Сергей Кубрин
ДЕНЬ МАТЕРИ (роман)
1
Пока нагревается топливное масло и дрожит перед взлетом ракета, я говорю Грише – завтра пойдем в зоопарк.
Завтра, мой мальчик, суббота, заслуженный выходной, и пусть только попробуют нам помешать. Мы бросим их в клетку с тигром и будем смотреть, как тот разрывает на части былую офицерскую силу. Гриша захлопал в ладоши, обнял меня изо всех сил, не по-детски крепко, будто в последний раз, и плюхнулся в кровать до пружинного стона.
— Честно-честно пойдем?
— Обещаю, — ответил. Поцеловал сына в лоб, укрыл одеялом по самый нос и погасил свет. Смертельная тоска глубокой темноты разбежалась по комнате и, ударившись о стену, замерла стоической тишиной.
Гриша не боится спать без света. В отличие от меня, он вообще ничего не боится. Ему скоро шесть. Он давно привык ночевать один, потому что отец я никакой, если честно.
А Гриша – замечательный.
И вот я пообещал сходить в зоопарк. Первый раз в жизни я что-то пообещал и готов ответить за слова. Не потому, что так важно выглядеть правильно перед ребенком, просто самому захотелось развеяться от вечной служебной суеты.
Только время уже полтретьего ночи. А я стою, гашеный в сопли, и думаю, смогу ли дожить до утра, и продержаться день в этом зверином щенячьем восторге.
Гриша вовсю сопит. Я даже с кухни слышу. Но все равно тихонечко – не дай Бог разбудить – заполняю рюмку, и водка так сильно звенит о стенки хрусталя, что напоминает трель будильника.
Скоро вставать, а мне бы еще проспаться.
Я думаю, набрать что ли матери, пусть сводит Гришу. Но время – ночь, и звонить, пьяному, хуже некуда. Сейчас начнется очередная промывка мозгов, присказки и сказки, что так жить нельзя, а как можно – да кто же знает. Потому решаю хряпнуть пару стопок и отключиться крепким моментальным сном.
К тому же Гриша видит бабушку чаще, чем меня. Отец я, или кто, в самом деле.
Пресервы хорошо перебивают горечь. В бутылке почти пусто. Думаю, надо все-таки спуститься в «Пятерочку», хапнуть добавки. Мало ли, вдруг утренний подъем окажется заслуженно скованным, и придется как-то выживать.
После одиннадцати не продаем, — скажет продавщица, — закон. Я отвечу, что сам – закон, достану ментовскую ксиву и брошу ее на кассовую ленту вместе с шершавой пятихаткой. Ксива проедет и упрется в стеклянный бок «Хортицы», еще больше краснея от стыда.
На сдачу продавщица предложит сигарет, а я не откажусь. Вообще курить недавно бросил, но все равно дымлю, когда прижмет. Главное, чтобы Гриша не видел. Не дай Бог научится от папаши плохому.
У подъезда – никого. Так хорошо: октябрь, ветерок, скамеечка. Предельная пустота, и ни черта не видно в пробирающейся куриной слепоте. Сижу лакаю прямо из горла и ловлю едва заметное алкогольное счастье. Издали показался свет – он лишь показался, потому что нет никакого света, и не будет ни намека на хоть прослойку белой полосы.
Я звоню и звоню, каждый день звоню в надежде, что голос все-таки раздастся, и мы выберемся из этой ямы, которая так внезапно появилась на широком пути. И номер помню наизусть. Тыкаю в сенсор, вместо цифр попадаю то в решетку, то в звездочку. Звезды в глазах, сплошная запретка повсюду – и чем отличаешься от бедных зверей в городском зоопарке, не понятно. Как там, то ли воля, то ли неволя, и так далее, пока не загудит в ушах от ужаса вечных переживаний.
Но хоть бы гудки шли… ничего. Можно подумать, она бы ответила. Так ведь не бывает, но священная пьянь заставляет верить в чудо. Скорее, рухнет мир или сам я решусь перевернуть его с ног на голову, посмотрев, какая там изнанка и какая поверхность. Не ответит никогда. И я скажу – будь ты проклята, жизнь, раз подарила нам такую встречу.
Я пока не знаю, как сказать Грише, что мамы больше нет. Нужно привыкать, Гриша, мы справимся, я тебе обещаю. Хорошо, что Гриша особенный. Он почти перестал спрашивать, где мама, и, кажется, поверил, что наша мама – космонавт.
Я другого ничего не придумал, не полярником же быть ей, в конце концов. Пусть лучше останется космонавтом. Теперь Гриша каждый вечер смотрит фильмы про космос на этом проклятом «Би-би-си» и мечтает, что однажды сам наденет скафандр, добравшись до той невозможной звезды, где якобы прячется мама.
Я даже пообещал ему телескоп на день рождения. Но праздник нескоро, потому есть время исполнить обещание.
Домой. Тебе рано вставать, завтра важный день, важнее всех твоих оперативных мероприятий, чертовых жуликов и розыскных дел. Завтра ты будешь учиться воспитывать сына, ведь рано или поздно придется стать настоящим отцом.
Пытаюсь отыскать домофонный ключ, а уже потрясывает – приход начался. Кружится голова, как при тренировочном полете на космодроме, хватаюсь за ручку, держи-держи равновесие, смотри в одну точку. Тебе столько предстоит пройти, что ты, прямо сейчас свалишься. Прямо здесь и сейчас что ли?
И падаю, конечно. Легче упасть и сдаться, признавшись, что тебе просто не повезло, но когда-нибудь все закончится.
Мне кажется, я слышу привычное «эй, мужик», и догадываюсь, что случится дальше. Как же надоели эти районные колдыри, сколько можно бодаться. Щурюсь, как престарелая вошь. Кого увижу – залетчика Афоню, торчка Зубана ли, может работягу Трактора – да нет, разлив не местный.
— Мужик, дай закурить.
Я мог двинуть ему в щи, подняться бы только. А потом вызывать дежурных ппс-ников, но так устал за неделю, что видеть не могу эти служивые хари. Я копошусь в карманах, продолжая лежать на ступеньках, и никак не могу понять, что ищу: пачку сигарет или смысл жизни.
— Ну, давай уже, а? – хрипит гоповское рыло.
Скорее всего, я не нашел сигареты, потому что удар в бочину, и жесткая коль у подбородка. Лежу себе на бетоне, похрипываю. Из носа рвется кровь.
Слизываю соль. Трезвею.
Гриша спрашивает, опасный ли был преступник. Говорю, так себе – разобрались, поймали.
— Я слышал, как ты уходил.
— Правда?
— Ага, — кивает Гриша.
Я смотрю на него и убеждаюсь, что он не просто большой, а по-настоящему взрослый.
— Старался не шуметь, — оправдываюсь.
— Да ничего, — отмахивается сын, — я же привык.
К чему он привык, спросить боюсь, вдруг признается, что к сиротству привык или к пьяному папаше. Так оно и есть, но услышать правду от маленького сына страшно. Легче оказаться за решеткой или на том свете, мне кажется, чем вынудить крохотное существо делиться вынужденной правдой.
— Тебе принести салфетки?
— Давай, — соглашаюсь, — и все зажимаю нос. Кажется, будет смещение. Сколько раз мне ломали нос, сколько раз еще сломают. Да пусть бы вообще выбили, я хоть свалил на больничный и мог хоть каждый день таскаться с Гришей к вонючим животным.
Голову тошнит – в прямом смысле, дай волю – пыхнет неживым извержением запудренного сознания. Ноги ходуном. В мусорном ведре дохнет бутылка со вчерашними остатками. Нет сил – достаю, и только подношу к губам в надежде, что станет легче, как замечаю, в дверях стоит Гриша, салфетки держит.
— Я принес, — протягивает он пачку.
Руки трясутся, ватные пальцы повисли в невесомом стыде.
Кое-как пропитываю салфетки алкоголем. Гриша внимательно смотрит, что я делаю. Спасительный запах пробуждает мимолетное желание победить.
— Отрава такая, — зачем-то говорю про водку, — прижигая ссадины.
— А зачем на салфетки? – интересуется мальчик.
— Будем заживлять раны, и все-таки я опрокидываю остатки. Жжет и спасает.
Гриша морщится, будто сам выжал нужную дозу. Ладно, будем считать, что ничего не случилось, а детской памяти свойственно забывать всякие мелочи. По крайней мере, так говорит наша бабушка, имея в виду Катю.
Только Катя вовсе не мелочь, а самая большая надежда, центр вселенной, если хотите.
Гриша говорит, если мне совсем плохо, то можно не ходить в зоопарк. Он смотрит в окно, когда говорит, отворачивается. Я понимаю, что в зоопарк ему хочется больше всего на свете.
— Ну, уж нет! Ты что! Знаешь, какие там тигры!
Я с рыками подбегаю к сыну, кусаю за уши. Гриша хохочет, пытаясь вырваться.
— Не пущу! – рычу изо всех сил. Рык отдает в голову, сводит затылок, щемит висок. Но я все равно рычу, как настоящий тигр и шумящая боль на мгновение становится приятной, и хочется рычать еще сильнее, чтобы вовсе победить случайную боль, возомнившей себя владыкой моего выходного дня.
— А можно я возьму Плюху? – спрашивает Гриша.
— Плюху? – не понимаю.
— Ну, Плюху, — повторяет сын, и показывает на плюшевую собаку с большим хвостом. – Мне бабушка подарила.
— А…, — продолжаю, — ну, если Плюха с нами хочет, то конечно.
— Хочет! Хочет! – прыгает Гриша. — Плюха, ты пойдешь с нами? Папа, она пойдет!
Мы стоим в очереди за билетами. Гриша без конца дергает меня за руку.
— Смотри-смотри, — показывает он в сторону вольера, — там тигр?
— Может быть.
— Настоящий тигр, — ликует Гриша, — а мы скоро, пап? Скоро пройдем?
Иногда он жутко нетерпелив, но его можно понять. Очередь движется медленно, и типичные мамаши начинают потихоньку психовать.
— Уважаемая, — кричит одна, — а можно побыстрее? Мы с детьми!
— Все с детьми, — отвечает билетерша.
— Все да не все! Что вы себе позволяете?
Терпеть не могу таких мамочек. Вечно норовят устроить скандал. Гриша внимательно следит за разговором, и, кажется, совсем забыл о тигре.
Я не хочу, чтобы он слушал ругань.
— Нравится тебе Плюха?
— Нравится, — отвечает Гриша, — мы с ней рисуем и поем. Хочешь, мы тебе споем?
— Нет, — бросаю, но тут же исправляюсь, — ну, попробуй. Только негромко.
Но Гриша не знает, что есть громко, ему известно лишь, как это вообще – петь. Поет он неважно и, по-моему, в ноты не попадает. Что он там исполняет, не могу понять, то ли про мамонтенка и синее море, то ли иностранное что-то, откуда только слова находит.
Кто-то в очереди оборачивается и, приметив заботливого отца, приведшего любимого сына на субботнее развлечение, глубоко и пристально улыбается, а я, нерушимый, продолжаю смотреть сквозь.
Может, от неожиданного моего мужского равнодушия улыбчивая мамаша выходит из себя. Кажется, еще чуть-чуть, и вся очередь услышит, куда нужно идти нерасторопной билетерше. Гриша прекращает свое не самое лучшее пение и снова таращится на женщину. Голос у той противный, без того тошнит, а тут еще бабий визг.
— А почему она такая ругливая, пап?
— Да нравится ей, — отвечаю, — и все стараюсь заболтать сына. — Каких мы с тобой животных увидим?
Гриша начинает перечислять всех известных ему зверей, от кошки до верблюда. Вообще он достаточной смышленый. Я знать не знал, что ему известно о существовании верблюдов. Хотя, наверное, ничего особенного в верблюдах нет. Я, по правде говоря, не знаю, что и в каком возрасте должны знать дети. Но, скорее всего, мама опять смотрела кабельное и что-то ему рассказывала.
— Кошка говорит «мяу», — рассказывает Гриша, — собака – «ав-гав», корова – «муу»…, а верблюд как говорит?
— Не знаю, — отмахиваюсь, выглядывая, долго ли действительно будет рассасываться очередь жаждущих встречи с заключенными представителями животного мира.
— Не знаешь, — удивляется сын, — ты правда не знаешь?
Наверное, я должен знать ответы на все вопросы. И я выдаю на ходу:
— Верблюды трещат. Как трещетки.
— Это как? Тррр…? Тррр…? – спрашивает Гриша, — не выговаривая пока коварное «р» так, чтобы правильно изобразить верблюжий треск.
Он все перечисляет животных. Мне приходит смс-ка, и я прикрываю экран, чтобы не оказаться понятым неправильно.
«Спасибо за очередную смерть. Приезжайте в конце следующей недели».
Я наскоро удаляю сообщение, раздраженный от легкомыслия заказчиков. Сколько раз говорить – мы не пользуемся мобильным телефоном, любой мобильный телефон – уязвимей всякой жизни. Решаюсь ответить и набираю ок, то вместо краткого согласия выходит то «около», то «Оксана».
Только прячу телефон, как тот снова дрожит. Я даже по вибрации чувствую, что звонят с работы. Ну, то есть я, конечно, ничего не чувствую, просто восемь из десяти звонков мне поступает из отдела. Два других остаются за матерью.
Я киваю и угукаю – принял, говорю, есть, сейчас буду. Трудно спорить с руководством, от которого зависит твоя более или менее финансовая стабильность.
Гриша таращится. Отвечаю, все понимает.
— Сынок, — говорю, — ты это, тут такое дело…
Он кивает и уже готов развернуться, чтобы идти домой. Отцепил руку и поплелся к бордюру под предлогом разборки с развязавшимся шнурком, а сам до того раскис, до ожидаемых пробивающихся слез.
— Ты куда собрался? – спрашиваю.
— А ты куда? – хнычет Гриша.
— Я? Я-то никуда, с чего ты взял?
Смотрит недоверчиво, наматывая шнурки на палец.
— Что у тебя там?
— Ничего.
— Гриш, я никуда не собрался. Но сейчас я позвоню бабушке. Слышишь?
— Зачем бабушке? Не хочу.
— Вы пока в очереди стоите, я туда-сюда. Мне в одно место надо сгонять.
— Опять с бабушкой, — хнычет Гриша.
— Полчаса времени. Договорились?
Молчит и всхлипывает чуть слышно.
— Григорий, — говорю я как можно серьезней, что за хныканья? Ты же мужчина! И Гриша клонит голову.
Мне некуда деться. Я должен работать и зарабатывать, потому что у сына должно быть будущее.
Стоим ждем бабушку. Очередь растворилась и прежде многоголосые женщины уже хихикают перед клетками, придерживая за болоньевые капюшоны избалованных детей. Гриша сидит на бордюре и завязывает в узел длиннющие уши бесформенного Плюхи. Надо сказать, чтобы немедленно поднялся, отморозит все, что можно, хуже – начнет болеть и придется думать, как справиться с детской простудой. Но сейчас я виноват и должен либо молчать, либо исправлять ошибки.
Телефон разрывается, а жизнь все крепнет и крепнет, и никогда не пройдет.
2
— Да ты нормальный вообще, — подкалывает Гнус, мой напарник по сектору. – А чего праздновал? Меня бы позвал.
— Че-то втихую решил.
Гнусов любитель побухать и каждый вечер находит достойный повод, чтобы опрокинуть одну-вторую и, если позволит доброе оперское сердце, третью. В прошлую пятницу мы праздновали, например, очередное раскрытие, когда Лехе пришлось рапортовать об использовании боевого ПМ, во вторник ловили градус по случаю высадки из ИК нашего старого клиента по кличке «Мирный», который делает определенную статистику отделу уголовного розыска своим неугомонным воровским поведением.
— Ну и разит же от тебя, большой те в рот… А это где поймал? – показывает на шлепок у носа, и вот уже тянет ручищу, чтобы убедиться в зачетном алкогольном пробое.
— Леха, все потом.
Расскажу, что праздновал – ну, скажем, день рождение матери или какого-нибудь племянника, которого не существует в помине. Признаться бы, что пил просто так, потому что хочется настоящего пьяного одиночества, но нельзя – начнется понятный дружеский разговор, типа нужно учиться жить, и все такое, брать себя в руки, идти вперед. Проходили – знаем, но когда проходим заново – учимся опять.
«Личному составу отдела полиции срочно собраться в кабинете у начальника».
Мы гоним на планерку. Что-то случилось в нашем беспокойном районе, раз подняли всю полицейскую братию.
Начальник орет: мы ни черта не делаем и попросту получаем деньги. Избитая бодяга. Главное в нашей работе – сразу получить люлей. Гнус говорит, после отмены компенсации за ненормированный рабочий день, утренний прессинг – единственная стимулирующая выплата, как залог успешного выполнения поручений.
Гнусов любит потрещать. Вообще, неплохое качество для оперативника.
Мы примостились на заднем ряду. Леха стал рассказывать о новой подруге, которая сдалась после первой встречи.
— Тихо ты, потом расскажешь.
— Отвечаю, такая бомба, ты в жизни таких не знал.
Вовсю долбили участковых за плохие показатели.
— Раскрываемость упала, выявлений по нулям! А мы еще удивляемся, почему? Почему? Вот, кто мне скажет, почему? – зверьем грохочет наш старый полковник, и я думаю, как там Гриша в зоопарке, смотрит ли уже тигра.
Одна за другой поднимаются головы бедных полицейских, клонящиеся от неизбежного командирского разбора. Я понимаю, рано или поздно отчитается каждый участковый и дойдет очередь до оперских бездельников. Спрятаться бы в клетку, и дожить в ней до льготной пенсии. Ходите-смотрите, подбрасывайте украдкой кормежку, фотографируйтесь даже, только не выпускайте на волю, полной абсурда и выдуманных проблем.
— Я еще раз повторяю! Кто! Кто мне ответит?
— Ответишь? – толкаю Гнусова.
— Может быть, Гнусов знает? Гнусов!
— Я! – вскакивает Гнусов так, что стул под ним тоже подпрыгивает инерционной бездействующей волной.
— Что, я? Что, я? – надрывается начальник. Ты мне ответишь, почему?
Гнусов молчать не умеет. Второе оперское правило – молчи, когда сыпет руководство. Он заряжает:
— Товарищ полковник, работаем, товарищ полковник. По плану то-то, по распорядку что-то, по факту – третье, на вечер запланировано мероприятие, будет к утру результат.
Полковник хмурится и стучит ручкой по истерзанному А-4, словно колит не листок, а пронизывает душу. Молчит, и думаешь, заорал бы что ли, как умеет. Молчание – главный козырь на обреченном пути к поражению.
Очередь по списку за мной. Так и есть.
Стоим и слушаем, какие мы дегенераты, раз не можем раскрыть преступление.
Мне нравится служить в органах. Какой бы тварью ты ни был, все равно рано или поздно станешь уважаемым пенсионером. И кто-то непременно скажет: «А ведь служил когда-то такой оперативник. Всему розыску голова!».
— Свой район надо знать! Это ваша – родина, он роднее, чем ваши гребаные семьи! – слава Богу, снова плещет дерьмом.
По сводке стало известно, что число малолетних потеряшек возросло до шести. А мы так и не нашли ни одного ребенка. Строили версии, что появился залетный маньяк.
— Если они уходят с детских площадок, значит надо вставать на фишку.
— Надо, Леха, разве, кто спорит. Ты только посмотри, сколько у нас других материалов. И подумай, хватит ли на все времени.
— Но они же – дети!
И я подумал, действительно, дети. Мать не отвечала на сообщение. Либо не увидела входящую смс-ку, либо окончательно обиделась, что между ребенком и работой я снова выбрал работу.
Мало того, между своим ребенком и чужими детьми, я выбрал чужих.
— Чужих детей не бывает, — как всегда кстати выдал Гнус.
У нас есть время до утра, чтобы отчитаться о проделанной работе. Первое правило оперативника – выводи на доклад каждое действие. Проехал до точки – пиши рапорт, поговорил с соседями – чиркани две строчки и положи в красную канцелярскую папку.
Леха говорит, нужно ехать на места. Если разорвем цепочку, назначат служебную проверку, наверняка повесят выговор, а не за горами главный полицейский праздник – лишат премии и надбавок, а ребята из УСБ снова станут рассекать по кабакам в поиске пьянствующих сотрудников.
Весь блокнот исписан гнусовским кудрявым почерком. Обложка, и та разрисована каракульной схемой со стрелками и кружочками.
Гнусов бездетный холостяк. Времени у него, как у меня – проблем. Говорю, что сегодня должен быть дома. Но Гнусу не понять.
— Раскидают нас по разным секторам, че будем делать?
С Лехой на секторе мы работаем давно, и что-то менять не хочется.
— Давай разделимся, — сдаюсь я.
— Так и быть, возьму лесхоз.
Гнус просит в долг до зарплаты. Куда он тратит деньги, понятия не имею.
— Я браслет ей куплю, — говорит. – За браслет она вообще меня в космос отправит. Знаешь, как там в космосе?
— Знаю.
— Не знаешь, — ухохатывается Гнус, — такая девочка, ты бы знал.
Иду плююсь. Звоню матери. Тишина.
Купить что ли Грише телефон.
Иногда – очень редко – мне звонит Оксана. Да, восемь звонков с работы. Два – от матери. Оксана не в счет. Она вообще, как там говорят, не часть моей жизни.
Предлагает встретиться. Ну, как встретиться: нужно приехать и остаться на ночь. Я говорю, что работаю.
— Ты всегда работаешь, — отвечает Оксана.
И в общем-то права.
Сижу в стареньком фокусе, мониторю детскую площадку. Еще немного и какая-нибудь бдительная мамаша наберет простое «ноль-два» и сообщит, что какой-то хмырь подглядывает за детьми. Вообще это значимое оперативно-розыскное мероприятие под названием – наблюдение. Но выдержка у меня в последнее время никакая. Гнусов говорит, я старею, и скоро он обгонит меня по показателям. Я напоминаю, что показатели у нас общие.
Мать все-таки берет трубку.
— Ну, как вы?
— Нормально, — отвечать, и я понимаю, что все-таки обиделась. По крайней мере, недовольна.
— Дай Гришу.
— Он купается.
— Что, сам? – удивляюсь, будто Гриша не плещется в ванной, которую бабушка наполнила меньше, чем наполовину, а прорывает безвоздушную преграду и выходит в открытый космос.
— Когда ты приедешь?
Я думаю, когда приеду. Сперва думаю, когда смогу приехать, после – смогу ли приехать вообще, затем думаю, как сказать, что сегодня приехать не получится.
За молчанием следует все то же краткое: «Поняла». И мать отключается.
Дети визжат, катятся с горок. Один – роет песок, вторая – лезет на турник. Повсюду плач и смех в одном флаконе.
Гриша другой. Мне повезло. Хотя, откуда знать, какой он, мой Гриша. Что там сейчас, правда ли купается.
Дети оцепили песочницу. Маленькая девочка кружит на месте, кричит и заставляет остальных бежать за ней. Никто не обращает внимания на девочку, будто ее вовсе не существует. А девочка кричит и кричит. Уже непонятно, просит ли она бежать или пытается объяснить: я здесь, смотрите же, я существую. Девочка всем безразлична.
Вдруг понимаю, что где-то есть такая же песочница, в которой копошатся дети. Они строят замки, фигурки выделывают, закапываются по шею в песок. Удивляюсь, где родители, и почему за детьми никто не следит. Нужно срочно писать представление инспекторам по делам несовершеннолетних. Темнеет, дети исчезают. Сначала берутся за руки, чтобы не потеряться в резко прозревшей темноте, идут осторожно, кажется, по заученному пути.
Я за ними. Но после долгой проходи сквозь тяжелый туман теряю из виду. Темнеет резко, а небо сплошное, матовое, без единого просвета. И даже себя самого можно потерять. Ни рук не видно, ни ног. Плывешь тем же туманом, долго-долго, а потом дети появляются снова. Излучают свет, и темнота высыхает.
Дети тянут свои толстые ручонки. Папа, папа, возьми нас.
Пытаюсь убежать, но они – везде. Я окружен детьми, у каждого мои густые черные брови, толстые губы, кудрявые волосы, но совсем чужие разрезы глаз – узковатые, азиатские.
Я боюсь этих детей. Они все кружат и кружат, как метель возле огромной новогодней ели. Кто-то говорит:
— Они твои, забирай. Будь мужчиной.
— Вы потерялись? – спрашиваю.
Они продолжают кричать, просят остаться.
— Потерялись… забери их, они – твои. Это твоя кровь, ты не можешь бросить собственных детей.
Тогда мне становится по-настоящему страшно, и я пробую бежать. Голос преследует, я вдруг понимаю, что это голос Кати, тот вечный ровный голос.
— Забери детей, их нужно забрать, понимаешь. Они же не справятся одни. Ты главная надежда, понимаешь?
Но я ничего не понимаю. Я прошу Катю пойти со мной. Смотрит устало. Она не уйдет. А потом все закончится.
Я затрясу головой, протру глазу, зевну от души до заветного щелчка и пойму, как не хочу здесь торчать. Никаких детей мы все равно не найдем. По крайней мере, до утра. Я хотел сходить с Гришей в зоопарк. Не вышло. Мне бы ехать домой, хоть как-то объясниться. Но если ты паршивый отец, это уже не исправить.
«Ну что?» — пишет Оксана.
«Скоро буду».
Говорит, мне нужно чаще расслабляться.
— У тебя такая жизнь, такая работа. Иди сюда.
Она появилась давно, может быть, раньше, чем нужно, когда Гриша только увидел свет и наступила та послеродовая женская особенность, справиться с которой может не каждый мужик. Иногда соглашаюсь, что сам виноват и будь я нормальным, не стал бы искать простых замен для непростой половой утехи.
— Налей мне.
— Давай еще разок.
— Налей, — повторяю, как можно сдержаннее. Оксана понимает – не нальет, я встану и налью сам. В лучшем случае промолчу, но, скорее всего, сорвусь и размажу кулаком стену, как в прошлый раз.
Поганое шампанское пузырится в фужерах, тускнеющий салют бьется о края и погибает. Надо было взять водку, сила которой очевидна известным последствием – либо ты победил, либо сдался, и, как правило, ты сдаешься, но так приятно сдаваться под натиском священной крепости.
— Ты за рулем, не пей, — имитирует заботу Оксана.
Она вообще хорошо имитирует. Ей хочется, чтобы я чувствовал себя мужчиной. За ежемесячное пособие она готова уделять внимание, терпеть мои недостойные выходки, вроде встань туда или сделай то.
Я до сих пор не знаю, где она работает и чем занимается. Мне вообще неинтересны детали чужой жизни. По-моему, говорила, что сидит в обычном офисе и отвечает на звонки. Я же предпочитаю думать, что Оксана библиотекарь или медсестра, скажем. Сегодня я попросил ее стать учительницей. Поганое сегодня настроение.
— Расскажи мне что-нибудь, — просит.
Я терпеть не могу говорить о чем-нибудь. Будь моя воля – вовсе бы закрылся от всего и молчал-молчал, пока кто-нибудь ни выдал: «Ну, что, может, хватит? Ладно уже, ты победил».
— Ну, расскажи, — все стонет, как маленькая, и чтобы та заткнулась, я занимаюсь главным.
— Ты мой, — шепчет Оксана.
Я бы доплачивал ей премиальные, пусть только молчит.
— Как на службе? – все не успокоится она.
Таращусь в потолок. Черный-черный потолок, лишь в углу бьется отражение торшера. Целый космос и едва заметная надежда, что в черном космосе появится окно, откроет кто-то форточку и ты сможешь выбраться, может, в другой невозможный мир, но тот мир станет невозможным не сразу – у тебя будет время, чтобы окрепнуть для новых поражений.
Завтра утром идти на доклад. А что докладывать: нет дела до этих потерянных детей. Оставьте меня в покое, товарищ полковник, сколько можно заниматься ерундой. Все преступления совершаются из стремления стать счастливым. Так пусть же мы будем счастливы. Надо позвонить Гнусу, может быть, он хоть что-то нарыл.
После думаю, что я в самом деле, как лейтенант-первогодка. В первый раз что ли: выкручусь, даже зарапортую ночную отработку. Проводил беседы с жильцами домов, отрабатывал граждан, осуществлял наблюдение, работал с агентурой.
— Будешь моим агентом? – спрашиваю.
— Агентом? – смеется Оксана, — как Джеймс Бонд?
— Что-то вроде.
— Ты мой Джеймс Бонд, — снова лезет она.
Сколько-то плавимся в вынужденной близости, заливая пошлость шампанским.
— А как там Гриша? Расскажи мне о Грише. Ты никогда о нем…
И тут я вспоминаю о Грише. Представляю, как не может уснуть, переворачивает без конца подушку, жмется к стенке, стягивает простынь. И все потому, что отец, призванный теперь быть рядом, сам стремится куда-то уйти. А куда идти, и податься некому. Что я могу рассказать? Что она вообще может знать о Грише.
— Никогда! Никогда не спрашивай о моем сыне, поняла?
— Я только хотела…
— Ты меня поняла?
— Поняла, — отвечает Оксана, сползая под одеяло.
— Ты ничего не понимаешь. Ты вообще недостойна спрашивать о нем!
Я лью остатки гребаного шампанского, и все говорю что-то обидное, будто Оксана в чем-то виновата, будто она должна была раствориться в этой чертовой вселенной, которая не спрашивает, на самом деле, кто ей нужен, а забирает первого встреченного или того, кто сам готов оказаться в ее огромных космических лапах.
Завтра отправлю смс-ку с извинениями. Она ответит как всегда «приезжай».
Я мечтаю иногда найти ракету, чтобы взять сына и улететь в другую галактику.
Гриша спит, прижав к груди Плюху. У него дергается правое веко, что-то бормочет сквозь сон, нечто схожее с понятным «мама». Я поправляю одеяло, целую в лоб – чмокает губами, вздыхает тяжело, и в этом вздохе вся моя жизнь.
— Иди ешь, — шепчет мать, приоткрыв дверь.
— Не хочу.
— Я уже разогрела. Не хочет он.
Спорить бесполезно. Если мать дома, она командует парадом, в котором ты простой солдатик, замыкающий строй, чеканящий шаг под менторский барабанный бой.
Сидим молча. Я нехотя вожу ложкой и, словно в детстве, жду, когда мать начнет считать до трех. Раз-два-три… (отбивает дробь), с хлебом ешь и прожевывай. Кто долго жует, тот долго живет.
Только долго жить совсем не хочется. Да и мать ничего не говорит.
«Ну, давай: за маму, за папу». Да хоть за кого, брось хоть что-нибудь.
Важно перебирает спицами и, судя по конструкции вязки, скоро у Гриши появится новый свитер.
— Ходили в зоопарк?
Мать кивает.
— Понравилось?
Она изображает все-таки счет петель, а я разглядываю жижу супа и не знаю, что делать. Сегодня лучше не говорить. Глотаю ложку за ложкой и все норовлю ударить о край тарелки до булькающего звона – мать раздражает этот звук. Специально крошу хлеб в тарелку, чтобы бульон пропитал мякоть, смягчилась зачерствелая корочка.
— Спасибо.
— Пожалуйста.
Мою посуду. Вода жужжит, шумит и жалобно посвистывает кран. Стонет и стонет, надо бы собраться и починить, но как тут заняться ремонтом, если вся жизнь изуродована.
— Спокойной ночи, — говорю, дожидаясь прощального ответа.
Мать все молчит, сосредоточившись на свитере. А потом заявляет:
— Гришу нужно отдать в садик.
— Зачем? — не понимаю я.
Матушка оставляет спицы. Смотрит на меня в упор, и я, как школьник, отвожу взгляд, будто нашкодил в классе, завалил четверть и пытаюсь теперь как-то оправдаться.
— А затем, дорогой мой сынок, что детям нужно ходить в сад. Особенно, если у этих детей нет нормальных родителей.
Она ждет, когда стану выкручиваться, убеждая, что отец я нормальный, просто сегодня опять случилась тревога и вообще – надо понимать, что я не работаю, а служу, а интересы государства выше интересов семьи (так считает Гнусов).
Но оправдываться не собираюсь, потому что мать права.
— Ему в садике будет лучше.
— Даже если так, надо спросить Гришу.
— Надо спросить Гришу? Ты послушай себя, сыночек, ты себя послушай. А лучше самого себя спроси, как ты планируешь жить дальше.
— Нормально планирую.
Разговор не нравится ни мне, ни матери, но иногда приходится говорить, пока не кончатся слова, и не останется ничего, кроме правды.
— Планирует он. У тебя ребенок, а ты не пойми где шляешься.
— Я работал.
— Работал он, рассказывай, ага. Давно ли у вас опять начались пьянки на работе?
— Могу же расслабиться.
— Не можешь! – топает ногой. – Не мо-жешь! – шипит она, не позволяя властному голосу вырваться и разбудить Гришу. – Теперь не можешь! Теперь ты должен учиться быть отцом!
— То есть ты считаешь, что я плохой отец? – завожусь не с пол-оборота, а по праву, словно отец я самый лучший, а в тройке по математике виноват учитель.
— По-моему, ты сам знаешь, — добивает мать.
Судорожно хватается за тряпку и начинает протирать стол, смахивает пыль с покошенных дверок навесных шкафчиков, сыплет в ржавчину раковины бестолковый порошок – нам ничто не поможет, мы просто должны замолчать.
— Разумеется, — соглашаюсь, — все знаю. Думаешь, я ничего не вижу и ничего не понимаю? Да все мне понятно, — уже в голос кричу я. – Это же я виноват, мне же наплевать на Гришу. Подумаешь, Гриша. Я лучше с колдырями повожусь на работе, чем схожу с сыном в зоопарк!
— Помолчи!
— Не помолчу! Хочешь сказать, мне это нравится? Думаешь, я не устал?
— Я тебе говорю, замолчи.
— Это ты устала, что здесь непонятного? Мама, помоги. Мама, посиди с Гришей. Мама – одно, мама – другое.
Она швыряет тряпку в мусорное ведро и повторяет раз за разом:
— Воспитала, кого я воспитала, Господи. Кого я воспитала…
Закуриваю прямо в кухне. У меня припрятана пачка за хлебницей. Мать выключает свет, осторожно прикрывает дверь, которую давно пора смазать, потому что хрипит и скрипит и вот-вот развалится, как вся моя жизнь.
— Дурак, — добавляет она.
Курю в форточку. Зрелая ночь никак не пройдет. Вся тянет и тянет смоляной тоской, и звезды на этом густом полотнище блещут совсем не к месту, почти как редкие слезы на щетинистом лице взрослого мужика.
3
Я докладываю, что в ходе ночных отработок проверялись ранее судимые, а также лица, ведущие антиобщественный образ жизни. В подтверждение сую восемь рапортов и несколько объяснений от жульбанов местного разлива.
Бумаги аккуратно подшиты белой канцелярской ниткой в четыре дырки, сквозь которые пробивают редкие осенние лучи, преломляясь, сверлят отражением мясистое лицо начальника, поглаживая мохнатую опушку усов и разрешенную по статусу густую бородку.
Полковник долго вчитывается, хмурясь, почесывая переносицу – никак не разберет мой угловатый почерк. Выгнет шею, прошепчет, выдергивая знакомые слова из контекста выдуманной истории, в вот уже рвет первый рапорт, второе объяснение, весь материал, собранный за полчаса перед утренней планеркой.
Сегодня я бледный, а предвкушение от скорой прокачки вовсе желтит и зеленит, пошатываюсь, повторяя движение часового маятника, прикованного к стене.
Начальник спокоен, и кричать начинает не сразу – с нарастанием, переходом на низкие и высокие ноты, чтобы звуковой прессинг казался ощутимее, так, чтобы запомнился на некоторое время после выхода из кабинета.
— Я еще раз повторяю – мне нужен результат! Результат! Мне нужен результат, — говорит он механически точно и сдержано. – Я понятно объясняю?
— Так точн…, тарищ полков…, — бурчу, сглатывая окончания, спаянные слюной трепета и страха.
— Сколько ты служишь? Скажи мне, сколько ты служишь? – повторяет, словно с первого раза бывалый опер не поймет.
— Почти десять лет.
— Почти десять лет. Очень хорошо.
И молчит, и кажется, что действительно очень хорошо, что сейчас, преклонившись перед заслуженным опытом и почетной выслугой, начальник скажет: «Свободен. Занимайся».
Но если кто и мог подарить мне свободу, то, скорее всего, пришлось бы ее вернуть, потому что подарки на службе запрещены, и вне зависимости от стоимости приравнены ко взятке.
— За что ты получаешь деньги? Не нравится – иди на рынок, торгуй обувью или рыбой. Да мне все равно, чем ты будешь заниматься.
— Товарищ полковник, — выговаривая до последней интонационной крошки, включается Гнусов. – Разрешите, товарищ полковник? – уверенно бьется в косяк здоровым кулаком и, не дождавшись одобрительного кивка, вступает в пространство почти интимного офицерского кача.
— Еще один, — хмыкает полковник.
— Товарищ (видимо, просто товарищ,), есть результат, — и заявляет, что установил возможных подозреваемых.
— Сколько?
— Двое или трое. Скорее, трое.
— Скорее трое, чем двое?
— Скорее трое, чем четверо.
— Так, двое, трое или четверо?
— Трое.
— Трое. Угу. Ну, и что дальше?
— Работаем, товарищ полковник.
— Дети где? Где дети?
— Дети…, — вздыхает Гнусов, — дети…, — вздыхает опять, — детей мы тоже найдем.
— Что значит – тоже? Сейчас же – тычет в меня, — объясни сейчас же, что значит его тоже?
Киваю Гнусову. Гнусов кивает мне.
— Дети! – гремит полковник, — де-ти!
И здесь начинается та физическая близость, о которой не принято говорить за стенами типичного отдела полиции. Я – опер с десятилетнем стажем, Гнус – отличник боевой и служебной подготовки, терпим до возможного, как альбомный лист терпит порой выдуманные показания несуществующих очевидцев.
— Вот у тебя есть дети? – кричит он Гнусову.
— Никак нет, — с непонятной гордостью и одновременной радостью отвечает Леха.
— Плохо, Гнусов! Стыдно!
— А у тебя есть дети?
Киваю спокойно, потому что за последние двадцать минут это единственный положительный ответ, который я мог дать руководству.
— И что ты думаешь?
— Я думаю, мы справимся.
Мы должны справиться, товарищ полковник. Мы обязательно справимся, потому что не бывает таких пропастей, откуда мы не выбрались бы с Гришей. Хотите, расскажу о сыне – мой сын вам всем покажет. Вот как полетит в космос, как помашет рукой в прямом эфире, как передаст привет – уроду и дегенерату (что вы там говорили еще, товарищ полковник) и скажет: «Папа, папа, папа…», вот посмотрим тогда, вот тогда посмотрим.
Клочья бумаги кружат над нашими седыми головами. Я представляю, что падает снег или звезды с неба. Но полковник грозит, что скоро звезды посыплются с наших плеч, и я возвращаюсь в прежний боевой порядок.
— Только попробуйте не найти.
Получив блаженную дрожь, курим в подсобке. Гнус что-то рассказывает про цыганский поселок, накидывает план совместных действий, где первым пунктом – осмотры, а во главе спецгруппа. Он кому-то звонит, кажется, операм из УВД, нужна будет помощь, и все в этом роде.
— Одни-то мы не справимся.
Надо вооружаться, идти к следакам за неотложным обыском, начинать работать – получать этот самый важный в нашей жизни результат, который позволит забыть о возможной судьбе продавца обуви.
— Я тебе говорю, мы их накроем.
— Угу, — киваю, — накроем.
— Главное, чтобы дети… ну, ты понимаешь.
— Понимаю, — говорю, — главное, чтобы дети.
Гнус привык, что я работаю без нужной оперской пылкости, но все равно психует. Мне якобы все равно, а в таком случае ничего у нас не получится.
— Леха, — говорю, — слышишь. У нас все получится. Я тебе отвечаю.
Гнусову кто-то звонит, и я понимаю, что нужно собираться.
— Подожди внизу, я сейчас.
— Ну, куда ты? Время, — все кидается Гнусов, — время в обрез.
— Выходи, догоню.
Стучу в дверь. Товарищ полковник. Можно?
— Можно, если не сложно, — бросает полковник. — Чего тебе? – спрашивает как всегда глаз не поднимая от новой порции бесполезных бумаг.
— Я по личному.
И тот все-таки оставляет писанину.
Мнусь, как малолетка, так и сяк, нужно место в детском саду. Ходит слух, что сотрудникам положено вне очереди, не могли бы оказать содействие.
— Ты как вообще? – спрашивает он, будто не было никакой предшествующей разминки с зарядом бодрости на весь день.
— Да нормально.
— Нормально? Ты мне брось! Думаешь, один такой? Сколько я повидал в этой жизни. Столько и не бывает, сколько повидал.
Упав на спинку зачетного командирского кресла, прокручиваясь на месте туда-сюда, продолжает:
— Всякое в жизни бывает… Но ты знай, мы тебя всегда поддержим.
Ночную отработку пришлось отменить, и мы решили с Гнусом посидеть в нашем баре. Ну, как в нашем – Гнусов на пенсии мечтает открыть подобную забегаловку и продавать дешманское пиво под видом фирменных поставок из Богемии, поэтому, выпив, каждый раз представляет, развалившись на диванчике, что вьющийся повсюду хмельной мир принадлежит только ему.
— Будешь моим замом?
— Буду.
Следаки сказали, что разрешение на обыск подготовят через сутки, а неотложку проводить нет смысла – указание прокуратуры.
Мне на самом деле все равно, а вот Гнус бесится.
Ну, как так, говорит. Что значит, через сутки. Какое нафиг судебное решение – речь идет о детях. Вдруг их там – того. Гнусов тычет пальцем в ямочку у горла, закатывает глаза.
Успокойся, думаю. Все будет нормально. Надо бы позвонить в дежурку, наверняка дети пришли домой. Никуда не денутся. Большой город, большие возможности.
Заказываем водку. Гнусов любит, конечно, нефильтрованное пивко, но каждый раз догоняется холодной водкой. Пиво, оно, как жена, любит причитать – куражит, а водка – любовница: голову сносит.
— Ершишься?
— Отвлекаюсь.
Хорошее занятие, на самом деле.
Жалуется, что опять ушла баба.
— Что им нужно, не пойму. Я и так, — говорит, — и эдак. Нет, ты не подумай. У меня в том плане-то все зашибись. Я долго могу, и много. Но вот знаешь, что мне последняя сказала. Ты, говорит, банальный. Так прямо и сказала, представляешь? Банальный. Я посмотрел, что это значит. Типа самый обычный, ничем не примечательный. А я-то думал, она опупенная, а она сама – банальная.
— А ты ей что?
— Сказал, чтоб выметывалась.
— И что?
— Ну и все.
— Так, получается – ты выгнал. А не она ушла.
— Так-то да, выходит, что – я.
И, кажется, Леха приободрился.
Приносят водку. Мы пьем, не закусывая. Леха на выходе балуется остатками пивной пены. Я тяну сигарету. В этом баре разрешают курить. По крайней мере, нам с Гнусом.
— У тебя что? – спрашивает Гнус.
— Что?
— Ну, не нашел никого?
— Нет, — говорю, — а что, надо?
— Ну, как надо? Не знаю, надо, наверное. Как ты теперь один-то будешь?
— А хрен его знает, — отвечаю и думаю, как перевести разговор, сменить, что называется, тему.
Рассказываю, что хочу поменять машину. Не хочу, на самом деле – деньги нужны. И хоть деньги есть, ведь деньги я зарабатывать умею, не очень люблю их тратить.
— Нет, без бабы никак. Я бы вот не смог, — трещит уже захмелевший Леха.
Да что ты знаешь про это «никак». Что ты вообще знаешь, Гнусов. Ни хрена ты еще не знаешь. И водку пить не умеешь.
Но я все равно сижу с ним, потому что хочется убиться в хлам.
Обычно держу планку и, может, не так часто гашусь под градусный плинтус, но сегодня поставил цель. Такую же цель ставил, когда закончилась история с Катей, когда Катя сама закончилась, и мне тоже хотелось прекратить, щелкнуть пальцем и выключить нахрен главный канал этой прекрасной жизни, но не хватило сил, чтобы угнать вслед и пришлось – пусть не жить – но выживать, хмелясь и опохмеляясь, пока смерть не разлучит нас окончательно.
— Баба тебе нужна, баба, — все режет Гнусов.
Я не выдерживаю, потому что терпения никакого не осталось, а нервы давно уже вымотаны работой и жизнью, одним и тем же по большему счету.
— Слышь, Гнусов, давай не учи меня. Сам разберусь.
— Ага, понял. Чего ты сразу?
Леха пьет скоро, с резкими выпадами, вроде предварительного выдоха и последующей тяги в рукав. Я тоже пью быстро, но спокойно. Вдумчиво, я бы сказал. Есть большая разница между пить, не задумываясь и пить, осознавая, как пьешь. В первом случае ты рядовой гуляка. Во втором – заслуженный алкоголик.
— Но все равно, кто тебе еще скажет правду? Только я. Согласен?
— Чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы не страдал по ней. Нет. Так нельзя говорить. Ну, то есть, пострадал и хватит. Как там в песне – не надо печалиться…
Он в самом деле поет, и на удивление слушаю до победного, как вот-вот пройдут дожди и все станет зашибись.
— Я бы тебе сказал, — шепчет Гнусов и, затыкая ладонью рот, на время затихает, пытаясь собрать нетрезвые мысли в пятерню. – Я бы сказал кое-что, но ты обидишься. Хочешь я тебе скажу?
— Говори.
— Говори, — ухмыляется, — не так легко мне говорить. А я скажу, — тычет пальцем Гнус, — я скажу, и не останавливай.
Он хохочет, блаженный Леха, и говорит… неправду, конечно, говорит, пьяную ложь – так бывает, разве. Кажется, пьяной бывает одна правда, но я все равно не верю.
— Так вот я скажу. Я твою Катю, знаешь, что я с твоей Катей…
— Чего ты? Чего? – сжимаю кулаки до верной боли. – Ну?
— Драл я твою Катю. И не раз! И не надо мне тут закатывать. Я знаю – так нельзя. Но драл я все твои нельзя, потому что драл я все и всех, и тебя, и Катю.
Он молчит и сторонится в стену, справляясь с противной икотой. Воздух наберет – держится до багровых пятен и выдыхает, выдыхает…
— Я тоже, может, грущу. Не ты один. А не надо…
И не успевает он продолжить, что не нужно грустить, со странным, взявшимся из ниоткуда, не моим совсем чувством достойного пофигизма, я говорю:
— Хочешь, Гнусов, морду тебе набью?
— Бей! – не сдается Гнус. – Бей! Это еще не все. Я тебе столько могу рассказать.
— Вот знаешь, сижу я понимаю, как сильно хочу тебе дать по морде. По твоей этой свинячьей харе. Ты такая потому что мразь, Гнусов.
Я разливаю, пью, а Гнусов не пьет – слушает.
— Так вот слушай. Знал бы ты, как давно я хочу начистить твое лицо. Да только работаем вместе. Ты настолько мерзкий, что даже фамилия у тебя какая-то гнусавая! Так вот, Гнусеныш, ты меня извини, но прямо сейчас я буду с тобой драться.
Я выпиваю еще. Следом снова накидываю для окончательной свободы.
Гнусов до конца не понимает, серьезен ли я: то полыбится, то нахмурится. Но я серьезен, насколько может мне это позволить алкоголь.
— Бей! Давай! Заслужил!
Я не верю Гнусову, ни одному слову, но хватануть по роже он обязан. Какой бы ни была моя Катя, никто не может обидеть ее. Тем более сейчас.
— Думаешь, я тебе поверю? — встаю из-за стола. – Думаешь, я бы ничего не знал, — прокидываю контрольную. – Хочешь сказать, ты такой охрененный, — и вот уже готов кинуться в драку.
Но тут Гнусов сам толкает меня в грудь – даже не толкает, а как-то трогает что ли с напором. Я теряю равновесие, держусь за край стола, приседаю.
— Не быкуй, братуха, загнался что-то.
Он кидает деньги на стол, смотрит долго-долго и молчит. Как на дерьмо паршивое смотрит, даже щурится, носом пошмыгивает, словно и впрямь чем-то воняю. А молчит, будто говорить не умеет вовсе.
— Пшел отсюда.
Целехонький, уходит он, оставляя меня на растерзание всесильной водки. Странная темнота густится у потолка, заполняя слабый без того свет натиском графитовой вуали, и так страшно, что лучше сдохнуть, чем ждать, ну, когда уже, в самом деле, проступит вечный космос.
4
Гриша все-таки спросил о матери. Промолчать бы, вроде не услышал, но сын повторил:
— Мама ведь прилетит?
Он смотрел на меня, выпучив глаза (ее глаза), карие-карие, с едва прозревающими пузырьками слез – попробуй сказать правду, как лопнет пленка и прорвется, наконец, уже не детская, а настоящая мужская слабость.
Откуда ей прилетать. Если бы я знал, сынок, где сейчас мама, разве стоял здесь, да бросил бы все – и тебя бы бросил – лишь хватануть и утащить обратно.
Что мне оставалось делать, зачем-то я ответил: «Обязательно».
Гриша кивнул, сглотнув непосильную тяжесть, застрявшую в горле. Скажи ему, попробуй, и жизнь вдруг остановится: рухнет внутри та самая сила, что держит и ведет, как спиленное дерево громыхнет о землю глухим безразличным стуком, переломав засохшие ветки. Останется холодная пустота, жить с которой можно, знать бы только как.
Поэтому я повторил: «Обязательно, Гриша. Даже не сомневайся. Наша мама обязательно прилетит».
В какой-то момент я потерял контроль, опьянел этой детской надеждой и тоской и, впав в известное безумство, буквально прокричал: «Она прилетит, честное слово, вот увидишь».
Я хватил Гришу за плечо, тот испуганно уставился – что ты, папа, а я кричу, как дурак, сам пытаясь поверить в невозможное:
— Гриша, слышишь! Мама тебя любит! Помни об этом! Она прилетит!
Я не знаю, верит ли мне Гриша. А может, делает вид, поскольку привык, что мои обещания так себе: щелкни пальцем – просто звук.
Вот так стоим и ждем то ли маму, то ли утро, потому что утром всегда становится легче. Разуешь глаза, поймешь, что жив, ощутишь, как бывает, что ничего нельзя изменить и остается только вставать и как-то справляться и плестись, как прежде, куда-то.
До того, как Гриша сдался, я решил показать ему комету с огненным хвостом и блестящим тельцем. Передавали в новостях, должна пройти сегодня над Землей в такой близи, что даже невооруженным глазом удастся рассмотреть.
— А как это, невооруженным? – спросил он, так и не выговорив непонятное слово.
— Значит, глаз не вооружили, — ответил я хрен знает что, подумав, сдал ли в оружейку служебный ПМ.
Мать сказала — прождал весь день и спрашивал, что такое комета.
— А ты?
— А я что? Как всегда, — и понял, что рассказала, как нужно, в мельчайших подробностях, строгим непростительным учительским тоном.
Я смог не задержаться и ровно в семь перешагнул порог родного отдела полиции. Гнусов промолчал, потому что мы теперь не разговариваем.
Но как-то без разницы.
Главное, у меня есть сын, ради которого я готов на все. Как минимум, хоть раз уйти с работы вовремя.
Так вот я не просто пришел в обещанный вечерний час, а смог достать настоящий бинокль. «Бледный, — сказал я одному шинкарю, — давай сюда свои окуляры, хватить заглядывать в окна».
— Гриша, — говорю, надевай куртку, холодно.
— Ну, можно без куртки? – уговаривает Гриша, хотя сам уже кружит в прихожей возле шкафа.
— И шапку не забудь.
— Ну, папа.
Он говорит мне это «ну» и «папа», и я понимаю, как же люблю Гришу. Господи, знал бы ты, как я люблю его. И нет предела этой любви, потому наматываю вдобавок шарф. Гриша недовольно жмет губы, но все равно невозможно не увидеть, как светится мой Гриша, как торопится он в ночь на встречу с кометой.
Неживая холодища бродит на балконе. Миндалем светит луна и, наливаясь, голубым сиянием, дышит и растет на глазах.
— А почему ты без куртки?
И ответить нечего – накидываю капюшон толстовки, и Гриша замечает:
— Ну, ты хитрый, папа.
Он еще не знает про бинокль. Я протягиваю, на, смотри, но сын не знает, что делать. «Это зачем?» — хохочет. Но стоит объяснить и показать, в общем сделать то, что должен нормальный родитель, как Гришу не оторвать уже от бинокля.
Весь мир перед ним и кажется, благодаря тебе. Словно ты и впрямь тот самый человек, кто способен сделать ребенка счастливым. Гриша ухает, вроде «охо-хо» и тут же издает протяжное «блии-ии-н», звонкое и настоящее.
— Папа-папа, смотри, — визжит он, — папа, ты видишь?
— Вижу, — говорю, конечно, вижу.
Что он там рассмотрел, понятие не имею. – На луну посмотри обязательно.
— Ага…, — тянет сын, — папа, видишь, какая луна?
И туда посмотрит, и в сторону, и вот уже оставил небо и бросился выслеживать кого-то из людей, как настоящий шпион, не денешь никуда оперскую кровь, и снова затянулся вверх.
— Смотри-смотри.
Он вдруг убирает бинокль, чтобы посмотреть, вижу ли я. Но вместо того, чтобы разделять с Гришей радость свидания с ночной свободой, я залипаю в телефоне.
— Папа! Ты что, не смотришь?
— Смотрю-смотрю, сынок, отвлекся тут, пряча телефон.
Гриша таращится, будто проверяет, правду ли я говорю. Он следит за каждым моим движением, вот я засунул руку в карман, потому что телефон опять прожужжал, вот почесал затылок – нервничаю что ли. Увожу взгляд, но чувствую, что Гриша смотрит и смотрит. Представить могу, кто вырастит из него, не спрячешься, не проведешь. Убедившись, что готов к появлению кометы (стою себе, смотрю в небо), Гриша протянул бинокль и как-то, извиняясь, пояснил:
— Ты бы сразу сказал, что не видно. Прости меня.
Господи, какой же я все-таки ужасный отец.
Говорю, что ты, Гриша, я все вижу, не думай даже. Прошу взять бинокль обратно, но Гриша упертый, ни в какую, нет и все. Смотри, папа, расскажешь, какая там луна. А я проверю.
Желтое пятно непонятным образом держится в темноте. Я думаю, вот бы и мне продержаться. Взял бы кто, подвесил за невидимые нити, водил бы туда-сюда по кругу. Что с меня взять: пятно и пятно, никаких претензий, никаких забот. А когда настанет утро, я совсем исчезну, и не будет никому до меня дела.
— Сынок, я увидел. Давай, теперь ты.
— Точно?
— Сто процентов.
— Двести процентов?
— Триста, честное слово.
Дальше трехсот мы считать не умеем.
Гриша принимает бинокль, но теперь то косится, проверяя, смотрю ли в небо, то без конца интересуясь, не хочу ли взглянуть.
Твоя очередь, папа.
Да ничего, сынок, я потом посмотрю.
Мы ждем комету, и уже до того стемнело, что непривычная тишина глубже, чем сама ночь.
Уже поздно, и завтра мне заступать на дежурство. Утром придет мать и потащит Гришу в детский сад на собеседование. Какое-такое собеседование, что они хотят проверить. Сомневаются, все ли в порядке с моим ребенком, так что ли. Мать говорит, это нормальная процедура, что сейчас везде одни подготовительные беседы, якобы новая атмосфера, к ней нужно готовить. Я же думаю, что воспитатели, не видя еще Гришу ни разу, считают того неполноценным.
— Гриша, — говорю, — ты хочешь в детский садик?
— Наверное, — отвечает сын, — бабушка сказала, там интересно.
— Ты расскажи завтра в саду как мы с тобой здесь…, хорошо?
— Я расскажу, — обещает Гриша, а сам все ждет и ждет, когда обещанная мной комета изволит показать свой огненный хвост.
Мне начинает казаться, что комета не прилетит, что меня обманули (и вообще, где я прочитал эту новость), вслед обманул Гришу, и теперь окончательно стану конченным болтуном. Что за отец, который не держит слов – папаша.
— А что мне рассказать?
— Ну, про комету расскажи, про бинокль.
— А про луну?
— И про луну расскажи.
— Вот они с ума сойдут.
Телефон никак не успокоится. Оксана зовет на ужин, ей хочется, чтобы сегодня все получилось. А мне хочется, чтобы, наконец, появилась, комета, потому что небо чистое и высокое, и комету мы должно разглядеть. У меня в планах еще смотаться на любельку, расслабиться и улететь.
Да неужели…
— Смотри, — кричит Гриша, — папа, смотри.
Я рыскаю по всему полотнищу, от звезды к звезде и между, но ничего не вижу.
— Папа, — продолжает голосить Гриша, — ты видел, падала звезда? Ты видел? Папа, ты правда видел?
— Конечно, видел.
— Нет, ты не видел, бинокль же у меня.
— И что, — пытаюсь выкрутиться, как жулик на допросе, — я хорошо вижу. Когда ты вырастишь… Но Гришу не проведешь.
— Папа, — смотрит на меня сын. – Не расстраивайся, я тебе расскажу.
И тут он говорит, что звезда долго-долго летела, а потом погасла.
— Она спряталась, папа. Давай, найдем ее. Такая яркая звезда, давай найдем.
— Давай, — говорю.
Мы ищем ту самую звезду. Я предлагаю Грише, может, вон блестит или вон – тускнеет. Никак нет – звезда спряталась, и все. Гриша водит биноклем в разные стороны, и я зачем-то спрашиваю:
— Ты успел загадать желание?
Гриша убирает бинокль, глядит растерянно.
— Какое желание?
Мне бы промолчать или выкрутиться, как умею, в лучших традициях никудышного отца, но я добиваю своей глупостью и черствым тоном:
— Когда падает звезда, нужно загадывать желание. Тогда оно обязательно сбудется. Разве ты не знал?
Но Гриша, кажется, действительно не знал. Да и откуда знать ему, если с одной стороны кружит дебильный папаша, а с другой бабушка, которая не может рассказать все.
Сын стоит и не знает, что делать. Я думаю, он бы заплакал, если жил в нормальной семье и вообще плакал бы гораздо чаще, если кто-то мог видеть его слезы. Но даже сейчас, когда я был рядом, Гриша, скорее всего, понимал, что плакать бесполезно. В любой момент я могу неожиданно исчезнуть, как та звезда. Сколько ни загадывай желаний, ничего не изменится.
— А если я сейчас загадаю, — спрашивает Гриша, — не сбудется?
— Сбудется, конечно, — радуюсь я детской находчивости.
При этом думаю, вполне возможно, что Гриша сам решил спасти ситуацию. Меня выручить, глупого и безнадежного. Честное слово, Гриша – особенный.
Кажется, про комету мы совсем забыли. Где она, кто же знает. И никто не ответит. Зачем я вообще придумал эту историю, поверив в очередную новостную байку.
— Ты не замерз? Может, погреемся?
— Нет, не замерз. А ты?
Качаю головой. На свежем воздухе мне хочется курить, но достать при сыне сигарету все равно, что совершить преступление на глазах толпы, тогда ты не сможешь доказать, что невиновен. А сейчас я хотя бы делаю попытки выглядеть нормальным отцом.
— Если ты замерз, ты иди, папа.
— Нет, давай постоим.
Молчим и ждем комету. Ночь уже с головой окунулась куда-то внутрь и, кажется, в самого меня проникла, растворившись и поглотив окончательно до самой последней черноты. Не выдерживаю, достаю телефон, но в этот раз объясняю Грише, что нужно позвонить.
Оксана молчит, скорее всего, уже легла спать. Думаю, к лучшему, но при этом понимаю, что должен разбудить ее. Как же так, разве может она не говорить со мной, разве способна вот так не взять трубку. Кто она вообще такая, чтобы… но тут приходит сообщение: «я легла спать, если хочешь – приезжай, жду тебя в любое время». Отвечаю, не выйдет, давай попробуем завтра.
Спокойный, что хоть кому-то нужен, продолжаю упрашивать ночь на встречу с кометой. Нет, и все.
Я выдумываю сказку, которую мог бы рассказать Грише перед сном. Мог бы, если Гриша хоть иногда просил почитать ему. Но, скорее всего, он думает, что сказок я не знаю, потому что сказки может знать только мама.
Но все равно я что-то сочиняю. Вот жила-была комета и летела она из тридевять земель на нашу единственную землю. Летела она долго-долго, сквозь миллионы световых лет, через небесные пустыни и космические леса, звездные поля и галактические озера. И гнал эту комету самый злой из всех чародеев, и звали его (в общем, как-то его звали). И неслась комета от чародея так быстро, что сумела вырваться из далекой вселенной и пробраться на млечный путь. Каждый знал, как страшно бедной комете – единственной в нашей вселенной – как хочется ей быть замеченной, как хочется найти приют и родного брата. И каждый стоял на своем балконе и думал, что сможет протянуть небесной гостье руку и помочь чужестранке. Но когда комета узнала, как много людей жаждут встречи, что каждый норовит хватануть ее за дышащий лавой хвост, так стало страшно этой крохотке, что решила она исчезнуть. Так и спряталась под небесным одеялом, и никто ее не дождался.
— Что ты там, папа?
— Да я просто… ничего.
Тогда он и спросил о матери. Точнее, сказал, что мама, наверное, летит сейчас на той самой комете, которую мы ждем. Но, видимо, что-то случилось, может, пришлось приземлиться на луну, и сегодня встретиться не получится. Гриша снова стал рассматривать бездушный холодный диск и, вздохнув, протянул мне бинокль, покачав головой.
— Она прилетит, правда?
Прижался ко мне. Крохотный, бедный мальчик, обнял мою ногу, опустил голову. Я присел, чтобы видеть его лицо. Да, он заплакал бы обязательно, но я сказал:
— Сынок, ты просто не представляешь, как я люблю тебя.
— Я тебя тоже, папа, — говорит Гриша, а голос дрожит, и вот-вот прорвется.
— Хочешь, мы купим телескоп? Самый настоящий, как у астрономов.
— Астро-гномов?
— Да, самый настоящий телескоп.
— Не знаю, — жмет он плечами, — наверное, хочу.
— Я тебе обещаю, мы обязательно дождемся маму.
— Да. Обязательно.
— Ты мне веришь?
Гриша молчит и не верит.
Уже после, когда комету перестали ждать, а Гриша возмужал еще больше, я совсем случайно наткнулся на заметку в сети.
«Указанная комета, — писали там, — носит название Хаякутакэ (С/1996 В2), названная в честь ее первооткрывателя, который незадолго до появления улицезрел ее в телескоп. Комета проходила сравнительно близко от Земли, была очень яркой и легко наблюдалась невооруженным глазом в ночном небе. Научные расчеты показали, что в последний раз комета была в Солнечной системе 17 000 лет назад».
Что такое эти семнадцать тысяч. Подумаешь, просто цифры.
5
Договорились с матерью, что после собеседования, она позвонит.
— Только не говори, что переживаешь.
— Я переживаю, позвони.
Гриша учится завязывать шнурки. В садике, говорит бабушка, все придется делать самому. Сидит на табуретке, упорно пытаясь совладать с петлями. Бабушка терпеливо ждет и не пытается даже помочь. Я не могу смотреть, как мучается мой ребенок. Мне проще будет каждый раз приезжать в детский сад.
Тут же думаю, что ты несешь. Куда ты приедешь, послушай себя. В самом-то деле.
— Гриш, если не получится, ты их прямо в ботинки заправь. И все.
— Ну! Научишь! То же мне, советчик, — недовольно бурчит матушка.
Гриша просит оценить – получилось вроде. Бабушка ворчит, повторяя, что завязать на узел может каждый, а развязать – на, попробуй.
В результате я сдаюсь и помогаю. Гриша улыбается, но получает от бабушки очередное наставление, как тяжело ему придется в саду. Таких, как ты у воспитателей, целая группа.
Неправда, Гриша такой один.
Я развяжу любой узел, двойной и тройной, лишь бы Гриша был счастлив. Как в прощальный бой провожаю мальчика, представляя, что вот-вот окунется он в новый мир, встретится с системой обязательств и станет почти таким же, как все, безвольным рабом, выполняющим требования воспитателей и нянечек.
Гриша ничего не понимает. Сейчас, мой дорогой, подожди, сейчас ты все поймешь. Главное, держись, не давай себя в обиду. Борись до конца. Я-то знаю, каково это быть там, где оказался вынужденно или случайно.
— Вечером еще потренируемся.
Обнимаю сына и прошу, чтобы тот не беспокоился.
Все будет хорошо, вот увидишь.
Сегодня Гриша останется с бабушкой. Мне заступать на сутки, весь район в моем распоряжении. Или наоборот, я в распоряжении всего района. Единственная уважительная причина, по которой могу провести ночь вне дома – дежурство. Иногда, честно сказать, я вру матери про очередной служебный наряд. Особенно, когда Оксана готова меня принять, когда я готов приехать, или когда хочется расслабиться, упившись, например, вдрызг. Доверием матери особо не пользуюсь. Да и за годы службы она изучила мой примерный рабочий график.
Но сегодня все действительно чисто. Я никого не обманул.
В сутках, на самом деле, есть приятный момент – следующий за ним отсыпной день. Значит, завтра, я смогу провести время с сыном. Даст Бог, разберемся мы со шнурками.
Я следую в комнату вооружения, чтобы получить табельный «Макаров» и шестнадцать патронов. Дежурный кричит, что планерку сегодня отменили, можно не торопиться. Да я особо и не тороплюсь. Куда мне теперь торопиться.
— Второй ящик справа. Третья полка.
Получаю пистолет, надо бы почистить. В последний раз я использовал масленку после контрольных стрельб. С тех пор сколько уже прошло, месяц, два. Сейчас нахлынет тыловая проверка, заставят писать объяснения. Так и так, виноват, товарищи. Грязь повсюду, жизнь такая, сколько ни чисть не вычистишь.
И, словно прочитав мои мысли, дежурный кричит:
— Серега, почисти ствол. Обещали приехать.
В дежурке постоянно кричат. Дежурного можно понять. Он раньше молчал, а потом узнали, что это за дежурный, стали подкалывать, и теперь тот огрызается на каждого.
— Когда в космос полетим, Андрюха?
— Полетим, — отвечает.
— Привези посылочку с Луны, а? Попросишь?
Брат Андрюхи – самый настоящий космонавт, и выходил – туда, в непостижимую толщ, и возвращался даже. Теперь брат живет в Москве ли, в Подмосковье, сам герой России и новых готовит героев, а вот Андрюха сидит за непробиваемым стеклом, отвечает на звонки обиженных и оскорбленных, формирует наряд, заполняет журнал учета и кричит, кричит оттого, что не герой, оттого, что космоса не видел и ничего уже не увидит, кроме жеваных стен полицейской трущобы.
— Кто во второй группе? – кричу в ответ, еще сильнее, чтобы дежурный понял, кто здесь главный.
— Гнусов, — кажется, совсем уж неприлично громко орет дежурный. Или я так реагирую, услышав фамилию напарника.
Гнусов так Гнусов – мне с ним детей не крестить.
Захожу в кабинет, не здороваясь. Гнусов перебирает бумажки, заглядывает без конца в шкаф. Нам поговорить бы, так и так, выпили-перебрали, понесло не туда. Но я говорил искреннее, а вот Гнусов, надеюсь, трещал, как пулеметчик.
Да пошел ты, Гнус, раз такое дело.
В дежурные сутки я не занимаюсь рядовыми служебными делами. Если начнешь работать, хотя бы в сводку заглянешь или в информационную базу, чтобы проверить, не засветился ли кто из твоих – знай, в тот же миг на районе что-то случится и теплый прокуренный кабинет придется сменить на свежий участок местности.
Поэтому спокойно включаю компьютер и вместо протокольных бланков выбираю пасьянс-паук. Гнусов косится, что я там делаю, неужели работаю. Убеждается, что своим дежурным принципам и суточным суевериям не изменяю, бросает бумаги и уходит. Дверью он хлопать научился, подумаешь. Раньше держался, то покурит, то на улицу выйдет, а сейчас – хиракнет от души, до предельного стона косяка, и успокоится.
Шалят нервишки, а куда деваться.
Мне бы спросить, что там с нашим «детским» материалом. Время уходит, а потеряшки подвисли. Мамочки, должно быть, вот-вот оцепят здание отдела, начнутся очередные выпады, угрозы прокуратурой, верховным ареопагом, чем-то еще.
Но, Господи, знал бы ты, насколько мне все равно.
Это поначалу раскрываешь все, точнее, стремишься к полному раскрытию. А прослужив достаточно, учишься видеть перспективу.
Я вот думаю, что дети сами ушли из дома. Ну, бывает так, когда ищешь свежачка на голову. Сколько их было, таких первоходов: прости меня, мама – прости меня, папа.
Гнусов убежден, что детей похитили.
Вот и бросается, дверьми хлопает. Еще раз хлопнет – треснет рама и будем сидеть как в пещере, мордами торговать. Он суетится, я курю бамбук. Единственная беда, теперь навряд ли мы сможем разделить полученную информацию на двоих. Что говорить начальнику, пока не знаю. Но сейчас начальника нет, поэтому сиди спокойно и не рыпайся.
Спокойно не получается.
То один заглянет, то второй.
— А где Гнусов? – спросит следак, молодой совсем парнища. Пожму плечами. — Гнусов не появлялся, нет? – задаст участковый, уже постарше. Я крикну: «Вы задолбали!», потому что на молодых сотрудников кричать не надо, им без того тяжко, а вот служивым бездарям неожиданный прописончик самое то.
Нервничаю. Разозлить меня стало просто, и все чаще я стал задумываться о профпригодности. Сейчас нагрянут кадровики с психологами, проведут тестирование, вдруг окажется, что психопат.
Да пусть приходят.
На самом деле, я психую, что Гнусов нужен всем, а я – никому. Как-то один ппс-ник в шутку назвал меня списанным материалом. Расслабься, говорит, сколько тебе до пенсии. А до пенсии мне больше, чем этому ппс-нику до рыльно-мыльного перепихона. Он кстати тоже со мной не разговаривает. Никто не любит правду.
Пишу Оксане. Хочу, чтобы пришла в отдел на ночь. Посидим, попьем чайку. Поговорим. Так и пишу односложно и размыто, чтобы поняла обратное: никаких разговоров, никакого чая. Отвечает сразу, обещает прийти.
Ночью в отделе хорошо. Ни души.
Скребется за стенкой дежурный следак, разбирая бумажные завалы. Шьет свои делишки, поручения пишет. Внизу шумит дежурка, и даст Бог, спокойная выдастся ночь.
Но пока ночь еще не пришла, пока Оксана кружит где-то, и жизнь идет, как должна идти, я оставляю рабочее место, перемещаясь на диван.
Диван на сутках – святое место. Или как там, диван на сутках больше, чем диван. Только прилягу, вот голову приложу к подлокотнику (подушек нет, подушки почему-то запрещены), и все. Одну минуту, максимум, две, три, полежу, и все. Одну минуту.
Не знаю, в полудреме, наверное, я все думаю о Грише. Мне снятся черные шнурки, сцепленные морским узлом, с массивной кулачной вязью. Шнурки настолько черные, что заполняют пространство меж и вдоль, и вот уже совсем черно – космос проступает и кажется, что вот-вот появится комета, которую мы ждали. Что-то поблескивает, должно быть она самая, светится красным, и я хочу позвать Гришу.
— Гриша, — бормочу, — Гриша, иди скорее.
Не слышит, а я смотрю и смотрю, пытаясь разглядеть, чтобы запомнить хоть, чтобы рассказать потом. Не придумать, не соврать, а рассказать правду. Я знаю, комета сейчас исчезнет. И в самом деле почти уже накрыла ее тельце дымка ночного облака, и не стало кометы.
И ничего не стало.
Карман дрожит, мычит телефон.
И я мычу, пролетая сквозь звездную крошку. Бьет судорога света, и слово «мама» на экране двоится и троится, а после буквы расплываются по горизонту и превращаются в те же звезды.
— Да, мам, — говорю, — вы там как? Хорошо, что позвонила.
— Спустись к нам.
— Не понял, — говорю, — куда спустись?
— На улицу выйди, мы тут у тебя.
Я никак не пойму, куда мне нужно выйти, и хочу спросить еще раз, но мать со мной долго не разговаривает после очередной порции правды, поэтому отключается в тот самый момент, когда я почти сошел с орбиты и простился с мирской атмосферой.
Уже спустился на первый этаж, вернулся. Не убрал пистолет в сейф. Признал вину – исправился. Мама с Гришей стоят возле крыльца.
— А чего тут мерзните, зашли бы в отдел.
— Папа! – кричит Гриша, бежит обниматься.
— Привет-привет, — говорю, — ну ты как?
— Хорошо, — отвечает сын, — только со шнурками не получается.
— Не получается?
— Угу.
— Получится, мы их того, — смеюсь, — нагнем.
И Гриша тоже смеется.
Мать ждет, пока я наговорюсь, исполню отцовскую прелюдию в простой минорной тональности. По лицу вижу, дела так себе. В саду, наверное, что-то не прокатило. Может, им денег предложить. Сейчас кругом одни деньги.
— Как прошло?
— Все хорошо, — говорит мама. Сама в глаза не смотрит, все наверх, по сторонам. Губы жмет без конца – первый признак, что-то случилось.
— Ты чего? – спрашиваю.
— Да тут…, — бросит обмылок слова и молчит.
— Мам! Ну, я все вижу, говори, а?
— Да отец, — не выдерживает, — отец…, — вздыхает опять.
— Приехал что ли?
Машет рукой – да какой там приехал.
И правда, разве может приехать, если не приезжал столько лет. Странное дело, не думаешь о человеке и, может, совсем перестал понимать, что был когда-то, а тут услышишь невнятное и когда-то привычное «отец» и поймешь, что человек всегда рядом.
— А чего же?
— Да умер, — шепчет, — отец умер.
Гриша возится с лужей, копошит палкой густую грязь, и все ждет, пока бабушка или я скажут – нельзя. Но мать молчит, а я думаю, что делать.
— А ты как вообще…
— Да позвонили. Представляешь, взяли и позвонили. Такое дело. Я бы тоже позвонила.
— Ну да.
— Поэтому нужно теперь как-то, я даже не знаю, что же тут и как…
— Поедешь? – спрашиваю, и теперь сам не смотрю в глаза. Наблюдаю за жижей, та стекает с палки, и Гриша весь уже в грязи.
Мать кивает и, сдерживая подступающую к горлу волну, за которой должны появиться слезы, подтверждает: «Надо».
— Надо, ехать, сынок. Все-таки родной, ну как иначе.
Она молчит, а я понимаю, о чем она так яростно молчит. И ярость эта на глазах преображается, и вот уже не ярость вовсе, а настоящая прежняя любовь, в которой прощение и смирение, а значит победа и свобода. Ну да, бросил (сколько лет прошло, сколько мне тогда было). Ну да, не звонил, приезжал ли… да, вроде приезжал. Помню то первое сентября, когда появился. А больше ничего не помню.
Но мама-то помнит больше. Я даже не спрашиваю, отчего он умер. Не знаю, и знать не хочется.
— Когда?
— Завтра уже. Гришу взять не смогу. Не до этого.
— Да и не надо Гришу. Кто он для Гриши?.
— Ну вот.
— Нет никто. И звать никак.
— Не начинай. Я тебя прошу. Пожалуйста, — просит мать, и тут я, конечно, бессилен.
— Извини, я не должен.
Гриша бьет палкой по луже, брызги летят во все стороны. На вынужденном автомате я произношу многозначное «Гриша», без единого намека на воспитание – так, чтобы хоть слово прозвучало. И сын прекращает колотить грязь.
— Папа, я у тебя останусь? Да? – хлопает в ладоши, подбегая. Он все еще держит палку, норовит резануть ей воздух, в котором разглядел врага.
Правильно, Гриша. Враги – повсюду.
Но уже недовольно, что случилась некстати отцовская смерть, я заявляю:
— Гриша, брось палку.
Гриша кобенится, и даже «ну, папа» не спасает. Я повторяю, и Гриша сдается. Палка летит далеко-далеко, почти до самой проезжей части. Откуда столько сил у этого мальчика. И мне бы добить заключительный третий выстрел, полный назидательного тона с примесью возникшего отвращения (к сыну ли, к происходящему в целом), вкусом отчаянья (ну, почему, именно сегодня и сейчас), но я молчу.
Гриша в мои суточные планы не входил.
Я не знал, чем крыть, вся колода перемешалась этой новостью. И можно было козырнуть чем-то вроде «это невозможно», «нам не разрешают» или «возьми Гришу с собой», но, посмотрев на мать, потерянную и пусть не убитую, но тронутую горем, я согласился. Что мне оставалось делать.
— Да, — говорю, — Гриша, сегодня я покажу тебе, где работаю.
— Ура-аа-ааа! – кричит Гриша. И снова мчится к луже.
Мать со всем соглашается. И деньги, говорит, есть. И чувствует себя хорошо. Я все-таки сую немного, не надо говорит, ты не обязан.
— Ему не обязан. А тебе – да.
— Перестань.
Иди, говорит мама. Стоишь тут в форме, красуешься со мной, глупой. Иди. Какой ты у меня красивый.
Матери нужен повод, чтобы не сдерживать себя. Если уж расплакаться – только от счастья и гордости. И вроде плачет уже. А я не могу эти слезы принять, потому что плачет из-за отца. Она всегда из-за него рыдала.
И вот уже развернулась, и почти зашагала к остановке, как встала вдруг. Обернулась и смотрит. Смотрит и молчит. Я-то понимаю, должна спросить. Или я сам должен сказать, что не поеду. Ей спрашивать не хочется, мне – копошиться в пережитом.
Один Гриша пока не понял, что есть грязь. По колено уже в грязи, благо – сапоги резиновые. И без них, что с ними.
— Мам, — говорю, — иди. Опоздаешь. Не ближний свет.
— Ага, — отвечает, — я поняла. Да, нужно.
— Позвони, — кричу. Хватаю Гришу за капюшон, добавляя избитое «поросенок». Гриша смеется, и ничего не понимает.
Мы входим в отдел, и Гриша вовсю уже таращится по сторонам. Вон повели колдырей в КАЗ, вон задержанные в кольцах матерят больную жизнь, клянутся расправой. Что ты Гриша, не бойся. Тебе же так нравится грязь, смотри и наслаждайся.
— Пап, а чего это он? – спрашивает Гриша, глядя на бьющегося в припадке районного бездаря. Сейчас тот запустит пену изо рта в лучших традициях эпилептического припадка и станет колотить ногами о дощатый прогнивший пол – так, что доски почти провалятся, и все мы рухнем во тьму, из которой нас когда-то выпустили.
— Не смотри туда.
— Почему?
Я провожу Гришу через турникет. Дежурный кивает, типа твой что ли? Мой, говорю.
Эпилептик визжит, а Гриша все пялится.
— А-аа, смотрите, — рычит жулик, — малого загребли. Мусора малого накрыли.
— Пап, — не может успокоиться он, — смотри, пап.
Дежурный, — ору, — да заткните вы его!
— Водки?
Услышав заветное, припадошный молкнет. Гриша идет за мной и все повторяет: «Ну, ничего себе. Вот ничего же себе».
Мы поднимаемся по лестнице, и каждый, кого встречаем, улыбается. Кто-то отдает Грише служебное приветствие: здравия желаю, все дела. Девочки из ПДН треплют за щеки, ух какой хомячок. Кажется, я сам краснею, будто не Гришу, а меня щекочут эти молодые женские руки.
Заходим в кабинет. Гнусов говорит по телефону. С моим появлением, видимо, пропадает мобильная связь, тот кричит в трубку пустое «Алло!» и еще раз «Алло-алло», но никто не слышит Гнуса. И я не хочу, ни слышать, ни разговаривать.
Один Гриша, воспитанный мальчик, чуть слышно выдает «здравствуйте» и вот уже сам краснеет.
Гнус лыбится, хоть кто-то с ним разговаривает в этом кабинете. Протягивает Грише мощную пятерню. Я толкаю сына – поздоровайся, ну, и Гриша, отворачиваясь, жмет руку.
— Хочешь конфет? – суетится Гнусов.
Гриша смотрит на меня, ждет разрешения. Я киваю, и вот уже сын пристроился рядом с Гнусовым за столом. Тот греет чайник, раскидывает пакетики. Тебе с лимоном или клубникой? Клубникой, — отвечает сын. Губа не дура.
Так-то нормально, пусть возятся друг с другом. Я хоть работой займусь.
Но стоит мне сесть за компьютер, понимаю, что работать все-таки не получится. Не потому, что нельзя, отставить суеверия. Не могу работать. В глазах – отец, каким помню. Вот он в костюме деда мороза. Я маленький совсем, кружусь и жду подарка. Отец просит, чтобы я прочитал стихотворение. Вся эта детская бодяга, далекая, едва различимая, но прочная какая. Помню до сих пор. И понимаю, что какой бы ни был отец, у Гриши деда мороза никогда не было. Сам я клоунадой заниматься не стану, а приглашать артистов, как это сейчас принято, не хочу.
Обычное дело, стоит умереть человеку, и все плохое забывается. Мелькнет светлячком в памяти неладное и сразу же растворится, словно комета, которую никогда уже не увидим. Может и была комета в тот вечер, может и плохое когда-то было. Но все прошло, и Бог бы с ним.
Я даже представляю, как встану сейчас и побегу вслед за матерью. Хватану Гришу, и все вместе мы поедем хрен знает куда (где он там жил), чтобы в последний раз глянуть на отца, и уже без страха – все равно мертвый, бросить землю в пропасть и подумать о чем-то своем, не озвучив. И тогда быть может, все изменится. Тогда, наверное, я прощу отца, и сам стану хорошим отцом, и начну жить по-другому.
Папа, папа, прости меня.
— Папа-папа, — зовет меня Гриша, — ты будешь чай?
— Нет, — сынушка, не буду.
Гнусов молча разливает кипяток. Он хмыкнул, видимо, над этим, не свойственным мне, «сынушка» и сказал:
— Гриша, осторожно, горячо.
Скорее всего, из Гнусова получится хороший отец. Сидит весь такой правильный, что-то расспрашивает, и, главное, Гриша отвечает.
Плюхаюсь на диван так, что визгливо скрипит пружина. Паршиво, словно малолетняя девка, измученная первой любовью, секретом физической близости и прочим, что делает человека живым.
Кто-то дергает за ручку – никак. Еще раз, и почти с корнем, рывком до нужного хруста (переломать бы руки). Дверь нараспашку.
— Мужики … вы че тут… у нас тут … и в многоточиях столько правды, что я жму зубы, Гнус растерянно лупится на остряка, а Гриша хохочет.
Отчего злюсь, чему удивлен больше: внезапному оперскому подгону или Гришиной осведомленности о не совсем привычных словах. Тут же думаю, разве дома я ругаюсь, неужели хоть раз ляпнул то, чем живу здесь. Ведь давал же установку фильтровать рабочий базар.
— Ох ты ж, е-мае. Это… я вообще, извиняюсь, — суетится опер.
— Принято, — говорю, — чего ты такой?
— По вашей части, потеряшки тут, — сует бумаги, а я киваю на Гнуса, — ему отдай.
Гнусов тянется за информацией. Немедля приступает к изучению. Гриша тоже лезет, что там, спрашивает.
— Гриша, иди ко мне.
— Ну, пап.
— Иди, — повторяю.
Ему приходится меня слушать. Пока еще не понял, что слушать меня не обязательно. Да что уж там – лучше вообще не слушать. Рано или поздно это время настанет. Гриша вырастит и скажет примерно то, что я говорил своему отцу. Скорее всего, я ничего не смогу сделать, потому что все будет правильно.
— Папа, а где преступники? – спрашивает Гриша, прижавшись, так, словно вот-вот я начну рассказать ему страшную сказку.
— Преступники в тюрьме.
— В тюрьме?
— В тюрьме, — подтверждаю, — а ты что, хочешь посмотреть преступников?
Гриша кивает часто-часто, в предвкушении от возможной встречи. Я знаю, открой дверь, пока ту не выбили с корнем, зайди в соседний кабинет (постучись только), увидишь и преступников, и злодеев, от уличных фраерков-карманников, до почетных разбойников, гиблых мокрушников, знатных королей.
— Покажу как-нибудь, честное слово.
— А когда? – не может успокоиться сын.
— Покажу, Гриша, не сегодня, — говорю, еле сдерживаясь.
Мне хочется посидеть в тишине, покурить, в конце концов. Надо матери позвонить. Но пока не время, ей тоже хочется побыть одной.
Как важно это ощущение – чувствовать только себя, и ничего вокруг. Словно ты единственный в этой вселенной, ни звезд, ни созвездий, ни даже комет. Оставь суету, жизнь оставь и не станет тебя. Но вот очнешься, поймешь, что рядом сидит сын, уткнувшись в твое крепкое отцовское плечо, на котором теплится большая (и тоже одинокая) майорская звезда, и все пройдет.
Живи, пока живется.
Гриша молчит – понимает, что именно сейчас ему нужно помолчать. Гнусов спешно строчит что-то в блокнот, щелкает мышью, роется в архивных папках. Из коридора слышны вечные шаги, служебные возгласы, гражданские вопли.
Меня нет. Никого нет. Все это происходит не со мной.
6
«Внимание! Следственно-оперативная группа, на выезд!» — ревут динамики.
«Повторяю. Следственно-оперативная группа, на выезд. В полном составе».
Ну, сейчас, думаю, еще третий. Сейчас дежурный даст команду в третий раз, и я обязательно поднимусь. Гриша лупится в потолок. Кто это говорит, папа. Что сейчас будет.
Где моя фуражка… Господи, когда это все закончится. Ага, на сейфе, где же быть ей. Гриша, подай-ка фуражку, и тот послушно протягивает мне головной убор.
Фуражке хорошо, нацепили, нет проблем. А тут – ну да, еще же протоколы, надо распечатать протоколы, а пакеты для вещдоков, их, наверное, тоже…
В лучшие времена мог помочь Гнусов. Но сейчас он сидит, будто ничего не слышит.
В третий раз звонят на рабочий. Хватаю трубку. Провод спутался, приходится говорить согнувшись. Ненавижу.
— Але, ну, где ты! Ну, твою же мать, ну, все уже собрались.
— Чего там?
— Сто двадцать шестая, поехали. Слышишь, реальная сто двадцать шестая. Бабу похитили, представляешь. Вся управа сейчас пригонит.
— Какая баба?
— Да какая разница! – шумит трубка.
— Эксперта вызвали?
— Да все уже здесь, говорю же. И следователь, и эксперт. Поехали!
— Пять минут, — отвечаю.
Да, сейчас, конечно. Как же все достало. Зеваю от души, до щелчка. Время три часа. Все верно. Еще не было такого, чтобы район жил спокойно. Какая-то тварь обязательно проснется, налакается местный забулдыга, очухается уставший на свободе жулик, захочет мокрухи бывалый лимонщик. Так и есть. Окружная шпана, думаю, специально выгадывает мои дежурные сутки, чтобы устроить либо воровскую вальпугиреву ночь с чередой разбойных нападений либо дневные кровяные замесы с тяжкими телесными извращениями.
— Сто двадцать шестая, реальная сто двадцать шестая, — не могу успокоиться, бросаюсь и рычу. – Откуда ему знать, реальная или нереальная. Может, ложный донос, может, вообще отказной. Проспится сейчас в спецприемнике, и вернется. Реальная сто двадцать шестая. Посмотрите.
Но никому нет дела. Никто не поймет. Никто не посмотрит. Никто не услышит.
По-прежнему, уткнувшись в монитор, сидит Гнусов. Щелкает семечки, а мне хочется подойти и щелкнуть тому в глаз. Гриша суетится по образу и подобию, хочет что-то спросить, но только наберет воздух, полный восторга (папа…), как я снова брошу невнятную похабщину. Прости меня, мальчик.
Но ведь шли сутки, и многое требовало прощения. Ладно была бы ночь. Ночью все иначе: и жизнь создается, и смертью пахнет. Да зачем я вообще родился сотрудником. Был бы сейчас кем-нибудь другим, схожим с городским пижоном или на худой конец сотрудником кафедры тепловой обработки материалов (ведь работал же отец на факультете).
Представив, что нет никакого отдела, никакой службы нет, ни злодеев, ни дежурки, ни смерти отца, ни Гриши, восполнив эмоциональную трещину иллюзией нормальной жизни, проверяю содержимое папки, трогаю кобуру (все на месте), с тоской смотрю на кабинет, на обшарпанные стены, полоток с разводами недавней протечки, и думаю почему-то, что больше сюда не вернусь.
Но слышу знакомое «папа» и понимаю, обратной дороге — быть.
— Папа, а можно с тобой?
У Гриши до того большие глаза, скажи откровенное нет – утонешь во взгляде и будешь барахтаться до тех пор, пока не скажешь «ладно, поехали».
Но ехать со мной нельзя. Такой порядок. Никто не знает, что случится на месте происшествия, поэтому кручусь, как умею.
— А что тебе там делать, Гриш? Там неинтересно. Преступников нет. Скукотища.
— Ну, пожалуйста, — просит Гриша.
— Давай ты побудешь здесь, — смотрю на Гнуса (посидит ли), а как приеду, покажу тебе настоящих злодеев. Договорились?
— Ну, папа. Ну, я тихо буду.
— Гриша, — сдается Гнусов, — хочешь мы в стрелялку поиграем?
— Папа не разрешает играть.
— А мы не скажем.
Я поднимаю большой палец – красавчик. Гриша, раскинув руки, не знает, что выбрать. На меня посмотрит, на Гнусова.
— Ладно, поиграй, — говорю, — я туда-обратно.
И, кажется, победа за мной.
Отдел живет своей жизнью. Из камеры временного содержания привычно доносятся кряканья задержанных с воплями: «Отпусти – умираю», в оружейке сдают патроны дежурные ппс-ники, у входа толпятся нескончаемые пострадавшие, и таким плотным кажется шум, таким густым бьющий отовсюду свет, что думаю: умереть не успею – светом захлебнусь, и представляю, как в этом свете растворяется мой отец, как хорошо ему стало теперь.
Захожу в дежурную часть. Сплошная полицейская суматоха. Вот следователь кружит у стола и уже наводит какие-то справки, звонит кому-то из своих, выясняет: «а помнишь в седьмом году», «а как звали того, ну, ты понял – с ушами», «а скинь-ка номерок, пробью через оперов». Рядом эксперт с чемоданом: теребит бутыльки, пакует пленки, проверяет объектив камеры. А следак уже мысленно заполняет протокол: «Поверхность кухонного стола обрабатывалась дактопорошком светлого цвета, в результате чего обнаружены следы рук».
Причем тут кухонный стол, причем тут руки, никуда еще не поехали. Но стол и кухня, руки (сынок, помой руки, садись за стол), и фоновый свет, рвущийся сквозь потолок, забирает в детство.
— Есть курить?
Неспешно достанешь пачку, протянешь сигарету водиле ГНР-ки, подумаешь, надо – надо бросить, и не закуришь сам и только скажешь: «Едем? Нет?», потому что нужно покурить, оттого тянет в улицу и просто тянет, словно ты сам отборный табак и кто-то невидимый выкуривает тебя в свободу.
— А, ну наконец-то. Мы тебя тут…
И каждый смотрит на меня: и следак, и эксперт, и даже водитель, награжденный за ожидание сигаретой, смотрит.
— Едем, конечно. Вы там осторожней. Я-то вас знаю.
— Ты-то знаешь, — повторяю и, усмехаясь, спрашиваю, — сто двадцать шестая?
— Сто двадцать шестая, — отвечает дежурный, заглядывает под корку КУСПа, протягивая листок с адресом.
На улице хорошо. Слышен запах проступающего вечера, легкая гарь с ноткой пресной воды, проблески сухой осенней настойки, все рядом – бери. Вот оно, что искал. Обязательно хватанул бы самую крохотку такого полета, но дежурная газель уже заурчала и вроде как неудобно – в самом деле – стоять и что-то там ловить, когда следственная группа ждет одного тебя. Даже закурить не рискую – лишь бы не спугнуть придуманное гражданское счастье.
Уже в машине чиркаю ремешком, затягиваюсь глубоко, пускаю тугую волну. Эксперт закашлял, но промолчал. Оперу можно все, такой неформальный закон. И следователь тоже стал курить, не отступая. Тот курит без удовольствия, курит часто, не замечая, как расстается с одной и находит другую. Я же – вдумчиво и с толком, до самого фильтра и дальше, чтобы защемило под лопаткой через несколько минут после прописного кайфа.
Дороги почему-то спят. Проскальзывают иногда случайные легковушки, сбавляющие скорость перед нашим патрулем. Реже мчатся мигалки «скорой». В бульканье неотложной сирены считываешь желание спасти мир. А мне вот сегодня, вот именно сейчас, никого спасать не хочется.
Я даже прошу кого-то – ну, кто якобы наблюдает за нами (либо спрятавшись в тишине, либо укутавшись в плотном ночном покрывале), чтобы отменили похищение и заявили, что угодно, хоть сто пятую, хоть настоящее убийство.
Ведь умер же зачем-то отец, разве был он хуже этих бытовых терпил, попавших под случайное острие супружеского ножа перепивших и пропавших.
Тут же думаю, желать смерти – хуже самой смерти. И так тошно стало, как ребенку, которого не понимают взрослые.
Салон газели все клубится оборотами свежего дыма. Щурю глаза и верю почти, что плыву по облакам. Сверху смотрю, как табачит следак, как светится вечно довольный эксперт, как напевает «Эх, дороги» ни в чем не виновный водитель. На плечах каждого заслуженным золотым блеском сияют офицерские звезды, сияют до придуманной ломоты зрачка.
С высоты, на которую поднялся, можно рухнуть – подумай только, и размочиться в грязевые брызги, которые летят без стыда с колес дежурки. Держусь изо всех сил, дым клубится, я лечу. Сверху вижу весь район, свой родной Первомай. Расставлю руки – обхвачу, накрою телом, спасая от любви. Каждый переулок люблю и подворотню, от коротеньких тупиковых улиц до всех трех проспектов, каждый чулан заброшенной постройки и подвал плесневеющих многоэтажек.
От любви что ли так сильно закололо до неприличного стона в груди, щелкнуло у самого затылка. Жулики, думаю. Вот Паша Самокат вышел со строгого режима, а это Черпак, бродящий по району на подписке. Где-то в стенах следственного изолятора еще дремлет цыган Юкин, царапая на стене зачетное «чмо», обращенное в мой адрес, по крупицам нарабатывая авторитет среди бывалых зонщиков. Так щемит, так дрожит в коликах, будто все районное жулье выбралось на свободу и вцепилось в грудь, прогрызло шерстяную куртку и форменную рубашку, сквозь шевроны и нагрудный знак, к самому доброму, может быть, полицейскому сердцу.
Что-то ударило, толкнуло. Газель зашла на поворот, облака загустели до той невозможной силы, что растворились вовсе. Сердце не выдержало, и все пропало. В беспамятстве ударился о спинку сиденья, проснувшись и ненавидя.
Бубним о чем-то своем и далеком. А я думаю, вспомнит ли кто обо мне через несколько лет. Что, если все-таки достану из сейфа давно приготовленный, спрятанный под многотомником лист с аккуратно выведенным «прошу уволить по собственному желанию». Кто-то скажет, был такой оперативник, нормальный мужик. Другой, может, вспомнит, как вышел на «олимпийскую» группировку. А остальные – что? Ну, был и был. Майор, вроде. С залысиной, подтянутый, кропал свои делишки.
Забудется. Пройдется. Вот и об отце забудут.
Я все кручу и накручиваю, и хочется верить, что может перед смертью, незадолго хотя бы, отец думал обо мне. Неважно, что думал. Пусть даже проклинал, утопая в старых обидах, бился в молчаливой ненависти из-за брошенных когда-то «ты мне больше не отец». Главное, чтобы думал. В тот самый момент, когда накрыло и придавило тугой удушающей пеленой, пусть бы он подумал обо мне.
Я бы смог тогда простить.
Папа, прости меня. Я же помню, как мы ездили на рыбалку, как червяков копали. Я червей боялся, потому бросал в озеро хлеб. А еще помню, как потерялись в лесу, и ты говорил, что знаешь дорогу. Дорогу ты не знал, но все равно шли. Сквозь лес и посадки, через тропы, утоптанные зверьем, овраги, забитые сухими ветками. Смеркалось, но вышли, и я тебе верил.
Папа, я верю тебе. Пожалуйста, будь счастлив.
Замочил дождь. Зашумела прилегающая к дороге стена леса. Заухал кто-то, замычал, и стало темно, будто наступила ночь. Фонари молчат. Сутулые отражатели, согнутые обесточенным параличом, провожают следственную группу и думают сквозь сон: что вы тут забыли, ребята.
Говорим о ненужном – о предстоящей работе. Могли бы и молчать. Но каждый все равно знает, что сейчас придется работать. Следователь помнит о протоколе осмотра, о каждой детали участка происшествия, вещдоках, неотложных мероприятиях. Эксперт считает, сколько следов рук нужно изъять, чтобы не сбить показатели отдела: кто-то решил, что количество важнее качества. Скорее всего удастся найти кровь и провести «биологию»: раскрываемость по биологии тянет на две «палки», а если стрельнет все и сразу, то может, получит он должность старшего к следующей весне.
Один я чувствую, что сегодня работать не стану. Я даже не уверен, что все-таки положил в папку протоколы, когда голос дежурного хватил меня, подбросив и швырнув.
Набираю матери. Не отвечает. Я пишу: «мама, как дела?». И снова молчит. Не случилось ли чего. Вдруг расстроилась так, что сама не выдержала. А ведь расстроилась, потому что любила и простила давно. Не смогла лишь оформить это прощение в реальную прежнюю семью. Мама, ответь. Не хватало еще с тобой расстаться – сейчас, когда нужна Грише, мне нужна.
Звоню и звоню. Тишина.
Эксперт гонит шутки. Следак ржет, угоревший весельем. Бесстыдно гогочет водитель, и кажется, все пространство, от крайней точки неба, уловимой глазом, до черной трещины, прожженной в земле, наполнено смехом. А я вырван из этого праздника и плакать готов, потому что умею плакать.
Наконец, отвечает.
— Мама, — кричу, — мама, — и крик мой убивает всеобщую радость.
— Да-да, — шепчет, — да.
Я не знаю, что сказать. Мне нужно было только услышать живое «да». Мама, все нормально? Все нормально, еду.
И плачет. И я готов.
Слова размываются, дрожат. «Ее-е-ду», «д-дд-даа…». По стеклам сползает дождь, струйки тянутся и рвутся.
Похитили женщину. Да кому нужна эта женщина. Что за преступный тренд появился, кого-то похищать. Да пропади вы пропадом. Мчимся дальше. А мне бы назад умчаться. Нас разделяет грязевая трясина, неезженая борозда с едва заметным протектором по краю, череда сопутствующих ямок с дохнущим чертополохом в глубине, и, может, целая непроходимая вечность с ухабистыми кочками.
Я говорю водителю, останови. Я сказал – останови машину. Следак уперся – тот руководит группой. Нет, ты поедешь, потому что преступление тяжкое, и нужно отработать вызов. Убеждаю, сейчас приедет Гнусов, мне нужно в отдел. Нет, и все.
Про отца молчу. Никто не должен знать. Решил с чего-то, скажи про смерть, как станет тяжелее пробраться и найти дорогу. Папа, ты сможешь. Подожди только, я скоро приеду. Тебе станет легче. Мы победим.
— Останови! – рычу, и водитель все-таки тормозит.
Простите меня, ребята. Я ухожу.
…Не вспомню, как бежал, как ждал попутку, снова бежал. Дышал, как пес подбитый, рукой вилял туда-сюда, быстрее, быстрее. Никого вокруг. Поздно винить капитана, когда корабль уходит под воду. На кромке корабля неуклюже держится морская чайка. Дура. Чайка может улететь, а корабль все равно уйдет ко дну.
…Темнело. Ночь смотрела на меня, форменного дезертира, не нужного никому. Смотрела свысока, плевалась мелким дождем, бурела холодом. Я смотрел на ночь и уверял: мы наравне. Тронь густую смоляную вечность, прижмись к ней телом.
То ли представил, то ли что… Возле отдела пусто, иду по влажной брусчатке, и лишь вдали светится окно.
Нужно покормить Гришу. Сейчас мы заедем в кафе. Нужно ехать. Гриша будет счастлив, он любит ездить со мной. Гнусов. Да я готов извиниться, в самом деле. Гнусов, прости, был не прав. Подежурь за меня, такое случилось… И расскажу, потому что Гнусов – друг, ничего не случится.
Пробегаю мимо дежурки, и слышу только «Подожди, там приехали…». Нет времени, ребята. Долго объяснять. Все потом, ребята. Все потом.
Поднимаюсь по лестнице. Толпятся опера. «Слушай, по твою душу…».
Смотрю, возле кабинета Оксана. Какая молодец. Забыл предупредить, что не получится. Оксан, говорю, езжай домой. Созвонимся, обещаю. Она почему-то испугана: непривычно бледная, молчаливая.
Вхожу в кабинет.
Гриша бежит, расставив руки. Мальчик мой. — Папа!
Гнусова нет, а за столом его мужик в гражданском костюме. Модный пиджачок с лампасами, брюки с выглаженными стрелками. Я здороваюсь. Тот, что в костюме, нехотя приподнимается, жмет руку
Сует удостоверение, я вижу эти буквы. Управление собственной безопасности. Надо проехать с ними в контору. Кручу и прокручиваю: никого не сбил, никого не убил, работал чисто, по схеме. Смертей много – докажите, что мои.
Дальше – не помню. Вспоминать не хочу.
7
Помню лишь, когда привезли в управление, доставили к сотруднику, дверью щелкнули, думал об отце.
Сколько лет прошло.
Отец сказал, что я уже взрослый, поэтому говорить он будет начистоту.
Веселился костер. Середина лета выдалась дождливой, ценили каждый сухой день. В жару огонь страшное дело, тогда у соседей случился пожар, и тема костра во дворе стала закрытой.
Но в тот вечер отец сам позвал меня жарить картошку.
— Только матери не говори, — предупредил.
Я кивнул. Можешь на меня рассчитывать, папа.
Костер пригревал. Разлеглись на траве, ноги вытянули, сняли кофты. Соловьиная свиристель, прерывистый кукушкин ответ.
— Считай за кукушкой. Раз ку-ку, два ку-ку…
Сколько-то мы насчитали, и отец спросил:
— Если вдруг уеду, будешь по мне скучать?
Опять кивнул. Такая была установка: когда отец говорит, я должен молчать. А он говорил и говорил.
— Ты уже взрослый, — повторил и посмотрел внимательно, как умел, сузив глаза, наклонив голову. Убедившись, что я действительно взрослый и все понимаю, по крайней мере, так мне казалось, он продолжил: — ты уже взрослый и должен понять, что иногда родители не могут жить вместе.
Отец ковырялся в углях, воротил картошку и что-то пил. Я, скорее всего, понимал, о чем он говорит, но боялся спросить.
— Так вот, если мне придется уехать, ты, пожалуйста, не думай, что я тебя разлюбил. И никогда не слушай маму. Они такие – мамы, иногда ошибаются и говорят неправду.
Он все-таки говорил не столько с сыном, сколько с ребенком. Если бы впрямь считал меня взрослым, заявил сразу:
— Я ухожу от вас, потому что, потому…
Мог бы сказать, что встретил другую женщину (я уже понимал) или разлюбил маму, или не знает, как дальше жить… Да что угодно, поэтому я не стал молчать и, нарушив отцовский закон, сказал:
— Папа, а скоро мы будем есть?
Это единственное, что мог сказать. Отец растерянно зашуршал в пепелище. Да, конечно, самое время.
Ели молча. Я долго стягивал горячую мундирную кожицу, солил картофельное тельце, пережевывал до влажного тепла на языке. Отец тоже не говорил. Кусал почти целиком и все пил: разом, с предшествующим выдохом.
Наконец, когда есть перестали, отец сказал:
— Ты всегда сможешь приезжать в гости. Тебе понравится у нас.
У кого это, у нас. Я представил новую отцовскую семью, почему-то страшную женщину в платке и длинной юбке, кучу маленьких детей, требующих от папы невозможного: папа, на ручки, папа, купи, папа, поиграй, папа, папа, папа…
Снова ожила кукушка, и мы стали считать.
На двадцать восьмом прекратила. Не ошиблась.
Почему-то отец не уехал, как обещал. Мы жили почти счастливо, точнее, жили обычно, без намека на возможный семейный раскол. Правда, отец стал чаще пить и кидаться на маму с криками. Трезвел быстро – прощения добивался еще быстрее. Мама любила.
Но потом он все-таки уехал. Я ждал и теребил без конца мать. Когда он приедет, ну, когда. Мама отвечала – никогда. И, кажется, будь кто-то рядом, она тоже стала бы воротить, когда-когда. Но рядом никого не было.
Каждый вечер я смотрел в окно. Мать ругалась и как-то связала шторы мощным узлом, чтобы не повадно было залазить на подоконник. Я все равно ждал. Сперва днями напролет, после – реже, а когда ждать перестал, отец вернулся.
Он поздоровался, я отвернулся, спрятавшись за маму, которая сама не знала, броситься ли навстречу, закрыть ли дверь.
В ночи я слышал их разговор. Отец говорил, что любит, а мама ничего не говорила. Я думал, что значит, любит, как это вообще – любить. А потом слышал то, о чем думал иногда и всякий раз краснел, представив. Мне казалось, что любовь – это счастливая мама, которая печет блины, пока отец шинкует капусту для борща.
Я стал называть его отцом. Мы редко говорили.
Однажды он позвал меня, пока мама ходила во двор, и протянул деньги:
— Не рассказывай маме, хорошо?
Я кивнул. Говорить особо не хотелось. Деньги взял, спрятав, в школьный пенал, и передал маме, когда – он – уехал снова.
Сколько возвращался, сколько уходил. Я кричал уже по-настоящему взрослым, сухим криком, чтобы тот – сдох. Отец умолял, а после тоже кричал, и невозможно было представить, кончится ли когда-нибудь это вечное возвращение.
Приезжал снова и снова, но каждый раз мне удавалось не видеться с ним: то лагерные каникулы, то зимние тренировки в академическом городке.
— Мама, ты еще молодая, — сказал я как-то, намекнув, что не буду против, если…
— Нет, — сказала, — не хочу.
Я долго не видел отца. И встретил однажды, когда все прошло, забылось и надоело.
Тогда я мотал срочку и тяжесть вялотекущего времени давила со всех сторон.
После утреннего развода на боевые посты ко мне подошел командир дежурных сил, сказал, что я – мудень, приказав следовать на КПП. Я решил, что придется нести наряд на контрольном пункте, но, выйдя за шлагбаум, разделяющий мир грубой армейской силы и манящую гражданскую свободу, увидел папу.
Я так и назвал его – папа. Не вслух, конечно, а как научился за время службы, мысленно и глубоко, по-настоящему.
Он стоял с какой-то дорожной сумкой на плече и пакетом в руках. Увидев меня, тощего и бритого, но с шаркающей уже почти дембельской походкой, замешкался (в небо глянет, дорогу зацепит), и протянул пакет, шелестящую майку, режущим ладони от тяжести родительской заботы.
Молчали. Отец поправлял сползающий с плеча ремень и все подкидывал сумку, чтобы держалась. Я не выдержал:
— Поставь, чисто же.
Солдатики подметали проезжую часть. Сухие метлы царапали свежую крошку асфальта, и листья не могли сорваться с деревьев, не нарушить бы только уставную чистоту.
В общем так стояли и молчали, как прежде. Опухший, перепивший ли, больной – часто он кивал без дела, словно прокручивая непонятное в голове и соглашаясь, а может пробивалось нервное подергивание от загнанной жизни.
Хотел спросить, зачем приехал и вообще, откуда узнал номер части. Думал съязвить (как без этого), вроде скоро домой, а ты соизволил проведать. Папа. Но тот смотрел и смотрел, разглядывал что ли меня, как бывает при первой встрече или последнем свидании. Запомнить бы черты, вот родинка, ямочка у подбородка, а над бровью шрам – родной, не подменили.
Ничего не сказал. Я даже не уверен, что помню отцовский голос.
Проходящий мимо комроты рыкнул, чтобы я направлялся в расположение. Бросил однозначное «есть», пожал отцу руку, развернулся и, сделав зачем-то почетные три строевых, зашагал в привычную зону комфорта, камуфляжную беспредельную запретку.
Я думаю, как это бывает, отец смотрел мне в спину. Провожал. И, может, еще долго тиранил оградительные ворота, двери КПП, пытаясь уловить мое последнее присутствие.
Тогда я не знал, что вижу отца в последний раз. Перед сном, открыв пакет и разделив гражданскую передачку с пацанами, нащупал на дне лист бумаги. Отец писал коряво и кудряво, неразборчиво – либо сам я не хотел понимать, что он пишет. После я выбросил записку. Смял, разорвал, спустил в говеное очко, которое надраивал молодой нарядный череп.
Отключался и просыпался. Проваливался, выбирался вновь. Повторял и повторял, лишь бы запомнить. И взволнованно ухала за окном кукушка, словно сама готовилась к смерти.
Папа, я помню.
Что ты писал, откуда вообще эти фразы нашел. В какой книжке прочитал, да ведь не читал ничего, кроме учебника по ядерной физике. Где услышал? Все равно ничему не верил. Папа, давай мы все забудем.
Скорее всего, тебе придется тяжело. Жить вообще тяжело. Но ты справишься, потому что умеешь ненавидеть. Ты кричал, что ненавидишь меня. Ненавидеть очень сложно, сынок. Но это закаляет. Любить тоже трудно, но любовь делает слабым. Она лечит, потому что сама убивает. Ты другой, а значит, справишься.
Он что-то еще писал. И, может, вернись в ту армейскую казарму, нагни молодого, чтобы вытащил на свет божий удавленный тетрадный лист – дочитал бы и запомнил.
Но я – другой и должен справиться.
…И вот сотрудник безопасности спрашивает:
— Чай хочешь?
Думаю, кивнуть что ли. С утра не жрамши. А сколько всего произошло с утра. Сколько еще произойдет. Когда поем, неизвестно. Кручу и накручиваю. Больное оперское сознание. Сейчас возьмут объяснение, потом прилетят следаки из комитета, оформят задержание, дальше – ИВС, потом – СИЗО.
— Давай.
Здоровый УСБшник щелкает кнопку. Чайник урчит, в животе урчание нарастает. Не пойму, то ли голоден, то ли переживаю.
— Ты в сознанке? – прямо спрашивает сотрудник.
Я зачем-то киваю, потому что с нашей конторой отрицалово не прокатит.
— Правильно.
— А доказуха есть?
Теперь кивает он, и словно маятник туда-сюда: спросят – кивну, я спрошу – ответит тем же.
Об одном только спрашивать не могу. Думаю, вдруг система собьется, не проявится взаимный кивок, треснет единая ментовская связь.
Попаду ли сегодня домой? Ладно. А если так. С Гришей все нормально? С кем он сейчас? Оксана не подвела? Я же просил, ну?
Что там Гриша, вдруг совсем один. Он-то еще не знает, каково это – ненавидеть. Он же любит всех подряд. Доверчивый маленький Гриша. Кто ему скажет, ты – другой, ты – справишься.
Представил, как стоит у кабинета и ждет, когда я вернусь. Никому нет дела до Гриши – ни девушкам из ПДН, ни Гнусу. Оксана рванула домой, матери нет. Сейчас пройдет через вертушку, услышит обидное от забуревших пьянчуг и совсем расстроится, шагнет в улицу и станет бродить по району.
Темнота за окном. Самое время для шпанской бойни. Иди домой, Гриша. Ты же знаешь дорогу. Затяни потуже шнурки, как я учил, хоть на узел и во внутрь. Голову выше, Гриша, кулаки сожми, зубы стисни. Иди.
Сотрудник кладет на стол печатный лист. Опять кивает, пиши. Белый-белый лист заполняется черной пастой. Густеет ночь, и небо давит привычный районный сумрак.
Должен рассказать, как выезжал на трупы, как видел смерти. Криминальные, возрастные, с пробитыми головами, выжатыми болезнью туловищами. А сам пишу, не думая, будто шлю весточку Грише.
Успокойся, будет все хорошо. Осторожнее переходи дорогу. Ни с кем не разговаривай. Если нужно – беги.
Уже вывожу «хо» и «ро», хочу добить слогом «шо», но дописываю «или» — и когда «хо-ро-н-или», об этом знала уже ритуалка.
Дополнить надо, что получал за информацию деньги. Умер человек – сообщил. Приехали – услуга за услугу. Небольшой откат. Решаю, сколько написать: реальный, нет, уменьшу раза в два. Хорошие откаты, можно жить.
Грише нужно будущее. Ты дойдешь, Гриша. Мы справимся.
Протягиваю УСБшнику писанину. Дополни, говорит, как давно сливал информацию похоронкам. Просит назвать каждого, с кем контактировал. Кому звонил, от кого получал деньги, с какой периодичностью. В общем, всю ту бодягу, которую прежде сам выдавливал из упырей.
— Напиши, я расскажу.
— Нет, — упирается сотрудник.
Нечего скрывать. Дополняю текст, расставляю даты. Расписаться не забудь.
Тут же получаю бланк заявления. С пролинованными уже строчками, с прописанной шапкой. Тому-то, от такого-то: звание должность, крупными буквами – заявление.
Пишу. Настоящим сообщаю, что в такой-то период времени с целью извлечения материальной выгоды (подсказывает сотрудник), используя свое служебное положение, будучи осведомленным по долгу службы в ситуациях, связанных с гибелью и естественной смертью граждан, я (полностью пиши), сообщал полученную информацию ритуальным компаниям, получая взамен денежные средства.
Вычитывает. Проверяет. На, — сует, — последняя строчка.
Ну, что еще. А, в самом деле, как мог забыть.
Заявление написано собственноручно без оказания психического или физического воздействия.
Звонит мобильник, передвигаясь от вибрации по столу. Шумит и сверлит, нарастая. Тянусь к трубке, сотрудник отодвигает аппарат. Мотает головой. Не положено.
Как бывалое жулье, кричу, что имею право. Где протокол изъятия, где понятые. Телефон принадлежит мне. Я могу сообщить близкому родственнику…
— Ты сообщишь, когда будешь задержан, — поправляет УСБшник.
— Кто звонит? – срываюсь, и все равно уже, что случится дальше. Задерживайте, сколько угодно. Мне нужно поговорить с сыном. – Кто там? – кричу, — это Гриша, это звонит мой сын. У тебя есть сын? Ты хоть понимаешь, что такое сын?
Сотрудник молча заваривает чай. Сыплет сахар, долго размешивая, стараясь не задевать о края. Сколько ненужного звона без того. Ставит предо мной кружку. Пей.
Я смотрю, и вижу дно. Вода густеет, наливаясь цветом. Дно притягивает угловатые чаинки, те кружат беспечно, не задумываясь, что там впереди.
— Звонок с неизвестного номера.
— Что значит…, назови мне последние цифры.
— Послушай, — спокойно отвечает сотрудник, — с твоим сыном все хорошо. Что ж ты, как упырь холеный. Мы в одной системе служим. Я просто выполняю свою работу.
— А мне просто нужно услышать сына!
Сотрудник молчит, и я понимаю, что мое – нужно – всего лишь визг бывшего оперативника.
Хотел бы научится такой невозмутимой офицерской стати, но теперь это ни к чему. Увольнение из органов обеспечено. Главное, без позора. Сунул бы припрятанное заявление, по собственному, так и так.
— Не надо шумихи, можно как-нибудь?
УСБшник жмется – откуда ему знать. Руководство поставлено в известность. Как решат, так и будет. Договариваться надо.
Осторожно хлебаю чай. Кипяток съедает губы, прожигает язык. Любовь сначала убивает, а потом лечит. Я тебя ненавижу. И тебя ненавижу. И тебя, и тебя.
Любимое слово отца – посмотрим. Дожить надо, по каждому случаю равнодушно говорил он. Дожил, увидел, прошла былая суета, и, как обычно случалось, забрал мою последнюю надежду.
О чем я думал.
Ты виноват в моих бедах. Отпусти, хватит, разные дороги. Шагнул невзначай, рухнул бревном, перестал растекаться путь. Будет лежать до тех пор, пока свет не пробьет случайную преграду. Ненужная смерть. Чужое горе. Зачем ты появился. Все из-за тебя. Я мог бы жить иначе. Ты – научил ненавидеть.
Ненавижу. Ненавижу.
— У тебя есть вопросы? – спрашивает УСБшник.
Какие могут быть вопросы. Отпусти меня, гражданин начальник. Честное слово, так и думаю, произношу дешманское «гражданин» и напыщенное «начальник», как закоренелый фраерок на затертом допросе.
— Нет никаких вопросов.
Тот угукает и продолжает заполнять протоколы, фундамент будущего уголовного дела.
— Я сегодня пойду домой?
Снова угукает. Непонятно: то ли не подумав добро дает, то ли действительно готов меня отпустить. А с другой стороны – зачем тут нужен.
— Так я пошел?
— Подожди, — говорит сотрудник, — распишись вот.
Я чиркаю, где положено, там графа разъяснения прав. Все хорошо, никаких проблем. Представь, что ничего не случилось. Посидел у своего, хоть и УСБшника, чайку попил, сейчас выйду, буду считать, что все в порядке.
— Да, — говорит, — следак с тобой свяжется. Ты не бегай, найдем все равно. Сам же знаешь.
— Давай, — прощаюсь, — добро. Тяну руку, но сотрудник вместо прощального жеста передает телефон. Получите, распишитесь. Сжимаю в кулак, трещит пластиковый шлейф. Держись, товарищ оперативник. Бывший оперативник.
— Да, — бросает напоследок, когда почти захлопнул дверь, — ты спрашивал, есть ли у меня сын.
— Ну, и что? Есть?
— У меня – дочь, — заявляет высокомерно, словно рождение дочери его очередная заслуга перед отечеством. Так вот, — добивает, как может, — хорошо, что у тебя нет дочери.
Я жду продолжения, намек ищу. Ничего.
Будь здоров, начальник.
Стою на обочине, ловлю машину. Глухая ночь и дождик свищет, бьет в лицо. Вот тебе, продажный мент, на, получай. Небо затянуто гуталиновой мембраной с проседью тучевых разводов. Не выбраться, не пробраться.
Звоню Оксане. Мужской голос оператора и кажется, что говорит отец. Не помню голоса, но уверен почти, это он произносит, что абонент недоступен, добавляя, терпи, сынок, страдай, как я страдал.
Никто не остановится. Надо бежать.
Мчусь, как могу. Раздавленный обидой, стянутый позором. Кто-то гонится за мной, и вот уже хватает за шею, дергает рывком, загибает руки, валит на землю. Это я, твоя офицерская жизнь, твоя майорская вечность. Шепчет и шепчет. Все равно бегу.
Звонят с неизвестного номера. Не успеваю ответить. Набираю, и снова голос, теперь женский, и будто мать, заикаясь и плача, убеждает, что обслуживание остановлено, жизнь кончена, все прошло.
Хорошо, нет дочери. С дочерью ты не справишься. Ты не можешь справиться с сыном, а с дочерью тем более. Сын тебя любит, дочь бы ненавидела. Он слабым тебя делает, но и дочь не прибавила бы сил.
«Заткнись», — кричу в пустоту, а туман все гуще и гуще. Бьет свет, первый второй. Руки вверх – стоять не двигаться. Тормозит. Подбрось, говорю. Не говорю, требую. Не могу, извини, идет в отказ водила. Тогда я показываю корочку и несу очередную лабуду: поможешь следствию, спасешь жизнь.
Какому нафиг следствию, какую жизнь. Но прощальный удар ментовской ксивы побеждает, завтра я сдам удостоверение, завтра все пройдет. Но это будет завтра.
Сейчас мы гоним. Я даже не прошу гнать, водитель сам, ощутив, может, свою главную жизненную задачу, несется, разрывая зачерствевшую ночь на куски. Нет ничего, кроме свободы. Никакой любви, ненависти никакой. И что будет дальше, неважно…
…А дальше будет плакать Гриша, повторяя до знакомой тоски: «Я думал, ты не вернешься». Будет держаться в стороне Оксана, наблюдая, как прячу сына в своих ручищах. Будет страшно и холодно от блеклого равнодушия старой луны. И будет казаться, что с высоты наблюдает отец, пуская от печали слезливый осенний дождь.
8
Есть что-то особенное, когда уличная шпана, которую стараешься не замечать, здоровается с тобой, находит общие темы. Встретишь у подъезда местного забулдыгу, стреляющего мелочь на опохмел – засуетится, пригладит растрепанные пряди сальных волос, прокашляет зачем-то в руку и на выдохе, слегка растерянно, скажет:
— Все в порядке, начальник, не нарушаю.
Он попросит у меня сигарету, так мол и так, курить хочется, а нечего. Я угощу, конечно, и, махнув рукой, вроде – все нормально, оставлю несчастного корифея уголовного мира в покое.
Тот прокричит вдогонку сиплым своим, оставленным на попойках голосом: «Честное слово, не нарушаю», а я подумаю, дай Бог, если так. Что с него взять, свое получил, может, и впрямь одумался.
К тому же я теперь не начальник.
— Товарищ начальник, — кричит, — товарищ начальник, — а зажигалочки не найдется, спички хоть?
Он догоняет меня, смотрит глубокими, почему-то добрыми глазами, вот-вот утонешь в этом его взгляде – так он умеет казаться порядочным, что, не зная жулика, все его ходки, решишь – бедный, бедный человек, спившийся, затравленный неудачник.
Я чиркаю зажигалкой и, довольный, скоро он расправляется с моей сигаретой.
— Товарищ начальник, не нарушаю, — в который раз повторяет жулик.
— Молодец, — говорю, — чем живешь?
— Да чем… чем придется: тут подкручу, там подкрашу. Кран поставлю, замок поменяю.
— Да уж, по замкам ты мастер.
— Ну, — смущается жулик, будто и впрямь счел за комплимент, — есть такое дело. Но я не нарушаю, век сидеть, не нарушаю.
Ухожу, нет желания говорить с ним, а жулик все гонит и гонит за мной.
— А у вас как дела, — спрашивает, — все работаете?
Когда не знаешь, что говорить – говори правду. Но я как всегда вру.
— Работаю.
— Вы, это, если что, ко мне обращайтесь, я ж тут всю шантрапу знаю, всех фраерков вижу.
Не будь он жульбаном, Васей Мирным с пятью судимостями, наверняка оставил бы мне визитку, а так лишь протянул костлявую руку с россыпью колотых перстней на пальцах – ну, бывайте.
Ну, бывай, Вася.
И так стало хорошо, будто Вася действительно сможет решить все проблемы, найдет мне новую работу, поможет с деньгами, подскажет, как воспитать сына.
— А это ваш, да? – спрашивает, показывая на Гришу.
— Наш, — соглашаюсь и кричу, — Гриша, давай быстрее.
Сын издали бросает пакет в мусорный контейнер, и часть отходов валится наземь. Бежит ко мне изо всех сил. Того гляди, развяжется шнурок, спотыкнется – упадет. Надо бы сказать: убери ошметки, но мы опаздываем в садик, и Грише еще предстоит понять, что такое труд и порядок.
— Похож, — заключает Вася. – Будущий мент.
Я жду, пока жулик исправится, и тот, кашляя в кулак, давится: «ну как бы, ну, то есть».
— Кто это, папа? – спрашивает Гриша, оборачиваясь.
— Старый знакомый, не бойся.
— А я не боюсь.
— Ну ты же молодец. Мужик, — говорю, — и Гриша идет, задрав голову. Накидываю капюшон, застегиваю верхнюю пуговицу.
— Папа, — хмурится Гриша.
Завтрак мы уже пропустили. Вчера я не мог уснуть и потому проспал сегодня, после Гриша ворочался и просил остаться дома. Туда-сюда, вот теперь бежим.
— Папа, — а тетя Оксана придет к нам?
— Какая тетя?
— Ну, тетя Оксана!
Неужели ты сразу не можешь понять, бездарь поганый, так и хочет сказать Гриша, но пока не умеет или не готов применить свои навыки.
— А, — наконец, доходит, — а что, ты хочешь, чтоб пришла?
— Не знаю, — отвечает. – Она сказала, что научит завязывать шнурки.
— А ты?
— Я и так умею, посмотри.
Гриша останавливается и хочет, чтобы я оценил узловатый бант с торчащими петлями.
— Ты умница, — говорю, и мы бежим дальше.
Беда любого города – люди. Вот бы не стало никого, кроме… думаю, скольких нужно сохранить, двух-трех, не считая Гриши. Про себя молчу, оставлю свою кандидатуру на усмотрение богов.
Мой бог теперь следователь из областного комитета, ну, и начальник с операми из управления собственной безопасности. Они еще спят. Начнет смеркаться, проснется космос, тогда и полетим. Эти монстры оживают к вечеру. Пришлют свою ракету с пометкой – лети. И полечу, никуда не денусь.
Некуда деваться.
Людей все больше и больше. Идут напролом, прутся в упор, как заговоренные теми же богами с единственной установкой: удави оборотня, заставь его дрожать.
Тут один, не видящий краев, задевает Гришу, да так, что сына забирает толпа. Толпа глотает и жует, и сейчас уже выплюнет моего Гришу. На, пожалуйста, получай, никому не нужен твой выходок. Мне бы нырнуть в людскую бездну и самому захлебнуться человеческим безумством, успеть лишь хватануть обратно за руку бедного мальчика, но я плюю на сына и бросаюсь к обидчику.
Толкаю мужика в плечо, и тот летит в самую глубь. Мотор задыхается, журчит уличным трепом, тлеет угрозой. Держись крепче, говорю. Гриша кивает, ага.
— Папа, не сердись, — просит Гриша.
— Я не сержусь.
Крепко сжимает руку, еще сильнее.
— Ты не ушибся?
— Нет.
Больше не говорим.
Детсад за перекрестком. Старая панельная двухэтажка с детской площадкой во дворе. Выпуклая паутинка – заберись наверх первым, иначе станешь отбросом. Лесенка с турником, барабан с покосившимися креплениями. Обшарпанная рамка футбольных ворот и высокий забор, выкрашенный в свежий зеленый цвет. Сейчас эти ворота сожрут моего Гришу, как городская толпа. Он выживет и выйдет другим человеком. Запретка, одним словом, где отбывают наказание дети за грехи своих как бы родителей.
— Ты придешь за мной?
Я не успеваю сказать, да, Гриша, ну, конечно приду. Ну, что ты говоришь такое. Как я могу не прийти..
Плотная дамочка в кардигане отвечает за меня:
— Обязательно придет. Гриша, да, правильно? Гриша? Твой папа обязательно придет. Беги, скорее, в группу.
Он машет рукой, я в ответ. Как ему объяснить, что люблю и никогда не брошу. Никакого космоса нет, Гриша. Я никуда не улечу.
Думаю, разглядывая кардиган. Крупная вязка запутанных кос плетется до самого низа и снова тянется вверх к массивной шее, переплетаясь с фактурным цветочным орнаментом.
— Вы же папа, я правильно поняла? – спрашивает дамочка.
— А вы же воспитательница? – сам не пойму, зачем включаю привычный в общении с женщинами язвительный тон.
— Я воспитатель, вы правильно поняли, — отвечает как можно строго, создавая взаимный контактный фон.
Не пойму, что такого в этом кардигане. На груди два плетеных бутона роз или пионов, у талии выпуклый вязаный стебель с угловатыми резкими листьями. Пытаюсь определить, розы или пионы все-таки, но дамочка снова лезет вперед.
— К-хм, — выдает заносчиво, дернув подбородком, — я говорила бабушке, но раз уж вы пришли. В общем, сейчас мы собираем деньги на благоустройство территории и покупку новых игрушек детям. Видите ли, современным детям нужны современные игрушки.
— Можно узнать, какие? – спрашиваю, а сам все разглядываю цветочный набор.
— Покупкой занимаюсь не я, но если хотите, — суетится воспитательница, — уточню, прямо сейчас могу уточнить.
— Да не нужно, — говорю, — что вы.
— Смотрите сами.
Я смотрю, убеждаясь, что все-таки розы цветут на груди этой властной женщины.
— Я бы попросила, — намекает дамочка, разворачиваясь, — извините, мне нужно к детям.
— Работа, — говорю.
— Работа, — соглашается женщина.
Она уже вплывает в зальное помещение, сливаясь с голосящим звоном тянущих срок детей, как оборачивается, замечая мой прежний оценивающий взгляд, и добавляет:
— Постарайтесь не медлить с деньгами, хорошо?
— Хорошо, — улыбаюсь и хочу что-нибудь еще спросить, только не уходите, товарищ воспитательница, но та растворяется окончательно.
Я кричу вслед, сколько нужно денег? Да ради вас, сколько угодно. Ответа не дожидаюсь. Наблюдаю украдкой, как Гриша возится с ребятней, переставляя кубики на паласе, и думаю, что все будет хорошо.
Осталось только найти деньги, потому что теперь придется жить иначе: поднимать старые запасы, что-то решать с работой. Но мне спокойно. Не так страшен черный день, если прежние особо не светились.
Еще весной полицейская собака Ла-пуля родила щенят: дворовых и беспородных, самых обычных, с прямым черным окрасом и блеклым цветом глаз. Таких – пруд пруди, в каждом подвале, в каждой подворотне, у каждого мусорного бака, на любой контрольной точке или зоне обхода дежурного патруля. Другое дело – щенки почти родные, не знающие людской заботы, скулящие и звенящие, исход судьбы которых невелик: найти хозяйские руки или прыгнуть в тревожный вещмешок, оказавшись где-нибудь за городом.
Может, потому весь личный состав с самого дня рождения стал бороться за право выбора – мне вот этого, а мне вон того. Смотри, какая морда, добавляя понятное: «мужи-иик».
Щенки рано отстали от матери, носились по дворовой территории отдела, цеплялись за штанины ппс-ников. Те, уставшие после ночного дежурства, сперва пинали назойливых щенят, но, вовремя одумавшись, смягчались и даже брали на руки молодое собачье пополнение.
Щенки несли дежурство у въездных ворот. И если появлялся на той стороне жизни случайный прохожий или бдительный гражданин, давились ребяческим рыком, исполняя отеческий долг.
— Отставить, — давал команду ппс-ник, — ваши документы, пожалуйста.
И, выстроившись в ряд, опустив на потертый асфальт завитки дымчатых хвостов, провожали взглядом, как по команде смирно, заявителей и потерпевших, жуликов и бандитов, патрульные «бобики», служебные ГНР-ки.
Оставалось лишь крикнуть что-то вроде «вольно», и собаки обязательно бы понеслись туда-сюда, рассредоточились по периметру, но отчего-то стеснялись они своих врожденных полицейских способностей, скрывали понимание уставного режима и дисциплинарной важности.
Сама Ла-пуля пряталась в будке и лишь изредка выходила, радуясь отголоскам затянувшейся осени, блаженно похрипывая, когда кто-то теребил ее потрепанное старое пузо.
Начальник отдела, старый полковник, почти уже отучил мать-героиню подавать голос. Если та бежала к нему, заметив еще у самого входа статную офицерскую фигуру, и готова была уже разразиться от радости встречи с хозяином, полковник поднимал ладонь, пронося ее с силой по воздуху, намекая как бы: станешь гавкать – прилетит и тебе.
Собака послушно утихала и только путалась под ногами, не давая сделать ни шагу.
Видимо, решил полковник, что обладает исключительным правом на звериный крик, а посторонний шум недопустим в любых проявлениях.
Вот и мне приходится молчать, сделав только шаг на родную ментовскую землю. Нужно забрать вещи: кружку, форму, ноутбук. Из домашней кружки не могу пить: чай — помои, кофе, что вода с пылью. Спрячу подальше форму и достану, может быть, перед самой смертью, а если решу написать завещание (хотя, что мне завещать), попрошу похоронить меня в кителе и фуражке. Буду важно прогуливаться по звездным дорожкам, поправляя козырек, теребя шевроны.
— А где мой ноут?
— Ноут? – как всегда переспрашивает Гнусов, — ноут забрали, — и не смотрит в глаза.
— Кто забрал?
— Кто? Ну, кто может забрать? УСБшники забрали, приходили на днях с актом изъятия. Разве с ними поспоришь.
— А ты будто спорил, — режу от злости.
— Не спорил, — признается Гнус, продавливая кнопки.
Я думал, как-то иначе поговорю с Гнусовым. Ну, то есть, пожму руку, скажу – служи, Гнусов, как я служил, или что-то вроде. Оперская жизнь моя, ты приснилась что ли. Насвистываю, напеваю.
— Надолго тебя отстранили?
— Навсегда, — говорю в надежде, что Гнус очухается и что-нибудь скажет. Станет легче.
— Зря не трещи, — выдает, и легче не становится.
Покури на дорожку, в добрый путь. В курилке никого. Один щенок, прижавшись к стальной решетке, ежится и жмется, похрипывая от тоски. Мелкий, но мордастый.
«Ну, чего ты, чего…», — говорю, словно понимает. Щенок обнюхивает ботинки, слизывая с носов гуталиновую пыль. Пинаю осторожно по морде. Урчит и продолжает ласкаться с обувью.
Присел. И вот зализал шершавый язык. Маленький, короткошерстный, виляет хвостом, к руке лоснится. Хлопнет глазами, шелохнется. Осторожно глажу пса, тот довольно прямит хвост. Счастливый, сидит рядом, прижавшись, будто навеки. Отпускать не хочет. Беру – крохотного, беззащитного, одинокого. Обратно ставлю, приметив следака.
— Может, возьмешь, — спрашивает следак, — последний остался. И тут же наворачивает: — Очуметь, как они тебя взяли. Как вообще движется? Дело возбудили что ль?
— Да, — отмахиваюсь равнодушно, — нормально движется. Посмотрим.
— Поживем – увидим, ага.
— Выживем – забудем.
Щенок послушно сидит у ног, наблюдает за разговором. Вывалив тонкий перламутровый язык, довольно слушает, как следак убеждает меня в неизбежности хорошего финала. Я киваю – да, разумеется, и щенок тоже дергает головой.
— Возьми, а, смотри, какой. А то придется увезти, сам знаешь, начальник против.
— Знаю. Ну мне-то куда?
— Сынишке на радость.
— Ну, — думаю, — вариант.
Щенок зевает и все кружит. Вглядывается так преданно, как бывает смотрит Гриша в надежде, что действительно его не брошу.
Угрюмые полицейские бобики таращатся пуговичными фарами, поперек двора покоится раздолбанная служебная десятка, напоминая, как совсем недавно мы задерживали на ней залетчиков из столицы. В плесневелом фасаде старенького здания с имперской важностью светится окно.
В ваших руках наша свобода. Работайте, братья.
Щенок бежит за мной, шлепая, где придется. Вдоль по лужам, сквозь бордюр. И кажется, мы обречены. Пошли, раз такое дело.
Ла-пуля бежит вслед и, зацепив щенка за подгривок, тянет обратно. Она долго будет скулить за воротами, и слышать этот собачий плач я буду до самой смерти.
Щенок шатается по квартире вразвалочку, обнюхивая, словно кошка, углы, заглядывая в прощелины между стенами и плинтусами. Я зову его Диком, а иногда, свернув губенки, причмокиваю, и щенок тут же прибегает. Вьется спиралью хвост, дышит жилистое тело.
Надо купить поводок. А намордник тебе нужен, интересно, спрашиваю щенка, и тот мчится к двери. Я наблюдаю, как, упершись лапами в кожаную обивку, выпускает пластмассовые когти и, привычно уже зевнув, начинает скулить.
— Подожди ты, — говорю я строго, — скоро приведу Гришу, будете тут с ним куралесить.
Щенок, выслушав, продолжает пищать. Разбежится, ударится в косяк. Покружит у порога, прыгнет и зацепит ручку так, что дверь почти откроется.
— Хочешь гулять? – спрашиваю.
Задышит в надежде и снова заскулит, услышав внеочередное «подожди».
По кабельному крутят передачу про будущих марсиан. Там целая команда молодых людей готовится к эмиграции на красную планету. Какой-то черный, больше индус, нежели американец, клянется, что готов умереть, лишь бы шагнуть на поверхность Марса, почувствовать морщинистые впадины, кратерную тягу. Его перебивает девочка-славянка – говорю прямо, — заявляет, — я готова к внеземному продолжению рода. Индус протягивает многозначительное «йе-еее…», а сидящий напротив азиат теребит карманы, предвкушая вкус космической близости.
Когда полет состоится, девочка-славянка станет женщиной с типичным потомством, погаснет звезда во лбу у женушки индуса, и, может, успеет заделать второго ребенка китаец. Говорят, теперь разрешено рожать двоих. Демография.
— Хочешь на Марс? – спрашиваю щенка.
Тот дергает мордой. Ну, давай, покажи язык, засранец.
И продолжает скулить.
Обошел, все углы обнюхал. Из прихожей в зал, в спальню и кухню. Где-то у гарнитура, меж батарейной рамой и хрущевской морозилкой, примостился, шмыгнул, поднял заднюю лапу и выдал огромную мутную лужу. Лужа побежала вдоль стены, сползла по ламинату, замерла угловатой струйкой у порога.
Щенок пялится, как я мчусь из ванной, сжав без того вонючую половую тряпку. И лишь, замахнувшись, гонит к двери, сгорбившись, изогнув хребет. Швыряю тряпку, и ответная силой ударяет в лицо острыми мочевыми каплями.
Шиплю, как шавка. Шш-шшш-ш, и зубы сводит, десны жмет.
Пшел-на, — пинком в подъезд, хлопаю дверью, как истеричный Гнусов в период больших служебных неудач. Слышно, как дышит, бедолага, и воет по-девичьи высоко.
Я бы тоже, наверное завыл, но пока твои руки пропитаны собачей мочой, и от злости прошибает свежий тягучий пот, надо держаться. Сейчас-сейчас. И думаешь, открыть что ли сейф, дернуть затвор и стрельнуть прямо в лоб. Пусть похнычет напоследок, шкура.
Пестрят звездные кадры, и слышно без конца про туманность андромеды.
Ношусь с тряпкой, выжму-намочу, выжму-намочу. Никогда не наступит тишина.
Они передают, что конец света неизбежен. Будто бы существуют еще один календарь, и двенадцатый год оказался просчетом астрологов. Сколько нам осталось. В двенадцатом году родился Гриша, вот вам историческая ошибка, нагнули вашу систему. Где обещанный потоп, или чем вздумаете пугать на этот раз. Пусть весь мир исчезнет по щелчку. Щелкаю пальцем – ничего, причмокиваю – все по-прежнему. Принюхиваюсь, вроде не пахнет. Форточка нараспашку, окно в свободу, голый ветер с придурковатым сквозняком. Надо, надо держаться. Главное, вовремя обратиться к врачу. Доктор, пропишите мне в лечебных целях, у меня припрятано, вон там, в тумбочке.
Так тяжело сдаваться. Гораздо легче побеждать. Вот потому, когда в нервной судороге я тянусь к заначке с водочкой, то чувствую себя победителем. Это же так просто: потянул за ручку, ударил по стеклянному днищу, забулькала в рюмочке священная сила, и вроде бы стало еще легче, по крайней мере, подумалось на мгновение – ну, нассал, господи, переживем как-нибудь.
Таращусь сквозь рюмку. Водка – слеза, и все понимаешь, жизнь понятной становится. Я понимаю, нет ничего лучше, кроме этой водки, кроме этой рюмки. Даже Вася Мирный, слоняющийся без дела под окнами, никого лучше нет. Вася, думаю, пойдем выпьем, что ты шатаешься, что ты какой пропащий. В самом деле, нам ли тосковать. Разве ты не знаешь, как это быть счастливым.
Свет растекается у подножья потолка, преломляется у гардины. Тащит с улицы случайным морозцем, дышишь и дышишь, словно впитываешь до неприличной жадности последнюю надежду на достойную жизнь. Потолок растекается, и границы его, прежде понятные, как смерть и боль, расплываются вдруг, словно зрение, и то решило с тобой проститься. А ты все смотришь и смотришь, дышишь и дышишь. И голова кругом. Да, и космос просыпается. Не то чтобы темно и свободно в этой темноте, не страшно даже, а легко, потому что побеждаешь.
Внимание, говорит индус, мы приближаемся к точке «А», узловая связка «Зз-эт», говорит он, просунув язык меж зубов, как учили когда-то в средней школе. Пожалуйста, задержите дыхание, сейчас будет тяжело. Думаю, неужели придется сдаваться, руки вверх, стоять, полиция. Да уж, майор такой-то к стрельбе готов. Внимание, команда огонь. Тянешь спусковой крючок. Только выстрела не жди, салага. Не жди выстрела. Будешь ждать – промахнешься. Прицелился, совместил мушку, давай, стреляй. Палец, палец расслабь, — шепчет китаец, будто знает, что такое наш боевой Макаров. Ничего ты не знаешь. Оставь меня со своим космосом. Лети уже, а я выстрелю и попаду.
И разрывает голову, дрожью жмет в ушах.
Все равно почему-то выживаешь, потому что рано улетать, наверное, к самозванке Андромеде. Занюхаешь и хряпнешь в последний на сегодня раз, отложив на задворках сознания – ну, ладно, может, не последний, может, перед сном еще граммов двести, если Гриша нормально заснет.
И еще последнюю. На дорожку, как говорится.
Надо идти за Гришей. Когда уже вернется мать.
Вдруг вспоминаю о том кардигане с розами, бутоны цветут и зацветает желание возвращаться к ним, потому что начнется сейчас очередная сказка про современные игрушки современным детям. Где только деньги брать на эти игрушки.
Все-таки решаюсь открыть сейф, где покоится травмат на случай важных переговоров. Нет, сегодня обойдусь без тебя, подвинься, дружище. Черный день настал, где здесь мои теневые доходы. Оборотень должен дожить до утра. Иначе придут важный люди из управы. В самом деле, я же теперь преступник. Будьте осторожней, ребята.
Выхожу на площадку, застегивая на ходу молнию гражданской телогрейки. Свищу и причмокиваю. Тузик, Бобик, как тебя там, Дик, мужик, где ты, в самом деле, ну. Куда-то спрятался что ли. Поднимаюсь по лестницам, этажам, осматриваю пролеты, как бывало на оперативных вылазках, ищу следы присутствия молодой псины.
Ни следа. Бычков много, бутылки пустые, банки-пепельницы. Дым, как в войну, свежо клубится и царапает глаза. Сам не пойму, я ли тот, кто продолжает шастать в надежде, что щенок выберется и, как прежде, задышав беспокойно, задорно высунет язык и сможет меня простить.
Тьфу ты, е-мое.
Сидит у подъезда, надышаться не может.
Глажу макушку, ухо тереблю. Щенок петляет меж ног, карабкается, на руки что ли хочет. Ну уж нет, дорогой. Пойдешь домой, спрашиваю, осматриваясь, никто ли не слышит, как взрослый мужик разговаривает с щенячьей мордой. Открываю подъездную дверь – заходи, давай. Щенок упирается лапами в бетонку, подпинываю осторожно, ни в какую. Ладно, сиди. Приведу тебе сейчас друга.
Щенок хлопает глазищами, и зачем-то я машу рукой.
Машу рукой, и Гриша тоже машет. Он бежит, расставив руки, и (успей только присесть) запрыгивает почти на шею, целуя в щеку, в прыжке пробивая мне грудак рельефной подошвой. Маленький мой мальчик, любимый сынок.
— Папа! Папа, ты пришел.
— Ну, конечно, пришел. Как ты здесь?
— Нормально, — отвечает Гриша, — я тебя так ждал, так сильно ждал.
— Ну, — протягиваю, не зная, что сказать.
Гриша продолжает обниматься, а я тороплю. Одевайся, скорее, дома тебя ждет сюрприз.
— Сюрприз? — сверкает улыбкой Гриша, — какой сюрприз? Папа, какой сюрприз?
— Увидишь! Давай скорее.
— Бабушка приехала? Да?
— Нет, — говорю, — бабушка приедет в воскресенье.
— А какой тогда сюрприз? Ну, папа! Ну, скажи.
Я помогаю сыну с курткой и шарфом. Гриша просит завязать шарф петлей, как вон у того мальчика.
— Ваня говорит, что он самый модный, — шепчет мне Гриша.
— А ты что?
— Я не знаю.
— А ты у меня самый умный. Пусть девчонки модничают.
— Да! – радуется Гриша, — папа, какой сюрприз?
Две мамочки без конца дергают сыновей, одна за рукав, другая за воротник.
«Совсем уже взбесился», — сквозь зубы шипит первая.
«Бесеныш мелкий, весь в отца выродился», — точит вторая.
Иногда я радуюсь, что мы с Гришей лишены такого материнского внимания. Мамочки, исхудавшие от хорошей жизни с нехорошими мужьями, ковыряют детей, втаптывая в ту первооснову, из который мы все вышли с первыми юношескими надеждами.
Наконец, я встречаю нашу воспитательницу. Выплывают мои бутоны, полные живой незапачканной силы, плотными уверенными шагами ступает, буквально вплывая в гардероб.
— Беги на крыльцо, Гриша, я сейчас.
Воспитательница кивает. Здравствуйте, — говорю.
— Уже виделись, — поправляет, морща гладкий лоб, почесывая носик. Уловила, видимо, свежее мое паровое дыхание, кристаллики разбавленного градуса, последнего, может быть, счастья.
— Да, — теряюсь почему-то, и чтобы вырваться из этой случайной пропасти, добавляю, — я тут деньги принес. На игрушки.
— Ах, ну, конечно. На игрушки и на территорию, — замечает женщина.
Я сую сколько-то, говорит, что много. Да ладно, отмахиваюсь. Пусть вроде знает, что могу себе позволить.
Конечно, могу. Я все могу: шальные деньги, как прощальный осенний шлейф, веющей былой служебной жизнью.
— Я бы хотела поговорить о Грише.
— Да? Что такое?
— Понимаете, мне как-то неловко. Но я должна сказать.
Что, думаю, что такое – что ты хочешь сказать. Я боюсь, наверное, услышать, будто Гриша немного другой, отличается от других детей. Как обычно говорят, ему нужно социализироваться. А что вы хотели. Попробуйте сами. Вам бы так.
И мысли бьются друг о дружку, хаотично кидаясь из стороны в сторону, никак не сольются в одно, чтобы я мог конкретно заявить: мой сын самый лучший, и не надо мне тут никаких ля-ля.
— Понимаете, — у нас тут в конце месяца планируется утренник. Вы же знаете, есть такой праздник, день матери. Вот, — подбирает со стены ненужные слова, — каждый ребенок будет читать стихи или в сценке участвовать, мы скоро начнем разучивать песню. Но ведь у Гришы нет мамы, я подумала, как же нам быть…
Она говорит и говорит, и мне почему-то уже безразлична ее плетеная вязь, все эти гармоничные припухлости, узелки и точечки. Я думаю, как вы меня достали, честное слово. Что ты хочешь, бедная женщина, чтобы я сам стал матерью и приперся слушать детский лепет?
— Мы обязательно что-нибудь придумаем, — говорю как можно убедительно – так, чтобы глупая женщина перестала меня изводить.
Мы что-нибудь обязательно придумаем. Правда, Гриша?
— Правда, — отвечает сын, не понимая, что мы должны придумать.
Где же, вашу мать, мы возьмем нашу мамашу. Кто придумал этот праздник. Почему не существует дня отца, например, или дня бабушки. Точно, может, бабушка согласится послушать, как Гриша будет читать восторженные стихи о любви к женщине.
— Все будет хорошо, — талдычу я, перешагивая лужи.
Гриша идет напролом, расплескивая грязь.
— Папа, что там за сюрприз? А, пап?
— Тебе понравится, потерпи. Скоро увидишь.
Всю дорогу он что-то бубнит. Просит в задачки поиграть. Я начинаю: на ветке сидело три воробья, а потом один улетел.
— Два, два осталось, — кричит Гриша, — было три, осталось два. Три минус один равно два. Папа, правильно?
— Правильно, молодец.
Вот и нас, думаю, было трое, а теперь идем вдвоем, и никто нам не нужен.
Потом начинаются «слова». – Яблоко, — кричит Гриша. – Облако, — называю с ходу, не думая, потому что Гриша всегда начинает с яблок, а заканчивать приходится мне. С цифрами у него пока лучше получается, чем со словами.
Когда мы заходим во двор, я говорю – «дом» в ответ на «холод», а Гриша произносит равнодушно «мама», не придавая значения этому главному слову.
Гриша молчит – я же не пойму: молчит, потому что ждет очередного слова на «А», либо думает все-таки о матери. И как назло ничего не приходит на ум, все слова забыл, а первую букву почти возненавидел.
И тоже молчу. Туда-сюда, уже к подъезду подошли. Брожу у скамейки, всматриваюсь.
— Папа, ты чего?
— Да ничего, — пошли.
А сам шаг сделаю – обернусь, дверь открыл – прищурился. И снова бы позвать, присвистнуть, вдруг очнется щенячий визг, но понимаю, что сюрприз не удался. Пропала наша собачонка.
Что ж за напасть такая. Все от нас бегут.
Гриша стоит у порога, не думая разуваться. Он понятия не имеет, что никакого сюрприза не будет. Давно пора привыкнуть к папаше-пустомеле, для которого слова – игра всего лишь, с яблоком и облаком.
Хожу, насвистываю, губы в трубочку, тру-ту-ту. А вдруг выбежит сейчас, расставив лапы, рухнет у ног и запыхтит тяжело и довольно.
— Папа, не свисти, — умничает Гриша.
— Денег не будет? – спрашиваю.
— Ты так говоришь.
Я соглашаюсь, и отвечаю:
— Не переживай, сынок, все у нас будет.
Начинает разуваться, стягивает шапку, закидывает на полку шарф. Обычно с шарфом разбираюсь я, но Гриша не просит помочь. Подбросит – упадет, подкинет – снова свалится на пол. Никаких сюрпризов больше. Наученный жизнью с отцом, Гриша знает, лучше молчать, потому что случился, видимо, очередной провал.
Свисти не свисти, что мне от этих денег.
— Гриш, — говорю, — иди-ка сюда.
— Ну, что там?
В очередной раз падает шарф, собирая на пороге уличную грязь.
— Я подумал, ты у меня большой. Ты у меня взрослый, Гриша. И лучшим сюрпризом…, в общем, думаю, как же объяснить сыну, что лучший подарок – это деньги.
— Сюрприз? – оживает Гриша, — папа, сюрприз?
Я протягиваю ему купюру и обещаю, что на выходных мы пойдем в магазин.
— Ты сможешь купить все, что захочешь. Сам решишь, и сам купишь. Ты же взрослый.
Гриша держит в руках бумажку и не знает, что с ней делать. Наверное, потому, что взрослый действительно, аккуратно сложил ту пополам, после еще надвое и, спрятав в карман, обнял меня, как обычно, крепко, я бы даже сказал – до первых признаков болевого присутствия, и сказал спасибо.
Когда уже спать ложились, он спросил:
— А что мне купить?
— Да что хочешь, походим-посмотрим. Что понравится, то и купим.
— А можно я отдам деньги в садик?
— Зачем? – не понимаю.
— Я отдам деньги, а сам туда не пойду больше. Можно так?
— Тебе в садик не хочется?
— Не-а, — отвечает Гриша и отворачивается к стене. – Там стихи заставляют учить, а я не хочу эти стихи. Не нравится мне. Там про маму стихи, а я не хочу. В садике все дураки, им стихи нравятся. Папа, они дураки все.
Мне кажется, он хнычет. Глажу по затылку – точно, всхлипывает. Долго все-таки держался. Не выдержал.
Я не могу слушать, как он шмыгает, задыхаясь.
Вылетаю в подъезд, закуриваю и тоже ничего не хочу. Кому еще заплатить, скажите. Только отстаньте от нас.
Думаю, что завтра же мы с Гришей рванем куда-нибудь, далеко-далеко, да хоть на Луну. Главное, навсегда, чтобы никто нас не нашел. Но вспоминаю про подписку о невыезде, и становится еще дурнее.
Возвращайся к сыну, ты нужен Грише. Куда ты ушел. Хватит уже курить.
Вслух разговариваю – ну разве я виноват, что так произошло. В чем вина, кто мне объяснит.
Нарастает дрызг телефона, и вот уже словно трубка убеждает меня – возвращайся, возвращайся. А я курю, не накуриваюсь. И продолжаю спрашивать, за что и почему, словно кто-то мне прямо сейчас ответит – за все хорошее, просто потому, что ты такой, вот теперь и мучайся. Решил, что напьюсь до самой смерти, чтобы сдохнуть и раствориться.
Зудит, не прекращая, телефон. Да, — бросаю резкое, не разглядев номер, и слышу то самое «привет», которое когда-то убило меня, а потом сделало непобедимым.
9
Тогда хотелось кинуть палку. А больше ничего не хотелось.
Измученные командировкой, которая длилась уже четвертый месяц, мы с Лехой добились выхода в город. Начальник сказал, точнее, напомнил, что в полдесятого вечернее построение – типа не забудьте, ребята, вернуться в располагу, пройтись по плацу с «Катюшей» и отбиться добрым моментальным сном по команде «отбой».
Все, как обычно. Введенный режим постоянной боеготовности никто не отменял.
Мы с Гнусовым проронили безоговорочное «есть» и, пройдя через КПП, прыгнули в угрюмый ПАЗик, забравший нас от надоевших уставных тягот в кажущуюся предновогоднюю красоту центральных улиц.
Вспоминали армию.
Леха сказал, что по срочке служил где-то в Самаре, а там возможная радость – трезвый офицер, который навряд ли станет тебя колошматить. Трезвыми офицеры почти не бывали, потому кроватные рамки бомбили худые солдатские шеи на раз-два.
Я тоже служил там, где всевидящее кубанское солнце, возможно, единственное, что не могло причинить солдату зла, а частое обезвоживание и потеря сознания – первый шаг на пути к прохладе под плесневелой крышей госпиталя.
Потому, наверное, радовались, что здешние армейские отголоски – суета сует, плевок под колеса, грязь из-под ногтей. К тому же в армии служили давно. А теперь сами носили офицерские звезды, подчиняясь правилам иных структур.
Город, скорее всего, жил. По крайней мере, витрины магазинов блестели праздничными гирляндами, на центральной площади красовалась громадная ель, отчего-то голая, без ожидаемых шаров, а издали доносилась зарубежная рождественская песня.
— Здравствуй, жопа, новый год! – усмехнулся Гнус.
— Да ладно тебе, — сказал я, — на местах все равно бы дежурили. Можно подумать, ты когда-то отдыхал в праздники.
Леха согласился и поправил зачем-то шапку, прислонив указательный палец ко лбу и носу одновременно. Опомнился, тьфукнул, улыбнулся, потому что форму сняли, и ментовская шапка с золотой кокардой осталась в располаге.
Зашли в кафешку. Жрали по привычке быстро, почти не различая вкуса. И если бы взяли не поджаристые куриные ножки, а сырую гречку, казалось, не почувствовали бы разницы. Но, наверное, почувствовали все-таки, так же не бывает, что, привыкая к плохому, не заметишь хорошее.
Морозило. Утро тянулось и готово уже было ворваться в полуденное непостоянство. Сытые, нехотя, непонятно зачем, прошлись по торговым рядам, заглянули в военторг, где я купил значок классности, а Гнусов новую кобуру из настоящей кожи. Продавщица пожелала удачи. Мы постояли, потаращились на ее богатую фигуру и, выдохнув, ушли прочь, закурив на крыльце.
Ну, понятное дело, все шло к тому, чтобы отдохнуть, как полагается. Не колобродить же двум мужикам по магазинам в единственный за несколько месяцев увольнительный выход.
— Будешь? – спросил Леха?
— Буду! – решительно заявил я.
Свободная холостяцкая жизнь в условиях командировочной запретки просто обязывала к подвигу. Я кивнул еще раз.
— Ну и ништяк, — засиял Гнусов, — значит, отдохнем.
Сначала хотели попариться в бане и вызывать туда, на место. В принципе, и деньги были, платили нам по двойному окладу, но большую часть я отправлял матери, чтобы та сохранила на черный день, который я постоянно ждал, а Леха копил на машину, потому решили мы гульнуть по-босятски, как бывало в шальные студенческие годы.
В какой-то очередной забегаловке, травившей народ, мы нашли бесплатный вай-фай, и Леха стал показывать фотографии девушек. И так, и эдак, и ножку приподняли, и голову наклонили, и юбочка на ветру, и волосы вдогонку.
— Смотри, какая, — показал он фото грудастой мулатки, — Ванесса. Хочешь черную? Инопланетянку?
— Чет не очень.
— Я тоже не хочу.
Проводил он тщательный отбор, словно выбирал тачку, о которой давно мечтал, сопоставляя критерии возраста и размеров, цены и места проживания. Я сказал, чтобы торопился – невмоготу. Как пацан ликовал я предстоящей встрече и старался думать о чем-то другом, чтобы справиться как-то с нарастающим половым вдохновением.
Я вдруг вспомнил об армейских узбечках, о которых нам, изголодавшимся дембелям, рассказал старшина. Узбечки брали немного и вроде бы справлялись с работой, в любом случае, молодые пацаны давились наслаждением и долго-долго молчали, даже не матерились, словно понимая, что есть нечто большее, чем слово, и вовсе необязательно говорить, когда ты счастлив.
Да, и правда, бывают моменты, что по-настоящему начинаешь говорить, когда тебе плохо или вовсе невмоготу.
Так вот я молчал тогда и ждал, когда чертов старлей найдет уже подходящую кандидатуру.
— Смотри, смотри, какая, — крикнул Леха, — Катюша.
Он стал расхваливать, что совсем недорого и год выпуска приемлемый, и – посмотри, какая, и что-то еще, а я только смотрел и смотрел, и уже доставал телефон, чтобы набрать и узнать, свободна ли девушка, сможет ли принять двух оголодавших по женской природе мужиков.
Катюша оказалась свободна, уточнила, трезвые ли мы. Я уверил, что трезвые, хотя с удовольствием готовы опьянеть.
«За дополнительную плату», — услышал я сквозь динамик.
Ехали на такси. Город знали плохо. Я смотрел и восторгался набережной. Так вдруг стало хорошо, будто ничего лучшего и не могло больше произойти.
Гнусов предложил разложить сразу на двоих. Я сказал, что подожду – не принципиально, первым или вторым. – Можешь первым, Леха. – Гляди, я тоже не гордый.
Таксист высадил нас у старенькой хрущевки..
— Воо-он тот дом, — показал он сквозь стекло. Подъезд с торца.
Видимо, пользовалось в городе спросом это священное место.
У подъезда курили быстро. Шутили, приговаривая, я и так, и эдак буду. Ой, щас понесет.
Дверь открыла габаритная мамочка в махровом халате.
— Вы к кому? К Катеньке, да? Ага, пойдемте, она сейчас. Она, это, душ принимает.
Мамочка суетилась, просила разуться, старалась шутить, но казалось, что нервничает. Слишком прерывистым получался смех, внезапным и неуместным.
— А что, Катюша довольна будет. Мальчишки вы хорошие, сразу видно. Хорошие у нас мальчишки, — приговаривала женщина.
Разувались и теснились. Появился подвыпивший небритый мужик, зачем-то бортанул Леху, но заметив, как Леха навострился, как принял почти боевую стойку и готов был уже кинуться в драку, мужик поднял ладони, а после сжал их в кулаки, выпрямив большие пальцы.
— Вот такие тут бабы, — сказал мужик, — охренительные.
Мамочка проводила нас в комнату, включила телевизор, где шел музыкальный канал. Молодая певица голосила, что «любовь случится и не повторится».
— Вы подождите, пожалуйста. Сейчас посмотрим, сейчас она уже придет.
Мы чувствовали этот прочный запах недавней любви. Мамочка брызгала в коридоре духами, но привычный, впитавшийся уже аромат становился еще откровеннее.
И все хотелось и хотелось.
Я откинулся на спинку дивана, стал массировать шею.
— Подожди, сейчас она тебе сделает массажик, — засмеялся Гнусов.
За стенкой слышались известные звуки: мужской рык перебивал женские ахи, переполненные тоской и страхом.
Наконец, она появилась. Хорошенькая, невысокая, стояла совсем голая, улыбалась.
— Катюша пока не готова, — сказала мамочка. — Но есть вот другая моделька. Нравится? Конечно, нравится, девочки у нас хорошие. И мальчики хорошие.
— Как? – спросил меня Леха. Надо было что-то сказать, а так понятное дело – пошли, милая, нечего тут думать. Я кивнул.
— Пойдет, — как-то грубо отрезал Гнусов. Я даже удивился холодной критической оценке добряка-старлея.
— Ну и замечательно. Вы по очереди или вместе? Если вместе, то дороже. Можно еще и со мной, тогда дороже в два раза, но сразу с двумя, мальчики, это ж не с одной, — кружила нас мамочка.
— Мы по очереди, — сказал Леха.
— Он первый, — конкретизировал я.
— Ну да, ну да, а двух сразу, значит, не хотите? Ну да, у нас тут модельки, вы таких моделек мало, где найдете. А я, что я…, толстенькая, не нравлюсь, а так моделька. Красавицы.
Мамочка попросила провести оплату сразу. Вышло дороже, чем в объявлении, но спорить не стали. Рвались в бой, кипело и дрожало.
— А ты пойдем со мной пока, — позвала меня женщина, — я тебя чайком напою.
Я подмигнул Лехе.
Она заваривала чай, и когда тянулась к верхнему ярусу гарнитура то ли за сахаром, то ли за печеньем, край халата тоже подымался, и я замечал ее некрасивые массивные ноги, широкие бедра (скорее всего, дарила жизнь), ягодицы, обтянутые прочной коркой зрелости.
— Тебе кофе? Чай?
— Давай чайку.
— Чайку, да? Ага, — семенила, комментируя каждое движение, — вот у нас сахарок, тебе два-три? Давай три! Девчонки ругаются, говорят, сахар быстро кончается. Но тебе три, ты хорошенький. А девчонки у нас какие, у-ууу!
Она дождалась, пока щелкнет кнопка чайника, разлила кипяток.
Я наблюдал за ней, пытаясь определить возраст. Скорее всего, находилась она в том возрасте, когда о нем уже стараются не говорить. А на случайный вопрос, сколько тебе лет, отводят глаза и хихикают. В любом случае, мамочка молодилась, подкрашивала уголки глаз тонкими черными стрелками, подводила губы и пудрила щеки.
Честно говоря, с такими женщинами я никогда не церемонился и даже любил говорить о неуместном. Но только решив спросить, много ли она обслужила за день, как в кухню ворвался голый Леха, слегка вспотевший, в готовом уже состоянии, и спросил растерянно:
— Резинка есть?
Да уж, вот школота холеная, как мы не подумали.
Да так и не подумали. О защите думаешь, когда знаешь, что сегодня у тебя случится наверняка, дома ждет жена или ты едешь к подруге. Когда же случается редкий выход в город, когда экономишь время и думаешь только – успей, отдохни, насладись, и мысли подобной не возникнет.
Я развел руками. Зато женщина снова потянулась на полку, где стояла целая коробка дешевых «Эротик де люкс».
— Нет, — отрезал Леха, — такие не нужны. Нормальные надо.
Она поправила халат, осмотрела Леху, замешкалась, забегала туда-сюда.
— Ну? – рявкнул Леха.
— Сейчас-сейчас, точно были.
Наконец, протянула ему пачку «Дюрекса», и Леха скрылся в коридорной темноте.
Мы пили чай. Женщина одновременно ела разведенный наскоро суп из пакетика. Я зачем-то сказал, это вредно, та согласилась, но ответила, что деваться некуда, работа сложная, и времени на готовку не хватает.
Она постоянно говорила о чем-то. О работе слушать не хотелось, да и рассказы о путешествии во Францию мне были противны. Я представлял, как та прогуливается в пригороде Парижа и предлагает местным мужикам свои услуги.
— А вы с другом часто отдыхаете? – спросила. – Так вот, по девочкам?
— Нет, — сказал я, — не часто.
— А сейчас, что? Просто решили расслабиться? Ну. Дело хорошее.
Чай пил я медленно и осторожно. Заметил, что и глоток не мог сделать полноценный, хлюпал только, словно кто-то переломал мне челюсть, и теперь невозможно полностью открыть рот. Повсюду: на столе, под столом, в стенах, отражении стекол, заварке, вазочке с карамельками виделась мне врожденная грязь и непроходимая зараза.
Зато мамочка ела жадно. Как она чавкала этим своим искусственным супом, сколько ненависти или, напротив, любви вкладывала в каждую вермишелину, в каждую формочку аналога соевого мяса.
От пошлости, от ахов за стенкой, слышимых криков Лехи, от мошек, спиралью крутящихся над брошенной в раковину тряпкой, от запаха супа и вкуса остывшего сырого чая – становилась непонятно, неожиданно хорошо.
Я смотрел на эту женщину, на взгляд, потерянный в тарелке, на вечно вываливающиеся груди нетерпимо больших размеров. Я думал и думал, скорее уже, Леха, я ведь не выдержу, я скоро взорвусь накопившейся за месяцы жаждой.
Звонил телефон. Он странно ерзал по широкому подоконнику, будто хотел достичь края, свалиться на пол, разбиться, наконец, чтобы только не звонить, чтобы не гореть в стыде от предстоящего разговора.
В кухню вбежала девочка. Увидев меня, та прикрыла обнаженные груди, выдав писклявое «Ой», а следом «Привет», схватила трубку и, прижав к губам палец, выпустив на свет красоту и забыв о стыде, попросила: «Тс-сс, мама звонит».
— А вот и Катюша, — пояснила мамочка.
Говорила, что находится у подруги и совсем скоро вызовет такси, говорила, что все хорошо, и все щебетала противное «чмок-чмок».
Договорив, Катюша снова прикрыла грудь, а мамочка спросила:
— Может, ее хочешь?
Я пожал плечами. А потом сказал, как только мог сказать самый суровый, самый уставший, повидавший жизнь вояка – резко, коротко, неотвратимо:
— Да, хочу.
Женщина показала на дверь, имея в виду, что Леха скоро закончит, но я повторил: «Хочу! Ее хочу».
Девочка опустила руку и больше ничего не скрывала. Казалось, что видел ее когда-то, круглое лицо и косую челку, две ямочки у подбородка, всю ее: от бритой трапеции у подножья холма до самой холмистой равнины.
Она кивнула женщине, и та вышла. Когда мое «хочу» преобразилось в настоящее «давай», девочка сдалась. Она кричала. Я молчал. Пыталась вырваться – крепко держал ее. Сжимал гуди, гладил где-то, непонятно где. Просила – хватит, подожди. Срывался, напоминая, что плачу деньги.
Как она пахла – да не помню уже, но точно, хорошо.
Чавкала и причмокивала – так, как совсем недавно морщинистая дамочка расправлялась с супом, теперь эта крохотная девочка поедала меня. И все повторяла, что нравлюсь. Я знал, никто ей не нравится, но было приятно. Зверьем прорывалась сила, ненавистью дышала любовь.
Заметил, как приоткрыл дверь Леха, как вылупил от удивления глаза, в голос заржав. Я показал в ответ средний палец и тоже рассмеялся.
В этом хохоте что-то умирало, этим хохотом я кого-то убивал.
Слышал, как Леха разводил свою на повтор, но та категорично отвечала «нет», поясняя, что первый раз и так вышел долгим и вообще у него – «большой», и, пожалуйста, честное слово, времени уже не осталось.
Зато Катюша была не против. Я снова рассмеялся.
Когда засвистела от наслаждения или сыграла так, отрабатывая деньги, смеялся. Когда сам пробивал последними ударами давно взятую стену – было смешно.
Тогда еще я понимал, что жизнь прекрасна. Наверное, впервые по-настоящему думал, спасибо, Господи, боженька, спасибо.
Вечером все пели «Катюшу», а я молчал. И, сам того не понимая, прощался с прежним беспорядком и чем-то еще – важным настолько, что известно только Богу. А потом снова стало смешно.
Может, смех прошел бы, если в тот момент я узнал, что уже через несколько дней введут режим «Крепость» и нас отправят в другую точку. Наверняка я совсем бы не смеялся, скажи мне, что срок командировки продлят еще на полгода. И уж точно было не смешно, когда девочка нашла меня перед самой отправкой и сказала, что хочет быть со мной.
Она пришла на КПП и сказала «привет».
— Привет…
Это «привет» крепким стояком держалось у меня в памяти до того, как я решил навсегда забыть и пухлые щечки, красные от мороза, и губы, не менее сочные, и вообще все, что связано с ней.
— Я без тебя не могу, — так она и говорила, словно вышла из типично дешевого кадра, решив, что теперь с халтурой покончено и пора играть по-крупному.
Я же мог не только без нее, но и без других подобных. Смотрел, как та держит спину, поправляет волосы, будто специально готовилась, потому не верил и до сих пор не понимаю, как ступил, как жизнь перечеркнул.
— Откуда ты взялась?
— Нашла тебя, думаешь, ты один крутой мент?
Я улыбнулся и попросил не козырять дворовым сленгом.
Рассказала, как пришла в квартиру. Убеждала, что работала недолго, а потом ее выпорола мать и запретила выходить из дома.
— Как же ты вышла?
— Тебя хотела увидеть. Ты мне понравился, я с тобой хочу быть.
Она притащила сигареты и плетенку с апельсинами. Отмахивался, потому что хватало сигарет, и фруктов, да чего угодно хватало, кроме, наверное, любви. Некого любить было, а тут любовь сама пришла, точнее, предложила, может, того, попробуем.
Я бы спросил, девочка, сколько лет тебе, и потребовал, сосчитав значительную разницу, чтобы та шла учиться или работать в нормальное место, продавцом или менеджером, где там трудятся нормальные люди. Но так смотрела она, так улыбалась ненавязчиво и, кажется, не ждала и намека на мое почти отцовское согласие.
— Все равно я уезжаю, поэтому…
— Куда? Надолго? Я буду тебя ждать.
Бедная девочка. Она, видимо, никого никогда не ждала и сама не знала, как можно ждать, так, что ожидание перерастает в простую травоядную ненависть и приходится сочинять сказки про звезды и космонавтов, далекий северный полюс и экспедицию полярников.
Она зачем-то повторила, что больше не работает на квартире. И вообще, работала всего два раза, в первый – осматривалась, во второй – любила меня. Я не верил, конечно, но так хотелось, чтобы правда победила.
— Забери меня отсюда, — сказала, — без тебя я пропаду.
Когда полгода тянулись, как тянется самый долгий год от тяжести службы и прочих високосных проблем, и когда все-таки вытянулись они, потому что обещал, что вернусь и заберу, и знал, что дождется и поедет – вернулся и забрал, дождалась и поехала, ведь иначе пропала бы.
Но, как ни крути, все равно пропала.
…Ни записки, ни звонка, даже вещи, и те оставила. Сначала хранил, как бывает хранят некоторые время одежду покойного, не принимая факта вечной утраты, а потом запихнул в мешки и бросил на участь мусоровозки.
Гриша плакал, вспоминая прежнюю материнскую заботу. Она ведь и впрямь любила Гришу – ну, так мне казалось. Нянчилась, что-то напевала, за руку водила, мир открывала, обычная такая мать.
Когда нашел, спросил, что же ты наделала. Ничего такого, просто мечтала о другом. Хватит, пожалуйста. Почему-то казалось, надави, подкинь еще одно слово про сына, и не выдержит, вернется.
Но не вернулась, да я сам не просил. Только звонил иногда в моменты загульного уродства и ненавидел тишину.
«Где мама, где мама», даже так, «демама, де-мама», — травил меня Гриша.
…И вот теперь он мечтает стать космонавтом, когда вырастит, утром ест кашу до последней ложки, пьет молоко с пенкой, ложится спать без уговоров и поднимается ровно в семь, потому что настоящие космонавты, сынок, соблюдают режим, потому что настоящие космонавты выходят в открытый космос, где в межзвездной пыли, за пределами всех галактик, живет наша мама и ждет, как и ты, встречи.
— Она будет ждать? – спрашивает Гриша?
— До конца, пока не вырастишь, обязательно будет.
— А когда я вырасту?
— Скоро, Гриша, ты очень скоро вырастишь.
Знает, что пора спать, что все будущие космонавты уже видят сны. Мне бы рассказать ему сказку или как раньше зачитать про волчка, который почему-то должен укусить, но сегодня обойдемся без стихов.
Не надо расти, Гриша. Не надо быть космонавтом.
Мама прилетела.
10
Время десятый час. Три часа, как утро. Сегодня мы не пойдем в детский сад, поэтому Гриша спит – героям нужно отдыхать. Я же ношусь по квартире, переходя с тяжелого топота на цыпочки. Цок-цок, нужно успеть, схватить все, что можно унести и спрятать. Хватаю коробку с деньгами. Аккуратная пачка перевязана советской цветной резинкой, чтоб не рассыпались, не разбежались. Здесь хватит на счастливую жизнь. Если не особо долго жить, конечно.
Взять такси что ли. На своем «фокусе» опасно, могут выследить. Попуткой, может, или автобусом. Успокойся, ты справишься. Это же твой город, твой район. Высунь язык от счастья, ходи довольный и улыбайся каждому встречному, здоровайся с прохожими, люби всех без разбора, будто нормальный человек, будто ничего не случилось. И никогда уже не случится.
Напротив двора у дороги идет строительство небоскреба. Сколько этажей обещали, двадцать один что ли. Если так, буду жить по соседству с самым высоким зданием города. Поднимусь как-нибудь на последний этаж, открою люк, выберусь на крышу, которая теплится у самых облаков, и прокричу: «Здравия вам желаю! Я вас люблю!».
Настолько я счастливый. Не сойти бы с ума. Дожить бы на свободе.
Строительством занимаются таджики или узбеки, точно не разберу, кто. Смотрю, как ловко поднимаются они по навесным лестницам, штукатурят стены, отделывают фасад.
«Хушмер-ден абыз агу», — почему-то слышу я.
Наверняка, таджик что-то другое говорит, но иду и напеваю вслух: «Хушмер-ден абыз агу, Хушмер-ден абыз агу, Хушмер-ден…».
У магазина вижу маму с дочкой. Мама, кажется, замечает мои «Хушмер-ден абыз агу», и дочка спрашивает: «Мама, а чего он говорит?». «А ничего», — отвечает мама.
Что значит, ни-че-го. Может, в этом «Хушмер-дене» целая жизнь, вдруг я посредством случайно брошенной таджиком фразы воспеваю теперь всю суть восточной философии, сглаживаю края тяжелой жизни заброшенного на строительный произвол узбека.
Скажи ему: — Хушмер-ден абыз агу! — Хущмер-ден-е, — протянет задумчиво узбек.
Только никого я не встречу. Не встретить бы. Столько людей вокруг, все чужие.
Я по-прежнему пьян, и мне все по барабану.
Подхожу к остановке, смотрю, она, эта женщина. Знаю наперед, окажемся на расстоянии двух строевых и та, вместо воинского приветствия, обратится ко мне, слегка заикаясь и подергивая подбородком, попросит закурить.
Раз-два. Раз-два-три. Два строевых шага. Одного линейного дистанция. Расстояние вытянутой руки.
— Молодой человек, молодой человек, вы меня извините. Извините меня, ради Бога, — нервничает женщина, и судорога на ее лице проносится гусеничным траком. – Молодой человек, не одолжите сигарету?
Откуда вы беретесь. На районе много великовозрастных женщин стреляет у меня сигареты. Продавщица из пивной, улыбчивая соседка с пышной химией на голове, встречные незнакомки в серых фуфайчатых куртках, выгуливающие собак. Что вы пристали. Отказываю постоянно, развожу руками, мол, последняя, так и так. Они все просят да просят, словно приятно стрелять у меня курево.
Но эту женщину с судорогой у подбородка, со старой пористой кожей, я угощаю всегда. Сам не знаю, почему.
Я говорю, без проблем, протягиваю сигарету. Женщина кивает, ага, спасибо вам, молодой человек и, хватая сигарету дрожащими то ли от непонятного мне страха, то ли с перепоя, добивает:
— А можно две? Ради Бога!
Я не знаю. В принципе, могу угостить и второй, но это нарушило бы красоту сюжета, цикличность картинки и смысл моего пути – спаси и сохрани, и Бог с тобой. Помог – уходи, поможешь еще раз – сядут на шею, и станешь ты не добрым спасителем, а веревочной куклой.
— Ради Бога, — повторяет женщина, — ради Бога.
— Ну, вот Бог, — отвечаю, — и поможет.
Женщина все равно благодарит, а мне уже стыдно. Надо было подогнать. Знаю, буду возвращаться, выйду вечером в магазин или отправляюсь завтрашним утром на очередные подвиги, встречу ее обязательно, и все повторится, и, Господи, может быть, завтра я протяну ей две сигареты, чтобы сразу исчерпать дневной лимит.
А сейчас не нужно женщин. Я мчусь к другой. Она поможет. Она обязана.
По всей улице слышно, как ревет лев, ожидая летнего солнца.
Оглядываюсь – никого. Еще раз – уже целая свора, и сколько подозрительных лиц. Каждый норовит меня связать и потащить в контору. Вот он, продажная тварь, забирайте. И думаешь, кого позвать на помощь, кто придет с докладом.
А кому доложить. И сказать-то некому.
Утром позвонил Гнусов и шепнул, что у меня планируется обыск. Имущество, нажитое преступным путем, телефоны, средства связи, документация, что мы там обычно изымали. Думают, я конченый злодей, организовал преступную схему. Бестолочи.
Нечем заняться бедным ребятам. Запустили целую государственную машину, чтобы распотрошить в сопли бедного мента.
— Когда?
— Не знаю, — сказал Гнусов, — аккуратней там.
Куда уж – одно ювелирное скольжение по склонам убегающей жизни. Уцепиться бы за поручень какой, хватануть за капюшон впереди стоящего счастливчика.
Долго звоню в дверь, кнопку не отпускаю. Потом стучу и жду. Звоню и стучу одновременно.
— Пришел, — говорит Оксана.
Лезет обниматься, к губам тянется.
— Все потом, давай потом. Дела не очень. Время у тебя есть?
Мне все равно, есть время или нет. Раз я пришел, значит, часовая стрелка должна проходить по иному кругу, в другом измерении, потому что я целый космос для бедной Оксаны.
Сую коробку, прошу спрятать.
— Чтобы никто, слышишь, никто не нашел. Сделаешь?
— Надеюсь, это не наркотики?
— Это деньги, Оксан. Большие деньги, поэтому будь добра, найди местечко.
— Можно посмотреть? – спрашивает и, не дожидаясь разрешения, лезет внутрь и внушительно охает, как в моменты нашей близости. Я почти уверен – пообещай за услуги хранения какую-то часть, и она забьется в конвульсиях от предвкушения зеленого счастья. Но я ничего не предлагаю, кроме ежемесячной премии и прежнего бонуса под названием «слиться в одно».
— Останешься?
— Заеду на днях.
— Ну, пожалуйста, — просит, и настолько близка, что я бессилен.
Справляемся быстро, дольше молчим, вспоминая слова.
— Ты ведь справишься?
— Ага, — говорю, — куда я денусь.
— Я, правда, не поняла, за что тебя?
Не хочу объяснять и ловко перескакиваю на запретную прежде тему.
— Гриша про тебя спрашивал.
— Правда? – улыбается Оксана, — такой миленький мальчик. Я обещала помочь со шнурками. Может, как-нибудь встретимся все вместе? А? – на полном серьезе говорит она, будто так легко взять и встретиться, избежав при этом очевидных вопросов от Гриши. «Папа, а вы с тетей Оксаной дружите?» «А когда прилетит мама, вы продолжите дружить?» «Папа, тебе нравится тетя Оксана?».
Когда прилетит мама, нам все-таки придется улететь, Гриша. Я решил. Так что, готовь скафандр, настал черед.
— Он тебя очень любит, — говорит Оксана.
— Да? Честно? Ты так думаешь?
— Правда, — отвечает, — а ты сомневаешься?
— Не знаю, может, сомневаюсь, может, нет. Думаешь, я хороший отец?
— Я в этом уверена. Когда мы стояли, ждали тебя, я ведь знала, что ты придешь. Точнее, я не знала, но почему-то говорила об этом Грише. Так и так, папа сейчас придет, понимаешь? Такое ощущение, что я была с тобой в тот момент, ну, где ты там был, с этими людьми, я не знаю… Так вот я тогда такую связь между нами почувствовала, словно сама стала мамой для Гриши, я тебе серьезно говорю. И вот мы стояли у подъезда и ждали тебя, и Гриша совсем не плакал. Он потом только начал, когда ты приехал. А так, не плакал. И все рассказывал, какой ты хороший, и как он тебя любит.
— Так и сказал? Сказал, что любит?
— Ну да, так и сказал. А в чем ты сомневаешься?
— Ни в чем, — говорю и целую Оксану неожиданно глубоко и долго.
— Когда приедешь?
— Приеду.
— Я буду ждать.
Щеки у нее красные-красные, словно пробрался собачий холод, когтями расцарапав кожу.
Если бы кто мог сказать – не ходи, брось трубку, просто молчи или рвани в тот же космос, куда угодно, только не соглашайся на встречу, может, наладилась бы жизнь, и Гриша остался счастлив, и я научился бы верить.
Но никто же не сказал. Видимо, решили за нас, что молчание высшая ценность, бороться за которую все равно, что воевать, предвидя заранее смертельный итог.
Потому я выдал ответное «привет» и даже первым спросил «ну, как ты», словно говорил с кем-то, кого давно не видел, и кто в общем-то не был обязан видеться с тобой.
Она правильно поступила, когда сразу задала нужный фоновый звук нашей монотонной осколочной перепалке.
— Надо поговорить. Надо срочно увидеться и поговорить, — сказала она.
Вдруг стало мне так противно – точно так же, когда сдается всесильная алкогольная тяга, растворяясь похмельной тоской. Ненужная трезвость, закодированная правдой, вытеснила пьяное счастье, полное прежней любви.
— Зачем?
— Мне нужно, правда…
Хотел я заняться вечным словесным истязанием, измотать в конец и, осмелившись, бросить в самую глубокую пропасть, чтобы летела она с той далекой планеты, на которую решила смотаться, и пропала бы, не долетев. А если повезло бы, и смогла она пройти сквозь многослойную атмосферную толщ, пусть таким ударом встретило дно мирской жизни, что ничего бы не осталось вовсе.
Стал прижимать былой оперской хваткой, но выдала истеричный стон – пожалуйста, пожалуйста, и сам я тоже сказал пожалуйста.
В длиннющем по щиколотку мутно-зеленом пальто стояла она у входа в городской парк, набросив дутый капюшон, и, казалось, будто действительно вернулась оттуда, забыв снять истрепанный внеземными нагрузками скафандр. Она прятала голые ладони в карманах, переступала с ноги на ногу – закоченелый холод держал ее, как собачонку, на цепи. Сорвалась бы и умчалась, чтобы скорость полета разогнала кровь, дыхнула теплом. Но, скорее всего, космос научил, как справляться с мерзлотой. Терпеливо кружила на месте, вырисовывая радиус приближения, подсчитывая время.
Пока она говорила и не могла наговориться, я все рассматривал лицо и не мог понять, то ли космос так изуродовал ее девичью гладь, то ли жизнь оказалась тяжелее той невесомости, в которой мечтала парить.
Говорила, но доносились одни обрывки, как помехи на радиоволнах, что-то про Стамбул и свалку во дворе отеля, сибирскую язву и госпиталь имени Дзержинского, подмосковную дачу, оленью упряжку, двойную радугу после сезона дождей. Я даже рта не видел, высокий воротник прятал источник передачи сигнала, и голос, высушенный от пережитых неудач, уверенно похрипывал, а иногда совсем пропадал. Бледный взгляд терпеливо искал правду в крохотной точке на моем подбородке. Поднять глаза выше не решалась, и сам я глядел в сторону, искоса замечая, как дрожит она и как ласкает ветер ее вспотевший лоб.
Нет, наркотики не принимает. Почему-то мне казалось, что женщина, бросившая ребенка, должна принимать наркотики или в крайнем случае по-черному колдырить. Должно же быть оправдание подобному ужасу, кроме «я мечтала о другом», потому что мечты не сбываются, по крайней мере, на этой зеленой планете.
Я думал, спросит ли, наконец, про Гришу. Сколько можно пороть ерунду про морских ежей, иглы которых спасают от какой-то болезни. И чем больше тараторила она, заикаясь на каждом третьем слоге, тем ближе я становился к скорому развороту и отходу в тыл. Шаркнул подошвой о прослойку мертвых листьев, прилипших к влажному асфальту, вроде, смотри, я почти готов уйти. Но все равно не ушел и слушал бы, пока не иссякли, наверное, все слова на свете.
А потом слова кончились. Она глянула в сторону, где копошилась ребятня в очереди на вертушку, и, слава Богу, сказала:
— Я хочу увидеть Гришу. Я очень соскучилась.
Я легко считал ее требовательный тон. Не спрашивала, можно ли, а заявляла прямо, будто имела право, будто мой сын оказался вещью, стоптанный материнской волей притязания.
Тут нашла мои глаза и не отпускала пристальный свет зрачка до тех пор, пока снова не проснулся ветер, подняв ворох пыли и черствую крошку листвы. Так же смотрела она, когда просила забрать, когда теребила проклятое «люблю» и «согласна». Во веки веков – аминь.
— А больше ты ничего не хочешь?
— Пожалуйста, — сказала. Голос чуть дрогнул.
Она освободила карманы своего плаща-скафандра. Белые ладони, словно вымазанные известкой, потянулись к моему лицу, тронули щеки, спустились к шее. Я дернулся, как ужаленный. Эти белые пальцы, обтянутые неживым саваном, гладили мои волосы, переплетались с бесцветной сединой.
Скажи нет – обхватит крепче, надавит глубже и заставит прямо здесь умирать.
— Он даже не вспоминает, он забыл тебя.
— Это неправда, — сказала, ты врешь, я не верю, — она убрала руки, сложив их теперь пирамидкой у своего лица.
Тогда я верил слезам одного Гриши, и ничьи сопливые хлюпанья не могли разбудить во мне человека. Плачь, думал, сколько угодно, хоть умри в своем глухом стоне.
— Что ты хочешь?
— Сказала уже, я хочу…, — она вовсе закрывала лицо, отворачивалась, клонила от ужаса голову, повторяя без устали, — я хочу с ним увидеться, я хочу, ну, пожалуйста.
Вспомнил, как тоже просил – пожалуйста, вернись, я же не справлюсь. Не хочешь со мной жить, забери Гришу, потому что нельзя жить без матери. Можно расти без отца, но мать нужна любому. Я не знал, что делать с Гришей. Тот ревел, я уходил в другую комнату и затыкал уши, лишь бы не слышать проклятый визг. Когда заливался спелым хохотом от непонятного детского счастья, я шатался на грани, чтобы совсем не прекратить любое проявление жизни.
— Думаешь, я ничего не хотел?
— Не знаю, — говорила она, — что, что ты хотел?
Я сказал, что хотел ее смерти, и если бы не Гриша, то убил бы, честное слово.
— Ты всегда был дураком.
Она замолчала и почти поверила, что могу прижать ее до предельной точки.
Сколько-то раз пробежала по циферблату стрелка. Пока тикали секунды, я думал, сдаться что ли, прекратить эту пытку, кивнув и обозначив время. С самого начала, когда услышал вернувшийся привет, да что там – раньше, представляя, как объявится, знал, что соглашусь.
Я обещал Грише, что мама вернется. Все рано или поздно возвращаются, и не бывает тех планет, с которых не вернулась бы наша мама.
— Ну, увидишь ты, и что?
— И что? – повторила она. – И что? – уже спросила с той силой возмущения, словно я был в чем-то виноват.
— Что? – как завороженный сказал я.
Столько было вопросов, зажатых в короткое «что» — легче онеметь, чем вытянуть хоть одно объяснение.
— Я не знаю, — сдалась она, — я, правда, не знаю, что. Ничего, наверное.
Мне показалось, она стала меньше, и совсем утонула в широченном скафандре: одна голова торчала не к месту, как лишний придаток, вроде долой с плеч, ничего не изменится. Так покидала ее надежда, освобождая сердце (если было оно) от той тяжести, которая вернула грешную мать на безгрешную землю.
Почему-то вспомнил, как мы ели колбасу на кухне. В свою беременность она столько съела колбасы, что Гриша теперь наотрез отказывается от бутербродов. Я все думал, ну, причем тут колбаса, полагая, что хлеб с бруском фабрикованного мяса лишен всякой эстетики предстоящей жизни.
И вот я спросил, не хочет ли она колбасы.
— Какой колбасы?.
— Любой, вареной там, с жирком, хочешь?
— Ты издеваешься, да? – не поняла она. – Ты точно издеваешься. Знаешь, не надо. Я, может, действительно, заслуживаю издевок и прочего, но не сейчас, я тебя прошу.
Она снова потерялась в словесной суете, застрекотала, заговаривая как будто отвернувшийся мир на возможную удачу. А мне хотелось колбасы и остывшего чая, и такого же тепла, когда трогаешь живот, внутри которого – ты.
Листовой чай из коробки со слоном. Длинный извилистый хобот тянется за пределы картонного мира, касается облаков и проталкивается в небо. Ты ступаешь аккуратно по галактическим ступенькам и, наткнувшись на хобот, спускаешься вниз. Снова и снова, пока слон не устанет, и сам ты не свалишься в пропасть.
— Я тебя никогда не любил.
— И я тебя.
Было приятно, потому что вранье исчезло, и теперь мы легко принимали пощечины правды.
Я сказал, что подумаю и пошел прочь. Стало совсем хорошо: я ухожу, она остается в полной растерянности и совсем одна, точно, как я остался один позапрошлой осенью. Хотелось обернуться, чтобы хоть глазком взглянуть, как она там, держится ли еще. Но я уверенно переходил дорогу, не замечая, что красный цвет специально для меня, наверное, держит цепочку недовольных машин.
Потом машины загудели, рванули и я все-таки обернулся.
Она стояла, где стояла и вдруг стала приближаться к дороге. Будто нарисованный, шел нескончаемый поток, но дистанции между бампером с хохочущим ближним светом и угрюмым задом с приподнятым через один багажником хватало, чтобы разглядеть, как продолжает она идти, ступает на проезжую часть. Вот заиграли вразброд бляканья сигналов, просвистел протектор и почти случилась железная близость.
Только и смогла отпрыгнуть. Я, скорее всего, испугался, что прямо сейчас на моих глазах одна из несущихся легковушек сможет ее цапнуть. Тогда придется вызывать скорую, и пока мчится на всех парах дежурная неотложка, будет нужно сидеть возле, поправляя той волосы и, может, поглаживать лицо, подложив крепкую ладонь под пробитый силой затылок. Пришлось бы притворяться, что простил ее. Говорить ненужное и потому приятное в надежде, что она продержится до конца.
Обязательно бы сказал, как ждет ее Гриша и, может быть, любит сильнее, чем достойна. Ведь мама – герой, ведь наша мама – космонавт.
Вот о чем я думал, пока неслись машины, пока она, ужаленная неслучившейся бедой, нервно царапала каблуком раздолбанный бордюр.
Когда перестал держаться дорожный шум, когда снова проснулся престарелый светофор, она сделала неловкий шаг и следом второй, так, чтобы сознательно оказаться ближе.
— Ты дашь мне увидеться с сыном? – крикнула она, как могла.
— Нет, — прогремел, не раздумывая, ощущая вкус достойного ответа.
Вкус оказался горьким и приторным, уверенно держался до первой затяжки сладкой сигареты.
Курил я долго, словно пытался выкурить весь ужас прожитых дней.
— Нет, — повторил, — никогда. А сам прокручивал, как вернусь домой и скажу: «Гриша, прилетела мама».
Ты же хотел этого, правда? Я обещал тебе, Гриша. Видишь, твой отец держит обещания. Не верь звездам, не загадывай желания, доверяй только мне, Гриша.
Все равно бы не остановилась. И пока вел ее за руку внеземной бог, она сбросила груз пережитого обмана, так просто, как бросают поганую ветошь в помойную яму.
Вытянув шею, чтобы я услышал наверняка, до очередного автомобильного гула, она прокричала:
— Гриша не твой сын! Слышишь, он не твой! Можешь провести экспертизу! Ты слышишь? Сколько угодно экспертиз! Гриша не твой! Я залетела от другого! От другого! Понял? Ты понял?
Она визжала и задыхалась. Ветер подкидывал ее правду и бил меня то в глаз, то в переносицу, чтобы точно понял и услышал.
Ты слышишь? Ты понял? Слышишь, да?
Зарычал мотор, зашуршала дорога, запестрело в глазах. В этой неразберихе я потерял ее. Сколько бы ни вглядывался, не находил. Стало без разницы по нулям, пусть даже бросило неведомое счастье космическую гостью в пропасть матушки Земли.
11
Когда я зашел, рухнула бархатная крышка гроба. Какое-то мгновение она еще прижималась к стене, увешанной овалами венков, но, почувствовав присутствие жизни, не удержалась, видимо, кивнула и бахнула. Обозначила свое присутствие и мое вхождение в обитель церемониального прощания.
С нарастающим звоном дверных колокольчиков послышался знакомый топот. В заключительный блеск металлического бульканья показался главный чародей. Вечно испуганный, бледный от старости и круглый от хорошей жизни, он выделялся на фоне тощих цветов, красноты матерчатых лепестков и зелени пластмассовых листьев, черных ленточек с золотым теснением и желтым воском горбатых свечей.
— Ах, это вы, — закивал он, прижав к груди руку, — здравствуйте, вы пришли. В самом деле, это же вы.
— Здравствуйте, — произнес я чуть слышно. Но в густой, забитой ритуальной теснотой комнате, звук разряжался и становился до того четким, что, казалось, говорит кто-то другой невидимый, стоящий рядом с тобой, а не сам ты.
Старик поправил очки, потянулся к тетради, где вел черновой учет. Из этой же тетради, больше похожей на амбарную книгу, вытащил конверт и протянул мне.
— Это за последний месяц.
Конверт, зажатый меж пальцев, дрожал. Старость ли так дергала или невроз проявлялся от случившегося потрясения, долго старик не продержался и опустил руку.
— Я ничего им не сказал, честное слово, — выдал он и снова тронулся за сердце. – Вы должны мне доверять, я правда молчал.
— Я верю, не беспокойтесь так.
— Хотите, я заплачу вам? Сколько скажете, заплачу. Только не трогайте, у меня – внуки, — застонал он и охнул, присев на табуретку.
Табуретка на трех ножках пошатывалась от каждого шороха. Старик закурил и пожаловался на низкое давление. Сам я тоже балансировал, тронь – упаду.
— Не надо мне платить. Я за другим пришел.
Он прокашлялся и затушил сигарету прямо о край стола. Недокуренный кончик сверкнул и умер, а старик опять внимательно кивнул, придавая значимость моему визиту.
Тут заиграли колокольчики и показалась очередная нажива.
Я отошел в сторону, облокотился на стеклянную витрину, под которой пестрели образцы крестов, как наглядный пример предстоящей вечности.
Женщина, уже обтянутая черным платком с какой-то марлевой подкладкой, объясняла старику, что нужен самый дешевый вариант, якобы воля покойного не претендовала на роскошь. Иногда она срывалась и пускала слезы, рассказывая, каким замечательным тот был, и как несправедливо иногда поступает жизнь с лучшими ее представителями.
Старик слушал и, как полагается, вздыхал с нужной силой тяжести. Он спросил о наличии дисконтной карты, на что женщина машинально отмахнулась, не придав значения возможной динамике смерти и тенденции утраты.
Щелкали кнопки калькулятора, и всплывающая сумма убеждала, как невыгодно умирать. Я решил, когда настанет мой день, то лучше обойтись безо всяких там поминальных традиций и хорошо, если я вовсе пропаду без вести, чтобы не пришлось куда-то прятать остатки прежнего меня.
Женщина спрашивала, предусмотрена ли доставка и есть ли возможность оформить рассрочку. Говорила она коротко, понимая, что нужно продержаться, решить эту проблему, а потом впустить заслуженную слабость и предаться скорбящей участи.
В тот момент я подумал об отце. Представилась мне одинокая оградка посреди заросшего пожухлой травой поля, деревянная скамейка, на которой сидит бедная мать и тоже готовится к встрече. Я было подошел к этой несчастной вдове ли, матери, встретившей известную каждому потерю, но та, заметив, что я нахожусь рядом, засуетилась, еще раз поблагодарила старика и вырвалась в улицу. Так бывает, когда личная беда не должна стать известной никому, потому что боль нужно пережить, а не растратить, пустив по ветру навстречу каждому.
Повсюду стоял пресный запах тоски. Настолько откровенно пахло, что даже свет не проникал, уверенно крепла темнота, разбавленная слабым мерцанием дневной лампы.
Старик записывал в тетрадь отпущенный товар, кряхтя, довольно поглаживая глубокую залысину. Он собирался жить до тех пор, пока не умрет последний человек, которым окажется сам, а после пустить душу, заполнив случайную прощелину в плотном золоте громадного памятника.
Наконец, старик вспомнил, что пока еще не один, встряхнул рукой – ну, как же я забыл, отложил в сторону писанину, зарыскал в поиске портсигара.
— Да, вы же хотели что-то сказать. Пожалуйста, говорите. Я выслушаю вас и сделаю, все что пожелаете.
Он чиркнул непривычно длинной спичкой. Ожившее пламя воскресило сигарету.
Говорил он возвышенно, потому некрасиво, словно каждое слово давно выпустило жизнь и осталось просто словом, не способным на предписанный подвиг. Говорить не хотелось – все равно бы любая фраза оказалась ненужной.
Я крепко сжал его плотную старую ладонь. Старик сморщился и улыбнулся через силу, блеснув полосой нарощенных зубов, вылитых будто из слоновой кости.
— Как вы думаете, — спросил его на прощание, — если мы жили где-нибудь на луне…
Он прервал меня, замотав головой.
— Нет, прошу вас, я же обещал. Все, что угодно.
А что мне было нужно, что вообще мог сделать старик, для которого чужое горе самое главное счастье. И тогда я сказал:
— Не берите денег за мою смерть.
Прозревающий дождь шептал по дороге – все хорошо, все хорошо. Шептал неуверенно, и хотелось, чтобы в небе громыхнула правда.
«Папа, я хотел яичницу, но не получилось, — говорит Гриша, — сковорода теперь не отмывается».
Я ругаю сына. Сколько раз тебе говорил, не включай плиту, когда никого нет дома. Мало ли что. Гриша смотрит, не понимая, в чем его вина. Пахнет яичницей и помидорами.
— Папа, я не буду больше.
Он хлопает глазенками, приподняв плечи. Я вздыхаю, потому что Гриша поступил правильно. В конце концов, он не сдохнет от голода, когда останется совсем один.
— Никто не приходил?
— Кто-то стучался.
— Кто?
— Я не знаю, я не подходил к двери. Как ты учил, — замечает Гриша, что все-таки послушный и мои команды исполняет.
— Молодец, — говорю, — все правильно.
Я знаю, они вернутся к вечеру, а если и тогда не случится, придут утром и снова потребуют добровольного прохода на запретную территорию.
— Иди-ка сюда.
Я беру его на руки и несу в прихожую. Гриша хохочет, просит отпустить.
— Я не маленький, папа. Перестань.
Глаза от матери, тут не поспоришь. Но вот губы или нос, мои же, честное слово. Смуглый, кучерявый – так ведь и меня в детстве называли чертом, а кто-то из дворовых подарил кликуху «цыган».
А если в профиль. Гриша, поверни голову. Теперь чужой: подбородок с рельефными неровностями вытянут, будто слеплен из твердой глины, пухлые щеки бодрятся червонной краской. Бог с ними, щеками, главное, брови густые – точно мои.
— Пап, зачем ты меня?
— Подожди, — говорю, рассматривая изгибы ушей.
— Папа, ну, отпусти.
Он стоит рядом и тоже разглядывает отражение, а потом говорит на полном серьезе, впрочем, как и всегда:
— Мы с тобой один в один.
— Как две капли? – улыбаюсь я.
— Угу, — подтверждает Гриша.
Я обнимаю сына. Идем, говорю, будем жарить яичницу.
Пока бьет напор воды и я сжимаю губку до снежной пены, Гриша показывает, как тренируются космонавты.
— Вот так вот, смотри.
Он тянет руки и подпрыгивает и, вытянувшись, как змееныш, падает в упор лежа. Руки перед грудью, повороты в сторону, правую ногу вперед, резкий наклон, выдох, присед, и так по порядку.
— Надо тыщу раз.
На третьем подходе он сдается. Запыхавшийся, валится на диван и лежит, прижав руки. Отдышаться не может. «Это тоже упражнение, они так в космических кораблях летают».
— Неплохо.
— Ага, — соглашается Гриша и продолжает валяться, изображая героя, уставшего от долгого прорыва сквозь вселенскую пелену.
Отмокает сковородка – закоченелые шкварки неспешно барахтаются у поверхности воды, всплывают прожаренные желтки, словно морское чудище из Гришиных сказок, сверкая одноглазым белком.
Гриша задирает ноги, упирается ступнями в стену. Голову свесил, лежит вверх тормашками, хохочет.
«Да-да, — опережаю, — это очередная тренировка. Не переусердствуй».
«Не переу…, что?» — и снова трещит, заливаясь.
Смеется он, как мать – не смеется, а заикается.
«Йи-х, йи-х, йи-х».
Я все гляжу на сына и думаю, вдруг правду сказала. Вдруг он чужой, тогда что. Пихнулась с каким-нибудь абреком, потом устроила семейную любельку, и вот, пожалуйста, любимый мой, ты скоро станешь папой.
А что, если Гнусов правду говорил. Что, если Гриша не мой, а Гнусовский…
От мыслей этих жуть проступает. Отчего-то хочется крикнуть на Гришу. Может, не крикнуть, но запретить космические игрища в пределах скромного кухонного пространства или дать ему на перспективу несильный отцовский шлепок.
Но я продолжаю отчищать сковородку. Гордый кипяток растапливает кожу на ладонях до глубоких марсианских пор, и я почти превратился в инопланетную тварь.
Пугаю Гришу разбухшими пальцами, издавая дикое «у-уу-ууу…».
Гришу не испугаешь. Оттолкнувшись от диванной пружины, пускает в прыжке почти мастерский лоу-кик, и я, как преступник, поднимаю руки. Ты снова победил, мой мальчик.
Но прогиб не засчитан. Не рассчитав скорость полета и размах ноги, космонавт сошел с орбиты, крякнувшись на пол. Пришелся не к месту проклятый угол подоконника, пробивший защитную маску. Гриша молча держится за лоб. Попробуй завой, и боль застонет в унисон.
Захныкал, чего уж там.
Бросился за льдом в холодильник, сорвал полотенце. Ну же, давай, сейчас пройдет. И все тычу в лоб спасительной мерзлотой. Ну-ка, покажи. На глазах вздувается зачетный шишкарь с синющим кантом.
То ли еще будет, Гриша. Сколько раз накроет незаслуженно, и дай Бог, если телесных травм окажется больше. Раны заживут – затянется корочкой самый глубокий порез, отстанет упитанная гематома, забьется жизнью сквозная трещина. А вот пробоину где-то между правым легким и левым межреберьем, там, где ноет и тянет неведомый груз, скребет и щиплет заточенным острием, вылечить не удастся.
Но ты сможешь сорваться и убежать. Простишься с детской мечтой, помашешь рукой далекой звезде, но все равно убежишь, потому что космоса никакого нет, Гриша, но есть дорога, ведущая в космос.
И вместо этого говорю ему: «Все пройдет».
Дую, поджав губы, плоской воздушной струей.
— Космонавты должны терпеть, космонавтам всегда нелегко.
— Не хочу я никаким космонавтом…, — захлебывается Гриша.
— Не хочешь?
— Не хочу.
Я не знаю, как успокоить его боль. Сказать что-то нужно, типа «маленький мой, маленький, ути-ути…, больно, да?», и согласиться «больно, ну, не плачь, мой хороший».
Особое искусство быть отцом, который должен хоть иногда быть матерью.
— Папа, — всхлипывает Гриша, — папа, слышишь?
— Да, Гриш.
— Мы больше не пойдем в садик? Ведь правда?
— Правда, — говорю, — не пойдем.
— Честно-честно?
Я вздыхаю, попробуй тут откажи. Разрастется шишка до размеров галактики, и вселенский потоп разнесет в щепки все, что встретит на пути.
12
Наверное, опять я пил, как черт, стоило пожелать Грише спокойной ночи. И не было ничего, как думал, машинально дернул за дверку, а тут настоящее счастье, нежданно-негаданно. Где же солнце, вот и луч. Грела, согревала, обжигала, что еще она со мной делала, это проклятая водка. Ни одна женщина меня так не любила, как любила водка. Я никого не хотел так сильно, как эту живую градусную силу, голову срубавшую на раз-два. Не вспомню, но кажется несколько раз мелькал Гриша, в туалет ходил. Я, быть может, если опохмелюсь, вспомню, как тот спрашивал, почему не ложусь. Что-то ведь отвечал или пыхтел, набирая смелости на уместную реплику. Ах, и да – курил, курил, прямо в Гришу облачка пускал, лети-лети, лепесток, в вечный космос на восток.
Это был мой космос – сплошная водянистая темь, лишенная звезд и планет, проведи сквозь ладонью, загреби руками, ногами дерни и плыви, плыви, плыви.
Когда путь преградило любимое кресло, я свернулся в нем, укрылся почему-то армейской простыней со звездочками и захрапел.
…Мне снится Катюша.
Она велит купить мясо на крытом рынке.
Я смотрю на рубленные куски, пропитанные кровью, с лужицами рябиновой красноты вокруг. Под целлофаном дышит мякоть, довольные мухи перебирают прутиками, орошая поверхность, пробираются к ребрам и печени. Наглая свинячья морда с топором в голове наблюдает равнодушно со стола, сверкая заводским штампом.
«Все по закону, товарищ капитан», — говорит продавщица в синем, пятнистом от жира фартуке, и сует мне четыре куска мякоти. Здоровенных таких свиных куска. Мухи сердятся, крадутся суетливо к новому бруску.
«Отдохните хорошо, товарищ капитан», — улыбается фартук.
Голова с топором тоже лыбится, и в огромных ее ноздрях уже целая рота мух.
На выходе меня останавливает цыганка. Одна рука вытянута, в другой – кулек с младенцем. Цыганенок визжит, баба стребечет и просит денег. Я кладу в ладонь мелочь. Красные камни на пальцах, серьги зеленые, платок цветастый.
«Ой, дай Боже тебе, дорогой мой. Дорогой мой, ласковый. Долго живи, не зверствуй. Детям твоим неба чистого, жене твоей счастья неслыханного».
Задираю голову. Рынок укрыт блестящей фольгой, а под куполом серебрятся звезды.
Наяву ли, там – под куполом, чувствую, по ноге ползет муха. Щелкаю, от удара летит, подбитая, в никуда, и снова приземляется. Может, другая, но щекотно, как прежде.
Катюша, где же твои ноги, колготки в сеточку, белье. Ноги длинные, кожа шелковая. Мой капитан, говорит, хочешь, я тебе…, да что угодно проси, все для тебя, мой капитан. И смотрит, и дышит, и ждет.
Губы пухлые, грудь холмистая, голос – речка под горой, жизнь моя – дорога быстрая, смерть моя – меня укрой. Гриша, учи стихотворение, тебе скоро выступать. Скоро праздник, ты должен стать лучшим. Запоминай.
Водка льется и жжет, мухи вьются и жужжат. Жизнь пройдет, не подождет, не вернется. Выпьем, Катюша, за любовь. Мясо пахнет мясом. Сырой кровяной запах, наконец, ожил, поджарился. Нескоро мясо будет съедено, нескоро жизнь закончится.
Помнишь, Катюша, как листвой шуршали, как моросило потом. Помнишь, по золотому кольцу поехали: монастыри, церквушки. Ограбили тебя, запугала местная шпана подростковая. Как ревела-то, как плакала. Помнишь, героем называла, целовала до бессилья, когда злодеев нашел. Помнишь, вместе жили. Верили.
А сейчас говорю, Катюша, иди, не бойся. В глубину леса иди, подожду тебя. Ходит-бродит, грибочки собирает. Ой, нашла подосиновик, ой, нашла подберезовик. Посмотри, сколько тут грибов.
Она все дальше и дальше. Я все ближе и ближе. Высота, как пять моих жизней, помноженных на километры, и видно, хоть убейся, как ветвится внизу ручей и дрожит травинка у камня.
Клонюсь, ветром подстеганный, руки уже расставляю. Она мне вслед бросает, лети, не бойся, летать не страшно. Ноги вперед, резкий наклон, выдох и… полетел.
Лечу лепестком бескрылым, семицветиком кружу. Проплывают мимо восемь жизней собачьих, шесть планет надутых, окольцованных. Режут ножницы созвездий плотный бархат черноты.
Капитанские звезды мои улетают: жужжат и кружатся, и щекочут ладони Катюши, превратившись в навозных мух.
Уже ручей близится, журчащий голос в ушах крепнет, и травника лицо ласкает, встречая небесного летчика. А потом травника кусается и вовсе бьет в челюсть, и вода кристальная ударяет в лицо.
У подножья тряхнуло, голову дернуло и в бок стрельнуло.
…Гриша терпеливо ждет, когда рассеется пьяная сказка и трезвый страх накроет меня, как его накрыл самого.
— Папа, там стучат.
Стучат, ага. Туки-стуки, поочередно в виски и переносицу, молоточек – чпок до звездопада в глазах.
— В дверь стучат, — повторяет Гриша.
Действительно, стучат. Кое-как поднимаюсь. Ноги затекли, руки чужие, невесомость, одним словом. Плетется рядом Гриша, ступает осторожно, чтобы там, за дверью, никто не услышал наш воздушный проход. Все правильно, мой мальчик. Учись быть незаметным. Только не пей никогда, как бы легко ни ускользала из-под ног матушка-жизнь.
Растворяй калитку. На площадке вечный космос. Давно мы не устраивали собрание жильцов, где я чуть ли не председатель правления с решающим голосом. Нужно лампочки вкрутить, купить плафоны – соседи давно борются за звание лучшего подъезда в доме. Так устроены люди, что всегда сражаются за право быть лучшим.
Успокоиться бы всем и зажить счастливо. Подумаешь, темнота. Да может, в темноте вся жизнь прячется, та хорошая жизнь, которую ищем, бежим за которой и никак не догоним. Присмотришься, созреет нужный угол зрения, и поймешь тогда, что сам по себе ты никто, часть телесного мира всего лишь. А когда пробьется темнота и накроет своим плащом ли, скафандром, сам станешь ею. Никто тебя не увидит.
Но я вижу.
— Бабушка! – кричит Гриша. – Ура, бабушка приехала!
Через порог переступила, сумки поставила, а Гриша задался трещать, как прожил эти дни, как преступников видел (ну, почти), как тренировался перед скорым полетом в космос, и почти дошел до того, как ждал у подъезда папу – хорошо я вовремя очухался и спросил избитое: «Ну, как ты? Как добралась?».
Она сторонит взгляд и морщится, почуяв, что я в нужной готовности.
— Опять пьешь? – даже не спрашивает, а бьет строгим словцом.
Толку-то спрашивать, если прелесть на лице.
— Гриша, сынок, иди спать.
— Ну, папа. Бабушка приехала.
— Иди, хороший мой, — убеждает бабушка, — уже поздно, завтра поиграемся.
Грех не слушаться бабушку, которая готова оторвать уши взрослому сыну за подростковые шалости. Будто вернулся в свободное пацанство – стою, оправдываюсь, бурча «да ладно тебе, мама, да я чуток выпил».
— Если ты сопьешься, я заберу Гришу, понял? Я не допущу, чтобы мальчика воспитывал пьяница.
— Мам, — драконю я уверенным горящим перегаром.
— Ох ты, Господи…, — отмахивается она, — возьми пакеты, я привезла тут.
И кажется, будто ездила не к отцу, а в черти знает какой супермаркет. Набиваю холодильник сырами и зеленью, молоком в бутылках.
Мне бы стоит рассказать, наверное, каким хреном накрылась моя жизнь за эти несколько дней, самое время ведь, пока пьяный, высказаться, засунув куда подальше мужской нерушимый стержень, не позволявший в обычное время даже полуслова на легкую жалость. Но я молчу, потому что алкоголь не убил, как считает мать, мою надежду на лучшее.
Бросаю в морозилку горбатые куски мяса. Окровавленный целлофан пробивает память, сжимая затылок до последнего желания хряпнуть хоть полстопки.
— Зачем ты купила так много?
— А кто, если не я? Ты ребенка хочешь уморить?
— Мама, что ты заладила… Я же не какой-нибудь там…
— Не какой-нибудь. Вот молчи поэтому, и все. Лучше молчи. Не могу с тобой таким. Пить он взялся, то же мне нашелся здесь, самый умный.
Хочется смеяться и в общем-то смеюсь. В самом деле, как ребенок, которого мать прикрыла от всех мирских бед. Повсюду россыпь жгучих гранатных взрывов, пыльная грунтовая рябь, всклокоченная дрожью катастрофы, а ты стоишь, не тронутый, разбирая провизию и веришь, что непобедим.
Мать тоже, видимо, не готова поделиться прожитым. Открыла форточку, и занавеска вздыбилась от горбатого ветра. Ходит, размахивает, якобы накурено и жить в таком балагуре недопустимо.
Спросить бы, зачем она тут посреди ночи. Пусть к себе тащится, живем-то в соседних домах, я уж как-нибудь разберу завалы собственных неудач. Но, кажется, решила остаться, чтобы я не распустился в конец, как перестоявшая роза с погнутым стеблем и уставшими вялыми лепестками.
Точно так же брала меня в оборот, когда классе в девятом я пустился в шальной дворовый загул, прогуляв на каких-то вписках сперва одну ночь, после вторую. В третий залет она сама нашла точку кипеша и разврата, хватанула меня за шиворот и потащила, убитого в хлам, домой. Я помню эти возгласы про безотцовщину и значимость мужицкого приклада. Но трезвел бесповоротно от материнского «я тебя воспитаю, сукин выродок» и «покажу тебе волю».
Показала. Первые признаки курения вычистила (да ладно уж, уничтожила напрочь), прополоскав мне рот моим же одеколоном: вцепилась в щеки – а ну, открывай, до ломоты коренных зубов и свода челюсти, напшикала внушительную дозу модного тогда Whisky de Parfum, приказав молчать, чтобы сладкая проспиртованная жуть замочила крутой табачный привкус.
Мировая мать. Целая Родина.
Так любила меня моя страна, как я никогда не любил. Оттого запил и узнал, как Родину любить. Я помню прожиг влажного полотенца и хлыстовый звук, подгоняющий меня – лишь бы спрятаться, увернуться. Ледяную воду из-под крана помню, как, ржавая, простреливала она в затылок, а мать приговаривала: «Потерял голову, да? Потерял?».
И, наверное, помню материнские слезы, если не балагурило тогда похмелье примесью помутненной фантазии и спертым проблеском рассудка.
Потому ли, что пьяный (да не пьяный ведь) или просто соскучился, тошнотворная ли муть последних событий накрыла, не знаю, но захотелось подойти к матери, обнять и признаться в любви. Именно признаться, потому что, избегал, скорее всего, подобных чувств, полагая, что не мужское это дело хоть как-то нежиться с матерью.
Не выдержав, обнял и признался. Могла бы сослаться на алкоголь, но слишком слабо любое материнское сердце на подобные изгибы. Она прижалась к груди и заплакала. Я долго просил, не плачь, не плачь, пожалуйста, мама, ну что ты, все же хорошо. Она плакала и плакала и не могла прекратить.
До утра мы сидели и говорили о всяком ненужном, пережитом и ушедшем, будущем и важном, и, честное слово, показалось, что вновь обернулась жизнь, подмигнув и улыбнувшись, бросив случайный намек, что все наладится.
И так хорошо стало, и кавардак, осмелившийся бросить мне вызов, метнулся в сторону от натиска материнского тепла. Кто знает, освободи груз, выскажись до последнего слова, признайся и спроси, как же быть мне, мама, может окончательно выбрался бы и задышал, но ничего я, конечно, не рассказал. Жевал невкусную пресную булку, поминая отца, и прощал его окончательно.
13
Проснулся без головной боли. Окоченелый ноябрь пыхтел в форточку, трезвил утренним холодом, настаивал, чтобы прямо сейчас я поднялся и зажил иначе. Пустая квартира как бы намекнула, что время давно убежало от ненавистного утра, и Гриша все-таки отправился в детский сад вопреки моим хмельным обещаниям.
На всякий случай я заглянул в комнату. Тщательно заправленная кровать убедила в случившемся почти армейском подъеме, которым командовала бабушка. У двери аккуратно лежали детские гантели и скрученный коврик для спортивных упражнений.
Бедные космонавты, как тяжело им приходится по утрам: вынужденные тренировки, полноценный завтрак с молочным коктейлем, в котором тянучая пенка почти награда за восполненный белковый баланс.
Подумал сквозь бессмысленное хождение по квартире, а что, если он все-таки полетит когда-нибудь в этот задранный космос. Вдруг я в этом убогом пространстве, вызванным священным отцовским долгом, участвую на самом деле в воспитании будущего героя. Вдруг мой Гриша первым доберется до самой далекой планеты или звезды, коснется границ новой галактики. Вдруг не мальчик мой откроет космос, а космос откроет его, то есть… о чем-то еще подумалось, но я закурил, и дым табачный хапнул никчемные фантазии.
От спелой легкости первой сигареты мечты вновь пыхнули.
Вот стоит он посреди голой степи в синем спортивном костюме с полосками, весь мокрый от случившихся вакуумных перегрузок и счастливый от главной победы. А вокруг журналистов – просто тьма, больше, чем этой тьмы в самой вселенной, и каждый тычет своим мохнатыми микрофоном в лицо моему сыну, бьются друг о дружку пластиковые корпуса камер, и вспышки, вспышки, и столько света, что подумать страшно, как он, бедный, справится с нашествием любопытных землян.
Он улыбается каждому, кивает кому-то. Глянешь, а там вдали еще больше людей. «Гри-ша! Гри-ша!», — возглашают они. Стайка девчушек растягивает плакат «Мы любим тебя!», а самая безбашенная пробралась через условное ленточное ограждение и с криком «Сделай мне ребенка» бросилась к площадке.
«Охрана!», — кричу я, а Гриша перебивает – нормально, все хорошо. Девочке нужна фотография с космонавтом, которую та будет хранить до смерти и, наверное, показывать детям.
Эпизод лирического восхождения вырежет редактор, и пустит официальный репортаж в вечернем выпуске новостей под заголовком «Космонавт и мама».
Весь мир будет слушать Гришу.
— Почему вы стали космонавтом?
— Это мечта детства, — ответит Гриша, — я думал, что найду в космосе мать.
Он скажет жесткое «мать», потому что поиск не удастся, и, может, скользнет тогда в глазах его заметный лишь мне блик печали. И, не дождавшись, очередного вопроса, заявит:
— Я благодарен своему отцу, — назовет мое имя, я почти расплачусь и даже встану, спину выпрямлю, голову задеру, — я очень люблю тебя, папа, — добавит и помашет рукой.
Он не сможет приехать, потому что у космонавтов не бывает отпуска, а только вечные тренировки и подготовки, открытия и победы.
Докурив и махом глотнув остывший кофе, пробрался в мое светлое будущее засланный врагами спецкор, который смог отыскать Гришу в комнате отдыха главного космодрома страны.
— Григорий, — скажет он, — правильно ли я понял, что ваша мечта стала реальной только благодаря матери, которую вы пытались найти?
Гриша замешкается, оцепит территорию растерянным взглядом, рукой взмахнет, а спецкор добавит:
— Получается, именно мама заставила вас надеть скафандр и отправиться в космос.
Виновато глянет в камеру, кивнув и обозначив: «Прости меня, папа, но это, наверное, действительно так».
Ничего, подумаю, все в порядке, Гриша. Ты не виноват.
Красивый, высокий, смотрит он сверху, словно до сих пор еще бороздит вселенские просторы, высматривая признаки жизни. Почему-то светловолосый (выгорел что ли), скуластый, большой, не похожий на прежнего себя. Всматриваюсь – не Гриша вовсе, другой какой-то космонавт. Но быть не может, привет же передал.
И снова ударит спецкор:
— Расскажите нам об отце.
А Гриша молчит, будто никакого отца не знает уже, будто напрочь запутался, кто мать, кто отец, словно один-одинешенек на всем белом свете, что в космосе, что на Земле.
— Он тебе не родной, — раздастся знакомый голос, — все дело в этом, у него другой отец.
Заглянул в мобильник. Иконка непрочитанных сообщений с цифрой восемь мигает намеком на бесконечность материнского ожидания. Читаю набранное, как показалось, второпях «я хочу видеть Гришу», «разрешишь или как», «не имеешь права», «завтра в семь?», «я в суд подам»… и так далее, и все такое.
Напиши она что-то существенное, такое же необъятное, как детская космическая мечта, как величина Гришиного ожидания, разрешил бы – не подумал.
Тогда бы случилась встреча и впервые, наверное, я ответил бы за слова перед сыном. Как бы счастлив он был, и не пришлось бы заниматься по утрам и ждать, когда настанет время первого полета и следующего за ним долгого брожения по туманным тропинкам межгалактической дали.
Закинули бы в угол бинокль и не пошли выбирать телескоп к новому году. Перестал бы крапать звездный дождь и поблекло бы вмиг насыщенное прежде тело луны. Не стало бы никаких журналистов и приветов в прямом эфире, глупых вопросов и вдумчивых взрослых ответов. Не стоял бы на полке в антресоли пусть крохотный, зато настоящий кусок марсианского гравия, который Гриша прислал мне специальной правительственной связью под грифом «СС» с пометкой «для любимого папы».
И мечта умерла, уступив место смыслу, благодаря которому появилась на свет. Ведь разве нужен будет космос ребенку, когда мать может подарить и космос, и звезды, и все, что угодно, потому что мать и есть космос; потому что отец – может, и большая планета, но всего лишь небесный объект в несравнимом материнском пространстве.
«Подождите, стойте, — потребует Гриша, — не смейте уходить».
Спецкор опять вытянет руку – ну же, ну же, говори.
— У меня замечательный отец. Он первым рассказал про космос. Мы вместе искали комету, когда я был маленький, и следили, как падают звезды. Мой папа – герой, потому что всю жизнь боролся с преступниками. А это быть может тяжелее, чем любая невесомость.
Затрещат полосатые помехи на экране старого телевизора, сначала пропадет звук, потом сплошная синева покроет картинку и закряхтят динамики противным острым свистом, пришпоренным тугим непонятным шумом.
«Уважаемые телезрители, наша трансляция прервана по техническим причинам и будет продолжена после рекламного блока». Весь мир переключит канал, а я буду ждать, когда Гриша вновь появится в кадре.
Но и после рекламы прозреет спокойная синяя пленка, и сына я не дождусь.
В комнате его неживая пустота. Заполняют навесные полки выстроенные в ряды солдатики. Правый фланг держится почти на грани, подуй сильнее ветер, свалится на пол высоколобый генерал в папахе. Волнуется ткань триколора, за которым готовится к артиллерийскому залпу самоходная установка, в карту звездного неба на стене тычет погнутая пушка Т-34, а рядом с М-16 вертится здоровенный глобус.
Мне бы встретить экранного Гришу и спросить сквозь эфир, какая наша Земля, хоть об этом уже рассказали в школьных учебниках. Что угодно спросить, поговорить бы только. Слово бросишь и чуть ли ни бумерангом эха ошпарит оно зеркальным возвращением.
Иногда ничего не происходит, а потом седое небо рушится россыпью звезд, и случается важное.
Гриша родился некрасивым: с большой головой и кривыми, каким-то пластилиновыми ручонками, неумело прилепленными к туловищу. Акушеры, и те, помогая вырваться из материнского плена, сломали тому ключицу. Бедный мальчик, первая боль, разочарование первое. Рыдал он проклятым свиным визгом, а мать испуганно смотрела, не понимая, как смогла, да неужели вообще была способна. Это после уже он превратится в кудрявого толстячка и нежно станет впитывать шершавое вязкое молоко.
Но это случится после. Я представил его не рожденным и живым, барахтающимся в водах и не желающим выходить на свет, сквозь страх, с опаской всматриваясь в ловкие инопланетные руки, тянущимся из просторных рукавов белых халатов. Неизвестное живое влекло, залечивало и уносило, и устоять было невозможно.
Тогда окончательно вздернулся мир, и сам я ощутил, как вырвалась душа и начала следить за мной со стороны. И защемило под лопаткой, кольнуло в спину.
Завертелся глобус на столе, рота солдатиков по команде «огонь» точно стрельнула в цель, стройный «тигр» добил одиночным бахом и, наконец-то, я проиграл.
Сквозь густое уставшее небо пробивается из последних сил постаревшее солнце. На плечах моих торжественно переливаются начищенные до рассоса звезды. Смоляной тоской сверкает треснувшая кожа уставных ботинок. Холодом режет толстый слой пришитого наспех шеврона.
Солдатки продолжают стрелять, и уже промахиваются. Видимо, дал команду генерал в папахе, что противник сражен и бомбить нужно для устрашения.
Я вспоминаю, что должны прийти с обыском ребята из управы, и так хочу, чтобы пришли, ведь страшно умирать одному.
Играет марш славянки, и в тот момент, когда просят «встать за веру», я поднимаюсь с пола.
— Да, мам, слушаю.
— Что ты слушаешь? Что ты слушаешь? – кричит она в трубку, словно и там, где-то за пределами моего бомбоубежища уловила легкую попытку целебного опохмела. – Ты мог сказать? Разве сложно было сказать?
— Что случилось?
— Ты мог сказать, что она вернулась?
— Подожди, — трясу я головой, и пропащий поток сознания течет ровнее, — она к тебе пришла? Что она сказала?
— Разбирайтесь сами, пожалуйста. Да разве так можно?
— Ты где сейчас?
Она пытается найти красную кнопку, прекратить разговор. Но, промахнувшись что ли; видимо, бросив телефон в сумку с открытым вызовом, слышу сквозь внешний треск детский хохот и детский плач, и сам не знаю, рыдать ли, смеяться.
Маленький Гриша улыбается с фотографии в рамке. Стройный табачный дым тянется к потолку и кажется, вот-вот улетела ракета, которая никогда не отыщет зону посадки и будет долго швартовать из одной галактики в другую.
Я прошу всех успокоиться, но мать расхаживает из угла в угол, бросая истеричные выпады в мой нерадивый отцовский статус, а женщина в кардигане извиняется и судорожно трясет руками.
— Я не заметила, я не виновата. Группа гуляла, а я отошла, он играл с детьми, а потом…
— А потом?
— А потом… он говорил, что у него есть мама и что он ничем не хуже остальных. Я зачем-то сказала, что ничего такого, если мамы нет, и не нужно придумывать.
— А он?
— А он сказал, что мама придет за ним.
— И что, пришла?
— Не знаю, наверное, кто-то же забрал его. Я не знаю, честное слово, не знаю. Я должна была вам позвонить, честное слово, я должна была. Что же теперь делать? Вы думаете, кто-то может украсть ребенка? Разве такое возможно?
— А по-вашему нет? – включается мать. – По-вашему такое в одном кино показывают? Объясни ей, — говорит, — расскажи.
Я не собираюсь ничего объяснять и только повторяю, что нужно успокоиться.
— Пожалуйста, — стонет воспитательница, — только не сообщайте в полицию. Меня уволят, мне нужно работать.
— Не переживайте, — говорю, — я найду его.
— Не переживайте, — дергает мать, — надо! Надо переживать! А тебе, я посмотрю, без разницы. Украли ребенка, а тебе хоть бы хны!
— Мама!
— Что, мама? Уважаемая, — обращается она к воспитательнице, — а вы знаете, что он сам полицейский? Полицейский! Одно название, — грохочет мать, — все до одного места.
— Езжай домой, — говорю матери!
— Никуда я не поеду.
— Езжай домой! — повторяю и сам почти срываюсь окрепшим басом. – Она может привести его!
— Конечно, приведет, ага. Знаем мы твою женушку.
— Она не жена.
— Вот именно! – ударяет ногой, — вот именно! Я тебе говорила, это не дело! А ты у нас самый грамотный. Вот теперь и думай, умник!
— Иди домой, — говорю уже спокойно, — все будет хорошо.
Какое-то время ее не было, но потом вернулась, чтобы напомнить воспитателю об уголовной ответственности. «Это я вам гарантирую, — угрожает мать, — я по суду пущу всю вашу муниципальную контору».
— Не обращайте внимания, — говорю, — она просто переживает.
— Давайте я позвоню кому-нибудь, у меня есть хорошие знакомые. Точно, давайте я позвоню, — тянется она к трубке.
— Не стоит, я разберусь. Это не ваша беда, а мои проблемы, — говорю и глаз не свожу с набухших шерстяных цветков.
Не так сложно отыскать человека в городе, если можешь позвонить в адресное бюро, получив пароль в дежурной части областного полицейского управления. Сделай несколько звонков в патрульную инспекцию, напомни про служебный должок, пообещай отдохнуть в ближайшую пятницу где-нибудь в сауне или недорогом хотя бы ресторанчике, главное, определи, что простава будет за счет заинтересованной стороны, пророни неизбежное «спасибо», получи известное «сочтемся» и любуйся полученными результатом.
Я бы мог позвонить напрямую, но, конечно, ожидал известного ухода в отказ, потому что правила игры Катя всегда понимала правильно.
Потому, когда я пришел и потребовал вернуть сына, не удивился даже ответной реплике – не понимаю, о чем ты.
— И вообще, как ты меня нашел? – спросила она, — ах, ну да, ты же крутой, как я могла забыть.
— Где Гриша?
— Да откуда мне знать? Что ты от меня хочешь?
«Гриша», — кричу я, расхаживая по скромной однушке. Я раньше бывал в этой квартире – здесь мы жили с Катей какое-то время, пока мать не разменяла трешку, выделив мне собственную жилплощадь.
«Гри-ша!», — продолжаю звать сына.
Капает смеситель и шумит в унитазе вода, под раковиной мокнет тяжелое от влаги полотенце, и ни черта не видно в запотевшем зеркале.
«Гриша, выходи! Папа пришел!».
Голая комната с угловым диваном у стены, куча пакетов с одеждой. Зачем-то я лезу в спортивную сумку, от безысходности что ли предполагая, будто могла туда засунуть мальчика. Заглядываю в пустой шкаф, расставляю одинокие вешалки. Прилипает к ладоням добротный слой пыли. Я сжимаю кулак, и пыль теснится в плотные дорожки.
«Гриш, ну, где ты? В самом деле, заканчивай».
Катя равнодушно следит за моими передвижениями, облокотившись о дверь.
— Что ты руки сложила? Где Гриша?
— Ты что, потерял ребенка? – спрашивает Катя.
«Гриша! В Галактику завезли телескопы. Надо торопиться, а то раскупят!».
— Подожди, — наконец, понимает она, — ты потерял Гришу?
«Гри-ша! Гри-ша!» — ору я, и безнадежный зов бьется глухим отражением о стены.
Выбегаю на балкон и готов кричать в улицу, но получаю толчок в спину.
— Ты потерял ребенка? Ты что такое творишь? – кричит Катя и сама уже возглашает «Гриша! Сынок!».
Устроив вынужденную перекличку, лают со двора собаки. Она все колошматит меня, добравшись до лица, расцарапав шею, и с каждым ударом я понимаю, что Гриши здесь нет.
Отмахиваюсь, успеваю применить защитный блок и цепануть ее руки в свои, заключив смиренной хваткой.
— Все, все. Успокойся, — прошу.
— Гриша, — кряхтит она, пустив слезы, — ты потерял моего Гришу.
Она дрожит и хочет вырваться, зарядив отчаянный выпад. Держу крепко и, заметив, как проступает уловимая боль, как морщится и терпеливо ждет, отпускаю руки, и чтобы закрепить общее право на беду, обнимаю Катю и целую куда-то в голову, быстро-быстро.
— Это я виновата, — плачет она.
Обхватывает мою спину и жмется, и повторяет:
— Я виновата, прости меня, пожалуйста.
— Успокойся.
Я не знаю, почему так говорю, ведь вина подтвердилась и должно последовать справедливое наказание. Но продолжаю обнимать, впитываться в щеки и губы, и сама она целует так, будто действительно любит и любила раньше – медленно и спокойно, с вдумчивой дозой близости, осторожно и глубоко.
Случиться бы оформленной любви с точкой возврата и криком наслаждения, но взаимная растерянность победила взаимное желание, и не стали продолжать.
— Мы ведь найдем Гришу?
— Найдем.
Я не мог хоть забитым краешком сознания подумать, что он может пропасть, то есть, конечно, я понимал, что нужно срочно принимать меры, звонить куда-то и куда-то бежать, но ведь так не бывает, что был Гриша, а теперь его не стало.
Настоящая катастрофа проступает не сразу – как дикий зверь крадется она, осматриваясь, выбирая жертву, а после рвет и разрывает, и вроде бы вот сигнал – действуй, но ждешь и выжидаешь, когда произойдет второй а, может, третий удар, способный уже поглотить до последнего куска.
Мы сидим на полу, и ноги наши сплетены не морским, но речным каким-то узлом – так мне кажется. И в этой незаслуженной близи, когда память крепка настолько, что освежает прошлое и туманит настоящее, легко потерять главное, пустив Гришу на прихоть космической судьбы. Лети, мой мальчик, а мы останемся счастливы.
Он ведь пропадал однажды, утонув в пассажирской волне междугороднего автобуса. Куда-то мы ехали, и вроде просил не шастать по дуговому салону, и кто-то посадил мальчика на свободное место у окна. Я видел взъерошенную челку – он часто оглядывался, махал рукой, типа не волнуйся, папа, все в порядке; и ровный затылок видел, когда тот спокойно разглядывал убегающую жизнь через мутный пластик окошка. Объявили нашу остановку (куда же мы ехали, честно слово?), и вот пора выходить. Набитый ПАЗик жмется и пыхтит, и пробираешься к выходу сквозь вакуумную тесноту, собирая ужас людского злословия.
— Гриша! Выходим, сынок!
Ни челки, ни затылка – одни тощие спины, как доски старого забора, покосившиеся от верности лет.
— Гриша! Кто-нибудь видел мальчика? Посмотрите, там не сидит мальчик?
— Нет никакого мальчика.
— Гриша! – кричал я равнодушной толпе точно, как сейчас в глухие квартирные стены.
— Ну, выходим? Нет? – хмурится водитель. – У меня расписание.
— Подожди, братан. Сейчас. Гриша!
В окно посмотришь – ни черта не увидишь. Наклонишься, присядешь – одна суета.
Не в том ужас, когда пропадает ребенок (рушится мир, уходит мать), истинный страх, если взрослый мужик не знает, что делать, когда просто необходимо делать что-то.
— Вы подождите, я только выйду посмотрю.
— Ну давай.
Но выйти не успел, как бабахнул выхлоп, протрещала коробка, и автобус тронулся. Понять не можешь, забрал ли ПАЗик твоего сына или правильно поступил, что вышел – может, здесь он, спрятался за остановкой или отошел вон за кусты.
Наверное, целая вечность прожила свой век, прежде чем автобус уменьшился до тех размеров, какие приняла моя жизнь, потеряв смысл. Наверное, сам я стал вечностью, ощутив ужас бесконечной тоски, и, сдавшись, стал крохотной мыслью, бегущей вслед за глушителем. А когда и мысль потеряла цвет, поблекла и впиталась в воздух, ПАЗик дернулся и остановился, и выбежал из него маленький Гриша, еще меньший, чем сама память о мысли.
Вот и сейчас я думал, что где-то едет автобус, который просто обязан остановиться и выпустить бедного мальчика.
Когда приехал Гнусов, мы были уже готовы, чтобы действовать по указаниям. Увидев Катю, он решил было определить, как тут и что, но время поджимало. К тому же относился он к той категории людей, которые могут все-таки молчать, когда нужно вроде бы говорить.
— Я с вами, — сказала Катя.
— Ну, кивнул Гнусову, — с нами?
Плечи его подпрыгнули, дав понять, что Лехе в общем-то все равно – дела семейные, если можно было так назвать наши совместные проблемы, все крепнущие и крепнущие до немыслимой какой-то, неизвестной прежде горечи.
Ехали молча, прежде чем я рассказал, что последнее место – детский сад.
— Я бы черканул параллель с нашими потеряшками, но мы накрыли группу. Там серьезные ребята замешаны.
— Скорее всего, накрыли не всех.
— Всех, — коротко подтвердил Гнусов.
Куда он гнал, зачем колесил дворами, я не спрашивал. Мне хотелось верить, что Леха, мой добрый Гнусов, знает, где находится Гриша и прямо сейчас привезет в какие-то дребеня, в которых я встречу сына.
Но мы ехали и ехали, молчали и молчали.
Задумавшись, что же теперь будет и будет ли что-то вообще, я следил за ней сквозь погнутое зеркало заднего вида, и такой же нелепой, сложенной в три погибели от ужаса нового дня, казалась Катя.
Я косился на Гнусова и замечал, как он тоже наблюдает за ней. Может, хотел убедиться, что Катя действительно вернулась и теперь со мной перестанет творится круговерть незаслуженных проблем. Когда Леха уловил, что взгляд его был пойман, вовсе подумалось, а вдруг он все же был с Катей после, и что, если Гриша его ребенок, и вся эта поисковая миссия, брошенная с его оперского плеча, ни что иное, как желание отыскать родную часть.
Почти сказал – останови машину, как Гнусов сам прекратил движение.
— Мы приехали? Куда мы приехали?
— Посиди в машине, пока сходим, — сказал Гнусов.
Я удивился, как смело он распоряжается ее сжатой волей, особенно, как скоро слушается она, как соглашается с каждым словом.
— Ты посиди, — говорю, — мы быстро.
Ничего не ответила, а может, я ничего не сказал.
Тяжело думать о причинах и следствиях, связях и смыслах, когда ищешь сына, который вовсе тебе не сын, точнее, наверняка не знаешь, но думаешь о худшем, потому что Катя, потому что Гнусов, потому что стоящие до сих пор толстой светотенью слова «он не твой», потому что, потому, и все прочее.
Запах формалина и хлорки от вымытого недавно пола тащил за шиворот ко входу главного судмедэксперта, и чем ближе становилась дверь с пропечатанной табличкой, тем сильнее хотелось броситься обратно и бежать, бежать.
— Ты же не думаешь, что…
Но Леха не думал, а предполагал, потому что как всякий опер сначала получал, а потом проверял информацию. Сколько-то еще мы стояли и ждали, и потом пришел очкастый белый халат с отсутствующим лицом и руками в прорезиненных перчатках. Тот проводил нас в лабораторную, где я ничего не увидел, потому что не смог пройти в предполагаемое место нахождения моего распотрошенного уже Гриши и, боже мой, спасибо тебе за Гнусова – он решился и шагнул, а когда вышел, я готов был отдать ему последний виток своей неудавшейся жизни, лишь бы сказал, все в порядке, пошли.
И мы ушли, и стало так хорошо, словно Гриша нашелся, словно простой намек на жизнь означал главное – найдем, а нынешняя суета рано или поздно кончится.
Мы прыгнули в машину и после взаимного «где?» замолчали. Я подумал, что Катя снова ушла, о чем думал Гнусов – не знаю, и знать не хотел. Он выдал вдруг:
— Мне нужно кое-что тебе сказать.
Когда я мысленно опередил его признательные показания о связи с Катей и возможном отцовстве моего сына, когда бьющая почти сериальная муть ударила все-таки проступившей сквозь лицо краснотой ярости, когда можно было уходить и заканчивать окончательно божественную ошибку выбора меня в качестве носителя жизни, открылась задняя дверь.
— Я поесть купила, вы, наверное, голодные.
Вопросительно я дернул подбородком, на что Леха ответил: «потом», а Катя разломала на глаз то ли пиццу, то ли мясной пирог и протянула нам по куску. Сперва протянула Лехе и, как показалось, ему достался больший кусок.
Он жевал и улыбался, Катя спрашивала: «Ну что, вкусно?», и Гнусов, причмокивая, вместе с кусочками сыра без конца ронял противное «ага-ага».
— Может, поедем? – потребовал я, убедившись, что парочка в общем-то забыла, что где-то сейчас бродит (дай Бог) маленький Гриша, который тоже ничего не ел с самого утра.
Пока ехали (а куда ехали?), ни о чем не думал, ничего не говорил. Всегда считают, где-то я слышал, будто человек так устроен, что не может не думать – думает и думает, днями напролет, и даже ночью продолжает думать, словно перестань, отпусти мысль и все закончится, и вместе со свободной мыслью станешь свободен ты сам, и тело отпустит тебя, и вместе с мыслью ты, наконец, расстанешься с жизнью.
Но вот я – точно – не думал. Мне вдруг стало все равно, что случится дальше, потому что невозможно постоянно быть вблизи с крадущимся ужасом, легче развернуться и стать никем, но зато в этом лишенном всех чувств состоянии, ждать встречи с новым ощущением, ранее неведомом, имя которому – счастье.
Кажется, что-то говорил Леха и вполне наверняка отвечала что-то Катя. Помехи шума мешали растворяться, но я шел к пустоте и почти дошел, как снова пришлось куда-то идти и начинать думать, продолжать жить.
Бил мерцающий свет одиноко висящей лампочки. Через крохотное окно в стене виднелось черное небо. Чем больше напитывался чернотой этот кусочек, тем ярче казался свет. С потолка, пропитанного свежей влагой, то и дело падали крохотные, вытянутые капли, звеня по холодному полу – казалось, дождит. Несло гнильецой.
Вспомнилось, как ехали в пустом вагоне, и пахло так же примерно. Катя села у окна, прижалась к стеклу потной щекой. Ей двадцать шесть и, казалось, что старая ведьма, жившая в мое детство на соседней деревенской улице, обманула перед смертью городскую дуру, заставила ту выпить зелье из крапивы и кореньев смородины, приняв затем облик якобы молодой моей беременной жены.
Ну, как жены, да есть ли разница. Не любил никогда, а зачем связался, да кто бы ответил, кто бы рассказал. Грызет семечки, бросает шелуху в набирающий скорость пейзаж леса, а я все думаю, как же сильно я не люблю свою Катю.
Леса, поля, деревья, села, окурки, мошкара, нелюбимая женщина.
Придержишь ногой сумки, мясо тухнет от жары – сдаюсь, выхожу в тамбур. Не напейся до приезда – тычет вслед. Потом уже, охмелев, целую. Катя трется носом о шею, кусает кадык и мурлычет, как ведьмова кошка. Опять липнет к стеклу, и все проходит.
Ползет по ноге огромная осенняя муха. От щелбана летит, подбитая, в никуда, и снова приземляется, может, другая, но щекотно, как прежде. Вспоминаю, как впервые увидел Катю. Почти вчерашние ноги ее, колготки в сеточку, шелковую кожу.
Водка льется и жжет, мухи вьются и жужжат. Жизнь пройдет и подождет, не вернется.
— Сыростью пахнет, — говорит Катя.
— Плесенью, — замечает Гнусов.
А мне кажется, так пахнет жизнь. Я бы сказал им, ребята, это жизнью пахнет, в самом деле, какой плесенью, какой сыростью, но мы ходим туда-сюда за полоской света фонарика и зовем Гришу.
Она произносит ужасное «мальчики» и говорит, что отойдет, подышит воздухом. Не знаю, что противнее: это лядовское «мальчики» или поиск воздуха, когда твой главный воздух, на самом деле, сын.
Леха закуривает, жалуясь на плесень. В темноте лица его почти не разглядеть, но чувствую, что смотрит и хочет продолжить разговор.
— Скажи мне честно, — говорю, и хочу спросить, но как – не знаю.
— Да, я скажу тебе честно.
Он курит и курит, выпуская дым прежних обид, растворенный последней каплей смолы и, если хотите, предательства.
14
Верблюд внимательно смотрел на меня. Наверняка хотел что-то сказать. Я подумал, ему тоже сегодня не очень хорошо.
В зоопарке несло протухшим мясом и едкой сладостью пушистой сахарной ваты. Дети носились возле толстой кассирши в синем засаленном фартуке, протягивали мятые червонцы и просили поголовно: «Дайте на все».
Казалось, не страшен ребятне противный запах. С завидным блаженством поедали они мочалистый сгусток на большой пластмассовой палке, предлагая родителям откусить частичку. И когда взрослые, ничего не понимающие в прелестях жизни, отказывались, дети с еще большим восторгом окунались в приторный ванильный мир.
«Не хотите, как хотите».
Им достанется больше. Им еще жить да жить, терпеть и наслаждаться.
Решил, мне только мерещится этот запах. Оглянулся – потухшие клумбы, тенистые улочки, мертвые фонтаны, зверье в вольерах.
Много-много зверей.
Двугорбый светло-бурый верблюд менторски осматривал меня сверху вниз, пережевывая неспешно, как важный опер при беседе с борзым лихачом. Веселья полная глотка.
Подумал, может в зоопарк попроситься, вольеры там мести, зверей подкармливать. Что здесь сложного, хоть какая-то работа. Приходишь рано-рано. Издали заметив, завывают и рычат, пиликают, рвутся к колючей ограде, хвостом виляют, тянутся хоботом, трясут пористой гривой.
И только одинокий верблюд молчит. Смотрит долго-долго, жует надоевшую траву. Ни слова. Ладно, думаю, пусть молчит, может, верблюды вообще не могут издавать звуков.
… Отец как-то сказал мне, глупому девятилетнему мальчику, что в школьном парке теперь живет верблюд. Настоящий двугорбый верблюд.
— Правда? – спросил с одновременным восторгом и привычным недоверием к отцу.
— А то! Я сам видел.
И я помчался навстречу невиданному в наших краях гостю. В парке росли березы и тополя. Зеленый луг с желтыми головками одуванчиков. Огромное футбольное поле, где я иногда играл в мяч – вот и все просторы.
В тот день никакой игры не шло. Толпа детворы заворожено не сводила глаз с верблюда. Папа не соврал. Верблюд. Двугорбый. Высокомерный и неповоротливый. Неспешно клонил овальную голову, лениво захватывал зелень.
Пасущиеся неподалеку коровы мычали, а верблюд молчал.
— Давайте с ним поиграем, — предложил кто-то.
— Да ты чего, посмотри, какой он здоровый.
— Подумаешь, я на него сейчас каа-ак залезу, вот он меня покатает.
Уже приблизился к верблюду, как окликнул здоровенный мужик с черными кудрявыми волосами.
— Эй, пацан, не вздумай. Это вам не игрушка.
Мужик оказался хозяином верблюда. Он привез того из далекого Казахстана и сказал, что верблюдов там полно. Я завидовал мужику, мечтал, чтобы родители тоже привезли пусть не большого, хотя бы маленького верблюжонка, можно даже одногорбого, но такого же дугообразного, живого.
Мы приставали к мужику.
«А вы можете еще одного привезти?» «А где он у вас живет?» «А чем вы его кормите?» «А сколько ему лет, а как его зовут?».
Черноволосый довольно отвечал, а после встретил знакомого, такого же смуглого, и заговорил внезапно на чужом татарском языке, забыв о нас, восторженных и впечатленных.
— Играйте на здоровье, только не обижайте Гошу, договорились?
Мы кивнули. Верблюд Гоша все так же уминал траву.
И по-прежнему, открывая вытянутый плоский рот, делился тишиной.
К Гоше я ходил каждый день. Верблюд пасся до позднего вечера, и лишь на ночь черноволосый прятал его во дворе за высоким забором.
Недели через две интерес к верблюду у ребят потускнел. Реже вокруг носились мальчишки, девочки вовсе забыли о величественном чужестранце. Я жить не мог без Гоши. Однажды притащил ему мятных пряников. Положил аккуратно на землю и спрятался за массивным старым тополем.
Гоша свысока смотрел на подарок. Наконец, склонился и захватил в один раз штук десять, если не больше. Сосредоточенно разжевал и вдруг – глянул в мою сторону.
Я смотрел на Гошу, а Гоша на меня. Он показал длинный багровый язык и улыбнулся. Верблюд сделал шаг, после – второй, все ближе и ближе. Я хотел рвануть, убежать, вдруг Гоша плюнет, может, он так отблагодарит, и тогда слюна – ядовитая, разъест кожу, как рассказывал татарин.
Но я стоял, и Гоша приближался.
Я чувствовал его запах, верблюд кивал мордой и хлопал осторожно большими пузырчатыми глазами. Тут он присел, сложил лапы и опустился на землю. Мифический корабль, не иначе, как в описаниях древней Греции на уроках истории. Чувствовал себя героем, маленьким повелителем большого небесно-песчанного верблюда, спустившегося на землю в знак то ли благодарности, то ли предупреждения… непонятно, зачем.
Бедный-бедный Гоша.
Очнулся как-то некстати привычный августовский дождь. Холодный, тоскливый, прощальный. Хозяин уводил верблюда и сказал мне заодно: «Иди домой, простынешь».
Гоша, как обычно, медленно переступал, и, дойдя уже до заветных ворот, оглянулся. Я помахал ему рукой. Хозяин ударил верблюда в бок, и тот переступил черту.
Гошу я больше не видел.
Хозяин его не выпускал. Трава начала желтеть, есть Гоше стало нечего.
В конце сентября я отчего-то не мог уснуть. Ворочался в поту, подкрадывался жар. Пестрили в глазах блестящие точки.
С улицы доносился резкий трубный свист, громкий и режущий.
В школе говорили, что верблюда больше нет. Пацаны твердили, что хозяин убил Гошу, а теперь жалеет и сам хочет умереть. Убил, потому что Гоша отказывался спать. Вот и все дела.
И один только Алихан, мой одноклассник, переехавший с семьей из Туркмении, пояснил.
— Сегодня у мусульман праздник, Курбан Байрам. В этот день нужно приносить Аллаху подарки. Если ты настоящий мусульманин – убийство животного твой долг. Все на радость Всевышнему.
У дома черноволосого теснилась цепочка машин. Звенела музыка, кричали дети. Пахло жареным мясом… верблюжьим шашлыком. Детвора страстно жевала жесткое тугое угощение. Татарин приглашал к столу каждого встреченного. Люди поедали невинного Гошу.
Я не мог поверить, что его убили в честь какого-то праздника.
С тех пор я не люблю праздники. Мне кажется, что в любой праздный день обязательно кто-то умирает. Просто так… просто так нужно.
… Верблюд внимательно смотрел на меня.
Он напоминал Гошу, такой же горбатый, с растянутой улыбкой.
Вокруг витал вырвавшийся из детства неприятный родной запах.
— Нормальный такой зверь, да? — сказал высокий парень, — еще бы трещал хоть иногда, а то молчит и молчит, как тупой.
Я промолчал сначала.
Верблюд лежал у ограды нетленной стоической галерой.
— И ты бы лучше заткнулся, — сказал ему.
Изумленный, хотел он ответить, но слово не вырвалось. Слово победило, и парню пришлось уйти.
Я молчал и думал, как было бы здорово, если не существовало никаких слов, если бы каждый из нас молчал до самой смерти и только потом в дар окончания прожитого испытания получал право на голос, может, и не было никаких проблем, наверняка каждый просто бы жил и думал, что счастлив, а если закрадывалась бы хоть несерьезная мысль о возможном житейском крахе, так и оставалась бы она простой мыслью, не способной стать живым словом, рушащим в пух и прах любого из нас.
Кажется, спросил кто-то закурить, а второй, возможно, поинтересовался временем, был третий, кому стало важно узнать, как пройти к вольеру со степными оралами. И если бы даже я решил поделиться куревом, найти силы сдвинуть рукав и глянуть на циферблат, если бы впрямь я работал в этом зоопарке, все равно бы ничего не ответил.
…Честный Гнусов говорил очень медленно, хоть и без молчаливых пауз и прочих вынужденных передышек. Так говорил, чтобы я понял, насколько ему неприятен разговор и в то же время, как важен, поскольку лучше признаться в содеянном и стать свободным подлецом, чем всю жизнь молчать и слыть праведным героем.
— Просто я поступил, как чмо. Я не знаю, зачем это сделал, но мы же друзья, да?
Я спросил, что он хочет.
— Я хочу, чтобы ты знал – мы что-нибудь придумаем. У меня есть выходы, мы все исправим.
— Мы? – спрашиваю, — кто это мы?
— Ну, — замялся Гнусов, — ты, я…
— А Катя? А Гриша?
Гнусов закивал.
— Я же говорю, все будет хорошо. Я виноват, мне и разгребаться.
— Скажи, только одно скажи. Сколько раз ты с ней был? Как вам вообще удавалось? А Гриша? Ты что, думаешь, я поверю, что он твой? Даже не говори ничего…
Гнусов смеялся и молчал, переходил на животный грохочущий хохот и снова прекращал. Он спросил:
— Ты что, на полном серьезе? У тебя совсем крышу сорвало?
— Я тебя спрашиваю, у вас было с Катей? Было?
— Да ты гонишь, да что у нас могло быть. С Катей, — оцепил он вольный беспорядочный словесный плеск категоричным пренебрежением что ли. С Катей. В самом деле. Разве он дурак. — Я же напился тогда, а ты поверил? Да не в этом дело…
Говорил ужасное: что-то вроде вынужденных обстоятельств, которые заставили его стукануть куда надо; будто бы ребята из собственной безопасности обещали взять к себе, а это уже другой полет, не земляная работа голодным опером, а сытая небесная жизнь. Само собой, поступил, как чмо (да сколько можно повторять), но так случилось, разозлился, можно же понять.
— Можно же понять, а?
— Можно.
Говорил и говорил, а я продолжал спрашивать.
— Ничего не было?
— Да ничего не было. Ты меня извини, ладно?
— Точно ничего?
И так далее и тому подобное, пока снова в гнетущую сырость и ползущую гниль не вошла Катя с привычно пошлым «мальчики», и мы поехали туда, не знаю куда, чтобы найти моего единственного Гришу.
15
Бродить по ночному городу в четыре утра в поиске магазинчика с табаком – бесценно. Еще круче ждать, пока сонная сотрудница «МакАвто» завернет «Биг-тести». Ты стоишь в домашних трениках и веришь в чудо, а Оксана тем временем все талдычит: «Бедные-бедные дети, ничего-то из вас не вышло».
Сегодня – мой день. Я свободен, и готов перевернуть наизнанку весь район, взбудоражить и разколобродить каждую улочку, чтобы всякий штырь запомнил меня до конца своих пропащих синячных вечеров.
Я свободен, и от незаслуженной, свалившейся, как звезда с неба, свободы подташнивает, шатает и кружит. Ветер колошматит в лицо, цепляясь за трехдневную щетинистую покрышку, щиплет колким уголком, режет шальным веером.
Хочется петь и гнать на север, где кончается город и начинается новый, в котором те же люди, но другие проблемы.
— Да ты напился, — говорит Оксана, — что ты делаешь?
— Что я делаю? – смеюсь, хватая за плечи невозможную Оксану, — давай потанцуем.
— Ты же не умеешь.
— Ты же научишь.
Я напеваю любимую «осень-осень» — мы внятно топчемся на месте, сцепившись, как два маразматика-инвалида, подергивая ногами, разрезая ладонями темноту.
Глубоко зевнув, до заметного неприятного щелчка, продавщица дает нам два пакета и желает приятного аппетита.
— А вам, — говорю, — вам тоже приятного аппетита, приятной жизни, приятной старости, приятного всего, что хотите. Мне останется поздравить ее с Днем рождения, чтобы окончательно разрушить миф о трезвой ночи, но Оксана хватает за руки и тянет – пошли, давай, пошли.
Я сдаюсь, делаю шаг, но, обернувшись, кричу продавщице:
— У вас есть дети? У вас же наверняка есть дети?
— Пойдем, — тащит Оксана.
— Даже если у вас нет детей, я хочу вас поздравить, — кричу, и окружная пустота вместе с нарастающим ветром бьет нездоровым эхом почти по лбу – Оксана, поймав веселей кураж, шпорит меня за голову, ну пойдем, пожалуйста.
— Я вас хочу поздравить с Днем матери, — кричу продавщице. Вы же – мать, настоящая или будущая. Пусть у вас все будет хорошо.
— Пошли, я тебя прошу.
— Пусть у вас будут самые лучшие дети. И, пожалуйста, никогда не бросайте детей.
— Спасибо, — кричит окошко, продавщица спряталась в кухонной подсобке, и лица уже на разглядеть. – Хорошего отдыха.
Окошко закрывается, и некого больше поздравлять.
Бездетная Оксана тащит меня на скамейки возле стоянки. Холодища неописуемая, свобода нескончаемая, жизнь бесконечная.
— За что мне такое счастье? Ты не представляешь, такое счастье.
— Ну, какое, — спрашивает Оксана, — какое счастье?
— Да какое-какое, ты что? Я могу с тобой шляться по городу, колобродить, сколько захочется. Понимаешь? Слушай, давай уедем. Давай возьмем и прямо сейчас свалим куда-нибудь? У нас же есть деньги! Давай?
— У нас? – смотрит Оксана.
— У нас! Теперь только ты и я. Понимаешь, я все решил, я все обдумал. Так не бывает. Теперь все будет по-другому. Так, как захочешь. Ты же хотела, правда? Ну?
Кивает и ничего не говорит. Пожалуйста, хоть ты что-нибудь говори. Давай, неси свои привычную глупость, заставь меня рассказать «что-нибудь», спроси о самом неважном или напротив – самом главном, только нет теперь ничего главнее, чем ты и я. Оксана! Давай, давай.
— Так не получится, — говорит она. – Ты же понимаешь, что так не получится.
— Да почему не получится? Это ты ничего не понимаешь. Подожди, я тебе все объясню, и начинаю куралесить поганым языком, представляя, как завтра же мы поедем сначала в самый центр, а оттуда в самолет и… там же прямо решим, куда нам лететь. – Понимаешь, главное, не куда. Главное – откуда.
— Не получится, ничего не получится, — вздыхает Оксана.
— Я тебе говорю…
— По крайней мере потому не получится, что у тебя эта, как же ее…, у тебя подписка о невыезде. Ты никуда не сможешь уехать.
Я смеюсь, как раненный зверь перед смертью. В самом деле перед смертью они смеются, утопая в боли – легче смеяться, чем реветь, чтобы не справиться, может, с болью, но точно сгладить ее бушующий прощальный нерв.
— Если это проблема, знай – проблемы больше нет. Гнусов договорится. Представляешь, это он меня подставил, а потом у него кишка сточилась, нервишки заиграли. Мал он еще и глуп, чтобы со мной бодаться. Представляешь?
— Какой Гнусов?
— Ну, Леха… да ты не знаешь, наверное, Леху. А я знаю. Так вот Леха меня подставил, а теперь решает ситуацию. Там и решать-то нечего. Я тебя умоляю. Сейчас все эти бумажки можно уничтожить одним кивком. Или хлопком. Да какая разница. Главное, что можно.
— И что это значит?
— Да что ты заладила, — нервничаю и, кажется, трезвею. – Слушай, а здесь есть «Бристоль»? Или «Дьютик?». Бензин на исходе. Так вот, еще день-два, и все нормально будет. Я даже восстановиться смогу на службе. Только нахрен мне это не нужно теперь. Я с тобой хочу быть, а денег нам хватит.
Оксана теребит собачку замка на сумке, водит молнией взад-вперед, подыскивая правильные слова. Я рыщу из стороны в сторону и не могу успокоиться – как же так, пиво закончилось, как мне сейчас без пива.
И хорошо-то как, Господи.
«Осень-осень, ну, давай у листьев спросим…», — пою на всю катушку. Листва бурлит воздушной силой, шебаршит, оторвавшись от промерзлого асфальта, а нарастающий шум до того знаком, что знаешь, сейчас появится ближний свет, смешанный с красно-синим разгильдяйством, промурлычет и булькнет автомат баночки на крыше, хлопнет дверь – да, да, прямо сейчас хлопнет, и выйдут два форменных штыря с тремя полосками на плечах.
Один – с палкой специальной на поясе и кобурой на боку, второй – с настрелянным АК на плече, доживающим свой невостребованный век.
— Ваши документы, пожалуйста, — скажет первый.
— И ваши тоже, — добавит второй.
Стоят, важные, терпеливо ожидая, когда мимолетный алкогольный шторм собьет их с верного служебного пути, когда я попрошу представиться и предъявить служебное удостоверение.
— А ты самый умный что ли? – напомнит первый.
— Гражданин, аккуратнее, — предупредит второй.
Испуганная Оксана почти оторвет собачку, раскрывая сумку в поиске паспорта. Я остановлю ее благой общественный порыв, прижав руку и выдав – подожди ты.
— Гражданин, — начнет второй, а я назову фамилию, место службы, должность и звание, потребую выдать положение ФЗ номер три, самого главного нашего нормативного документа, и первый чуть выпрямится, а второй отойдет назад.
— Не узнали что ли, а?
И станем ржать, и будет еще лучше. Я спрошу, где тут круглосуточный шинкарик – вам же виднее, пацаны, и ребята предложат сесть в машину и доехать в проверенный загончик, где сделают скидку, а если удастся, вовсе можно будет поймать заслуженную халяву.
Оксана попросит никуда не ехать. И я скажу ппс-ным орлам, что слово любимой женщины – закон.
— Ну ты видела, ты видела? – заискрю я очевидной победой. – А ты говоришь, подписка. Да хлебал я все эти подписки. Это наша жизнь, Оксана. Все у нас будет хорошо.
Я повторяю, как все будет, подкидывая не к месту «хорошо» и поверить не могу, что вообще способен произносить это чертово слово. Соглашается, я целоваться лезу. Стоим, слившись взаимной сказкой, как подростки на шваркающем ветру в просторах ночного района, и нет дела, что подумают о нас прохожие – да и какие, блин, прохожие, в четыре утра.
— Но все равно, — продолжает Оксана, — теперь действительно все иначе.
— Ну, слава Богу, — радуюсь, ну, наконец-то.
— Ведь она вернулась, твоя эта…
— Ну да, — поправляю шапку, — ну да, вернулась, и что дальше?
— Теперь у тебя снова нормальная семья.
— Послушай, — говорю, — разве ты не поняла, моя семья – ты, я всегда это знал.
— Нет, — отвечает Оксана, — ты никогда так не думал. Ты просто мне платил, а я тебе давала. Это обычные рыночные отношения. Ты же думаешь, я дура. А я никакая не дура. У меня, между прочим, два диплома, я в банке работаю.
— Да перестань, какая ты дура. Никогда я так не думал.
— Просто мне по жизни мало везет, ну, с мужиками. Так уж вышло, я не знаю, почему. А здесь ты появился, весь такой холеный, да еще и полицейский, с погонами, в фуражке. Да мне, если честно, все равно. Мог бы и не платить. Я бы все равно сдавалась.
Оксана тиранит взглядом черный асфальт и хочет что-то еще сказать, только слов не подберет. Мне тошно слушать очередные бабьи вопли. Ты ли это, милая моя. Разве ты когда-нибудь позволяла жаловаться и нести известный женский треп.
— Я тебя всегда любил. Я никого так не любил. Понимаешь, ты моя, я так хочу, — несу непробудный словесный блуд, сам не понимая, зачем, ведь сколько раз убеждался, не обманывай, хватит врать, знаешь, до чего доводит случайная ложь в этих лирических отстранениях.
— Видишь, ты – так – хочешь. А, может, я – так – не хочу.
— То есть ты не хочешь? Ты не хочешь со мной?
— Да не в этом дело… пойми, у тебя семья, женщина. Она же мать твоего ребенка.
— Слушай, пожалуйста, не учи меня. Не надо мне этих разъяснительных бесед.
— Хорошо, — соглашается Оксана…
В накрывшей разговор смиренной паузе так легко исчезнуть или спрятаться, или перестать вообще понимать, что происходит и может ли что-то происходить дальше.
— Хочешь, я расскажу тебе одну вещь. Только обещай, что не станешь злиться.
— Я не стану, что за вещь?
— Это же я виновата, что Гриша потерялся. Веришь? Это я виновата. Взяла и пришла к нему в детский сад. Мне же так понравился твой мальчик. Вылитый ты, сразу видно – кровь. Такой умненький, такой воспитанный.
Говорит, как масло мажет и пропитывает медом.
— А зачем я пришла? Да взяла и пришла. Понимаешь… у меня никогда не будет детей. Не спрашивай, пожалуйста, не надо, не надо… я сама не знаю, как так произошло, наверное, молодость прошла бурно, — смеется Оксана, — так вот я взяла и пришла. А он выбегает, понимаешь, а тут я… а он мне ботинки показывает, смотри, говорит, как я шнурки завязываю. Маленький такой, хорошенький. Он даже спросил, могу ли его забрать. Не нравится ему в этом садике, ты уж подумай, надо ли… зачем ребенка травмировать.
— А зачем ты приходила?
— Говорю же, взяла и пришла.
— Взяла и пришла?
— Ну да, — отвечает, — просто, понимаешь…, ну я попрощаться пришла. Меня отправляют в другой город. Ты же думаешь, я глупая, а у меня карьера, вот только не везет на личном фронте, и все такое. А Гриша взял и убежал. Мне кажется, он за мной убежал. Но я не знаю. Хочешь, еще скажу…
— Ну, говори, давай…
— Он спросил, Господи, — почти давится от слез, — он спросил, можно ли называть меня мамой. Бедный мальчик, как ему не хватает матери.
— А ты?
— А я взяла и разрешила. Да, говорю, Гриша, тебе – можно. Если хочешь, называй… Прости меня. Я же не знала, что она вернется. Откуда мне было знать.
— Пожалуйста, — говорю, давай подумаем, как все исправить.
— А что нам исправлять? Все нормально. Гриша дождался маму, и теперь точно, понимаешь, теперь все станет по-другому. Я тебя только об одном прошу, об одном только.
— Проси о чем угодно, — и уже понимаю, вот-вот Оксана скажет, ей – пора, обнимет на прощание, развернется и теперь сама уже исчезнет в круговерти поворотов, лабиринтах новых проблем, ведущих к изгибам карьерных лестниц и прочих ненужных вершин.
— Пожалуйста, будь с ними до конца. Прости ее, а Гришу люби до беспамятства. Никто не виноват, что иногда происходит страшное. Но нет ничего страшнее сиротства.
Она копошится в сумке и протягивает мне пакетик с деньгами.
— Ты извини, — говорит, — я взяла немного, самую малость.
Что-то мне нужно сказать, наверное. Но ничего я, конечно, не говорю. Мы просто стоим и ждем, когда настанет утро.
Утром ковыряюсь ключом в надежде, что придут на помощь и откроют дверь. Потом справляюсь все-таки с этой непростой задачей, попадая дрожащими руками в скважину, прокручивая несколько раз до верного треска.
С порога слышен запах нового дня, журчание на сковородке, пары сладкого масла и детский бурлящий хохот.
Он бежит ко мне и, как прежде, расставив руки, задает:
— Папа пришел! Ура!
Да, мой мальчик, я всегда приду. Я обещаю, если даже потеряешь надежду и поймешь, что ждать бессмысленно, знай – приду. Я тот, кто будет приходить к тебе, пока не кончится жизнь, пока ты сам будешь ждать, и даже потом, когда вырастишь и поймешь, что я тебе не нужен – все равно приду, потому что так устроен мир.
Каждый должен возвращаться домой.
«Мама-мама, иди сюда, скорее иди. Папа пришел».
Наш папа дома.
И кажется, будто они меня ждали все это время, а не я умирал в растерянном потоке, не представляя, что же делать и как же быть.
— Завтракать будешь? – спрашивает Катя.
— Ага, — киваю, — буду.
Она разливает кипяток, теребя заварные пакетики, и ставит тарелку с высокой башней свежих блинчиков. Знаю, припрятана в закромах банка с вареньем, и самый раз окунуться в сказочную малиновую вязь.
Гриша не отходит от матери. Сидит, прижавшись, что-то рассказывает, признается в любви. Детское «люблю» сильнее взрослых откровений. Катя гладит его по голове, накручивает кудри на палец и бережно целует в темечко.
Кажется, не было ничего, никакого года не было. Просто-напросто я упился в очередной раз и выдумал печальную историю о брошенном ребенке и забытом муже, маме-космонавте и сыне-герое.
Но Гриша спрашивает:
— Мама, а расскажи еще раз про космос. Расскажи нам еще раз, папа же не слышал. Расскажи, пожалуйста.
Она сторонит взгляд и, набравшись смелости, справившись с должной постыдной прелестью, говорит:
— В космосе очень холодно и очень страшно…
— А как там страшно? – не успокоится Гриша.
— Так страшно, что аж ноги сводит. Такая темнота кругом и такие звуки. Кто-то без конца тянет лапы и хочет забрать тебя, — говорит Катя и сама, поверив что ли, крепко-крепко обнимает Гришу, но того не испугаешь, просит, дальше-дальше…
Я представляю, как тянули к ней эти лапы ли, руки чужие мужики в какой-нибудь подвальной каморке, в которой собачий холод жмется с человеческим теплом выкупленной страсти и дешевой близости. Известные каждому звуки, ахи и вздохи, парящий кипяток первого прохода и смелый выкрик прощальной победы.
— А скафандр, — спрашиваю, — как там, в скафандре?
— Жарко, — не сдается Катя, — но безопасно.
Гриша носится по кухне, изображая пущенную в космическую вечность ракету и просит взять с собой. В следующий раз.
— Мам, а когда ты полетишь в космос?
— Не знаю, — говорит она, — и косится на меня, — честно слово, не знаю.
— Возьми, пожалуйста, с собой. Не хочу без тебя.
Она обещает, что обязательно возьмет, но для начала нужно позавтракать. Кушай блинчики, Гриша, запивай и прожевывай. Нам предстоит долгая счастливая жизнь.
Потом я ухожу в комнату и валюсь на кровать. Пружинистая подушка резонирует в висок, а пьяный самолет ворожит пред глазами облачной пылью.
Ужасная трезвость, имя которой – правда. В понедельник нужно идти на первый допрос в контору и просить дежурного адвоката помочь мне выстроить линию защиты. Кто его посадит, — бьет в голову кабельный эфир, — кто ж его посадит. Грише нет еще восемнадцати, а там забудется и пройдется. Но ведь теперь вернулся наш космонавт и есть, кому растить мальчика. Значит, могут крутануть так, что поеду на поселение рубить дрова и чистить картошку.
Даже если так, ничего страшного. Разве я первый, а сколько таких еще… К тому же, есть, кому ждать. Ведь сам я сколько ждал, так пусть и меня подождут.
Надо бы набрать Гнусову, вдруг он что-то придумал и не придется вообще впадать даже в легкое состояние страха. Не боюсь, враг не пройдет.
Трясется ливер прежнего алкоголя и пробирающейся чистоты. Бурлит в висках, и шпарит холодной моросью по коже. И думаешь, дал бы кто отдохнуть, оставили бы в покое. Вот сейчас примчится Гриша и заставит оценить его каракули с планетами и звездами, может, вообще приляжет рядом, попросившись к стеночке, и стащит одеяло. Но Гриша не придет – счастье быть одному, зная, что все вернулись и каждый где-то рядом.
Он громким поставленным голосом читает стихи, а Катя хлопает и просит повторить. Мне кажется, она притащила даже табуретку и заставила читать, как читают настоящие поэты в кино, поднявшись на трибуну, закинув руку за голову, с напыщенным достоинством.
Тра-та-та и пам-па-рам,
три-та-та, парам-пам…
Сквозь пьяную судорогу приходят мне чужие строчки, вроде:
Все кричат, и хоть бы хны –
До чего ж упрямы.
Говорят, ну как же так,
Где же ваша мама?
Да вот она, посмотрите. Наша мама рядом, никуда она не улетела. Наша мама самая лучшая, наша мама – герой. И теперь обязательно мы станем счастливы.
Я ребенку расскажу:
Маму знает каждый,
Мама наша космонавт,
Прилетит однажды.
Прилетела, прилетела, прилетела.
Завтра у нас детский утренник в саду по случаю дня матери, и Гриша готовится к выступлению. Слышу щелчки гладильной доски и тиканье утюга – нужно погладить рубашку, постирать брюки. Гриша, у тебя есть бабочка? Нужно срочно отыскать бабочку, ты должен быть самым красивым, — суетится Катя.
Она вбегает в комнату и спрашивает, есть ли у него чертова бабочка или на крайний случай галстук. Я прошу посмотреть в антресоли.
— Тебе плохо? – спрашивает Катя.
— Мне хорошо. Занимайтесь, пожалуйста.
— Ага, конечно, — и убегает к сыну.
Она пока не в праве спрашивать, где я был, с кем проводил время. Может быть, вообще подарит мужское счастье и позволит гонять балду по всему городскому округу.
Я засыпаю, и сквозь сон слышу отклики генеральной репетиции. Настало время песен и танцев, сейчас доберутся до инсценировки полета в космос и вообще сойдут с ума.
Засыпаю.
Снится отец. Гуляет по нашему огороду, где я ребенком ловил водомерок в контейнере и воровал соседские огурцы. Отцу тридцать лет – он жмет руку, как добрый товарищ и просит закурить. Бью во сне по карманам, пачка осталась в куртке и мне бы встать, пройтись, вытащить сигареты, но отец машет – ладно, не суетись, мы что-нибудь придумаем.
Так и живем, что вечно придумываем.
Сидим на каком-то поваленном дереве и наблюдаем, как опускается солнце. В голубой рубашке с расстегнутой верхней пуговицей, он мусолит стебель травинки и просит посидеть хоть немного.
Да сколько захочешь, отец.
Слышу голос матери, а мать не вижу. — Хватит вам, наигрались, домой… Обернусь – никого. А потом опять материнский зов. Отец говорит, чтобы я шел: мать надо слушаться. Не пойду, говорю. Только с тобой хочу, так я соскучился, папа.
Прерывисто квакают лягушки. Неожиданный всплеск воды, затишье.
— Ну, как ты?
— Хорошо.
— В школе как? – спрашивает отец, а я не пойму, причем тут школа. – Исправил математику?
— Исправил, — вру, не краснея.
— Ну-ка посмотри. Опять обманываешь?
Я смотрю ему в глаза, и сам не знаю наверняка, исправил ли. Сколько лет прошло, папа, какая математика. Что ты говоришь? У меня тут другие уравнения и новые задачи.
— Врешь, — замечает отец.
— Да кому нужна эта математика? Думаешь, я дважды два не посчитаю? Посчитаю. Если бы все проблемы, как эти дважды два были…
— А ты привыкай, — говорит отец. – Нужно бороться.
— Уже темнеет, пора домой, — надрывается голос, — ребята, скорее.
— Пойдешь? – спрашиваю отца.
— Нет, а ты иди. И выучи уроки, не огорчай меня, ладно?
Я обещаю разобраться с математикой. Рубашка отца развивается на ветру, голубым пятном оседая в сумрачном скопище вечерних облаков. А потом рубашка исчезает, и отец вслед за ней расплывается в мутной близорукости огородной тиши.
Просыпаюсь от Гришиных воплей. Скачет по квартире, гоняя мяч. Остается запульнуть им в окошко, чтобы окончательно подытожить выстраданное разлукой счастье.
— Мама, смотри, — он чикает мячиком, выбивая на коленке десятку, — умеешь так? А так? А вот так?
Катя признается, что не умеет и продолжает врать.
— Ты станешь отличным космонавтом, сыночек.
Наклонив пятилитровку, смягчаю горло, потому что очень хочется жить. Обмочил воротник, аккуратно сползла к штанине вода, тронула прохладой.
— Гриша, подойди.
Он не слышит, а может, придуривается, потому что занят игрой с матерью.
— Гриша!
Хоть оборись – не докричишься.
— Гриша!
— Ну чего? – недовольно спрашивает, забегая в кухню.
— Пойдешь со мной гулять?
— Нет, папа, мне сейчас некогда.
— Чем же ты занят?
Не ответит и скроется в коридорной нише, прячась от мамы, который выпало водить. «Где же Гриша, — ходит она, придуриваясь, — где же мой хороший?».
— Да вон там посмотри, — с удовольствием разрушаю их игровую близость.
— Папа! Ну зачем! – хнычет Гриша.
— Действительно, зачем, — без претензии говорит Катя и вытирает сыну надуманные слезы.
Потом все кончилось, и началось заново, но мы решили – так нужно. Гриша улыбался и мне хотелось, чтобы улыбался он как можно дольше.
… На двадцатом этаже недостроенного вымпельного небоскреба высится остроносая ракета, ждущая команды «Вперед». Плотным мясистым блеском веет глиняная тарелка луны, готовая принять новых земляных гостей. Скромно поглядывают горбатые фонари, в их тусклых световых волнах вертится первый снег, переливаясь в отражении зорких фар редких автомобилей.
Растираю пальцы, спину прямлю. Предстоит долгая дорога. Люк приоткрыт и спущена уже почему-то веревочная лестница, хоть сейчас можно проститься с районом и забраться в командирский отсек.
Но сперва помолчи, впитай всю прелесть предстоящего одиночества. Район спит, район прощается с тобой. Скажи ему – спасибо.
Мне хочется крикнуть и убить эту нахлынувшую неспроста тишину. Пусть кто-нибудь услышит и, может, запомнит, что стоял на открытой площадке такой-то сумасшедший и кричал непотребный возвеличенный бред.
Жду Гришу. Вдруг одумается и выбежит, пока не поздно, и увидит, наконец, и космос, и звезды и самую невозможную – пусть отцовскую – но самую настоящую вселенную.
В ракете два посадочных места. Я знаю, что справлюсь с управлением. Нет ничего сложного в покорении космоса. По крайней мере, растить в одиночку ребенка куда сложнее.
Время почти ноль-ноль, и пора уже готовиться к посадке. Затянуть шнурки потуже, надышаться чистым высотным воздухом, протрезветь до конца.
Гриша не появится. Грише все равно.
Вот я протираю лицо влажной салфеткой, считаю до дести, время растягиваю. Получается не раз-два-три, а как-то раз…, покуришь, два…, посмотришь с птичьей высоты на страшное бетонированное подножье , три… вспомнишь на лету прожитое и пережитое. На четвертом дыхании подумаешь, как мог бы жить, а на пятом поймешь, что иначе бы жить не получилось.
Подобравшись к десятому прощальному кивку, проснулось знакомое тявканье. Показалось, или впрямь выбрался полицейский щенок, с черным, как кляксовая запятая, распущенным пушком хвоста.
— Дик, место.
Растопырив лапы, несется на боевой клич, обнюхивает ботинки, взбирается по ноге. – Отставить, — даю команду, — сидеть. Слушается, не сводя ни на секунду бусины кровяных глаз. Я думаю, что второй пилот найден. – Молодец, — треплю его за ухо. Надо бы взять на борт собачьего корма или проживем уж как-нибудь…
Я почти поверил, что полечу не один, отпустив крепкую настойку страха, как раздалась новая команда, и мой Дик бросился к другой хозяйской ноге.
— Мой мальчик, — звенит пропитой голос Васи Мирного.
Хромой костлявый Вася теребит щенка за ухом, и радуется, как ребенок невиданному подарку.
— Ты что тут забыл?
— Попрощаться пришел, — говорит Вася. – Шел-шел, смотрю вы тут, начальник. Вот я и подумал, надо попрощаться.
Блестит металлический корпус ракеты, и жмется холод в груди.
— Гражданин начальник, — говорит Вася, — а вы можете посадить меню в тюрьму? Посадите меня в тюрьму на прощание, гражданин начальник.
— Как же я тебя посажу?
— Да хоть как. Гражданин начальник…, — вздыхает Вася.
— Я тебе никакой не начальник, Вася, забудь.
— Да я слышал. Мне то что, начальник не начальник, — щелкает Вася, — давайте так сделаем. Придем в дежурку и скажем, что я забрал вашего пацана. Хорошо же, а? Гражданин начальник?
— Нормально, — говорю, — но неправильно.
— Какая разница, мне главное в тюрьму.
Вася ждет моего согласия, как я отвечу – договорились, пойдем. Только никто не посадит Васю, потому что Вася не виноват. А Гришу никто не похищал.
Я даю прикурить, и Вася вроде оставляет на время свежего перекура неважные мысли.
— Знаешь что, Вася. Я тебе помогу.
— Поможешь, начальник?
— Ты же мне помог.
— Да бросьте, — должен бы покраснеть, но сквозь спелую синь лица красноты почти не видно, — я же говорил, если что – обращайтесь.
— Я все продумал, Вася. Давай улетим в космос. Возьмем и улетим.
— Зачем мне твой космос, начальник. У меня тут – жизнь.
— Нет, надо лететь. Какая у тебя жизнь? Ты где вообще живешь?
Вася молчит, потому что живет, где придется. Сегодня может заночевать на стройке, а завтра в подъезде, если добьется прохода сквозь замурованную домофонным замком дверь.
— Ну, гражданин начальник, что мне там делать? По мне тюрьма плачет.
— Прямо плачет?
— Моя жизнь в тюрьме, — говорит Вася, — вот не поможете, все равно сяду. Пойду вон, и ларек грабану, мне-то что, ходок я бывалый. Собачонку вот жалко. А вы, начальник, собачонку заберите, а? В космос-то. Полетишь с начальником? — спрашивает щенка.
Щенок скалится, и Вася говорит, что полетит.
Доносится издали шум приемника с «московским полуночным временем». Пора-пора…
Уже рычит горячий газ, готовый бросить реактивную струю и, разбежавшись в соплах, пустить толкающую тягу. Открытая крышка извергает почти огненное сияние с оранжевым нутром и сиреневой коркой. Нагревается корпус, и сам я почти поддаюсь внешнему ядерному сгоранию. Сейчас сработает подъемная сила, отступит тяжесть и станет невозможно легко.
Ну же, давай.
Взбираюсь по лестнице. Ветер шатает веревки, и почти срываюсь. Прощально машет Вася, поглаживая щенка.
— Как его зовут? – кричу сквозь нарастающий механический шум.
— Белок! – кричит Вася, — как Белка, только Белок.
— Ко мне, Белок!
Щенок ловко карабкается по тросовым линейкам и вот уже первым прыгает внутрь.
— Ну, бывай, Вася.
— Бывай, гражданин начальник.
Стоит мне захлопнуть люк, пристегнуть ремни, как ракета зашаталась, протрещала крышка, выдав острые угрястые скулы, нестриженную бороду, добрые глаза.
— Я все-таки решил, начальник. Тюрьма подождет.
Он плюхается в кресло и тоже вяжет защитные лямки. Сияют лампочки, дрожат рычаги, пиликают приборы. Беспорядочно я жму кнопки.
— Фанфурик будешь?
— Спрашиваешь…
Пьем по очереди из горла. После первой и второй появляется откуда-то красная кнопка с надписью «Пуск». Ну, начальник, поехали.
Шатает и крутит, уши заложило, на все тело бросился невесомый отек…
Мельчает город и близится вечная свобода. Успеваешь еще рассмотреть, как дремлет на верхней плацкартной полке уставшая Оксана, как смотрит в небо крохотный Гнусов (я замял дело, орет, можешь лететь спокойно). Гуляет во дворе мой сын. И все бы хорошо, только плачет мама. А Кати почему-то нет.
***
Мы стоим у ворот детского сада. Ждем. Послушный Гриша держит меня за руку и рыщет по сторонам. Нарядные женщины торопятся выслушать прописные стихи от любимых детей. Все до единой хихикают, оглядываясь и перешептываясь.
— Она же придет, пап? Придет?
— Обязательно, — говорю, — не волнуйся.
2016-2017