Тимур Валитов
Вымыслы (сборник рассказов)
Оглавление
Как пить красное бургундское, сохраняя достоинство. 11
Как читать Достоевского, если вы не десятиклассник. 11
Отчет по командировке в город Б. 12
Краткий путеводитель по Риму. 13
Примечание к инструкции «Как правильно повеситься». 14
Как побывать в Лондоне, если вы женщина. 14
Как отправиться в крестовый поход. 15
Пояснительные записки к двум швейцарским памятникам.. 15
Памятник Вильгельму Теллю.. 15
Как превратить рассказ в закуску. 16
Лишь бы умереть на берегу Флумендосы.. 45
Пять коротких историй о смерти, рассказанных от первого лица. 67
Гарпалиону
Потом говорили, что он был величайшим поэтом Италии, а иные нарекли его величайшим лжецом, но может ли быть одно без другого, и не две ли это стороны равнобедренного треугольника с вершинным углом настолько ничтожным, что стороны эти, исходя из единого начала, стремятся вниз почти параллельно, но неизбежно расходятся, оттого что треугольник нарисован неизвестным на циферблате часов, и в конце концов все разбивается о скромный итог основания, перечеркивающего оба бедра и обрывающего их преждевременно, и тогда жизнь представляется следствием теоремы косинусов, стаканом с карандашами или одинокой виселицей на ветру, но все это нисколько не волновало Баччо Гарпалиону во время утомительной поездки в аутокарретте по горным дорогам с юга на северо-запад Валле-д’Аосты. В полдень, оставив позади Курмайор, автомобиль свернул на грунтовую дорогу, и уже в полпервого двое в карабинерской форме запихнули Баччо в тесный кабинет, где по обеим сторонам от камина висели линялые полотнища со львами – одно некогда черное с серебряным зверем Валле-д’Аосты, другое курмайорское, золотое пополам с серебром и с силуэтом, намалеванным жженой слоновой костью, – а в центре стоял стол, и в глаза прежде всего бросался унылый настольный флагшток, на сей раз безо львов, лишь трехцветная тряпица вооруженных сил республики. За столом спиной к камину сидел, наполняя кабинет запахами пота и пармской воды, Жузеппе Маяле, человек исключительных размеров, только его плутоватые глазки взошли над флагштоком, обращаясь к посетителю, Баччо тотчас поздоровался, как научили его те двое в карабинерской форме, почтительно называя свинью в бретонском кресле «синьором лейтенантом». Жузеппе Маяле спросил его имя, год и место рождения, и Баччо отметил, что этот свин всячески старается походить на льва, держась величаво и рыча, превращая «рождение» в «р-р-рождение» весьма усердно, но при том уморительно ввиду этакой французской картавости, а потом ответствовал, мол, звать его Бартоломио Гарпалиону, родился он в Жовансане в 1927 году, и, спохватившись, добавил «синьор лейтенант». При упоминании Жовансана синьор лейтенант поморщился, но следом вдумчиво повторил «Бар-р-ртоломио Гар-р-рпалиону», точно пробовал имя на вкус, и будто бы остался доволен.
– Вам известно, что специальным декретом провинциальной джунты французский язык запрещен к употреблению во всех сферах общественной жизни как антигосударственный? – наконец старательно прорычал Маяле. – Город, который вы называете Жовансаном, следует называть Жувентанумом: здесь Италия, синьор. Это ясно?
Баччо кивнул, гадая, нужно ли добавлять «синьор лейтенант», когда киваешь, но Маяле, по-видимому удовлетворенный, продолжил:
– Скажите мне, синьор Гарпалиону, печатались ли когда-нибудь стихи вашего сочинения в журнале «Дети Италии»?
Баччо снова кивнул, тогда Маяле открыл верхний ящик стола, достал номер «Детей Италии» за июль 1934 года и положил его перед Гарпалиону, открыв на развороте с поэзией:
– Это ваше стихотворение?
Половину разворота занимал портрет мужчины с широким лицом и массивной челюстью в светло-сером мундире из корделлино и бустине с золотым орлом на кокарде. Его маленькие запавшие глаза были точь-в-точь глазами лейтенанта Маяле, и Баччо решил, эти двое не иначе как одной породы. Рядом с портретом, залезая порой строчками на мундир, было напечатано стихотворение: Баччо перечитал его дважды, чтобы исключить ошибку, а затем ответил, что стихотворение его, писано оно десять лет назад на уроке итальянского языка в начальной школе. Нет, отвечал он на следующий вопрос, больше стихов не писал, не может сказать почему; наверное, не было вдохновения, синьор лейтенант.
Маяле снова полез в верхний ящик стола, на этот раз достал сложенную вчетверо телеграмму, быстро пробежал ее глазами и спрятал обратно в ящик.
– Известно ли вам, синьор Гарпалиону, что ваши стихи были высоко оценены дуче? – был следующий вопрос.
Баччо позволил себе усомниться в том, что стихи школьника семи лет об урагане в Жовансане, простите, синьор лейтенант, в Жувентануме, могли понравиться дуче, но прежде всего он сомневался, что дуче эти стихи вообще читал. Маяле еще раз сверился с телеграммой, затем заглянул в журнал и сказал, рыча свирепее прежнего:
– Если из Гарньяно пишут, что понравилось, не вижу повода сомневаться, и потом, тут ни слова об урагане, синьор Гарпалиону, это же стихи о дуче, вот заголовок.
И правда «О дуче», если верить названию, напечатанному чуть выше стихотворения на уровне кокарды с золотым орлом, но это явно ошибка, стихи писались десять лет назад об урагане, ну что вы, нет, конечно, синьор лейтенант, как можно обвинять партийную редакцию, должно быть, ошиблась учительница итальянского, когда отправляла письмо в Рим, и, конечно, редколлегии известно, о чем пишутся стихи, чего не скажешь о семилетних мальчиках.
– Теперь, когда мы поняли друг друга, синьор Гарпалиону, – продолжал Маяле, – осталось лишь сообщить, что из Милана заказывают поэму о дуче для «Вечернего курьера», литературное приложение выходит с воскресным выпуском, письмо в редакцию должно быть отправлено самое позднее – в четверг, стало быть, у вас на все про все три дня, извольте уложиться, а остановиться можете здесь, для вас есть комната на втором этаже, вас проводят.
Баччо не успевал кивать, прикидывая, в каком месте лучше сообщить, что не имеет понятия, как писать стихи, и написать поэму о дуче не представляется возможным хотя бы потому, что о дуче ему ничего не известно, чего не скажешь об урагане, уничтожившем матушкины теплицы, и, едва Маяле замолчал, Баччо просил поблагодарить партию за оказанные ему честь и доверие, а после жалобно спросил, нельзя ли отказаться, но, р-р-разумеется, нет, прорычал лейтенант, крикнул двоих в карабинерской форме, и минуту спустя Баччо сидел в маленькой комнатушке над кабинетом Маяле, где так же пахло потом и пармской водой, а из мебели были кровать да стол со стулом.
Бумага и стакан с карандашами на столе напоминали о причине заключения, и Баччо, оглядев комнату в поисках вдохновения, нашел хоть сколько-то воодушевляющими маленькую картинку над столом, изображавшую трамвай на Пьяцца-дель-Пополо, и пейзаж за окном – пирамида Монблана, виноват, Монте Бьянко, с уходящей в небо вершиной. Баччо Гарпалиону не мог похвастаться ни особым умом, ни красноречием, и поэт, так полюбившийся дуче, схирел в нем десять лет назад, отчисленный из начальной школы за неуспеваемость, едва освоив чтение, письмо и арифметику, а старшая сестра, взявшая на себя заботы о его образовании, не уделяла особого внимания развитию его поэтического гения, да и не было больше ураганов, от которых рождались бы рифмы, и потому прошло больше часа, над Монте Бьянко зарделся закат, а лист бумаги так и лежал перед Баччо девственно чистый, и не было надежды и на самую заурядную строчку.
Сколько Баччо ни думал о дуче, предмете своей будущей поэмы, на ум приходили лишь сальные поросячьи глазки (да и те неизбежно вырисовывались в сытую физиономию Маяле и золотой орел на кокарде, этакий третий глаз, говорящий, должно быть, о просветленном состоянии человека в бустине, но отчего-то напоминавший Баччо светлые пятна на головах у миног, которые его матушка жарила в маринаде. Когда в комнате стало темно, Маяле принес керосиновую лампу и, заглянув через плечо Баччо в безнадежную пустоту листа, позволил себе усомниться в благоразумии миланского издателя, избравшего семнадцатилетнего невежду певцом эпохи. Баччо это рассердило, и он просил синьора лейтенанта не лезть в чудеса стихосложения, а вообще, он голоден, отчего и полнится голова матушкиными миногами заместо рифм. Несмотря на все его заявления о том, что поэтический феномен требует сытного ужина, накормили его жидким супом с перловкой и квашеными огурцами, в то время как запахи жареного бекона рассказывали, как этажом ниже свинья Маяле лакомится себе подобными.
Оттого ли, что стихи взаправду берутся от бог весть какой ерунды, первая строчка родилась среди перловки и квашеных огурцов, Баччо старательно записал ее на бумаге и сразу же полюбил, хоть и не было в ней ни слова о дуче. Когда с супом было покончено, будущая поэма уже являла собой два четверостишия, которыми Баччо невероятно гордился, а после того как принесли стакан чая и заправили керосиновую лампу, родились еще четыре строфы и пришлось просить еще чая, раз он оказался таким пользительным для рифмотворчества. Заснул Баччо прямо за работой, записывая навеянные выпитым чаем строчки, наутро его разбудил Маяле с тарелкой кукурузной каши в руках.
– Не зря советуют писать стихи натощак, – огорчился лейтенант, читая поэму о дуче. – «Вечерний курьер» не гастрономический обозреватель, а ваша поэма – зарифмованная кулинарная книга, никаких терзаний об судьбе отечества, только аппетит задорите!
Он ушел, недовольный и мучимый голодными спазмами, и с первого этажа донеслись запахи омлета с кабачками, а Баччо тем временем покончил с кукурузной кашей и гадал, как превратить написанное в поэму для литературного приложения к «Вечернему курьеру», и тут его осенило. В самом верху листа над первыми строчками он написал «О дуче», и осененные таким названием строфы внезапно преобразились, и на поля запросились массивная челюсть и светло-серый мундир. Баччо просил позвать синьора лейтенанта, Маяле, перепачканный омлетом, трижды прочитал стихи и распорядился тотчас же принести конверт, рыча притом подобно швейной машинке, а не льву.
– Отправим в Милан сегодня же, – ликовал он, – пускай публикуют главами, мы им это литературное приложение обеспечим на ближайшие несколько лет. А вы пишите, синьор Гарпалиону, – добавил он, когда конверт, обклеенный марками, увезли на почту, – рано почивать на лаврах.
В воскресенье из Милана пришел авторский экземпляр, где под первую главу поэмы о дуче, которой редактором было придумано громкое название «Последний из римлян», был выделен целый разворот. Баччо вызвали в кабинет лейтенанта, и Маяле торжественно зачитал ему приложенное к газете письмо от редакции, а ветер из открытого окна величественно шумел знаменами. Редколлегия благодарила Баччо за творческую энергию, свежесть стиля и лирическую силу его поэтического шедевра, находила новаторской идею раскрытия образа дуче через квашеные огурцы и требовала новых глав. В тот момент Баччо окончательно понял, что зарифмовать можно и огурцы, и матушкины теплицы, порушенные ураганом, и трамвай на Пьяцца-дель-Пополо, лишь бы найти потом всему этому верное название, и тогда потолок кабинета на секунду стал прозрачным, и он увидел над расплывшейся в улыбке физиономией лейтенанта собственные черновики, полные стихов обо всем, что за последнюю неделю попадалось его взгляду, и каждый лист вдруг превратился в поэтический шедевр, и Баччо просил готовить конверт и марки.
Когда в следующее воскресенье прислали очередной авторский экземпляр с благодарственным письмом, похожим до боли на предыдущее, Баччо завтракал фаршированными перцами в кабинете у лейтенанта. На этот раз на развороте с новой главой «Последнего из римлян» поместили также фотографию поэта, сделанную по просьбе редколлегии на фоне флага Валле-д’Аосты, а ниже подпись: «Бартоломио Гарпалиону, стихотворец, вальдостанец, патриот». Третья глава, отправленная тем же вечером в Милан, содержала в себе куда большую лирическую силу, ибо образ дуче раскрывался теперь через перепелок с малиновым джемом и итальянские кегли, и, хотя Баччо по-прежнему жил и творил в комнатушке над кабинетом Маяле, в ней кроме кровати и стола появился шкаф для бумаг, неудобный стул заменили на бретонское кресло вроде того, на котором сидел сам лейтенант, рядом с римским трамваем повесили фотографию миланского троллейбуса на Пьяццале Лорето, а на стене напротив растянули вальдостанского льва. Третье благодарственное письмо Маяле лично поднял в комнатушку Баччо вместе с утренним кофе и пачкой соленых галет, извинился, что отвлекает маэстро от работы, и передал приглашение на фуршет у федерального секретаря тем же вечером в шесть.
На прием ехали на аутокарретте, Маяле, закутанный в нелепый черный плащ с вышитым на нем серебряным львом, всю дорогу перечислял гостей, приглашенных на фуршет, но Баччо запутался в бесконечных званиях и партийных должностях уже на третьем имени, кроме того, ему невыносимо жал клетчатый пиджак, мерки для которого сняли сразу после первого его литературного успеха, и с того момента минуло две недели, полных рыбной лазаньи и корзиночек с заварным кремом. Остановились, не доезжая Аосты, посреди виноградников, террасами спускающихся к реке, и, вылезая из аутокарретты, Баччо спрашивал себя, как он здесь оказался, одетый в пиджак стоимостью во все матушкино дворовое хозяйство, и вопрос этот мучил его до тех пор, пока рядом не возник привратник, укрывая его от октябрьской мороси трехцветным жаккардовым зонтом гигантских размеров, и тут началось «маэстро то», «маэстро се», «ступайте осторожней, маэстро, ступени истерты», «сюда, маэстро, под навес», «маэстро, ваш пиджак», и тогда маэстро быстро освоился, решив, что недаром в детстве слушал он каждое воскресное утро, как Господь награждает трудолюбивых.
Маяле на минуту остановился у большого зеркала в золоченой раме в стиле Луи Филиппа, поправляя пробор и жилет, расшитый львами, а затем повел Баччо мимо фуршетной залы в приемную федерального секретаря, просившего маэстро на краткий разговор с глазу на глаз до начала фуршета. В просторной комнате с окнами на виноградник, где Баччо насчитал восемь портретов дуче разных лет и размеров, полковник Аурелио Сарта, федеральный секретарь Республиканской партии, усадил посетителей в парные кресла и велел подать им кофе с фундуком, после чего расстегнул тесный жилет, как две капли воды похожий на жилет лейтенанта, и обратился к Баччо:
– Вам известно, маэстро, что дуче старается воссоединить Валле-д’Аосту с итальянской культурой и историей, борясь с чудачествами, доставшимися нам в наследство от франков?
Баччо ничего такого не слышал, но ответил, что поддерживает начинания дуче всем сердцем.
– На сегодняшний день итальянизация охватила уже весь регион, – продолжил полковник, – и здесь, в фуршетной зале, собрались люди, претворяющие в жизнь величайшие идеи дуче. Мы, объединившиеся под вальдостанским флагом, называем себя Обществом Львов, и не сомневайтесь, маэстро, синьоры, с которыми вам предстоит познакомиться, – это опора Валле-д’Аосты на ее пути к прекрасному будущему.
Баччо ничего не слышал и об упомянутом обществе, но заверил секретаря, что начинания Львов поддерживает не менее пылко. Тогда Сарта протянул маэстро телеграмму на специальном бланке с орлом и фасциями:
– Сегодня утром телеграфировали из Сало, в Министерстве народной культуры и пропаганды высоко оценили ваш вклад в дело партии, а вальдостанской фашии выражена благодарность. За несколько недель вы стали голосом республики и жизнеписателем дуче, и от Больцано до Палермо итальянцы зачитываются вашими квашеными огурцами. Безусловно, для вас уже сшит жилет со львами, и думаю, вы окажете Обществу честь, приняв его.
Все эти похвалы, оттененные металлом в голосе полковника, совершенно не доставляли удовольствия, а честь оказаться в высших кругах вальдостанского общества в его устах казалась весьма сомнительной, но Баччо просил разрешения оставить себе телеграмму на добрую память и выражал согласие и готовность стать Львом со всеми вытекающими почестями и обязательствами.
– Прежде чем вы станете членом Общества, я должен осведомиться, знаете ли вы французский язык и имеете ли родственников во Франции? – спросил Сарта.
Баччо отвечал, что матушка его родом из Верхних Альп, а потому в семье его говорили на франкопровансальском, и где-то под Бриансоном живет его тетка.
Полковник смотрел неодобряюще:
– Придется отречься от языка и от тетки: маршал Петен сдал Францию неприятелю и добропорядочного итальянца больше ничего не может связывать с этой пропащей страной.
Баччо нашел доводы полковника убедительными и торжественно объявил о своем бесповоротном отказе от франкопровансальского и от тетки, и в ту же секунду в приемную ворвался ветер, на мгновение что-то нарушилось в эластичности среды и прочности мебели, запахло виноградной лозой, и Баччо осознал, что не помнит ни слова на франкопровансальском и больше нет у него родни под Бриансоном. Тогда внесли жилет и бокалы с розе, прозвучал поздравительный тост и маэстро выдворили в фуршетную залу.
Перед Баччо взволновалось море из жилетов, не прошло и мгновения, как он очутился в вихре черного бархата, и в глазах помутилось от серебряных львов, в правую руку ему вложили фужер ледяного южнотирольского сильванера, а к левой ежесекундно припадали губами, его благоговейно касались и осыпали приветствиями, то и дело зачитывались строфы «Последнего из римлян», и Баччо непременно сошел бы с ума, если бы Сарта не призвал собравшихся к порядку. Маэстро усадили в кресло, подлили ему сильванера, затем полковник его официально поприветствовал и в двух словах выразил восхищение собравшихся его творчеством, и по завершении вступительной речи его новые почитатели были кратко представлены: судьи, партийные воротнички, офицеры, чернорубашечники, профессора и прочая, все они в какой-то момент перепутались и снова смешались в невыразительную бархатную массу, и тут появился Скорчезе.
«Марио Скорчезе, главный попечитель партии». – «Невыносимо приятно, синьор»! – далее непродолжительный обмен банальностями у стола с фонтиной, а затем промышленный магнат, держатель большей части облигаций бог его знает скольких вальдостанских заводов, тащит Баччо Гарпалиону на балкон и, не замечая, как дождик портит его восхитительный жилет, шепчет:
– Не удивлюсь, если следующей телеграммой нас известят, что маэстро удостоен премии Виареджо, но, если вас интересует мое скромное мнение, во всех этих квашеных огурцах мне видится неотесанный скобарь со скотного двора в Жовансане, ничего не знающий ни о дуче, ни об итальянской истории, и вся эта бессмыслица пользуется успехом в обществе, в головах у которого давно уже все сквасилось; таких ценителей литературного разносола набилась целая фуршетная зала, а мне, видно, суждено обанкротиться на черном бархате, если раньше всех нас не перебьет Сопротивление, ох, простите, это нынче непопулярная тема на фуршетах, но союзники уже в Голландии, и глазом не успеешь моргнуть, как силы вермахта оставят Северную Италию, и тогда партизаны сметут все черные бригады, я уже слышу, как «Эмилио Пихот» в Аосте полным составом стучит зубами от страха, и, если ваши стишки не спалят заодно с редакцией «Вечернего курьера», потомки вас осмеют, ибо, я надеюсь, грядущее поколение выйдет удачней нынешнего и сможет отличить бездарные вирши от поэзии.
И, глядя, как маэстро спасается бегством, Скорчезе бросил ему вслед:
– А правда, синьор пиит, как повезло властям, что люди никогда не думают!
И то было заклинанием, и чары, коими третью неделю полнилась комнатушка с видом на Монте Бьянко, иссякли, и четвертая глава поэмы, готовая к отправке в Милан, несмотря на все заглавия, проставленные на каждом ее листе, вдруг обернулась съеденным на завтрак вальдостанским салом вперемешку с прочитанной накануне заметкой о матче «Болонья» – «Ювентус», и где-то меж строк даже пробежал троллейбус с Пьяццале Лорето, но только не было и слова о дуче, последнем из римлян. Лейтенанту Маяле, заглянувшему пожелать маэстро спокойной ночи, Баччо объявил, что никакой он не маэстро, и требовал принести ему биографию дуче, необходимую для дальнейшего стихотворчества. Курьер, отправленный утром понедельника в Аосту, вернулся ни с чем, Маяле в ответ на расспросы вяло рычал что-то о неописуемом величии дуче, ко вторнику от отчаяния Баччо даже потерял аппетит, оттого что любой прием пищи навевал ему строфы из никудышной его поэмы. Из редакции пришла телеграмма с наилучшими пожеланиями и ненавязчивым напоминанием, что новую главу ожидают к четвергу, но в четверг вечером Маяле телефонировал в Милан, бесконечно извиняясь за внезапный кризис в творчестве маэстро, и в пятницу ни свет ни заря на пороге комнатушки Баччо появился полковник Аурелио Сарта, и не было ни кофе, ни соленых галет, а только масса упреков.
– Либо четвертая глава «Последнего из римлян» до обеда отправится в Милан, либо почетный жилет с вас снимут вместе с вашей поэтической шкурой, – пообещал полковник.
Попытки Баччо узнать что-либо о личности и судьбе дуче Сарта пресек заявлением о том, что дуче – герой, и это все, что знает Италия о своем вожде, и все, что необходимо знать маэстро для дальнейшего творчества, а потому Баччо усадили за стол и вручили карандаш, а полковник спустился в кабинет Маяле в ожидании нового поэтического шедевра.
И тогда родилась четвертая глава «Последнего из римлян», которую срочные выпуски «Критики», «Леонардо» и «Пишущей Италии» назвали художественным совершенством, родилась из урчания в животе и воспоминаний о беззаботной жизни в Жовансане, из проклятий на голову учительнице итальянского, снабжавшей римские редакции писаниной семилетних школьников, и нервного стука пальцев по столу, доносившегося из кабинета лейтенанта. В полдень Сарта прочитал эту невероятную мешанину из нелепицы и вымысла, откуда следовало, что дуче не раз бывал в вальдостанской провинции, говоря за ужином непременно о любви к Италии и своих далеко идущих планах, а после повелел Маяле упаковывать черновики в конверт, сожалея, что нельзя преподнести маэстро второй жилет.
Отныне каждую неделю в Милан отправлялись сказки о военных советах посередь скотного двора, совместных поездках дуче и маэстро в Северную Африку и их беседах за чашкой кофе с граппой, а благодарственные письма приходили из всех на свете редакций, партийных структур и министерских служб, и на воскресных фуршетах Общества Львов овации гремели после каждой зачитанной строфы, и только Марио Скорчезе уже представлял, как бежит к французской границе и сдается в плен Временному правительству, спасаясь от этого поэтического сюра. «Последнего из римлян» переводили на немецкий и японский, выпускали книгой с иллюстрациями Венецианской академии художеств, ставили в театрах Турина, Флоренции и Вероны, и талантливейшие композиторы писали партии для премьеры в Ла Скала – об этом всем Баччо узнавал из подарившего ему пожизненную подписку «Вечернего курьера», доставляемого прямо в комнатушку над кабинетом Маяле.
Между тем с маэстро происходили все новые и новые чудеса. В сочельник он приехал в Аосту на открытие собственного памятника с шрамом через все лицо и рассказом о несовместимых с жизнью ранениях, полученных им во время итало-эфиопской войны, где он бился на передовой бок о бок с дуче; в марте на торжественный прием у федерального секретаря в честь восемнадцатилетия маэстро заявился старик, рассказывающий о том, как на заре столетия воспитывал дуче в духе идей Республиканской партии, и в том старике собравшиеся с трудом узнали Бартоломио Гарпалиону, а к апрелю Баччо значительно помолодел, опубликовав главу о счастливом детстве, проведенном в летней резиденции дуче, усыновившего его и любившего как родного ребенка. Случалось, что двое, находившиеся с маэстро в одной комнате, не могли сойтись во мнении, видят они перед собой ветерана войны в Эфиопии или малолетнего вскормленника дуче, и всякий раз оказывалось, что один из них, заваленный работой или забывший продлить подписку, не читал новой главы «Последнего из римлян», оттого не зная, кем на этой неделе провозгласил себя поэт. И в то же время все до одного двенадцать солдат Сопротивления, ранним апрельским утром взявших приступом комнатушку над кабинетом Маяле, писали в своих донесениях Комитету освобождения Северной Италии, что в кресле влиятельнейшего партийного поэта был обнаружен мальчишка, грызший в раздумьях карандаш, пялясь в пустой лист бумаги. Баччо выволокли из четырех стен, сохранивших горькую память о долгих месяцах надругательства над итальянской культурой, и бросили в фургон, половину которого уже занимал втиснутый в веревки Маяле.
– Вчера дуче был расстрелян партизанами под Меццегрой, – еле внятно отграссировал лейтенант, – и теперь, синьор, вы певец эпохи, ушедшей навсегда.
Днем позже аудитория военно-полевого трибунала, в которой уже невозможно было угадать некогда поражавшую великолепием фуршетную залу федерального секретаря, стала местом суда над пятьюдесятью двумя членами вальдостанской фашии, пособниками дуче в преступлениях против страны и человечества, и местом вынесения пятидесяти двух смертных приговоров, приведенных в исполнение через повешение, и пятьдесят две наспех сколоченных виселицы всю ночь простояли на террасах, спускающихся к реке, среди вырубленных виноградников, являя освобожденной Италии то, что осталось от судей, партийных воротничков, офицеров, чернорубашечников, профессоров и прочая, и лишь Марио Скорчезе, по-прежнему промышленный магнат и держатель большей части облигаций бог его знает скольких вальдостанских заводов, пятьдесят два раза вставал за свидетельскую трибуну, обличая поборников коричневой чумы, и все пятьдесят два раза, прежде чем дать показания, отмечал, что лишь идиоты и мертвецы не меняют своих убеждений. Следующим утром виселицы были разобраны, все, кроме одной.
Председатель военно-полевого трибунала велел ввести Бартоломио Гарпалиону, маэстро усадили на скамью перед кафедрой суда, и, несмотря на столь юный возраст, держался он невозмутимо и даже надменно, а потом аудитория наполнилась возмущенными шепотами, едва собравшиеся разглядели на обвиняемом жилет из черного бархата, расшитый львами.
– Бартоломио Гарпалиону, – начал председатель, – вы обвиняетесь в услужении партийным интересам и измене светлым идеалам искусства. Раскаиваетесь ли вы в совершенном предательстве?
Двое партизан, волочивших Баччо до скамьи, учили говорить «синьор председатель», когда обращаешься к судье, но ему было плевать. Ночь, проведенная в сыром подвале с окошком под самым потолком, в котором не было видно ни звезды за пятьюдесятью двумя виселицами, только убедила его в своей правоте, а потому нет, раскаиваться он не собирается, и, если Господь его оставил, пусть отнесется милостиво к его поэзии.
За свидетельской трибуной появилась тетка Баччо, приехавшая из-под Бриансона, где последние четыре года руководила партизанским соединением в тылу коллаборационистов, за что уже получила медаль из рук де Голля. Прося принять во внимание ее авторитет противника «нового порядка», она ходатайствовала перед судом о помиловании посрамившегося племянника, но Баччо заявил протест, ссылаясь на отсутствие у него какой-либо родни во Франции, этой пропащей стране. Следом за трибуну встали мать Баччо и его старшая сестра, в один голос молившие его отказаться от написанных стихов и вернуться в Жовансан, но маэстро отвечал, что за всю свою короткую жизнь успел отречься от всего, что приходит на ум, вплоть до франкопровансальского и той редкой минуты вдохновения на уроке итальянского в начальной школе, а потому он, предавший всё и вся на свете, не предаст своего дела, даже если этой истине, единственной в его жизни, придется присягнуть смертью, и за окном на ветру застонала виселица.
Тогда из-за кафедры поднялся председатель:
– Вам едва исполнилось восемнадцать, синьор Гарпалиону, у вас впереди целая жизнь, чтобы исправить ошибки, совершенные молодостью. Эта ваша жизнь необычайно нужна Италии, ибо, если сегодня вы от нее откажетесь, завтра же из вашей смерти сделают памятник. Раскайтесь, и пусть непогода заберет последнюю виселицу, а мы с вами пойдем дальше рука об руку, предавая забвению прошлое, стараясь во имя будущего.
И сделалось вдруг светло и ясно, будто ветром унесло крышу, и невероятным сиянием наполнились слова, застрявшие в воздухе, точно развешенные на бельевых веревках, и за каждым словом выкристаллизовалось будущее, нарисованное для Италии, всего человечества и великого множества других систем и галактик, и Баччо привиделись новые строчки, отчего-то до безумия похожие на прежние. Тут ураган, разнесший Жовансан десять лет тому назад, одарил его печальным взглядом поросячьих глаз, провозгласил, что он и есть будущее, и закрутился быстрей, будто испуганный своими же словами, и кто-то вырвал из-под ног циферблат, на котором издевательской рукой были начертаны все в этом мире трибуналы и виновники, и забылось разом, в какие стороны на арифметических счетах откладывать прошлое и будущее, а кто-то первым догадался, что все диаметрально противоположное – суть одно и то же и впереди лишь бесконечная смена заглавий с условностями вроде оси симметрии или огурцов, перерисованных из квашеных в свежие в соответствии с духом времени. Тогда Баччо представилось, что все в нем поделено пополам на истинное и от лукавого – две стороны равнобедренного треугольника с вершинным углом настолько ничтожным, что стороны эти, исходя из единого начала, из досадного момента его рождения, убегали в года, почти параллельные друг другу, но в какой-то миг разошлись так далеко, что радовала и виселица за окном, лишь бы прекратился бег, расчерчивающий на две половины все, чего касался карандаш в руке поэта. И когда ветер опрокинул одинокую виселицу и по ковру из виноградных листьев дотащил ее до самой реки, Баччо осознал, что над миром более не властен ни один человеческий закон, и в ту же секунду что-то нарушилось в его треугольнике, и обе стороны его, остановившись за миллиметр до основания, обернулись вспять и вернулись в вершину с осознанием непоправимой бесполезности какого-либо решения.
Потом говорили, что он попрощался громко и непринужденно и в голосе его пела свобода, а следом опустела вдруг скамья перед судейской кафедрой, словно Баччо Гарпалиону никогда не существовало и не могло существовать.
Рассказ в инструкциях
Как пить красное бургундское, сохраняя достоинство
Выпивоха со стажем скажет вам, что пить без причины негоже. Но и легкий путь не для нас: употреблять на торжествах и в красные дни календаря – натуральный декаданс. Все юбилеи и годовщины революции – мероприятия спорадические, назначены нам сверху, никак не связаны с подлинным озарением – единственно достойным поводом выпить. Прикосновение к красному бургундскому – ничуть не момент отдохновения, а тяжелый труд.
Не стоит и говорить, что пить вино из бутылки социально неприемлемо. Однако кому придет в голову судить вас за намерение раздавить бутылочку-другую красного бургундского, если пьете из элегантного бокала богемского хрусталя. Запомните: чем меньше привлечете косых взглядов, тем больше сумеете потребить.
Красное бургундское – вино для настоящих ценителей. Пейте спокойными маленькими глотками в полной тишине: этикет не допускает разговоров – кроме разговоров с остатком в бокале. Старайтесь совмещать потребление с приключением: пить весь вечер в одном месте – напрасно и тоскливо, ибо любое место на третьем бокале исчерпывает себя.
И ни в коем случае не стесняйтесь и не страшитесь, берясь за божоле-вилляж или флери: дабы укрепить иудеев в вере и приступить к их исправлению, Иисус первым делом превратил воду в вино на брачном пире. Так что нам ли быть в печали.
Как читать Достоевского, если вы не десятиклассник
Прошу еще раз обратить внимание на название инструкции. Ибо, если вы десятиклассник, то читать Достоевского нужно строго из-под палки, без особого желания и удовольствия, впадая в уныние, сбегая от этой «раскольниковщины» в кино или кафетерий.
Если же десятый класс позади, необходимо преодолеть робость, внушаемую многостраничными опусами Федора Михайловича. Думается, Достоевский, когда писал шедевры, знать не знал, что пишет шедевры. Он, как и мы, был нерешителен и неуверен в себе, совсем не думал о том, чтобы попасть в учебники по литературе, где его разберут по косточкам, а потом соберут в приблизительное нечто, сформировавшее эпоху.
И потом: Достоевский вроде бы ясен нам по своим взглядам, его нравственные и эстетические принципы вполне внятны и хорошо известны. Безусловно, романы его сложны, мысли его часто не укладываются в строчки и правила хорошего тона. Но представьте, каково ощущать свое интеллектуальное превосходство над человечеством, осилив этот крем-де-ля-крем литературы, у которой со времен старших классов почти нет читателей. Разве не стоит бороться с зевотой, ломать глаза и вставлять между век спички, если на восьмисотой станице вас ждет причащение к миру сладострастия и миру отречения.
Если же мне не удалось вас настроить к чтению Достоевского, давайте признаем, что книги его – одни из самых непролазных в истории мировой словесности. Вспомним, как Набоков нарек Федора Михайловича сочинителем пошлых детективных историй, и закроем вопрос.
Отчет по командировке в город Б.
Я часто приезжаю в город Б. по долгу службы. В городе Б. я довольно известен: жители его почти не знают иных событий, кроме редких моих приездов. В городе есть кое-какие кафе и даже небольшой театр; есть баня, которую мне рекомендовали к посещению еще в самый первый приезд, но дело до нее пока не дошло. Иногда мне становится неуютно в городе Б.: утром, сойдя с поезда, я устроюсь завтракать в бистро, и тут же ко мне подсядет женщина со словами:
– Я ваша большая поклонница!
Мне она не мешает: я продолжаю завтракать, пока она продолжает чесать языком на всяческие темы и без темы вовсе.
– На сколько дней вы приехали? – наконец спросит она. Я вытру рот салфеткой и отвечу, освещая, как могу, этот полный неясности вопрос:
– Не знаю!
А женщина не унимается:
– И все-таки на три или на четыре?
Согласитесь, неуютно.
Безусловно, такие моменты – большая редкость. Если же не брать их в расчет, в городе Б. вполне себе скучно, как и в любом другом городе.
Как правильно смеяться
Первым делом следует запомнить, что смех оказывает благотворное влияние на организм.
Многие из тех, кто преподает науку смеяться, рекомендуют ознакомительные походы в цирк или занятия Хаасья-йогой: дескать, нужно научиться дышать, произнося при этом «ха-ха» или «хо-хо». Мне рассказывали: необходимо добиваться того, чтобы на «ха-ха» звук исходил из низа живота, а на «хо-хо» – шел из сердца. Помимо прочего, звук «хи-хи» должен идти из того места, в котором, как убеждают нас йоги, у человека расположен третий глаз. Имеется в виду область в середине лба.
Обо всем этом забудьте сразу же.
Как бы это ни было печально, повод опечалиться найти несложно: все мы когда-нибудь впадали в уныние от незначительного шума или горечи, разлитой в воздухе. Такие печальные минуты заставляют нас забыть обо всем, что вызывает даже самую скудную улыбку. Потому смеяться без сколько-нибудь достойного повода – нынче признак дурновкусия: каждый раз нужно пояснять окружающим, что вас рассмешило. Для этого непринужденно укажите присутствующим в комнате на причину вашего смеха: подойдет небрежный взмах руки или многозначительный взгляд.
Убедившись, что причина вашего смеха очевидна, сразу же переходите к решительным действиям – растяните губы в широкой улыбке. Возможно, со стороны это будет смотреться по меньшей мере странно, – люди в наши дни от такого отвыкли – однако вы почувствуете, как печаль в груди рассеивается, а душу переполняет покой.
Самое время засмеяться: начните с трех кратких «ха» (классические формулы «хо» и «хи» также к месту), а затем дайте себе волю. Учтите: раскрывать рот на всю ширину не имеет смысла. Все жесты, сопровождающие смех, – хлопки по собственному телу/телам окружающих, закидывания головы, трясучка и прочее – также ни к чему. Боже вас упаси фыркать, хрюкать или, простите, брызгаться слюной.
И помните: в моде мужской бархатный и женский колокольчиком.
Краткий путеводитель по Риму
Если печальная комната, которой даже легионер предпочел бы ночевку на свежем воздухе, еще не прожгла ваш бумажник, пойдите выпить вина: официант принудит вас к паштетам, а едва речь зайдет о красном молодом, все перепутает, схватится за шест с кольцом и выловит с верхней полки восемьдесят шестой год, полнотелый и глубокого рубинового цвета. С этого момента вы приучите себя пить кофе senza zucchero[1] – бог его знает, сколько попросят за сахар. А вообще, римский кофе – это хорошо, а порой и сытно: вот и улыбайтесь, а то вам включат чаевые в счет.
В метро не спускайтесь, чтобы чего не вышло. Конечно, так и чешется покататься по зеленой (честности ради давно бы перекрасили в золотую) линии, вырытой двенадцатью составами итальянского правительства – да еще и посередь Адриановых казарм. И все же одумайтесь: римское метро пошло от дохристовых лотерей – можно, паче чаяния, и утонуть в сильный дождь. Есть чудесный автобус: купите в табачном киоске билетик и вовсю машите руками, чтобы вас при всем желании нельзя было не принять во внимание.
А вообще русская дорога всегда ведет в Рим: вспомним, к примеру, совершенно аппиеву трассу Москва – Псков. Так что нужно ехать; заодно узнаете, что типовая застройка существовала за две тысячи лет до Хрущева. Ну и стадионам и читальным залам при античных банно-прачечных предприятиях поудивляетесь, и трем дырочкам в розетке вместо двух.
Как приготовить казылык
Убейте коня.
Порежьте коня небольшими кусками. Натрите чесноком и черным перцем. Бросьте коня в полиэтиленовый мешок, держите с полсуток на морозе.
Возьмите от коня кишку, подготовьте ее: отмойте, перевяжите ниткой с одной стороны. Набейте кишку конем, чередуя жир и мясо. Перевяжите с другой стороны.
Варите кишку с конем на медленном огне, после закипания прибавьте к коню лаврушку и луковицу. Через два часа садитесь за стол.
Приятного аппетита!
Как правильно повеситься
Повеситься – чем не красивый жест? Наказания за самоповешение законом не предусмотрено, все необходимое всегда под рукой: вот только ошибочно думать, будто сунуть голову в петлю – дело, не требующее предварительной подготовки. К самоповешению нужно подходить со всей ответственностью.
Прежде всего, не доверяйте люстрам: люстры – даже старорежимные – помощники ненадежные. Кто его знает, вдруг придется с сутки провисеть, пока найдут: разве вам хочется на третьем часу болтанки вместе с люстрой полететь на пол? Мой вам совет: приглядитесь к балкам и косякам, чтобы встретить вломившуюся муниципальную службу в подобающем виде.
Научитесь вязать элегантную петлю: обзвоните морские кадетские классы, просите научить вас простейшим узлам. Выбирая мыло, уделите внимание запаху. Также спросите продавца, хорошо ли оно мылится: если придется с полчаса намыливать петлю – рискуете потерять запал.
Позаботьтесь подобрать носки в тон брюк: первое, что увидят открыватели вашего бездыханного тела, – ваши щиколотки. Не забудьте также предварительно получить выходное пособие и компенсацию за неиспользованный отпуск.
Примечание к инструкции «Как правильно повеситься»
Не забудьте оставить записку, в которой укажете достойный повод повеситься, – а то мало ли, что о вас подумают. Подойдет любая хоть сколько-нибудь значительная причина. Ушла жена? Кого волнует, что жизнь без нее краше! Человек взрослый и разумный понимает: уход жены – история безнадежная, ни одной даже самой завалящей женщины у вас больше не будет. Пес издох? Самое время отправиться следом. И, даст Бог, где-нибудь Там встретитесь.
Зачем жить? Правильно. Совершенно незачем.
Как побывать в Лондоне, если вы женщина
Если вы женщина, в вашем случае многие инструкции сводятся к одному. И все же разберемся с заявленной темой, ибо London is the capital of Great Britain, и столько лет нас учили отличать Ирландию Северную от Несеверной.
Многие советуют прийти на обед в кафе напротив британского посольства и вовсю делать скучающий вид. Но, пардон, представьте себе этих матерых политработников, отправленных королевой, давшей по этому поводу слезу, на службу в края, где правят Moroz Ivanovich и что-либо спиртосодержащее. Можно ли искать удачи в знакомствах с этими бедными людьми, которые воистину познали значение слова «антигуманно»? Вы уж оставьте их в покое, пускай доедят себе суп.
Самое время вспомнить, что полвека назад Британская империя покрывала пятую часть Земли, и ныне полтора миллиона индусов счастливо носят в кармане британский паспорт. Развивайте третий глаз и варите дхал: Ньюэм – не Челси, но где наша не пропадала.
Как купить газету
Найдите мелочью: газетчики не любят отсчитывать сдачу.
Как отправиться в крестовый поход
Прежде всего, поймите: крестовый поход – не спонтанное мероприятие. Руководит сей экспедицией римский папа – чтобы узнать о дате и сроках ее проведения, дождитесь папской буллы. Расшейте одежду крестами и примите обет – тут станет интересней, ибо вам простят все грехи.
Просите разрешения у своего сеньора – или иного вышестоящего руководства, попрощайтесь с семьей на ближайшие пять лет. Скажите им, что шанс вернуться у вас невелик: если не попадете на меч сарацину – умрете от цинги или истощения.
Возможно, вслед за буллой папа пришлет вам предложение выступить спонсором планируемых мероприятий: смело продавайте дом и виноградники, закладывайте семью – и ищите свое имя на странице с благодарностями.
Вопрос логистики не менее важен: путь у вас впереди нешуточный. Запаситесь солониной и вином, купите ишака и шатровую палатку. Учтите, до Гроба Господня тысячи километров посуху через Балканы и Константинополь – прогулка не из легких.
И наконец: обратной дороги нет. Если уже где-нибудь под Кечкеметом захочется послать все к чертям, помните: впереди отлучение от церкви и несмываемый позор.
Пояснительные записки к двум швейцарским памятникам
Памятник Вильгельму Теллю
Отлитый из бронзы Вильгельм Телль стоит на каменном постаменте в центре Рыночной площади Альтдорфа. В одной руке у него арбалет, другой он обнимает сына, имя которого история не сохранила. Вильгельм Телль бородат той благолепной ассирийской бородой, какая положена всем борцам за свободу, за исключением Элеоноры Рузвельт. Рассказывают (непременно под треск поленьев в уединенном шале), что на той самой площади, где ныне поставлен памятник, имела место знаменитая сцена с яблоком (в Швейцарии со времен Цвингли и Кальвина под сценой с яблоком однозначно понимается эпизод из народного эпоса). Перескажу для тех, кто не читал швейцарских хроник и Шиллера: в разгар 1307 года посередь альтдорфского рынка некий плохой парень подвесил шляпу и требовал к этой шляпе уважения. Вильгельм Телль в обозначенный год был обыкновенным горцем, ограниченным, боявшимся перемен, и потому шляпу уважать отказался. Отвечать за такую неслыханную дерзость выпало вильгельмову сыну: его несовершеннолетнюю голову дополнили яблоком и повелели непочтительному папаше стрелять. Стрела попала точнехонько в яблоко, а через несколько лет – точнехонько в плохого парня на укромной тропе в Швейцарских Альпах.
В этой истории любому швейцарцу мерещится идеал борьбы за национальную независимость и призыв к тираноубийству, но, коли вам интересно мое мнение, перед нами одна из бесчисленных аллегорий противостояния зимы и лета с неправдоподобной победой последнего. Никто не спорит, пускай бронзовый Вильгельм стоит себе на Рыночной площади (стоит же Статуя Свободы на пороге страны с колоссальным кредитным долгом), но об изобретении демократии швейцарцем из четырнадцатого века все же промолчим.
Памятник Набокову
Единственный в мире памятник Набокову сидит на бронзовом стуле в Монтре – поправьте, если ошибаюсь. Я там не был, но памятник видел на фотокарточке: ничего общего с Набоковым не нашлось. Начнем с того, что бронзовый Набоков делит один газон с джазовыми музыкантами, такими же бронзовыми, и это соседство оставляет в недоумении – прежде всего, самого Набокова, развернувшего свой стул к озеру и показавшего товарищам по газону брезгливую спину. И потом: небрежная, почти античная поза, принятая Набоковым, неубедительна и оттого мало понятна. Посадить бы его ровно, примирить с разбросанными по газону джазистами – глядишь, и вышло бы что-нибудь стоящее. А тут еще надпись под фотокарточкой – Nabokov V., dramaturge russe et américain[2]. Это после какого-то десятка пьес? – поправьте, если ошибаюсь.
В общем, окажетесь в Монтре – идите смотреть на бронзового Фредди Меркьюри.
Как превратить рассказ в закуску
Предположим, о том, что вот-вот придут гости, никто и не знал. Хотя чаще о гостях помнишь, но с вопросом этим временишь, выводя на бумаге новые строчки. И вот заплачет дверной звонок: к столу имеется исписанные шесть листов и роскошная этажерка для фруктов с двумя сиротливыми яблоками.
«Хоть святых выноси!» – придет на ум, едва опустеет этажерка: гости смотрят в глаза, сидят нетвердо по краешкам диванов, чего-то ждут. Вроде и вино нашлось – кто-то принес из дому полбутылки, а все равно неловко, будто бы рубль должен. «Может, прочту?» – а в ответ прокашляются и где-нибудь в углу прошипят, мол, кишки свело. Берешься за черновики, как за плащаницу, стараешься читать посытнее и всем поровну. На третьей странице мелькнет бараний бок с кашей – и гости животами выразят недовольство: поди теперь разбери, совсем они оголодали или писатель из тебя скверный.
По домам разбредутся засветло, оставив наедине с тетрадками: вино допиваешь с горла, во всем теле ощущая несчастие.
Как вызвать лифт
Убедитесь, что в здании есть лифт. Если лифта нет – ничего не получится.
Оцените свои силы: вызвать лифт – не чихнуть. Прежде чем бить по кнопочке, подумайте: а не пойти ли восемь этажей на своих двоих?
Будьте ласковым: лифт не терпит грубости и в высшей степени мстителен. Рискуете получить дверью по бокам, током – по пальцам, измажетесь в масле и просидите весь вечер между пятым и шестым.
Мертвец
Нас разместили на веранде, распорядитель подал закуску и бутылку сильванера. Клаус отпил из бокала – и тут же сплюнул: вино отдавало плесенью.
Бутылку заменили, распорядитель извинялся безумолчно; мне отчего-то расхотелось вина. Я смотрела в горизонт: вдалеке проходила гроза, то и дело мерцали молнии – грома не было. Клаус неожиданно заговорил о нас; я подняла бокал с шипучкой и ответила что-то невпопад.
Через полчаса распорядитель вернулся, все так же утомительно извиняясь. Нужно было заплатить: радио объявило штормовое предупреждение, гости заторопились, оставив недопитое вино по столам. Клаус дал без сдачи, разом осушил бокал; машину он вел неуверенно, у серпантина вышел и попросил меня за руль. Пока садилась, заметила дождь в долине; пахло мухами.
Дождь усилился, стало слышно гром. Когда спустились в долину, лило как из ведра. Я никогда не боялась грозы, но вдруг заметила, что руки дрожат; Клаус был не в духе, уставился взглядом в свои колени, смахивал порой какую-нибудь пылинку. Потеки на стеклах делали шаткой аллею за окном – казалось, деревья, зыбкие, могли в любую минуту рухнуть. Ветер, словно подслушав мои мысли, оторвал и бросил в лобовое стекло сухую ветку; я сдавленно вскрикнула, Клаус же провалился в себя, ничего не замечая.
Уже въезжали в ворота, как небо вспорола молния, дом вспыхнул размытым пятном и тотчас лег на лобовое стекло бесформенной тенью. Клаус велел ждать в машине, выпал в темноту – за пределы конуса, вычерченного тусклой автомобильной лампой. Зажглись крыльцо и прямоугольник двери, потом два окна гостиной; я прождала его с минуту и вышла. Дул ветер, резкий и холодный, по пруду под окнами волочились волны. Дорожки размыло, ступать было сложно.
Я промокла за считаные секунды, за те два шага, что успела сделать, пока Клаус не появился на крыльце с раскрытым зонтом. Он увидел меня, безнадежно утопшую каблуками в гравий, и заторопился. Я будто сделала шаг ему навстречу, но поняла, что падаю, – и тут же защемило в лодыжке. В одну ладонь впился гравий, другая заскользила по газону; я растянулась на дорожке, неспособная даже закричать от боли. Небо снова вспыхнуло – я увидела в траве в полуметре от себя лицо, а потом замелькали ботинки Клауса, упал на землю зонт; меня схватили руки.
Видно, я перепугалась, не могла оттого сказать и слова; Клаус поднял зонт, перепачканный землей, потащил меня к дому. Я оглядывалась, вырывалась, но только у крыльца пришла в себя; Клаус, сказала я, там человек. Уж не знаю, услышал ли он меня, казалось, сам воздух вокруг гремел; Клаус поглядел в сад, следом подряд две молнии выволокли из темноты тело на углу пруда.
В дом, скомандовал Клаус, сунул мне в руки зонт, а сам – в темноту. Я так и осталась стоять на крыльце. Свет, горевший в гостиной, ложился сквозь шторы бледным отблеском по газону у пруда; я увидела, как Клаус склонился над телом. Небо поделил косой излом, громыхнуло; Клаус, крикнула я, неси его в дом, – уж не знаю, услышал ли он меня. Пластмассовая ручка зонта в руке разломилась: видно, слишком сжала со страху.
Клаус заторопился уйти с дождя: ухватил тело под мышками – и волоком к крыльцу. В дверях разглядела: тело было мужчиной, я и не сомневалась, словно знала. Лицо и волосы в грязных пятнах, светлый плащ, измазанный глиной; а еще разглядела глаза – чахоточные, они уставились на меня, и, пока Клаус втаскивал его на кушетку, он следил, как я складываю зонт и закрываю дверь. Клаус ушел в гостиную, чтобы вызвать неотложку; я скинула насквозь промокшие туфли и подошла к кушетке.
Может, попало молнией, подумала я, найти бы пульс; вблизи глаза его казались застывшими, неподвижными – я разуверилась в том, что он жив. Пойди умойся, сказал мне Клаус, вернувшись из гостиной, и я вспомнила, что и сама перепачкалась; тут же заныла лодыжка, заболела рука, расцарапанная гравием. Машина выехала, крикнул Клаус мне вслед, а я обернулась в дверях ванной и прежде ответа вновь отметила взгляд, пустой и неотрывный, из-под вязких век. Проверь пульс, сказала я и поспешила из прихожей.
Я посмотрела в зеркало, коротко, с секунду; установила лишнюю бледность и оцарапанную щеку, горевшую по белому. Потом сверкнуло в окошке, глядевшем в сад, и потухли бра по бокам от раковины; я выглянула в прихожую и в трепете ощупала глазами темноту, разрываемую лишь отдаленными раскатами, но ни единым проблеском. Клаус, позвала я, – уж не знаю, услышал ли он меня. Меня вдруг взволновала странная мысль – представились глаза, сквозящие в темноте; я тут же хлопнула дверью ванной, как будто еще секунда – и не избежать немигающего взгляда. Снова вспыхнуло, и с этого момента молнии загорались одна за другой; в неярком свете мне привиделось шевеление в окне, видно, ветер расшвырял солому и теперь бросался ею в стекла, а может, птица. Как бы ни было, я поняла, что взаперти куда страшней, и, стоило очередной вспышке вычертить в зеркале белесый зигзаг, я бросилась в прихожую и упала в объятия Клауса.
Куда ты делась, воскликнул он. В руке его горел фонарь, и не знаю, чему обрадовалась больше: живому дыханию рядом или пятну света, такому надежному и ровному. Дай посмотреть щиток, мягко отстранил меня Клаус и повернулся к двери; по стеклам загремело сильнее обычного, свет от фонаря скользнул по пустой кушетке – я закричала.
Клаус ударил в меня светом, что-то спросил; не разобрала ни слова – от грома или от испуга. Я указывала ему на кушетку, он наконец понял и осветил фонарем перепачканное тело, лежавшее там же, где и прежде. Не было, его не было, твердила я, а Клаус, казалось, совсем рассердился и молча занялся щитком; я снова испугалась, стоило кушетке возвратиться в темноту. Клаус, пойдем в комнату, взмолилась я, зажжем свечи; он занимался делом, ничего не слыша. Я, даже захотев, не смогла бы перекричать грозу, а потом с очередным раскатом ударило по входной двери. Это всего лишь ветер, предупредил Клаус мой крик, а потом отправил в комнату зажигать свечи: щиток сгорел.
Я пошла, держась за стену: ноги были до невыносимого тяжелыми, то и дело саднила лодыжка. Я не хотела идти в комнаты без него, но и не могла больше стоять в одной темноте с кушеткой, на которой лежало тело. Молнии вспыхивали почти непрерывно; я дошла до серванта, начала искать свечи в ящиках; ветер по-прежнему колотил в дверь – уже где-то далеко, в другой части дома. Я зажгла две свечи, воткнула их в сахарницу; раздался шум на кухне, но не успела перепугаться, как зашел Клаус с бутылкой в руках.
Выпей, протянул он мне стопку шнапса; я послушно выпила. Он опять наполнил стопку и выпил сам, потом еще одну. Ты оставил его там, спросила я – и сразу пожалела. Клаус рассердился: парень, видно, пьян в стельку, ответил он, пусть им займется муниципальная служба. Ты не проверил пульс, не унималась я, а Клаус посмотрел на меня раздраженно, почти со злостью, но ничего не сказал. Наверно, боится, подумалось мне, боится не меньше моего. Будто доказывая мою правоту, Клаус снова потянулся к шнапсу; в ту же секунду громыхнуло, Клаус как-то странно дернулся, уронив на пол бутылку, а за ней сахарницу и свечи. Я не закричала – сил кричать уже не было; зато завыло в кухне, застучало по крыше и по стеклам – и вместе с тем загудело в батареях, словно все в доме ожило и возмутилось против нас. Мы одновременно вскочили со стульев; Клаус бросился подбирать свечи и шнапс, а я стояла и смотрела в кухню, где что-то ежемгновенно шевелилось, шумело и падало с полок. Клаус всучил мне свечи, а сам стал закрывать кухонные двери; руки его тряслись, замок не слушался. Я была уверена, что оставила спички на столе, но не могла найти их; в конце концов поняла, что нужды в свечах нет: всполохи света загорались беспрерывно, разбивая время на секунды.
Клаус справился с дверью; кухня, едва скрывшись с глаз, загремела еще больше – мебель, посуда, жужжание стекол в окнах. Клаус усадил меня на диван, вернее, повалился сам, увлекая меня: он вцепился в мою руку, мы смотрели неотрывно в кухонную дверь, я представляла, как неведомое животное идет через кухню, то и дело ударяясь о стены и буфеты. Страх отнимал память – я забыла о Клаусе, забыла про саму себя: спроси в ту секунду, о чем я думала, вдавленная в диван, я и не ответила бы толком, я потеряла слоги, держала в уме одну лишь тварь, навалившуюся на кухонную дверь и заполнявшую дом глухими стонами, что, перемешиваясь с грозой, холодили воздух. Бог его знает, сколько мы просидели, вцепившись друг в друга, пока Клаус не подскочил к столу; он вытащил пистолет из выдвижного ящика, следом подряд две пули ударили в кухонную дверь.
Мы уедем, тут же объявил он; я вдруг заметила в окне за его спиной, как белесые всполохи сменяются желтым. Видно, взявшись за пистолет, Клаус сумел собраться с мыслями; он стал отбирать меня у дивана. Горит, там горит, повторяла я, – уж не знаю, слышал ли он меня; он потащил меня через спальни к входной двери, но еще с полминуты я видела за окном влажную глубину сада с полыхающей хижиной меж деревьями. Комнаты сменяли одна другую, я плелась за Клаусом, оборачиваясь на каждом шагу: двери стали в ряд, устремились в пожар, сверкающий по стеклам. Огонь перейдет на дом, повторяла я; Клаус наконец выволок меня в прихожую, сделалось темно. Пламя было невидимо в круглое окошко над входной дверью, а молнии, видно, утихли, хоть и гром не смолкал ни на секунду. Клаус зашуршал карманами: ключи, выругался он, выронил ключи.
Наверно, я обезумела: бросилась к входной двери, задвигала ручкой. Замок не поддавался – нечего было и пробовать без ключа; ненавижу, бросила я в спину, удалявшуюся через спальни, ненавижу тебя. В тот же миг и вправду почувствовала, как ненавижу всем сердцем, тотчас обвинила его во всем и без сил отпала от двери; ощутила под собой кушетку. Тело так и лежало, грязное, никому не нужное; гром утих, и я расслышала хрип, заметила, как шевелятся перепачканные губы. Желтый свет восходил в окошке над дверью, поднимался по плащу, вымазанному глиной; запахло дымом, и в последний раз громыхнуло – очень далеко, теперь не здесь. Глаза перед моими зажглись, отражая пламя, уже лизавшее входную дверь с той стороны; тело еще раз вздрогнуло и обмякло, безжизненно расплылось по кушетке. Я испугалась своей догадки, начала счищать грязь с отцветшего лица; рядом заскрипел ключ в замочной скважине. Поднимайся, раздалось у уха, скорей к машине; дверь распахнулась в полыхающую ночь. Свет разом упал на лицо под моими руками, такое родное – нельзя было не узнать, пусть и под пятнами грязи, под восковою бледностью. Меня подняли с кушетки, выволокли прочь – вырываться было бессмысленно, да и не осталось сил. Я повалилась в пассажирское кресло, хлопнула дверца; машина поехала, оставляя позади схваченный пламенем дом. Останови, вернись, кричала я, но не стоило и надеяться, что он остановит, этот чужой за рулем. Не стоило и надеяться, что он вернет меня в дом, где пламя присвоило кушетку в прихожей, а вместе с нею тело, без которого не мыслю своей жизни. Я умоляла, но машина ехала все быстрее, уносила все дальше от Клауса, навсегда оставшегося там, в прихожей, где больше меня нет – где больше меня не будет. Я увидела горы за окном и подумала, что пламя, поди, уже съело его плащ.
Дорогой Суэле
Дорогой Суэле!
Сегодня ночью я видела сон. Совсем недолгий: знаешь, март – бессонный месяц, и к снам, что оправдывали свою высокую цену как средство прожить ночь, того не заметив, я постепенно теряю доступ. Сегодняшние видения, похожие на многие другие до и после и в той же степени не похожие ни на что, я ухватила в остывающих следах, сохранила все частности и восстановила смысл, и тогда прожила все заново, уже осознано, если можно апеллировать к сознанию в этой плоскости инстинктов за пределами пяти чувств. Суэле, ты был там, в моем сне, на розоватых плитах площади Четвертого Ноября, ты был пьян – наверняка, мы оба были пьяны, – и не существовало обратного билета, – кажется, в ту минуту не существовало и поездов, – и не было всех твоих писем, ни слова из тех, что случились с нами потом. Я не требовала тебя, Суэле, но ты шел мне навстречу, ведомый чем-то большим, чем требование, и площадь Четвертого Ноября рассекла невидимая нить, которая потом, не в этом сне, растянется в километры между Миланом и Салерно, неминуемо причиняя боль. А потом был трамвай, он звенел так истошно, что оглохли птицы, но ты смотрел лишь в меня, считая малейший поворот головы предательством. И умер.
Знаешь, мои воспаленные чувства наполнили осязаемостью этот час тревожного забытья, вымоленный двумя бокалами порто и вероналом, и подменили им реальность, и, вброшенная звоном трамвая в какую-то новую область сна, я все утро пытаюсь найти пути к пробуждению. Наверное, оттого, что площадь Четвертого Ноября кажется мне существующей с куда большей вероятностью, чем охватившая меня комната, я понимаю, что с некоторого момента, взявшего себе форму трамвая, тебя больше нет.
Я знаю, все эти годы ты жил в Милане, каждый день выпуская в окно сотни писем, все до одного оставшиеся без ответа. Ты жил один, и комната с видом на вокзал осталась той же комнатой, что и тысячи писем назад, словно все в ней было опущено в безвременной вакуум, сохраняя влагу моих слез как запятую, коей подписался тот июль. Я знаю это, хотя письма твои лежат неоткрытыми, я читала их поверх твоего плеча: беззвездными ночами, держась невидимой нити, я скользила во тьме, не находя возможности вздохнуть, пока не достигну сумерек, застывших вокруг твоей лампы. Ты писал без устали, я же порой уставала и тогда устремлялась в окно, вглядываясь в правильный узор розоватых плит и два обнаженных тела, выхваченные из ничего фонарями, а ты писал вслух и всякий раз доводил себя до аритмии и судорог, выматериализовывая каждую фразу, выталкивая слова за границы письменного стола.
Дорогой Суэле, спустя столько писем уже никак не отпустить тот миг, похоже, единственный, в коем физическая моя оболочка вышла из привычных мне городских берегов, отправляясь в ничто поездом «Салерно – Милан». Я пересчитала каблуками все розоватые плиты, не догадываясь в тот момент, что все во мне ждет встречи с тобой, а потом мы соприкоснулись взглядами и обнаружили себя в трамвае: сквозь мутное стекло вырисовывалась Ортика, и голос, твердивший о конечной остановке, выхватил нас из сна, чтобы мы, как в первый раз, ступили на миланскую землю и пешком возвращались к вокзалу, гадая, каким образом незамеченными прошли четыре дня.
И теперь, будто мало твоих писем, ты входишь в мой сон, как нежелательный эффект веронала, и следом в мои территориальные воды вторгается Милан со всеми его площадями и трамваями, и это пассивное приятие твоей смерти, поставившее меня в шаге от соучастия, навсегда меняет тот порядок, которому я подчинила свою жизнь. Ты знаешь, Суэле, знаешь о нити, протянувшейся этой ночью над площадью Четвертого Ноября, о нити, родившейся сегодняшним видением и убежавшей в наше прошлое, существуя против времени, о нити, на которую нанизаны все те сны, что уносили меня как можно дальше от Салерно. Ты непременно знаешь об этой нити, ибо нет другого пути, коим ты мог найти меня, выстлав мою ночь розоватыми плитами, покинуть свою комнату с видом на вокзал и отправиться вслед за своими письмами, и вот ты настиг меня и тянул в меня руки с жизненными линиями, вымазанными в чернилах, ты был, и ты умер, лишь я почувствовала, как эта нить, что началась секундой раньше, рвется давно в прошлом, в том моменте, которым кончено было для меня все.
Да, Суэле, отказаться от иных моментов оказалось невозможным, и напрасно я истово терялась в переулках Салерно, не способная избежать площади Четвертого Ноября, нулевого километра в схематических паутинах ломбардских железных дорог, но конечной точки любого моего маршрута. Мы спасались из плена розоватых плит в холодной тени Святого Августина, падали вниз по улице Коперника, гибли в море людей на проспектах Маджолины, несомые светофорами в старый судоходный канал, но не могли сбежать от шума поездов, повсюду разделяя дрожь железнодорожных тоннелей. Снова и снова нас находил вокзал, и однажды, доведенные до безумия вином, мы смирились с неизбежным: в то мгновение три лестничных пролета до твоей комнаты казались непреодолимыми, и мы любили друг друга прямо под июльским небом. Наутро, прежде слез и обратного билета, мне открылся некий горизонт событий, разразившийся в тепле нашей близости, – момент, к которому вели линии прошлого и будущего, водоворот, притянувший всю мою жизнь. Потом побег – прости меня, Суэле, – и бесконечные письма, но ни строчки в ответ.
Теперь, когда бессонница запретила мне полеты к сияющему диску твоей настольной лампы, вместо очередного письма – твоя нелепая смерть, исполненная равнодушного непротивления. Скажи, может ли быть, что моя комната и весь Салерно вне ее пределов, с которым сталкивает меня необходимость быть человеком, мучимым голодом и приговоренным до самой смерти оплачивать счета за электричество, – может ли быть, что все это лишь некое преддверие, чистилище, в котором я существую в неразрешенном состоянии? Может ли быть, что мое пребывание здесь не является пребыванием в физическом смысле, что я не заметила своей смерти, и мое присутствие в иных слоях атмосферы, многим похожих на Салерно, но не являющихся ни одним из известных нам планов бытия, свелось к твоему бесконечному ожиданию моего отклика на другом конце невидимой нити? И может ли эта нить, стерпевшая все перепады высот и дурную экологию, протянуться в безвоздушные пространства, где моя душа в жажде очищения ждет, пока ты пошлешь за мной звенящий трамвай, что унесет меня с окружности, по которой я блуждаю, и поднимет туда, где ты к тому времени уже будешь ждать меня?..
Одно лишь беспокоит меня, дорогой Суэле. Этим утром я никак не могу проснуться, не могу вернуться в комнату, заваленную твоими письмами, что-то удерживает меня здесь, в этой невыносимой реальности, из которой я сама писала тебе тысячи раз, не получая ответа, но знаешь, стены, обступившие меня, пропитаны надеждой.
Я люблю тебя, Суэле,
твоя Э.
Рассказ об отце
Сколько раз собирался писать об отце – не хватало времени. Порой увижу где-нибудь лист бумаги, сразу представлю абзац-другой – думаю, как бы сберечь до вечера. Возвращаюсь домой поздно; засыпаю в мечтах о том, как завтра напишу о прогулке семнадцатилетней давности или о паровозе, который отец каждый год обещал подарить на день рождения. И снова вечер – и снова пустота: перед сном имеем отсутствие рассказа – дырку от рассказа, если угодно. Что, если не может существовать мой рассказ об отце, как не существовало отца в моей жизни? Что, если желание иметь отца рождает желание писать о нем, но никогда не родит самого рассказа?
Понте Ново
Когда достопочтенная синьора Баттистина Джентиле возвратилась домой с рыбного рынка, муж ее был необыкновенно зол. Упершись взглядом в потолок, точно желая доглядеться сквозь штукатурку и чердачное барахло до самого неба, синьор Джованлука сидел у входной двери на маленьком венском стульчике и пренеприятнейше скрипел зубами. В комнате стояла духота: все окна и ставни были наглухо закрыты, и случайный прохожий решил бы, не иначе как в квартире их кто-то преставился. Синьора Баттистина нашла в кармане пальто батистовый платок, заботливо смахнула пот с мужниной лысины и, не утруждая супруга расспросами, отправилась прямиком в кухню разделывать сардины. Полным нежности взглядом синьор Джованлука проводил ее до самой кухонной двери, а потом мысленно обозвал ее шлюхой, и лысина его от гнева снова покрылась испариной.
Синьор Джованлука Джентиле очень любил свою жену. Восемнадцать лет назад она набила его квартирку над Греческим каналом бесконечными шляпными коробками и кофрами, привезенными из отчего дома в Болонье, понавесила повсюду занавесок и кинула на крохотный обеденный столик огромную хлопковую скатерть, предварительно сложенную вчетверо. Оттого что детей у них не было, все восемнадцать лет синьор Джованлука посвятил жене: он любил ее днями напролет, каждую секунду, любил утром, когда выливал содержимое ночного горшка в Греческий канал, и за ужином, поедая ее сардины, любил дважды в день, когда чистил зубы, и каждый раз перед сном, разминая ее отекшие ступни, любил, когда корпел над Большим грамматическим словарем итальянского языка, в частности, над разворотом о временных формах глаголов, любил, когда читал сонеты Петрарки, да, отчего-то особенно, когда читал Петрарку, ибо каждая строчка его сонетов, казалось, говорила о бескрайней нежности синьора Джованлуки к жене. Какой-то необыкновенный приступ любви случился с ним в тот день, когда треклятый ветер покончил с его профессорской стипендией, вырвав из рук синьоры Баттистины и утопив в Гранд-канале конверт с исследованиями поэзии Кардуччи, предназначавшийся римским академикам; в другой раз нежность переполнила его после того, как на Рождество он потерял два зуба, поедая зайца, из которого жена его перед запеканием забыла извлечь дробь; похожее тепло, необъяснимое и безграничное, наполняло его в тот самый миг, когда Финоккио, проучи, Господь, этого сплетника, появился в дверях квартирки над Греческим каналом, и в следующие пару минут от тепла этого не осталось и следа. Пресвятая Дева, должно быть, все они рехнулись, их свела с ума рыночная толкотня и вечная сырость, все они обезумели: и торговка мидиями, шептавшая на каждом углу о том, что Пьермассимо, этот ловелас и охотник до чужих жен, каждый закат встречает с очередной пассией на Понте Ново, и старик-бакалейщик, вторивший этому шепоту и всякий раз заговорщически улыбавшийся, рассказывая о ежевечерних непристойностях, что творятся над каналом Сан-Северо, и мороженщица в джелатерии в Дорсодуро, поливавшая свои пломбиры густым сиропом из беспамятных поцелуев в свете заходящего солнца, и вдова заместителя главы комиссии по культуре венецианского муниципалитета, охваченная переживаниями за культурное наследие Венеции и всем сердцем желавшая сохранить Понте Ново с его трухлявыми балками и перекрытиями от жара ежедневных лобзаний, и, наконец, бесстыдник Финоккио, утверждавший, что синьора Баттистина и есть та охваченная сладостным пламенем девица, поливающая Понте Ново слюной и соками; о да, Пресвятая Дева, все они обезумели, и оставалось лишь обезуметь с ними заодно, хоть на секунду поверив этим гнусностям.
Все это брехня, и каждый вечер синьора Баттистина, его дорогая Титти, инспектирует рыбный рынок в поисках свежайших сардин для дражайшего супруга, и нечего ей делать на Понте Ново с этим безбожником и пройдохой Пьермассимо, и пошел ты прочь, скотина Финоккио, подавись своей бессмыслицей, своими лобзаниями и закатами, но отчего больше не радует Петрарка и ушла любовь разом из всех временных форм итальянских глаголов?
Шлюха – подумать только! – проходит восемнадцать счастливых лет, и вдруг открывается, что жена его самая обыкновенная шлюха: восемнадцать отныне ненавистных ему лет он мял ступни шлюхе, прежде чем лечь к этой шлюхе в кровать, и Петрарка писал свои сонеты о шлюхе, и Господи, как бы не срыгнуть тотчас все шлюшьи сардины, съеденные им за восемнадцать лет, и не оставалось никакого сомнения, сардины эти все восемнадцать лет покупались в первой попавшейся лавке, а вечера самым шлюшьим образом сгорали в закатах на Понте Ново. Никакого сомнения, ибо синьор Джованлука покинул квартирку над Греческим каналом вслед за Финоккио (будь он проклят, какого черта не пришел он восемнадцать лет назад со своими сплетнями!) и отправился прямиком на рыбный рынок, где все сардины были одинаковые и никто видеть не видел его супруги. И вот, едва стемнело, эта шлюха является с пакетом сардин, – ах какая же она красивая! – утирает его пот своим платком, шлюшьим непременно, ибо им же утирает она Пьермассимо, сукин он сын, но, Пресвятая Дева, как пахнет этот платок, и как пахнет она, пахнет рыбой и чем-то сладким, или же попросту пахнуло из пакета, а этой, пожалуй, мерзкой сладостью ее пометил Пьермассимо, – ах какая же она шлюха, ненавистная шлюха!
– Ради Бога, перестань скрипеть зубами, – взмолилась синьора Баттистина. – Слезай с этого стульчика, он того и гляди развалится, и иди ешь сардины.
Шлюшьи, подумал он, шлюшьи сардины, накорми ими своего дорогого Пьермассимо, но до чего вкусно, Господи, как же вкусно готовит эта шлюха, его жена! Нет, здесь что-то спуталось, разве можно приготовить такие вкусные сардины, если готовишь без любви, если любишь сукиного сына с Понте Ново, а не собственного мужа. Нет, решил он, эта рыба пахнет любовью, и на вкус – любовь, Бог его знает, сколько рыбных рынков в Венеции, может, не там он искал свою жену, а пойти прямиком к Понте Ново ему не хватило духу. Брехня, решил он окончательно, ах каковы сардины!
Конечно, сардины сардинами, но однажды ночью, когда супруга его прошептала во сне имя Пьермассимо, он снова осознал, какая же она шлюха, и до самого утра не спал. Может быть, ему просто показалось, ибо с того злополучного дня он каждую секунду ждал подвоха, относился подозрительно ко всему вплоть до содержимого ночного горшка, выливаемого каждое утро в Греческий канал. В ту бессонную ночь он решил, что закат будет встречать на Понте Ново, и расхохотался, представляя, как заставит эту шлюху и сукиного сына, совратившего ее, поискать ему сардин на дне Сан-Северо.
Однако закат на Понте Ново синьор Джованлука Джентиле встречал в одиночестве. Наверное, замысел его был раскрыт, и эти двое роняют слюни в любой другой канал на любом другом мосту. А может, они напуганы, оттого что тайное, в конце концов, стало явным, и сегодня его женушка в кои-то веки отправилась на рыбный рынок, где ее восемнадцать лет никто не видел. Солнце вспыхнуло красным и ухнуло в Венецианскую лагуну, и, едва лишь стало темно и прохладно, синьор Джованлука испугался: под его ногами, во мгле и сырости затаился самый страшный его враг, и если другой разглядел бы в этом нагромождении балок и брусчатки лишь мост, один из четыреста в Венеции, он видел дикого зверя, вздыбившегося над Сан-Северо, зверя, что выволок его дорогую жену, его Титти, из квартирки над Греческим каналом и бросил в объятия Пьермассимо, зверя, что надругался над Петраркой и сжирал свежайшие сардины в то время, как синьору Джованлуке доставались первые попавшиеся. Этот кошмарный зверь каждое утро изливался в Греческий канал из ночного горшка, чтобы к закату доплыть до Сан-Северо и зловеще скрючиться под ногами у двух влюбленных, изо всех сил стараясь казаться таким уютным и романтичным, идеальным для всяческих шлюшьих дел, а потом шептал об этих поцелуях каждому решившему прогуляться вечером до Арсенала, будь то мороженщица или Финоккио: этот, наверняка, любил пройтись по Понте Ново, внимая этому шепоту. Что ж, тут, конечно, бессильны временные формы глагола, но, видит Бог, синьор Джованлука отомстит, он сокрушит этого зверя, не оставит тут камня на камне, и пусть Сан-Северо поглотит его жалкие остатки, смоет все это культурное наследие назло вдове заместителя главы комиссии по культуре и двум негодяям, любителям поцелуев на закате.
Тогда срочным письмом из Стокгольма был заказан динамит в количестве, достаточном, чтобы поднять на воздух весь Кастелло, после чего синьору Джованлуке стало чуть легче. Он научился поедать сардины так, будто приготовлены они были в «Каравелле», а не шлюхой, он хихикал вместе с супругой, едва вспоминался случай на Рождество, хотя предпочел бы перебить ей дробью все зубы, и только всякий раз, выливая ночной горшок в Греческий канал, на секунду терял самообладание и грозил его содержимому пальцем. Наступит день, торжественно заявлял он горшку, и ни одна шлюха по обоим берегам Сан-Северо не оставит его в дураках.
Когда посылка, обклеенная всевозможными предупреждениями об опасности, прибыла на центральный почтамт, прежде синьора Джованлуки о том узнали торговка мидиями, старик-бакалейщик, мороженщица, вдова заместителя главы комитета по культуре и, конечно же, вездесущий Финоккио, который вперед почтальона заявился в квартирку над Греческим каналом, сгорая от любопытства. Прежде чем снова выставить его за дверь, синьор Джованлука просил его передать всей Венеции, что не пройдет и недели, как вся шлюшья порода будет истреблена, а с ней заодно не станет Понте Ново, такого удобного, чтобы изменять на нем законным мужьям. В тот же день вдова заместителя главы комитета по культуре накатала открытое письмо в защиту Понте Ново, которое обошло весь рыбный рынок, два часа пролежало в бакалейной лавке и дюжину раз подавалось вместе со счетом в джелатерии, после чего с шестьсот восемнадцатью подписями было предъявлено синьору Джованлуке Джентиле, однако тот изорвал его и отправил в Греческий канал, добавив, что придет час, и он поднимет на воздух все сардины, бакалейную снедь и пломбиры. Письмо, однако, было написано еще раз и на этот раз с тысячью триста двенадцатью подписями направилось в мэрию, но, к удивлению вдовы заместителя главы комитета по культуре, тем же вечером в квартирку над Греческим каналом пожаловал член городского совета и горячо поддержал синьора Джованлуку в борьбе против гулящих жен, спросив затем вполголоса, нельзя ли заодно с Понте Ново избавиться от двух муниципальных домов на улице Сан-Лоренцо, освободив тем самым место под новейший шестиэтажный кондоминиум, где цена квартиры будет равна заработкам среднестатистического итальянца за двадцать лет. Синьор Джованлука пообещал взорвать сколь угодно муниципальных домов, только бы его оставили в покое и не мешали расправе над Понте Ново.
Тогда вдова заместителя главы комитета по культуре решила звонить председателю Совета министров. Она телефонировала в палаццо Киджи, отказалась говорить с секретарем и бесповоротно разочаровалась в жизни, узнав, что синьор председатель гостит в Страсбурге по окончании сессии Европарламента. Прежде чем положить трубку, она просила передать синьору председателю, что с нее хватит, и пусть отныне в этой стране без будущего все решается динамитом, а Совет министров не успеет и глазом моргнуть, как в Венеции не останется ни одного моста, и на следующих выборах она намерена голосовать за левых демократов.
В те дни синьора Баттистина Джентиле слегла с гриппом, окружила себя микстурами и припарками и пила подогретое каберло с лимонной цедрой. Никакой помощи от мужа ждать не приходилось, ибо никто и никогда не слышал о том, что от гриппа можно вылечиться при помощи Большого грамматического словаря итальянского языка, даже если откроешь его на развороте с временными формами глаголов. Она была рада и тому, что синьор Джованлука не донимал ее рецептами из книг времен Джованни Баттисты Морганьи, и не требовал с нее каждый вечер сардин, и лишь скрип его зубов доносился из каморки, где он заперся с банкой сушеных помидор и ночным горшком. Каково было ее изумление, когда однажды утром за ней прибежали, крича, что синьор Джованлука окончательно спятил, что вся набережная Сан-Северо в динамите, что он грозится положить конец восемнадцати годам бесстыдства и празднует победу над неким зверем, хотя от его ору разлетелись даже птицы, и единственный зверь во всей округе – пудель в окне пятого дома по улице Парадизо, что третий час лает, не умолкая. Четверть часа спустя синьора Баттистина появилась на набережной Сан-Северо и за ухо стащила супруга с перил Понте Ново, откуда он вещал толпе о необходимости судебного процесса над всеми в мире женами, и объявила ему, что он, старый дурак, лишен сардин по вечерам на ближайший месяц, помещен под домашний арест и теперь будет ставить ей градусник каждый час и разводить лимонные порошки в подслащенной воде, а все это баловство с динамитом и прочий радикализм – следствие увлечения Кардуччи, и сегодня же она выбросит его собрание сочинений от первого тома и до последнего в Греческий канал.
И тогда синьор Джованлука Джентиле не выдержал и разрыдался, проклиная свою жену, все мосты в Венеции и всю Итальянскую республику, страну лживых и неверных людей. Он кричал, что жизнь его безнадежно испорчена, все расстроилось, и ничего не удалось, и виной тому сукин сын Пьермассимо и болонская шлюха, ну конечно, она виновата в первую очередь, все болонцы таковы, мозг их заплыл колбасным жиром, самый гнусный пример тому – болонские горе-реформаторы, своими декларациями и процессами почти покончившие с университетским знанием в городе, где тысячу лет назад оно зародилось, продажные шлюхи, что легли под инновацию и динамизм, видно, у всех болонцев характер шлюший и в голове – месиво из фарша и консервированных помидоров, только фаршем можно додуматься до интрижек с сукиным сыном Пьермассимо, безграмотным выродком, наверняка считающим, что Петрарка – это марка сигарет или что-то навроде, и со времен средней школы, когда профессор Буджардини, ныне гниющий в земле, открыл ему сонеты Петрарки, нет ни одного человека во всей Италии, способного его понять, и не с кем даже словом перекинуться, оттого что кругом люди, способные прочесть все первые полосы за ту секунду, пока идут мимо газетного киоска, но не осилившие за всю жизнь ни одной стоящей книги, и таков сукин сын Пьермассимо, одному лишь Господу известно, на что клюют безмозглые жены, и таковы поборники в белых сорочках, глазеющие с избирательных листовок, что мечтают застроить Сан-Лоренцо шестиэтажными кондоминиумами, а кончат в иле на дне Венецианской лагуны с их программами партий, похожими на смесь сумбура и тяги к риску и порождающими лишь безграничное недоумение, и, раз не осталось под луной ни одного порядочного человека, то рассудит их высшая сила, и сегодня же он отправит прошение Папе и обоснует в нем необходимость принятия самых срочных мер, и недели не пройдет, как все втроем, он, шлюха, именующая себя его женой, и сукин сын Пьермассимо, будут вызваны в Ватикан, где их примет Высший трибунал Апостольского суда в полном составе, и, будь он на месте супруги, он бы основательно покаялся, ибо негоже всходить на костер с греховными мыслями, и тогда в жизни его наступят мир и благоденствие, и Бог с ним, с Петраркой, можно полюбить неизменно печальные стихи Леопарди о природе, это куда безобидней, чем шлюшьи сонеты, и непременно будет заказано новое собрание сочинений Кардуччи, на этот раз с подробным комментарием в четырнадцати томах, тогда придется высвободить место под все это добро, и, пожалуй, на костер синьора Баттистина отправится со всеми своими шляпными коробками и кофрами, хотя она, конечно же, предпочла бы всем на свете кофрам своего ненаглядного Пьермассимо, этого сукиного сына, с которым она (каков позор!) любовалась закатами, в то время как супружеский долг предписывал ей искать сардины, и благоверный супруг ее помирал с голоду, пока она бесстыдно сношалась с кем-попало на Понте Ново…
– Послушай, благоверный, – наконец не выдержала синьора Баттистина, – с этим сукиным сыном Пьермассимо я встретила тысячу закатов на всех мостах и пристанях по обеим сторонам Гранд-канала, сотни раз отдавалась ему на рыбных рынках и воскресных ярмарках, задирала перед ним юбку даже на мессе в Санти-Джованни, но ни разу, Господь мне свидетель, ни разу не целовала я его на Понте Ново, и мне невдомек, о чем ты тут плачешься так усердно, что Сан-Северо того и гляди выйдет из берегов.
Так оно и есть, разом отвечали торговка мидиями, старик-бакалейщик и мороженщица, никогда не появлялась достопочтенная синьора Баттистина Джентиле на Понте Ново с Пьермассимо или без него. Вдова заместителя главы комитета по культуре, взволнованно спросила, будет ли продолжен акт вандализма над культурным наследием, потому как у нее замерзает авторучка, а подробнейший отчет в назидание Совету министров непременно должен быть закончен, и уже куплены конверт и марки. И лишь всезнающий Финоккио заявил, что синьоры Баттистины не было и быть не могло на Понте Ново, ибо синьор Пьермассимо (сукин сын! – воскликнул синьор Джованлука в этом месте) обычно появляется тут в компании синьориты Розуччи Поппа, также большой ценительницы венецианских закатов.
Вдруг стало тихо, и даже пудель в окне пятого дома по улице Парадизо передумал лаять, а синьора Баттистина отчего-то рассмеялась, но лицо ее при том было таково, что никому кроме нее смеяться не хотелось. Смеялась она с минуту, а затем предупредила вдову заместителя главы комитета по культуре, чтобы та растрясла замерзшую авторучку, так как акт вандализма тотчас же будет продолжен, и решительно набросилась на мужа, требуя немедленно взорвать к чертям этот треклятый мост, уничтожить каждую балку и не оставить от всего этого культурного наследия ни малейшего следа, и сделать это быстро, поскольку она торопится отыскать синьориту Розуччу Поппа и покончить с ее привычкой встречать закаты в компании Пьермассимо, вот уж, действительно, сукиного сына, а синьор Джованлука тем временем продолжал рыдать, оплакивая шестиэтажного Петрарку, шляпные кондоминиумы и сардины в четырнадцати томах.
Так они и встретили закат на Понте Ново, вместе впервые за восемнадцать лет, и вся Венеция полнилась ее смехом и его стенаниями, пока в трех кварталах от Сан-Северо в здании городского совета после долгих споров о целесообразности сноса публичных домов на улице Сан-Лоренцо не был подписан договор о строительстве новейшего шестиэтажного кондоминиума на пустыре на острове Торчелло, после чего первым делом торжественно открыли бутылку Руджери, а следом телефонировали в центральный комиссариат с требованием немедленно прекратить беспорядки в Кастелло и разминировать Понте Ново, если тот еще стоит, и тогда жизнь пошла своим чередом с ее сплетнями, сардинами и культурным наследием.
Поминки по Булкину
пьеса в трех актах
Маше, единственной, кому хватит сил дочитать до конца.
Акт 1
1
– И кто придумал хоронить людей в такую рань? – спросила Маша.
Никто ей не ответил, а она не переспрашивала. Ехала себе, смотрела в окно: стекло, немытое, вытягивало солнце мускатной тыковкой. Рядом сидел таксист, глядел чуть выше руля, решив (на всякий случай) заниматься исключительно дорогой, пусть и до скучного прямой, как линеечка в прописи. Ему не хотелось обнаружить эту девушку затаившейся в каком-нибудь зеркале: она была малоприятной, говорила несимпатичные вещи. Нам-то ясно, что Маша попросту не совсем проснулась, но таксист привез ее к кладбищу и самым решительным образом поехал домой, уверенный, что день не задался.
А Маша, зевая во рту, пошла по кладбищу, на третьем (от ворот) шаге вдруг вспомнила и все же переспросила:
– Ну кто придумал в такую рань людей хоронить, ну? – и, переспросив, пошла себе, и больше точно не переспрашивала.
2
Нужно кое-что объяснить в предыдущей главе, дабы сделать Машу самую малость понятной. Маша дважды говорит одним и тем же вопросом, а потом в печальной безответности занимается разными вещами – едет или идет, и я непременно леплю к глаголам эти крохотки себе. Она едет себе, ходит себе, и мы верим в то, что ходит и едет она в свое удовольствие, с каким-нибудь для себя интересом. Тут мы (впервые) ошибаемся насчет Маши.
Маша предпочла бы поспать прогулкам по гравию, поскольку вокруг была суббота, и этой субботе шел десятый час. Если бы в первой главе Маша лежала под одеялом, нужно было бы непременно писать лежала себе. (Здесь, как у классика: лежал себе на диване, опершись головой на ладонь, только Маша ладоней под головой не держала, а что ни ночь хваталась в обе руки за столбик кровати. На это любой заметил бы, что во время сна за изголовье держатся люди исключительно прилипчивые и весьма зависимые, неспособные раскрепоститься и ощутить свою индивидуальность, но мы сейчас же покроем скобку и возвратимся в вопрос морфологии.) В общем, лежала бы она себе – и пущай лежит.
И все же (раз уж написано) предлагаю считать, что Маша ехала себе, а после шла себе – и действительно придумала себе некое удовольствие (и даже интерес) в том, чтобы схоронить в такую рань школьного товарища, которого в школе последний раз и видела.
3
Чтобы сделать Машу еще понятней, отметим, что хоронить школьного товарища она шла с опозданием в сорок минут (по ее подсчетам), и вообще Маша не гнушалась опозданий и опаздывала чуть что так сразу. Такое сложно объяснить, объяснение будет неминуемо диким, как если б взялся объяснять, отчего любой из нас фантазирует о мелких пакостях, которые совершил бы, научись он останавливать время. Так же Маша не была бы Машей, если бы проснулась с петухами или нагрела утюг с вечера. И если бы кофе выпивался за пять минут, а ногти пилились за три, то и нечего было бы звать Машей какую-то неизвестную нам Наташу (а может, Люсю): оставалось бы приговорить историю ко всяческому отсутствию Маши и разойтись.
И все же Маша, и все же восемнадцать (с хвостиком) минут на чашку кофе, и загадка с худыми колготками и неглаженной блузой, а потом лиловое пятно на утюге, что норовило пометить своим штемпелем и блузу, и кремовую юбку (которую стирать извольте непременно вручную). И все же Маша: вот она чешет по щиколотку в гравии, пытаясь угадать, в каком углу этого кладбища принято хоронить школьных товарищей.
4
В какой-то момент Маша устала спотыкаться, а потом отряхивать с кремовой юбки пыль; она нашла мужчину с кислым лицом и метлой, нехотя шевелившей гравий, и спросила:
– Где тут хоронят Васю Булкина?
Кислое лицо чуть выровнялось от удивления, но быстро откатилось к отправному выражению непреходящего недовольства, что само по себе не подразумевало какого-либо ответа. Конечно, Маша могла бы привыкнуть к тому, что все вопросы, задаваемые ею по ходу нашей истории, повисают в воздухе, но она вдруг проявила ужасное упрямство и переспросила (хотя и такое уже случалось), предварительно схватив кислое лицо за рукав.
Метла на секунду отставила гравий и ткнулась в какую-то неопределенную сторону – то ли в елки, сгрудившиеся у могилы известного писателя, то ли в кособокий скворечник у ворот, подписанный как дирекция, а то ли в церковь, но церковь выглядела запущенной, была наглухо заперта, и Маша решила пойти в совершенно ином (четвертом, получается) направлении и быстро вышла к холмику, где толпились прискорбные люди.
5
Холмик украшала яма, яму – гроб; кроме людей, обступивших яму, повсюду были рыхлые кучки, сложенные песком и землей: дело оставалось за малым – вернуть эти кучки в яму и пойти печально пить коньяк. Но люди у ямы почему-то откладывали этот трехзвездочный (разлитый в Тамани) момент и говорили, говорили, вспоминая, каким-растаким был Вася Булкин, называя его зачем-то Ваней:
– Ваня, конечно, агнец божий, а таких врачей, как Фельшман, – под суд, – говорила, к примеру, женщина с лиловыми волосами и безотрадной морщиной на белом лице, в котором с кропотливым трудом угадывалась Васина мама. Другая женщина – клетчатый пиджак и косынка в цветок – шепнула в Машино ухо:
– А при такой жизни неудивительно, – но все на этом холмике было для Маши удивительно: не находя хоть сколько-нибудь знакомых лиц (даже Васина мама, все еще выдававшая проклятия некоему Фельшману, в конце концов растеряла последние сходства с Васиной мамой), Маша собралась было поискать какой другой холмик, но слово взяла женщина в пиджаке и косынке.
6
С поисками Васиных похорон пришлось повременить: весь холмик смотрел со влажным ожиданием в клетчатый пиджак – и Маша к этому пиджаку была против воли привязана дюжиной взглядов. Какое-то время она еще думала, как отступить обратно к гравиевой дорожке, где мужчина с кислым лицом день напролет машет метлой в одном и том же месте, но вдруг прислушалась и поняла, что похоронами не ошиблась.
– И нам бы учиться Ваниной осторожной бережливости, – вздыхала пиджак, а Маша узнавала в этой бережливости пресловутую булкинскую жадность, все эти ручки и ластики, запрятанные в глубину пенала, книжки, читанные в углу классной комнаты, а в них картинки, прикрытые пухлыми пальчиками от чужого любопытства. – Такой он был наивный, доверчивый (глупый он был, – так и порывалась поправить Маша), никогда не спорил, хотел компромиссу (кисель, чего и говорить). Он учил нас честности, трезвому взгляду на мир (шкворчал себе под нос, и делить с ним парту было мученичеством, – и дальше Маша не слушала, без подсказок пиджака вспоминая, как он портил ей школьные годы, этот Вася, а ну его к чертям – сама завалила б землей и песком, лишь бы быстрей схоронить все компромиссы и ластики).
7
Выходит, не выходит у Маши никакого интереса в прощании со школьным товарищем. Чего ж она, спрашивается, ни свет ни заря звонит в такси и просит до кладбища? Зачем гладит блузу, тратит на кофе восемнадцать (с хвостиком) вместо привычных и удобных двадцати? Как мне быть с читателем, которому не верится в такую Машу, сложенную неувязками и несуразностями, словно землей и песком?
Придется снова просить понимания, рассказывая о некоей подруге (кажется, Нине), звонившей вчера вечером, чтобы сказать о преждевременной кончине Булкина, звать Машу к восьми на кладбище и дать напоследок анонс новостей за десять лет, минувших со школьной скамьи. Некоторые имена заслуживали особого Машиного внимания, а заявленные рядом с ними неприятности волшебным образом завели будильник на полседьмого и до хруста сжимали столбик кровати ночью.
8
И вот досказала все банальности пиджак, сказали еще двое (один – в шляпе, другой – с единственным беспарным костылем), потом (с досадой) дружно замарали руки – и следом Булкина начали спешно зарывать, а то в противоположном углу кладбища уже чернела туча. Те, кто в зарытии не участвовал, гуськом пошли к воротам, а дальше – автобус, в котором с шумной готовностью отправить всех на встречу коньяку заработал мотор.
Маша почему-то провозилась, вышла к автобусу чуть не последняя. В автобусе спрашивала Нину, но ей пожимали плечами или (что ожидаемо) не утруждались отвечать. Потом захотела писать, сидела с пять минут как на еже; вдруг услышала стайку девушек, решивших, пока не тронулись, посетить кафушку поблизости по той же требующей деликатности причине, перебежала с ними улицу и встала в очередь к женскому клозету. Одна за другой пописали (Маша, как обычно, замыкающая, еще и задержалась у зеркала – слюнявила бровь) и одна за другой собрались на крыльце кафушки смотреть вослед уехавшему автобусу.
Тут хлынул дождь.
Акт 2
1
Девушки скоро забежали в кафушку, а Маша все стояла на крыльце, провожая автобус, а с ним – аккуратную кремовую сумку, так подходившую к юбке (и совсем не подходившую к сапогам, но у Маши на этот счет были свои соображения). Ей хорошо прослюнявило брови и ниже, и в конце концов она ушла с дождя и села за столик к девушкам, вовсю выбиравшим кофе. Потом пришел официант и записал пять латте (с непременным ударением на первый слог, что есть признак высокой культуры). Тут же начали искать такси до столовой, где более удачливые поминали Булкина и не платили за кофе.
Маша сразу уточнила, не найдется ли середь просикавших автобус Нины, и узнала, что Нины нет, зато есть Шурочка, две Аллы и Жанна. Этот набор имен еще долго оставался простым набором, и Маша никак не умела соотнести имена с набором девушек за столом, а потом (от безысходности) поделила между ними имена по собственному усмотрению (читай – случайно). Так, самая общительная оказалась Жанной.
– Девочки, – постоянно повторяла она, – никуда мы не уедем, пока там дождь.
Говоря там, она билась изо всех сил об это слово, и можно было подумать, что дождь идет не в окне кафушки – а в окне у Булкина (где бы ни смотрел он теперь в окно).
2
Жанна утверждала, что приходится Булкину дочерью, и Маша так долго укладывала это в голове, что латте остыл.
– Знаете, девки, я б его в бетоне схоронила, – сообщила Шурочка, – таким ведь и смерть не повод. Вот увидите, девки, девяти дней не стукнет, как привидится ему какая юбка – возьмет он постель свою да пойдет. И смерть не так голодна, как он (прости господи).
Аллы соглашались, и Маша тоже кивнула, но так невыразительно и неловко, что никто и не заметил. Только Жанна как-то разом вздулась в Шурочкину сторону – и заговорила на одной ноте, будто пускала из себя ровной струйкой воздух:
– Сама-то, милочка, дождись (ради приличия) девятого дню. Еще земля на сапогах – а уже сраму полный рот. У самой-то, милочка, руки по локоть, – и тут она замолчала многозначительно, а Маша, прихлебывая остывший латте, не удержалась:
– По какой-такой локоть? – но вопрос, само собой, оставили без внимания.
3
Шурочка просидела с минуту, увлеченная одним лишь кофеем, а потом (в самой резкой форме) удвинула чашку и зашипела:
– Нет уж, девки, не будем делать вид, будто схоронили исусика. Мы тут слова из песни вон, а он уже поди ангельшам под юбки лезет. Оно, конечно, непоправимо, и никак не отберешь у мужиков за пятьдесят эти недостатки, повсюду именуемые достоинством. А нашему (до кучи) намекнули, дескать, староват для таких дел – вот он и лез из белья, лишь бы доказать, что смерть – и та ему в конце туннеля зажжет не одно окно (как какому-нибудь честняге), а пять. Так и слонялся – углы метил да блох набирал. От блох небось и умер, а вы про сраму полный рот. Пускай, девки, слухает оттуда, чего он нам наследил.
Аллы, еще минуту назад ничего, кроме сраму, в Шурочкином рту не видевшие, теперь в этот рот смотрели с жадным придыханием, и даже Маша прониклась и безоговорочно подписалась в те «девки», которым Шура держала речь. Жанне, что ожидаемо, Шурочкин пассаж был не ко вкусу, и она живо вернула под крыло обеих Алл, объявив выступление (от и до) брехней и спросив с выступающей обоснования по каждому пункту.
– А покамест, милочка, место твое в телевизоре, – заключила она и, дабы не оставить сомнений, что отправила нынче в Шурочку перчатку, добавила: – У самой-то, милочка, руки по локоть, – и изобразила лицом превосходство.
4
– Да по какой же локоть? – начала было Маша, но вместо ответа получила подозрительный Шурочкин взгляд.
– Скажи-ка, Маша (так ведь тебя?), ты вообще кто? – Шурочка целиком обернулась к ней и перехлестнула руки на груди. – Ты откуда взялась, чего тут забыла? Ты, может, какого-нибудь Васю хоронила, а потом автобусом ошиблась?
– А я ее у могилы видела, – вставила какая-то из Алл.
– А, – сказала на это Шурочка и откинулась на спинку. – Вот вам и обоснование по всем пунктам – сидит на стуле, сама невинность. А вы у нее спросите, – здесь множественное вы предназначалось одной-единственной Жанне, – как она до жизни такой дошла – от песка в простынях не устала? Ты зачем, отвечай, с дедом спала? – тут Шурочка ударила ладошкой по столу (у кого-то из Алл покатился по полу бокал, плюясь молочной пеной).
Это ладошкой по столу, казалось, обратило всю кафушку взглядами к Маше, и она, белым-бела, терлась ребрами о стул, мечтала допить свой латте под каким-угодно дождем, лишь бы скорей пропасть из-за стола с четырьмя мучительницами по углам. Говорить о вещах постельных, отвечать на вопросы, перед которыми слегка прокашливались и понижали голос, всегда для Маши было сложно: такие истории можно читать в цветных журналах, вырезать и клеить их в альбом, обшитый румяным велюром, но говорить (даже с близкими подружками, не то что во всеуслышание) – об этом и думать нечего, это выше Машиных сил (выше сил человеческих, по ее представлению).
Потому, сколь не били ладошкой по столу, наша Маша не выдала ни слова.
5
В общем-то, Маша могла б уже и задуматься, как Вася Булкин дошел до жизни такой. В какой-то момент (пущая струю в клозете) она задалась этим вопросом, припомнив все неладности, сымевшие место у могилы и в автобусе, но (верная обычаю) отвечать на свой вопрос не стала. Теперь же, казалось, пришло время вернуться к осмыслению нелегкой Васиной судьбы и, может, пойти дальше – спросить, а в Булкина ли она кинула горсть земли. Но затянувшееся молчание отнимало у Маши столько сил, что задавать самой себе вопросы (вдобавок к тем, что, уже заданные ей, ожидали ответов) было бы бесчеловечно.
– Стыдно ей, – объяснила Шурочка. – Не хочет признавать, что стонала под стариком ради мичманской пенсии. Говорят же, все мужчины одинаковые, только соцвыплаты у них разные. Сидела бы в своей деревне, – обратилась она к Маше, – но нет же. Надо ехать в столицу, покорять непременно надо. Вот бы, думала, найти дурака, чтоб согрел – а спустя какой-нибудь месяц прописал. Поди, прикинулась сирой, нетребовательной. Со стариком как с дитем – ласково. Ужины давала, мяла лапки – а сама кричала в косметичку карандашу для губ за сорок рублей «прощай!». Ты скажи, – вцепилась она в Машин локоть, – ты его хоть немножко-то любила?
6
Маша этой повисшей на локте Шурочкиной пятерне была удивлена безмерно: она с чуточку вывалилась из допроса, пока Шурочка расписывала возможности мичманской пенсии, – посчитала, что время, отведенное ее нехитрой персоне, подошло к концу и можно выдохнуть и пожить для себя. И вот она стала наводить в мыслях порядок, как обнаружила у своего локтя Шурочку и поймала обрывок зависшего над столом вопроса.
– В общем-то, – сумела ответить Маша и, переутомленная, вернулась к приборке в собственной голове. Шурочку такая бессюжетность не удовлетворила: она сильнее сжала Машин локоть и уже мусолила во рту дополнительные вопросы.
– Ну конечно, любила, – вдруг вступилась за Машу Жанна. – Ты погляди, ее ступор разбил: она только от кладбища отошла, а тут ты привязалась. Иди ко мне, милочка, – на этих словах она уложила себе на грудь Машину голову (в которой при любых стараниях порядку уже не суждено было случиться) и накрыла ее шершавой ладонью.
7
– Ну конечно, любила, – повторила Шурочка, – вижу. (Мы, женщины, такого не можем не видеть.) Бедная, бедная, – участливо качалась ее голова, – ты, Маруся (так ведь тебя?), намучилась: но с природой-то не поспоришь. Всякое бывает – ты себя не вини: ну не нравятся тебе молодые, ну не хочешь сопли младенческие подтирать – так подтирай старческие (кто без греха, первый брось в нее камень). Подумаешь, самую малость извращенка: если уж любишь костыли и ортопедические прибамбасы, так не стесняйся, ищи себе нового – может, с протезом на этот раз или чтоб писался. Мы-то тебя только поддержим, да, девки?
– Разумеется, – сказала какая-то из Алл, а другая взялась гладить Машу по плечу. Так Маша просидела с минуту, обложенная сочувственной тишиной и чужими руками, как вдруг Жанна отняла ее от груди:
– Ты, милочка, не обращай внимания, – сказала она Маше и тут же уставилась указательным пальцем в Шурочку: – А ты, милочка, уймись. Сама сколько лет спала с померевшим – вот и придержи язык.
8
Жанна снова уместила Машу на груди, с удвоенной силой задвигав в ее волосах ладонью.
Шурочка нашла на столе чашку с размазанным по стенкам латте, уставилась в чашкино дно и просидела две минуты тет-а-тет с бежевой лужицей. Потом чуть поднялась над чашкой и зажалобила:
– Вам, девки, не понять: видать, не любили. Конечно, иной раз хотелось вышвырнуть его в окно, а все равно жить без него не могла и говорила об этом в кухне (у раковины) и в такси, говорила в кровати и во все круглые даты. Вам, девки, не понять, а я любила: и сердцем, и душой, и внутренними силами – чем только могла. Эй, – крикнула она, – несите вина.
Неожиданно воздух ожил, наполнился движением и звуками. Окна заменили слякоть мягким вечером, зажгли фонари. Машу наконец отпустили, прислонили аккуратно к спинке стула; чашки уступили фужерам на длинных ножках, на месте сахарницы вырос кувшинчик с красным. Жанна скоро разлила, было протянула Маше фужер, но вмешалась Шурочка.
– Я сама, – объяснила она, схватилась за Машино вино и так старательно сунула его Маше, что перепуталась с ней руками. От такой неловкости они дважды опрокинули на швестершафт и дружно захмелели.
Акт 3
1
Дождя не осталось, как не осталось желания трястись в такси до столовой, в которой от коньяка им (в лучшем случае) перепала бы стеклотара. Маша нашла вино кислым, Жанне горчило, Шурочке завязало во рту (что, пожалуй, можно записать шестым доказательством бытия Божия). Кто-то из Алл поймал за рукав официанта и долго жаловался, дескать, вино разбавлено, и стоило помянуть книгу пожеланий, как обеим принесли извинения и по полстакана сивухи. Сивуху поделили на всех – разлили прямо в вино – и через полчаса просили счет, путаясь в четырех его буквах (выходило то чест, то стеч). Подали папку, а в ней – жвачки и полоска полупрозрачной бумаги, по которой расписали выпитое.
– Тут по семьсот, – объявила Жанна, и в центр стола полетели купюры вперемешку с кредитками, а Маша растрогалась, вспомнив кошелек из молодого дерматина (подарок мамы), уехавший от нее в кремовой сумке, и мысленно пересчитала деньги, которые тоже уехали, и успокоилась, едва поняла, что семьюстами там и не пахло.
Тогда она поднялась со стула, усмирила качку, охватившую тело, скомандовала себе до туалета, но вдруг обернулась на полпути.
– Забыла сообщить, – сообщила она девочкам, глядевшим ей вослед. (В действительности, никто в нее не глядел; глядели в окно, в колени, в аппетитного юношу за соседним столом.) – Я помочиться.
2
В общем-то, план у Маши был простой: платить решительно нечем, а над унитазом аккуратное окошко – чуточку постараться и вот уже на улице, влажной, будто заплаканной. Дверь клозета полагалось запереть – и даже заставить низеньким шкапчиком, из которого (по Машиной неловкости) выплеснулись на пол рулоны душистой бумаги. Маша сказала себе, дескать, пролезла бы голова – и, считай, готово, а потом примерила голову к окошку и малость расстроилась: окошка хватало на половину головы. Наверное, не будь Маша в стельку, она бы целиком разочаровалась в своем побеге. Но Машу терзали вино с сивухой, и решено было держаться плана – а значит, похудеть немедля на полголовы или добавить окошку простора.
Первым делом стоило избавиться от всех лишностей: Маша плюхнулась на унитаз и стала выдавать кое-что из выпитого за день. Это (как часто бывает) сопровождалось незначительными озарениями: вдруг полезли в глаза цветы, нарисованные по кафелю, и Булкин, какой он был в одиннадцатом классе, ненадолго высунулся из зеркала. С унитаза Маша поднялась с трудом – но зато другим человеком: прогнала Булкина, изучила в зеркале бровь. Рассудила, что слюнявить мало – нужно с одного краю отщипнуть, и полезла за пинцетом. Долго шуршала пожитками в сумке, пока не поняла, что нет ни пожитков, ни сумки, а рука ее бесполезно шевелит воздух на высоте переднего кармана.
– Проссала, – заключила Маша, что (по большому счету) соответствовало истине.
3
Маша перебрала в голове события дня (какие припомнила) и ясно увидела себя на пару с сумкой у могилы: бросив в Васю землей, она полезла за влажной салфеткой. (Никакой салфетки, разумеется, не нашлось, но сумка имела место.) Потом в воспоминаниях возникала неуверенность, и, стоило Маше надавить, вдруг сделалось ясно как дважды два, что сумка осталась на кладбище – лежит где-нибудь в гравии, скучая за Машей. Маша натянула колготки, оттолкнула шкапчик, отодвинула шпингалет – и полным ходом покинула клозет, а следом кафушку.
По пути (от страшной спешки) она прошла сквозь официанта, отправив на пол поднос и партию латте. К слову сказать, никто не огорчился: латте просили три безграмотных клуши за пятым столом, ударявшие при заказе по второму слогу (чем запятнали себя навечно) – а потому бог его знает, чего им разлили в чашки. Маша происшествия не заметила, как не заметила и душистой бумаги, прилипшей к сапогу и пробежавшей за ней через кафушку желтой лентой.
(Не заметила она и пустоты, охватившей угол, в котором провела тягостные полдня, – пустоты в фужерах, в кувшинчике, в стульях.)
4
Прежде всего, напротив кафушки стоял автобус; Маша не сумела пройти мимо – зашла и громко (хоть и без всяких надежд) спросила Нину. Нина вдруг откликнулась из глубины, с задних рядов, и Маша пошла через автобус, то и дело утопая ногами в чемоданах и сумках, загромоздивших проход. В середине автобуса пришлось сесть и перевести дыхание: казалось, Нина по-прежнему далеко, а оставшиеся пол-автобуса захламлены куда больше – корзинами, цветами в кадках, мебелью в чехлах. «Как-нибудь потом», – решила Маша и вышла в средние двери. Через улицу вырос вход в кладбище, словно обязательное продолжение автобуса, и не осталось ничего другого, как зашуршать в мокром гравии к Васиной могиле, выглядывая сумку в елках и по краям дорожек.
– Шустрее давай, – послышалось сбоку. Машу повело на голос, и тут же обнаружился свежий холмик, а рядом Жанна с Шурочкой (и обе Аллы, уснувшие на скамейке спинами друг к другу). Маше вставили меж губ сигарету: от дыма стало тепло, но увлажнилось под глазами. Сигарету скоро отняли – оказалось, одна на троих – потом сдвинули обеих Алл на край скамейки, чтобы сесть и глядеть на вспученную землю и дышать в небо дымом и касаться друг дружки плечами, размякшими от грусти.
5
Жанна утверждала, что никакая она Булкину не дочь, и Маша так долго укладывала это в голове, что не уложила вовсе.
– Знаете, девки, я же никогда его не забуду, – сообщила Шурочка. – Он, говорят, умирая, звал меня, но ведь каждое слово возвращается к нам тщетным,
– Больно нужно тебя звать, – перебила Жанна. – Он, умирая, Фельшмана поносил на чем свет.
Шурочка причмокнула недовольно (возможно, оттого, что на предыдущем сообщении выронила изо рта сигарету):
– Откуда тебе знать? Скажи еще, рядом была: он в Липецке помер, а ты невыездная.
– Рядом не рядом, а, раз любишь, так из Липецка услышишь, – заключила Жанна. Обе при том в темноте нащупали взглядами Машу, требуя решить за Булкина, кому он посвятил предсмертные минуты. («Часы, – залезла Шурочка в Машины мысли, – часы, а не минуты.») Машина голова никак не могла справиться с таким решением – выпитое отчаянно сопротивлялось (с минуту она думала про Липецк – была ли хоть раз? может, слышала о таком? – пока не вспомнила, что с Липецка родом). Шурочка продолжала доказывать свою значимость для Булкина – значимость, в сотни раз превосходящую значимость фельшманов, пока не получила в ответ самого разоблачительного рода некролог.
– Ну чего ты так борешься за него? – спросила Жанна. – Он же, милочка, и волоска с головы твоей не стоил. Жадный был, как пылесос, – и Маша вспомнила удивительную Васину бережливость, превратившую двадцать рублей на завтраки в сименсовский кирпичик A50. – Мозги во флоте отбили (наивный был: что на уме…, как говорится, – спорила в мыслях Маша), без всякого мнению (дипломатичный по природе своей), одно знал – пилить сутками напролет, мол, не то да не так (был человеком честным и совестливым, – и дальше Маша не выдержала и разрыдалась, встала со скамьи, не замечая, как Шурочка рвет на Жанне волосы и тащит ее в грязь, и пошла, разбрасывая слезы).
6
Скоро Маша запуталась в елках, но сама того не поняла, видя лишь слезы, заволокшие пол-лица. Плакать ей было нелегко: голова, мутная, не могла уже вспомнить причины, по какой решено было предаться отчаянию, и вскоре Маша взяла передышку, протерла глаза и огляделась.
Одна-одинешенька она стояла у могилы известного писателя – правый сапог ровно по центру мраморной плиты с золотыми буквами, превращенными дождем в лужицы. Писатель Маше нравился (к слову сказать, был он жив и здоров, а плите и буквам-лужицам должно было обеспечить письму будущность, сделать автора фигуркой в самой глубине сцены), она припоминала некоторые его романы, читанные в юности, – только вот не могла нащупать в голове ни единого названия. Писалось в них об осажденных городах, о несчастливцах, бесконечно блуждающий в поисках самих себя, о боге, умирающем с той лишь целью, чтобы назавтра воскреснуть, – стоило ли тратиться на мрамор, избавляя этот черно-белый лабиринт от субъективности и телесной тождественности?
И все же Маша любила эти романы – в особенности один, в котором провинциальная дурочка вдруг поняла, как любит бравого солдата, а неделей позже солдатик сыграл свадьбу с молочницей из соседнего села. Этой любви, не нашедшей выхода, что-то откликнулось в Машиной груди: тут Маша впервые осознала, как любит Булкина, несуразного и нескладного, едва покончившего со средним образованием и в неполные двадцать семь осененного мичманской пенсией, этого коренного москвича, поехавшего помирать по кой-то ляд в Липецк, этого ценителя женщин в соку (коим умудрялся быть не одним лишь любовником, но и родителем).
Да, черт побери, Маша любила эту неведомую галактику по имени Булкин.
7
Пользуясь последней возможностью (дабы не засаривать своими умозаключениями пышный финал Машиной истории), скажу, что литература есть море, в коем великими открыта дюжина-другая островов; любители каталогов и классификаций (эти Линнеи от литературы) дали островам имена – реализм, романтизм, модернизм и прочие -измы, и теперь засели в спасательные вышки, не пуская детей к воде, заставляя кучковаться по берегам (согласно правилам поведения на водоемах).
Это замечательное сравнение (море, острова и все дела) одолжил мне мой учитель, мужественно выслушавший несколько глав и сообщивший (с прискорбием), что не найти ничего стоящего в выбранной наобум посередь литературного моря точке, с равной брезгливостью удаленной от всех существующих на момент нашей беседы островов (любители каталогов в этот момент собрались за его спиной и поддакивали, дескать, мы тебе говорили).
С учителями, как известно, не спорят, и, если моей лодочке (на жизнеспособность которой не осталось и малейшей надежды) суждено пойти ко дну, вот мое последнее желание. Если однажды сия пьеса угодит на сцену, прошу об одном: роль моря отдать молоденькой девушке приятной наружности; в остальном – не думайте себе ни в чем не отказывать.
8
Маша не помнит, как падала на мрамор, опошляя память писателя, оплатившего своей смертью рождение Читателя; не помнит, как плюнула в кислое лицо, а потом метлой была выметена с кладбища; не помнит, как плакалась Жанне на автобусной остановке, пока та не запихнула ее в такси; не помнит, как испортила сиденья и вечер таксисту – разумеется, тому же, кому испортила утро.
В полдень очнулась на коврике в прихожей, вся в пыли и пятнах блевотины, еле-еле избавилась от сапог, насыпав повсюду гравия, доползла до кровати и вцепилась в изголовье. В три пополудни проснулась в слезах, притянула к себе телефон, вспомнила (бог весть откуда) Нинин номер, и рыдала, рыдала. И где она пропадала, все пыталась спросить с нее Нина, но Маша не слышала (ничего, кроме гула в голове), а лишь кричала, как его любит, как жить без него не сможет, как тотчас отправится следом, и в какой-то момент вскочила на кровати в полный рост и снова рухнула на подушки, увлекая за собой телефон, вырывая провод из розетки (заодно с розеткой),
и Нина, обрадовавшись беглым гудкам, пошла кормить кота, вывшего в кухне последние полчаса, и ждать с работы мужа (заместителя кассира третьей линии).
Занавес.
Порог
Вы идете сквозь узкие улицы, в соленых венах Мерджеллины к сердцу Неаполя, через душный закат, через гомон и птичий плач. Воздух пропитан теплоходными гудками, повсюду художники – города не разглядеть под яркой бестолочью мольбертов. Но всегда находится что-то, родившееся вне привычки, за порогом, чтобы заглушить суету, упасть в ногах неверной ямой, и вы осторожно ощупываете это гнилое предчувствие в груди, вы слышите жалобный скрип ребер, меж которых влезла неуверенность в себе, некая бессмысленность выбора трамвая или улицы, будто оно было иначе минуту назад, но вот уже все дороги пришли в одну точку. Повернуть бы назад – но что этим изменишь? – и вы по-прежнему держитесь востока, но уже не верите советам Le Guide Vert Michelin: Italie du Sud и не всматриваетесь в рисунок улиц масштаба 1:100000.
Там, где виа Сан Паскуале разбегается по кварталу глухими переулками, вас хватают за локоть: размытым пятном афиша, застывшая улыбка в окошке кассы, quanto costa il biglietto? , два евро падают в монетницу, affrettatevi, se nò fate tardi! , фойе едва освещено и пахнет альдегидом. Вы отдаете плащ, и пыльная старуха указывает вам на пятый стул в седьмом ряду: гряда коленей, сиденье жесткое и неудобное, и вот медного цвета занавес ползет к померкшей люстре, открывая ветхий задник, расчерченный лабиринтом лестниц, и квартет музыкантов у самого края сцены.
Тишина – лишь пару секунд, но и того достаточно, чтобы маленький зал, рассеченный одиноким лучом прожектора, упирающимся в задник, побежал вибрацией под вашей кожей – и квартет вступает нестройной мелодией. В тот миг вы вспоминаете Vieux Port и духовой оркестр, провожающий и встречающий теплоходы бесконечным маршем (в памяти монотонный хаос фанфар и меди, но играли, скорее всего, «Sambre-et-Meuse»), и тогда вы осознаете собственную обреченность, понимая, что сели в неудобный стул с видом на паутину лестниц еще в гавани Марселя, – остается лишь смотреть, как прожектор выхватывает из темноты одну за другой фигуры лицедеев и начинается действо.
Играют на итальянском – ни черта не понять, река слов за пределами французско-итальянского разговорника – за пределами известных какому-либо языку конструкций, за пределами пределов. С едва ли объяснимым вниманием вы смотрите в бледные, точно вымазанные в муке лица в желтом пятне прожектора, не замечая, как зрители вокруг встают со стульев и, возмущенно перешептываясь, идут к выходу. Вы смотрите, как из глубины сцены одно за другим в луч света выдвигаются тусклые зеркала, и вот прожектор струится желтыми бликами по бесконечным коридорам, отражаясь от их призрачных стен, полов и потолков. Вы вспоминаете узор волн и множащиеся в нем звезды, весь небесный мрак во мраке моря, желтый свет, заливающий палубу теплохода и уходящий далеко в ночную тьму: все, что виделось тогда и видится сейчас, завораживает своей неизлечимостью, и, возможно, спектакль, разворачивающийся в желтом луче, в распускающемся бутоне зеркал, играется лишь для вас, а другим не дано увидеть ни бледных лиц, ни лабиринта лестниц. Квартет обрывается последним аккордом, падает занавес, объявляют антракт.
Зрителей вы насчитали не больше десятка, и все они находят спасительным этот перерыв на бокал игристого и сфольятеллу. Лишь на балконе у самой люстры вы замечаете белое пятнышко молодой кожи и вперенные в занавес глаза. Кажется, девушка чувствует ваш взгляд и, обернувшись, улыбается вам, вы улыбаетесь тоже, а затем выходите в фойе.
Кампари с содовой и сигарета, вокруг итальянцы, но среди них находится один, способный парой простеньких фраз на французском пригласить вас в бар на соседней улице: по-видимому, второе действие мало кого интересует. Вы вежливо отказываете: едва ли удастся им объяснить, но ваше место здесь, напротив задника с облупленной краской, в сфере досягаемости квартета, играющего не в пример худо. Вы возвращаетесь в зал, и старуха-билетерша ведет вас к первому ряду, сажает на освободившийся стул посредине рампы: гаснет люстра, и там, под потолком, вы снова замечаете дрожащее пятно ее лица, точно кляксу фосфорной краски.
Квартет играет тихую мелодию, и в свете прожектора у левой кулисы появляется темная фигура: звучит долгий монолог, исполненный тоски и тревоги, и тут вы вспоминаете обещание, что дали под сонмом звезд, в бесстрастности светил и галактик, ставших вам молчаливыми судьями, обещание, родившееся среди соли и стонущих птиц лишь для того, чтобы быть нарушенным, а желтый луч медленно проносит лицедея к центру сцены, помещая в амальгаму зеркал, рассыпаясь по тусклым стеклам полупрозрачными искрами.
Тогда в этом бледном лице, изувеченном пудрой и пестрой маской грима, вы узнаете свое лицо, учетверенное помутневшим зеркальным квадратом. Где-то в глубине призрачных коридоров вдруг появляется дверь, распахнутая в пустоту: там, за порогом, воздух вязкий, как желе, и частицы пыли застряли в непрерывности пространства, обращенные желтым маревом прожектора в звезды. Вы испуганы, озираетесь, зал пуст: последние зрители ушли – открыто или потихоньку – лишь за громадой люстры горит ее силуэт, точно выточенный по мерцающему бивню.
Когда квартет внезапно глохнет на полуноте, а лицедей в желтом пламени зеркал оборачивается в разверстую пасть дверного проема, застывшего между этим театром и всеми, сколько бы их ни было, театрами, между этим городом и всеми, сколько их есть под луной, городами, когда порог, что был едва различим в тумане зеркал, начинает медленно плыть к рампе, вы решаете искать спасения бегством, вы покидаете место риска у самой сцены, вы несетесь сквозь ряды стульев к далекой двери, открытой в фойе, и в пространстве меж двух дверей – меж двух порогов – ковровая дорожка цвета спекшейся крови в ногах оборачивается змеей, выгибается волнами, обнимая вас запахами пыли и осенних луж: вы падаете, падаете бесконечно долго, но прежде успеваете в последний раз обратиться к лицу, сотканному под самым потолком из песчинок белого мрамора, с неровной прожилкой рта и трещинками глаз.
Я же не вижу вас, я забыла обо всем на свете, глядя в желтое пятно прожектора, в котором обреченный лицедей шагает в черный прямоугольник дверного проема, и последний его взгляд, виновный и оттого, быть может, влажный, принадлежит мне.
Лишь бы умереть на берегу Флумендосы
Когда пересекали трассу 554, в правом окне Марианника на секунду увидела автомобильный мост, белый в золотой закатной пыли, похожий на крыло ангела, схваченное металлическим кабелем. Лишь мгновенье, которое она потом вспомнит перед смертью, – и стекло полоснули ветви рожковых деревьев, аллеей протянувшихся вдоль шоссе, и Марианника закрыла глаза, чтобы любоваться запечатленным на коже ее век изящным белым изгибом в бесконечном потоке машин. В левом окне, невидимое для нее, проплывало кладбище Монсеррато, спрятанное в серый забор, но сквозь двойное каленое стекло и гулкую полосу встречного движения где-то на грани ее слуха шептались кипарисы и пели воробьи, и мелькнувшая за ее спиной арка о двух колоннах, осененная строками из Книги Бытия и латинским крестом, беспрестанно вонзалась в ее видения, затмевая воздушный пилон автомобильного моста или совпадая с ним. Когда автобус остановился на Сан Готтардо, Марианника сквозь скопление тел и дорожных сумок просочилась к водителю, чтобы спросить, скоро ли Кальяри, но потеряла ответ в шуме кипарисов и истошном крике воробьев, и тогда поняла, что умирает.
Едва автобус затормозил на автовокзале Кальяри, ее вынесло людской рекой через передние двери, она исчезла в толпе на улице Сассари, и Виссенте долго смотрел ей вслед, застыв на задней подножке, пока окончательно не потерял из виду ее кремовое платье в горох и копну черных, как ртуть, волос, а потом сообщение об отправлении заставило его подняться в автобус, и, сев на единственное свободное место, он все два часа до Баллао думал о ней. Ему привиделись желтые цветы, комната с птицами на потолке и мраморное крыло, затянутое бересклетом, и к тому моменту, как автобус высадил его у церкви Святой Магдалины, он окончательно уверился в том, что все, случившееся с ним на автовокзале, – лишь игра воображения, и началось это ранним утром еще на борту самолета, следовавшего рейсом Рим – Кальяри, когда журнал «Улисс», ждавший в кармане переднего кресла, открылся на развороте о моде, где в эллипс меж двух колонок текста вклинилось платье, кремовое в горох, вынесенное тотчас же его сознанием в пространство, в котором уже существовали бессонная ночь, четвертинка белого и письмо о смерти дяди.
– Соболезную, – обронил Кварту, его коммерчиалист.
Виссенте смотрел в окно, открывавшее виды на стену соседнего дома.
– Бумаги готовы, – продолжил Кварту, – подпишите здесь, и завтра в девять встретимся в муниципалитете.
– Я смогу остановиться в доме? – спросил Виссенте у стены, застывшей в окне.
– К сожалению, нет, пока не вступите в наследство, – был ответ, – сейчас дом опечатан. Знаете, на улице Маргериты открыли гостиницу: восемь номеров и дворик с клумбами.
Пожалуй, вот и все новости Баллао за десять лет, подумалось Виссенте. Гостиница да новые могилы. Дядю его положили под белым тополем, рядом темнело старое надгробие матери: Виссенте сидел рядом с ними до заката, вспоминая и роняя слезы на колени, и, лишь замерзнув, побрел к воротам из бежевого камня. Там, чуть в стороне от дорожки, он увидел три простых могилы – Марианника между матерью и отцом.
Вот оно что, все трое в земле, вздохнул Виссенте. У тебя был брат, Марианника, и была младшая сестра, может, они все еще живут в том домике у самой реки, но не думаю, что мне будут там рады.
Последняя слеза обожгла землю, Виссенте вышел к автостраде и побрел по обочине в сторону города, думая о тех десяти годах, что прошли незаметно для Баллао, но сделали из мальчика, уехавшего отсюда в шестнадцать, совсем другого человека. На перекрестке он свернул к каналу, схваченному серыми плитами, прошел по пешеходному мостику и тогда увидел желтые цветы, что нашли трещину в камне набережной. Послышались запахи акации, и Марианника взошла на Кваттро Капи увидеть, как закат обращает реку в мед и наливает кровью купол Большой Синагоги, и Виссенте помахал ей рукой и печально улыбнулся. А потом повернул к улице Двадцать Пятого Апреля.
Дом его дяди, который завтра в муниципалитете после утомительного письмоводства и уплаты всех пошлин станет его домом, возвратил ему десять лет, охватив видениями, в которых собранные наспех чемоданы мешались с крепким словом. Ты любил меня, дядя, также сильно, как ненавидел моего отца, и порой мне кажется, все мы могли быть счастливы, если бы эта ненависть не исторгла нас из пределов родных нам мест, но я все равно тоскую по тебе.
А потом с той неизбежностью, какая свойственна лишь старости и смерти, улица Двадцать Пятого Апреля привела его к олеандровому саду, на краю которого одинокая стояла детская горка, а за ним вдруг зажглись большие окна, и следом их заполонили незнакомые ему тени, и Виссенте никак не мог угадать в этих окнах тот дом, в котором прошло его детство. И тут его окликнули.
– Ты, наверное, не узнал меня. – В голосе этом было что-то от желтых цветов, и Виссенте вдруг стало грустно. Нет, я узнал тебя, Маттеу, хоть и кажется, что минули тысячи лет. Расскажи мне, как вы живете, ты и твоя младшая сестра, должно быть, вам одиноко – я видел могилы на кладбище, соболезную. Да, и мне нелегко, сначала отец, а теперь дядя. Нет, не задержусь, только вступлю в наследство, а продажей займется коммерчиалист, меня ждут в Риме жена и врачебная практика: как видишь, иду стопами отца, закончил Ла Сапиенцу, медицинский факультет. Нет, женился позднее, два года назад, думаем о ребенке, она хочет мальчика, я – девочку…
– Может зайдешь, по бокалу красного, и вроде оставался червивый сыр?..
Флумендоса наполняла вечернюю мглу монотонным шумом: они стояли у самой реки, Виссенте не заметил, как они пришли сюда, к дому, что стоит почти в воде, с трех сторон окруженный вечножелтой акацией, давно покинувшей небольшой палисад под окнами гостиной. Как сильно он обветшал, этот дом, ныне больной короедами и глухой памятью, но Виссенте он виделся тем же, что и десять лет назад, когда за высокими порогами в комнатах с арочными сводами пропало его сердце. Стоит лишь вспомнить об этом, и в окне второго этажа я уже вижу Марианнику, и дрогнули разом в неистовом ветру все акациевые кусты, что ж, давай попробуем твои вино и сыр, и они зашли.
Виссенте сел в кухне у окна, печально глядя на остовы лодочных сараев и разбитые оранжереи вдалеке. Какой розарий был у твоей матери, Марианника, как в садах Дамаска, и рядом неизменно твоя желтая клумба у искусственного прудика, от которой теперь не осталось и следа. Маттеу принес вина, поставил на стол миску с сыром и хлеб, Виссенте вспоминал университетские годы и женитьбу, а потом рассказал, как прошлым летом не стало отца, и тогда Маттеу поднял бокал за светлую память, и было это лживо до невозможности, потому что во всей коммуне не было ни души, сохранившей добрые воспоминания о докторе Мигеле Руджиу, моем отце. И пока, Маттеу, ты рассказываешь мне о том, как много сделал мой отец для Баллао, исцеляя вас от болезней и тоски, ты вспоминаешь своего отца, синьора Аррафьеле Сиригу, что разрушил свой дом и свою семью, вспоминаешь свою мать, синьору Таниэллику, с которой и началось это бедствие, этот ужасный недуг, поражающий всех женщин в твоем роду, и, конечно, ты вспоминаешь о Марианнике, хотя что ты можешь знать о ней, не принадлежащей ни единому миру из нам известных.
– Ее могила на кладбище пуста, – сказал Маттеу. – Когда она исчезла, понимаешь, времена были непростые: мать почти при смерти, отцу приходилось заботиться об Аррите, ей было всего четыре. В такой момент она бросила нас, и не было ни прощальных слов, ни записки, и отец сначала надеялся увидеть ее снова, но вскоре объявил, что она сама так решила, и всем нам должно считать ее покойницей, а на кладбище появился этот камень.
Могила пуста, ни малейшего сомнения, там лишь мертвый песок и щебень, и нет цветов, а она их так любила и мечтала, чтоб желтые бархатцы и золотые шафраны устлали землю над ней. Нет, здесь не осталось и следа твоего, Марианника, и напрасно они продолжали считать тебя своей дочерью или сестрой: ты отреклась от всего этого, оставив им лишь серый камень на кладбище да умирающую клумбу желтых роз.
Тогда он и заметил ее глаза под самым потолком и волосы чернее ночи, охватившей дом. Она сидела на верхней ступеньке ветхой лестницы, что вела в спальни, и смотрела на них сквозь резные панели перил, смотрела сквозь мрак и десяток лет, такая юная и чистая, и невиданной силы ветер бросил ветки акации в оконные стекла, и вдруг тьма запахла медом.
– Аррита, вернись в комнату!
Маттеу был испуган, он вскочил и, крича, прогнал сестру с лестницы, а я только сейчас заметил вино, разлившееся по скатерти: должно быть, ее видение унесло меня из этой комнаты, я потерял себя, опрокинул бокал и, Бог его знает, что еще, – может, даже назвал ее имя. Но это не Марианника, а как похожа, я почти подумал, что в этом доме никто не знает о течении времени, и мертвецы не слышали о собственной смерти, до сих пор бродя среди живых. Думается, ты держишь ее здесь узницей, бедняжку: интересно, сколько ей теперь?
– Четырнадцать, – ответил Маттеу. – Мне жаль ее, она совсем не видит людей, но пойми, кроме сестры у меня никого не осталось. Отец, умирая, велел мне не пускать ее за пределы дома: ты же знаешь о болезни…
Виссенте бросил салфетку поверх винного пятна и снова устремился взглядом к лодочным сараям и Флумендосе за ними, казавшейся в ночи потоком бурно пенящейся ртути. Кто не знает, Маттеу, о недуге женщин из семьи Сиригу, и в те времена, когда твой отец был мэром Баллао, в каждом доме шептались о болезни синьоры Таниэллики, трижды даровавшей жизнь, не любя, и теперь погибающей от любви. Говорили о проклятии и божьей каре, смеялись над синьором Аррафьеле, словно не замечавшем ничего, что происходило в доме у реки, но даже он знал, Маттеу, что его жена никогда не любила его, он знал, что дети его не были зачаты в любви, но вот о чем твой отец знать не хотел, так это о том, что синьора Таниэллика полюбила доктора, что пришел в дом Сиригу, когда малышка Аррита заболела ветряной оспой, и эта любовь убивала ее, неумолимо приближая тот день, когда синьору Аррафьеле придется заказать второй могильный камень, и на этот раз в землю ляжет покойник. Конечно, твоя мать умерла уже после: после скандала, разбежавшегося сплетнями по коммуне, и после того, как моему отцу пришлось уехать из Баллао, а мне – уехать с ним, оставив здесь единственное, чем я дорожил в этой жизни. И тогда – твоя мать была еще жива, Маттеу, – обнаружилось, что неизлечимо больна и Марианника, твоя любимая сестра, и теперь, нечувствительные к стараниям докторов и целителей, они умирали вдвоем, мать и дочь, умирали от любви к двум Руджиу, изгнанным из Баллао злыми языками, к отцу и сыну. Мне неизвестно ничего лишь о смерти твоего отца, Маттеу, но говорить о нем не хочу оттого, что, называя имена мертвых, мы вновь и вновь возвращаем их к жизни, и лучше молчать, обжечь горло вином, пусть говорит за окном Флумендоса языком волн и камыша, но прежде я спрошу лишь об одном:
– Как долго, Маттеу, ты хочешь держать ее взаперти, ею живою пополняя череду могил на городском кладбище? Она еще дышит, опомнись: ты пытаешься сберечь ее от смерти, но отдаешь земле не познавшей жизни! Проснись, Маттеу, наше прошлое становится историей безумия, будто мало камней, поставленных в память червей и сухой глины…
Хорошо ли тебе слышно, Марианника, там, на твоей верхней ступеньке? Твой брат гонит меня, точно дьявола, заставляет отступать к гостинице на улице Маргериты, уходить в номер с окнами в проулок, чтобы мучиться всю ночь бессонницей, вспоминая твои глаза в полумраке кухни, пропахшей углеродом прибрежных болот, проживая который раз этот вечер, вырванный из прошлого смолой твоих волос. Это была ты, Марианника, это ты, застыв в узоре дубовых перил, позволяла клеймить себя другим именем, и Марианника пересекла пространство уличных плит, выхваченное гостиничным окном, пробежала сквозь призрачный воздух и предзакатный зной, и низкое солнце оставило от ее платья, кремового в горох, тень размером с океан, но все исчезло, едва прокричал отправление вечерний автобус до Кальяри, и Виссенте закурил в беззвездную ночь.
В полдень он стоял у дома Сиригу и смотрел, как она играет в саду. Никто не мог помешать ей радоваться солнцу, а ему – ронять слезы в корни акации – коммерчиалист рассказал, что Маттеу работает секретарем при правлении: утром в муниципалитете среди суеты и архивных шкафов промелькнуло его лицо, отмеченное тоской и бессонницей, и Виссенте с секунду думал, что смотрится в зеркало. Аррита не замечала его, но к вечеру поднялся ветер, донесший до нее отголоски одеколона и невнятный шепот, тогда она впервые взглянула в эти глаза, исполненные желания и тревоги, и позвала его к старым цветникам, где в зеленом краю ковыля жил ее мир, сотканный из сухих стеблей, птичьих перьев и вишневых косточек, – единственный мир, который она знала. Все это казалось мне чудом – ее чистота, невинность и этот тонкий план стрекоз и мертвых цветов, но самым немыслимым из чудес была ты, Марианника, смотревшая на меня из-под ее век, наполнявшая собой ее голос. Мои пальцы тонули в твоих волосах, я несмело касался твоей шеи, пока ты вся жила миром грез, начертанным в жухлой траве, но раз или два ты позволила мне вторгнуться в твои фантазии, чтобы вернуть на место украденный ветром листик или поправить траекторию гусеницы, отклонившейся от линий, предначертанных тобой этому космосу. Боясь повстречаться с твоим кербером, я оставил тебя на закате, Марианника, в засыпающем саду, но ты покинула девственную плоть, ставшую твоим грубым телом, и полетела за мной до улицы Маргериты, отражаясь в городских окнах, материализовавшись на секунду на подножке вечернего автобуса, отъезжавшего от церкви Святой Магдалины, и теперь ты снова не даешь мне уснуть, витая в сигаретном дыме под потолком, наполняя номер запахами акации.
– Я скоро вернусь, дорогая: надеюсь, Кварту закончит с бумагами не сегодня-завтра, – сказал Виссенте жене, сросшейся в Риме с телефонной трубкой. Он завтракал в «Пастифичио» за столиком для двоих, и в кресле напротив минуту назад сидел коммерчиалист, разразившийся поздравлениями со вступлением в наследство, выпивший чашку кофе и оставивший Виссенте одного в поисках причины, по которой багаж его еще не собран и не куплен обратный билет. Самым честным, каким бы невероятным оно при том не казалось, было сказать жене, что междугородний автобус увез его сквозь десять лет в прошлое, где жены этой и не было, – были лишь несбывшиеся надежды. Наверное, это была совесть, осевшая раскаленным песком в легких, но все забылось в желтом дыму акаций: она ждала его, и мир, прекративший свое существование со вчерашним закатом, был сотворен снова, только они встретились среди разбитых клумб.
В полдень полил дождь, вынудивший их спрятаться в доме. Она показала ему свою спальню, книжки, по которым училась, и старые игрушки, что много лет назад Виссенте уже видел в иной комнате, где потолок был расписан райскими птицами, а у кровати всегда стоял букетик желтых сухоцветов, – в комнате, от которой его отделяла лишь стена в четверть метра, а вместе с ней римская Ла Сапиенца, обручальное кольцо и холодное крыло из белого мрамора. До заката он читал вслух «Пентамерон» и «Поезд стихов», они пили лимонад и рассматривали старый глобус, на котором Аррита у берегов Алжира пририсовала свою апокрифическую страну, рассудив, что нескончаемый дождь давно унес ее в море, а в соседней спальне Марианника набивала книгами и платьями дорожный чемодан, который потом, боясь опоздать на автобус, оставит дома, и синьор Аррафьеле Сиригу зароет его, будто гроб, в землю под серым камнем с именем дочери.
Что я наделал, Марианника? Зачем ты бросила ее, едва прожившую дюжину зим, под мой нож? Радовалась ли ты, смотря в бескровное лицо Маттеу, когда тот ворвался в мою бессонную ночь, умоляя помочь малютке Аррите, схваченной жаром в домике у реки? Радовалась ли, когда слезы мои увлажняли темноту, пока вдвоем мы лихорадочно скользили от фонаря к фонарю, оба при том понимая, что спешить бесполезно, ибо нет и не может быть способа остановить это глухое пламя? Радуешься ли ты сейчас, когда я вижу ее невинное тельце, распаленное бесом, слышу ее дыхание, неровный рисунок которого тонет в грохоте мух, бьющихся в оконные стекла? Что я наделал, Марианника? Кому ты отомстила, безумная?
Следующий день Виссенте вновь провел в комнате с книгами и глобусом, но заместо лимонада Маттеу разливал анисовую водку, и читать стихи и сказки было некому: Аррита просыпалась дважды, но едва могла пить, от еды отказывалась, лишь улыбалась, смотря мне в глаза, и снова проваливалась в вязкий сон. Я спасу тебя, малышка, пусть придется совершить невозможное, я сохраню твою жизнь, а за стеной в сумерках билась в пламени Марианника, узнавшая утром, что двое Руджиу, отец и сын, навсегда уехали из Баллао.
– Виссенте, мы оба знаем, что ей не помочь. – Мы курили в кухне, я обещал Маттеу утром отправиться в Кальяри, чтобы купить необходимые микстуры, лучшие из тех, что придумал наш век. – Она умрет с той же неизбежностью, с какой сгорела ее мать в этих стенах и, должно быть, ее старшая сестра – вдали от родного дома. Она полюбила, а любовь неизбежно гибельна для женщин из семьи Сиригу.
Виссенте покинул дом у реки с восходом, торопясь на утренний автобус.
– Что ты здесь делаешь? – бормотал Маттеу ему вслед сквозь пьяный сон. – Ты хотел уехать, вступив в наследство? Зачем ты остался?
Виссенте вернулся к вечеру: Маттеу все еще спал в кухне, положив голову на стол рядом с пустым графином из-под водки. Не будя его, Виссенте поднялся наверх, но спальня Арриты была пуста. Окно было распахнуто в сад, и шуму Флумендосы вторил детский смех: я увидел ее сквозь желтые цветы, она играла там в траве, золотой от заката, ее бледное тело было обернуто ночной сорочкой на одной пуговице, мятой и кое-где вымазанной зеленью. Когда я спустился, она брела к реке, я нагнал ее и прижал к себе.
– Тебя трясет, малышка, ты совсем замерзла! Скорее в дом!
– Не хочу, – ответила она, – хочу увидеть реку.
Виссенте закутал ее в свой пиджак, они вышли к лодочным сараям и сели на ветхом причале, терзаемом волнами.
– Это последний раз, я знаю, – сказала ему Аррита, – мне больше не увидеть реки. Сегодня ночью я умру.
– Не говори так, Аррита, мы уедем отсюда сегодня же…
Казалось, все это когда-то было сказано, слова стали невесомыми, как эхо. Я увезу тебя в Рим, малышка, я спасу тебя, но Флумендоса вымывает из моих фраз целые слова, и я уже сам плохо понимаю себя.
– Не хочу, – ответила она, – хочу умереть здесь.
Виссенте заплакал, она попыталась утешить его и тогда впервые призналась, что любит. Какое-то время они молчали, слушая, как волны раз за разом повторяют это «люблю», – успело стемнеть – и тогда она спросила:
– Что ты привез мне из Кальяри?
Я совсем забыл о свертке в моих руках, или и не было свертка вовсе, пока она не спросила. Я не помнил, что там, под блестящей желтой бумагой: она аккуратно порвала пакет и показала мне платье, кремовое в горох. Надень, попросил я, а может быть, лишь подумал попросить, но на доски причала упал пиджак, а потом бледные пальчики расстегнули одну-единственную пуговицу, спасавшую меня от окончательного безумия, и я увидел ее тонкие плечи и грудь, ее мертвенная кожа отражала лунный свет. Через секунду она надела платье и встретилась со своим отражением в реке.
– Знаешь, – сказала Марианника, – в тот день я смотрела, как она пытается уместить весь дом в этом чемодане. Потом она пробежала под моим окном, и я поняла, что больше никогда не увижу ее. Она обернулась уже за оранжереями и улыбнулась мне. И вот я вижу ее снова, Виссенте: ее глаза, волосы, платье, – я вижу ее снова, Виссенте, спустя столько лет!
– Да, малышка, я тоже.
И Марианнику схватили его руки, мелькнуло небо, стихла река, заплакала медом акация, скрип двери, резные панели перил одна за другой, – в темноте так легко спутать комнаты, – но нет, потолок с птицами, сухоцветы желтыми пятнами, снова его руки, потом губы (еще холодные), она плачет неслышно для него, – ветки с грохотом рвутся в стекла, – разом пропадает одежда, боль, шумят клумбы (или это волны?), хочется умереть сию секунду, и потолок, как райский сад, обещаю быть нежным, в окне галдят воробьи, люблю тебя, стонет кровать, ее молочные ключицы, – какая ты крохотная, теряешься в ладонях! – запах гелиотропа, звезды текут по стеклам, минеральное масло волос, крылья из дымного мрамора, боль, птицы, люблю, ветки, крылья, люблюволнынежноптицылюблю, – и конец! – что я сделал? что ты сделала? она же едва дышит! vade retro, Asmodeus![3] малышка, ты слышишь меня?
– Не хочу, – ответила она, – хочу умереть здесь.
И больше ни слова.
На рассвете, когда тело ее стало почти бесплотным, Виссенте поднял ее на руки и отнес к реке. Ветер с востока, пахший жасмином и жимолостью, подхватил ее, дважды пронес над домом, а потом она слилась с облаками, и я губами ощутил привкус пустоты в утреннем воздухе, но все это было предначертано нам: все мы гонимые ветром листики или заблудившиеся гусеницы. «Улисс», открытый на развороте о моде, и платье, кремовое в горох, пролетевшее в иллюминаторе, – все это не могло не случится, и случилось со мной, когда самолет возвращал меня Рим, и первого попавшегося таксиста в Фьюмичино я попросил отвезти меня на Кампо Верано, где нашел твою могилу – крыло из белого мрамора, поросшее бересклетом и карликовыми кустиками цветущего мирта с желтыми ягодами.
Я принес тебе цветы, Марианника, ты их так любила. Может, сегодня я усну: впервые за столько дней, или то был один день – теперь не разберешь.
Алиф
В тот год, когда войско шаха Салахаддина рассеяло армию Абдуллы, служил я каллиграфом в Джазире. Не знаю, чем отличился я перед Всевышним, но ни единым знаком ли знамением не открылось тогда мне будущее. Помню, при догорающем солнце трудился я над новым списком «Джури и Меджуна», как вдруг воины Салахаддина верхом вошли в хан-сарай и, взяв меня у моих пергаментов, поволокли на базар, где хану моему, внуку и наместнику Бога на земле, предводителю правоверных и наследнику Пророка, должны были отсечь голову.
Однако прежде Салахаддин велел побежденного мучить, и несчастному господину моему, еще в утреннюю зарю бывшему надеждой и утешителем мусульман, сварили кипящим аттаром глаза и капнули на соски железа. Когда же голова Абдуллы, да примет душу его Аллах, отстала под ножом от тела, Салахаддин распорядился: отвести его наперво в гарем, а после – в библиотеку, дабы утвердился он в роли нового властителя Джазиры. Меня же вернули к пергаментам, чтобы смог навести порядок к высочайшему визиту, но прежде разглядел я между воинов Шекюре-султан, глядевшую безо всякой слезы, как и подобает в таком случае нареченной Солнца нашего и Луны, в отсеченную мужнину голову.
В тот же день каллиграфам наказали переправить тысячи тысяч страниц, заменяя «светоносного Абдуллу» «всесветлейшим Салахаддином». За сим занятием и нашел меня посланец шаха, донеся повеление немедленно явиться властителю пред очи. Салахаддин, принимая меня в самом сердце алькасабы – в благоухающем розовом саду, спросил сперва, хорошо ли идут дела в библиотеке и мастерской, а после требовал ответа, не я ли работал в последние из дней, что отмерил Всевышний Абдулле, над новым списком «Джури и Меджуна». Я сознался, дескать, предыдущий мой господин и вправду велел мне сделать копию с упомянутой сказки, и тогда Салахаддин спросил меня, знал ли я о том, что Абдулла пообещал новый список непостижимой (так и было им сказано) Шекюре-султан. Этого знать я не мог, о чем тотчас же объяснился шаху, а тот приказал своим бойцам препроводить меня обратно в хан-сарай и проследить, чтобы отправились в огонь все списки «Джури и Меджуна», какие только найдутся в библиотеке и мастерской: завершенные и недоконченные.
В следующий раз довелось увидеть мне шаха спустя семь дней от того поругания над книжным искусством, кое устроено было по его слову, но да воздастся нам всем за грехи наши перед Господом. Салахаддин спросил меня, будто и без того не знал ответа, уничтожены ли были те книги, о которых шел разговор в прошлую нашу встречу. Хотя заглавия он не назвал, будто и заглавие навеки было предано огню, я спешил заверить его, что во всей Джазире не найти и копии той самой сказки. Салахаддин поблагодарил меня, позволив прикоснуться губами к правому его сапогу, а потом объявил, что отныне направляюсь я каллиграфом ко двору его в Рисалу, где для него буду создавать я книги куда прекраснее тех, что создавал в Джазире для Абдуллы. Ехать в Рисалу совершенно мне не хотелось, но выбора не было, и оставалось лишь падать в ноги властителю, поливая слезами его добродетель.
Нужно сказать, что при дворе Салахаддина и книг-то никогда не писали, окромя Писания, без которого человек не мыслим, и полученное от шаха направление несомненно являлось ссылкой. Разумеется, из Джазиры выпроваживали меня неспроста, и не было и малейшей уверенности, что доберусь я до Рисалы, по дороге не убитый и не схороненный в песках как ненужный свидетель. Салахаддин навестил меня в мастерской в день моего отъезда, объяснив и без того понятное, дескать, вся эта история со сказками и списками должна остаться между нас, и незачем кому еще рассказывать об этом. Стоило мне отойти от города на день с половиной, как горизонт зашевелился всадниками, и я было взмолил Аллаха умереть лицом к Великой мечети и зачитал шахаду. Однако стрел по мне не пустили, а посадили на коня и повезли обратно в Джазиру, где Салахаддин, похоже, не спавший последних ночей, ждал меня в розовом саду.
Первым делом спросил он, смогу ли я написать по памяти «Джури и Меджуна», и я, уставший с дороги, заявил, не подумавши, что смогу. Уже через мгновение я испугался собственного ответа, но Салахаддин торопился обещать мне тонкую катайскую бумагу и надушенные чернила с кармином ли, лазурью, лишь бы в три дня я написал ему эту треклятую сказку. Меня посадили в алькасабе, через стену от господской опочивальни, положили передо мною тетрадь, страницы которой уделаны были шелковыми нитями и золотою пылью, поставили чернила, пунцово-красные, пахнувшие гвоздикой и пачули, и велели писать с перерывами лишь на еду и молитву, ибо не свершилось еще под луной не единого дела без милости Всевышнего и полдника.
Так писал я три дня, плутая в сюжетах «Джури и Меджуна». Всякий правоверный, росший на сказках времен халифов, хорошо знаком с печалью Джури, отданной замуж за Гариб-пашу, коего нисколько она не любила, оттого что сердце и девичий свой цвет подарила Меджуну, едва случилась ей дюжина лет. Стоило бы назвать эту грустную сказку «Джури и Гариб-паша», ибо вся она есть бесконечный плач одинокой души по возлюбленному, умершему годы тому назад, а может, убитому коварным пашой, что появляется то и дело в страницах, устраивая Джури все новые несчастия. Появляется в строках и Меджун, но появляется смутно, едва заметно читателю и даже каллиграфу, что работает над новым списком: нет-нет да погаснет свеча или человечьим голосом крикнет ибис или воротца сада начнут открываться безо всякоей видимой тому причины. От строфы к строфе замечаешь, как Меджун, отошедший к Аллаху задолго до того дня, в коем начинается история, вдруг уплотняется, утверждается – и почти уже объявляется во плоти.
Так и написал я в тетради меж шелка и золота, меняя, как Всевышним наказано, почерк зависимо от мысли, стоявшей за буквой, и дал тетрадь Салахаддину, по истечении трех дней явившемуся выводить работе моей итог. Спешно прочел он мою историю, а после спросил, отчего кончается она так неясно и может ли быть сказка, коя, как известно, великий дар Аллаха, такой расплывчатой и невнятной. Понявши, что подозреваюсь шахом в обмане ли в хитрости, я скорее признался, что скончания сказки не помню, ибо список для Абдуллы оставил на полпути, а, будучи дитем, засыпал на второй трети истории. Тогда Салахаддин изрядно помолчал, глядя в розовый сад в окне, и наконец просил меня вспомнить, и говорил он ласково, а, повторяя просьбу, рукою коснулся моей шеи, и мне зачем-то вспомнилась шея убиенного моего господина, что так легко поддалась ножу. Я тотчас заверил его, дескать, непременно вспомню, лишь бы дали мне еще один день.
Тогда снова сел я за письмо и стал решать, что делать мне с несчастным Меджуном, пустить ли его в страницы, оставить ли в Царствии Аллаха, единственно вечном. Вдруг подумалось, что и мне рано ли поздно пристанет отправиться туда, где Всевышний спросит с меня о жизни моей – как провел я ее; о знаниях – каким из них я следовал; об имуществе моем – каким путем приобрел его; а также о теле – в коем виде его я содержал. Господь мой спросит с меня, жил ли я в согласии с Писанием и совестью, что сделал я для мусульман, следовал ли путем пророков, и воздаст мне за то, что я совершил, и так мне сделалось страшно Его прогневить, что история закончилась сама собой, ибо не могу же я думать, будто Аллах моею рукой написал ей скончание. В шестнадцать строф порешил я со сказкой и сказал позвать Салахаддина, но шах не пришел, а стоило мне проситься на волю, меня не пустили, не дав разъяснений.
Тем временем стемнело, и наконец разрешили мне соснуть, чего не было со мною уж пятый день. Устроился я в углу и быстро провалился в сон, несмотря на все переживания, коими полнились голова моя и сердце. Снилась мне Шекюре-султан, холодная, безо всякого чувства в лице, будто сызнова рубят голову ее нареченному, и проснулся я, дрожа, и заметил, как плывет по комнате пламя от свечи. Сразу затем увиделся мне нож, и подумал я, вот и пришли меня убивать, стоило лишь закончить со сказкой. Но свеча ушла от меня к тетради, и лишь тогда узнал я Салахаддина в ночных туфлях и рисальском халате нараспах. Он склонился над «Джури и Меджуной», глядя в последние строфы, открывавшие ему, чем окончится собственная его история, и когда дочитал, тотчас начал водить ножом по бумаге, стирая написанное. Я же, зная, что всякая сказка, хоть и пишется по бумаге, однако случается в жизни, быстро потерял к происходящему интерес и уснул, дабы вновь увидеть Шекюре-султан, воистине непостижимую.
Утром, не тронув листов, украшенных шелком и золотом, я вышел из алькасабы, и никто не чинил мне препятствий. Я подумал недолго и отправился в Рисалу, ибо то город древний, и каллиграфу найдется в нем какая-нибудь работа. Про Салахаддина я знал, что ему уже не придется оставить Джазиру, ибо если и есть разница между победителем и побежденным, то для Господа она невидима.
2:25
Если я и засиделся здесь, в углу веранды, то лишь потому, что хотел быть окликнутым, хотел, чтобы мне напомнили о двух пятнадцати на часах – и хоть немного о моем месте в этом городе, в этой жизни. Нет ничего проще, чем отсчитать монеты и бросить их в блюдечко, но никто не требует большего – не требует доказать, что рука поверх монет – моя, что веранда была бы пуста, не засидись я до третьего часу. Никто не требует защитить, будто я еще сижу тут в плетеном стуле, держусь за стол, а другою рукой – за клочок бумаги, по которому расписали все съеденное и выпитое. Крикну кого-нибудь, лишь бы только слышать свой голос, спрошу завернуть с собой и уйду, не дождавшись бумажного пакета. Вдруг застыну в ступенях – между верандой и улицей, увижу серый плащ и ссутулившиеся плечи, а рядом женщину – на запястье, сложенный, повис зонт, то и дело к губам поднимается бутылка. Лицо, красивое, как у любой женщины, на секунду закроет рука в перчатке, бутылка окажется у мужчины; женщина что-то скажет – расслышишь лишь недовольство. Бутылка замечется вдоль пуговиц на плаще – вверх и вниз, и женщина снова выступит – какой-нибудь слог прозвучит громче остальных, но это нечаянно. Так они пройдут мимо, споря, деля между собой остатки вина, и на секунду покажется, что я знаю о них куда больше, чем о самом себе.
Но вот они скроются за углом, и я пойму, что и о них мне ничего неизвестно.
Сепулькарий
Нет, ни в коем случае, никто и не думал возражать, и никогда не было это протестом против существующего положения вещей. Был запрет, и мы это знали, и никому не хотелось пули в живот, пока в полуподвальчике на Рыночной еще подают ржаную – три стопки за млынарку. Стоило мелькнуть в окне муниципальной машине, – и мы без лишнего шуму платили и шли по домам, в комнаты неженатые или опостылевшие бытом. Не то чтобы нельзя было пропустить стопку-другую, но поди докажи потом, что собрание не политическое, что не было здравицы или призывов, что каждый вполголоса думал о своем, глядя в стаканово дно, роняя порой опресневшую слезинку. Конечно, кто-нибудь вызывался следить за окном, это решалось молча, чаще – само собой, и если за вечер не видали ни колес, ни сапог, то утекали по одному в подворотню за площадью, в растрепанных чувствах, но осторожные.
Не было ненужных вопросов, сепулькарий был выверенной схемой. Мы уходили в закутки, не здороваясь, зная, что не пройдет и минуты – в паху приветно пробежит рука и лягут по лицу пропахшие вакштафом волосы: в какой-то момент – сигналом был вздох, иной раз озноб – нужно было расстегнуть ремень и лечь на спину – всего делов. Каждый ждал своей сепульки, чудом различая в темноте материю кожи и вязкий взгляд, каждый знал о ней чуть больше, чем она пыталась рассказать за те гроши, которые мы, сытые, оставляли у шлямки. Была тут и другая расплата – выйти потом проулком на Гродскую, идти через город, в котором не знаешь, откуда ждать пощечины, никуда не смотреть и нигде не задерживаться, а закрыв за собою дверь, сплюнуть оттого, что жизнь обескровлена и непрочна.
Всякий раз, видя в окне шаги по гравию или беззвездный резиновый саван на колесе, считая злотые, а потом ступени к двери, за которой тьма ползет по площади, всякий раз мы боялись никогда не встретиться за тем же столом, но безразлично шли до дома в улицах, раскрывающих сговоры пулей. Случалось спрашивать себя, чем будет жизнь, если однажды в полдень, идя по Рыночной, мы увидим нашу подворотню, схаркивающую кровью и дымом, с раскуроченным хребтом из шлямок. Пожалуй, жизнь стала бы той, что рисуют нам книги, – двадцатигрошовой лотереей, бесконечной нечаянностью, презирающей привычки и схемы. Тогда улицы простояли бы весь вечер пустыми, каждый думал найти себе угол, в котором, спрятавшись, легко представить, как напоследок расстегиваешь ремень и складываешь монеты у кроватной ножки.
А потом оставалось бы проверить на своем виске хваленую точность кольта.
В шести годах от дома
Human history is in essence a history of ideas[4].
Герберт Уэллс. Очерки истории цивилизации
Как-то незаметно случилось следующее: литературные журналы полюбили литературу смутную и невнятную, и на заседаниях редколлегий повелось спорить о ней без конца, возводить дворцы из теорий, а затем отправлять в набор номер, который впору рассылать сразу с аминазином. В те времена я владел типографией в Генуе (небольшое мое производство ютилось в старом порту, в подвале, выкупленном у швейного объединения), печатал спортивную газету для лигурийского комитета по французскому боксу и франкмасонские брошюры, но зачитывался притчами Кальвино и фантазиями Леви и мечтал вернуть итальянскую литературу в семидесятые (тогда вместо приветствия спрашивали, кто что думает о только вышедших «Мотетах», и в каждой комнате общежития на улице Парини висел Данте под красным плащом и в лаврах). Было у меня много товарищей, всех нас сплюнул факультет языков и литературы в тот год, когда «Четыре девочки Визельбергер» взяли премию Стрега[5], но больше остальных я любил Джанни Молекулу за его стихи, которые он писал со скоростью ягуара и печатал в университетской газете. Я и сам писал, но то были рассказы, а не стихи, большей частью научная фантастика, хотя, случалось, вдохновлялся видом в окне или нечаянной встречей – такие мои заметки Джанни называл «мелочной прозой». Я пытался печататься в журналах, но публиковать меня стали лишь в молодежной газете с рецензиями на кинофильмы и книги, и я достаточно быстро попрощался с идеей стать писателем, в то время как Джанни Молекула неустанно писал в редакции по всей Италии (и даже однажды в литературную газету Ниццы, выходившую на итальянском). Опубликовали его лишь раз в журнале «Читающая женщина», издававшемся феминистическим движением Феррары, и то были восемь строк из раннего, названные «Молекулой», – те самые, в которых мы в свое время отыскали ему прозвище.
И вот однажды Джанни пришел ко мне в типографию со свежим номером «Мондоперайо»[6] и объявил, что всему этому должно положить конец. Сперва я подумал, что он решил образумиться и покончить с профессией поэта (лишь бы не способом Павезе), но тут Джанни взялся поносить всю редакторскую породу, и в какие-то полтора часа я сумел понять его замечательный план. Тогда мне пришлось не спать две ночи, допечатывая и сшивая шестьсот шестьдесят копий Исправленного шотландского устава (спасение итальянской литературы – дело первостепенное, но кто захочет ссориться с генуэзской ложей), а в четверг Джанни принес мне стопку рукописей, которые два дня вызволял из утиля редакций по всей Ривьере, и третью бессонную ночь я провел за чтением отвергнутых журналами опусов. Утром пятницы, пока я готовил печатные формы, Джанни звонил четырем авторам, поздравляя их с публикацией в пилотном выпуске многообещающей литературной газеты, которую он скромно нарек «Молекулой», но прежде тех четырех счастливчиков к печати были утверждены молекулярные стихи и мелочная проза.
Первыми читателями «Молекулы» стали наши товарищи, случилось это незадолго до Рождества в пивной на Карикаменто. Какое-то время они дружно распекали редакции за болезненную страсть к литературной невнятице, но потом наступила наша очередь, и первым делом Джанни отсоветовали писать стихи. Пока он шумно доказывал, что творения его превосходны, кто-то предложил продолжить поиск юных дарований в Риме или Милане: так началась моя переписка со столичными журналами. Спустя месяц я сидел в душной комнате, которую в редакции «Новых аргументов» ласково называли «кладбищем», и просматривал отвергнутые рукописи. (Джанни тем временем обрабатывал аналогичное «кладбище» миланской «Альфабеты», намереваясь следом ехать в Феррару: думается, не столько ради общего дела, сколько в надежде быть еще раз опубликованным феминистками.). Все началось в тот день, 28 января 1986 года, началось с большого конверта из мелованной бумаги – ни слова об отправителе, лишь косо наклеенная марка и две торопливые, неразборчивые строчки (и кто разгадал в них адрес редакции?).
Внутри была рукопись.
Вряд ли редактор осилил и первый абзац: говоря по правде, текст и не был толком разделен на абзацы. Рукопись, озаглавленная шифром из букв и цифр, представляла из себя небрежные каракули, изобиловала латинизмами, целые страницы ее были написаны на gergo giudaico-italiano[7], кое-где встречались небольшие схематические рисунки, разобрать которые было невозможно. Я пересчитал листы (их было тридцать шесть), еще раз пробежал их глазами в поисках имени автора или хоть сколько-нибудь читаемых строк, а потом спросил себя, зачем я трачу время на эту бессмыслицу. В тот вечер мой улов составили три достойных рассказа и чудный венок сонетов, о чем я сообщил Джанни по телефону: он хвастался поэмой в стиле «Неистового Роланда» и собирался следующим вечером быть уже в Ферраре. Прежде чем отключиться, я рассказал ему о загадочной рукописи, написанной неизвестным, и он был искренне удивлен, что подобная муть не ушла в печать. Мы посмеялись, я положил трубку и в то же мгновение заметил конверт из мелованной бумаги, выглядывающий из моего портфеля.
Конечно, тот факт, что три достойных рассказа и чудный венок сонетов по-прежнему пылились на «кладбище», в то время как тридцать шесть страниц, сплошь покрытые чернильными змейками строк, лежали на письменном столе номера с видом на Пантеон, легко можно было объяснить тусклым светом галогенной лампы в редакции «Новых аргументов» или усталостью, но мне отчего-то стало не по себе при виде этого хаоса из латыни, безумных рисунков и семитского письма. Я обратил внимание (не мог не обратить) на бумагу: carta da scrivere, пожалуй, класс «А», белизна 98%, плотная – наверняка фабрианская, я заказывал похожую в «Elle Erre» для печатной машинки или черчения. Высокого качества был и конверт размера C4 (я сам пользовался подобными, возил из миланского «Бонвини»); голубоватая марка серии «Italia Turrita» с символическим изображением Италии в башенной короне, взятым с сиракузского медальона, – такую в ту пору клеили на каждый второй конверт. Конечно, скомканные строчки адреса (написан черной перьевой ручкой типа M, как и сама рукопись) давали некоторое представление о содержании конверта, но, должно быть, редактор «Новых аргументов», распаковавший рукопись, все равно вздрогнул: было в этих змеящихся строчках нечто жуткое.
И вот еще: нигде на конверте не было штемпельного оттиска, но тогда я этого не заметил. Это вспомнилось мне много позже, когда уже не существовало ни конверта, ни самой рукописи, но об этом потом.
Все башенные часы в Риме били полночь, а я все сидел, рассматривая под настольной лампой покрытые буквами страницы. Текст рукописи был определенно написан слева направо (это можно было понять, не всматриваясь в строчки: правое поле было слегка рваным), однако отсутствовала какая-либо пунктуация, более того, порой попадались десятки знакомых слов на итальянском или латыни, слившиеся воедино без пробелов в последовательности, лишенной всякого смысла, поражавшие беспорядком прописных и строчных букв. Отсутствовала нумерация страниц: я условно считал за первую ту, которая начиналась чем-то наподобие заглавия, но уверенности не было. Можно было худо-бедно понять фрагмент на итальянском о некоей крепости на холме (рядом неровный рисунок – восьмиугольник, на каждом его углу еще по восьмиугольнику: может быть, план?), а поверхностное знание латыни – спасибо моей alma mater – позволило разобрать отрывок, где всякое слово было утроено: перечислялись все племена, сколько их жило в Италийских землях. Я не понимал еврейской письменности, однако мог отличить ее от неведомого мне языка, которым были написаны некоторые строки: неизвестный алфавит, напоминавший одновременно деванагари и арабицу – нигде не встречал я такого письма, но то мог быть буквенный шифр или же искусственный язык (если, конечно, вся рукопись не была сплошною глоссолалией, в пользу чего свидетельствовала неустойчивость почерка, свойственная тому, кто не понимает, что пишет).
Той ночью я почти не спал.
Уснул под утро прямо за письменным столом: в какой-то момент все слова, начертанные латиницей и еврейскими буквами, смешались, строки выстроились спиралью, и я без сил упал головою в страницы, видя сон, в котором чернила каплями отрываются от бумаги и сквозь черепную кость наполняют мой разум. Я проснулся в поту, часы показывали восемь утра: я обещался в девять быть в редакции «Мондоперайо», а до того нужно было заглянуть в «Новые аргументы», забрать забытые рассказы и венок сонетов, но, вместо того, чтобы собираться, я, словно в бреду, начал перебирать страницы рукописи, разлетевшиеся по столу. Я нашел первый лист, глянул на заглавие, еще пару часов назад представлявшееся мне бессмысленным набором символов, и прочел:
В ШЕСТИ ГОДАХ ОТ ДОМА
Тут же вспомнился сон, и я провел рукой по волосам, ожидая, что на ладони останутся чернильные следы: что-то случилось со мной, что-то переменилось во мне за эти два часа забытья. Я смотрел в первые строчки рукописи и будто видел за невнятными буквами некий смысл: может, это свидетельство моего писательского бессилия (видно, удел мой – мелочная проза), но описать то, что происходило в моей голове, кажется невозможным. Я читал эти строчки совсем не так, как каждый из нас читает книгу или письмо, позволяя глазам скользить сквозь совокупность символов, знаков и пробелов, слово за словом заставляя текст говорить. Я видел нагромождение букв, видел разом черное пятно текста, я не смог бы прочитать вслух ни единого предложения, потому что не знал, где искать начало у этих строк, в какую сторону они бегут – да что там, я не смог бы произнести и слога: я лишь видел неясные картины, рождаемые этой чернильной вязью, – остров из стекла в ледяной воде озера, ветер в почерневших мельницах, следы молитв в полу часовни из желтого песчаника, вулкан, поросший красной травой, – я видел все это сразу, в один момент времени, пока не отвел взгляд от исписанных страниц.
То было лишь мгновенье, но и Богу не дано не бывшим сделать то, что было сделано.
Джанни выписался из миланской гостиницы (об этом мне сказал портье, когда я просил перенаправить меня на его номер) и, думается, был уже на полпути к Ферраре. Но все это было не важно: положив трубку, я позабыл, куда и зачем звонил, мысли мои путались. Вдруг на секунду вспомнились редакции и ждавшие меня в них рукописи, я даже схватился за телефон, набрал «Новые аргументы», и, скомкано представившись, предупредил, что задерживаюсь. Из трубки прошипели, мол, виделись со мной вчера, и сегодня не ждут: тогда я осознал, что никто в редакции не знает о позабытых мною рассказах и сонетах, стал было объяснять, но замолчал на полуслове, не помня, с чего начал и к чему вел. Трубку я выронил (она заметалась маятником вдоль стены, mi scusi, la sento molto male[8]), лег на кровать (la linea è disturbata, non sento niente[9]) и задумался (riattacco![10]).
(Гудки.)
Должно быть, найти причину моего нахождения в этом номере с видом на Пантеон, объяснить себе смысл телефонных звонков и коротких гудков, которыми сыпала трубка, вспомнить Джанни и пилотный выпуск «Молекулы», – все это было несложно: стоило лишь захотеть. Однако не хотелось: меня захватила череда образов, прочитанных (не иначе) мною на страницах рукописи, которые в то самое мгновение ветер (откуда? окна закрыты) одну за другой поднимал к потолочному светильнику и приносил мне в руки. Я снова и снова вглядывался в первый фрагмент, единственный, в коем видел я смысл, и вместе с тем лишенный смысла совсем. Этот словесный беспорядок в какой-то воспаленной области моего сознания оборачивался историей поиска, рассказом о человеке, что отправился в долгий путь, ведомый некой целью, разглядеть которую в первых строках рукописи я никак не мог, но словно проникся ею.
Так начались мои скитания: по Италии и по чернильным лабиринтам строк, овладевавших мною с каждым днем все больше.
Я ощущал в себе желание постичь ту невидимую цель, что вела неизвестного мне автора сквозь страницы, испещренные символами: это желание переполняло меня, однако ни на секунду не сомневался я в том, что родилось оно за пределами моего сознания, проникло в меня извне, я чувствовал внизу живота его сухое семечко, которому суждено было вырасти в черное безжизненное дерево, разрывающее мне легкие и печень. Первые отрывки этой истории отчаянно звали меня в путь, но не давали мне ориентира: я забыл обо всех на свете сонетах, пилотных выпусках и даже о Джанни Молекуле и провел все утро в библиотеке Валличеллиана, пытаясь вымолить хоть какую-то зацепку у хаоса букв и цифр, но нашел лишь схему на развороте «Architectvra Militaris Moderna», посвященном эволюции фортификационных форм – идеальный восьмиугольник крепости и восемь башен по углам. По нутру моему растеклось теплом нечто вроде вспоминания, и следом я выбежал из библиотеки и заметался в переулках в поисках вокзала.
Уже в поезде до Бари оказалось, что пониманию моему открылись еще несколько строк, рождавших новые образы: поросший водорослями Спаситель, протянувший каменные ладони из бездны, богомерзкие иконы, скрытые под слоем серы, души без тел и тела, лишенные душ. Позже, когда я стоял во внутреннем дворе крепости, разглядывая просторы Апулии в арочном окне, в небе загорелась ровной октаграммой первая звезда – знамение Иштар и Богоматери, вифлеемская странница: серебряный луч ее ударил в восьмиугольный фонтан, и в отражении, пленкой затянувшем воду, я увидел путь, пробежавший сквозь долины и подземные коридоры, через тысячи тысяч мостов и вброд по пояс в речном песке. Я последовал за чернильной тьмой и звездным сиянием: седая община евреев в Ливорно по книгам, что в руках обращались в прах, слово за словом учила меня языку баджито, приютив меня на долгие месяцы. И вот с гор спустилась весна, и в первый день мая я вышел в сады, цветущие по всей Тоскане, одетый в длинный капот, с дорожной сумой на перевязи. И всюду передо мною стелились знаки и символы, чернильной лентой указывая мне путь.
Я отдал свой левый глаз за победу рыжего жеребца в июльских скачках на сиенской Пьяцца-дель-Кампо; ставка моя сыграла, и глаз мой спорщики нехотя вернули: отныне ничего не видел он вблизи, но глядел сколь угодно вдаль, не связанный горизонтами. В безжалостную ноябрьскую бурю я спускался в каньоны близ Сорренто, поросшие мхами и развалинами домов: в окнах их горели огни давно ушедших времен, но напрасно взывал я к душам умерших, навечно позабывшим все человеческие языки. У гранитной скалы среди болотистого берега всю зиму, точно муравей, я собирал сухолом и осколки раковин, строя лодку, чтобы плыть до Сардинии. Полгода терзало меня гибельное море, однако душа моя пребывала в спокойствии: все повторялось, и безмолвный вал уже носил однажды неизвестного мне странника на самодельном плоту, оставившего о том две волнистых строчки на латыни, пахнущие солью и древностью. В каменной башне, что стояла над сардинской долиной еще в Век Бронзы, я повстречал нагую женщину, творившую жуткий ритуал кинжалом-полумесяцем. Я спрашивал ее, видела ли она странника, что был здесь до меня, скитальца в еврейском платье, выбеленном морем.
– Две тысячи лет до прихода Галилеянина и две тысячи лет после сидела я в этой башне и не видела ни одного сына человеческого, кроме тебя, – сказала мне женщина на языке этрусков.
Порой случалось со мною то, о чем молчали чернильные строки, но проходило время, пониманию моему открывались новые и новые фрагменты, и я неизбежно находил описание случившегося в рукописи, снова и снова убеждаясь, что путь мой повторяет путь скитальца, ведомого некой целью. Цель же эта спустя годы все еще оставалась загадкой: именно ей посвящались отрывки, записанные неизвестным мне алфавитом, похожим на смесь арабского письма с индийским, и я строил бесконечные теории, пытаясь угадать в нем тайный шифр.
Я поднимался под облака и спускался к земному ядру, и нет в Италии города, где бы я не украл куска мяса и не выклянчил крынки молока. Тело мое покрылось, как чешуею, струпьями, борода отросла до пояса и спуталась, в лохмотьях моего капота поселились полевые мыши, а в дорожной суме свила гнездо синешейка. Спустя шесть лет от начала моих странствий вечером в сочельник я пришел в город, название которого уже не помнил, прошел по улицам, что были мне уже незнакомы, увидел навсегда забытых людей в неизвестной мне пивной на площади, одетой в пальмы, тусклые фонари и серые плиты. Чернильная вязь привела меня к фабричному зданию в порту, и сквозь маленькое окошко у самой земли я пробрался в подвал, где воздух был сухим и пыльным. Меня окружили машины, ни одна из которых не казалась мне знакомой, но здесь, в этой комнате, должен был окончиться мой путь, и здесь должна была открыться мне цель этого пути – последняя из тайн загадочной рукописи. Я уселся прямо на полу, одну за другой листая страницы (рукопись к тому моменту совсем обветшала, а конверт утонул в Гаэтанском заливе), но ничего не происходило, а шифрованный алфавит все щетинился своими неведомыми буквами. Я просидел так всю ночь.
И тут взошло солнце.
Комната, вырванная из темноты солнечным светом, показалась мне знакомой, и в тот момент, когда я окончательно узнал ее, мне открылся код, которым зашифрована была цель шести лет, проведенных вдали от дома. Ликуя, я начал переводить недоступные ранее фрагменты, но с каждой строчкой понимал, что буквенный шифр переводится на еще один неземной язык, и загадка, мучившая меня все эти годы, замыкается в себе, не предоставляя никакой возможности для открытия тайны.
Тогда меня поразило безумие: я схватил полуистлевшие страницы, бросил их в печь-буржуйку, чиркнул спичкой, и в секунды пламя уничтожило рукопись, найденную мною шесть лет назад на «кладбище» «Новых Аргументов». Вспомнив о том вечере в редакции, когда впервые увидел эти дьявольские строчки, я начал проклинать все разом римские литературные журналы, а потом открыл ящик стола, стоявшего в углу комнаты, схватил стопку белых листов, нашел ручку и сел писать письмо «Новым аргументам», в котором намеревался обвинить редколлегию во всех неудачах, что постигли меня в жизни. Я писал шесть дней неистово, не прерываясь ни на секунду, по углам страниц рисуя схемы путешествий: на кончике моего пера смешались все языки и все события минувших шести лет. И вот письмо в тридцать шесть страниц было дописано: я нашел в столе конверт из мелованной бумаги и голубоватую марку, смочил ее и наклеил как попало, потом торопливо написал под ней адрес редакции в две строчки и выбежал на улицу. Я пробежал два квартала, нашел красный почтовый ящик на улице Фонтанов и протиснул свое письмо в узкую его щель.
Перейдя дорогу, я вспомнил, что не написал на конверте адреса обратной связи (а значит, редколлегия не сможет прислать мне свои глубочайшие извинения и чертову годовую подписку!). Пришлось вернуться к почтовому ящику, вот только никакого письма в нем уже не было.
Комментарий ко второму номеру газеты «Молекула»
После публикации данного рассказа в первом номере литературной газеты «Молекула» я получил много писем, в которых реальность событий, описанных мною, ставилась под сомнение: в первую очередь, моим адресантам кажется едва ли возможным, чтобы человек, скитавшийся шесть лет по Италии и окончательно потерявший под конец сих скитаний рассудок, мог после написать такую складную историю. Уверяю моих читателей, что на сегодняшний день здоровье мое в полном порядке, мы с синьором Джанни Джулиано готовим к печати третий номер «Молекулы», а история моих приключений пользуется неизменным успехом в пивной на Карикаменто. Умственное помешательство мое было временным, и сейчас лишь одно обстоятельство тревожит мой разум.
Как вам, должно быть, известно, редакция «Новых аргументов» еще в 1986 году переехала на виа Маргутта, в связи с чем письмо мое вряд ли достигло адресата. Если вы что-нибудь знаете о белом конверте из мелованной бумаги с маркой из серии «Italia Turrita», пожалуйста, напишите нам в редакцию.
Из детства
Это был март, месяц леопарда, неверный и коварный месяц, когда мы, все в снегу и неимоверно оттого счастливые, в теплой прихожей объявили нашим мамам, что только что прошли всю Волгу от берега до берега и обратно. Спустя много лет мне видится стрелка двух рек, и видится лед: его гладкое зеркало в канун Крещения и его призрачный, похожий на шершавую змеиную кожу покров в те дни, когда пригревало мартовское солнце, желтое с красноватым оттенком. Крики и причитания, домашнее заточение и, прежде всего, хвала Всевышнему, что эти безумные-безумные дети, синюшные, не кормят стерлядь в местах ее зимовки на плесе. Мы же, покорители великой русской реки, плакали от обиды, оттого что у страны нет будущего, и подвиги наши остались неоцененными.
Иначе
Пыль, повившая горизонт, суще семь всадников, поведших коней к городу. Окроме них пустыня – буде моею могилой; еже найти силы в ногах – все равно не дойти до ближнего селения. Смиловался бы Господь, смиловался: слышишь ли, Господи? услыши меня, оставленного в песку по одну лишь смерть. Зачем ты тлишь сего пламени, зачем не дашь мне уснуть, забывшись до прихода Сына Твоего, Господи? Долго ли буде гореть, отдавая горьким потом в песок, оставаясь в песок смутным следом соленой воды, коя сочится сквозь платие и тунику верблюжией кожи, течет от тела моего и тает во солнце?
Что сие за люди, Господи, но о коих мне спрашивается? О тех, что бросивши меня умирать, когда округ пустыня на сотни милей? Или же о тех, что ноне берут меня с песку, берут меня с благостей во Тебе нашедшиеся пути и бросают во спину ослу, чтобы везти к подножию гор и целить меня мазями, отведшия гной из раны, отведшия жар и лика Твоего, Господи, отведшия? В испоследний миг лик Твой сделался ярше, проступили черты, до сего невидимые, и Ты испросил, желал бы я длить существо своя под Тобой или подле Тебя, и чуть не молил я попадь скорее во царствие Твое, Господи, но ровен час передумал. Буде иначе смерть моя, буде смерть моя во имени Твоем и во славу Твоя царствия, сказано мною – и тотчас сделалось темно, разом пропавши лик Твой, Господи, и следом открылась глазам моим комната, иззолоченная свечой.
Здесь ли ты, прашивали меня, в жизни ты ли в забытьи, а мной отвечалось: здесь я, в жизни я, буде мне жить. Надо мной возбелело лицо: то была девушка из горния племени, что сталась утирать меня от грязи и горячечного поту, сталась водою лить мне глаза, воеже пришел бы во себя и забыл те видения, коих даровал Господь. Третьего дню, вышед из комнаты, где велось мое целение, увидел деревню, карабкашиеся в гору, увидел горния племя – в отрепье, с перепачкашиеся лицами, не знавши языка моего и обычая, не знавши Господа моего, да буде Он милостив. Точию та, что целила меня, могла на языке моем: говорила мне остаться, покуда жизнею не окрепну, клонила лицо ко мне, обвевшиеся рыжимя, что пламя, волосами. Мне же не терпелась ехать, не терпелась покинуть край, что покинут Господом, не терпелась сменить постель на лошадь и чуять ветер в лице, яко не было другого свидетельства тому, что живой и что помню, как обещал умереть за Господа моего. Отдавше тунику своя за коня, старого и чахлого, вышел я из деревни и двинул прочь, чуя в спине, как глядет вослед меня горния племя, вставши в порогах, и падает слеза, чему не бывать доселе и более не буде никогда, – падает вослед меня слеза, прячась в рыжия волосы.
Долог ли буде путь, мне неведомо, одначе в следующий полдень вижу старый иудейский погост – знамо, город в двое днях, если пособит Господь. Конь под мною дрожит, то и дело сходит на хрип, а то и встанет в песку, покуда не слезу, поведши его рядом с собой. В третий день от погоста вижу горизонтом горы: вышло, сплутал я в пустыне, но тепереча и рад вернуться в ту комнату, где свеча да моя целительница. Но, сколь не ехавши вдоль гряды, не найти мне деревни: вижу лишь вещи, коим не нахожу объясненья, – смоковницу, пустившия корни прямо в песок, похожия рисунком ветв на ту, что росла в отцовском саду; потом ручей, сошедшия с горы, в коем не узнать своя отражения. Позже вижу остов сгоревшия сарая: остов напоминает городскую конюшню, где раньше стояли мои лошади, – до чего же странно, ведь и она горевши в пожаре тому год назад.
Спати буде прямо в песку, видя уж которыя к ряду ночь, как бежит мне вослед слеза. Всякий раз просыпаюсь не там, где заснул; в пятый день от погоста – в он же шестой от начала странствия моего – чувствая себя так, будто не бывало мне целительницы: рана снова гноится, никакой силы влезть на коня. Конь же, чуя во мне слабость, становится все упрямей: к вечеру шестого дня, бросив меня в песок, бежит от меня, а мне досталось лежати в песку, пока не станет ночь, а затем утро – тогда лишь достало силы подняться, пойдя все дальше в пустыне.
В исходе седьмого дня (уже не знаю, откуда счет – от погоста ли от горния деревни) вижу навстречу двух – оба с лицами, мелькавшия ранее: одного будто видел я в городе, торговавшия хлебом; другой – из деревни, смотрел окном, как целит меня рыжеволосая. Оба сказали, мол, ежели идти мне прямо, буде ночлежка, где, отдавши вот хоть бы сие нож да ножны, получу я хлеба да постель.
Нашед в полумиле ночлежку, дивился, сколь мог еще дивиться, кому пришло поставить ее в такоем месте, где и ночевать-то некому. Было в ней пусто; были в ней я да хозяин да что-то шепталось в углу, слово молящиеся ли говорившия сквозь сон. Я, положившия руку на ножны, прашивал поесть и поспати; хозяин взял ножны да обещание, дескать, в утро додам ему нож. Выхлебавши супу, закусив половиной лепешки, провалился во сны: говорю провалился оттого, де с устали уже не знавши, в коей минуте заснул, а заснул ли вовсе? Помню, смотрелся в слезы на белом лице, а мгновением после проснулся в девичьем крике: в ночлежке темным, но видно троих, тащившия кого-то от угла. То, видно, блудница, всем тремя понадобившая в поздним часу: не мое оно дело, думалось мне, пусть скорее берут ее, привыкшия, чтобы брали ее. Вот ее тащет мимо меня: волос у ней не рыжий, и мне совсем сталось плевать на ту, что плевавшия в заветы Господни. Но, стало мне вспомнить Господа моего, как кричит она, де хотелось ей, чтоб была иначе жизнь ея, чтоб жизнь ея была не здесь, была бы большея, чем ноне. Я тогда востал, еле чувствуя силы востать, и взялся дрожащея рукою за нож: один из трех, в коем сказалось мне собственное мое лицо, кивнул мне на дверь, а другим приказавши ждать.
Вот и вышли в бескрайния ночь, и сразу песок в глаза и холод в кости. И сразу горячо между ребер, куда скоро вошед кинжал, рисуя мне освобожденье и счастье и праздник, и важно ли, этою ночью ли той. Важно, что нет и не может быть страха, и важно, что слезы по мне давно пролиты.
Бордовая собака
Николай Иванович сидел в душном аэропорту в ожидании рейса Москва – Петербург, когда Собака, бордовая от носа и до кончика хвоста, нашла его среди вылетающих.
«Ей-богу, смотрит мне прямо в глаза, – подумал Николай Иванович. – Ну ничего, я ее семь лет ждал со своей сердечной недостаточностью, пускай и она подождет.»
А потом добавил вслух:
– Подожди пару минут, Бобик, я кофе допью.
Стаканчик в его руках был пуст, и Собака это знала, но им предстоял долгий путь вдвоем, и ругаться было бы стратегически неверно, а потому она преувеличенно зевнула, как зевают все собаки, когда хотят привлечь внимание хозяина, и легла у его ног.
– Мужчина, это ваша собака? Чего она улеглась в проходе? Мешает! Сделайте что-нибудь!
– В таких делах не торопят, барышня, – отвечал Николай Иванович, – сделаю, когда буду готов.
И тут началось:
– Мужчина, уберите собаку, у ребенка аллергия!
– Уведите пса, он злобно смотрит.
– Да это волк, а не псина, видно же, абсолютно дикий!
И только старик напротив смотрел завороженно:
– Красивая у вас Собака, цвет необычный. За мной вот абсолютно черная ходит, скукота…
А Николай Иванович ничего этого не слышал: бежевые пятна на бумажном стаканчике напоминали ему облака, и он возвратился мыслями в детство, когда, смотря на небо, радовался белым барашкам, бесплотным замкам, чудищам, сотканным из тумана. В кофейных кляксах он вдруг увидел всю свою жизнь. Вот пятнышко из детства, похожее на черную тучу, что каждый раз вставала над их домом, когда собирался дождь. Рядом немного размытый Почтамтский мост, на котором встретились они с женой, а чуть левее бежевыми штрихами детские игрушки, здесь же пеленки большими густыми пятнами. На донышке маленький крестик из кофейной гущи, похожий на тот, что поставили над его женой на Ново-Волковском, а рядом забавный силуэт: собака, несомненно, собака. Опомнился он, лишь когда позвали сотрудника аэропорта.
– Уважаемый, почему собака без поводка и без намордника? Паспорт на животное имеется? Чип? Прививки?
Собака была недовольна, рычала и скалилась. Николай Иванович отставил стаканчик, потрепал ее за ухом и ласково прошептал:
– Ладно, дорогая, пойдем, пока ты еще кого-нибудь не прибрала.
Пять коротких историй о смерти, рассказанных от первого лица
Полдень
Хорошо помню, как пришел к маме в кухню и тихо сказал:
– Ванька умер.
До того умирали морские свинки, умирал старый пес в деревне, но все это не трогало, будто не имело ничего общего с каждодневным бегом, что понемногу приближает нас к смерти. И вдруг Ванька: захожу в комнату, а он сидит в своей смешной курточке, сшитой из разноцветных лоскутков, – шерстяные волосы взъерошены, шапочка съехала набок, тусклые пуговицы глаз смотрят в потолок.
Мама сразу все поняла: нашла деревянный футляр от швейной машинки, положила на дно старую отцовскую варежку, а на варежку – Ваньку, такого безмятежного, улыбчивого. Хоронили всей семьей под липой – там же, где с месяц назад зарыли без всяких почестей морскую свинку. Поначалу молчали, каждый думал о своем. Потом папа попрощался – печально, в двух словах, а мама вздохнула, и тогда я понял, что все в этой жизни случается вовремя, и лишь эта неожиданная смерть, это бегство за грань света запоздало. Ведь я уже давно читаю по букварю и складываю, и давно пора было вырасти из этой смешной лоскутной курточки, сложить в футляр от швейной машинки старые игрушки, чтобы открыть окно в жаркий полдень и следовать по наклонной своих чувств до конца.
Тогда я тронул маму за руку и шепнул:
– Пойдем.
Письмо Хуану
Вот и все, Хуан, я видела могилу. Белый камень, буквы – тонкие, словно линии на ладони. Ты бы радовался, узнав, что ляжешь в корни каштану, – только что теперь значит твоя радость?
Пробую на вкус, каково оно – ни о чем не думать, не искать слов. Вот ползет по небу облако, закрывает солнце. А захочешь – солнце полезет на облака. Захочешь – и моя тень, отломившись от сизой тени каштана, станет прозрачной, обернется сигаретным дымом: никаких запретов – так ведь? Наша молодость, Хуан: эта твердыня так хрупка. Стоит ли думать о верности, когда жизнь сгущается, затвердевает, превращаясь в прошлое?
Я усвоила, Хуан: никаких запретов. Настоящее повторяет будущее – сердцу больно задолго до удара. Что ж, Хуан, я видела могилу: буквы складываются в незнакомое имя – бог его знает, кто лежит под белым камнем. Но я попрощалась – нет ничего легче, чем представить твое имя золотом по мрамору, – и за тысячу километров отсюда ты сделал последний вдох.
Вот и все, Хуан.
Туман
Туман пришел с вечером.
Утром вышла на крыльцо – белесая дымка уже съела углы и косяки, слизала с крыш черепицу. Сад стоял в каплях – несколько яблонь пригнуло к земле, сломило старую липу: странно, и ветра-то не было. Позвонила мужу.
– Ты же знаешь, – ответил он, – вернусь только в пятницу. Здесь, в городе, никаких туманов.
Малыш спал. Я села у кроватки с вязанием – выходило плохо: нитки были влажными, склеивались. Туман давил на стекла, пахло вымокшими листьями.
Проснулся малыш. Подогревала кашу, заметила движение в окне: туман клубился, комкался в человеческий силуэт – широкий, мягкий. Нависла над кроваткой – и тут странный звук за окном, похожий на фырканье. Выронила бутылочку, малыш заплакал – кто-то заскребся под входной дверью, в кухне ударило по крыше. Что-то белое расплескалось по стеклу, а потом мелькнула птица – или пятно зрачка: я закричала. Туман загудел, забарабанил в дверь – я повалилась на пол у кроватки, подмятая шагами по крыльцу и плачем малыша. Затрещали горшки на веранде.
Опомнилась, бросилась к телефону – в трубке смутный шорох. Не слышу гудка, кнопки не слушаются – и вдруг едва различимый голос на том конце, безотчетно знакомый:
– Мама?
В ту же секунду стихло – и грохот в тумане, и детский плач.
Подошла к кроватке, еле живая, зная, что увижу посиневшее тельце – смятое, сморщенное.
Маша
Возможно ли?.. разве ты?.. не может быть…
Вижу рыжие волосы, разбежавшиеся по плечам, пятно ее лица в толпе; вспоминаю, как блуждали дорогами слов, уходили все глубже, вспоминаю смех и ворох выкуренных сигарет. Потом такси и комната, о которой знали только мы; кричу – Маша! – продираюсь сквозь скопление тел. Среди затылков, одетых в шляпы, и воротников плащей – белизна простыней и бесконечное желание друг друга, недолгие паузы и неровное дыхание. Нет запретных тем (или же все темы запретные), снова – Маша! – и ускоряю шаг: я здесь, Маша, со своей жизнью, лишенной какой-либо радости до того дня, когда ты обласкаешь меня лучом своего света. Касаюсь плеча, чувствую шелк волос…
…вижу лицо – незнакомое, чужое.
Попросил рюмку коньяка в забегаловке на углу – и наконец признался себе, что на часах семь пятнадцать, и я устал после рабочего дня. Дома готов ужин, жена и дети ждут к столу, а потом мультфильм в полдесятого, спокойной ночи! на краешке кровати – и полуночная битва, которую едва стерпят наши тела. Как мне жить, Маша, каждый день ступая по этому лезвию отрицания, благодаря судьбу за похожее лицо, щемящую нечаянность? Скажи, сколько вспоминать тебя, вламываясь грудью в нездешний воздух, разделяющий мир, каков он в семь пятнадцать, от мира, где этот вечер никогда не наступит?..
Голубь
Градусник твердил тридцать девять, термометр за окном – минус три. Порошки, горчичники, горькая микстура – и тут заметил, как он жмется к стеклу, влажные глаза, желтые пятна по клюву, перья взъерошены. Нахохлился, завалился на бок, а карниз узкий – не свалился бы. Смотрит на меня – неотрывно, пронзительно: да, дружище, и мне нехорошо – четвертый день уже. Впустить тебя, что ли? – согрелся бы, почувствовал себя не таким одиноким: ровно настолько, чтобы утвердиться внутри обступивших стен, приобрести плотность и стать необходимым. В ответ – тот же взгляд, неподвижный, тоскующий, и тут понимаю – он тоже знает, знает так же ясно, как и я, хоть и не может сказать. Полюбуюсь в последний раз – вот он, сизый, за стеклом, так близко – и секунду спустя цепляюсь за карниз, смотрю на свое лицо в окне, а оно дрожит и уплывает вглубь комнаты. И уже лечу, а подо мною ржавчина осени: мир, уходящий на покой.
В другой раз
Sobre toda Venezuela el cielo está despejado[11].
Закрываем дверь – и время обретает свою будничную вязкость.
В другой раз, вздохнет Хосе, словно подводя черту, объявляя очередную передышку, следом вздохнет вентилятор – и вот пропеллер кружится с мерным жужжанием. Поднимусь в комнату, где на вспученных обоях по желтому бесконечно повторяются выбеленные солнцем бальзамины: здесь все по-прежнему, mi amor[12]. Кровать. Цинковая ванна за ширмой. Потускневшие лица на фотографиях, засиженных мухами.
Что нам осталось?
В другой раз – и плач съедает тишина.
Новый день застывает стоячей водой без свежей газеты, телефонных звонков, без криков старичья, что играет в канасту в беседке на краю общественного сада. От жары взмокли собаки: смешиваю это вечно повторяющееся утро с чичей и ледяным молоком. Хосе коснется руки, что ставит перед ним бокал, скажет едва слышно, этой ночью, малышка, – и я отдерну руку. Ни лишнего вздоха, ни улыбки – осторожно ищу надежду в глубине его слов. Шторы глушат окна в гостиной, выйду в кухню, нащупаю взглядом по стеклу голубоватый воздух меж деревьев, бесконечные, как колодцы, аллеи общественного сада, хворую чайку в пыли под скамейкой. Как же я на нее похожа, mi amor, птица об одном крыле: придумала, будто вся безвозвратно ушедшая жизнь еще является моей теперешней жизнью, и что-то во мне сохранило память о полетах в небе, которого уже не существует. Не надо, Хосе, жизнь давно пустила корни: разреши мне думать, что им удалось, что они отняли у нас и небо. Так легче, mi amor, не чувствовать влияния прожитых минут, и меньшего усилия стоит продлить эту передышку, но, может, в другой раз…
И увидел я новое небо и новую землю…
В другой раз, Хосе, все снова кончится, так, в сущности, и не начавшись. Ночное шоссе, фары гонят перед собой пятна света: желтый луч раскалывается о дорожные знаки, выхватывая из темноты все новые цифры. Пропускаем поворот, еще один – развязка на Лас Майяс будет сразу за тоннелем. Пропадает ночь, мелькают тусклые лампы – все в порядке, малышка, скажет Хосе – а сам не умеет скрыть дрожь в руках. Тьма лежит на стеклах, будто пленка ртути, и с каждым изгибом тоннеля тяжелеет сердце. Скулит мотор, ни с того ни с сего встрепенутся стеклоочистители – и уже не спастись от ощущения неотвратимости, что растет, обложенное тишиной меж двух оглохлых стен, потолка и пола, вычерченного дорожной краской. В веках застучит кровь, спрячусь на плече у Хосе – тише, малышка, – и наконец прохладный лунный свет по рукаву рубашки: развязка на Лас Майяс, autopista de peaje[13], приготовь монетку в двадцать пять сентимо и не включай поворотник, mi amor, чтобы они не поняли. Хосе повернет ко мне лицо, перечеркнутое двумя ручейками слез, от руки его переходит ко мне предчувствие, будто в следующее мгновенье все может быть навечно потеряно. Поворот на Лас Майяс еще не дает о себе знать и проблеском света, а он уже шепчет, в другой раз, и в голосе его плачет хворая чайка.
…ибо прежнее небо и прежняя земля миновали…
Однажды утром отказываю себе спускаться в кухню. Спальня смотрит окном на голый, без единой травинки двор – небо над ним линялое, серое, одевает здания в полупрозрачный металл: утро льется в город свернувшимся молоком. Буду лежать в кровати, мусоля вчерашний день: авенида Сан-Мартин, остановка автобуса – вся в плакатах, набитых чужой речью, где-то в глубине города рыдает сирена. Тучи стиснули небо, прижали его к земле: все расписания соврали, пригородный автобус поменял маршрут. Пойдем, малышка, говорит Хосе, и мы идем навстречу потоку машин – дождь щупает нас на краю дороги. Проедет муниципальная машина, Хосе сожмет мою ладонь, в другой раз – конечно, mi amor, в глубине души мы это знали.
В другой раз мы обнаружим себя в железном запахе вагона, скользящего в кишке туннеля в сторону Чакаито. Сядем напротив друг друга, будем пристально глядеть в родные лица без кровинки – оба не скажем ни слова, поперхнувшись испугом. Приходится порой дорожить и тем, что мысли в его голове один в один похожи на мои, – как и я, он считает станции до Капитолио, где сквозь толпу и душный от взглядов воздух придется перейти на вторую линию и там, на самом краю узенькой платформы, ждать поезд на Лос-Текес. Конечно, mi amor, я тоже слышала свисток и шаги по ступенькам и вижу тревогу в обступившей тебя луже предчувствий и мыслей. Но молю, Хосе, покончим с этим сегодня, сделаем шаг за пределы связавшего нас вакуума, решимся на прыжок, чтобы перелететь океан – или упасть смятой бабочкой. Я здесь, mi amor, готовая в любую минуту откликнуться на твой призыв, – но ты влечешь меня к платформе напротив и, боясь коснуться меня взглядом, смотришь в безысходность тоннеля, сплевывающую обратным поездом.
…и моря уже нет.
Снова утро, Хосе, и снова слепнут фонари, и от города, налитого густыми вздохами соборов и бездомными, нас отделяет прямоугольник двери, что сдастся на первом выстреле. И все-таки небо, невозделанное, чистое, жмется к стеклам, давит на глаза, стекает по нашим лицам. Скажи, mi amor, могут ли они, поставив себя в центр мироздания, обратив себя в нечто, что существовало и будет существовать всегда, подобно воде или воздуху, – могут ли они настолько замкнуться в себе, что, подняв взгляд от плоскости авенид и площадей, охваченных бесполезной жизнью, мы окажемся в пространстве, свободном от их притязаний, способные смотреть сквозь камень и старые крыши, сквозь пятна дрока и призрачный пар над фонтанами, смотреть в прошлое – и тут же в осторожные строчки, которые пишем, возводя на весы каждое слово, и чайка в полете бросит мимолетную тень на мой письменный стол.
Как я хочу быть на нее похожей, mi amor.
В другой раз.
[1] без сахара (ит.).
[2] Набоков В., русско-американский драматург (фр.).
[3] изыди, Асмодей! (лат.).
[4] История человечества в основном – история идей (англ.).
[5] В тот четверг мы, разумеется, пренебрегли выпускными экзаменами и всем кампусом писали в Рим, требуя отдать приз «Африканскому музею» Монтефоски. Я тогда совсем разгорячился и настаивал на премии для «Периодической системы», но меня успокоили, объяснив, что ее не было в номинации.
[6] Номер тот с Деледдой на обложке был приурочен к 50-летию кончины писательницы, которая, должно быть, радовалась, что не дожила до того дня, когда под ее портретом начали печатать сапоги всмятку.
[7] Этим термином Каммео назвал еврейско-итальянский диалект в своей статье «Studi dialettali» (Vessillo Israelitico; №57, 1909). Впервые же термин был использован на английском (Judeo-Italian language) в 1904 г. Беллели при написании статьи о языках евреев острова Корфу для седьмого тома Еврейской энциклопедии.
[8] извините, Вас плохо слышно (ит.).
[9] помехи на линии, Вас не слышно (ит.).
[10] кладу трубку! (ит.).
[11] Над всей Венесуэлой безоблачное небо (исп.).
[12] моя любовь (исп.).
[13] платная автотрасса (исп.).