созданный фантом? Нет.
Её выгнали из Оксфорда за разгильдяйство и неуспеваемость. Она не может сидеть на месте больше одной минуты. Она всё время в движении. Познакомь меня со своим отцом, говорю я. Не хочу, он скучный. Так и не знакомит. Она хватает меня за руку и тащит куда-то. Лепим снеговика! — объявляет она и достаёт из кармана огромную морковку. Бог знает, где взяла.
Потом обнаруживается трагедия — их в семье было восемь, стало семь. Её брат умер несколько месяцев назад. Пневмония. Я говорю механические слова соболезнования. Она смеётся. Дурак, говорит она, это было давно. Надо жить дальше. Не вечно же скорбеть.
В этом вся Котти. Она тянет меня вверх. Она не даёт мне упасть. Все эти возвышенные герои из Блумсбери мрачны, как кладбищенский мрамор. Она не хочет называть своего настоящего имени. Я выясняю у администрации отеля. Привет, говорю, Мэри Энн. Она обижается. Тебе не нравилось имя Котти? Почему, очень нравилось. Зачем же ты нашёл другое? Просто так. Просто так не бывает. А почему Котти? Это курорт здесь, в Швейцарии. Мы ездили сюда, когда я была маленькая. Мне нравилось название. Я сама себя назвала Котти. И папа сказал — ну ладно. Прекрасная история. Да. Я — Котти, договорились? Хорошо.
Сто разных картинок. На каждой — я и Котти. Вот мы в одной связке поднимаемся по заснеженному склону. Мы были напарниками. Она держала не хуже любого мужчины. Я верил ей больше, чем любому мужчине. Вот мы катаемся на лыжах. Вот мы гуляем по Лондону. Вот мы. Вот ещё мы. Вот опять мы. Нет только одной картинки. Нет нас, целующих друг друга, разве только по-дружески, в щёчку. Нет нас в одной постели, обнажённых. Нет нас в смысле «мы», а не «она» и «я». Нет, между нами ничего не было. И поэтому мы ближе друг к другу, чем тысячи пар, у которых всё было.
Котти, милая Котти. Я тащу тебя на постимпрессионистскую выставку 1910 года. Тогда она называлась выставкой современного французского искусства. Потом Фрай придумал этот дикий термин. Котти не хочет. Она говорит — это какая-то гадость. Всё ваше искусство — гадость. Особенно этот современный бред. Но я тащу её, и заставляю останавливаться у каждой картины, и показываю, и объясняю. И она верит. Потом она выходит, поворачивается и говорит: а они ещё где-нибудь выставляются?
У неё отличный брат, Джек. Он ходит с нами в горы. Сильный, смелый, смешливый. Настоящий человек. Как и она.
Позже она знакомится с Рут. Они сидят, пьют чай, хохочут. У Котти нет врагов, завистников, противников. Разве что старые зануды из Оксфорда. Все любят Котти. Я люблю Котти. Она выходит замуж за Оуэна О’Мэлли, серьёзного и аккуратного дипломата, зануду и прагматика. Она не любит его. Он страшно ревнует её ко мне. Справедливо.
Котти, если ты меня слышишь. Я не знаю, где ты сейчас. Я вообще ничего не знаю. Напиши обо мне книгу. Слышишь, Котти? И соври, пожалуйста, соври в этой книге. Ни слова правды, я прошу тебя. Ни слова правды.
№7
Он увидел её за ужином. Он вошёл, его представили тем, с кем он не был знаком, они пообщались, а потом он сел на своё место за длинным столом. Она сидела наискосок от него, чуть левее. Она смотрела на него, а он — на неё. У них не было возможности поговорить. После ужина они познакомились и говорили долго.
Возвращаясь домой, он сочинял плохие сонеты, потому что других не умел. Не было никакой горы, была только Рут, милая Рут. Ему было двадцать семь, самое время для того, чтобы жениться. Он подумал об этом, глядя на Рут. Потом он приезжал в её дом. Он познакомился с её родителями. Он сделал ей предложение во время романтического путешествия в Италию. О господи, как он был скучен. Как он был банален. Он и сейчас такой — где-то внутри меня.
Здесь не о чем говорить, поэтому поговорим о том, чего он не знает. И не узнает уже никогда. О фотографиях и письмах.
Он был романтиком. Он взял с собой эту фотографию, где она сидит боком и, повернув голову, смотрит на зрителя. Он очень аккуратно упаковал снимок. Металлическая рамка, стекло, герметичная резиновая прослойка. Снимок должен был стать не только символом его любви к Рут, но и доказательством того, что он достиг вершины. Он понимал, что может не вернуться. А даже если бы и вернулся, вряд ли пошёл бы туда снова. Поэтому нужно было доказательство, которое увидят другие. Фотография, которая сможет продержаться наверху много лет — до следующей экспедиции. Тогда он просто не знал, что такое «верх».
Любил ли он этот снимок больше других? Нет. Ему больше нравился девичий портрет Рут, где она — с распущенными волосами. Смешная в большей мере, нежели красивая. Он бы взял его, но так нельзя, это нечто интимное, скромное, он же родился ещё в Викторианскую эпоху и не может заставить себя перешагнуть границу девятнадцатого века. Поэтому он берёт милую Рут, сидящую вполоборота, запаковывает в непроницаемый каркас и растворяется в белой мгле.
Он пишет Рут письма — нежные, полные любви, искусственные, как рождественский щелкунчик. Она отвечает ему точно такими же. Они приходят к нему, и он пакует их в кожаный футляр, который всегда носит у сердца. Содержание этих писем однообразно — бесконечные признания в любви и отчёты о здоровье детей. Каждое письмо греет его душу. В ответ он описывает ей романтику восхождения вкупе с ужасами ледяных ночей. Она боится за него. Он намеренно бередит её сердце, чтобы она не прекращала писать.
Но там, наверху, просыпаюсь я. Я открываю глаза и понимаю, что Джордж Мэллори I уже не вернётся. Здесь — не его территория. Я перебираю письма Рут. Какая скука, какая чушь, я всё это знаю. Кожаный футлярчик, как мило. На следующий день по пути к лагерю III я выбрасываю письма вниз, в холодную бесконечность. Там им самое место. Это лишняя масса, лишние граммы. Нужно экономить.
Я сохраняю письма от Виктории и от Траффорда. Пусть будут. Два листочка, ничего страшного. И ещё со мной нераспечатанное письмо от Стеллы. Которое она написала в ту самую ночь. Конверт сперва должен был использоваться для какого-то другого письма — написан адрес, зачёркнут другой, наклеены марки, стоят печати, то есть даже не должен, а использовался. Я могу надорвать его прямо сейчас и прочесть. Но я потяну ещё немного. Письмо от Стеллы должно быть иным, чем письма от Рут. Дело в том, что адресаты — разные. Письма Рут предназначены для него, письмо Стеллы — для меня.
Потом я смотрю на фотографию. Снимок тоже — для него. Он должен всматриваться в её прозрачные глаза и улыбаться, вспоминая детей. Я — не должен. Но снимок нельзя выбросить. Уходя, он пообещал оставить его наверху в качестве доказательства. Это его обещание, но мне тоже нужно что-то оставить наверху. Придётся — это.
Я сажусь на уступ и смотрю в бездну. Где-то там — письма Рут. Где-то там — сама Рут. Где-то там — все они. Толстый старый Артур, изысканный Дункан, кукольная Вирджиния, красавчик Руперт, вдохновенный Джеймс, смешливая Котти, прелестная Рут, страстная Стелла. Со мной лишь Сэнди, но и он в итоге должен остаться внизу.
Потому что впереди — моя единственная, моя десятая любовь.
№10. Взгляд со стороны
Нога болит. Не ноет, а именно что адски болит. Точно тысячи раскалённых игл пронзают всё тело. А эпицентр — в ноге. Я сползаю вниз, пытаясь вцепиться в гору — пальцами, ледорубом, чем угодно. Может, меня найдут. Может, придут за мной. Сам я уже не спущусь, потому что нога сломана. По-моему, перелом открытый. Тёплая кровь пропитывает ткань.
Это финал моей истории. Здесь и сейчас я заканчиваю своё существование. Даже если меня найдут, я буду уже мёртв, потому что на этой высоте обездвиженный альпинист не переживёт ночь. А меня начнут искать только утром.
Я думаю, что весь мир узнает финал этой истории. Весь чёртов мир. Все газеты напишут: погиб знаменитый альпинист. Рут расплачется. Стелла улыбнётся, потому что знает, что это — лучшая из возможных смертей. Котти, с её-то литературными способностями, наверняка напишет какие-либо глупые и смешные мемуары. Как мы катались по склонам швейцарских гор. Потом меня найдут. Опознают по биркам на одежде. Вниз уносить не будут — обложат камнями прямо здесь. Напишут имя, фамилию, годы жизни. Я уверен — так и будет.
Но важнее то, что было. Одни говорят: нельзя жить прошлым. Согласен. Но у меня нет ничего, кроме прошлого, значит, придётся жить им.
Они менялись в связке. Иногда первым шёл Мэллори, иногда — Ирвин. У каждого были свои преимущества. Мэллори был несоизмеримо опытнее — он чувствовал маршрут, он знал, куда можно ставить ногу, а куда — не стоит. Сэнди понимал, что ступать нужно след в след, если здесь прошёл Джордж, значит, тут пройдёт любой. Мэллори не торопился. Он знал, что у них достаточно времени, да и Сэнди не мог так же быстро находить точки опоры и вбивать крюки.
На простых участках — хотя простота эта весьма относительна — Мэллори уступал напарнику первенство. Ирвин — могучий, как медведь, — легко пробивал дорогу через снежные заносы и расчищал путь на ровных участках. Там, где Мэллори требовалось два удара молотком, Ирвин справлялся одним. Сэнди было тяжело, нечеловечески тяжело — Джордж это видел. Лицо Сэнди приобрело оттенок, напоминающий варёного рака. Когда они спустятся с горы, кожа будет облезать ещё долго, вполне вероятно, что останутся следы. Балбес, думал Мэллори, я же его предупреждал.
Они стартовали ранним утром восьмого июня. Мэллори оставил Оделлу записку — тот собирался подняться в лагерь VI днём, чтобы взять ряд геологических образцов. Сборы заняли совсем немного времени, и в шесть утра они вышли, чтобы достигнуть вершины по северо-восточному склону. Менее чем через час они уже были у подножья Первой ступени и ещё за час её без проблем преодолели. Ирвин несколько раз останавливался, чтобы сфотографировать Мэллори, идущего перед ним. Когда они выбрались на более или менее плоскую поверхность, Ирвин попросил напарника сделать вид, что тот только-только выбирается из пропасти — он хотел сделать постановочный кадр для прессы. Мэллори сперва не хотел, но Ирвин его уговорил.
Всё было в тумане. Погода оказалась не столь хорошей, как казалось изначально. Редкие просветления открывали вид вниз, но лагеря VI было уже не разглядеть. Мэллори не исключал, что снизу их видно лучше — пусть в форме едва заметных чёрных точек, но лучше, чем ничего. Он полагал, что к этому времени Оделл уже поднялся в лагерь и прочёл его записку.
Отрезок между ступенями вёл Ирвин. Он приминал снег, притаптывал его, даже, казалось Мэллори, пританцовывал. Спокойнее, сказал Джордж, у тебя эйфория. Что? Эйфория. Тебе кажется, что всё легко, а на самом деле ты страшно устанешь через час-два, как раз когда нужны будут все силы. И погибнешь. Так что иди спокойно, заставляй себя делать равномерные шаги. Не нужно трамбовать снег, я не ребёнок, я пройду.
Он шёл слишком быстро. Ему не хватало опыта, не хватало рефлексов, не хватало понимания, где можно торопиться, а где — нельзя ни в коем случае. Где нужно проверить снег на прочность, а где можно не проверять. Хотя, нет — везде, везде нужно проверять. Если бы напарником Мэллори был более опытный альпинист, Джордж бы не беспокоился. Он был бы уверен в том, что его поддержат, когда нужно, и что ему не придётся думать за двоих. Но в случае с Сэнди работали два негативных фактора. Во-первых, Джордж вынужден был отвлекаться от собственного маршрута, корректируя движения Ирвина. Во-вторых, он действительно боялся за Сэнди — не как за напарника, даже не как за человека. Как за своего номера девять. Если бы с Сэнди что-то случилось, он бы себе не простил.
Они вышли ко Второй ступени. Никто и никогда не добирался сюда. Спустившись вниз теперь, они бы уже перехватили у Сомервелла мировой рекорд по высоте подъёма. Но они не думали о таком жалком достижении как рекорд. Они должны были преодолеть Вторую ступень. Было 12 часов 50 минут. Облака расступились, показалось небо. Неожиданно стало ясно, солнце стало бить в глаза. Джордж посмотрел вниз — видны были чёрные точки палаток штурмового лагеря. Возможно, Оделл смотрел на них именно сейчас.
У них не было лестниц — не волочь же их на себе. А отдельного рейса с лестницами они не могли себе позволить. Поэтому вторую ступень они преодолевали обыденно, как любое другое каменное препятствие. Ледоруб, молоток, крюки, ступени, верёвки. Первым шёл Мэллори. Он вбивал крюки, делал шаг, снова вбивал. Он почти не уставал, потому что он был — Мэллори, и этой причины хватало, чтобы идти наверх. Ирвину было значительно тяжелее. Он не смог бы идти первым, даже имея опыт, равный опыту напарника.
Они прошли очень быстро. Для Мэллори это была лёгкая прогулка — так он себя чувствовал. Ирвин выполз на вторую ступень, тяжело дыша. У него болела голова. Ты в порядке? Да, я в порядке. Мэллори видел, что Ирвин врёт. Он видел, что тот плох и может не дойти — но сейчас он не смог бы отступить. Он готов был пожертвовать другом ради вершины.
Я пойду первым, сказал он. Хорошо. Ирвин поднялся — тяжело, с трудом. И они пошли к Третьей ступени.
Погода ухудшилась. Ветер резал глаза, поднимал снег. Это была не снежная буря, а так, игрушки, но на такой высоте — хватало. Они не знали о существовании Третьей ступени — Мэллори надеялся, что всё, больше не будет, остаётся просто идти и идти, проверяя ногами снег, аккуратно, медленно.
Ирвин сказал: стой. Я хочу тебя сфотографировать. Мэллори встал в героическую позу. Принял облик греческого бога. Ирвин щёлкнул затвором. Тогда давай — и я тебя. Иначе получится глупо. Ты же тоже здесь. Мэллори снял напарника. Тот не смог разогнуться — слишком тяжело. А снимать баллоны — никак, никак. Дышать без кислорода тут невозможно.
К этому времени они уже выбросили по баллону каждый. У Ирвина подходил к концу второй — он чувствовал это, потому что чувствовал любую технику в радиусе метра от себя. Нам хватит кислорода? — спросил Мэллори. Да, сказал Ирвин, хватит. Он не был уверен в этом, но не мог не соврать. Он знал, что Мэллори пойдёт наверх, даже если все баллоны закончатся.
Солнце снова ударило лучами в просвет между тучами. Нормально? — Мэллори обернулся к Ирвину, который полз, как черепаха. Да, — ответил Эндрю.
Третья ступень была более пологой и явно более простой, чем Вторая. Сэнди пошёл чуть быстрее и обогнал Джорджа, чтобы первым оказаться у её подножия. Ты что делаешь? А ну, назад! — воскликнул Мэллори. Он с первого взгляда понял, что происходит с Ирвином. Высотная эйфория, психологическая дрянь, убившая больше альпинистов, чем любые лавины.
Этот окрик — не что иное — стал причиной смерти Эндрю Ирвина по прозвищу Сэнди. Он обернулся, посмотрел на Мэллори и непроизвольно сделал шаг назад. Снег под его ногами поехал. Мэллори тут же бросился на землю, чтобы вгрызться в камни и не дать Сэнди упасть. Ирвин повис на верёвке. Мэллори вцепился в уступ. Он выглянул из-за обрыва и увидел Сэнди, болтающегося внизу. Тот был тяжёлым, нечеловечески тяжёлым. Мэллори увидел взгляд Ирвина — и сразу понял, что тот собирается сделать.
Он не мог кричать, хотя должен был. У него перехватило дыхание. Он качал головой — нет, нет, Сэнди, нет, не надо, я же не смогу без тебя, я прошу тебя, я тебя вытащу, Сэнди, пожалуйста, не оставляй меня. Но его немой крик замирал, замерзал в воздухе и осыпался вниз острыми ледяными иголками. Нет, нет, я прошу тебя. Не надо, пожалуйста, я вытащу.
Но Ирвин рубил и рубил неподатливую бечеву, исступлённо, безумно пытаясь дать своему великому напарнику свободу.
А потом он исчез.
Мэллори отбросило назад. Он распластался на снегу, глядя в небо. На его руке болталась перетёртая верёвка. Когда Ирвин сорвался, его ледоруб описал какую-то немыслимую траекторию и, ударившись сперва об одну скальную стенку, а затем о другую, приземлился неподалёку от Мэллори. Джордж подполз к нему и взял его в руку.
Потом он встал и посмотрел вокруг. Светило солнце. Красота была невероятная. И тогда он закричал во всё горло, просто закричал — потому что только что похоронил ещё одного своего друга.
Он размахнулся и бросил ледоруб в никуда.
№10. Никого, кроме
Из меня всегда был хреновый писатель. Я им завидовал. Этим прекрасным Брукам и Кейнсам. Они умели складывать слова так, что ты тонул. Из слов можно сделать океан. Проблема даже не в способности выражать свои мысли так, что они интересны другим. Я тоже так могу. Проблема в том, что я никогда не умел делать это легко. Мне было трудно. Я держал в руках перьевую ручку, а думал о горах. Ледоруб приятнее лежит в ладони.
Если кто из нас и писал, то он, другой. Он строчил сонеты к Рут — неуклюжие, наивные, хотя Брук их хвалил. Брук говорил: ты не альпинист, ты поэт. Но я чувствовал — Брук врёт. Моя первая ипостась этого не чувствовала.
В 1912 году в Лондоне вышла книга «Босуэлл, биограф». 337 страниц размышлений Джорджа Мэллори о творчестве знаменитого шотландского писателя Джеймса Босуэлла. Босуэлл прославился книгой «Жизнь Сэмьюэла Джонсона». Какая ирония судьбы — написать биографию биографа. Это как кофе второй заварки. Восхищаться Босуэллом меня заставил Бенсон — в прямом смысле слова. Бенсон говорил: «Босуэлл», и в этом слове крылась вся английская литература. Весной моего выпускного года был объявлен конкурс эссе, и одной из предложенных тем был Босуэлл. Благодаря Бенсону это был мой конёк. Глупо было отказываться. И я написал книгу. Её даже напечатали.
Как это смешно теперь, спустя двенадцать лет и десятки тысяч футов. Биография биографа, пустая трата букв. Как это глупо — корпеть над страницами, когда можно научиться летать. Как это смешно. Но на одной из книжных полок в моей библиотеке стоит один экземпляр. Рут обещала его прочесть сто раз, но так и не прочла. Ей это неинтересно. Кому, скажите, кому это интересно. Это даже на меня навевает скуку.
Хотя меня хвалили преподаватели. Мне написал Бенсон. Мой отец, всегда хотевший видеть меня на учительском месте, сказал: это успех, сын, это грандиозный успех! Я удовлетворил всех этой книгой. Кроме, конечно, себя.
Всё прочее, что я писал, было мне ближе и естественнее. Я писал о горах. Как это сложно, как это — пусть так — невозможно: передать свои чувства людям, которые если и видели горы, то только на далёком горизонте. И у меня не получалось передать всё, как надо. Я расплывался в словах, строил витиеватые предложения — и всё равно буквы оставались жалкой тенью того, что пытались передать.
Внезапное воспоминание. Мы с Траффордом поднимаемся на церковную крышу. Я всегда забирался на всё, на что физически можно забраться. Мы лезем. Траффорду тяжелее, чем мне. Наконец, мы наверху — и тут Траффорд начинает ныть: спусти меня отсюда, я хочу слезть. А идти вниз порой значительно тяжелее, чем наверх. Ноги не находят опоры, водосточная труба из лестницы превращается в гладкую поверхность.
Некоторое время я ищу выход — но что-то его не видно. Потом понимаю: можно уцепиться за декоративный элемент и оттуда перебраться на карниз, по нему — пройти к дальней трубе, возле которой — лестница. Показываю Траффорду. Он хнычет. Я десять минут пытаюсь уговорить его спуститься — но он не может. Странно, что он не описался. Я делаю, как и задумал, через несколько минут оказываюсь на земле и мчусь за помощью. Траффорда снимали пожарные. Это было очень смешно.
Я всегда был сильнее его. В Винчестере я прекрасно играл в футбол, занимался греблей, отлично стрелял и был членом школьной сборной (позже — университетской), и был лучшим гимнастом. Я не хотел, но меня зачем-то выбрали главой лодочного клуба. Кто бы мог подумать, что маленький Траффорд после Великой войны останется в армейских рядах. Я вернулся к своему учительству — я, Джордж Мэллори, — а он внезапно поступил в лётное училище в Эндовере, чтобы затем попасть в ряды Королевских военно-воздушных сил. Интересно, как у него дела.
Я помню, как впервые узнал о существовании альпинизма. Это всё Грэм Ирвинг, учитель из Винчестера. Он отобрал двоих — меня и Гарри Гибсона как наиболее способных в гимнастическом деле. Летом мы поехали в Альпы. Первой горой, на которую мы поднялись, был Монвелан, всего-то 12200 футов, сегодня он кажется равниной. Но тогда нам обоим стало плохо, и до вершины мы так и не добрались. Потом мы возвращались в Альпы ещё не раз. Я даже не помню, сколько раз поднимался на Монблан.
Потом, уже после университета, я поднимался в горы с Джеффри Янгом. В одном из походов я сорвался и пролетел сорок футов — Джеффри удержал меня. Когда он вытащил меня наверх, мы увидели, что верёвка практически полностью перетёрлась. Ещё несколько секунд — и она бы порвалась. И я бы погиб тогда, так и не увидев настоящих гор.
Позже, через несколько лет, когда я уже жил в Биркенхеде, я сорвался во второй раз и сломал лодыжку. Она плохо срослась и реагировала на погоду — болела, ныла. Сейчас, когда я сползаю по бесконечному склону, я осознаю, что сломал снова именно её, в том же самом месте. Если бы не было того перелома пятнадцатилетней давности, возможно, мои ноги были бы сейчас целы.
Когда 23 января 1921 года Перси Фаррар прислал мне письмо с предложением идти в Гималаи, я готов был отказаться. Точнее не я. Не я настоящий, а тот я, которому Рут была дороже гор. Он страдал от шестнадцатимесячной разлуки с семьёй во время войны и не хотел повторять её снова — пусть всего лишь на шесть месяцев. Янг долго меня (его) уговаривал. Рут была там же, в нашей гостиной, она слушала разговор, и сказала позже, уже вечером: езжай, Джордж. Ты же никогда не простишь себе, что не поехал.
И тогда мы оба — он и я — сошлись в одной точке. Мы знали, что нужно ехать. Потом мы сходились и расходились снова. Последний раз это было во время путешествия в Америку. Рут хотела, чтобы я (он) нашёл нормальную работу и больше не ходил в горы. Он был с ней согласен, я — нет. В Америке я встретил Стеллу, и она стала последним камнем на чаше весов, означающей — «идти».
Перед восхождением я встречался с Кэтлин Хилтон Янг, вдовой капитана Скотта. Она повторно вышла замуж и незадолго до нашей встречи родила сына, Уэйланда — ей было уже сорок пять лет. Я хотел узнать, что она чувствовала, когда погиб Скотт. Хотел понять, что будет чувствовать Рут — уже тогда я знал, что шанс на возвращение невелик. Кэтлин оказалась сильнее, чем я ожидал. Он гордилась первым мужем, и этой нечеловеческой гордостью сумела заглушить в себе страдание. Она выплеснула боль в творчество, создав десятки скульптур, изображающих капитана Скотта, Эдварда Смита, Чарльза Роллса. Её модели были мертвы. Ей было скучно изображать живых. Она лепила величие, доступное только ушедшим.
Я (он) понял одно: Рут так не сможет. Рут будет просто рыдать. Потом сдерживаться. Потом снова рыдать. И я (он) опять пытался отказаться от восхождения.
Но я победил. Безо всякого «он».
Сэнди погиб. Вполне вероятно, он ещё жив где-то там, внизу, но здесь, на такой высоте нельзя даже кричать. Любой звук может разозлить гору. Я аккуратно заглядываю в пропасть, куда сорвался Сэнди. Ничего не видно. Независимо от того, бьётся его сердце или нет, он погиб. Прощай, Сэнди.
Я поднимаю голову. Впереди — Третья ступень. Может, их четыре. Может, пять. С этого ракурса невозможно оценить. Нужно просто идти вперёд и надеяться, что не ошибся с направлением. Смотрю на часы — почти два. Времени прошло слишком много. Если я не потороплюсь, спускаться придётся в темноте.
Без напарника — сложнее. Нет лестниц, нет верёвок, если сорвёшься — никто не удержит. Ты просто ползёшь вверх. Солнце — нестерпимо яркое. Но технически это нетрудно.
Неприятная мысль: жаль, что Сэнди забрал с собой свой запас кислорода. Мне бы пригодился. Так или иначе, здесь мыслишь сугубо прагматически.
Надо выбросить банку с бульонными кубиками. Но она далеко запрятана. Взял на всякий случай — если ночь застанет нас до возвращения в лагерь. Потом сам думал — какой же дурак, зачем взял. Если я засну здесь, я в любом случае не проснусь. Нужно выбросить. Потом, уже после вершины.
Фотография Рут — ближе. За пазухой, металлическая рамка немного давит.
Я преодолеваю Третью ступень. Передо мной — равнина. По меркам подножий это всего лишь узкая полоса снега, но в категории гор это почти плато. Слежавшийся, плотный, ровный снег. Здесь никогда и никто не бывал. Я — первый.
Я — первый! Я хочу кричать, но — рано, я ещё не на самом верху, туда нужно ползти, отталкиваясь от камней, от снега, от воздуха. И я ползу, иду, рывками, неровно, уже нечего экономить, осталось чуть-чуть. 8 июня 1924 года — главный день в истории человечества. Впервые нога исследователя ступает на гору такой высоты. На самую высокую вершину мира. Никто и никогда не сможет побить моё достижение — только повторить. Я — Джордж Мэллори, и нет никого, кроме меня.
Вершина манит. Кажется, идти ещё вечность. Я ползу, ползу, ползу. Она не приближается. Самое неприятное, что остался последний баллон. Вниз, похоже, придётся идти без кислорода. Не знаю, как получится. Да и неважно.
Времени больше нет. Не нужно смотреть на часы, на солнце. Достаточно просто идти. Я уже не проверяю снег на прочность — не до того. Нужно дойти, добраться, доползти. Я пытался идти равномерно, не ускоряясь и не замедляясь, но получалось плохо. Ноги деревенели. Каждый новый подъём, каждый новый сугроб внушал надежду. Может, всё? Может, за этим холмиком — уже вершина? Может, дальше не надо?
И я знал, что когда взойду наверх, просто упаду от изнеможения. Но когда за очередным сугробом было лишь продолжение пути, я изыскивал силы, чтобы двигаться. Нельзя останавливаться. Никогда нельзя останавливаться. Если ты сдашься, ты ничего не выиграешь. Ты просто сдашься.
И я шёл.
Сэнди, милый Сэнди. Почему я взял тебя? Зачем? Что я хотел себе доказать? Я — твой палач, прости меня, прости. Ты моя отрава, как ранее был Руперт, как был Джеймс. Сэнди, ты слышишь меня? Ты жив там, внизу?
Боже, как хочется закричать. Я сейчас упаду. Я ничего уже не вижу и не знаю.
И внезапно за очередным сугробом — финал. Площадка диаметром с десяток футов или чуть побольше — я не могу считать сейчас. Я выхожу на неё. Ветер страшный, но небо ясное. Я оглядываюсь. И я понимаю, что я дошёл. Что я, Джордж Мэллори, поднялся на гору. Она поддалась мне. Она встала передо мной на колени.
Тогда на колени падаю я. Я плачу, плачу, плачу. Пустота в моей голове. Я хотел насладиться этим видом — но теперь он для меня ничто, всего лишь картинка из журнала. Я расстёгиваюсь и шарю за пазухой, и вот он — портрет Рут, моё доказательство. Металлическая рамка, стеклянная сердцевина. Я ставлю его, прислонив к небольшому сугробу, достаю фотоаппарат. Пальцы совсем не слушаются. Получается медленно, неуклюже. Здесь нет Сэнди, чтобы сфотографировать меня — значит, я сделаю всё сам. Я снимаю с одного ракурса, потом с другого. Чтобы не было оснований сомневаться. Да, портрет Рут — здесь, на самой вершине.
Пакую фотоаппарат. Здесь очень тяжело находиться. Я чудовищно устал. Сколько прошло времени? Пять минут? Десять? Пятнадцать? Невозможно посчитать.
Я достаю пакет, заворачиваю в него фотографию в рамке. Затем — в ткань. Затем в бумагу. Получается плотный свёрток, из которого торчит металлический штырь-подставка — недлинный, лёгкий, просто чтобы воткнуть в снег. Рою небольшое углубление, втыкаю штырь, забрасываю свёрток снегом — он неглубоко, но как получается. Кто придёт вторым — может вернуть его обратно, вниз. Это его право.
Надо идти вниз. Не хочется. Тут хорошо. Можно лежать и смотреть в небо — ни в одной точке Земли оно не может быть ближе. Нет, нет, Джордж, спать нельзя. Нужно встать и идти. Встань и иди, Джордж. Не можешь идти — ползи. Не можешь ползти — ты мёртв.
Я иду назад. Спускаться проще, но нужно себя сдерживать. Не ускоряться. Ни в коем случае не ускоряться. Аккуратно, Джордж, ещё аккуратнее. Ты должен вернуться.
Кислород закончился. Ничего, вниз я смогу и так. Я выбрасываю баллон. Ничего, Джордж, бывало и хуже. Ползи, ползи.
Когда ты понимаешь, что земля под тобой двигается, первый инстинкт — уцепиться. Неважно, за что. Что подвернётся. Камень — прекрасно, лучше не придумаешь. Слежавшийся наст? Не очень, но может замедлить падение. Идеальный способ — успеть размахнуться и воткнуть ледоруб в какую-либо расселину. Если, конечно, эта расселина не движется вниз вместе с тобой.
Я не сорвался, нет. Я не мог сорваться, потому что я знал, куда поставить ногу, чтобы не упасть. Я чувствовал это. Гора уже почти отпустила меня. Я спустился с Третьей ступени, затем — со Второй. Теперь я знаю, что их всего три. Боюсь, что это знание до тех, кто внизу, донесёт кто-нибудь другой.
Камни поехали подо мной, точно целый участок горы решил соскользнуть, и я сорвался. Я пытался уцепиться за что-нибудь, но двигалось всё, не было ничего неподвижного. И я приземлился на ноги — неудачно, тело пронзило болью, и я упал лицом вниз. Но не просто упал — я понял, что земля подо мной продолжает ехать вниз — куда-то в неизвестность. Я не мог обернуться. В каждую секунду стекающий вниз поток мог лишиться твёрдой опоры и камнепадом обрушиться с нечеловеческой высоты.
Я должен остановиться, думаю я, должен. Ледоруб у меня в руке. Замахиваюсь, бью, рывок, кажется, остановился. Нет, срывает, несёт дальше. Сколько там ещё внизу, в запасе. Удар номер два. Рывок! Нет, снова неудача.
Бить, бить, исступлённо бить по скале, чтобы остановиться. Сломанная нога болит неимоверно, я положил её на здоровую, чтобы хоть чуть-чуть облегчить боль.
Я был на вершине. Гора сама спускает меня вниз. Живым? Не знаю.
Удар, ещё удар.
Я пытаюсь уцепиться за сползающие вниз камни в безумной надежде на то, что гора простит мне мою дерзость.
Седьмое вымышленное письмо Джорджа Мэллори
Милая Рут!
Любовь всей моей жизни, моё сердце, мои вены и артерии, вся моя душа принадлежит только тебе, и я не имею ни малейшего права забрать их у тебя, лишить тебя твоего, ибо кесарю причитается кесарево, и негоже отдавать ему божье. Впрочем, Бог — это такая же абстракция, как время, жизнь и смерть, и потому я более не напишу о нём ни слова. Ты — мой бог, ты мой единственный свет, к тебе я стремлюсь, к тебе возвращаюсь и буду возвращаться всегда, насколько далеко ни увела бы меня моя извилистая дорога.
Ты знаешь, Рут, порой я сержусь на твой семейный прагматизм, на твои попытки задержать меня, остановить — но я знаю, что ты всегда отпустишь меня, если я попрошу, потому что понимаешь меня много лучше других и знаешь, что если я соглашаюсь остаться дома, я, скорее всего, лгу и тебе, и самому себе. Выходя за меня замуж, ты знала, что я — таков, что когда передо мной не стоит вызов, я ощущаю себя пустым; таким вызовом была ты на том самом памятном обеде, когда ты, милая, светлая, смотрела на меня с другой половины стола и улыбалась. Завоевав тебя, я принял новый вызов.
Здесь холодно, потому что здесь всегда холодно. Здесь не бывает лета, разве что календарное, но и оно практически ничем не может порадовать. Солнцем? Возможно, но это ледяное солнце, оно совсем не греет, и потому здесь нет ни одной секунды, которую я мог бы потратить на отдых, на эфемерное, никому не нужное умиротворение. Но — ты знаешь — я люблю этот холод. Я понимаю, что лишь холод придаёт горам такое необыкновенное, возвышенное спокойствие, такую нечеловеческую красоту и величие. Здесь нельзя снимать тёмные очки, потому что иначе ослепнешь от снежного сияния, но я нарушаю это правило, потому что хочу полностью погрузиться в окружающую меня безбрежную красоту.
Ты хочешь, чтобы я вернулся, — ради тебя, ради детей, да — но ты не можешь понять (хотя пытаешься, я знаю, конечно, пытаешься) одного: возвращаться мне значительно труднее, больнее, страшнее, чем идти вперёд. Дело в цели. Когда я двигаюсь к горе, когда меня окружают мои соратники, альпинисты, проводники-шерпы, носильщики, я понимаю, что всё ещё впереди, что дорога ещё не закончена, и это не какая-то локальная, сиюминутная дорога, но центральный путь всей моей жизни, моя единственная предначертанная судьба, неотъемлемой частью которой являешься и ты, любовь моя. Когда же я достигну цели, я потеряю направление, я вернусь и задам себе глупый вопрос: что дальше? — и не найду на него правильного ответа. Буду ли я ездить по миру с лекциями об альпинизме? Буду ли по-прежнему преподавать в школе литературу? Буду ли водить экспедиции в Альпы? Не знаю. Всё это уже пройденный этап, к которому так или иначе придётся возвратиться в случае успешного восхождения на вершину.
Мне кажется, что своего пика человек должен достигать не в середине жизни, а в её конце. Когда ты понимаешь, что выше уже не подняться, ты либо почиваешь на лаврах, не создавая более ничего значимого, либо, что несоизмеримо страшнее, скатываешься вниз. Какой из этих двух вариантов могу выбрать я? Потом, через много лет, моей тропой пройдут другие альпинисты, и они будут говорить: здесь прошёл Джордж Мэллори, человек, который первым поднялся на гору. Но будут ли они помнить хоть что-нибудь из моей последующей жизни? Будут ли они думать о Босуэлле, которого я раскладывал на детали, чтобы преподать своим непутёвым студентам? Нет, конечно, нет.
В минуты таких размышлений ко мне приходит призрак капитана Роберта Фолкона Скотта. Он сидит в палатке, снаружи — трагический март 1912 года, последний, неунимающийся буран, и капитан Скотт, единственный оставшийся до поры в живых, дрожащей рукой пишет главное письмо в своей жизни. Он начинает его словами «Моей вдове», зная, что умрёт, и не надеясь ни на какой другой исход. Это путаное, не очень удобное для чтения письмо. Скотт многократно уверяет жену, что они уходят мирно, без боли, просто засыпая, что это светлая и спокойная смерть. Он уверяет её в вечной любви и даёт инструкции по поводу воспитания их сына, Питера. Это письмо, которое вызвало у неё слёзы — я знаю, она показывала мне его, и в тот момент её глаза чуть покраснели, даже спустя столько лет, — но при этом не принесло ничего поистине ценного. Скотт не хотел, чтобы Кэтлин воспринимала его любовь к Антарктике как должное. Он пытался быть прагматиком, хотя из каждого слова того письма жаром дышала страсть, которой не суждено было замёрзнуть.
Если бы у меня была хотя бы малейшая надежда всё-таки написать тебе письмо, пусть даже оставив его в собственном кармане, я бы обязательно это сделал. И я бы написал в нём то, что пишу сейчас, в неизвестном времени и непонятном пространстве. Я бы написал, потому что не смог бы не написать, и лишь физические условия, меня окружающие, не позволяют мне это сделать. Если, конечно, их можно назвать условиями.
Передай Фрэнсис, что я люблю её. Пусть она выйдет замуж за кого угодно, только не за альпиниста. Обязательно подчеркни это в разговоре с ней. В мире столько прекрасных профессий, столько мужественных мужчин — я не хочу, чтобы она повторила твою ошибку, моя прекрасная Рут, и так же страдала, как страдаешь ты. Мне кажется, даже военный был бы лучше, поскольку Великая война уже отгремела, новой на горизонте не намечается и безопасность военных гарантирована с моей точки зрения на много лет вперёд.
Передай Берри, что её я тоже очень люблю. Я хочу, чтобы она жила долго-долго, чтобы её миновали все грядущие войны, если таковые будут, и чтобы она увидела XXI столетие, которое мне увидеть не суждено (как, полагаю, в силу человеческой физиологии, и тебе). Я хочу, чтобы она поднималась в воздух на ракетопланах, чтобы её современники освоили Луну и другие планеты, подобно удивительным путешественникам из романов Герберта Уэллса, и чтобы она пронесла память о своём отце сквозь все предстоящие ей прекрасные годы.
Передай Джону, что я люблю и его — крепко, по-настоящему, как будущего мужчину. Он ещё совсем маленький, и я останусь в его памяти не более чем тенью, большим человеком, который появлялся дома раз в полгода, щекотал и его дарил дурацкие игрушки. Расскажи ему обо мне. Расскажи всё, что посчитаешь нужным, но, прошу тебя, не возводи альпинизм в ранг подвига — я не желаю сыну своей судьбы. Пусть он будет знать, что я был прекрасным преподавателем, что я написал книгу, что я иногда ходил в горы, но о том, что вершина была центром моей Вселенной, он должен узнать сам, через много лет, обретя сознание взрослого.
Я прошу тебя не допустить, чтобы мои дети вступили в Альпийский клуб. Пусть они общаются с нашими друзьями, но всегда предупреждай их о том, что горы — это опасно, и глупо, и пусто. Лги им, прошу тебя, лги им в глаза, чтобы они жили и были счастливее нас.
Моя милая Рут, когда-нибудь, возможно, через много лет, когда ты будешь безумно прекрасной старухой, и будешь сидеть у камина с вязанием (я не могу представить тебя такой — но позволь мне немного пофантазировать), кто-то найдёт твою фотографию на вершине горы. Кто-то вступит наверх и наткнётся на неё, и поймёт, что он — не первый, что он — второй, а первым был я, и тогда я молю бога, которого нет, — но я позволяю себе поверить в него в эту единственную минуту, — чтобы это был честный человек, чтобы он вернул меня тебе, чтобы он вошёл в твой дом и отдал тебе этот полуистлевший свёрток, доказывающий, что в моём сознании была не одна вершина, а две, и первую из них я покорил ещё в 1914 году.
Веришь ли, Рут, но горы неимоверно добры к человеку. Они знают, когда нужно успокоиться, и никогда не зайдут слишком далеко в своём стремлении остановить его на половине дороги. Они никогда не ставят невыполнимых задач, никогда не прокладывают непроходимых путей, они являются испытанием, а не запретом на дальнейшее движение. Тот, кто проходит это испытание, становится более закалённым, более сильным и допускается к следующему — так рыцарь, побеждающий одного дракона на пути к принцессе, сталкивается со следующим, уже не о трёх головах, а о шести, а затем — с восьмиглавым, двадцатиглавым, стоглавым чудовищем. Я же предпочёл сразу сразиться с последним зверем, самым грозным и страшным с виду, но обречённым иметь самое мирное, самое спокойное сердце из всех возможных.
И я не сломал своё копьё. Я одержал победу и поскользнулся при возвращении — на его золотых монетах. Принцесса спасена, но рыцарь не сможет привезти её обратно во дворец.
Я облекаю свои последние слова в расплывчатую форму, в состязание между реальностью и сказкой, потому что не могу наговориться, не могу закончить здесь и сейчас, понимая, что ты не услышишь ни слова из произнесённого, но надеясь, что ты всё-таки почувствуешь меня в этот самый момент. Что ты делаешь сейчас? Стоишь ли в гостиной, разглядывая наши фотографии, играешь ли с маленьким Джоном, споришь ли с мясником о цене отбивной, — пошатнись, приложи руку ко лбу и попрощайся со мной вслух, пусть тебя сочтут сумасшедшей, но я, я услышу это прощание и упокоюсь с миром.
И тогда я смогу, наконец, прекратить это бесконечное падение в неизвестность, сползание в ад, которого нет, смогу закрыть глаза и успокоиться.
Меня зовут Джордж Герберт Ли Мэллори. Я — первый человек, взошедший на вершину мира. Я — одиннадцатая жертва горы после семёрки шерпов, сметённых лавиной два года назад, двух погибших на подступах в этом году и Сэнди.
И я счастлив быть её жертвой.
Интермедия. Краткая историческая справка о бипланах de Havilland DH.60G Gipsy Moth
Британская авиастроительная компания de Havilland Aircraft, образованная в 1920 году путём продажи компании Airco оружейному концерну Birmingham Small Arms Company, специализировалась на одно- и двухместных бипланах. Основная серия самолётов de Havilland (DH) продолжала линейку, разработанную в Airco. В июле 1924 года своей первый полёт совершил биплан DH.51 с девяностосильным двигателем RAF 1A, а полугодом позже — и его увеличенная версия DH.60 с опытным агрегатом ADC Cirrus мощностью 60 л. с. Двумя годами позже в серии появилась окончательная версия биплана с более мощным (105 л.с.) двигателем Cirrus Hermes. Оба самолёта носили название Cirrus Moth — I и II. Первый полёт на самолёте DH.60 совершил лично разработчик машины — Джеффри де Хэвиленд.
Самолёт серии Moth представлял собой двухместный биплан с деревянной рамой и фюзеляжем, обшитым клееной фанерой. Благодаря лёгкости и маневренности самолёт имел грандиозный успех в авиационном спорте — он впервые был заявлен на гонку за Королевский кубок в 1925 году, а затем одержал в ней три победы подряд (1926, 1927, 1928).
Но у двигателей Cirrus имелся серьёзный недостаток. Часть используемых при его производстве деталей была разработана ещё во время I Мировой войны для восьмицилиндрового двигателя Renault. Компания Renault к середине двадцатых уже прекратила производство этих деталей, соответственно, в доступе находилось ограниченное их количество. Стало понятно, что в скором времени поставки Cirrus прекратятся. Тогда Джеффри де Хэвилэнд принял решение устанавливать на биплан двигатель собственного производства. В 1928 году был представлен первый двигатель de Havilland Gipsy I, а самолёт с ним получил индекс DH.60G Gipsy Moth.
Модель оказалась очень удачной. Скромная стоимость (650 фунтов стерлингов) и отличные лётные показатели сделали Gipsy Moth самым востребованным британским лёгким самолётом. Большую их часть приобрели в свою собственность аэроклубы, некоторое ограниченное количество ушло в частные руки. Именно такой самолёт-трёхлетку купил для путешествия в Гималаи Морис Уилсон.
Часть 5. Морис Уилсон
Глава 1. Идеальный финал
Я чувствую, вы соскучились по мне. Вот так всегда: когда ты жив, ты никого не интересуешь, все смеются над тобой. Но когда ты умираешь, ты сразу становишься кому-то нужен. Тебя включают в какие-то списки, тебя начинают спрашивать о вещах, в которых ты ни черта не смыслишь. Например, о смерти. Впрочем, мы с Цевангом Палжором знаем о смерти значительно больше, чем все прочие.
Я стал номером двенадцать. Это была честь — последовать напрямую за Джорджем Мэллори. Да, между нами был большой перерыв, но всё же я — следующий. Каждый год на горе погибает как минимум один альпинист. Чаще всего — не один. Вы полагаете, что со временем, с совершенствованием оборудования и техники восхождения альпинизм стал безопаснее? Как бы ни так. В 2013 году на горе погибло одиннадцать альпинистов — четыре непальца, двое русских, двое южнокорейцев и по одному представителю Бангладеш, Японии и Малайзии. Четверо из них — при спуске, как обидно.
Самым урожайным стал 2014 год — он сумел превзойти рекорд 1996-го, когда вниз так и не спустилось пятнадцать человек. Второго апреля в базовом лагере умер проводник-шерп, а спустя две недели, восемнадцатого апреля, группу из двадцати пяти альпинистов накрыло лавиной; спастись сумели лишь девять из них. Итого семнадцать мертвецов, все шерпы. А гора стремится к новым рекордам — только первая половина 2015-го унесла 22 человека, то ли будет дальше. Если считать от момента официального первовосхождения Эдмунда Хиллари в 1953-м, без жертв обошлись всего лишь 10 лет: 1954—1959, 1961, 1964—1965 и 1977. Как видите, все — в начальный период. Сейчас, когда в год на гору поднимаются сотни людей, количество жертв возрастает. Правда, в процентном отношении оно очень и очень низкое. Не сравнить с Аннапурной.
Если говорить о национальностях, рекорд по количеству погибших держит Непал — больше сотни жителей этой страны остались на склонах горы навсегда (или скончались позже в госпитале). Это связано в первую очередь с огромным количеством непальцев-шерпов, поднимающихся наверх в качестве проводников и прислуги. На втором месте — индусы, их погибло двадцать три человека. Третье место у японцев — восемнадцать павших в бою.
Если говорить о причинах гибели, то для порядка сорока пяти человек она неизвестна — они просто пропали без вести. Пятьдесят восемь человек сорвалось и упало в расселины или просто со склонов — это второе место. Девяносто четыре человека погребли под собой лавины — это первое. Иных сумели вытащить из-под снега, и они умерли позже от травм — они включены в это число.
В последний раз я видел своих шерпов, Теванга и Ринзинга, 29 мая 1934 года. Моя первая и вторая попытки штурма горы без их помощи не увенчались успехом, но они, ленивые свиньи, продолжали жаловаться на плохую погоду и совершенно не собирались отрабатывать заплаченные им деньги. Поэтому 29 мая я снова отправился наверх, уже не тайком, а сознательно оставив их в лагере. Я наказал им ждать меня в лагере III в течение двух недель, а если не вернусь, спускаться вниз.
Исследователи считают днём моей смерти 31 мая 1934 года, поскольку именно тогда я оставил последнюю запись в дневнике: «Снова в путь, замечательный день!» Вы полагаете, что, написав так, я упал и умер от переохлаждения в районе третьего лагеря? Глупости, сущие глупости. Просто, когда идёшь выше, внезапно понимаешь, что писать больше в сущности не о чем. Ты всё уже написал. Слова, буквы, эти жалкие козявки, не заслуживают того, чтобы воплощать в себе эту невероятную красоту. Я готов был выбросить дневник вообще, но потом подумал: если я не смогу спуститься и меня найдут, пусть лучше записи будут со мной. По ним хоть как-то можно понять мою историю, хотя, признаться, писал я крайне неразборчиво и довольно бессвязно, вовсе не для чужого глаза.
Мне катастрофически не хватало интеллектуального багажа и творческих способностей Джорджа Мэллори. У меня не получалось составить фразу длиннее десятка слов. В какой-то мере именно поэтому я забросил дневник. Он был не более чем сублимацией.
Когда я вновь оказался в лагере III — всего-то через несколько дней, — никаких шерпов там уже не было. Если бы они, как я приказал, ждали две недели, я бы остался жив. Но они, похоже, ушли на следующий же день после начала моего восхождения. Сволочи! У меня практически не было еды, палатку снесло в пропасть, и я надеялся, что меня отогреют и подкормят, а нашёл всего-то остатки от стоянки, какие-то обрывки, обломки оборудования и обёртку от бульонных кубиков. В тот момент я понял, что борьба окончена, хватит.
Значительно позже, уже из своего нынешнего положения, я понял, что Ринзинг (как ранее Церинг) серьёзно заболел и начал бредить — судя по всему, горная болезнь, — и это послужило основной причиной снятия с места. Но мне что — легче от этого? Теванг не мог спустить Ринзинга, а потом вернуться? Им просто было плевать.
Пост фактум я узнал ещё одну неприятную вещь. В полуметре от места, где я закрыл глаза и заснул навсегда, была еда. Они всё-таки оставили мне целый рюкзак, прикопав его от ветра и привязав к вбитому в скалу крюку. Но пока их не было, снег запорошил запасы, и я просто их не увидел. Я был в чудовищном духовном раздрае. Мне было не до поисков еды, которой могло не оказаться как таковой. Я просто злился. Я умер, пытаясь совместить внутри два несовместимых чувства: ненависть и любовь. Любовь, конечно, к горе.
Впрочем, еда вряд ли помогла бы мне. Я же потерял палатку и спальный мешок. Даже поев, я бы замёрз. Палатку они мне оставили — тоже прикопав близ еды. Кстати, тут не могу не похвалить — это была их единственная палатка. Они пошли вниз на свой страх и риск и, насколько я знаю, дошли довольно легко. Но вот спальника они не оставили — кто мог подумать, что я его потеряю. В принципе, когда я шёл вниз, я был уже мёртв. Но я не хотел догадываться об этом — и не догадался.
У всех исследователей моего путешествия, у всех, кто писал обо мне книги и пытался проследить мой маршрут, есть ещё один вопрос. Первым его задал шерп Гомбу, участник китайской экспедиции 1960 года. Он же своими глазами видел на 8500 метрах старую палатку — и это не могла быть палатка Мэллори и Ирвина, потому что они не останавливались на этой высоте. Самый высокий лагерь экспедиции 1924 года находился на 8305 метрах! Томас Ной, один из главных исследователей моей жизни, утверждал, что это моя палатка. Так ли это? Добрался ли я до этой высоты? Сумел ли поставить палатку и переночевать в ней?
Да, чёрт вас всех дери, это моя палатка. Да, своей последний, штурмовой лагерь я разбил на этой дикой высоте. И у меня не было кислорода. И я пережил в ней ночь. Просто утром у меня не было сил её складывать, и я оставил её там, а потом её снесло ветром вместе с моим спальником. Снесло недалеко, метров на 30, где её четверть века спустя и увидел шерп-проводник. Но у меня не было возможности до неё добраться.
Впрочем, какая разница. Да, это была моя палатка, вот что важно.
Есть один человек, о котором я вам ещё не рассказывал, хотя он мне нравится более всех прочих, пытавшихся добраться до вершины. Его звали Эрл Денман. Он был канадцем, и в 1947 году он попытался повторить моё достижение. Не отправиться в Гималаи с огромной экспедицией, тоннами оборудования и тремя фургонами денег, а совершить одиночное восхождение с несколькими шерпами. До своего путешествия он тренировался в горах Вирунга, в Африке. Их высшая точка — 4519 метров, сложность — низкая. Здесь замечу, что я не имел и такого опыта, поскольку до восхождения вообще никогда не пытался подниматься в горы. У Денмана было такое преимущество, хоть и довольно плохонькое по меркам профессионалов.
У Денмана практически не было средств, как и у меня. Всего полторы сотни фунтов. Поэтому он тоже не стал получать никаких виз и лицензий, а решил нелегально пересечь границу и тайно подняться на гору. Он добрался до Дарджилинга и сперва даже пытался получить разрешение — но его ждал отказ; он подписал обязательство не пересекать индийскую границу в направлении севера. Как и я, с шерпами он познакомился случайно. Но ему снова повезло — ему достались лучшие. Одного шерпа звали Анг Дава. А вот вторым был Тенцинг Норгей. На тот момент ему было тридцать три года; первый раз он пытался подняться на гору ещё с британской экспедицией 1935-го, за двенадцать лет до попытки Денмана. Но ни в 1935-м, ни в 1947-м у Норгея не было ни славы, ни имени — зато был опыт и хорошие рекомендации от предыдущих экспедиций. Он всё ещё копил опыт, чтобы в 1953-м создать себе славу и имя. Я до сих пор не понимаю, как Денман уговорил Норгея и Даву. Они просили по полсотни фунтов (это очень скромно), но он мог заплатить максимум по двадцать пять. У него не было толкового оборудования, не было плана — но каким-то чудесным образом получилось их уболтать. Насколько я понимаю, здесь сыграла любовь Норгея к горам. Из-за недавней войны в ближайшее время экспедиций не предвиделось, и Тенцинг был готов идти наверх с кем угодно.
Они вышли тайно. Если бы не Норгей, канадец не добрался бы даже до границы. Но Тенцинг был незаменим. Он говорил на десятке языков, лично знал огромное количество людей во всех попутных поселениях, назубок помнил все тайные тропы. К 7 апреля 1947 года они без особых проблем добрались до монастыря Ронгбук, где к тому моменту жила сестра Норгея, вышедшая замуж то ли за монаха (они не дают обета безбрачия), то ли за какого-то местного работника.
Что меня поражало — так это то, что Денман шёл босиком. Я понимал причину: на лёгкие африканские вулканы удобнее всего забираться именно так. Дело привычки. Денману даже в голову не пришло, насколько холодно может быть наверху. Он черпал свой опыт на склонах Вирунга, где можно в любой момент раздеться и лечь позагорать. Он полагал, что тут будет так же. Я и то был одет теплее, и ботинки у меня были лучше — я купил всё самое крепкое и приличное, что мог. У меня, правда, не было никакого оборудования (я не знал о его необходимости), а у Денмана было. Но какое, боже мой! Мне, ныне обременённому всевозможными познаниями относительно восхождений, просто смешно!
Он всем — и даже шерпам — говорил, что от кислорода отказывается принципиально. Неспортивно, не по-мужски. Норгей посмеивался, хотя не без доли грусти. И он, и Дава прекрасно понимали: у Денмана просто нет денег на кислород. Палаток он купил две, большую для сопровождающих и маленькую для себя, заплатив два десятка фунтов. Кошки и ледорубы у него были самодельные. Ещё у него был примус и небольшой запас пищи — значительно, кстати, более объёмный, нежели у меня. Так что в целом мы были практически равны. Мне не тёрли непривычные ботинки, и у меня были какие-то деньги. А он хотя бы примерно представлял себе, что такое горы.
Так или иначе, второго мая они добрались до Северного седла, и к этому времени Денман был практически полумёртв от холода. Он мёрз всё время. Шерпы одолжили ему пуховик, но он не спасал. У Денмана были единственные однослойные штаны — он думал, что чем легче одежда, тем проще будет взбираться. Не могу быть уверенным, но, по-моему, он отморозил себе яйца на всю оставшуюся жизнь. А ещё он практически не мог есть — желудок не переваривал местную пищу, накладывалась усталость и первые признаки горной болезни.
Но дело вовсе не в оборудовании, не в одежде и даже не в физическом состоянии. Дело в вере. Денман не верил так, как я. Он ставил спортивный рекорд, то есть гора была для него целью, влекущей за собой славу, успех и прочие вторичные радости. Для меня же важным было дойти, а остальное — чёрт с ним.
Переночевав под Северным седлом, Денман понял, что если не развернуться сейчас, он погибнет в течение суток. Шерпы, никогда не страдавшие излишним героизмом (сволочи!) тоже отговаривали его от дальнейшего восхождения. И он позволил себя обмануть. Он пошёл вниз. Как выяснилось, правильно, потому что за следующие двадцать четыре часа его одолженные канадские ботинки окончательно развалились — сперва от одного оторвалась и улетела куда-то в расщелину подошва, затем второй порвался пополам. Денман обмотал ноги обрывками палатки, а потом вернулся к привычной ходьбе босиком. Представьте это прямо сейчас: человек спускается босиком по заснеженным каменистым склонам с высоты более 6000 метров. Да, когда я смотрел на это, я тоже не верил. Но так может быть. Они прошли 500 километров за две недели. Пешком.
Вот тут-то и проявилась самая значительная разница между мной и Денманом. Меня манила исключительно вершина. Денман же пересмотрел свои цели и пришёл к выводу, что подъём до Северного седла — это уже большое дело. Он был доволен. Он сделал самую большую глупость, на которую способен альпинист. Которую не совершили ни Мэллори, ни я. Эрл Денман не стал переоценивать свои силы. А взять гору можно только на надрыве, на превышении собственных возможностей, за гранью. Эрл Денман остался жив, потому что не перешёл грань. И он проиграл.
Завершая историю Денмана, хочу отметить ещё один крошечный момент. Посмотрите на фотографию 1953 года. На ту самую, где Тенцинг Норгей стоит на вершине горы с четырьмя флагами. Под курткой его горло обмотано тёмным шарфом — его почти не видно, лишь крошечный уголочек под кислородной маской. Это шарф Эрла Денмана. Норгей сохранил его и, присоединившись к экспедиции Хиллари, взял с собой. Он поднял на самый верх частичку человека, который ему очень понравился. Который — в отличие от меня — не стал рисковать и послушался здравого смысла, хотя изначально был настроен на борьбу и победу.
Перенесёмся на четыре года вперёд, в 1951-й. У подножия скалы появляется третий безумец — после меня и Эрла Денмана. Третий одиночка практически без оборудования и всего с двумя сопровождающими шерпами. Его зовут Клаус Беккер-Ларсен, он датчанин, ему 23 года. Он полный псих. Как и у меня, у него нет ничего, кроме одного ледоруба. Даже верёвок, не говоря уже о кошках. Слава богу, кое-что есть у шерпов. И да, у него, как и у меня, нет вообще никакого альпинистского опыта. Он видит гору впервые в своей жизни.
Идея подняться на гору возникла у датчанина в связи с политическими событиями. В 1950 году Непал открыл свои границы для иностранцев — это и повлекло за собой обилие европейских экспедиций, в ходе одной из которых Хиллари и Норгей всё-таки взяли вершину (Денман в своих воспоминаниях писал с едкой иронией: «В итоге гору покорила армия»). Шерпы повели Беккера-Ларсена через перевал Нангпа-Ла — он стал первым европейцем, чья нога ступила на его девственную поверхность. Это вышло случайно. Сперва они планировали пройти по более скоростному маршруту, но он был сложнее с точки зрения скалолазания, и датчанин, не умевший обращаться с верёвками и кошками, просто не справился. Как раз тогда шерпов осталось двое — изначально он нанял четырёх, но пара отказалась идти с альпинистом, который не способен одолеть простейший перевал. Я всегда говорил, что они трусы. Оговорюсь: исключая Даву и Норгея.
От монастыря Ронгбук (ох уж это место!) они собирались идти точно так, как до них прошёл Денман — к Северному седлу и наверх. Обладающий железным здоровьем Беккер-Ларсен имел больше шансов, чем Денман — но Денман всё-таки был каким-никаким альпинистом. А датчанин не добрался даже до седла. Впереди обрушился ледник, и шерпы сказали: всё, стоп, дальше не пойдём. Обрушился один — значит, будут и другие. Беккер-Ларсен уговаривал их целый день. Но они стояли на своём.
Вот здесь датчанину как раз не хватило моей веры. Мои разгильдяи сделали то же самое, причём дважды. Я тоже уговаривал их — а они отказывались, ссылаясь на погоду и усталость. И я плюнул на них, отправившись наверх в одиночку. Беккер-Ларсен струсил. Шерпы развернулись, и он пошёл за ними. В монастыре его чуть не сцапали китайцы, следовавшие за нелегальными альпинистами от самой границы. Ему помогли монахи. Некоторое время он прятался, затем вернулся в Индию и уплыл в Европу.
В них обоих — и в Денмане, и в Беккере-Ларсене — было что-то от меня. Не от Мэллори, нет. Мэллори был гением, профессионалом высочайшего класса. А мы трое были сумасшедшими, верящими в безграничность собственных сил. И знаете, что я думаю? Мы, чем бы ни закончились наши истории, духовно находимся значительно выше, чем сотни поднявшихся в составе больших экспедиций, с качественным оборудованием, в отличной дорогостоящей экипировке. Мы — сила этой горы, а не они. Мы поняли её душу.
Хотя я не могу не гордиться тем, что в полной мере она приняла только меня.
Давайте познакомимся ещё с одним человеком, без которого никакие британские экспедиции, никакие одиночные «заплывы», кроме, конечно, моего, были бы невозможны. Проходимец, ловкач, то ли шерп, то ли кто-то ещё, великий сердар[10], самый честный из всех мошенников — Карма Пол.
В 1922 году он, двадцативосьмилетний и знающий три языка, был случайно нанят британцами в качестве переводчика. Но оказалось, что это — лишь меньший из его талантов. Карма Пол знал всех шерпов в округе, умел с ними говорить и работать, и потому стал генеральным прорабом, если можно так выразиться, шести британских экспедиций, со второй по седьмую: 1922, 1924, 1933, 1935, 1936, 1938.
Худой, загорелый до черноты, с презрительным выражением лица и хитрецой в глазах, Карма Пол не внушал ни малейшего доверия. Но, как ни странно, на самом деле он его заслуживал. Шерпы его слушались. Он действительно подбирал лучших. Именно он в 1947 году познакомил Эрла Денмана с Ангом Давой и Тенцингом Норгеем, самыми сильными «тиграми» из всех, живших в Дарджилинге в ожидании экспедиций. Он же подбирал шерпов и для Клауса Беккера-Ларсена в 1951-м.
Позже он разбогател на скачках и завёл собственную автомастерскую. Какая скука!
Казалось бы, зачем вам знать о существовании Кармы Пола? Какое отношение он имеет ко мне? В том-то и проблема, что никакого. Я — единственный покоритель горы за тридцать лет, который вообще не знал о его существовании. Денман столкнулся с ним случайно — но всё-таки столкнулся. Я же, миновав Дарджилинг, стал единственным безумцем, добравшимся до монастыря Ронгбук самостоятельно, без помощи местного населения. И кто знает, думаю я, когда бы я познакомился с Кармой Полом, когда бы он подобрал мне подходящих шерпов вместо случайно встреченных раздолбаев из экспедиции Ратледжа, вполне возможно, они бы не ушли из третьего лагеря и не оставили меня, истощённого и измученного, наедине со снегом и ветром.
Я вспоминаю, как умирал. Я лежал на земле, глядя в небо, и моё тело неожиданным образом погружалось в тепло. Спины я не чувствовал вообще, рук — тоже, а внутри разливался жар, как будто я только что глотнул доброго виски. Мне хотелось улыбаться, но застывший рот не хотел слушаться, я закрыл глаза, чтобы избавиться от лёгкой морозной рези. Когда я открыл их снова, я увидел синюю бабочку, пляшущую над моей головой, потянулся и поймал её. Держа её в руке, я внезапно осознал, что моя обмороженная рука по-прежнему лежит неподвижно, присыпанная снегом, а бабочку я держу без участия материального тела. Тогда я встал и пошёл наверх, сбросив, наконец, оковы, которые так противились осуществлению моей мечты.
Глава 2. Амбициозность
Вернёмся в 1939 год. Новая Зеландия. Здесь пока не чувствуется война — впрочем, она чуть-чуть дотянется и досюда, и здесь матери будут оплакивать своих павших в далёких землях сыновей. Но это позже. Сейчас огромный, под два метра, нескладный молодой человек стоит на высоте 1933 метров над уровнем моря, на самой вершине горы Олливьер. Он смотрит на небо и думает, что покорил главный пик своей жизни. Уже через несколько часов он поймёт, что ему мало, что нужно ещё и ещё — но сейчас он счастлив. Шестьдесят восемь лет спустя власти Новой Зеландии предложат назвать гору его именем, но этому воспротивятся потомки альпиниста Артура Олливьера, умершего за сто лет до этого и давшего своё имя горе. Правнук Артура, Ким Олливьер, скажет в интервью: «Я не думаю, что сэр Эд поддержал был это решение. Он гордился нашей историей и, конечно, знал всех пионеров новозеландского альпинизма, включая моего прадеда». В это же время деятели альпинистского движения Денис Каллесен и Брайан Картер в один голос скажут: мы изучили историю наименования горы и однозначно считаем, что её можно переименовать. Чарли Хоббс, близкий друг великого первопроходца возразит им: «Сэр Эд всегда говорил, что его первая гора — пик Олливьер. Идея назвать в его честь какую-нибудь вершину — отличная, но не менять же название той, которую он запомнил на всю жизнь!»
Они будут спорить ещё долго. Победит здравый смысл: горе оставят прежнее название. Но это будет более чем через полвека. А пока нескладный, кажущийся неуклюжим дылда стоит и смотрит на солнце. И улыбается. Это самый счастливый день его жизни. Он не думает о других днях — есть только этот. В этом его суть: он сделал то, что хотел, и больше ему ничего не нужно. Если бы ему сказали, что эту гору попытаются однажды назвать его именем, он бы удивлённо улыбнулся и сказал: вы что, с ума все посходили?
Теперь заглянем в 1953 год. Первая пресс-конференция после восхождения на гору. Журналисты уже два десятка раз задали злополучный вопрос: кто бы первым. Перерыв: Хиллари и Норгей в большой палатке, через минуту нужно снова выходить к писакам.
Все знают, какой ответ хочет услышать публика. Конечно, новозеландец. Конечно, не рядовой шерпа-проводник, наёмный рабочий. Я скажу, что это был ты, говорит Тенцинг Эдмунду, они хотят этого. Нет, возражает Эдмунд, что за глупости! Мы ступили туда вместе — я и ты. Да, мы это уже говорили, мы сто раз это говорили, и что? Они хотят одного имени — твоего! Значит, скажем в сто первый! Им нужно имя!
Хиллари качает головой. Ему противен этот человеческий снобизм его соотечественников. Да, конечно, разве мог первым на вершину горы взойти дикий шерп, у которого и имени-то толком нет, то так себя называет, то так. Нет, Тенцинг, говорит он, пусть это будешь ты. У меня и так есть всё, и моя слава, а ты войдёшь в историю. Шерпа отступает. Так нельзя, говорит он. Можно. Нельзя. Можно.
Они спорят ещё долго. Хиллари хочет, чтобы первым был непалец. Норгей — чтобы первым был новозеландец.
Потом они выходят к публике, и журналисты снова задают вопросы, и снова, и снова, а альпинисты ждут самого коварного. И вот, наконец, кто-то его задаёт, причём именно Норгею, и Хиллари проигрывает свой спор. «Я был вторым», — говорит шерпа, и всё решено.
Хиллари качает головой. Это неправильно, знает он, это неправильно.
Быть первым — это очень круто. Мне так кажется. Я могу себе позволить так считать. Другое дело, что случаев, когда первый попытавшийся оказывался первым успешным, было всего два из четырнадцати возможных. Это практически нереально.
Перенесёмся в 1895 год. Альберт Фредерик Маммери, тридцати девяти лет, Джон Норман Колли, тридцати шести лет, и Джеффри Гастингс (не знаю, сколько ему было) пытаются штурмовать Нангапарбат. Это первая в истории попытка подняться на гору высотой свыше восьми тысяч метров. Гастингс и Колли чувствуют себя не очень хорошо — они могут сопровождать Маммери до базового лагеря, помочь ему подняться повыше — но штурмовать гору он явно будет в сцепке с гуркхами Рагобиром и Гомаром Сингхом. Троица уходит вперёд. У них хорошее оборудование, неплохая подготовка, они бодры и готовы к подвигам. Колли и Гастингс ждут больше двух недель, а затем предпринимают трёхдневную вылазку по маршруту своих товарищей. Они ничего не находят. Маммери и гуркхи где-то там, под снежными лавинами. Нангапарбат поддастся человеку лишь пятьдесят восемь лет спустя, причём первый же подъём будет сольным и бескислородным. Конечно, это же будет Герман Буль, одержимый из одержимых. Впрочем, это уже другая история.
Перенесёмся в 1902 год. Британско-швейцарская экспедиция идёт на штурм Чогори. Среди альпинистов — молодой Алистер Кроули, будущий чернокнижник, великий зверь, мистик и безумец. Он худой, белый, безволосый, дохлый. Непонятно, как он добрался даже до предгорий. Конечно, он подхватывает малярию, как же иначе. Но неважно. В экспедиции есть люди и поопытнее — Оскар Экенштейн, изобретатель боулдеринга и создатель ряда скалолазных техник, профессионал высокого класса, разработчик нового типа ледоруба и других устройств. Или Жюль Жако-Гиллармо, швейцарский врач, специалист по горной болезни. Они пытаются подняться шесть раз — попытки срываются из-за погоды, высотной слабости, головокружений, непроходимых трасс. Они добираются до высоты 6525 метров — очень неплохо. У них нет современных курток, да у них нет даже того, что было у меня спустя тридцать лет. Никто, кроме Экенштейна, не может физически выдержать здешних условий. Они проводят на горе 68 дней (из которых солнечными были восемь), так и не добравшись до её вершины. Они сдаются. К2 пустит человека на свою макушку лишь спустя пятьдесят два года.
Перенесёмся в 1905 год. Перед нами снова Алистер Кроули — окрепший, обросший, опытный. Теперь он возглавляет экспедицию на Канченджангу. К 31 августа экспедиция успешно достигает высоты 6400 метров, но из-за риска обрушения снеговых масс возвращается в лагерь V. Половина альпинистов страдает от горной болезни и спускается ещё ниже. Кроули негодует. Он не для того сюда пришёл, чтобы сдаться. Он сидит в своей палатке и строчит абсурдные стихи с мистическим уклоном. Потом они снова поднимаются, снова ползут вверх — и добираются до 7600 метров, ну почти, осталось так мало. Потом одному из команды, Алексису Пэйчу, снова становится плохо, он спускается из лагеря V в лагерь IV с тремя шерпами, и по пути их сносит лавиной. Кроули уверен: демон Канченджанги удовлетворится этой жертвой. Но остальные не верят в мистические откровения лидера. Они разворачиваются обратно. Гора смилостивится над человеком пятьдесят лет спустя.
Перенесёмся в 1934 год. Немец Гюнтер Оскар Диренфюрт возглавляет большую интернациональную экспедицию на Гашербрум. Её участники ещё не знают, на какую из вершин будут восходить. На какую получится — то ли I, то ли II. Они подходят к подножию, топчутся вокруг первой и второй вершин, не зная, как к ним подступиться. Они здесь впервые, они ни в чём не уверены. Для восхождения выбирают Гашербрум II. Два альпиниста из группы Диренфюрта поднимаются до высоты 6250 метров — но маршрут оказывается тупиковым, дальнейшее восхождение не имеет смысла. Экспедиция исследует все возможные предгорья и разворачивается. Гашербрум II сдался людям через 22 года, а Гашербрум I — через 24.
Перенесёмся в 1950 год. Морис Эрцог и Луи Лашеналь, два безбашенных француза решают идти на Дхаулагири. Маленькая экспедиция, всего девять европейцев, жалкая кучка носильщиков. Французы в своём репертуаре. С ними — обязательный дипломат, Франсис де Нойель, специалист по связям с общественностью. С ними — обязательный кинорежиссёр, знаменитый документалист Марсель Ишак. Они шутят, смеются и постоянно теряют различные элементы оборудования. У них с собой нет кислорода — боже ж мой, зачем он нужен. Тем не менее, они профессионалы высочайшего класса. За масками шутов прячутся железные люди. Они базируются под Дхаулагири, начинается разведка. Один день, второй, третий — европейцы ещё никогда не подходили к этой горе, они не знают ни предгорий, ни маршрутов восхождения. Французы не находят ни одного нормального пути — гора неприступна. Эрцог смотрит на Аннапурну — она видна из лагеря, всего 34 километра. Давайте туда, говорит он. А давайте, говорят остальные. Они идут и с первой попытки, без разведки, с лёта берут самый страшный восьмитысячник, самый опасный, смертность 30%, поднимаются без кислорода, быстро, спускаются, улыбаясь, возвращаются триумфаторами. Первые люди, поднявшиеся на восьмитысячник. Из-за обморожений оба теряют пальцы на ногах, а Эрцог — и на руках. Это страшно — и в этом есть некое чудовищное величие. Второе восхождение на Аннапурну удастся лишь двадцать лет спустя. А Дхаулагири остаётся невзятой ещё десять лет, целых десять лет.
Перенесёмся в 1952 год. На Чо-Ойю поднимается британская экспедиция, возглавляемая знаменитым Эриком Шиптоном, одним из тех, чьё имя неразрывно связано с исследованиями самой великой горы. В составе группы — Эдмунд Хиллари и Том Бурдиллон, сильнейшие альпинисты того времени. Подъём рассматривается как лёгкий, как простая репетиция перед самой важной экспедицией в жизни Хиллари. Всё кажется нетрудным вплоть до высоты 6650 метров, когда на альпинистов сваливается сразу две напасти. Сперва возникает серьёзная опасность ледопада — они идут по лезвию ножа. Но это ничего, им не привыкать. Но на перевале приходит весть с границы — китайские власти расценивают восхождение как нелегальное и могут отправить к альпинистам взвод солдат. А там — мало ли что, не лёд — так пули. Политика — не дело Шиптона. Он разворачивает экспедицию. Чо-Ойю будет взята австрийцами два года спустя.
Перенесёмся в 1953 год. Японская экспедиция под началом Юкио Миты идёт к Манаслу с твёрдым намерением подняться наверх. За год до того Мита уже обследовал предгорья, разведал маршруты, и теперь всё кажется осуществимым в кратчайшие сроки. В команде пятнадцать человек плюс шерпы. Они работают чётко, как роботы. Так могут только японцы. Базовый лагерь на 3850 метрах. Аккуратное, грамотное восхождение по северо-восточному склону. Три альпиниста — Киичиро Като, Дзиро Ямада и Шодзиро Ишизака — достигают высоты 7750 метров. Потом они поворачивают — истощение, плохая погода, холод берут верх. Манаслу остаётся девственной ещё в течение трёх лет.
Перенесёмся в 1954 год. Немецкая экспедиция во главе с доктором Карлом Херрлигкоффером штурмует Броуд-Пик с юго-восточной стороны. Это вышло случайно — изначально Херрлигкоффер планировал подняться на Гашербрум I, но, подобно французу Эрцогу, спонтанно решил изменить цель путешествия. Как не по-немецки! Опыт Херрлигкоффера огромен, это не первая его экспедиция — но он вынужден сдаться из-за погоды на Броуд-Пике. Три года спустя гору одолеет австрийская экспедиция — они воспользуются верёвками и лестницами, которые оставили немцы.
Останемся в 1954 году. Американская команда под руководством Уильяма Сири штурмует Макалу. Первая организованная группа американцев в Гималаях. Они поднимаются по юго-западному хребту, доходят до высоты 7100 метров и поворачивают обратно из-за стойких, непрекращающихся ветров. Спускаются мирно, без эксцессов. Гора пропустит человека годом позже. Её возьмут разгильдяистые, весёлые и непоколебимые французы.
Останемся в 1955 году. Поздняя, очень поздняя первая попытка подняться на Лхоцзе. Многие другие восьмитысячники уже взяты. Международная гималайская экспедиция во главе со швейцарцем Норманом Дайрефёртом. Помимо него, в состав входят два австрийца Эрвин Шнайдер и Эрнст Зенн, три американца Фред Бекки, Джордж Белл и Ричард МакГоуэн, а также два швейцарца Бруно Спириг и Артур Спёхель. Непальский офицер связи Гайа Нанда Вайдйя возглавляет целую армию из 200 носильщиков и шерпов-проводников. Они пытаются подняться по северно-западному склону Лхоцзе и достигают высоты около 8100 метров. До верха всего 400 метров, почти ничего. Но уже октябрь — они шли слишком долго. Сильнейшие ветра, чудовищные морозы. Экспедиция возвращается вниз. В компенсацию она поднимается на ряд небольших пиков в округе. Годом позже, 18 мая 1956 года, на Лхоцзе взбираются другие швейцарцы — Фриц Лухзингер и Эрнст Райс.
Перенесёмся в 1922 год. Впрочем, эту историю вы уже знаете. Официально гора сдалась через тридцать один год. На самом деле — через два. Но это невозможно доказать. В это можно только верить.
Только две вершины поддались человеку с первой попытки. Аннапурна, страшная и опасная, безумная и прекрасная, сдалась французам, потому что она — женщина, а женщина не может не сдаться французу. И Шишабангма, номер четырнадцать, поддалась сразу — но это было связано с техническими особенностями. До начала шестидесятых подъём на неё был запрещён властями Тибета, а когда экспедиции, наконец, допустили, профессионализм и оборудование альпинистов не могли не довести их до вершины.
На самом деле прийти и победить — это не более чем амбиции. А горы такое не любят.
Представьте себе, что они снова на горе, эти двое. Эдмунд Хиллари и Тенцинг Норгей. Кто-то первый, кто-то — второй, а на самом деле они полностью равны. Хиллари не хочет фотографироваться, он снимает Норгея. Он знает, что где-то здесь Джордж Мэллори должен был оставить фотографию Рут. Он наклоняется, ворошит снег рукой. Немного здесь, чуть-чуть там. Он вдыхает холодный воздух. Фотографии нет, я первый.
Тенцинг стоит спиной и смотрит вниз с вершины мира. Хиллари становится на колени, опирается руками.
И что-то находит. Что-то там всё-таки есть. Что-то не то. Лишённое природных очертаний — не камень, не скала, не снег. Что-то слишком правильное. Сколько прошло лет? Почти тридцать? Ничего страшного. Могло и сохраниться, почему бы и нет.
В Хиллари борются два человека. Один — это он сам. Честный, открытый, весёлый. Второго он встречает впервые. Смолчи, шепчет второй, ничего не говори. Ты первый. Всё, что найдут здесь другие, оставил ты. Не было никакого Мэллори.
Потом он говорит Тенцингу: помоги. Тот склоняется рядом. Они очищают предмет. Он на глубине примерно тридцати сантиметров. Это наконечник металлического прута, точно древко от флага. Что это? — спрашивает шерпа. Ничего, говорит новозеландец, это ничего. Нужно это убрать.
Оно не убирается. Не выламывается, оно вросло и вмёрзло где-то дальше. Тогда они заваливают ямку снегом и притаптывают. Чёрт с ним. Неважно, что это. Никто ничего не видел.
По дороге домой будущий рыцарь, будущий сэр, будущий кавалер Ордена Подвязки и Ордена Британской Империи себя ненавидит. Я не знаю, что это, говорит он себе, неважно. Этого нет. Я ничего не видел, этого нет.
Самое смешное: Эдмунд Хиллари понимает, что это такое. Я тоже понимаю. Более того, я знаю точно. Это крепление, на котором раньше держалась рамка с фотографией Рут Тёрнер. Джордж Мэллори всадил его в снег, а гора прихватила металлическую планку холодом. Она и сейчас где-то там. Попытайтесь её найти — это квест, задача для любознательных. Джон Келли мог найти её, если бы добрался до вершины. Но ему вполне хватило фотоаппарата.
Самое прекрасное — это быть первым. Пусть даже на вершине среднего порядка. Пусть не на главной горе мира. Но — первым. Это понимает каждый. Когда ты одолеваешь гору, это нечеловеческие ощущения. Но когда ты знаешь, что до тебя этого сделать не смог никто, ты получаешь вдвое больший заряд безумия. Вдвое больший заряд страсти. Ты — первый. Это не имеет цены.
Всего два альпиниста в истории были первыми сразу на двух восьмитысячниках. Оба — австрийцы, Курт Димбергер и Герман Буль. Димбергер был первым на Броуд-Пике и на Дхаулагири, Буль — на том же Броуд-Пике и на Нангапарбате.
На фотоснимках для иллюстрированного журнала Димбергер, уже пожилой человек, улыбается и машет правой рукой. Четыре пальца на ней лишены последних фаланг. Он потерял их в восемьдесят шестом на К2.
Но Герман Буль интересен мне значительно в большей степени. На снимках он смотрит в камеру — молодой, комичный, взъерошенный, обросший кустистой бородой. Ему тридцать два. До смерти осталось меньше трёх недель. Год 1957-й. Его сметёт ледопадом при подъёме на Чоголизу, даже не восьмитысячник. Просто гору, обычную гору. Он мог стать первым и на ней.
Буль же был сумасшедшим. Как и я. Хотя он готовился. Он начал активные тренировки за год до восхождения на Нангапарбат. Хотя большинство тренировок он провёл в Германии, поднимаясь, в частности, на Вацманн — относительно небольшую гору, всего 2713 метров. Другое дело, что поднимался он соло и зимой, то есть в максимально сложных условиях.
Штурмовой лагерь на Нангапарбате располагался на высоте 6900 метров — очень, очень низко. Они должны были идти вдвоём — Буль и его напарник Отто Кемптер. Утром третьего июля 1953 года Буль проснулся первым и разбудил Отто. Но тот чувствовал себя плоховато. Он сказал, что не может идти. Что восхождение придётся отложить. И тогда Буль сказал: отдыхай. Он оделся и пошёл наверх один — без кислорода, потому что так было легче. Позже Кемптер оклемался и пошёл за Булем — но добрался только до высоты 7450 метров. Дальше не дотянул. Следы продолжались, а Кемптер развернулся и направился вниз.
Буль поднимался наверх — один, без кислорода — в течение 17 часов и добрался к самому закату. Он привязал тирольский и пакистанский флаги к ледорубу, воткнул его в снег и сфотографировал. А потом пошёл вниз.
Только он не успел, потому что наступила ночь, а он всё ещё был на высоте около 8000 метров. Ночёвка на такой высоте без палатки — смерть. Собственно, даже с палаткой — смерть. А у Буля не было ничего — даже еды, даже спальника. И тогда он остановился на узеньком перешейке, на скальном карнизе — и простоял там всю ночь. С девяти вечера до четырёх утра. Он знал: сесть — заснуть — умереть. Чтобы не спать, он принял лошадиную дозу первитина. А потом ещё одну. И ещё одну. Сколько было.
Он вернулся в лагерь V спустя сорок один час после того, как отправился на штурм Нангапарбата. К этому времени Кемптер, уверенный в смерти напарника, уже спустился к лагерю IV. На смену ему в штурмовой лагерь переместились два других австрийца — Вальтер Фрауэнбергер и оператор Ганс Эртль. Но и они никого не ждали. Нужно было просто забрать вещи.
А Буль шёл вниз. Он оставил часть своего оборудования на середине пути к вершине — и нашёл его при спуске. Но у него не было сил открыть рюкзак и достать еду. Он знал, что нужно идти. Остановишься — умрёшь. И он шёл.
Фрауэнбергер и Эртль увидели движущуюся вниз тёмную точку — и встретили её. Это был второй звёздный час Эртля. Он снял самую знаменитую хронику в истории альпинизма. Он поймал в кадр идущего вниз мертвеца. Буль не мог говорить и думать, он механически переставлял ноги. Его единственной задачей было — не упасть. И он не упал.
Почему второй звёздный час? Потому что первый был в 1936 году. Тогда Эртль работал оператором на съёмках одного из знаменитейших фильмов Третьего Рейха — «Олимпии» Лени Рифеншталь.
Фрауэнбергер подхватил Буля. Организм почувствовал, что напряжение можно снять. Что он спасён.
Как он шёл — непонятно. У него серьёзное обморожение правой ноги, вылившееся в ампутацию двух пальцев. Он потерял кошку с левого ботинка. У него были страшные галлюцинации, вызванные первитином. Он провёл ночь в условиях, в которых невозможно выжить. Но он выжил. Он стал первым человеком, который поднялся на Нангапарбат. Он стал первым человеком, который поднялся на восьмитысячник соло. И первым — без кислорода. Его восхождение до сих пор является одним из величайших в истории альпинизма. Горы приняли его в тот раз, чтобы четыре года спустя похоронить под ледяным обвалом.
Спустя сорок два года после смерти Германа Буля японский альпинист Такехидо Икеда поднялся на Нангапарбат и нашёл вмороженный в скалу ледоруб с двумя полуистлевшими флагами. Точнее, не нашёл — ледоруб видели многие, но знали, что он символизирует первовосхождение, и не трогали его. Икеда случайно наткнулся на ледоруб и выломал его изо льда. Вандал, разрушитель памятников. Ничего не оставалось, кроме как взять артефакт с собой — вниз.
Для чего я рассказываю вам всё это? Чтобы вы понимали, на какие вещи способен человек ради того, чтобы стать первым. Он готов стоять на узком карнизе и жрать стимуляторы, готов идти в одиночку и без кислорода, готов терять части тела. Он готов умереть — почему бы и нет, если перед смертью ты успеешь быть первым? Почему бы и нет, дружок?
Был ли сэр Эдмунд Хиллари прав, когда промолчал? Он же хотел остаться честным, он же попытался найти снимок — и не нашёл его. Он бы обязательно сказал: да, я нашёл снимок, первым был Джордж Мэллори. А эта палка, этот чёртов железный штырь — кому он принадлежит? Может, не Мэллори? Кто был на горе до сэра Эда? Это звучало бы глупо: великая гора, а первовосхождение официально принадлежит неизвестному. Поэтому для истории поступок Хиллари был совершенно справедлив. Не было никого раньше них с Норгеем. Они стали первыми.
В 1885 году английский хирург и альпинист Клинтон Томас Дент издал в Лондоне книгу «Над снежным горизонтом» (издательство Longmans, Green and Co.) В книге он описывал свой опыт, накопленный в ходе многочисленных восхождений, в том числе на пик Гранд-Дрю во Французских Альпах (2754 метра) и на Ленцшпитце в Пеннинских Альпах (4294 метра). Это была хорошая книга — 327 страниц иллюстрированного самим Перси МакКуойдом текста, подробные описания сложностей, которые приходилось преодолевать при подъёме, введение в альпинистскую психологию. Дент знал, каково это — быть первым.
Но если бы не одна-единственная фраза, не имеющая непосредственно к опыту Дента практически никакого отношения, книга затерялась бы в анналах истории, оставшись всего лишь ещё одним наивным, стремительно устаревающим трудом по альпинизму. Эта фраза была о горе, на которой Дент никогда не был. Которая была взята лишь спустя сорок лет после его смерти. Он написал: я верю, что на неё можно подняться. Он был первым, кто поверил. Это тоже разновидность «быть первым».
Сэр Эдмунд Хиллари, притаптывая ногами снег на том месте, где торчал непонятный металлический штырь, пытался не думать ни о чём. Он пытался задавить в себе благородство, честность, веру. У него получилось — но каково было ему прожить с этим знанием ещё более полувека? Мы не знаем. Так или иначе, то, что он сделал, — это тоже такая разновидность «быть первым».
Вы тоже можете стать первыми. Причём на очень, очень серьёзных вершинах. На сегодняшний день существует целых четыре непокорённых семитысячника — они ваши, придите и возьмите.
Например, Гангкхар Пуенсум в Бутане, 7570 метров, высочайшая из так никем и не взятых вершин мира. Причина её недоступности в первую очередь политическая. До 1983 года альпинизм в Бутане был запрещён законодательно, да и в целом въезд иностранцев на территорию страны строго регламентировался. Как только восхождения разрешили, на Гангкхар Пуенсум отправились практически в одно время, в течение двух лет, сразу четыре экспедиции. Все оказались неудачными — они принесли плоды исследовательско-географического характера, но не позволили одолеть саму гору. Казалось бы — всё впереди. Но в 1994 году власти Бутана запретили подниматься на горы свыше 6000 метров, а спустя ещё девять лет вновь — и теперь уже окончательно — запретили альпинизм. Небольшого одиннадцатилетнего окна так и не хватило, чтобы поднять флаг на вершину бутанского рекордсмена. Дело за вами. Попытайтесь получить индивидуальное разрешение. Или нарушьте государственную границу. Вы же не думали, что первовосхождение — это легко?
А вот второй по счёту непобеждённый, Лабуче Канг III (7250 метров), труднодоступная гора в малоисследованной части Тибета. Единственный покорённый пик из системы — это Лабуче Канг I, и то восхождение на него было лишь одно, в 1987 году. Пожалуйста, гора ждёт вас. Никто не запрещает идти вверх. Только вниз гора отпускать не любит.
Ещё есть Карджианг I в Тибете, 7221 метр. Этой горе просто не везёт — или не везёт альпинистам, пытающимся её одолеть. Все было две экспедиции — японская и датская, и обе осилили только «младшие» вершины системы. Главная не поддалась — из-за плохой погоды, из-за ветра, из-за непроходимости путей. Так что милости просим, если вам удастся получить соответствующее разрешение. Карджианг ждёт вас, именно вас.
Или, например, Тонгшанджиабу (7207 метров) на границе Бутана и Китая. Это мигающая территория — предмет вечного граничного спора между двумя государствами. Если территория в итоге достанется Китаю, то гору откроют для альпинизма. Если Бутану — то закроют раз и навсегда. Альпинисты сидят, скрестив пальцы. Это одна из редких гор, на которую ни разу не пытались подняться люди. По крайней мере, официально. Если вы не боитесь стреляющих на поражение китайских пограничников, можете попробовать.
Вы видите, какой выбор только из семитысячников? Причём если два из них недоступны по бюрократическим причинам, то два остальных самостоятельно избавляются от назойливых альпинистов. Потому что это не мы выбираем горы, на которые поднимаемся. Горы, горы — выбирают нас. Гора принимает того, кто идёт наверх, или не принимает, и наши способности, наше оборудование, наш профессионализм тут совершенно ни при чём. Тот, кто становится первым, особенный. Он умеет разговаривать с горами. Это врождённый талант. Проблема в том, что пока вы не попытаетесь, вы не узнаете, есть этот талант у вас или нет. Вы навсегда останетесь внизу.
Все перечисленные — Гангкхар Пуенсум, Лабуче Канг III, Карджианг I, Тонгшанджиабу — ещё не дождались своего человека. Они ждут. Ещё вас ждёт Кайлас. Вас ждёт Мачапучаре. Вас ждёт Гашербрум VI. Вас ждёт Сайпл. Прошу вас, станьте их первенцами, станьте их любовниками, станьте их братьями. Альпинист и гора — это одно целое.
Самое интересное, что Джордж Мэллори, стоя на вершине мира, находился значительно ближе к центру земли, чем иные альпинисты, поднимавшийся на более низкие горы. Земля же сплющена с полюсов, не так ли? Из-за эллиптической формы нашей планеты самой удалённой от её центра точкой является вершина эквадорского вулкана Чимборасо, высота которого над уровнем моря — всего лишь 6310 метров. Поэтому первым человеком, который сумел отойти от центра Земли на самое большое расстояние, стал английский художник и альпинист Эдвард Уимпер в 1880 году (пятнадцатью годами ранее он же первым поднялся на швейцарский Маттерхорн).
Когда я думаю о первовосходителях XIX века, я не могу поверить в способности, силы и упорство этих людей. Я уже говорил, что даже убогое оборудование 1930-х было бы научной фантастикой для альпинистов Золотой эры. Своим восхождением на Маттерхорн Эдвард Уимпер закрыл Золотую эру, начатую в 1854 году великим сэром Альфредом Уиллсом, первопокорителем Веттерхорна. Последующие десять лет принесли более шестидесяти других первовосхождений — преимущественно в Альпах, но, конечно, и в других географических областях.
Гораздо позже стало известно, что событие, давшее начало эре великих восхождений, было вторым. Ещё 31 августа 1844 года швейцарцы Мельхиор Банхольцер и Иоганн Яун поднялись на вершину Веттерхорна. До самой смерти Уиллс так и не признал, что был вторым. Впрочем, прославился он вовсе не своими горными достижениями. В мире он более всего известен как судья, вынесший Оскару Уайльду обвинительный приговор за гомосексуальные отношения с Альредом Дугласом. Интересно, вынес бы он подобный приговор Джорджу Мэллори, если бы знал все особенности отношений внутри группы Блумсбери? Думаю, да. Старик Уиллс был очень принципиальным человеком.
Но что XIX век! А каково было альпинистам ещё на сто лет раньше? Каково было, например, Жаку Бальма, первому на Монблане? Представьте себе: 8 августа 1786 года, два человека — Жак Бальма и Мишель-Габриэль Паккард — ползут на заснеженную вершину высочайшей в Западной Европе горы. У каждого по лёгкому топорику и по тяжёлому, обитому железом посоху. Никаких верёвок. Они не знали об их необходимости. Они поднимаются наверх — им везёт, погода стоит ясная, и они знают, что выше них подняться невозможно, что они и только они сейчас на крыше мира.
Это потом Бальма получит премию, учреждённую за четверть века до этого знаменитым геологом Орасом Бенедиктом де Соссюром, премию за восхождение на высочайшую точку Европы, на Монблан. Это потом Бальма проведёт на вершину самого де Соссюра и ещё семнадцать человек — для измерения высоты гор, забора образцов и других научных экспериментов. Это потом Бальма напишет книгу о том, как он первым поднялся на Монблан, и не упомянет в этой книге Паккарда, точно того не существовало в природе. Это потом провидение накажет его за ложь, за стремление быть первым и единственным, сбросив с невинной, невысокой скалы во время поисков золота в долине Сикст-Фер-а-Шеваль. А теперь они стоят вдвоём, и они видят мир, и им ничего не нужно, кроме этого бесконечного мира.
День, в который они поднялись на Монблан, считается днём основания альпинизма. По сути, Жак Бальма и Мишель-Габриэль Паккард косвенно виновны в смерти Джорджа Мэллори. Но, помимо того, они косвенно виновны в его счастье.
Вы можете сказать мне: твой рассказ окончательно превратился в историческую лекцию. Ты забыл о сюжете и пересказываешь нам содержание справочников и энциклопедий — разве так можно? Разве ради этого мы пытались не потеряться в море сторонних сведений, затмевающих собой основную линию?
Да, отвечу я, пора подводить итог. Я рассказал вам всё, что мог, обо всех участниках этой истории. Я проник в их разум, я разложил их мотивацию по полочкам, я попытался склеить из разрозненного человеческого пазла цельную картину. Я не уверен, что у меня получилось хорошо, потому что у меня нет читателя — я рассказываю историю пустоте, которая запомнит её и будет понемногу вкладывать в вас, штурмующих бесконечность. И вы будете спускаться вниз, обременённые частью моего знания.
Я хочу, чтобы вы понимали Джорджа Герберта Ли Мэллори.
Чтобы вы понимали Эндрю Комина Ирвина по прозвищу Сэнди.
Сэра Эдмунда Персиваля Хиллари и его верного товарища Тенцинга Норгея.
Наконец, чтобы вы понимали Джона Келли, имя которого услышали впервые и вряд ли услышите ещё когда-нибудь, если, конечно, не поленитесь найти в национальных архивах список людей, получавших пермит на штурм высочайшей вершины мира.
В этой истории осталась всего одна «дыра». Одна недосказанность, одна неясность. Джордж Мэллори оставил фотографию в металлической рамке на вершине горы, а Эдмунд Хиллари нашёл основание рамки и втоптал его в снег. Но куда делась фотография? Где она, где Рут Тёрнер?
Я отвечу вам. Рут Тёрнер здесь, со мной, в великой пустоте на заснеженных склонах горы. Я знаю, где лежит фотография, и будь я материален, я мог бы пойти туда и вернуть её наверх. Доказать миру, что Джордж Мэллори был первым.
А он был первым, сволочь. Он был здесь, на вершине, раньше меня, Мориса Уилсона.
Глава 3. Первый
У Германа Буля был хотя бы первитин. Сейчас такое нельзя. Сейчас дибазол, фосфен, пантотенат кальция, метионин, панангин, оротат калия, рибоксин, диакарб, глицин, милдронат. И виагра. Хотя можно и без этого. В любом случае, у меня не было ничего.
Стоп. У меня был адреналин. Мой собственный, выработанный организмом. Никакой химии. И его — хватало. Я шёл наверх на каком-то нечеловеческом заряде, на невозможной порции энергии, выдираемой из организма. Я, подобно уроборосу, пожирал сам себя, и мне достаточно было собственного тела, чтобы существовать.
Но всё-таки у тела есть границы. Сугубо технические. Никакой адреналин не способен сдвинуть с места, к примеру, мертвеца. Я не был мёртв, но степень моей усталости можно было приравнять к смерти. Особенно много сил отняла одна расщелина. Современные альпинисты проходят такие в считанные минуты, перебросив лестницу, — но у меня лестницы не было, и я сумел каким-то чудом перебраться на другую сторону по узкой кромке на перекрывающем расщелину утёсе, вбив примерно посередине пути крюк и повиснув на нём всем телом, перебрасывая себя на другую сторону. Я знал, что останавливаться нельзя, и шёл дальше — докуда хватило сил.
Сейчас я знаю, что хватило их до чудовищной высоты. Ни один эксперт не допустил бы даже возможности того, что я поднимусь хотя бы до 7500. Но я поднялся на тысячу метров выше. Это была одна из многочисленных моих ошибок, связанных с полным непониманием гор. Мне нужно было остановиться до восьми тысяч, инстинктивно почувствовав высоту, после которой самостоятельное дыхание представляется практически невозможным. Тогда бы последний километр я преодолел значительно быстрее и даже, вполне вероятно, остался бы жив. Но я не знал об отсутствии кислорода наверху. Я чувствовал усталость, я чувствовал, что мне катастрофически не хватает дыхания, я шёл минуту и отдыхал десять — но я шёл.
За 350 метров до вершины — теперь я знаю эти расстояния — я разбил палатку. Довольно криво, но на удивление крепко. Как оказалось, после моей смерти, даже сдвинутая в сторону порывами ветра, она простояла как минимум сорок лет. Обессиленный, я заставил себя чуть-чуть поесть и уснул.
У меня не было будильника, но он был не особенно нужен — мой сон был болезненным, чутким, скорее, набором полудрём, чем полноценным царством Морфея. Я видел странные, страшные, давящие картины, какие потом невозможно никоим образом описать, невозможно запомнить — но при этом остаётся ощущение мерзости, страха, тебя передёргивает от отвращения и ужаса, хотя ты не можешь вспомнить источника этого раздражения. Просыпаясь, я смотрел на часы и мучительно ждал рассвета. Мне было по-настоящему плохо — я не был уверен, что физически смогу подняться и пойти наверх. Уже тогда я знал, что до вершины недалеко, что палатку сворачивать не придётся. Я полагал, что доберусь, а потом спущусь вниз быстро, за считанные часы, доберусь до базового лагеря уже к обеду. О, как я заблуждался.
Я хорошо запомнил один из своих кошмаров — только один из тысячи, но его было достаточно для того, чтобы сломать кого угодно. В этом кошмаре гора представлялась мне живым существом — не вялым каменным гигантом, а именно что подвижным теплокровным созданием, которое стояло передо мной, и его многочисленные глаза буравили меня, точно свёрла. Гора говорила со мной, но я не понимал ни слова, хотя был уверен в том, что язык — мой родной, английский. С каждым непонятым мной предложением гора всё больше раздражалась, и вот она уже по-настоящему зла, и нависает надо мной, крошечным, грозя, кажется, раздавить меня в лепёшку. Но мне не было страшно. Я — со своей стороны — находился в том самом окопе у Пашендейла, повсюду вокруг меня лежали тела моих товарищей, а я с трудом удерживал вырывающийся из рук пулемёт, напропалую строча по наступающим фигурам немцев. Немцы были частью горы, её воинами, они вырастали из её невероятных корней и наступали, наступали, а пулемётная лента всё не кончалась, и я кричал от страсти, от желания убивать и косил их подобно нарисованной смерти из дешёвого бульварного романа.
При этом гора каким-то образом одновременно была огромной и равной мне, то есть она воспринималась как нечто нависающее над войсками противника и в то же время как командир, прячущийся за спинами солдат. Потом мой пулемёт заело, и я бросился вперёд, на штурм, размахивая пистолетом. Но когда я стал нажимать на курок — раз за разом — пистолет внезапно обратился в ледоруб, и я понял, что вишу над пропастью, держась за его шероховатую рукоять.
Потом я услышал голоса — они звали меня. Я с трудом обернулся и понял, что подо мной на узкой кромке, под ледяным ветром стоят люди, которых я когда-то знал и любил. Марк Уилсон, мой отец, моя мать Сара, мои братья — они стояли, и каждый новый порыв ветра на сантиметр, на долю сантиметра приближал их к краю. Я должен был им помочь и не мог, потому что я сражался не за, а против, я умел убивать, а не спасать. Потом их стало больше — появилась моя первая жена Беатрис, которую я не видел уже много лет — мы развелись в 1926-м в Новой Зеландии, а за ней в скалу вцепилась моя вторая жена, Руби, и ей я тоже никак не мог помочь, не отпустив ледоруб, который снова обрёл пулемётное обличие, только ствол его был вморожен в лёд.
Во мне боролись два Мориса Уилсона — один должен был жать на гашетку и продираться наверх, другой должен был сдаться, спуститься и помочь родным выбраться из ледяного ада. И я уже чувствовал, что сон вот-вот прервётся, как это всегда бывает с сюжетными снами, и я никогда не узнаю, какой выбор был правильным. И он прервался, но в последний момент перед болезненным пробуждением я разжал пальцы, отпуская рукоять-гашетку, срываясь вниз — но когда я посмотрел на тех, к кому стремился, увидел лишь раззявленные рты и вывернутые пулями челюсти убитых мной немецких солдат.
Около четырёх часов утра я внезапно поймал себя на том, что никуда идти не хочу. Мне было хорошо. Тело перестало чувствовать усталость и холод. Я лежал в палатке, снаружи дул ветер, и его вой неожиданным образом умиротворял мой воспалённый ум. Перед моими глазами проносилась моя жизнь — учёба, война, полёт. Сны постепенно переросли в реальность, слились с ней. Мне показалось, что я не на горе, а внизу, в собственной постели, и Руби со мной, хотя уже два года я жил один, и с Руби разошёлся по собственной инициативе. Мне показалось, что всё уже закончилось, что я спустился и нахожусь в безопасности, что гора приняла меня и отпустила живым. Подо мной была мягкая, слишком мягкая перина — я никогда не любил такие, потому что из-за них у меня начинала болеть спина. Только что-то немного мешало, что-то давило в бок, и мне казалось, что вот — убрать эту мелкую неприятность, и мир обретёт целостность и совершенство.
Я протянул руку, приподнялся и нащупал мешающий предмет. Это было небольшое походное зеркальце, круглое, довольно лёгкое. Некоторое время я тупо смотрел на него, не понимая, для чего мне эта женская, казалось бы, штучка. А потом — вспомнил. Да, конечно. Я должен подняться наверх, и оттуда, поймав солнечный луч, отправить пятно света вниз, в монастырь Ронгбук, в качестве доказательства того, что я достиг вершины. Конечно, у меня же не было фотоаппарата, я о нём не подумал. Решение с зеркалом стало спонтанным, пришедшим неожиданно, уже в монастыре. Будучи в лагере III, я аккуратно извлёк зеркало из металлической рамки, чтобы облегчить поклажу. Рамку я выбросил там же, а хрупкий кружок взял с собой — чудо, что он не раскололся под моей тяжестью.
И теперь, лёжа в палатке на высоте 8500 метров, я понимал, что рано расслабляться. Что зеркало ещё не сослужило свою службу. Что нужно собрать все силы в один узел и сделать последний рывок.
Я понимал, что вершина близко, и не собирался брать собой ничего, кроме, собственно, зеркала и ледоруба. Внизу, на земле, такое расстояние можно пройти за десять минут. Но когда я выбрался из палатки, я понял, что не могу встать. Меня просто не держали ноги. Несколько раз я попытался принять вертикальное положение, но голова кружилась, колени подгибались, и я падал. Разойдётся, разработается, подумал я — и пополз. А что оставалось делать?
Конечно, я полагал остаться в живых. Знал ли я, что к этому моменту мои негодяи-шерпы уже спустились из третьего лагеря и отдыхали в монастыре? Знал ли я, что не найду внизу ничего, кроме снега? Не знал — но я и не думал об этом. Само собой разумелось, что я спущусь, и мне помогут добраться до Ронгбука.
Я полз в течение примерно часа. Механические движения — ничего сознательного. Я намеренно отключил разум. Иногда я поднимал голову, чтобы не сбиться с пути. Снег тут был глубоким, но слежавшимся, порой он даже не проваливался подо мной, и удавалось проползти какое-то расстояние по ровному насту. Потом я нашёл в себе силы встать — снова вскипела кровь, заиграл адреналин, если вообще можно так сказать о моём холодном и медленном существовании. Я не знал, сколько оставалось до вершины.
Из вещей со мной были лишь ледоруб, зеркало и дневник, более ничего. Я и сам не знаю, зачем взял дневник с собой. Я давно сделал в нём последнюю запись и не думал, что воспользуюсь им ещё раз — в этом просто не было смысла. Где-то в глубине души я уже радовался тому, что дошёл — хотя и преждевременно.
На пути мне встретились несколько сложных участков. Будь я сильнее, я бы преодолел их быстрее, но в моём состоянии каждый занял не меньше полутора часов. Значительно позже я понял, что это были Ступени — и, если честно, я и сейчас не понимаю, как у меня получилось через них пройти. Я просто не помню.
До исполнения моей мечты оставалось совсем чуть-чуть, и сдаваться теперь было не просто нельзя. Это было невозможно физически. Организм вырывал из себя последние силы, держался на жалких остатках энергии — и когда я перебрался через очередной снежный занос, я понял, что дальше идти некуда — я был на вершине. Моя мечта претворилась в реальность. Я добрался. Я — одиночка, безумец — стал первым человеком на горе, первым достигшим вершины мира без кислорода, без армии носильщиков, без напарника. Я, Морис Уилсон.
Я сел на снег, потому что стоять больше не мог. Зрелище было нечеловечески прекрасным — такого я не видел никогда в жизни. Я с трудом, негнущимися пальцами извлёк из кармана зеркальце — и понял, что не представляю, где находится монастырь Ронгбук. Более того, я не понял, что подавать сигнал нужно в течение определённого времени, чтобы его точно заметили, и всё это время желательно посылать луч более или менее в одну точку. В какую, я даже представить себе не мог. За время подъёма я столько раз поворачивал, терял ориентацию, возвращался и шёл назад, что не мог понять, откуда начался мой путь. Я щурился, пытаясь разглядеть хоть какие-нибудь ориентиры, но вокруг были лишь горы, горы и горы, и ничего такого, что подсказало бы мне, куда светить. Лишённая снега долина на западе более всего напоминала искомые места, и я направил луч туда, не будучи уверенным, что его вообще можно заметить с такого расстояния.
Меня начало страшно клонить ко сну. Миссия завершилась, и организм сдался. Мне было тяжело держать даже зеркало, и я решил закопать его в снег в знак того, что Морис Уилсон был здесь и видел всю это необъятную красоту. Я осмотрелся в поисках более удобного места — и вдруг увидел странной формы тёмный камень, торчащий из-под снега. Длинный, узкий, он больше напоминал творение человеческих рук, чем природное образование.
Я подполз к нему и расчистил снег. Это была верхняя кромка металлической фоторамки в обрамлении истлевшей обертки, от которой сохранились бечевки, а там, под стеклом, выцветшая и поблекшая, но вполне различимая фотография незнакомой женщины. Но я догадался, кто это. В многочисленных статьях, вышедших в середине 1920-х по итогам Третьей британской экспедиции, не раз упоминалось, что пропавший без вести Джордж Мэллори обещал оставить на вершине фотографию свой жены. Моя находка означала, что я не первый, что Мэллори всё-таки достиг своей цели и погиб на спуске.
Я попытался выдернуть рамку изо льда — но у меня не вышло. Я был слишком слаб. Но зато оказалось, что фотография крепится на опоре с помощью обыкновенной резьбы. Поднатужившись, я сумел сорвать ржавчину и свернуть её. В моих руках было доказательство первенства Мэллори. Я держал снимок и смотрел в глаза Рут Тёрнер — она и в самом деле была необыкновенно красива. Моё зеркальце лежало рядом — жалкая вещица по сравнению с портретом прекрасной женщины.
Но я не сомневался. Я знал, как поступлю, и совесть нисколько меня не мучила. Я аккуратно положил зеркальце в образовавшуюся выемку, вдавил его поглубже и аккуратно закопал, притрамбовав сверху. Сохранится оно или нет — на всё воля горы. Держа в руках фотографию, я подполз к краю. Вниз уходил бесконечный снежный покров. Я размахнулся, насколько хватило сил, и выбросил фотографию. Сперва я видел, как она летит, вращаясь, и сверкает на солнце, потом она ударилась о склон, закувыркалась и пропала. Возможно, она просто легла под таким углом, что лучи не отражались от неё в мою сторону. А может, провалилась в какую-нибудь скальную щель.
С огромным трудом я поднялся на ноги. Я вдохнул ледяной, разреженный воздух. Я закрыл глаза. Меня зовут Морис Уилсон, и я — первый человек, которому поддалась величайшая в мире вершина.
Путь вниз оказался значительно тяжелее, чем я полагал. Это была не лёгкая прогулка, а чудовищное испытание. Часть пути я сумел пройти, часть — полз. Впрочем, своего последнего лагеря я достиг достаточно быстро. Крошечные проблески разума, ещё теплившиеся во мне, подсказали: нужно взять спальник. Но другая половина меня уже не могла воспринимать рациональное мышление как указание к действию. Я протащился мимо лагеря вниз — вся надежда теперь была только на шерпов, ожидавших в лагере III.
Но лагерь был пуст. Шерпы ушли. Возможно, если бы меня подхватили, донесли, согрели, я бы выжил. Но я — обмороженный, измученный, не способный уже подняться на ноги — пополз дальше и сумел спуститься ещё на несколько десятков метров.
Я лежал на спине и смотрел в небо. Кажется, я пытался позвать кого-нибудь на помощь и даже прохрипел что-то подобное. Но, конечно, никого не было в радиусе нескольких километров. И на меня снизошло окончательное спокойствие, уже не требующее рывков, напряжения силы воли, борьбы с самим собой. Я просто стал частью горы. Это было лучшее ощущение из испытанных мной за целую жизнь. Даже лучшее, чем взгляд с вершины мира.
Глава 4. Тринити
Кто же всё-таки был первым? Точнее, кого считать первым — ведь каждый из нас троих — или, точнее, четверых — имеет право на это звание, и каждый при взгляде с определённой стороны заслуживает его более прочих!
Да, Джордж Герберт Ли Мэллори первым достиг вершины — в одиночку, с кислородом — и оставил тому ряд доказательств, фотографию Рут и снимки на «кодаковской» камере.
Да, я номинально был лишь вторым, но в то же время я первым совершил абсолютное соло, и первым сделал это без кислорода.
Да, Эдмунд Хиллари и Тенцинг Норгей были лишь третьими, но в то же время они — единственные, чьё восхождение документально подтверждено.
Если исследователи всё-таки найдут мою палатку на высоте 8500 метров (её смяло, занесло снегом, но она по-прежнему находится в пешей доступности от тропы), это даст новый виток расследованию этого удивительного высокогорного детектива. Если кто-нибудь вдруг обнаружит вкопанное в снег зеркальце, приоритеты поменяются, и Хиллари из величайшего альпиниста всех времён превратится в одного из последователей, повторивших уже установленный рекорд. А я стану героем. Памятники мне появятся по всему миру, в Британии — в моём родном Брэдфорде и, конечно, в Лондоне — и наверняка в Непале. Вряд ли они демонтируют памятник Хиллари и Норгею, всё-таки последний стал первым непальцем, одолевшим гору, но я займу заслуженное место рядом с ними.
Но если исследователи копнут ещё глубже, они могут найти косвенные — прямых не осталось — доказательства первовосхождения Мэллори, железное основание от фотографической рамки, закопанное мной и притоптанное Хиллари, а также труп Ирвина с фотографиями, доказывающими, что Мэллори зашёл достаточно далеко, чтобы финальный рывок не казался невозможным.
Ответ на вопрос, кто был первым, одновременно сложен и прост. Зависит от точки зрения. Мне кажется, что мы — великая троица, и каждый из нас стал в определённой мере первым. Мэллори шёл наверх, зная, что никто до него не поднимался так высоко. Я шёл наверх, будучи уверенным в том, что Мэллори не добрался. Сэр Эд думал так же и о Мэллори, и обо мне.
Многие великие физические открытия одновременно совершаются не знакомыми друг с другом учёными. Так, в 1830-х Уильям Генри Фокс Тальбот в Великобритании и Луи Жак Манде Дагер во Франции независимо друг от друга исследовали фотографические процессы и получили с их помощью ряд достаточно чётких фотоснимков. Так, в 1841—1842 годах Джеймс Прескотт Джоуль и Эмилий Христианович Ленц независимо друг от друга сформулировали закон о тепловом воздействии электрического тока. Так, Александр Грэм Белл и Элайша Грэй одновременно разработали принцип телефонной связи и в один день подали заявку на патент — но Белл оказался предприимчивее.
Так и мы втроём являемся одновременными — пусть и с суммарной разницей почти в тридцать лет — покорителями великой горы. Я не хочу умалять чьи-либо заслуги, и мне теперь стыдно даже думать о моём поступке, о том, что я выбросил фотоснимок, — точно так же, думаю, стыдно и сэру Эду. Мы стоим на вершине втроём (или вчетвером, если не забывать о Тенцинге Норгее) и смотрим на бесконечный закат. Мы останемся здесь навсегда — и те, кто лежит в расщелинах горы, и те, кто сумел с неё спуститься.
Более того, первые даже не мы. Каждый из нескольких тысяч альпинистов, поднявшихся на вершину, — первый. Каждый из тех, кто нашёл путь наверх — независимо от того, нашёл ли он затем путь вниз. Мы — бесконечный поток первых, среди нас нет опережающих и отстающих, мы — тело горы и её душа. Без нас горы не существует, потому что красота — в глазах смотрящего, и никак иначе.
И в наших глазах, в наших сердцах, в наших душах всегда будет отражаться этот нечеловеческий массив, это невозможное чудо, торжество поразительных сил, сформировавших нашу разноликую планету, у меня не хватает слов, я не умею говорить так, как следовало бы, да и возможно ли описать словами то, что невозможно даже объять взглядом, то, что можно только почувствовать, — и потому я просто назову это тем словом, которое выглядит столь искусственно и жалко, но при этом не оставляет сомнений относительного того, о чём идёт речь, — в наших глазах всегда, всегда, всегда будет отражаться великая и неповторимая, чудовищная и безупречная вершина — Эверест.
Москва
2012—2014 гг.
[1] Лекарства, улучшающие циркуляцию кислорода в организме и повышающие устойчивость к гипоксии.
[2] Пермит — официальное разрешение китайских властей на посещение Тибетского автономного района и других охраняемых природных и культурных территорий. В более широком смысле — разрешение на посещение любого закрытого для свободного туризма района, в том числе на восхождение.
[3] Три ступени — три скальных ступенчатых уступа на Северо-Восточном гребне, расположенные на высотах 8564 метра (Первая ступень), 8610 метров (Вторая ступень) и 8710 метров (Третья ступень). Наиболее сложной считается Вторая ступень. Все альпинисты, поднимающиеся на гору с Северной стороны, должны преодолеть Три ступени.
[4] Пеммикан — разновидность мясного пищевого концентрата.
[5] Дзонг — укреплённая цитадель, в которой обычно размещается также администрация и буддийский монастырь. Дзонги стоились в Тибете, Бутане и на прилегающих территориях.
[6] Мэллори действительно перепутал букву в своей последней записке, написав «p.m.» (после полудня) вместо «a.m.» (до полудня).
[7] Положение обязывает (фр.)
[8] Rupert Brooke. Oh! Death will find me, long before I tire… Sonnet (1908—1911). Вольный перевод с английского — Тим Скоренко.
[9] Rupert Brooke. Beauty and Beauty (1915). Вольный перевод с английского — Тим Скоренко.
[10] В Средней Азии — правитель, вождь, руководитель.