Игорь Белодед
ПОДРЫВНОЙ (роман-дифония) 18+
отрывок
***
Я не верил в произошедшее, как и на похоронах дедушки, мне казалось, что стоит сильно захотеть, как она поднимется из гроба. Но она не поднималась. Она еще не была в нем. Я не помню перелет, помню лишь отчетливо женщину с немецким лицом, сидевшую у иллюминатора. Она была одета во все черное, и я подумал было, что она католическая монахиня, но ошибся. По-немецки она переговаривалась с другой женщиной, сидевшей между нами, и, вынув фотографии из бумажника, показывала ей своих австрийских внуков как на подбор. Оказалось: из дворян-Романовых, чтобы удостоверить свое происхождение, она коряво заговорила по-русски. Но лучше бы не говорила. Мне было нелюбопытно, зачем она летит в Сибирь, на вид ей было далеко за восемьдесят, а моей матери не исполнилось и сорока пяти.
Вспомнилось, как в последний приезд мама, встречая меня из аэропорта, в машине ни с того, ни с сего спросила, хочу ли я побывать на вскрытии. Я ответил утвердительно, а мама, работавшая судмедэкспертом, вдруг пошла на попятную, удивившись то ли поспешности моего ответа, то ли тому, что она сама задала этот вопрос. На вскрытие я так и не попал: почти весь приезд домой я мучился от зубной боли.
В этот раз в аэропорту меня никто не встречал. При посадке через головы я увидел, что полосу запорошило, и за закрылками истерично бьются снежинки.
Я не верил в ее смерть – тут же в голову пришла избавительная мысль, от которой стало легче: а что если она умерла, потому что я отошел от православия? Что если бог меня тем самым наказывает? Хорошее же наказание – от милосердного бога. Я сам удивился этой мысли, хотя никогда прежде не связывал веру с внешними событиями своей жизни, во всяком случае, никогда не молился, как бабушка: «Боженька, если ты существуешь…». Зачем ставить кому-то какие-либо условия? Нужно просто отвечать: «да» или «нет».
Австриячку встречала свита: бородатый черносотенец в очках, кажется, его жена, похожая на загнанную лисицу, и кто-то из краеведческого музея – в нелепой двубортной куртке на вырост, в кепке – вроде того убора, что нашивали гуманисты Возрождения.
Сердце замерло при въезде в город. После КПП шла прямая просторная дорога – между зеленеющих сосен. Присыпал снежок. Таксист, заметив мою угрюмость, приглушил радио, вздохнул про себя, погладил у светофора поставленную на панель игрушку в виде кивающего пса. Машина остановилась, а бульдог продолжал кивать своей головой: это завораживало. Я не знал, что случилось, я не стал спрашивать о подробностях: и сейчас не стану спрашивать, к чему? Неужели теперь мне предстоит забирать ее тело из морга, где она еще летом предлагала мне посмотреть на то, как вскрывают чью-то чужую мать, а потом устраивать поминки, выкапывать могилу, пока идет осенний, суховатый снег?
Дома было пусто, в прихожей стояли опорожненные бутылки, я тронул их ногой. Было понятно, что отчим, вернее, ее мужчина, не выдержал произошедшего. Прохаживаясь из кухни в спальню и обратно, я вдруг понял, что слышу потусторонние шорохи, звуки обыкновенной жизни, которые здесь были десятью годами прежде: вот мама зовет меня есть сырники, вот другой – умерший – отчим просит подать ему нитроглицерин в узкой тубе как можно скорее, вот протопала наша собака по кличке Грета, замяукал умерший от саркомы кот. Дом живет своей жизнью, а я будто бы чужой, я нарушаю потусторонность происходящего, налагаю на полнозвучие ограничение. Я очнулся, когда бутылка из-под водки, которую я перекатывал подошвой ботинка, не вернулась ко мне, отскочив от плинтуса в прихожей, а закатилась вовнутрь спальной. Прежняя моя комната. Я вошел туда. Было накурено. От полной пепельницы разило будоражащим, резким запахом – настолько сильным, что он обращался в гнилой привкус во рту. Не зная зачем, я взял хрустальную пепельницу и выкинул окурки в мусорное ведро, затем открыл форточку и подумал, что душа остается в доме сорок дней. Конечно, суеверие, но я испугался, что душа матери выйдет вместе со смрадом из квартиры через форточку раньше положенного срока.
Отсюда московская жизнь мне казалась несущественной, она ничего не добавила во мне, только укорачивала мысли. Вдруг я стал перечислять в голове, что бы я отдал за то, чтобы моя мама воскресла: остановился на собственной жизни, дальше не имело смысла продолжать.
Будь рядом Георгий, он наверняка бы принялся утешать меня, говоря, что, дескать, бог забирает лучших из нашего мира, и нужно смириться с его неведомой мудростью, благодарить его за то, что есть. Но в том-то дело, что во мне ничего не было. Я сомневался даже в пустоте внутри себя, как будто бы душа надулась, как шар жевательной резинки, отодвинула в теле все внутренние органы к кожному покрову, к костям и вот-вот должна была разорваться, но не разрывалась, а лишь набухала и нарывала. Я боялся бога, отнявшего у меня мать, я пытался оградить себя вспыхивающими в мозгу цитатами из Гегеля и Ницше, но ничего не получалось: философия давала мне успокоение при жизни матери, после расставания с Майей, а теперь я не чувствовал ее поддержки. Мысли о бытии и сущности не работали, когда тремя днями прежде у тебя умерла мама. Философия вообще существует ровно до того мгновения, пока разум не сталкивается со смертью.
В батареях слышался шум идущей сверху воды, кто-то из соседей играл на гармони. Стены – тонкие, души – хрупкие, вдруг показалось, что я слышу шум в ванной. Во мне что-то перевернулось, я поверил в почти невозможное. На долю мгновения. Отпер дверь – вошел. Никого. Только из плохо закрытого смесителя быстро каплет вода, подставил под него руку, вода была холодной, а длинный гусак сплошь покрылся испариной. Смотрю вниз на слив, там комок длинных волос – наверняка каштановых, наверняка – ее, впотьмах ничего не разобрать.
Я посмотрел на отверстие перелива в ванне и никак не мог припомнить, как оно в точности называется. Внутри меня было пусто, пустота вымещала скорбь – и поэтому было важно замечать окружающие предметы, а движения души – глушить. Вот стояли ее ванные принадлежности: шампунь в прозрачной банке, в его вязкой гуще я, кажется, мог разглядеть пузыри, иссиня-зеленый гель для душа – недорогой, с изображением седой старухи на наклейке. Кто-то живет восемьдесят лет, кто-то прощается с жизнью в один год, но для женщины сорок пять лет – не возраст ухода. Она могла бы… что? Нянчить внуков? Я всегда ее боялся разочаровать – за всех вместе взятых мужчин, которые были ей близки. Сперва – за отца, потом – за отчимов. Пожалуй, в моей любви было что-то патологическое, болезненное, не зря я когда-то тянулся к ее обнаженной груди. Воспоминание об этом огненным колесом полоснуло затворенные веки. Мама никогда ни в чем не упрекала меня. Она говорила: поступай, как знаешь, и делай что хочешь, только слушай самого себя. В женщинах я искал ее повторение: у мужчин в двадцать лет все просто – ты либо ищешь женщин, похожих на матерей, либо женщин, которые ее дополняют.
Она была лучшей матерью, которую только можно было пожелать, так говорят все сыновья – искренне или нет. Но прежде я не думал об этом. Смерть страшила меня по-христиански, но внутри христианства всегда можно было убедить себя, что смерти нет. Был же Христос, который искупил грехи человеческие. Можно вздохнуть спокойно и в отличие от язычников держать нос по ветру. Но что такое вера перед лицом разлагающегося трупа, который был тебе матерью? Самообман? Надежда? Невежество? Я не видел матери – и это спасало меня от отчаяния. Разум до сих пор не мог поверить в случившееся – это значит, оставалась надежда. Я не знаю – на что именно. В доме, где сохранился ее запах, где оставалась не заправленной ее кровать, а в раковине стояла кастрюля с налипшими по ободу геркулесовыми хлопьями, было невероятно поверить в ее смерть.
На боковой стенке холодильника крепились магниты из Таиланда, Крыма, Египта. Она стала ездить за границу лишь в последние годы, несколько раз мы путешествовали с ней вместе. Первая поездка – на Хайнань. Помню, как она испугалась, увидев ящерицу в гостиничном номере, — маленького геккона, он бежал по стене, но, как только она вскрикнула, остановился и замер. Я успокоил ее, и в ней проступила какая-то нежность к этой ящерке с черными выпученными глазами, потом она старалась даже прикормить ее: приносила с завтрака кусочки манго или персика и оставляла на прикроватной тумбочке. Куски оставались нетронутыми в тарелке до самой ночи, судя по всему, ящерица предпочитала плоть и хитин, а не сок плодов.
Мама лежала целыми днями на солнце, вяло торговалась с потешно склонившимися перед ней китайцами в конусных шляпах за какие-то безделицы, а я плавал в море – так, что на несколько лет вперед сжег себе кожу на плечах. Выходя на берег, я бросался на лежак подле нее, с хрустом в обложке раскрывал книгу Хабермаса, тщетно в нее вчитывался, потому что полагал, что мне следует знать всех философов современности назубок. Было скучно. Из-под бамбукового навеса пекло солнце, а мама рассказывала о наших предках, которые приехали сто лет назад в Сибирь из Минской губернии и в ней остались. И кровь текла в них та же самая, но их дети уже не были ими, потому что кровь – производная от местности, по которой она течет, среди тайги невозможно быть иным, чем были они, среди тайги за несколько поколений невозможно не обратиться в сибиряков…
Потом была Венеция, я тащил ее за собой в каждую церковь, и даже вечерами, хотя церкви были закрыты, мы все равно совершали причитающийся обход вокруг них. Она утомилась. Помню, пошел дождь, а мы оказались без зонта, подбежавший негр предложил нам зонт за два евро. Я купил его, мама взяла меня под руку, но на следующем повороте спицы зонта поломались, и мы промокли напрочь, простуда, однако, не открылась. Нам повезло. На следующий день я ругался, припоминая негра и два евро, а мама сказала мне: «Он тоже хочет жить – и потом ты знал, что хороший зонт за два евро не возьмешь». А вечером мы поплыли на Лидо, было странно видеть автомашины и широкие – в две полосы улицы. Мы дошли до набережной, преодолели в два счета песчаную насыпь, загораживающую проход и спустились вниз на пляж. Песок был сине-земляного света, я разметывал его ногами, и, казалось, это глина летит из-под моих подошв. Билось одичало море: стылое, февральское, в мелко-звездном небе выглянула сырная голова Луны. Можно было рассмотреть на ней родимые пятна безводных морей. Под ней мерцали огни самолетов, над ней стремительно шла точка спутника, а в черни моря загорались огни далеких судов, идущих по Адриатике – и недалеко от берега покачивалась яхта с выключенными светами, будто покинутая до весны. Я хотел запомнить это мгновение полноты, думал, что, возможно, я никогда больше не окажусь с мамой в Венеции, и мы вдвоем не увидим ничего более прекрасного – и восхищение от моря возрастало все больше, когда я твердил себе, что исполнилась наша давняя мечта… И вдруг посреди сосредоточенности, смирения всякого слуха и взора она говорит мне: «Надень шапку», хотя нет, она сказала: «одень», — но исправлять я ее не стал.
В этом была вся она. Чуть-чуть взбалмошная от собственной заботы, страшащаяся за меня до помрачения рассудка, изредка приобретающая его вновь до приступа очередного страха. Мне казалось невероятным, что она отпустила меня в Москву, хотя рядом с нашим небольшим городом из четырех улиц был другой – старый, университетский, который даже в разговорах назывался с придыханием описательно – Сибирские Афины. Но я хотел независимости, хотел воли, как внутри, так и вне себя, и у меня не было четкого понимания, кем я хочу стать. Думаю, я бы не смог ничего лишнего добавить, когда четырех лет от роду на вопрос мамы: «Кем я хочу стать?», — ответил: «Человеком». На большее – я не был способен, на меньшее – не согласен.
В дверь постучали: отрывисто, раза два. Во мне зашевелилось что-то смутное и ненадежное. Не посмотрев в глазок, я отворил дверь. Никого. Десятью ступенями ниже хлопнула подъездная дверь. Мне стало не по себе. Я слышал десятки историй о звонках с того света, когда воспаленное, опечаленное сознание любой шорох из телефонной трубки делает голосом умершего отца или матери. Никакой мнительности. Просто голова по-прежнему не верила в то, что столь знакомый мне дом теперь окажется навсегда покинутым. И вдруг промелькнуло снова что-то богохульное, неверующее: если человек не может смириться с доказанной потерей столько дней, как он может смириться с потерей бога, который его не нянчил, не воспитывал?
За окном в густом боярышнике застрекотала сорока. Мама подкармливала ее, даже дала ей имя – не помню, какое именно, а еще она подкармливала дворовых кошек, бросая им с зарешеченного окна сухой корм. С детства она хотела лечить животных, кончила тем, что стала вскрывать людские трупы, а теперь ее нет. Нет. Произнеси еще раз: нет. И все равно я не верю себе.
Я отыскал неконченую пачку сигарет отчима: вынул одну – и закурил. Мне стало легче – от кашля. Надо же курить такую ядреную смесь! Не докурил – бросил вниз, туда, где собирались дворовые кошки в ожидании горсти сухого корма, а потом, жадно наглотавшись его, скрывались в яме под бетонным опалубком, ведущей прямиком в подвал. И снова в ветвях припорошенного снегом боярышника застрекотала сорока, распустила голубой хвост трещоткой и, повернувшись боком, посмотрела на меня одним любопытным глазом. Пошевелился – она степенно отпрыгала подальше от ствола, на конце шевелящегося под ней сука снова взглянула на меня и, сорвавшись, полетела к двум соснам, росшим неподалеку.
Подловил себя на мысли, что совсем не знаю ее, то есть я знал, что она родилась в семидесятом году, родила меня в двадцать два года, окончила медицинский университет. Словом, все то, что совсем ничего не говорит о человеке – внешность его души, а не ее изнанку. Я не знал ее любимого писателя (хотя здесь всё могло быть предсказуемо), не знал любимого композитора, любимого цвета, что-то смутное слышал о ее первой любви – сокурснике, которого горбачевским набором послали в Афганистан, а она не дождалась его и вышла замуж за моего отца. Конечно, за этим стояла целая жизнь чувств, отчаяния, боли, а я вспоминаю его фотографию с подопытной белой крысой, посаженной на голову, с закатившимися глазами, вижу черно-белую маму рядышком, одетую в кофту с короткими рукавами на завязках вокруг шеи, и понимаю, что всё это ушло. Какова ценность человеческого чувства, когда оно, казавшееся таким большим двадцать два года назад, обращается в ничто, в момент жизни, о котором даже нечего рассказать, а умолчать – стыда не напасешься? Мне стало страшно – не от ее смерти, а потому, что она, будучи человеком, даже не моей матерью, унесет с собой в могилу бесконечность чувствований и мыслей, которые проблеском и вспышкою являлись в ней, а она никому о них не говорила. Мне стало страшно, что ее пожрет забвение, стоит мне кончиться. И страх, что я тоже разделю эту участь, внезапно ободрил меня, я почувствовал общность с нею, а почувствовав, понял, что до нее мне осталось не так уж далеко. Забвение – страшно, видимое разложение – страшно, а смерть – не страшна.
И вдруг, снова механически поправляя магниты на холодильнике, я отчаянно стал искать, как избежать собственного забвения. Как-как-как? Оставить записки? Одного этого было недостаточно. Как продлить себя в то время, когда тебя уже не будет? Может быть, тогда впервые промелькнула мысль о ребенке, что-то неопределенно-представимое о пуповине рода, которая тянется от Адама ко мне. И вдруг меня вторично поразило то, что я совсем не знаю человека в собственной матери. Я пишу теперь эти «вдруг», «внезапно», потому что не отслеживал тогда взаимосвязь сменяющихся в печали мыслей. Часто одни и те же мысли являлись по несколько раз, проговаривались почти вслух, но не доходили до осознания и ждали своей очереди, пока сознание прояснится, и тогда церемонно – посольским шагом какой-нибудь цесарской процессии – подходили к нему, кланяясь, разжевывая сами себя на ходу.
Припоминаю рассказы об ее детстве: как она лечила черепаху, подбирала брошенных котят, а бабушка после смерти черепахи предложила вдруг сварить из нее суп, с котятами она поступила проще – раздала по родственникам. Или вспомнилось, как мама рассказывала о своих детских обидах, когда бабушка на ее вопросы о красоте, говорила: «Ничего, доченька, не всем везет родиться красивой. Женщина должна быть прежде всего работящей». И потом снова бессмысленные – на чужое ухо – разговоры с мамой: вот она провожает меня в Москву: туман – глаз выколи, вот я плачу, первый раз расставаясь с ней перед поездкой в летний лагерь, вот – последние воспоминания о первом отчиме, который в девяносто восьмом году расквитался с собой и своими долгами. Ему было двадцать шесть лет, он был младше матери, и после его самоубийства по городу поползли нехорошие слухи. Но мама пережила их. В конце концов, тогда не убивал себя либо ленивый, либо успешный. И тех и других было немного.
Кем она была? Каким человеком могла бы стать? Я ничего этого не знаю, и – самое страшное – теперь не узнаю никогда, некого взять за руку и расспросить о том, что ей приснилось ночью, о самом ярком ее впечатлении в школе, в детском саду. Что-то оборвалось – и этот обрыв не есть обрыв пуповины или второе рождение, это смерть. Георгий может тысячи раз утверждать, что Лазарь восстал, но вся правда в том, что Лазарь не восставал из мертвых, однако восстанет в будущем. Как и моя мама. И если даже она воскреснет, сохранится ли в ней ее память, а если сохранится, то с каким мужем ей быть? Не с моим же отцом, верно? Тогда с отчимом, который убил себя, или с отчимом, который умер от сердечной недостаточности?
Я снова стал богохульствовать, как будто смерть матери касалась не только меня, но еще и бога. Изо всех сил я вглядывался в шкафы с ненужными, пятнадцатилетней давности сервизами, с ее книгами: тома по анатомии, пара детективов, — вот кресло с протертыми подлокотниками, вот – расправленный диван, на котором она спала вместе с третьим отчимом, вот – папирус с маской Тутанхамона, взятый в узкую бронзовую рамку. Зачем? Для чего? Под ногами – ковер с оборванной бахромой, кажется, если я в точности запомню узор на нем, я никогда не забуду наши разговоры с матерью, не забуду ее голос. Неправда. Мне страшно, что я уже стал забывать ее – и тем глубже забуду, если окончательно не смирюсь с ее смертью.
Набираю бабушку: голос упавший, мертвенный, говорит, в какой больнице ее следует искать. Бабушку отвезли туда на следующий день, но она выдержала смерть дочери, теперь главное – не привлекать ее к похоронам. А вот отчим, кажется, не выдержал. Глупо сейчас разыскивать его по городу. Это мой долг, моя расплата за недостаточность любви к ней.
Угрюмая маршрутка: взрослые лица – свинцовые, набухшие горестями; некрасивая длинноносая девочка сидит напротив меня, в ее руке разноцветные шары, на шарах – бесовские ухмылки: девочке хорошо, девочка не знает, что такое смерть. В такие мгновения кажется, что до юности человек еще животное, потому что он ничего не соображает о своей конечности. Опять сполох мысли. Выдавать гражданские паспорта только тем, кто убежден в собственной смертности. Казенное помещение с пухлыми папками, в которые приколоты пустые страницы, ладони – мокрые от пота – и майорский окрик за спиной: «Так ты веришь, что умрешь?..».
Нет. Не верю. Внутренности похоронной конторы по-провинциальному нелепы, ангелы из гипса улыбаются и льют белые слезы над головой служителя, а сам он в черной рубашке, в темно-сером галстуке, с угольными провалами под глазами доверительно спрашивает: «Может быть, не обыкновенный рюш? Хотите гроб из красного дерева? Последний писк». Москвы отсюда не существует, нет ни Майи, которую я знакомил с матерью во время ее последнего приезда, ни Георгия, ни тем более Ильи. «Да-да, понимаю, венок от любящего сына…». Исправьте: от любившего, как можно любить то, чего нет?
Морг находится неподалеку, за порослью обрубленных тополей. Снег под ногами тонок, неверен, по проезжей части за машинами стелется легкая поземка. Морг пристроен к старой больнице: больница – трехэтажная, возведена в конце сороковых, по-административному желта, смотрит на приходящего высокими окнами-глазами, которые не потухают даже по ночам. Под фонарями фиолетовый снег кружится вместе с желтыми листьями: так зима прощается с осенью, почти лесбийское заигрывание.
Перед дверью, обитой жестью, протягиваю бумаги. Бородатый мужчина в белом халате вчитывается в них, качает головой, смотрит на меня пронзительно, начинает заговаривать, но осекается, и я понимаю, о чем он хочет меня спросить.
— Да, я уверен, я хочу увидеть ее.
На ногах у него сандалии кирпичного цвета, ему неловко за то, что он увидел, куда устремлен мой взгляд. В этом помещении, ничего, кроме стола, нет. Чувствую запах, меня тошнит, но я убеждаю себя, что это не ее запах, это запах других трупов. Мужчина, только теперь замечаю, какое у него изможденное, аскетическое лицо, как будто оправдывается:
— Ничем не можем его вывести. Известное дело. Я ведь знал ее – разве что добрым словом могу попомнить. Но знаешь что? – ей было спокойно.
Не могу раскрыть рта.
— Спокойно в том разрезе, что она сталкивалась со смертью каждый день. Она не видела в этом тайны, а это важно. Не придумывать себе тайну из того, что есть плата за жизнь.
Опускаю глаза к полу, вижу его скрещенные ноги, вытянутые из-под стола, в сандалиях, в черных носках. На лодыжках проступает замысловатый бордовый узор, как капли крови.
Берет со стола ключи, они подозрительно долго звенят в моих ушах, с ухмылкой подзывает меня к боковой двери. Делаю шаг – другой, вижу перед собой прямоугольную белизну, стол, как будто бы обитый жестью, перед ним – лючки, за которыми мертвые дожидаются похорон. Рука тянется к холодному металлу, что-то скребется, от запаха кружится голова. Выдвигает – смотрю во все глаза на почти живое женское лицо, подведенное тенями и тушью, будто собравшееся на вечеринку ко дню всех святых. Не она. Это не моя мама. Патологоанатом видит свою ошибку, задвигает чужую женщину обратно – и я тут же теряю сознание…
Мама? Мама? Быть не может. Вот уж точно голос ее как иерихонская труба. Но с кем она разговаривает? Из кухни слышится какой-то недобрый, неохотный смешок. Собраться с мыслями. Я лежу на диване в квартире Регины, до этого был маскарад, среди маскарада мне явился Марк и наговорил дерзостей, а потом исчез. Кажется, так. Голова – что тыква, из которой вынуты внутренности, на которой вырезаны глаза со ртом.
-… а потом в детском саду во время сонного часа воспитатели, устав делать ему замечания, откинули одеяло и увидели…
Она всегда рассказывает эту историю чужим людям, ей кажется забавным – панибратством располагать к себе людей, поэтому я познакомил их с Еленой только накануне свадьбы. «Елена-мама, мама-Елена, прошу любить и жаловать», — и они спелись, эти стервозные женщины.
Нужно собраться с мыслями. Включить диктофон. Шепотом рассказать о том, что произошло, но мысли вязкие, непослушные. Марк говорил, что нельзя написать роман о человеке, который оставил после себя записки, потому что он знал, что на их основе будет написан роман. Будто бы я не вправе выбросить из его жизни ничего лишнего. А если так, что тогда останется от писателя?
-… а отец наш, Николай, царствие ему небесное, так и говорил, ты одеваешься, как девчонка, перво-наперво нужно носки натянуть, а потом уж приниматься за брюки. Это был святой человек. Вы бы знали, как его любили подчиненные, они подходили ко мне после похорон и говорили: «Наталья Александровна, если бы он не был мирянином, его признали бы святым на следующий день после смерти!». Вот какой это был человек.
Ага. Святым. Те же подчиненные, которых он заставлял работать по двадцать четыре часа в сутки, потому что мама наседала на него и тянула из него жилы, объедала кости? Скрипнула дверь: чье-то лицо белеет в сумерках. Шепот и взрыв хохота. Вначале был разговор с Марком, потом пришел слон и попытался меня убедить, что никакого Марка не было. А потом у слона стало две головы: одна человеческая, другая – слоновья: мертвая, невозмутимая.
В углу зажегся торшер, затворенные веки стали бордовыми. Теперь – главное не открывать глаза. Слышу тяжелое дыхание надо мной, грузный коровий шаг и в перепонках громогласное:
— Региночка, неужели он еще не очнулся? Так стыдно за него. Стыдно, что на ваши хрупкие плечики взвалилась такая тяжкая ноша.
— Что вы, Наталья Александровна!
— Нет-нет. Тридцатипятилетний оболтус для такой милой девочки – это сущее наказание, поверьте мне!
Мне тридцать шесть лет, мама. Тридцать шесть.
— Что вы, что вы…
— Это нужно же было перебрать так, чтобы лишиться чувств. Хотя знаете что, — кресло затрещало под ней, — я понимаю его. Вначале эта сволочь, извините мой французский, иногда после выступления на сцене просто необходимо употребить какое-нибудь смачное слово. Так, чтобы припечатало. Так вот эта гулящая девка вначале вынесла из его дома все вещи, а потом пустила слух о беременности. А тут я еще поверила в то, что это его ребенок. Вы бы знали, как страстно я желаю себе внука! Ну, конечно, я устроила из этого события небольшой карнавал. А Андрюша не смог совладать с собой: напился и забылся. Вы, кстати, Региночка, не думаете о детях?
Сжимаю зубы, внутри себя слышу, как они скрежещут. Что ты еще хочешь у нее выпытать? Что между нами случилось – и в какой день? Что ты ощущала, Регина? Был ли он нежен с тобой в полной мере? Проводил ли тебя в душ? Да что ты говоришь! Ворочаюсь, нежная рука сжимает мне запястье, гладит меня к локтю против волосяного покрова. Знаю: она не хочет, чтобы я открывал глаза.
— Мы об этом еще не думали. Прошел только месяц.
— Дело молодое, конечно, но если что – скажу тебе по секрету – я женщина не бедная, я буду тянуть вас до восьмидесяти лет, если нужно, вцеплюсь зубами в театр, буду играть Офелию, Маргариту да кого угодно! Пойду на телевидение… понимаешь меня?
— Наталья Александровна, это ни к чему. Поверьте.
У Регины упавший голос. Неужели она хотя бы на минуту поверила в то, что наговорила ей мама? Кресло довольно скрипит под полной женщиной. Еще раз нужно попытаться вспомнить, что именно произошло со мной на лестнице, когда я спускался в гримерки. Кто-то позади меня прокричал: «Его здесь не было!». Потом наступила метель, когда метель улеглась, я снова увидел Андрея, он стоял в морге над чьим-то трупом, лица не было видно. Кто-то позади него говорил, что сожалеет. Снег падал прямиком в морг. Белые хлопья кружили вокруг людских фигур, скрадывали их вращением.
— Знаете, я рада, что познакомилась с вами, Андрюша сам никогда не спешил меня знакомить со своими пассиями. А тут в полубреду проговорился, что нужно его везти к Регине на такую-то улицу. Я поверила – и отвезла. Потому что сердце матери всё знает, всё чует, дорогая моя.
Кажется, всхлипнула. Нет, наоборот, сморкается. Сейчас пойдут наставления о том, как нужно жить. Мне жаль тебя, Регина. Но объяснять что-либо маме о Марке или Бельском – бесполезно, она все равно не поверит, а если поверит, то истолкует неправильно, а если правильно, всё равно переврет. Мама-выдумщица. Мама-актриса. Рука отпустила запястье. Голос, принадлежащий руке, вдруг заговорил:
— Принести вам воды, Наталья Александровна?
— Была бы чрезвычайно польщена, Региночка.
Нет бы сказать просто: «да». Чем ей быть польщенной? И откуда в ней эта барская, кичливая привычка делать имена уменьшительно-ласкательными. «Андрюша» – еще куда ни шло, но «Региночка»! Я сразу представляю ее – пепельно-красивую – в переднике, а на груди у нее – комсомольский значок, и раздатчица в фартуке ей что-то кричит о подливке. Нет-нет-нет. Вот бы напугать ее, открыть внезапно глаза или броситься на нее с криком – вот вышла бы история. Она хватается за сердце, где-то позади от радости визжит Регина, и мы оба думаем, что предсмертное кряхтение матери – очередная ее актерская штука. Но нет. Потом нам предстоит избавиться от трупа. Мы укладываем ее во внедорожник Регины, отвозим в Подмосковье по Можайскому, поворачиваем на безымянном повороте – и тут из предрассветного тумана нас выхватывают огни патруля. Находится местный пропойца-понятой, продавщица на заправке – и два милиционера с похабными шуточками идут осматривать багажник. Отпирают его – а там ничего, там никого. Куда делся труп матери, который по самодурству мы хотели закопать? Регина подозревает отца и начинает ему звонить. Дзинь-дзинь. И Третья Героическая.
— Алло? Да? Иван, дорогой. Нет, конечно. В самом разгаре? Если бы не припадок сына, то, конечно, я бы вас не покинула – такое развеселое общество. Ах, в мои-то годы. В феерическом разгаре, говоришь? И даже фейерверк заготовлен? Ах, я разрываюсь, две души живут во мне, и каждая с другою не в ладах. Ладно, только на полтора часа. Не произноси слово «одр» при мне. Да, возвращусь к постели сына, хотя между нами, помощь ему не особенно требуется. Да-да, тридцатилетний енфан террибль.
Мама, мне тридцать шесть лет. Тридцать шесть. Легкие шаги по паркету – почти полет. Зефирная Регина. Стакан со стуком стал на стеклянную столешницу.
— Спасибо, дорогая. Но, к сожалению, или к счастью, мне стало лучше. Меня ждут. У меня как-никак праздник. Пожалуйста, не поздравляй меня, но поверь, своим появлением ты преподнесла мне лучший подарок из всех возможных. Не отнекивайся, лучше поцелуй меня в щеку. Вот так-то. Буду через два часа. Если больной проснется, сообщи мне вот по этому номеру. Не смотри, что изображено на визитке – старая партия, аляповатая безвкусица.
Кажется, она захватила ее в объятия, Регина едва сумела подавить крик. Топот к прихожей. Замечания об обоях, что-то говорит о «миленьких» светильниках, ненароком спрашивает о плате за свет. «Это очень важно, дорогая, он у меня ведь преподаватель, не богатая партия, хотя между нами…».
Открываю глаза, больше мне ничего не грозит, на потолке фиолетовые тени, из кухни доносится приглушенный свет. В ноздрях застыл материнский запах – запах древесных духов и пыльных декораций. А в голове перекатывается из полушария в полушарие вопрос: «Как можно любить то, что любви не поддается?».
Над головой загорается тысяча светильников: я слепну.
— Ну, может быть, ты хотя бы мне объяснишь, что с тобой произошло, господин Никто?
Ее голос – как песня – пронизывает меня, и русские звуки, что она произносит, накрывает какой-то гортанный, иностранный флёр. На ней – шуршащая юбка, а вверху – толстовка с длинным воротом, волосы распущены, пересыпаются песком.
— Извини, что тебе пришлось выслушивать мою мать.
— Нет, она… ничего, но… если честно, она ужасна.
— Теперь ты понимаешь, отчего я таким вырос?
Глаза в глаза – заливисто смеется.
— Что произошло в театре? Ты грохнулся в обморок, потому что увидел привидение?
— Хуже. Я видел Марка.
Юбка зашуршала, Регина села в кресло – в то самое, где прежде сидела мама, и принялась слушать. Я рассказал ей всё – о сумасшедших актерах в масках, о словах Марка о ней (кажется, что-то в ее глазах дрогнуло, когда я пересказывал слова о «муштре»), о том, как он сквозь землю провалился, а мне стало нехорошо, и я чуть было не слетел с лестницы вниз. И если бы меня не подхватила мама, я бы свернул себе шею. Красная усмешка распустилась на ее лице, как астра.
— Н-да, и что ты теперь намерен делать?
— Искать встречи с Бельским, разумеется. Пускай это выглядит как жалкий фарс, как попытка вернуть Елену, но мне нужно с ним поговорить.
— Хорошо. Я могу признать, что он донимает тебя, но зачем ему досаждатьмоему отцу?
— Я не знаю, Регина, это мне и предстоит выяснить. Все это крутится даже не вокруг нас, а вокруг записей Андрея. Кто-то очень хочет, чтобы его перестали помнить.
Взгляд прямой, неумолимый.
— Может быть, мы так и сделаем?
— То есть ты хочешь, чтобы я бросил писать роман?
Заминка.
— Иногда мне кажется, что всё, что было уготовано судьбой, уже произошло. Мы вместе. И твое рвение дописать роман как будто понижает ценность твоих чувств ко мне. Ты требуешь большего против того, что и так получил. Если вокруг тебя происходит такая чертовщина, не значит ли, что это знак? Знак свыше. Почему ты не хочешь мне дать прочитать его дневники, а потом пойти на встречу со следователем и отдать их? Я не настаиваю, я просто задаю вопрос.
— Потому что я предатель. Я предал Андрея, я не смог сохранить в тайне то, что пишу роман о нем. Не смог его понять, хотя прочитал все его записи. Я влюбился в его невесту и увел ее от мертвого. И теперь вдобавок я должен нарушить свою последнюю клятву перед ним?
— Увел невесту от мертвого. Слова героя.
Схватил за руку, пожираю взглядом запястья, потом – губы, потом – лоб, в глаза смотреть избегаю.
— Прости меня, Регина, последние несколько дней мы только и делаем, что ссоримся.
— Увел мертвую невесту…
— Регина?
Со всей силы ее ладонь прошла по моей щеке, в глазах выступили латунные звезды, как бывало, когда я слишком резко вставал с кровати. Я попытался проморгаться и вначале даже не понял, что происходит. Вдруг мы стукнулись лбами, а ее губы обхватили мои губы, на щеках я почувствовал ее слезы, под рубашкой ощутил ее горячие, шарящие по лопаткам руки. «Ты прав, Андрей, во всем прав», — шептала она. «Только мне очень страшно. Что если я и тебя потеряю, понимаешь?». Кивнул. Щека занемела. Я ответил ей что-то вроде «ты меня не потеряешь, ни за что на свете», а сам рукой стал тереть щеку, а другой – гладить ей узкие, содрогающиеся плечи.
Милая девочка, ее я не понимал даже больше, чем Андрея. Прежде она говорила, что ей нужно разобраться, почему она приносит смерть всем, кого любит, а теперь – просит отступиться, но это уже дело писательской чести, Регина. Писатель может сам ничего не понимать, и все-таки он предоставляет читателю способ понимания. И выбор читателя – пользоваться этим несовершенным способом или изобретать свой.
Решив отыскать Бельского, я снова встречался с Протеенко и Никоновым в кофейне неподалеку от Патриаршего пруда. Приземистое тело Протеенко топталось у входа в заведение и слагало рупором руки вокруг рта и носа, чтобы отогреться. Он был нелеп в мешковатой болотной куртке, в шерстяных брюках с наведенными стрелками (Протеенко жил с матерью) и громадных, угловатых ботфортах, будто подбитых жестью.
— Явился – не запылился. Нет, не надо мне протягивать руку. Почему всегда получается так, что мы с Егором приходим вовремя, а потом являешься ты или… — он замялся, ощупал меня колючими глазами, — Бельский, и оба выступаете эдакими миротворцами. И сегодня все повторяется снова. За пятнадцать минут разговора Егор показал совершенное непонимание нравственной ценности человеческих поступков, понимаешь?
Я улыбался, хотя бы Протеенко не изменился. Отчего бывают такие люди, которые, казалось бы, говорят разумные вещи, но говорят их так громко и выразительно, что тебе хочется обсмеять всё их разумное, нравственное, честное? А все потому, что их интересует своя правота, а не правота мысли. Они не в силах отделить любовь от своей любви, жизнь от своей жизни, ум – от своего ума.
Похлопал Протеенко по плечу, тот покачал своей маленькой головой.
— Ты выглядишь, как молодожен, Андрей.
Столик оказался на втором этаже. Людская толпа, замотанная в шарфы, в непромокаемые плащи, с надетыми на головы вязаными шапками протекала где-то внизу через стекло, ненастилась, куражилась, разбивалась о бордюры и затихала перед пешеходными переходами. Никонов поднял лицо, и я заметил, что он отпустил бороду. Пожали руки, и он задумчиво сказал:
— Ты знаешь, я всегда завидовал людям, которые могут взять и так просто описать окружающий их мир. Выделить вон из тех людей, что на противоположной стороне улице, какой-то типаж, придумать им жизнь за полминуты, за другую – описать их смерть. А я смотрю на людей и не вижу их историй, понимаешь? Я вижу только страдания и пороки. У этой – от недосыпа мешки под глазами, этот краснолицый – местный пьяница, толстушка на сиденье – страдает от собственного веса, но истина в том, что ей просто нравится кого-нибудь ненавидеть, хотя бы даже саму себя.
Вздыхает. Никонов всегда мрачен, когда ничего не пишет. Я заказываю раф: «Только не кокосовый, пожалуйста. И сахара как можно меньше».
— Ну-с, говорят, у тебя все сложилось как нельзя лучше? А жена решила поиграть в Гертруду без отягчающих?
— Не жалуюсь.
— Чего ты хочешь от нас?
— Мне нужен Бельский.
Протеенко не выдержал, со скрежетом отодвинулся от стола и прокричал:
— Ты решил устроить что-то шекспировское, решил, ну, признайся, Андрей?
Никонов даже не посмотрел на него.
— А мы-то здесь при чем?
— Я с ним собрался разговаривать не о жене, а о записках Андрея, которые могли оказаться у него.
— Того персонажа, о котором ты пишешь роман? – вступился Протеенко.
— Он не персонаж.
— Боюсь, сейчас его нет в городе. Он выступает в Т… на литчтениях.
Я подумал: «Но ведь это рядом с родным городом Андрея? Быть не может!».
— Сибирские писатели – в отличие от вас всех – отличаются удивительной нравственной проработкой своих тем. Видно, что они видят бога в каждом проявлении природы, в каждом движении человеческой души.
Конечно, как мог Протеенко промолчать. Литература и нравственность – его конек. Впрочем, толку от их сопоставления ровно столько же, сколько от сопоставления кофе и трески.
— Ваш раф.
— Спасибо.
И официант отступил, поставив передо мной полулитровый стакан с пористой пеной по кайме.
— Когда он вернется?
— Через неделю.
— Но что он там забыл?
— Большой писатель, что ты, Андрей! Кружок молодых оболтусов содержит в Москве, есть чему научить сибиряков. Он же классик. Литературный работник первого класса. Что ты! – Протеенко никак не может сдержаться. Не дай бог мне получить какую-нибудь премию, за моей спиной и не такое будет говориться.
— То есть мне придется ждать его возвращения?
Никонов хлопнул руками по столешнице.
— У меня есть предложение для тебя. Считай это дружеской услугой. Замирением. Тем более я тоже знал, что к Бельскому приходили и спрашивали о тебе. – Взгляд прямой, рыжая борода ему идет, как и залысины на лбу. – Мне тоже предложили поучаствовать в этом шабаше. Я отказался, но мне было сказано, что если я найду себе замену, то милости просим – и вот ты стал этой заменой. Честно говоря, я хотел Володе отдать литпутевку, но мы поссорились…
— Ваш так называемый Володя по-прежнему сидит здесь, если что.
— Брось, проехали, Володя.
— Проехали? Забыть то, как ты восхищался местами из современной прозы вроде, дай-ка, я записал эту невразумительность, — стал рыться в салфетках, неожиданно скоро нашел написанное, — вот оно! «Девушка смывала пену влажной губкой, облокотившись ладонью на стену». Это что такое? Она облокотилась о стену или из ладони сделала локоть?
— Брось, Володя, это еще встречается у Гоголя. Стволы деревьев у него то и дело на что-нибудь облокачиваются.
— Но здесь же речь идет не о дереве, а о живом человеке.
Стали спорить, взгляд на часы – лететь или не лететь – и как сказать об этом Регине? Перестали. Нет, кажется, еще спорят, на этот раз о глаголе «опереться». Видно, что Никонову этот глагол не нравится, а Протеенко нравится все то, что не нравится Никонову.
— Вы извините, что перебиваю. Но что там за мероприятие намечается?
— Что-то вроде семинара или съезда, – сказал Никонов. – Современные литераторы ездят по библиотекам области, а потом всё завершается грандиозным губернаторским балом в областной столице. Мы с Бельским не раз ездили в области по соседству с Москвой, но до Сибири не доезжали. На месте освоишься.
— Понятно. Когда вылет?
— По-хорошему, завтра.
— И они готовы мне оплатить билеты с проживанием?
Никонов встает из-за стола: бородатый, правильный, такой же реалистичный, как персонажи его книг, пожалуй, даже менее реалистичный.
— Дайте мне пару минут, — говорит он и спускается вниз.
Протеенко сверлит меня глазами, он не прочь втянуть меня в спор о глаголах, но я молчу.
— А знаешь, Андрей, тебе повезло, вот правда, одним выстрелом двух зайцев, Бельский – подлец, я давно это знал, еще в то время, когда слово «подлец» не было устаревшим – и твоя жена, и ведь никто ни о чем не догадывался, понимаешь?
Киваю.
— Тебе нужно благословить их, ведь он тебя спас. Ты понимаешь, что своей глупостью и предательством он спас тебя?
— А как же его жена и дети?
— Как-нибудь, как-нибудь, — ответил Протеенко и посмотрел в окно.
Толпа текла – непознаваемая, непознающая, по-осеннему разношерстная, я смотрел на нее, как на рыб в аквариуме высотою в стену. Стучать костяшками по стеклу было бесполезно, потому что их жизнь далека от тебя, никто не обратит внимания на постукивание. Аквариум чист и полон, рыбы разнообразны и откормлены, стоит выудить одну, как она тут же обращается в человека с рыбьей головой. И человек кричит что-то, двигая жабрами, он гол, он лежит на твоих ладонях, а с него стекает склизкая вода…
Никонов возвращается с улыбкой, которую он будто бы несет на руках. И говорить ничего не должно, но он все равно произносит:
— Всё готово, Андрей.
Утром молитва, затем завтрак, затем чтение и игра на гитаре, потом снова молитва, потом урок у ученика, пары в университете, обед, вечером снова молитва…
Как бы ни хотелось, мне не спрятаться в череде придуманных дел. Боль никуда не уходит, она просто становится домашней, ты свыкаешься с ней. Первые месяцы после похорон были особенно тяжелы. Я как будто бы в боге потерял собственную мать. Молитвы не помогали, ничего не помогало. Свечи пылали, как пионерский костер, пение дьячков казалось комсомольскими песнями, псалмы – кричалками. И вдруг я представил в уме ее мертвое тело и заговорил: «О, благороднорожденная, тебе страшно, но оглянись вокруг, все, что ты видишь, — лишь порождения твоего собственного ума». Потом я раскрывал фотоальбом, взятый из дома, гладил ее образы пальцами и снова говорил о мирных и гневных божествах. Сосед как всегда отсутствовал, батистовые шторы покачивались на ветру. За окном, на жестяном отливе – сугробец, исхоженный голубями, повсюду следы от цевок и хлебные крошки. С кухни доносится голос диктора – приглушеннее, чем моя читка. «Иди к этому свету, о благороднорожденная. Не бойся». Эта книга – Бардо Тхедол – давала мне утешение, которое не давали псалмы и поминальщики. Мне казалось, что я слышу ее – и если бы Георгий, которого я не видел уже несколько месяцев, спросил меня, чего я хочу собственной матери, я бы сказал: не воскресения, но освобождения.
На кухне диктор говорит о войне – безвестной, безымянной, а я стою над фотоальбомом матери, глажу глянцевые образы и понимаю, что я больше никакой не христианин. Когда я увидел ее исковерканное после аварии лицо, черти показались мне лубочными, истории о бесах, которые Георгий рассказывал о монастыре, — побасенками. И те сорок дней, что длилась читка, я не верил ни во что, я хотел чувствовать ее присутствие только затем, чтобы сказать ей – и это иллюзия, и когда она поймет, что ее сын – иллюзия, тогда она освободится и умрет к жизни.
Умрет к жизни. Я шел к красному диплому, но теперь я вынужден был сам зарабатывать на жизнь. По вечерам давал частные уроки, которые помог мне наладить Георгий – по части богатых верующих, кое-кого я нашел по объявлению в сети. Ученики были на одно лицо и задавали те же самые вопросы: «Разве Россия не монархия?», «А разве революций в семнадцатом году было две?», — кто-то с горечью произносил: «Жаль, что Николая загубили большевики». Кто-то вспоминал родительские рассказы об очередях в восьмидесятые годы, и отсюда выводил какой-нибудь нелепый исторический закон,вроде: «свобода – это колбаса». Я смотрел на них и думал, что, если бы в шутку я стал им рассказывать историю наоборот, они бы поверили, если бы я сказал, что Москва – это на самом деле Рим, а Рим – Константинополь, они бы поверили еще больше, и еще родителей заставили бы поверить.
Помню один богатый дом в Кунцево. Трое охранников на проходной смотрят на тебя хищно, с любопытством: «Не родственник ли?», — просят произнести номер квартиры, затем долго звонят. Лифты – скорые, ухоженные с красноглазыми камерами на потолке. Дверь отпирает женщина – вроде горничной.
— Арсений Петрович уже ждут вас.
Меня ничего не удивляет. Прохожу мимо мертвых гипсовых голов к нему в кабинет. Арсений Петрович сидит в кресле с изумрудной обивкой, голос – писклявый, альтовый, как будто властный. Он небольшого роста, загнан в однобортную голубую пару и пухлый аквамариновый галстук, манжеты прошивают золотые запонки. На высоком лбу глянцевые залысины. Полчаса разговаривали об Иване Грозном, кажется, он остался доволен, что я не сделал из него козла отпущения за Смуту, а просто рассказал, как оно было. Осмотрелся: по правую руку – дубовый шкаф, в нем хаос читаных книг. По неухоженности книжного шкафа я определял начитанность человека: если в нем все расставлено по порядку, значит, это не более чем предмет мебели. Арсений Петрович нажал под столом кнопку с резким зыком, спустя минуту в дверях показался мальчик двенадцати лет: воротник навыпуск поверх бордового жакета, горшок черных волос на голове. Задание: подготовить сына к окружной олимпиаде по истории. Захотелось взять под козырек и щелкнуть носкам туфель.
Сын – обыкновенный, в меру умный, в меру любознательный, если бы я был Арсением Петровичем, я бы остался им доволен. Но слишком он чурался крайностей, любил обтекаемые, описательные слова. Вместо «террора» говорил «преследование с устрашением», вместо «геноцида» — «притеснение с жертвами». Ладный сын ладного отца – такие с пеленок определены к наследству и потому особенно несвободны. А еще при смущении он заикался.
На подставке в виде усеченной с канелюрами колонны стоял бюст Сенеки. Мальчик, кажется, его звали Павел или Петр – что-то обыкновенное, но ни в коем случае не уменьшительно-ласкательное, не знал, кто это и как он окончил свою жизнь. Я стал рассказывать про его самоубийство со всеми подробностями и ожидал, что Павел спросит меня, почему такой человек не боролся за жизнь до последнего. Вместо этого он затих, а потом сказал:
— Нерон поступил хорошо: он предоставил ему выбор.
— Но какой же это выбор? Это иллюзия выбора.
— И все-таки он мог казнить его у себя на глазах.
Я почему-то сразу подумал о его отце.
— Пускай так. И еще одна иллюзия. На самом деле это бюст Псевдо-Сенеки. Настоящий Сенека был толст и лыс.
В следующий мой приход бюста в комнате для занятий уже не было.
Незадолго до государственных экзаменов меня снова позвал к себе Арсений Петрович. В этот раз он стоял у штор и трогал чесучевый помпон, теперь-то я увидел, что он был ниже меня на три головы – почти карлик. Вот отчего его голос был такой по-женски высокий.
— Вы наверняка не догадываетесь, почему я вас позвал? Во-первых, я хотел поблагодарить вас за вашу работу, Павел стал знать историю лучше, чем до вас. А это достижение. А во-вторых, мне хотелось бы поговорить с вами о будущем. О вашем будущем.
Оказалось, у него есть близкий друг, что ищет человека, который бы смыслил что-то в истории и согласился бы полгода провести в Белоруссии. Вот и все требования. Обратиться к нему следовало, как только я смогу приступить к работе – сразу после сдачи государственных экзаменов. Я горячо и долго благодарил его, а сам внутри себя горделиво сокрушался: «Такой человек – и ниже на три головы!».
Вручение диплома я проспал, вернее, заставил себя проспать. Июньский жаркий день, под пиджаком – парь, под мышками на рубашке темные разводы, приходится распахивать пиджак и трясти его полами, как перебитыми крыльями сказочной птицы. Намеренно медленно выхожу из общежития, намеренно неторопливо иду на дальнюю остановку. Это ребячество, конечно, но я и сейчас могу представить себе лоснящиеся довольные лица своих сокурсников: вот староста Илья – наверняка в красной бабочке, в синей паре, — говорит такие же бессмысленные слова с кафедры, какие пять лет назад говорил ректор. Спасибо университету, путевка в жизнь, славной дорогой, не посрамим честь самого престижного и невыносимого. Господи, помилуй. На подпевках Георгий – раздавшийся, с сосульками рыжей бороды, не хватает только креста на животе, говорит что-нибудь о «предназначении» и «внутреннем достоинстве», теперь эти слова заменили ему Провидение и душу. От этого вразумительность его речей только выиграла. За ним выступает мирянин из патриархата. Но на этот раз он не будет прыгать на стол, чтобы убедить слушателей в истинности православия. Им всем уже промыли мозги. Никто не задает себе вопросов, почему правильно то, что происходит сейчас и что происходило на памяти их родителей двадцать пять лет назад. Им все нипочем. России – двадцать пять лет. А им и двадцати пяти нет.
Выступает декан с бульдожьими брыжами, его сына я отчетливо помню по первым курсам, он подходил ко мне в перерывах между парами и спрашивал, на какой машине ему красивее будет разбиться: «На Lamborghini или Porsche?». Я отвечал, что на первой куда красивее. Он благодарил меня и добавлял: «Андрей, я не хочу жить, понимаешь?». Но до окончания университета он все-таки дожил, думаю, он и меня переживет на полвека.
Выходит заместитель декана – та самая, что берет взятки в духах, при ее появлении в зале все встают: чувствуется, кто здесь настоящий хозяин. Зачитывает список рекомендованных к сдаче экзаменов в министерство иностранных дел. Там числится и мое имя. Но я не дурак, после смерти матери я мучаюсь от лицемерия, которое вокруг меня сдавило людям глотки. И если безобидные дочки директоров департаментов, получившие свой диплом благодаря флаконам, кажутся мне злом, то что мне делать в дипломатии? Оболванивать самого себя, оболванивать каких-нибудь австрийцев, делая вид, что я говорю вполне искренне, хотя и я, и они понимают, что искренности в моих словах нет и не может быть? Я видел старых послов, это ужасное зрелище. Внешне они выглядят вполне здоровыми: приросшие к своим пиджакам, сухопарые, с надменными лицами и вставными челюстями. Но, увы, они не могут сказать ничего осмысленного, потому что за годы пребывания в должности они так хорошо научились скрывать свою мысль в словах, что утратили, наконец, всякую способность мыслить.
Потом выступает всеобщая любимица курса, поет что-то пошлое на французском языке. Я был влюблен в нее на первом курсе – задолго до Майи, а потом как-то узнал, что она любит богатых мужчин. Я почти готов ее простить, в конце концов, не заставлять же ей себя любить бедных мужчин? И все же я не хотел бы оказаться на месте тех, с кем она проводит ночи – не по атавизму православия, а потому, что я не хочу, чтобы меня ценили за то, что мной не является. Она снова говорит проникновенные слова об университете, сравнивает со школой, заключает: «это было нечто невообразимое, это было круто! – спасибо вам всем». И треть зала рукоплещет ей, думая, что эти слова касаются тех ночей, что она провела с мужчинами из этой трети.
Настает черед родителей выпускников. К кафедре приближается высокий мужчина с всклокоченными волосами, вместо бутоньерки к лацкану сюртука (без шуток) прицеплен православный орден, он отец одной из моих сокурсниц, что похожа на богомола, и фамилия у нее звучно-глупая: Еременко-Великая. Говорит о государстве, о решительной борьбе святой Руси против погани, которая окружила ее со всех сторон. Он говорит это, а сидящие в первых рядах выпускники видят, как изо рта его вырывается плевок – будто у актера перед рампой, выхваченного светом из тьмы, произносящего что-то важное, страстное, волнительное. Я слышал, что на своем молочном комбинате в Калужской области он обязал всех работниц венчаться. Мне так живо представлялось, как женщины, живущие не один десяток лет в браке, идут с негодованием и престарелыми мужьями в церковь, а затем лично в руки отдают Еременко-Великому справки о венчании. Он говорит каждой из них: «Христос с тобой», — и складывает справки в сейф. Хороший способ пополнить воинство христоненавистников.
Если бы я не видел его прежде, я бы ни за что не поверил, что он существует в действительности. Страшно посреди лицемерия, страшно, что я выброшен в мир, в котором для сильных мира сего лишь один вопрос имеет значение – не «кто ты?», а «чьих ты?». А я ничьих. Ничьих. Мама мертва, отчим – пьян, бабушка – теперь с сиделкой, а отца у меня нет. Отец остался во времени, из которого вышли Еременко-Великие, из времени, которое я отрицаю. Но можно ли вообще отрицать прошлое? Можно ли сказать прошлому: «прекратись»? Разве настоящее перестает быть менее уродливым от того, что мы отказались от части нашего прошлого? Может быть, нужно не отрицать, а наоборот – принять все время и все времена, и каждого человека, как гомункула, в этом времени? Тогда все будут прощены, тогда не станет моей брезгливости к современности, тогда не станет женщин, любящих мужчин за деньги, тогда не станет Майи и Георгия, а будет лучший мир?
Выступление родителей выпускников завершает какой-то известный журналист, говорит о свободе слова, о том, что первейшая ценность – это человеческое достоинство и человеческие права, вытекающие из него. В завершение речи кто-то кричит ему: «Браво!». Он улыбается заготовленной, замаринованной улыбкой. Либеральная нотка. Куда же без нее? А по-моему свобода слова – это признание того, что выше молчания нет ничего. Свобода от самого себя – вот высшая степень свободы, если ты являешься самим собой, то ты рано или поздно исчезнешь, а если ты умеешь быть другим, ты не исчезнешь никогда. Рукоплескания. Зал пуст. Украдкой красный диплом вручает мне помощница заместителя декана. Благодарю ее, извиняюсь за опоздание, во всем виню дачные, июньские пробки. Она спрашивает меня, буду ли я вечером на званом ужине. Говорю, что буду, что я не вправе пропустить такое мероприятие с моими искренними друзьями-сокурсниками за столом. Она странно смотрит на меня сквозь стекла очков.
Раскланиваюсь в коридоре с любимицей курса. Оказалось, она действительно пела по-французски. Сияет ненастоящей, будто бы вылепленной из кусков поджарки улыбкой, хлопает тяжелыми от накладных ресниц веками, голову держит прямо, чтобы наложенные друг на друга косы не рассыпались по плечам, подходит ко мне и говорит то же, что всем остальным: «Это было круто. Спасибо тебе!». Козыряю двумя пальцами ото лба. После смерти матери я почему-то перестал бояться того, какое впечатление я произвожу на другого человека. Она слегка кивает, на подол шуршащего платья с ресниц осыпаются блестки. От нее пахнет имбирем и возбуждением. На лестнице встречаю Георгия, он заметил меня первым, надвинулся с улыбкой наперевес, в лоб заговорил:
— Знаю, каково тебе, как до сих пор страдает твоя душа, — оказывается, от «души» он отказался только в выступлениях на публике, — почему ты ничего мне не сказал? Когда я узнал обо всем, было слишком поздно говорить о сочувствии, об утешении. И потом ты перестал отвечать на мои звонки.
Пришлось оправдываться, хотя он видел, что в тягость мне, и наверняка снова принял это на свой счет. В сущности, теперь у меня не было никого ближе Георгия, но для настоящей дружбы он был слишком возвышен, слишком безупречен. Можно ли дружить с ангелом по-настоящему? А дружба всегда предполагает под собой если не общую слабость, то хотя бы потакание собственным привычкам, пускай и благовидным. Мы могли говорить о боге часами, но одолжить, например, соль или спички друг у друга было бы почти кощунством.
Мы попрощались с облегчением, обещали созвониться перед званым ужином, и кажется, оба были довольны, что не стали здесь – на лестничной площадке – заводить задушевные разговоры. Да и что мне было ему сказать? Я не могу запрещать другим верить, когда вижу, что их вера – что-то вроде абонемента в спортивный зал, который используется редко и только тогда, когда кто-нибудь им напрямую скажет, что неплохо бы им сбросить вес. И тогда они идут в спорт-церковь и используют иконы, как тренажер – не потому, что действительно верят в Христа, а потому, что они верят, что избавятся от грехов, как от лишнего веса. И действительно – там им становится легче, потому что раскаиваться в собственном несовершенстве всегда легче, чем исправлять его. Но кто я такой, чтобы упрекать других в лицемерии? Под мышками – серпы пота, мокрыми руками я сжимаю шершавую обложку диплома об окончании университета, пальцами наглаживаю выпуклого двуглавого орла. Так приятно сочетание впадин и возвышенностей. Я будто бы Мильтон, что ощупывает издания своих поэм. Смешное и возвышенное зрелище.
Конечно, вера Георгия идет от сердца, она не месячный и даже не годовой абонемент, но тем тяжелее мне было слышать, как он оправдывает паству или время, в которое мы живем, ссылаясь на Ветхий Завет или Отцов Церкви, как будто они действительно знали, что такое приватизация и демократия, что такое страшная война – не в десятки тысяч убитых воинов, а в десятки миллионов гражданских. Георгий слишком умен, чтобы напрямую толковать слова святых отцов. Он думает, что в прорези листка содержится образ всех деревьев, а я думаю, что в ней содержится только образ корней одного дерева. В этом отличие между нами.
Я смотрю, как за окном застыли десятки сокурсников, в нелепых ромбовидных шапках, в мантиях, вот кто-то из них подпрыгивает вверх за мгновение до вспышки. Перед ними – трое или четверо человек с фотоаппаратами, с перевернутыми сотовыми. Все улыбаются: теперь-то они настоящие люди – выпускники самого престижного университета страны. Им все ведомо, все известно. Единственное, чего они не знают – то, что они умрут. Скоро пройдет девять месяцев со смерти матери, и я уже не верю в собственную смерть. Не верю. Можно ли в самом деле поверить в нее? Ощутить собственное небытие? Пожалуй, нет, невозможно, потому что ощущать его некому и верить в него некому. И странное дело – оказывается, моя собственная смерть есть только для других, а для меня ее нет.
Два оставшихся летних месяца я жил так, как будто бы до сих пор оставался студентом, договорился с комендантом прежнего своего общежития – с тем самым, что так и не дочитал «Метафизику», — и занял пустующую комнату. Частных уроков почти не было, пришлось отказаться от мяса, потом – от ужинов, – и это были самые вдохновенные месяцы моей жизни. Утром я ходил читать в близлежащий парк: садился на скамейки с написанными на досках именами влюбленных, смотрел, как толстые утки лениво плывут по воде, а выводок щебетавших утят следует за селезнем со взъерошенной бирюзовой шеей, изредка к пруду подбегали крысы и что-то тащили из него, потом скрывались под дощатым полом стоявших на берегу беседок. В жидком воздухе скрипели уключины, с песчаной площадки доносился детский крик, слышались удары пальцев и ладоней о тугой баскетбольный мяч. Мороженщица теплилась под огромным зонтом, уныло разложив стегна на пластмассовом стуле, изредка от скуки набирая горсти монет в руки и – по одной, по несколько – роняя их обратно в мелочницу, сделанную из банки из-под сметаны. Мимо скамьи прошаркали два старика, несмотря на начинавшуюся жару одетые в легкие плащи, их головы прикрывали шляпы с высокой тульей. В руках у одного было воронье перо, и так странно было смотреть на длинную черную ость почти без пушка, которую схватила сведенная подагрой рука. Было в этом что-то противоестественное. Голуби ворковали неподалеку приглушенно, на небе – шрамы от воздушных следов самолетов, ущербные облака, меандр многоэтажек над вершинами берез – и снова настоятельный звук уключин, еле слышный всплеск плиц катамаранов.
Мне казалось, что день никогда не кончится, улеглось всякое желание близости с женщиной, обыкновенное в двадцать один год, я был не просто одинок, я был пьян от этого одиночества. Тогда мне казалось, что дойти до разгадки моего детского сна о гараже – ничего не стоит, все просто: гаража не было ни во сне, ни в действительности, он был между ними. В состоянии, когда я тратил не более восьми тысяч рублей в месяц, был никому и ничего не должен и мог целый день оставаться без движения, чтобы следить за собственными откликами на резкий шум за стеной, на пролет птицы за окном, на гул автомобилей, вставших у светофора, я мог оставаться вечно. Еще чуть-чуть – и случится просветление, еще чуть-чуть – и мѝнут сорок дней в пустыне, и ко мне приступит искуситель.
И искуситель ко мне приступил: все навалилось разом, с октября меня выселяли из общежития, у бабушки кончились деньги на сиделку, и, наконец, по делам наследства мне нужно было снова лететь в Сибирь.
После возвращения в Москву я вспомнил о предложении Арсения Петровича, написал письмо неизвестному и спустя несколько дней ожидал этого неизвестного в приемной его офиса на западе Москвы. Когда я вошел к нему в кабинет, я обомлел: аквариум в целую стену с семьей сомов, сбоку – огромная карта Российской империи с красными пределами губерний и областей, с желтыми границами Царства Польского и Финляндского княжества. Тут же африканские маски, книжный шкаф, над ним ботанические описания растений: бобов, гороха, огурцов, будто бы взятые из германских энциклопедий начала прошлого века, и заключенные в рамы. Стол из красного дерева, планшеты, разбросанные то тут, то там, стальное перо, торчащее из середины стола, чертеж крепости подле него, серый экран над столешницей, вид из окна – на плавкие огни тянущихся вечерних автомобилей, словно рукав Флегетона. Секретарь впустила меня в кабинет, но в нем никого не оказалось. Через минуту на пороге появился мужчина в вязаном синем свитере, цвет лица – картофельный, нос – математической скобой, остатки волос на черепе, но больше всего меня поразили стоптанные ботинки и рядки кругов под глазами. Он поздоровался со мной по-свойски, я нехотя подал ему руку.
— Изучаете карту? Ну-ну, это чертеж-схема Брестской крепости. Никогда не бывали в Белоруссии?
Я думал, что разговариваю с помощником, поэтому отвечал односложно. Он задал еще несколько вопросов.
— Фигня, всё это фигня, что не бывал, а вот я родом из Бреста – и знаешь, в твоем возрасте у меня уже было дело, то есть была и работа, но она скорее мешала этому делу. Понимаешь, о чем я говорю? – «Сколько же ему лет?», — подумал я. – И теперь твоя задача будет найти в работе, которую я предлагаю тебе, твое собственное дело, сечешь?
— Секу, — ответил я машинально, не поверив, что это был тот самый приятель Арсения Петровича.
— Отлично. Рекомендации от Арсения мне достаточно. Когда ты сможешь приступить к работе?
— Да хоть завтра.
— Ну вот и ладненько. Завтра, значит, полетишь в Брест.
Я смутился, он шутит, что ли, надо мной? А как же опыт работы? Как же задания, которые я должен был сделать перед устройством на работу?
— Да? Ну и по рукам, — он угрюмо хлопнул ладонью по карте, потом повернулся ко мне без улыбки и спросил, — кстати, в каком году заключена Брестская уния?
— В 1596-ом.
— Ну, значит, ты точно принят на работу. Полетишь не один – с помощницей, она введет тебя в курс дела. Итак, утренний рейс до Минска, из Бреста за вами придет машина, оттуда четыре часа езды. Выспишься в машине, только щеку не отлежи.
Зазвонил сотовый, он стал в него говорить: развязно, без выражения, растягивая гласные звуки, когда закончил – взглянул на меня.
— Ах да, зарплата, на первых порах – две тысячи зеленых. На калькуляторе самостоятельно переведи в рубли. Вот тебе первое задание. А теперь не отвлекай меня – все вопросы к помощнице. Лады?
Снова пожал мне руку, похлопал по чертежу крепости и сел в кресло так резко, что оно прокрутилось.
Так я устроился на первую в своей жизни работу.
Помощница в самолете объяснила, что мне предстоит заниматься образованием фонда при Брестской крепости, что через пару лет будет тысячелетие города и что инвестор – она называла своего начальника не по имени-отчеству, а непременно «инвестор» – хочет утроить въездной поток в этот «славный город, куда прежде съезжались люди со всего Советского Союза». У нее были приятные овечьи глаза, они не выражали ровным счетом ничего, кроме смысла произнесенных слов. Я спросил: «Но чем же лично я буду заниматься?». «Работать с общественностью», — сказала она. И кто же знал, что в Белоруссии это означает обивать пороги горисполкома.
Мы поселились в гостинице, которая принадлежала инвестору и находилась ровно посередине между зданием облисполкома и горисполкома. Все включено. Средней руки, но – по меркам Бреста – роскошные, номера. Шуршащие ковры под ногами, пахнущие отдушкой и мылом. А по утрам – извилистые ходы горисполкома, встречи с руководителем идеологического отдела– полной доброй женщиной с крашеными фиолетовыми волосами. У нее был просторный кабинет, на стене висели грамоты в рамках, над ними – газетный лист с изображением Николы Чудотворца, чуть выше – портрет первого лица. Мы часто разговаривали с ней о политике, к европейским странам она относилась, как строгая учительница к разбушевавшимся детям. Начальник отдела планирования – поляк с плешью – был менее добродушен: всякий раз матерился, перекидывая новые чертежи на, как он говорил,«USB-носитель». Как-то, глядя в окно, он спросил меня: «Вы знаете, кто такие архонты?». Я ответил утвердительно и стал говорить ему об Афинах. Он недовольно поморщился. «Да нет. Я сейчас вам все расскажу», — и он стал рассказывать о масонах. Потом, просматривая папки с чертежами, я заметил, что он сбросил к ним пару книг о масонском заговоре. Не знаю, на что он рассчитывал.
Все считали меня незаконнорожденным сыном инвестора и особенно не беспокоили. Раз в неделю – непременный выезд в сохранившиеся форты крепости. Раз в две недели – размещение на странице фонда новости о приезде какого-нибудь голландского архитектора, которому я по-немецки рассказывал о Гете и о том, как погибли тысячи людей, защищая крепость от нацистов. Вот здесь они захлебнулись, а вот здесь им вспороли животы. Вот надпись, обнаруженная совсем недавно. Если перевести на немецкий, она звучит: «Verzeih uns, Gott! Verzeih uns, Vaterland! Ich sterbe, weil ich dich nicht verteidigen konnte». Голландец улыбается и говорит на смеси англо-немецкого: «Филь потеншел. Филь потеншел». И все вокруг вторят ему: туристический потенциал, туристический потенциал. А надпись в катакомбах процарапана штык-ножом на кирпиче. И процарапана не потому, что это шутка, а потому что здесь умерли несколько тысяч человек. Умерли, чтобы мне платили две тысячи долларов в месяц за то, чтобы я говорил голландцу, какой привлекательный это объект для туризма. Не правда ли?
Из Москвы приезжали так называемые «менеджеры культуры» — невзрачные женщины с поломанными судьбами и русским языком. В мои обязанности входило набивать залы на их выступления студентами, журналистами, архитекторами и двумя комитетчиками в старомодных парах, в петлицы их пиджаков был помещен едва приметный, кажется, латунный значок в виде щита и меча. Мне было искренне их жаль, пожалуй, даже больше остальных, потому что, продираясь через слова о «брендах» и «аттрактивности», остальные собравшиеся хотя бы могли понять смысл речи. А комитетчики сидели, внимательно вслушиваясь в говоримое, с непроницаемыми лицами. Мне кажется, их лица могли бы оживить только призывы к революции. Но о революции здесь никто не задумывался. За исключением меня, потому что, как только я слышал: «Брестская крепость – это ключевой бренд Беларуси», — я готов был головой биться об стенку – не потому, что я верил, что погибшие здесь больше семидесяти лет назад солдаты – настоящие герои, не потому, что я воспитывался на мифах об «Авроре» и Мальчише-Кибальчише, а потому что я вживую представлял себе кровь и мозги защитников крепости, которые превращаются спустя полвека в призвук слова «бренд». Кровь и мозги – с одной стороны на весах, с другой – выходит арт-женщина, говорит об арт-брендах, и плевать ей на всех, кто погиб здесь, плевать на мечты и мысли всех убитых во время Великой Отечественной. Я не ханжа, я никогда не изучал историю той, Великой, войны, но я не мог хладнокровно сидеть в первых рядах и слушать «бренд-бренд-бренд». Спустя несколько минут я вышел, в дверях столкнулся со знакомой официанткой и стал в коридоре спрашивать ее о чем-то постороннем только затем, чтобы успокоиться. У нее было крупное лицо, русые волосы и большое, но, видно, стройное тело под передником, глаза чуть-чуть косили, внезапно я ощутил желание коснуться ее головы поцелуем и, прощаясь, поцеловал в пробор русых волос. Она испуганно посмотрела на меня, а когда поняла, в чем дело, как-то сахарно, до отвращения польщенно улыбнулась.
Потом наступил черед поляков. Из соседнего воеводства приезжали войты сельских гмин, с западнорусским выговором и цоканьем одобряли деятельность вокруг крепости, суть которой я по-прежнему не понимал. Особенно запомнился один из них: по-мартышечьи маленькое лицо, дергающиеся руки, он неплохо говорил по-русски о былых обидах и о новом русско-польском будущем и призывал заново отстроить монастырь бернардинок в крепости, чтобы восстановить историческую справедливость.
Все они бредили исторической справедливостью, но что это вообще такое? Историческая справедливость в границах 1772 года или 1991 года, а может быть, историческая справедливость Римской империи или неандертальских племен? Я возил большой ложкой по тыквенному супу, чертил на нем спираль и думал про себя: существует ли вообще справедливость, кроме того времени, в котором мы живем? Не ошибка ли вся наша историческая память, может быть, всем нам нужен новый человек? Ложка с дребезжанием шла по дну глубокой тарелки, из угла на меня сладострастно смотрела официантка, а я представлял, как уменьшившийся солдат в ее глазах со знаками отличия в виде допотопных ромбов на воротнике штыком царапает на стене подвала: «Я умираю, потому что не смог защитить Отчизну… я умираю, передайте…». Безымянный солдат. Это звучит лучше, чем неизвестный, потому что у безымянного, кроме имени, есть душа, а у неизвестного только неизвестное и есть.
Я чувствовал себя причастным к чему-то неблаговидному, старался убедить себя в правильности времени, в котором я работаю и приношу пользу городу, но ничего не выходило. Я обслуживал людей, которые хотели сделать из крови бренд. Кто-то говорил, что вся история – это кровь, ведь никого не смущают прогулку по Колизею, где сжигали христиан. Но здесь другое. Те христиане не были нашими дедушками и бабушками, они не были двадцатью миллионами русских людей, которые отдали свои жизни за то, чтобы мы могли теперь говорить о «брендах» и предавать их.
После возвращения в Москву я снова стоял в кабинете приятеля Арсения Петровича и, срываясь на крик, спрашивал, куда приведет вся эта деятельность?
Инвестор протер лысый череп сложенным надвое платком и сказал:
— Неужели тебе действительно есть какая-то разница? А? Ну вот, по честнаку. Я родом из Бреста, я сделал деньги в России, а теперь хочу подкинуть пару косточек своим землякам.
— И хотите отстроить заново бернардинский монастырь?
— Парень. Неужели ты такой наивный? Хочешь выпить? Не хочешь? Я же взрослый человек. Немного сумасшедший, но взрослый, я на книжках о героях Брестской крепости вырос, а ты как будто меня этим попрекаешь.
— Просто вы говорили, что…
— Что я говорил? Парень. Неужели ты не понимаешь, для чего я это делаю? Действительно не понимаешь? Постой-ка.
Он выложил на стол другой чертеж, крепость в нем была небольшой, распластанная, как морская звезда в зооуголке, от нее исходила пара лучей, все, что было вокруг них, зарисовано красным цветом.
— Вот видишь, это крепость, а это земля, которая мне нужна. Сечешь? Больше туристов – больше гостиниц – больше денег. Вот тут мы иностранцев на дирижабль будем поднимать, вот тут будет музей железнодорожной техники. А монастырь и сказки про подвиг оставь вон журналистам. Я же не ради благотворительности затеял это дело. Зеленые, деньги, — и он потер тремя сложенными вместе пальцами, которыми бывало Георгий крестился, — бабло, словом.
На следующий день без объяснения причин я уволился.
Я сидел в самолете и вспоминал прощание с Региной: ее опухшее лицо – отец теперь доводил ее до слез чуть ли не каждый день, – тонкие запястья, которые, казалось, я мог сжать в одной руке. Она говорит, чтобы я не летел в Сибирь, что отец купил ей билет в Шотландию и обещал лишить ее средств к существованию, если она не полетит туда, а я убеждаю ее, что я должен отправиться вслед за Бельским, что в ноябре снова стану преподавать, что осталось потерпеть совсем немного до того, как роман будет закончен. «Но ты понимаешь, что я улечу в Шотландию за день до твоего возвращения в Москву?». Нет, не понимаю. Огромная, как помутнение зрачка, ворона качалась на тополином суку и беззвучно каркала в затворенное окно. Регина сидела, обхватив колени руками, и раскачивалась из стороны в сторону. Видимо, она думала, что я совсем помешался на дневниках Андрея. «Сколько ты хочешь пробыть в Шотландии?». «Ни одного дня!». «Хорошо. А через сколько ты сможешь улизнуть из-под опеки?». «Неделя-другая…». А что нам делать дальше, ума не приложу. Стараюсь об этом не думать. Впервые за несколько месяцев линии сходятся: вот Марк, ведущий свою игру, вот Бельский, но он не кукловод, а пешка, вот Елена – еще ничтожнее пешки, вот Регина… Регина? Стучу по выдвижному столику против меня, соседка слева смотрит на меня с подозрением. Конский хвост, глаза навыкат, волосы – рожь, славянская мягкость черт. Допустим, я уличу Бельского в том, что он шантажирует отца Регины. Что дальше? Я собственноручно приволоку его к своему будущему тестю? На ладонях выступил пот, стюардесса в проходе с застывшей улыбкой протягивает к лицу кислородную маску. На мгновение улыбка исчезает. Глаза пустые-пустые. Как будто не человек, а кукла стоит над самой моей головой. Верчу вверху втулку поступления воздуха: туда-сюда, туда-сюда, чувствую, как струя воздуха касается шеи. В окне мерцают огни взлетно-посадочной полосы, и на законцовке крыла – фиолетовый, как перезревшая слива, блеск. Куклы идут по проходу и механически повторяют: «Пристегните ремни». Руки играются с застежкой, звук расслабления ремня и замыкания действует на меня успокаивающе, и теперь я снова могу подумать о Регине, о том, почему я так легко отпустил ее в Шотландию и почему ей будет там безопаснее, чем без меня в Москве.
— В полете вам будут предложены…
Я всегда боялся летать, а теперь этот страх обострился из-за истории с дневниками Андрея. Хотел бы я вызвать в себе чувство, что я нахожусь внутри чьего-либо сна и что в этом сне все известно загодя, и потому я не могу разбиться, потому что в сновидении, не во сне, невозможно умереть. Но чувство всеобщего сна не приходит ко мне, ремень расстегивается и застегивается, другая рука настукивает марш из «Аиды» по откидному столику, вжатому в спинку кресла. Соседка слева не выдерживает и над головой нажимает на кнопку с изображением головы и стакана. Ждет. Через мгновенье появляется стюардесса. Они о чем-то шепчутся между собой. В это время голос над головой произносит невнятицу на английском языке. Я почти готов поверить, что вокруг меня разверзается сон – сон-искупление, но вдруг слышу вопрос, обращенный ко мне:
— С вами все в порядке?
Голова в шапке алого цвета без полей. Губы малиновы, веки что бока кучевых облаков.
— Да, разумеется.
— Просто вы пугаете пассажиров.
— Просто мне нечем руки занять. Не делать же из пальцев стволы и не стрелять по иллюминаторам?
Стюардесса смутилась, решила оставить меня в покое. Соседка слева зашевелилась и ушла со своего места, спустя несколько минут снова кто-то обращается ко мне. Поворачиваю голову, та же стюардесса протягивает мне что-то в руке, схваченной шелковой перчаткой.
— Возьмите, пожалуйста.
Подставляю ладони под ее перчатки, и в руку мне сыплются сосательные конфеты – для успокоения. Я благодарю ее, пытаюсь улыбнуться, я почти поверил, что все происходящее дурной сон – послеполуденный, после встречи со своими друзьями-писателями. Но самолет начинает потряхивать, он медленно приближается к взлетной полосе. Нужно было сесть в хвосте. Нужно было никуда не отпускать Регину. Но прежде всего нужно было сесть в хвосте. Там выживаемость выше. Допустим, произойдет в воздухе подхват, самолет потеряет скорость, КВС по недосмотру начнет исправлять положение, задерет чрезвычайно нос – и пиши пропало – штопор! До минуты свободного падения с человеческим визгом в ушах, с молитвами, с непереносимым ором. От перегрузок хвост вдруг отделится от фюзеляжа, а я в хвосте, падаю, падаю, конечно же, глухо пристегнутый. Удар о землю. Раскрываю глаза – и плачу, плачу, потому что чувствую боль, а это значит я живой, пускай поломаны ребра, но я жив. Жив. Или посадка с непогашенной скоростью на середину посадочной полосы, по недосмотру двигатели переходят во взлетный режим, и не остановившийся самолет таранит бетонный забор и врезается в овраг. Пожар. Крики. А я в хвосте. Мне все нипочем. Или… козление при посадке.
— С вами все хорошо?
Лицо куклы разговаривает со мной. Киваю, делаю бублик указательным и большим пальцем.
Вышли на взлет. Вцепился в кресло, беспрестанно про себя повторяю: «Регина-Регина-Регина», — только теперь мне в голову приходит, что ее имя переводится с латыни как «королева». Через сиденье от меня сидит лысый мужчина, начинаю перебирать в памяти романы, в которых бы действие начиналось со знакомства в самолете… точно… вспоминаю Фриша. Правда, он писал роман в то время, когда крейсерская скорость полета была в два раза меньше, а то и в три, а это значит, в случае падения, надежд на выживание оставалось больше.
Трясет, а что если сорвет дверь грузового отсека? Глупости. Или сваливание произойдет сразу после взлета? А если столкновение со стаей ворон-самоубийц? Не зря же ворона смотрела на меня так долго, когда я говорил Регине: «Может быть, ты и права. Так мы обманем бдительность отца». А на самом деле мне просто нужно побыть одному, чтобы закончить роман, чтобы доказать читателю, что смерть Андрея не была напрасна, а себе признаться в том, что я ни чер-т-т-т-та не понимаю в нем. Оторвались. В ушах надулись перепонки. Как только займем высоту, придется зажимать ноздри и продувать уши.
Ночная Москва– световой спрут, тянет щупальца на десятки километров вперед, но земли и людей так много и людей так много, что спрут их просто не может переварить. Может быть, и Андрей в числе тех, кого город мира не смог переварить. Три аэропорта, самый нелюбимый – Домодедово, потом Внуково. Вспоминается дедушка и внук, играющие дома в карты. Два валета и вот это – и шестерка на погоны. В Шереметьево, кроме призвука благородства, ничего нет. Самолеты теперь не разваливаются в воздухе, тем более невозможно, чтобы стабилизатор вдруг взял и отделился от корпуса. Такого не бывает. Первый шпангоут, второй, третий… можно считать шпангоуты вместо овец. На части крыла, что мне видна, надпись – «не наступать». А что если наступили? Зализы крыла не видны. А что если трещина или отказ какой-нибудь шестерни. Как Андрей не побоялся идти на смерть, когда сама мысль об этом подкашивает ноги? И все же я лечу в его родной город, где остался его отец.
Выровнялись. Включается полное освещение, под нами плотная облачная завеса, светящаяся изнутри, а вокруг – отгоревший закат, проступающие изредка меленькие звезды. Хрустальное, неверное сияние. На высоте невозможно определить, какое вокруг время года. Дыхание тишится, успокаивается… Лысый сосед с хрустом раскрывает газету, что-то бормочет про себя, читая о банкротстве банка, недовольно шелестит другой страницей. Теперь газеты читают либо в метрополитене – от скуки, либо в самолетах – от страха, может быть, страх они и прогоняют, но насчет скуки – не уверен. Красношапочная женщина протягивает мне пластмассовый стакан с густо желтым соком, благодарю ее. И как объяснить Регине, что так я ускорю развод с Еленой, что в Москве Бельский будет скрываться от меня, жена – не брать трубки, и я ничего не добьюсь от нее, никакого заявления на развод. А он мне необходим, как Регина этого не понимает? Откашливается в кулак, упирается затылком в подушку для сна, причмокивает, — он не задумывается, что под нами с лишком девять километров. Пропасть. А мы фанера, которой ничего не стоит рухнуть вниз. И не до Парижа. Не до Парижа.
Я часто задавался вопросом, что же человек думает в последние мгновения перед смертью, особенно внезапной, особенно в полете. Вслушиваешься в переговоры экипажей самолетов, которые потерпели крушение, с землей – и пытаешься дойти не догадкой, не наитием, а чем-то еще более неосмысленным, что же они чувствовали, когда внезапно произносили: «Падаем!», или – «Рули высоты отказали!», — или просто передавали сигнал mayday. ЧП. Я раз пять (загибаю пальцы, распяленные на откидном столике) описывал смерти, но я по-прежнему не знаю, важно ли вообще, какая мысль приходит человеку последней. Литература втерлась в жизнь настолько, что стала от нее неотличима, но есть во всякой человеческой жизни что-то неосознанно-непередаваемое, что не схватывается непосредственностью. Вроде чисел, вроде обыкновенного «дважды два – четыре». Я пишу роман об Андрее, безоговорочно верю в дневник, им написанный, но сколь бы ни была глубока мысль, заложенная в нем, все равно посторонний разглядит в этой мысли оттенок, который был чужд Андрею. Как бы непосредственно ни была схвачена жизнь, все равно есть в ней что-то такое, возможно, первостепенное, что не схватывается честным перечислением того, из чего эта жизнь состоит. Может быть, поэтому он стал писать повесть о Каляеве, когда захотел превзойти его в поиске правды?
Человек сгорел, уничтожился, разбросался костями на сотни метров в округе, на записях слышится его крик, но все равно передать то, что он чувствовал, невозможно. Можно передать ощущение смертности, можно сделать так, что это ощущение внезапно промелькнет в голове читателя, но восстановить действительность искусством невозможно. Лысый храпит слева. Быть не может. Скомканная газета лежит в кармане спинки впереди стоящего кресла. Из прохода тянет парным запахом ужина. На высоте перестаешь бояться, двигатели работают мерно, без перебивок, на высоте забываешь, что ты в самолете. А нужно ли восстанавливать действительность искусством? Может быть, и восстанавливать-то нечего, может быть, все наши чувства и мысли определены воспитанием и языком? Я не к тому веду, что чувства и мысли выдуманы, нет. Стучу по откидному столику, принимаю с улыбкой обед в фольге, весело бью по плечу соседа. Всхрапнув, просыпается, осоловело смотрит по сторонам. Они не выдуманы, просто их настолько много в каждое мгновение, что мы вычленяем лишь то, что способны ухватить собственным языком. Андрей одно время носился с идеей заморозить действительность, сделать ее настолько вязкой в перечислении свойств, что она в мгновенье ока становилась бесконечной. Или это была мысль Марка?
Спинка переднего кресла откинулась на меня, ищу на подлокотнике кнопку, чтобы опуститься самому. Салат – скверный, с горчицей, курица – блеклая, как моя жизнь, выпечка – твердовата. Никогда не понимал, зачем к черному хлебу они подают булку, но оба, измучившись резать пластмассовым ножом булку, непременно съедал. Четыре часа лету. Три с половиной тысячи километров по дуге. В полете мы будем пролетать только над невзрачными городами, погода – ясная, за иллюминатором – Россия. То же самое повторяется по-английски, пилоты неохотно говорят на этом языке, небрежно, будто из-под палки изрекая набивший оскомину стих. Лысый берет зубочистку, опускает ее в рот, цокает, в этом есть что-то отвратительное. Постановить: литературные персонажи не должны пользоваться зубочистками, пожалуй, только отрицательные. И то – перед возмездием. Нет ли противоестественного в том, что я, как чучело, на всеобщее обозрение выставляю Андрея? Хотя Никонов вот не стеснялся писать о самом себе. Не походит ли это на то, как человек отрезает себе ногу, заспиртовывает ее в колбе из розового стекла и потом убеждает других: «Это искусство!». У туалета в хвосте образовалась очередь. Очередь всегда образовывается там после обеда. Через плохо задвинутые шторы видна улыбка стюардессы, любезничающей с кем-то из бизнес-класса. Самоуверенным и сытым больше нашего в два раза. Но они и погибают чаще. Они платят деньги за то, чтобы чаще погибать. Отдаю поднос красношапочной.
— Все хорошо?
Киваю, делаю бублик из большого и указательного пальца левой руки.
Зачем Андрей разделил дневник на три части? Может быть, он хотел, чтобы у каждого из нас остался образ своего Андрея? Тогда есть ли смысл собирать воедино все три дневника? «Андрей Николаевич, вот вам материал для нового романа, я понимаю, что через несколько месяцев у вас могут возникнуть осложнения, но прошу вас – никто, кроме вас, не должен видеть эти записи до выхода романа, понимаете?». И заставил поклясться. Чуть ли не кровью расписаться. Может быть, истинного Андрея никогда и не было? Может быть, он до конца сам не понимал причину своих поступков? Так же, как я сейчас – этот полет? Необходимость выведать всё у Бельского, прижать его, скрыться на время от отца Регины, в тишине улучить час для романа. Все вместе это повлияло на мое решение, но по отдельности не стоило того, чтобы лететь в Сибирь. А еще у него остался там отец.
Лысый снова сопит. Против него через проход седовласая женщина листает роман. Какой толк писать об Андрее, если у седовласой своя правда: страсти и приключения, жеребцы-любовники и затерянные сокровища? От удовольствия она высовывает язык, шпильки на голове – как пустые гильзы. Вынимаю из сумки, стоящей под сиденьем, планшет Регины. Набираю пароль: день и месяц рождения Андрея. Вот оно. Из последнего письма отцу Регины.
Висла дыбилась под мостом, по которому со звоном почти громогласным бежала конка. Паровозы клубами паров повисли в воздухе, облака взошли из-под них и распластались по сини.Разносчики на вокзале благодушно щурились меж собой, намеренно выбирали не похожие на русские польские слова. Лиза вцепилась в прямой угол моего локтя.
— Кто это стоит на колонне – страшно усатый, Иван?
От нее скучно. Ночами кажется, что никого я не любил с такой силой, как ее, по утрам – трезвею, беру отцовскую бляху, глажу на счастье, разговариваю с ней про себя. Лиза чувствует, что она в тягость, вспоминает Екатеринослав, как на загнетке перед устьем печи стояло парное молоко в кринке, как вечерами мы ходили в «Люкс» на Екатерининском. В нем как будто бы загодя показывали поезд в Варшаву.
У Лизы – истрепанная муфточка, говорит, что она напоминает ей мать, оставшуюся дома. Живем в меблированных комнатах в Праге. Городовые по старой памяти, узнавая меня, прикладывают к шапкам руки. Небрежно и непочтительно. Небеса выходят из фабричных труб, звон с колоколен плывет и обращается в рельсовый стук конки. Конки, которая так нравилась моей умершей матери.
Лиза сидит перед ее зеркалом и спрашивает меня, приколов к волосам розу, красива ли она? Курю, глядя в потолок, из моих клубов не образоваться небу.
— Что-что, милая?
Обижается. Сердечком надувает губки, так и хочется прокусить их кожицу до мякоти, до сока. Хочется топтать ее, потому что она безвольна, иногда мне кажется, я люблю ее, потому что она не станет сопротивляться мне, если я вздумаю сделать ей больно.
Лика пишет исправно – раз в несколько месяцев – теперь из Москвы.
«Ты не поверишь, милый друг, какие невзгоды выпали на мою долю! Завистники, которыми кишит путь молодой и талантливой актрисы, лезут a la lettre из кожи вон, чтобы покрыть позором каждое мое выступление. Это потому, что клакеров (это по-старинному, а по-новому – сброд entre vous) подкупил князь Д. От него я ушла к графу К. А потом к другому князю, чье имя, слава и великодушие превосходит их обоих. Невероятная беда быть женщиной посреди мужчин, которые хотят не понимания твоей души, а тела. Тела – живого и трепещущего. Помнишь наши разговоры о будущем, о Вере Засулич, о разделе земли, о виновниках, которые понесут наказание, когда новая заря воссияет надо всей Россией – и во всех ее пределах?! И тогда все станут равны – и граф К., и князь Д. – и они пожалеют, что однажды встали на дороге главной актрисы Республики, которая не станет их сурово наказывать лишением чести или почестей, а лишь царственно пожурит за их неразумие в новой, конституционной России».
Галиматья-с, как говорят в Варшаве. Лиза и Лика. И обеих я люблю меньше революции, одна – слишком ветрена для меня, другая – слишком чувственна и глубока.
Встретил на улице, спускаясь с подножки конки, бывшего приятеля по гимназии. Он адъюнкт в Дерптском университете, домой приехал на вакации. Пригласить некуда, в комнатах – простоволосая Лиза занимается рукоделием на дому, в доме матери – гвалт от похорон не стих, безымянные братья и сестры объедают друг друга из-за крошек, ловят клопов, матерятся по-польски.
— Что же вы, пан Каляев, не в местах столь отдаленных?
Пенсне делает его лицо насекомоподобным.
— Да вот, бежал из ссылки.
— Как-как?
Опирается полным своим двадцатидвухлетним весом на набалдашник трости, того и гляди, уйдет под землю, осетрина.
— А помнишь ли ты, Иван, как мы, бывало, обменивались открытками с августейшими особами и германскими марками? Славное было ведь время, хотя сейчас его и принято ругать!
Помню, дорогой, помню, осторожно выведываю у него, где случаются студенческие сходки, он указывает неопределенно на юг – в городской парк. Отребье, дескать. И упоминания не стоит.
— Что же, ты снова захотел снюхаться с эсерами? И без того свел в могилу мать и отца.
Вот, значит, как. Снимает пенсне, глаза – подслеповатые, юркие. На голове пробор посередине. Пан золотая середина, такие предадут, потому что правильно сдавать государственных преступников, согласно такому-то закону – еще при Сперанском отмеченному и записанному. Ясное дело: фамилия не на «-ский» оканчивается, а на «-ко». Спустя пять лет получит личное, а потом станет потомственным и хлебосольным где-нибудь в Риге, а женится удачно и, глядишь, частицу «фон» присоединит к своему имени – «фон Плебейко». Знаем мы таких. В трактире взял со зла пива и убил муху, что села на столешницу предо мной, половой долго оттирал ее останки со стола и вздыхал, что за люди нынче пошли, что за люди!
Лиза перепугана, во тьму двора вскочила с керосиновой лампой, хватает за руки, вздыхает.
— Да я не пьян, Лизонька, просто повстречал старого гимназического приятеля, с кем не бывает?
Лучше бы бил ее. Тогда бы она меня хоть боялась, а то и уважать перестанет.
— В революцию тебе нужно, Ваня, в революцию, — шепчет уже на чердаке, куда пришлось переселиться, когда деньги вышли. Клопы переехали с нами. Кошку крысы похоронили. А меж тем, господа, двадцатое столетие, никогда еще жизнь человеческая не была так стремительна, особенно в Варшаве! Это главный город Царства, третий столп империи. А евреев-то, евреев, батюшки, никакого Иордана, чтобы выкрестить их, не хватит.
— Может быть, нам в Лодзь перебраться, Лиза? Говорят, там на фабриках восстание поднимается.
— Может быть, и перебраться.
А у самой руки от стирок вспухли, живу за ее счет. Противно, а ненавидеть себя не могу, ненавидеть себя – большое искусство, ему всю жизнь учатся, а мне и нужно-то что покой и воля, и немного ненависти на августейших.
Слежка после встречи с адъюнктом усилилась, но здешние шпики ленивы и барственны, не то, что в настоящих столицах, у них на первом месте – обед, на втором – месса. И никогда не было наоборот. Мимо бывшей своей гимназии, с высокими окнами-глазницами хожу покаянной походкой утраченного времени. На улицах пахнет навозом и раздольем, семинаристы гуськом шествуют мимо еврейских хором, боятся глаза поднять на белье, что на тонкой нитке сушится прямиком во дворе. У поляков – иные причуды, никогда свое белье они напоказ не выставят, будь это даже распоследний шляхтич.
Волнения в голове никак не улягутся: чем больше срываюсь на Лизе, тем больше ненавижу ее, думал – наоборот, начну боготворить, но нет: хоть бы раз она мне слово поперек сказала.
Через месяц под сальной свечой Лиза объявила, что беременна. Вспомнился отец, несчастный от своих детей, от матери, от которой он сбегал к проститутке, кончившей жизнь в Висле. Теперь-то я все понимаю. А Лиза смотрит на меня глазами-огненными спицами и спрашивает, что со мной, неужели я не рад? Берет руку и прикладывает к животу. Со страха кажется, будто я ощущаю шевеление внутри нее. «Чем кормить его будем?». «Разве твои друзья-эсеры нам не помогут?». А из друзей эсеров только сын раввина, да разжалованный в солдаты офицерик, поднимешь лучину над ним – запылает от винных паров.
Нужно уезжать, уезжать, Лиза! Но как ей в таком состоянии это донести? Разве захочет она подвергать жизнь ребенка опасности? Плошка шипит. А я убеждаю – не ее, но ее громадную тень на стене, что у моей сестры есть знакомая повитуха, она знает, как сделать нашу жизнь легче.
— Ты всегда был слишком справедлив к чужим, Иван, и слишком несправедлив к ближним.
Из табакерки осыпается табак: последний, меньше понюшки. На афишке господин в цилиндре протягивает папироски из коробочки, как газыри, и улыбается синим глазом, и пыжится, пыжится. Дети подрисовали ему усы, ноги в кюлотах и сапогах. Похож на укротителя львов. Водил однажды Лизу в цирк, первое время ей все казалось здесь более достойным внимания, чем в Екатеринославе. «А если он откусит ему голову?». Щелк кнута – никогда не забуду этот звук, второй щелк, как будто по развороченной до мяса руке водят ногтями. Закрыла глаза. Укротитель нафабрен, в петлице – опавший цветок маргаритки. Голова осталась цела, до схода рукоплесканий Лиза так и не открыла глаз. Так и здесь – не раскрывает.
— Признайся честно, Иван, я тебе в тягость?
— Нет-нет, что ты? Но здесь оставаться опасно, и потом меня все равно не примут в приличное место.
— Так вернемся домой.
— Да, вернемся… в Лемберг.
Лемберг для меня – что Америка для селян-поляков. Там я смогу восстановиться в университете, там настоящая жизнь. Под австрийцами, ну и что ж?
— Только ребеночек твой нам мешает, слышишь?
Молчит.
На следующее утро справился у сына раввина о паспортах. Протягивает их неохотно, качает головой, дескать, там сейчас неспокойно, от каменного сфинкса не убежишь. Я не хочу убегать, я хочу всего лишь дать голове роздых, вначале труп матери, потом трупик сына, нужно, чтобы время между ними сократилось до кратчайшего, иначе – беда. Взял за лацканы, трясу его, когда освободил его, он сплюнул и отвернулся, дескать, с гоями не то что революцию не сделаешь, каши – не сваришь.
— Много ли ты в жизни несправедливости видел, Иван, может быть, ты просто прячешься в своей одержимости революцией, как мой отец прятался в Торе?
Страшно, когда ты поставлен под сомнение умным человеком. Отвечать не хочется. Язык – как пенька – вялый, неотходчивый.
Буравит карими глазами-открывалками, зеницы матереют, вываливаются из глазниц, сползают вниз по щекам, как огромные слезы.
— Что же ты ничего не говоришь, Иван, передо мной стыдиться нечего? Чего ты вообще ищешь? Чего хочешь?
— Справедливости хочу – пуще своей жизни.
— И пуще жизни ребеночка.
Это уже вечером Лиза убеждает меня в том, что я зверь. Киваю головой, соглашаюсь быть зверем, пусть так, лишь бы забрать у нее ответственность за надвигающийся поступок, вырвать согласие на то, что назвать невозможно.
На следующее утро меня забрали в отделение. Новый околоточный, что фазан, ходил мимо столов, накручивал выдающиеся усы. В служителях царского режима выдающимися были разве что усы. Вопросы – дежурные, видно, для куражу меня взяли, долго сверялись со сроками новороссийской ссылки, писцы чесали носы, смешно поводили локтями с заплатами, как курицы. Околоточный спрашивал о «моем батюшке» – проникновенно, видно, что не варшавский и даже не Западного края. Говорил что-то свободолюбивое, допытывался до моих «внутренних струн», если бы он знал, что теперь все мои «внутренние струны» изогнулись так, чтобы принять труп ребеночка. Вдруг в голове вижу, как мы с Лизой – счастливые – переходим австрийскую границу. Даже в изворотах дорог чувствуется немецкая чопорность, хотя живут здесь преимущественно поляки и евреи. Лемберг – Варшава, изрезанная на треть и еще одну треть. Стыдно говорить о величинах в Европе. Но какое раздолье для духа – не перемена подданства, но предмета ненависти. Кто ваш император? – спрашиваю. Засуетятся тараканы, закопошатся, и разбегутся с портрета Августейшего. Зри! – он властвует над нами уже полстолетия, да продлится его правление два по столько же! Кондукторы австрийские ухоженнее наших, бороды не дозволяют на лицах, к иностранцам странноприимны, к русским подозрительны по водочной части, но всегда кто-нибудь во втором классе побивает тебя по плечу, угощает сигаретой и говорит: «Европа кругом, трепещи!». А я не хочу трепетать, я хочу зажечь европейскую бочку с фитиля. Фитиль – это Петербург. Запылает – и австрияки-тараканы побегут к прусакам, а все вместе до Парижу. Шурш-шурш-шурш. Изгнание варваров до Бискайской лужи, пускай лапки и усики мочат в ней, ожидают грозной казни. Потому что нельзя даже слово, даже звук основывать на несправедливости. Я кончил, ваше благородие, господин околоточный.
Ничего не сказал.
Днем, хмурый, вернулся на чердак, взял руки Лизы, прижал к губам, руки на вкус показались как мел. За полтора года из нее весу вышло фунтов на тридцать.
— Иван, приходила твоя сестра.
— Что говорит?
— Убеждала меня избавиться от ребенка, Иван.
— Отказалась?
— Сказала, что посоветуюсь с тобой. Ты меня любишь?
После этого вопроса женщины ставят какое-нибудь условие. Пренепременно.
— Ты меня любишь? – упавшим голосом повторила Лиза.
Не выдержу, сорвусь – так и хочется всадить ей нож в горло, всадить – и плакать над ней и любить ее – больше, чем самого себя, почти так же, как я люблю революцию.
За окном обрушилась лошадь, люди окружили ее, как мухи, смотрю на это с высоты четырех этажей. Русский мужик не стегает ее кнутом, как можно подумать, бросается перед ней на колени и воет: «Ми-и-и-и-илочка! Ка-а-а-а-а-ак же я без тебя!». Так и я. Кем стану я без Лизы? Смертником.
— Люблю, — говорю, но, кажется, она меня не слышит, повторяю: «Люблю-люблю-люблю!». Пытаюсь присовокупить гимназическую строку из Лермонтова. Выходит погано. Люблю, и людям жар своей любви несу, печальных дум я полн, как вол. Не выходит. Оглядываюсь в зеркало. Она уходит от меня, обращается в образ на комоде, удивительно дурной образ в рамке. А говорят, фотографические аппараты душу не забирают, может быть, дикари на то они и дикари, что у них чувственность по части утраченных нами предубеждений еще как развита. Рассматриваю застывший образ на карточке: на шее медальон, платье – ситцевое, подол в оборках. Я-то знаю, что в медальоне пусто, а платье одолжено у натурщицы «Штокманн и сыновья» — приятельницы, словом.
Я смотрю в зеркало и не понимаю, как меня зовут. То есть имя свое я помню, но я не чувствую себя до конца собой. Страдал я меньше большинства людей, жизнь не была особенно неласкова ко мне, но и за грудь я не рвал ее. Для меня революция – это смерть. Смерть – это выход за пределы себя самого, все, что было мной, не просто распадется, но рассеется в окружающей меня цветущей сложности. Звучит пошло, как колонка с задней страницы «Польской газеты». И в усах околоточного тоже рассеется? Смеется, сволочь. И я вспоминаю исходящий столпами пыли том Брокгауза и Ефрона, неведомые племена и города, в которых я не побываю никогда. Вот цветок – вороний глаз. Прочитал о нем, побоялся есть костянику в мазурских лесах. Евреи на шарнирах, павшие лошади с необычайно костлявыми крупами. Ми-и-и-и-и-илочка-а-а-а! Больше походит на мычание. Затворил окно, смотрю на комод, на чердаке – пусто. Подделываясь под заоконный голос, кричу:
— Ли-и-и-и-изоньк-а-а-а!
Иногда мне кажется, что я существую наполовину, что по лени душевной отпущенные мне силы трачу непотребно, глупо. И неразумие здесь ни при чем. Не хочу я гибели безвинного!
— Слышишь меня, Лизонька? На меня затмение снизошло, рассудок помутился, будем все вместе втроем жить в Лемберге!
Кто-то ухмыляется в отражении стекла. Перебирает пальцами по входной двери, поднимаюсь с кровати со скрипом, отпираю дверь – и боже мой! – на пороге стоит Лизонька, улыбается про себя и руками калачиком поддерживает живот, а поверх живота ее – фартук весь в крови и рванине. Что ты наделала? Я же сказал тебе! Неужели ты ничего не слышала? Несчастная!
А она молчит и улыбается. Пошевелиться не могу. Сфинкс скребется в окно. И посреди этого звука стук мерно падающей с изрезанного живота крови. Тук да тук, тук да тук.
— Она сказала, что я смогу завести еще одного ребеночка.
Тук да тук, тук да тук. Зови сына раввина, вот и будет всесожжение.
— Как же так, Лизонька? Как же так?
— Я знала, что обманом вырвала у тебя слово оставить его. Не могла простить себе обман.
И рыщет руками по комоду, опрокидывает свою фотографию. Дребезг разбившегося стекла.
— Что ты делаешь?
— Лоскут ищу… кровь вытереть…
Уложил ее на кровать, стал петь польские колыбельные, которые в детстве мне пела мама. Ей, верно, казалось, что она вернулась в Екатеринослав, что революция – это вынутый из нее ребенок. Слезы показывались на глазах в два ночи, и в четыре утра. Я целовал ее в лоб, а целуя, ощущал, что поедаю ее, растапливаю, как чай – сахарную голову.
Спустя месяц сотканный из облаков поезд мчал меня одного в Лемберг. Тук-тук обращалось в ту-ту.
Ту-ту! Этот звук разбудил меня. Показалось, что отломилась стойка шасси. Но нет, ничего страшного. За спиной раздаются рукоплескания ошалевших от сна пассажиров. Сели. И не рухнули. В голове – прогорклое ощущение, так же, как и во рту. Прикладываю ладонь к губам, дую, но неприятного запаха не ощущаю. Лысый сосед прежде времени расстегивает ремень, снова недовольно шуршит газетой, в иллюминаторе вижу, как вращается радар на вышке, здание аэропорта увенчано крупными, неотесанными буквами с большими зазорами между ними, сплошь из синего стекла. Кое-где замечаю на боковых полосах вставшие на прикол самолеты с обернутыми в попону двигателями. Красношапочная стюардесса стоит надо мной и, не дрогнув, улыбается, глядя в хвост самолета. Взгляд – пустой, кукольный.
Повесть мне не нравилась, говоря начистоту, я вообще не понимал, зачем Андрей взялся за нее. Пожалуй, он стал писать о Каляеве только затем, чтобы понять, почему тот подорвал великого князя, московского генерал-губернатора. В наше время не принято подрывать министров и губернаторов, разве что изредка и по особенной их несговорчивости с вышестоящими. Нам говорят, что революция могла бы и не произойти, но, если набирается десять тысяч человек на сто миллионов населения, готовых умереть, как им кажется, за собственные убеждения, революция – это вопрос времени, а не возможности.
Я не могу умереть за собственные убеждения. Я постоянно боюсь, что меня прослушивают, что Елене удалось выкрасть дневники Андрея, что Марк участвует во всеобщем заговоре против меня, что невольно я стану участником процесса против последователей того безумия, что распространял Андрей в последний год своей жизни. Я филистер, и я никогда не посягал что на высшую власть, что на власть всесильного творца. Лысый захлопнул газету и выругался.
В аэропорту пустынно, пока кое-как начинала работать лента выдачи багажа, я позвонил Регине. Голос – надтреснутый, хмурый.
— Здравствуй, господин Никто, долетел? А ты боялся. Я отслеживала твой перелет по радару, не всю ночь, разумеется. Нет, не разбудил. Я поздно ложусь, ты же знаешь. Только подумать – четыре часа разница во времени.
И далее и в том же духе. Мне было неспокойно на душе от нашего прощания в Москве.
— Может быть, ты поменяешь билеты и… дождешься меня и не полетишь в Шотландию?
— Семь пятниц на неделе. Что случилось, Андрей?
— Я вдруг остро ощутил, что мне тебя будет не хватать.
— Пожалуйста, Андрей. Прошу тебя. Я только-только смирилась с твоим решением, поняла, что так действительно будет лучше.
— Да-да.
— И потом ко мне приходил отец. Представляешь, он не только отдал мне в руки билет, но и потребовал сказать, куда ты полетел.
— Вот как?
— Мне кажется, он знает о том, что произошло между нами. Почти всё. Иронически спрашивал, не хочу ли я к тебе переехать. Я оказалась прижата к стенке. Как назло, он нашел твои вещи в чемодане. Но я убедила его, что это вещи Андрея… не знаю, что делать. Он явился ровно через час после твоего отъезда.
— Поэтому у тебя был такой скучный голос, когда я звонил тебе из аэропорта?
— Пожалуй. Я ничего не сказала ему, но ему не составит труда узнать, что ты полетел в Сибирь. В какое-то мгновение я почувствовала себя виноватой перед ним. Не поверишь. – Молчание заполонило трубку, показалось, что связь оборвалась. – Но это пройдет. Тебе просто нужно прижать Бельского к стенке, чтобы он не портил жизнь моему отцу, а мой отец не портил жизнь нам.
Выдача багажа началась, уже дважды промелькнул перед глазами мой серебристый чемодан, обернутый прозрачной пленкой.
— И еще…
— Да, Регина?
— Может случиться так, что отец будет посылать мне деньги через Генриха – помесячно. Ты помнишь, это сын его приятеля, который занимается скупкой недвижимости в Шотландии? Тогда мне от тебя понадобятся деньги на обратный перелет до Москвы. И прошу тебя – подыщи нам какое-нибудь новое жилье, как вернешься из Сибири.
Только и выдохнул: «Да!».
Лысый сосед по самолету возился с тремя чемоданами, положив их друг на друга и скрепив тросом с огромным крюком. Лицо его стало красным, он ругался сам с собой, — еще гуще, чем тогда, когда читал о банкротстве банка.
— И да. Пройдись при возможности по местам Андрея… просто так… издали все кажется яснее, чем оно есть на деле. И пиши, пиши свой роман. А я пойду спать.
— Целую.
И в ответ мне собственный голос произносит то же самое.
Голова трещала. Я стал перебирать свои накопления: вклад там и сям, счет с десятилетними облигациями, доставшийся от отца, совершенно пустая квартира. Присовокупим помощь мамы, а потом еще деньги за какие-то статьи, лекции и выступления. Выходило немного, настолько немного, что мужчине в тридцать шесть лет стоило бы стыдиться.
Аэропорт – небольшой, внешне – подновленный. На выходе – киоск с битой пушниной, в витрине скалящаяся лиса с поломанным клыком посреди упаковок с иван-чаем и зверобоем, с другой стороны – берестяные поделки. Женщина за прилавком, махая руками, объясняет китайской семье пользу меда. Будь я китайцем, я бы скупил здесь всё. Китайские дети фотографируют несчастную лису: мне тошно от этого – и не потому, что на месте лисы могу оказаться я, а потому что теперь ни у чего не осталось своей тайны, всё обречено оказаться запечатленным. Но чем больше впечатлений, тем меньше мыслей. Останавливаюсь над детьми, они опасливо уходят к родителям в киоск, а продавщица уже молча поглаживает стоящие перед ней банки башкирского и алтайского меда.
Вдруг кто-то меня хлопает по плечу. Оборачиваюсь. Молодой мужчина с эспаньолкой, держит перед собой листок с написанным от руки именем: «Андрей Бекетов». Протягиваю руку, рукопожатие скользкое – не как ощущение от прикосновения, а скорее – зрительное, словно от искусного изображения рыбы на голландском полотне семнадцатого вида.
— Я из областного Союза писателей. Ответственный секретарь.
Улыбаюсь по-барски. По дороге спрашиваю о том, в какой гостинице я буду жить, в каких библиотеках мне предстоит выступить. Мужчина отвечает односложно, на вопрос о Бельском, говорит, что тот поездом доставлен в другой город, но ничего страшного в этом нет, прямиком к пятнице его привезут обратно. Наконец, сидя со мной вместе на заднем сиденье автомобиля, глядя на лесополосу – сплошь в желтом, опадающем цвете, – он сообщает:
— Только у нас заминка вышла. В программе сказано, что выступления будут посвящены русскому реализму последних двадцати лет, а вы, я так понимаю, специалист по зарубежной литературе.
— Поверьте, оно и к лучшему. Среди бушменов ценятся не знатоки бушменской литературы, а литературы английской и французской. Так и у нас.
Задергалась верхняя губа. Только теперь я подумал, что встречающий меня ответственный секретарь – поэт, да еще какого-нибудь патриотического склада. Березки, красные звезды в синих небесах, и вечные думы о Родине. Но ему по крайней мере хватило сдержанности не отвечать на мой выпад.
В фойе гостиницы я похлопал по плечу поэта, хотел сказать ему что-нибудь в духе Гонгоры, но подумал, что он обидится. Зато на прощание он произнес какую-то строку из Пушкина. Это было моветоном, куда более страшным, чем с незнакомым человеком заговорить о погоде. Притом погода разнообразна, а мнения о Пушкине в среде русской провинциальной интеллигенции – нет. Иногда чрезмерным возвеличиванием можно исковеркать судьбу гения намного хуже, чем полным его забвением.
Номер мне дали одноместный, окна выходили на стройку и излучину реки, внутри – полутороспальная кровать, обогреватель, обернутый шнуром, поверх тумбы перевернутые стаканы на кружевных подставках. Когда я остался в одиночестве, я снова почувствовал острую тоску по Регине. Калейдоскоп не складывался в непротиворечивый узор. Я старался изо всех сил понять, как отца Регины – настолько высоко стоящего – может шантажировать Бельский. В этом у меня не оставалось сомнений, я лишь не понимал, зачем ему это нужно? Он и без того получил, что хотел. Согласен, беременная Елена – сомнительная награда, но если между ними вспыхнула любовь… Да и я хорош. Если бы мне кто-нибудь еще полгода назад сказал, что я влюблюсь в невесту главного персонажа своего романа, я бы бросил писать на ближайшие пять лет.
Мне было странно весело – какой-то мутной веселостью. В кармане брюк лежала четверть тетрадного листа с адресом отца Андрея, я выписал его накануне вылета, зная, что буду обязан встретиться с ним. Над причинами я не задумывался, я всего лишь хотел взглянуть ему в глаза, может быть, поговорить об Андрее, объяснить ему, что его сын был не так уж плох. А может быть, это нужно было мне самому. Я держал глыбу человеческой жизни в руках и боялся сделать из этой глыбы роман, каждый раз, когда я садился за стол, я задумывался: зачем вообще нужен посредник? Почему Андрей хотел непременно, чтобы на основании его записей был написан роман? Почему бы не выпустить его дневник таким, каков он есть? Правда, он заметил, что с бумагами после выпуска романа я могу поступить по своему усмотрению, но мне было все равно неспокойно. Я чувствовал несвободу, а для художника – пускай даже такого рассудочного, как я, это было сродни пытке.
Я разминал ладонью неровности на вставшем дыбом пододеяльнике и повторял про себя: «Художник-художник-художник». Как сочетается звание художника и трусость? И если встречаются правдивые до самого конца душѝ, до самого мельчайшего ее отростка художники, то зачем им говорить? Начистоту. Может быть, тысячи-десятки тысяч писателей, которое в настоящий миг что-нибудь пишут по всему миру, делают это, потому что они слишком трусливы, чтобы замолчать? Может быть, все эти Каренины, Бовари, Дэллоуэй и Альбертины были списаны с действительности или извлечены из глубин воображения только потому, что писателей, их создавших, гложила трусость перед временем, перед смертью? И сам я, зацепившись за смерть Андрея, не проделываю ли тот же самый трюк? Отталкиваюсь от трупа, зависаю в воздухе и думаю – вот оно. Еще чуть-чуть. Я дойду до его сути, раскрою читателю глаза на все, что подвигло Андрея на безумие. Психологический мастер – скажут они, — дока психологии. А все потому, что я трушу. Каждый час я чего-нибудь боюсь: Регина уйдет от меня, Елена снова вернется, Марк совершит попытку кражи записей, а Бельский сбежит от меня. Но больше всего я боюсь не понять Андрея, не дожать его душу из дневников, а если и дожать, то ошибиться с языком повествования.
И даже если я брошу писать этот роман, что изменится? Что такое вообще этот писатель безмолвия? Все писатели, которых мы знаем, — это писатели трусости, пускай трусости, которая помогает обуздать отчаяние, но не избавиться от него полностью.
Мысль стала, попробовал качнуть ее в другую сторону, ничего не удалось, решил додумать ее в постели – все равно на завтрак я уже не успевал, а первое выступление было назначено на пять вечера.
Меня разбудил звонок – от неожиданности я открыл глаза: если мне что-либо и снилось, то сновидения я позабыл.
— Да-да?
Голос зашуршал – глухой, насмешливый, мефистофелевский.
— Андрей Николаевич?
— Да. Говорите громче. Вас плохо слышно.
— Ничего. Расслышать меня – в ваших же интересах.
— Кто вы?
— При благоприятном стечении обстоятельств – ваш будущий зять, при неблагоприятном – лютый враг.
Почему-то показалось, что это был поэт, который встречал меня утром в аэропорту.
— Простите, я не помню вашего имени… но не могли бы вы покороче.
— Я отец Регины. Дмитрий Русланович.
Сглотнул.
— Что вы хотите от меня?
— Встретиться и потолковать с вами, само собой, после вашего возвращения из Сибири.
— О чем же нам говорить?
— О многом, дорогой Андрей Николаевич. Вы же не против, если я буду обращаться к вам по отчеству? Потому что так проще. Не люблю фамильярностей. Просто ненавижу.
— Хорошо, Дмитрий…
-… Русланович.
— Да, разумеется. И все-таки – о чем вы хотите поговорить со мной?
— Я хочу предложить вам кое-какую сделку. Но по телефону такое не обсуждают. Я вам не стал бы звонить, если б был уверен, что вы не с концами решили исчезнуть в Сибири. Сами понимаете.
«С концами? Чтобы оставить Регину на тебя?», — пронеслось в голове.
— Понятно.
— Я позвонил вам лишь для того, чтобы обозначить присутствие, так сказать. Проявить интерес. Потому что вы очень любопытны мне, Андрей Николаевич. И я верю, что до возвращения Регины из Шотландии мы сойдемся с вами в видении будущего. Возможно, нашего общего будущего.
— Вот как?
— Именно так. Всех благ вам.
— И вам всех.
Бросил трубку, чтобы удостовериться, что это не сон, хлопнул себя по лбу. Щадяще. Я уж точно не буду себе резать пальцы, как Андрей, чтобы убедиться, что передо мной настоящее. Пока одевался, взглянул на сотовый: время московское, еще утреннее. Значит, он хочет мне предложить сделку? Надо срочно рассказать об этом Регине, посмотрим, что она скажет. И почему он позвонил только теперь, может быть, ей удалось убедить его, что я не имею никакого отношения к шантажу? Да это даже не столько шантаж, сколько издевательство. Ну, идут письма, что с того? Разве это угрожает настоящему положению его дел? Видимо, он думает на несколько шагов вперед, опасается, что поступок Андрея всколыхнет тех, кто никогда не колышется. Глупости. Мысли после утреннего сна сбивчивые, как будто неродные. Вода из гусака льется обильно, чищу зубы, сплевываю в раковину пену с красноватыми вкраплениями: десны ни к черту.
Разница в возрасте – одиннадцать лет. Когда мне будет пятьдесят, Регине – тридцать девять. Может быть, это не так существенно. Вон Каренин был старше Анны на двадцать лет. Невыносимо.
У Регины постоянно было занято. В фойе после обеда меня ждал поэт, протянул ему руку.
— Выспались?
— Как видите.
— Сегодня у нас большой вечер.
Он начал называть имена членов местного союза писателей, я сделал вид, что знаю их почти поголовно, а вдобавок и львиную долю выступающих с докладом.
Регина по-прежнему не отвечала. Меня это начинало беспокоить, но беспокойство перебили впечатления от города. Когда на той же машине, что везла нас из аэропорта, мы подъехали к зданию областной библиотеки, я подумал, что, пожалуй, она больше Ленинки. Громадный мамонт из бетона стоял на пустыре, что спускался к набережной реки. По пути то и дело попадались имбирные кирпичные дома – замысловатая помесь фабричного стиля с провинциальным модерном начала прошлого века. Почти каждое здание – будь то контора, торговые ряды или аптека, открытая почетным гражданином с немецкой фамилией, – было увенчано светло-зеленым куполом с серебристым шпилем. Городские усадьбы попадались редко, было видно, что город стал застраиваться только после прокладки магистрали до Иркутска, и далее на Восток. На флагштоках полотнища, что белые голуби, выпархивающие из голубятни. С реки дует, это заметно по людям, поднявшим воротники. Обрубки тополей недвижны, непререкаемы. И сквозь стаи взметнувшихся с земли воробьев я вижу будто бы подновленные голландские шпили церквей, выкрашенные в казенный желтый цвет. Поэт с видимым удовольствием объясняет: «Сибирское барокко».
Мы вошли в зал – и пробежал шепот, потом шепот пресекся: ожидали, разумеется, не меня, а кого-то из администрации области. Мы опоздали, поэт указал на задние стулья – всего их было около сотни в зале, и почти все они были заняты, — и мы сели недалеко от выхода. За трибуной стоял председатель областной писательской ячейки и говорил о нравственных ценностях. Голос председателя завораживал, актерская, чистая начитка, чередование слабых мест и ударений на нужных местах, заставляли слушателя затылком чувствовать трепет на «нравственных идеалах», «путеводной миссии литературы», и так далее. Я смирился с такими людьми. Можно было бы упрекать их в ханжестве, но в какой-то степени человек, оставаясь человеком, не может быть свободным от ханжества. Мы все играем в кошки-мышки либо с совестью, либо с верой в бога. Нам всем, а особенно писателям, тяжело представить, что все, сделанное нами, — бессмысленно в высшем смысле слова, что на дне человеческой жизни – самой счастливой и незамутненной – всегда остается лишь ужас. Ужас предстоящего. Ужас безмолвия. Ужас, созданный мастером безмолвия, которым я не сумел стать.
Выступающий сменился. Старичок с ушами, заросшими волосами, с двумя порослями седых волос по сторонам голого черепа читал Лермонтова. Ничего забавнее я не видел за последние несколько недель. Он был маленький, сюсюкал на мужских рифмах, женские – подчеркивал фальцетом, и был в восторге, когда заслышал (или по распахнутым ртам заметил) переговоры в ближних рядах. Кто-то из писателей поворачивался ко мне, кто-то подмигивал. И вдруг я понял, что я для них – что-то недосягаемое, вроде личного друга Пушкина, вставшего из гроба. Столичный писатель. Я взглянул на себя их глазами – и не узнал себя. Во мне зашевелилась не гордость, а отвращение к себе. Неужели кто-то действительно может видеть во мне не муравья, тащившего на себе камень смыслов, а великана, который снизошел до обыкновенных людей и сидит здесь, слушая их маленькие рассуждения, и – о чудо! – даже сам будет выступать перед ними. Регина любила слушать, когда я рассказывал ей о какой-нибудь швейцарской литературе. Но теперь мне было неловко рассказывать им о Швейцарии, им, вжившимся в свой литературный мирок до потери настоящей жизни.
Поэт хлопал старичку подчеркнуто уважительно, подмигивал мне. И сострадание во мне сменилось тоской. Где эти десятки тысяч, сотни тысяч молодых и подающих надежду провинциалов – будущих Лермонтовых и Горьких? Мне стало стыдно за них – за то, что они видят во мне столичного писателя, что означает близость к издательствам, редакциям, читателям, к тому, к чему они так и не смогли приблизиться за всю свою жизнь. Может быть, и Андрей – вопреки семи годам, проведенным в Москве – так и остался мечтателем-провинциалом? И я не сумею его понять не потому, что он имел какие-то особенные взгляды на революцию, на Россию, а просто потому, что он воспитывался в условиях, совершенно отличных от тех, в которых воспитывался я?
Старик долго и нехотя покидал трибуну. Он не прочь был прочитать еще пару стихотворений на память, но председатель яростно колотил пальцем по своему левому запястью. Вдруг подумалось: они высоко ставят умерших писателей не затем, чтобы в раболепии своем склоняться перед ними, а чтобы других склонять вместе с собой, легонько пожуривать их за какой-нибудь ляп, по памяти цитировать «Капитанскую дочку», воротить нос от Бродского, и громко говорить, что современности не хватает «нравственного порыва». Им доставляло какое-то изощренное удовлетворение чувствовать, что они живут не в золотой век, и это удовлетворение служило им одновременно и вдохновением, и оправданием.
— Ваша очередь, — раздалось над ухом.
— Простите?
— Выйдите на сцену и скажите пару слов.
Поэт настойчиво толкнул меня ладонью в спину. Я вышел, руки в карманах, в общих чертах про себя набросал основные мысли, посмотрел в потолок – перед лекциями мне это особенно помогало – и стал говорить. Как только я произнес первое слово, я почувствовал тоску по университетской жизни. Ничто так не воодушевляло меня, как выступление на публике. Читая лекции, я чувствовал себя другим человеком – человеком, состоящим сплошь из бумаги, по жилам которого текут чернила. Когда я полностью отдавался выступлению, я и бумагой себя не чувствовал, а чем-то неколебимым, бессущностным. Никаких сомнений. Поток мысли. Поток строгого вдохновения, за которое не тревожно: не дай бог, пережмешь, не дай бог, с головой отдашься ему. С мыслями это не страшно. А бывало – произнесешь недуманную прежде мысль – мысль, родившуюся от строения собственной речи, — и поразишься ее простоте, истинности, а более тому, что никогда прежде не доходил до нее.
Я не помню, о чем именно я говорил. Тень прежних выступлений. Что-то несущественное. И вдруг на первых рядах среди старых голов я заметил как будто бы знакомое лицо. Ассирийская борода колечками, миндалевидные глаза, — где-то его я уже видел, и это было не родовое узнавание… Нет, нет и еще раз нет. Точно! Перед глазами – венец из латунных звезд. Остановился, переждал, пока пройдет первый порыв – ухватить его за бороду на людях. Вновь заговорил, стал закругляться. Вижу – миндалевидные глаза сощурились, в них тоже выразилось узнавание, голова прокашлялась, руки запахнули пиджак, потянулись к портфелю, стоявшему почти вплотную к трибуне.
Рукоплескания – вялые. Я обманул их ожидания, так ничего и не сказав о Лермонтове или реализме. Бородатый поднимается. Вслед за ним машинально поднимаются первые ряды, думая, что так надо: надо уважить гостя из столицы. Так в провинциальных театрах непременно приветствуют гастролеров вставанием с мест. Бородатый метнулся в сторону, я сделал полупоклон – и за ним. Уже в коридоре бью его по плечу, от пиджака поднимается пыльный столп, хватаю за обшлага.
— Ну что, родимый наш доставщик еды, ты записался в писатели, значит?
— Я вас не понимаю, — отвечает голос с кавказским отзвуком.
— Не понимаешь? А кто меня преследовал в Москве? Забыл?
Я тряхнул его за шиворот пару раз. Из зала выглянул поэт, сделал большие глаза.
— Я…я…писатель, член областного Союза писателей. Я пишу…
— Я знаю, что ты пишешь: доносы и донесения. На кого ты работаешь? На кого?
Он выронил портфель из рук, из него выпала плюшевая игрушка – кажется, слон, на животе которого было вышито красное сердце. Я тут жеподумал о матери, о встрече с Марком – и вдруг слышу, как изо всех сил он не заплакал – нет, заревел – и в слезах его ассирийская борода заблистала влажно и тоскливо. Подбежал поэт-путеводитель, схватился за голову.
— Боже мой, что вы делаете? Что вы делаете? Уйдем отсюда поскорее. Не дай боже – председатель увидит!
Я ослабил хватку, но по-прежнему держал его за воротник и вел за собой – подальше от зала, от лифтов, от людей, которые могли бы помочь ему. Дошли до дальнего конца коридора: справа дверь в уборную, слева – выход на пожарную лестницу. Бородатый затих и просительно посмотрел на поэта, который сел на низкий подоконник, поставил рядом с собой плюшевого слона и уронил голову в руки.
— Что вы делаете? Что вы делаете? – повторял он без конца.
— Я только что выявил шпиона, который приносил еду моей бывшей жене, который… доставлял заказ моей матери. Понимаете?
Поэт поднял голову и снова уронил ее в руки.
— Вы в своем уме?
— Я-то в своем, — и, обращаясь к бородатому, сказал, – не смотри на меня так, я тебя отлично помню. Думаешь, если ты убежал от меня в тот раз, получится убежать и в этот?
— Я писатель…я…я…член Союза писателей…
— Дудки! Слышишь! Дудки! Ты оставил свое настоящее имя на бланке заказа, а может быть, не свое, может быть, агентурное. На кого ты работаешь? На отца Регины, на безымянного?
Поэт вдруг поднял голову.
— Что вы несете?
— Может быть, вы заодно с ним?
Что-то блеснуло в его глазах, что-то вроде бешенства, но я думаю, он просто хотел отомстить мне за то, что я не разделял взгляды этих фанатиков на золотой век русской литературы.
— Он – детский писатель. Марсель Федорович Ворожайло. Уважаемый в Сибири человек.
В это время самозванец кивал, всхлипывал и изредка посматривал в сторону пожарной лестницы: не столько о побеге думал, сколько о подмоге.
— Ворожайло, значит. А если портфель посмотреть? Дайте-ка мне его сюда.
Я выхватил из рук бородатого потрепанный кожаный портфель и стал рыться в нем. Что за чертовщина? Книга с изображением на обложке удава в виде связанных между собой свитеров. Глаза-пуговицы. «Приключение веселого змея». Наградные листы. Ага. Записная книжка. Пролистал ее – последние страницы исписаны мелким почерком без знаков препинания. Вчитался: почти дословное повторение выступления председателя, еще одно, наконец, мое собственное, умиляющие восклицательные знаки на полях.
— Это все, конечно, замечательно. Но зачем ты меня записывал? Кому хотел передать это?
— Я…я…
— Андрей Николаевич, я заклинаю вас, ради бога, сейчас же уезжайте в гостиницу, я вызову водителя. Вы просто не выспались после трудного перелета.
— Нет, постойте, пусть он объяснит мне, кто ему приказал следить за мной.
— Я…я…
Кто-то схватил меня за плечо. Я обернулся, поэт висел на моей руке, как будто на турнике, я отпихнул его в сторону. Повернулся к Ворожайло: тот и не думал никуда бежать. Стоял в углу, изогнувшись вопросительным знаком, тихо всхлипывал и заикался. Поэт поднялся с ковровой дорожки и вновь пошел на меня. Я увернулся.
— Что это за балаган? – раздалось за спиной.
На пороге туалетной комнаты стоял председатель и гневно ворохом салфеток протирал руки.
— Удосужьтесь объяснить!
Только теперь я подумал, что это могла быть ошибка. Но эта догадка прошла по границе главной мысли: они ведь все заодно, между собой, что Никонов, отправивший меня сюда, что – Бельский, что этот шут со слоном в портфеле. Объяснять было что-либо бесполезно. Я знал, что увязну в рассказе на целый день и все равно ничего не добьюсь: нужно самому ехать вслед за Бельским. Пускай председатель, самозванец и поэт выясняют между собой, что именно случилось. Я не могу потерять столько времени. Выступления закончены. Бисер перед свиньями вышел. Эти мысли навалились на меня уже по пути в гостиницу, а в то мгновенье я ни о чем не думал: распахнул дверь, ведущую на пожарную лестницу, сказал: «Вы меня не обманете!», — и загремел каблуками вниз по ступеням.
Из гостиницы я снова попытался дозвониться до Регины: она по-прежнему не брала трубку. И тут поверх заправленной горничной постели я увидел скомканный листок с адресом отца Андрея. Не думая ни минуты, я снова заказал машину – и поехал в соседний город. Я не знал, как он меня примет, в сущности, мне было без разницы, я лишь хотел сказать ему, что его сын прав, что его врагами кишит Москва и писательская ячейка области. Я не понимал, что делаю, я был взвинчен, смотрел в окно, подмечал новый для себя регион на автономерах, складывал из трех букв слова, из трех чисел – счастливое число. Фабричный модерн мешался с резными наличниками деревянных домов, выхлопные дымы пазиков оставляли позади себя дымную поземку, одутловатые зеленые люди шли в кругах светофора. Бесконечность обрастала третьим – желтым – звеном. Я попросил водителя сделать музыку громче: русский рок начала нулевых, на нем воспитывались Андрей и Регина. За окном – избы и бараки предместья, трубы ТЭЦ с шашечной окантовкой поверх. Дома скоро кончились, по сторонам встал бор, изредка прерываемый заправками и ответвлениями дороги. Я пробовал успокоиться – это почти удалось мне, пока я не вспомнил о молчании Регины. И тут в голове одна фантасмагория обрушилась на другую. Я знал, что этот Ворожайло как-то связан с тем, что ее сотовый вне зоны доступа. Ворожайло наворожил. Быть может, зря я его отпустил. Но что бы он мне сказал? Не пытать же мне его было в библиотеке?
Остановились во дворах, водитель молча ткнул пальцем в сторону дома. Машина была праворульная, я расплатился и вышел, тот со скрипом в покрышках развернулся и выехал из двора. На скамье у подъезда – две бабушки, закутанные в пуховики – трещат хуже автоматных очередей. Увидели меня – затихли. В отдалении полный мужчина выгуливает дворнягу, которая шуршит у бордюров опавшей листвой, опустив книзу нос. Спрашиваю старух, на каком этаже живет Эдуард Княжнин, переглянулись между собой, снова затрещали, пока слушаю их, смотрю на их ноги в резиновых сапогах, возле них скачет воробышек – небольшой, с песочной шапкой на голове – мальчик. Благодарю – и поднимаюсь на четвертый этаж. Дверь железная с засовом. Под глазком намалеван номер. Костяшки касаются листовой стали. Тук-тук-тук.
Дверь отпирает женщина – курносая, с двумя косами, повязанными на затылке, вопросительно смотрит на меня. Возрастом годится Андрею в старшие сестры.
— Эдуард дома?
Осматривает меня с ног до головы, кричит в узкую прихожую – зычно, повелительно: «Э-э-эдик!».
Из внутренностей дома выходит тучный мужчина, с коротко стриженой головой, на нем клетчатая рубашка навыпуск с дырявым локтем, на ногах – штаны с белыми лампасами и тапки с ощерившимися мысками, с выпущенной по канту дратвой. Не ошибиться бы на этот раз, не ошибиться.
— Может быть, пройдемся?
Без всякого любопытства всматривается в меня, говорит:
— Пожалуй. Вид у вас мирный.
Спустя десять минут мы выходим из дома, впереди себя он везет коляску со спящим малышом, из одежды он переменил штаны, набросил пуховик, да на голову нацепил кепку, покрывающую уши. На ногах – стоптанные берцы с расслабленной шнуровкой.
— Вы о сыне моем пришли говорить?
— Откуда вы знаете?
Листва шуршит под колесами коляски, ребенок на удивление спокоен, кажется, он даже не проснулся.
— Мне звонили разные люди, говорили, мол, к вам собирается какой-то сумасшедший, будет допытывать, мол, у вас про судьбу вашего сына. Но мы, говорят, настоятельно просим вас не отвечать на его вопросы. Вот и всё.
— Понятно.
Я подавлен. Нужные слова не находятся. Как начать, с чего начать – и чем закончить, чтобы он поверил в то, что всё, что говорилось об Андрее последний год, – ложь?
— Но вы мне не кажетесь мне сумасшедшим. Как пить дать. Я не то чтобы разбираюсь в людях, но по глазам многое вижу.
Киваю на коляску, спрашиваю и то, что без того знаю:
— Сын?
— Так точно. Первенца лишился, родился второй. Иаков. И мы назвали его Германом. Жена говорит, что я все деньги спускаю на ставки, сыну, дескать, ничего не оставлю, но мы-то с вами люди разумные? Кстати, сколько у вас есть денег в бумажнике?
Ощупываю карман, не раскрывая бумажник, говорю:
— Полторы тысячи.
— Мне нужно всего лишь пятьсот рублей. И мы с вами поднимем с них пять тысяч, не верите мне? Который теперь час?
Только теперь приходит в голову, что старухи на скамье перед подъездом за те десять минут, что я был у Княжнина дома, куда-то разбрелись. Я смотрю на сотовый и между делом набираю Регину, та снова не доступна.
— Начало девятого.
— Что же. Поднимемся на регби. Я вам слово даю.
Пока он делает ставку внутри ларька, оборудованного в спортивный тотализатор, я остаюсь на улице вместе с единокровным братом Андрея. Что-то странное шевелится во мне, когда я смотрю на его лицо, лишенное каких-либо личностных черт, лицо-кулачок, с сонными веками, со взглядом удивленного животного. Он родился уже после смерти Андрея; что бы изменилось в его жизни, узнай он, что у него родится брат? Скорее всего – ничего. Он не любил отца и, в отличие от меня, у него достало сил признаться себе в этом.
Княжнин вышел из ларька, плюнул под ноги, нахлобучил кепку на голову и сказал:
— Теперь я точно им докажу, что значит правильный расчет. В таких делах ведь нельзя целиком полагаться на удачу. Главное – это расчет. Понимаете? Судьбы не существует, то, что мы называем везением или фортуной – всего лишь расклад, до причин которого дойти у нас не хватило тяму.
Взглянул на меня с удивлением в глазах, как будто первый раз увидел. А мне казалось, что это я помешался.
— У вас закурить не найдется? Жена все нервы выела.
— Сейчас скручу вам.
— Самокрутки? С Венгрии их не курил. Бывали времена. Да-а-а, не то, что сейчас.
Пальцы – красные, непослушные, изо рта выбиваются белые клубы. Прикладываю согнутые ладони к губам после того, как скоро скрутил первую самокрутку.
— Вторая жена?
— Третья. Куда уж там. Но вы не обо мне пришли басенки слушать, а об Андрее. Так вот, был он послушным ребенком в детстве, и жили мы, в целом, счастливо, если бы не характер моей первой жены – его матери. Она намеренно отдаляла сына от меня, я же подкармливал его, подсовывал деньги, водил с собой в бассейн. Я не был образцовым отцом, а может быть, все дело в том, что я стал отцом слишком рано. Двадцать лет с копейками. Сейчас в этом возрасте дети на родительских шеях сидят. А мне нужно было тянуть семью. Да какую семью, знали бы вы, какой нрав был у его матери. Бой-баба, огонь, все нервы выела.
Ребенок заворочался в коляске, Княжнин склонился над ним, пальцами тронул погремушку над пологом. Я знал, что он мне скажет – то же, что я читал в газетах месяцев девять назад. Андрей был тихим и умным мальчиком, но со странностями, во всем была виновата его умершая мать – и потом Москва (трогательный пассаж про потерянного провинциала в столице). Вины за собой он не чувствовал. Да и было бы глупостью считать его способным на это. Теперь ему были любопытны лишь ставки и новый сын, которого он любил больше Андрея, может быть, как раз благодаря его смерти и любил.
-… в школе мы с ним редко виделись. Голова у него была на плечах. Но что от нее проку, раз нет расчета. Понимаете меня? В мире должна быть схема – схема, на которой все держится. Я вам сейчас все покажу.
И он достал из кармана обмусоленную бумажку в чернильных пятнах и стал показывать мне какие-то синие круги. Я не верил, что лет двадцать назад он был валютчиком. Передо мной стоял помешавшийся мужчина под пятьдесят лет и старался сделать вид, что вот-вот он ухватит удачу за хвост. Он даже смерть Андрея связывал со ставками.
— Понимаете? Понимаете?
Что я хотел ему сказать? В чем мне следовало его переубедить? Ему была нелюбопытна память о собственном сыне.
— Коэффициент полтора против один и семь. Итого выходит выгода в двадцать процентов. Такого ни на одном вкладе не заработаешь. Разве что откроешь брокерский счет. А что в Москве слышно о доходности облигаций?
— Я, собственно, не знаю, но не могли бы мы вернуться к Андрею?
— Ах да, он был тихим и умным мальчиком…
— А историю с топором вы помните?
— С топором?
— Он как-то замахнулся на вас топором…
Недоверчиво захлопал глазами, ладонью коснулся кепки, кажется, я его смутил.
— Не было ничего подобного. Говорю же, он был тихий и добрый мальчик, он никому не хотел сделать ничего дурного. Кстати, который час?
Я снова взглянул на сотовый – сообщений от Регины не приходило – и сказал ему точное время.
— Через двадцать минут мы станем богачами, не верите? Прибыль разделим пополам. Вы же не против? А Андрей, действительно, был совестливым мальчиком…
Зря я приехал к нему, прежде я раздумывал над тем, чтобы оставить дневники у Княжнина, но теперь отказался от этой мысли. Пожалуй, он бы продал их, или хуже того – забыл бы об их существовании.
— Постойте, куда вы?
— Боюсь, что мне нужно попасть в Т. до утра.
— Вы там, значит, остановились? И вы даже не останетесь на раздел выигрыша?
— Приберегите его для Германа.
Я тронул погремушку над малышом и улыбнулся: ребенок заулыбался мне в ответ. В этом было что-то неестественное: я улыбался мальчику, чей брат стал персонажем моего романа, вернее, еще не стал, а становился – медленно и верно – последние полгода после своей смерти. Какая-то фальшивая нота. Какое-то надругательство над человеческой жизнью. Тогда я не смог растолковать это ощущение, но вдруг смутно почувствовал себя причастным к его смерти. Как будто Андрей не столько по благоволению выбрал меня, а на моем примере решил показать, как бумага может перетекать в человека и обратно.
Княжнин был рад, что выигрыш достанется ему одному. Одолженные деньги он божился перевести на следующий день по почте, спустя полгода я их действительно получил.
Я возвращался в столицу области во тьме. Охровел лес по обочине дороги, за городом вовсю продолжалась игра с включением и выключением дальнего света. Встала дождевая завеса, водитель – на этот раз леворульной машины – нехотя включил дворники, они медленно-медленно перебирали из стороны в сторону, так что прежде чем они успевали пройти по ветровому стеклу, оно покрывалось россыпью капель. Гудела печка, изнутри окна запотевали, со своей стороны водитель оставил зазор, немного опустив стекло. Радио молчало. В измороси растекались огни заднего хода, светофорные круги, вывески заправок и искрились лучи от люстр в домах предместья – особенно заметные на вторых-третьих этажах. Асфальт светился от огней, тек фонарным отражением, из черно-коричневого обращался в лилово-бронзовый.
День подходил к концу. В Москве был поздний вечер, и сотовый Регины по-прежнему не отвечал, я заглянул в сеть: так и есть, она оставила мне сообщение: «Ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не иди на сделку с отцом. Пришлось улететь раньше срока. Пробуду в Шотландии две недели. Целую». Иногда вместо отстраненного «целую» лучше слышать молчание в трубке.
В фойе гостиницы пусто, прошу ключи от своего номера, мальчик с зализанными набок волосами – почти хохолком – долго роется под столом. Между делом спрашиваю:
— Не приехал ли Бельский?
— Константин Михайлович? Вы не поверите, но двумя часами прежде вас. Пришлось для него спешно искать номер.
— В каком он?
— Триста тридцать третий.
Рванулся от стойки.
— Постойте! А ключи от вашего номера?
— Потом! Потом!
Ковровая дорожка хрустит под ногами, в желудке – пустота, меня немного мутит, запах здесь казенный, нежилой. В темноте чуть было не сбиваю горшок с пальмой. Нижние, разлапистые листы пожухли по кромке. Отдышавшись, оправившись, стучу в дверь, она полуотворена, режет светом надвое темный коридор. Распахиваю ее. Включен экран, на расправленной постели никого. Прислушиваюсь к шумам в ванной комнате. Тем лучше: возьму его наскоком, неожиданностью. Вдруг душ перестает работать, слышится спуск воды в сливном бочке. Бельский свистит среди кафельных стен. Я хватаю с кровати фен, вилка больно бьет по голени, в голове мысль: стукну им и буду долго бить его по голове за пакости, которые он сделал мне и Регине. Замахиваюсь. На пороге стоит безымянный, те же самые залысины, те же самые глаза, глубоко провалившиеся в глазницы, что и пару месяцев назад. Как ни в чем не бывало, склоняет голову набок, трет махровым полотенцем по редковолосой голове. Он в халате – в треугольном вырезе кучерявится поросль волос.
— Фен решили мне принести? Не стоило, Андрей Николаевич, не стоило. Лучше бы вы меня сразу послушали и пошли на сделку со следствием. Так нет же. Вы решили утаить и дневники, и многое другое. Что вы за человек такой, Андрей Николаевич?
Отступаю на шаг, оступаюсь, от неожиданности сажусь на кровать.
— А между тем я не приглашал вас сесть. Еще рано.
Вскакиваю на ноги.
— Где Бельский? Значит, это вы шантажируете отца Регины?
— Вы думаете, что я перед вами раскрою все карты? Перед человеком, который сотрудничал с государственным преступником, а теперь еще живет с его женщиной? Охолоните, Андрей Николаевич.
— Что вы от меня хотите? Почему преследуете? Зачем эти Ворожайлы?
Безымянный поморщился, видимо, от удовольствия припоминания.
— Такого человека обидели. Слышал. Как же. Где вы, там скандал, Андрей Николаевич.
— Почему вы не даете мне спокойно работать над книгой, кому я перешел дорогу? Почему обкладываете со всех сторон?
— Для вашего же блага. Поверьте. Вы не понимаете, что, во-первых, своим вмешательством вы не даете повязать людей, которые стояли за этим якобы одиночкой. А во-вторых, ну напишите вы книгу – и что там будет? Прославление его преступлений? Знаете, о ком вам следует написать книгу?
— О ком?
— Да обо мне, Андрей Николаевич.
Безымянный подошел к графину, скомкал полотенце, бросил его себе под ноги, затем двумя пальцами снял крышку графина и наполнил стакан.
— Что вам от меня нужно? И почему вы живете в номере Бельского?
— Это что вам от меня нужно, Андрей Николаевич? И кто вам сказал, что я не Бельский? Хотите взглянуть на мои документы?
Протягивает удостоверения в бордовых корочках, на месте фотографии – пустота, на месте имени – пустота.
— Что это, шутка? Вы издеваетесь надо мной?
— Это вы издеваетесь надо мной, Андрей Николаевич. И тем самым разочаровываете меня. А мы могли бы жить мирно, не перебегать друг другу дорогу, — он смачно вздыхает и выпивает половину стакана.
Я снова сажусь на край кровати. Голова кружится, Регина, бывало, мне шептала в такие приступы: «Только я действительна, а больше никто, только я действительна». Как поверить в это сейчас, когда меня осаждает безымянный человек, а я даже не знаю, что он от меня хочет.
— Вот вам сейчас плохо. Я знаю, что через две минуты вы потеряете сознание, рухнете в пустом – и не вашем – номере на пол. Областной союз писателей попробует замять это дело, вы вернетесь в Москву, в ней не будет Регины, вы будете себе грызть локти, а все потому, что на мою просьбу вы знаете, чем ответили?
— Какую просьбу?
— Да не просьбу даже, — его голова отделяется от выреза халата, парит в воздухе, — сущую нелепицу. Махонькую услугу.
— Да что вы хотите от меня, наконец?
Хватаюсь руками за уши, в них стоит вой тысяч безымянных.
— Откажитесь от романа и сдайте записи Андрея Княжнина мне. Вот и все, Андрей Николаевич, и тогда вы сможете спокойно влачить вашу писательскую жизнь без моего участия.
— Да кто вы такой? Кто вы такой?
Земля дрожит под ногами, пол разверзается, половицы с бешеной скоростью разлетаются из-под ног. Я проваливаюсь вниз – куда-то под землю, в ее пузырящееся чрево, в пустоту зева самого дьявола.
— Но вы, конечно, ответите: «Нет!». И знаете что? А поспоримте, что через два месяца перед католическим рождеством вас такая досада возьмет за то, что вы отказались от моего предложения и потеряли все, что имели, что вам захочется свести счеты с жизнью. Поспоримте?
И протягивает волосатую руку. Его тело уже отделено от головы, живет своей жизнью, пьет шеей из второго стакана, ходит из стороны в сторону, пока голова, обернутая нимбами – лазоревым и золотым – парит надо мной.
— Да кто же вы, наконец?
— Я? Меня зовут Андрей. Так же, как и вас. А может быть, я и есть вы.
Потемнение.
***
Когда в конце двенадцатого века Алан Лилльский завершал поэму «Антиклавдиан», в которой он намеревался собрать все добродетели человечества воедино, он не мог и предположить, что через восемьсот лет после его смерти будут помнить лишь одно его выражение: «Все дороги ведут в Рим», — а поэма о добродетелях будет читаться как казус.
Прошло двадцать три года со дня моего рождения – и таким казусом я чувствовал самого себя.
Я был маленький человек из поколения, опоздавшего к дележу, из поколения ровесников нового государства. И тем страшнее мне было видеть случайность лиц, поставленных в его главе. Метни космическая обезьяна кости по огромному – с Луну – блюду и распредели в России людей, в соответствии с этим броском, по чину, может быть, вышло бы куда справедливее, чем оно получилось.
Одной ногой я стоял в самом низу, другой – соскальзывающей – касался верха, я помнил детей министров и предпринимателей, с которыми учился в университете, помнил их сытость и довольство. Первый вопрос их: «А кто у тебя родители?». Второй, разочарованный: «Ты не пишешь курсовые на заказ?». Я не чувствовал под собой никого, а они с самых пеленок воспитывались в незримом коконе из связей и блата. Они не понимали, когда я намеренно рвал связи, которые помогли бы мне вскарабкаться наверх, – рвал потому, что я – это я, а не сын такого-то, потому, что я не признавал неловкий бросок космической обезьяны, благодаря которому образовалась новая Россия.
Кто-то, вроде Георгия, уходил с головой в православие, потому что верил в справедливость, разлитую в горнем мире. Кто-то прикладывал палец к губам и говорил: «Внешние враги не дремлют, только и ждут, что очередной смуты», — не понимая, что эта смута длится уже несколько десятилетий и не думает прекращаться. Я не ищу правых и виноватых. Я не ищу богатства, а тем более не считаю богатства других. Я лишь знаю, что, признай я историю всего мира, признай я историю России последней четверти века и правильность общества, в котором живу, грош мне цена, быть мне хуже Иуды, и двадцати удавок не хватит, чтобы переломить мне шею.
После приезда из Белоруссии я поселился в Мытищах у женщины, знавшей маму. Каждый вечер она бросала на меня томные взгляды и говорила, что ей нет и тридцати. Я не обращал на нее внимания, запирался в комнате, которую снимал у нее, и предавался не столько мыслям, сколько той каше из образов и ощущений, что принято именовать мыслями. Плотные шторы с грязноватым тюлем. На подоконнике – хрустящие остовы ос, слой пыли толщиной с полпальца. Маленькое солнце лампы над головой и кровать, на которой было слышно каждое движение. Я ворочался на ней беспокойно, как на иголках, и лишний раз боялся столкнуться с этой женщиной в прихожей.
Она была сплошное ничего: ипотека длиною в треть жизни, мучительное отсутствие мужского тепла и терпимое присутствие двух лишних пудов в теле. В довершение ко всему она была глупа, как пробка, и от этой глупости зла к своим подчиненным.Я никогда не встречал человека старше двадцати лет, который бы не знал, кто такой Кант. Она оказалась таким человеком. После этого – к ужасу своего человеколюбия – я поставил на ней крест. Может быть, это снобизм, но, когда женщина лезет к тебе душу, пытается выведать, каково тебе, птенчику, живется без матери, ей было бы неплохо, услышав от тебя имя «Кант», присовокупить не вопрос: «Кто это?», — а хотя бы многозначительное «Ммм…». Я уже не говорю о том, чтобы сказать: «Немецкий философ, не так ли?». В разговоре мы всего и требуем-то от другого не знания, а представления, точнее лишь его видимости.
Увидев, что я на мели, она как-то мне предложила устроиться через своих знакомых журналистом. Я прошел собеседование – и начались самые забавные три месяца моей жизни.
Каждое утро – подъем в половину седьмого. Перроны, кишащие спешащими на работу людьми. На них замечаешь, что лица подмосковных жителей куда несчастней, чем лица москвичей. Лица мужчин – скомканная карта Марса с пересохшими реками и озерами, лица женщин – плотная облачность над поверхностью Венеры. Во всех них – одинаковый страх перед будущностью, глаза не встречаются между собой, внутри поезда мгновенно ищут освободившиеся места. По вечерам – парад просящих и калек. Воины-афганцы бренчат на гитаре и поют о горящих танках, цыганка изображает беженку с Украины, бард с рассованными по карманам компакт-дисками рассказывает о стесненных обстоятельствах, а торговцы всех марок: от хирургического инструмента до чудо-клея, — пинками двигая челночные, клетчатые баулы, шествуют по проходу. Один за другим. Когда проходит слух о проверке, они вскидывают сумки на плечи и рысцой бегут в голову состава.
Как-то, стоя с одним из них в тамбуре, я решил завести разговор, чтобы узнать, отчего тот целыми днями напролет ходит по вагонам и продает стельки. Он отвечал односложно, а когда заслышал о стельках, расстегнул баул, стоявший у его ног, и принялся показывать мне товар. Я покачал головой. Он – взгляд загнанный, волосы немытые, черты лица, как у полена для школьных поделок, – сказал: «Чего людей от работы отвлекаешь!». И перешел в тамбур следующего вагона. Мне было куда любопытнее воображать ему жизнь, чем слушать его рассказ о ней.
Главным редактором была женщина старше меня лет на пять. Она питала слабость к уменьшительно-ласкательным словам, вроде: «эксклюзивчик», «пометочка «срочненько», — а еще вместо «утвердить» она говорила «окнуть». Было мучительно и забавно ее слушать. Впрочем, одно выражение я запомнил крепко: «режим ошпаренной кошки», — это было метко. Иные люди проходят сквозь нашу жизнь, и от них не остается даже воспоминаний, и лишь когда повезет, можно наскрести пару метких выражений – и спустя несколько лет вспоминать их по этим выражениям, и само время восстанавливать по ним, как будто воспоминания содержат не столько образ вспоминаемого, сколько образ времени, окружающий их.
Сетевой газетой владел депутат. Однажды мне пришлось брать у него интервью: он разыгрывал передо мной хлебосола и широкой души человека. Большой рыбий рот, большая голова, в глазах – похмельная поволока, шея – бычья с расслабленным, желтым, почти иволговым галстучным узлом на кадыке, он был доволен собой и говорил о путешествии на плотах по Волге и своем восхождении. Разумеется, рассказ об этом в интервью не вошел. В своих ответах он вышел однобоким мужланом, каковым он и был на деле; после этого заданий на взятие интервью мне больше не поступало.
В редакции вместе со мной в кабинете сидела дюжина человек, то и дело кто-то самозабвенно кричал в трубку: «Убийство? А подробности? Подробности?». И еще более самозабвенно повторял вслед за голосом в трубке: «Посинел? И язык оторванный? Да что вы говорите!». Особенно эту мерзость любили смаковать девушки моего возраста, может быть, их это возбуждало, и они считали, что несут людям правду, может быть, им просто нравилось слушать хладнокровный голос следователя в трубке.
Несколько раз меня посылали на митинги. Скучное зрелище. Пятьдесят человек машут имперскими стягами и в рупор говорят об унижении русских в России. Каждый выступающий целует в губы Спас, развевающийся над трибуной. На костяшках пальцев вытатуированы черепа и кости, непременно в толпе промелькнет стяг Сербии, вяло сверкают вспышки фотоаппаратов, и за ограждениями на окружающее уныло смотрят омоновцы без шлемов в сине-серых куртках с откидным воротником. На воротниках и беретах снежинки долго не тают.
Рассматривать лица омоновцев было куда любопытней, чем выступающих. Вот молодое лицо с поэтически поднятой верхней губой, вот – волевое, с подбородком размером с валун, у того – желваки проступают так отчетливо, словно в его лице живет выводок клопов, у того – череп почти не покрывает кожа: бери на здоровье и изучай его в свое удовольствие. В них я пытался вжиться и заглянуть, казалось, еще чуть-чуть и я дойду до их сути, стану на мгновение высоким человеком в берцах, который мерзнет на ветрище и изредка машет дубинкой где-нибудь на стадионах. Но что-то надрывалось во мне. Первый снег валил, омоновцы стучали подошвами берцев по брусчатке, пытаясь согреться, а с дощатых подмостков доносилось: «Россия – для русских! Россия – для русских!». Россия же была ни для кого.
Вечером я набрасывал статью – без всякого выражения. Больше всего из колеи меня выбивал казенный язык. «Как сообщается», «по информации» — и проч. Мне было больно писать это, надеюсь, остальным читать это было так же мучительно, какмне писать. Я не понимал людей, которые читали новости. Чтение новостей – это что-то вроде умерщвления плоти, только вместо плоти у читающего умерщвляется мозг. Уж лучше читать сказки – в них есть хоть какое-то разнообразие, в отличие от новостей. Когда-нибудь какой-нибудь писатель наверняка дойдет до мысли сделать роман, состоящий сплошь из новостной хроники, и, может быть, преуспеет в этом.
Иногда я выдумывал новости и приукрашивал их, после нескольких месяцев работы выходило правдоподобно. Не было никакого злого умысла, подробности, выдуманные мной, действительно могли произойти. Это была месть за поток казенных слов, которые я беспрестанно должен был перерабатывать. Месть – никому в России, которая ни для кого.
Вечерами в курилках журналисты хвалились: кто видел знаменитость, кто выудил новость из соцсетей быстрее всех. Больше всего мне запомнился один в поношенном свитере и очках с погнутыми дужками, которые держались на переносице лишь на честном слове. Он выдохнул клуб дыма и сказал:
— Это еще что. Я вот однажды первоклассную новость вывел из сообщения СК о падении самолета. В нем не содержалось ничего нового. Разве что говорилось о пяти тысячах анализах ДНК. Пять тысяч анализов на сотню погибших. И тут я такое выдал! Такое выдал. Это же целое поле, усеянное трупами. Целое поле. И каждый труп расчленен на пятьдесят кусков. Какой силы должен был удар! Это же сенсация, вышла натуральная сенсация. Заместитель мне тогда долго руку жал, — он затянулся, — вот эту самую руку.
Кто-то принялся пожимать ее, кто-то стал хлопать его по плечу. А мне стало страшно. Потом – после моего увольнения – мне не раз снился кто-то, отдаленно похожий на того маленького, сухощавого человека с угристым носом, кто гордился тем, что именно он быстрее и лучше всех описал смерть других людей.
На исходе третьего месяца я имел неприятный разговор с главным редактором: мелированная, почти белая челка поверх ангельского без единой морщины лба, гусеница губ, быстро двигавшаяся, – и я, что следил за ее кружением на месте.
— Почему вы уходите вовремя?
— Простите?
— Почему вы уходите с работы вовремя, а остальные остаются?
— Это их дело.
Лоб омрачился двумя морщинами, в васильковых глазах запылало недовольство.
— Вы знаете, что значит быть настоящим журналистом?
Я смутился, прежде она избегала ко мне обращения на «вы», да и потом, говоря всё это, она махала конвертом, в который была положена моя месячная зарплата.
— Хорошо, объясните мне, что значит быть настоящим журналистом.
— Это значит везде и всюду видеть новости, искать новости и писать новости. Понимаете меня? Вы думаете, что рабочий день закончился – и людям больше ничего не интересно читать, что они чтением классической литературы занимают свои вечера? Разумеется, нет. Им нужны новости, если вам не позволяет совесть писать о знаменитостях неглиже, пишите, пожалуйста, об убийствах. Благо Россия большая. Убийства на всякий вкус происходят в ней каждый день. Чем больше новостей об этом, тем больше читателей, чем больше читателей, тем дороже продается рекламное пространство. Понимаете меня?
И вложила конверт мне в руку: он оказался тяжелее прежних конвертов – из-за монет.
— Вы поняли меня?
— Разумеется. Другой вопрос – стану ли я образцовым охотником за новостями?
— Станете. Это в ваших же интересах.
Надо сказать, что не стал. На следующий день я самовольно разместил на странице новость об однополой свадьбе в каком-то из американских штатов, хотя на подобные новости был строжайший запрет. «Не дай боже кому-нибудь из вас написать о геях или ошибках правительства!», — пришептывала редактор, остерегая меня в первые недели работы. Я нарушил первую заповедь, нарушил бы и вторую, если бы это не было так скучно.
Уволили меня быстро, в редакцию заглянул депутат, произнес проникновенный спич о недремлющих врагах России, которым ни за что на свете не сломить ее духовную мощь. Закашлялся. Протер свои кроличьи, похмельные глаза платком – и вдруг стал оправдывать меня, говоря о поколении, которое воспитывалось во вседозволенности и вне нравственных ориентиров. Нравственные ориентиры, значит. Писать о пяти тысячах кусков человеческих тел – нравственно, а о свадьбах в Америке – безнравственно. Писать об успехах правительства – нравственно, а спрашивать министров о происхождении их капиталов – безнравственно. Потом слово получила главный редактор, она просто сказала, что «журналиста из меня не вышло». И я был этому рад, иногда достойнее остаться самим собой, чем получиться кем-либо. Остальные журналисты молчали, высказался лишь парень в очках, не преминув напомнить об истории с падением самолета – на этот раз депутату.
Из Мытищ я съехал на следующий после увольнения день, я поселился у Регины, с которой встречался уже несколько месяцев. А спустя два года я узнал, что главный редактор умерла от рака, едва ей исполнилось тридцать. Не знаю, каково ей было умирать. Мне жаль ее, пускай она только и делала, что созванивалась со следователями, говорила с родственниками убитых, вынюхивала подноготные… и вдруг я понял: мне жаль не ее, а того, что она так неумело распорядилась своей жизнью. Может быть, каждому человеку следует спрашивать себя не «зачем я живу?», а «как правильно употребить жизнь?». Я почти до конца употребил собственную, и меня берет жалость за то, что я многого не успел. Роятся мертвые осы с хрустящими телами, солнце над головой горит в восемьдесят ватт и напекает макушку. А я смотрю в зеркало и спрашиваю себя: «Почему я всю жизнь только и делал, что старался быть правильным? Старался расходовать жизнь разумно и справедливо. А теперь прежде срока я ухожу?». Отмщение не я. Я не могу быть отмщением, потому что я не знаю, как поступить правильно, как сделать так, чтобы время повернуло вспять, как сделать так, чтобы мертвые – даже те пять тысяч разбросанных кусков плоти – вновь ожили. Я никогда не верил в воскресение, а теперь мысли мои не о революции, а воскресении. Когда-нибудь они окажутся связанными, когда-нибудь революция приведет ко всеобщему воскресению, и осы, сбросив старые панцири, восстанут, и люди, пусть даже пишущие о засилье смерти, тоже восстанут – и наступит всеобщий мир между ними – тут и там. В мире, в котором не будет разделения на Мытищи и Москву, на Россию и Америку, в мире, в котором одновременно и слитно пребудет всё то, что было в нем с самого его основания. Колесо повернется – и время окажется богом, к становлению которого и мы приложили руку – и мы почувствуем себя сшелушенными клетками с его десницы – неразумными и строптивыми. Господи, если ты время, то я всего лишь твое мгновение, тысячная часть этого мгновения. Я не верю в тебя, никогда не верил, но всегда носил в себе восхищение перед миром, созданным тобой, может быть, этого достаточно, Господи? Достаточно восхищения перед миром и жалости к людям, которые не знают, на что употребить свою жизнь?
Обратный перелет меня не пугал. Меня охватило безразличие. Я знал, что уже не встречу в Москве Регину, и не понимал, что со мной произошло в Сибири. Вроде бы ничего и не случилось. Несколько безумных встреч, совершенно неправдоподобных разговоров, но стоило мне подумать о безымянном или об отце Андрея, как меня брала оторопь. Становилось жутко не от высказанных ими слов, а от ощущения, будто они недействительны, будто они выпали из моего ненаписанного романа и терзали меня, добиваясь своего небытия. Они не хотели быть в романе, они хотели остаться в моей голове, и из нее диктовать, как мне следует поступать. Отныне и впредь.
Бывало, Регина обхватывала ладонями мою голову и говорила: «Я – действительность, понимаешь? Ничего другого больше нет». Я кивал и целовал ей руки. От них всегда пахло то ли манго, то ли алоэ. Но все-таки безымянный был, я-то видел его, по крайней мере, трижды. И Бельский был как-то с ним связан, и моя все еще не бывшая жена была замешена в этом.
Когда я очнулся, первым делом я проверил карманы. Ничего не пропало. По полу дуло, и шея стала несгибаемой, одеревенелой. Дверь в коридор была распахнута. Никаких признаков безымянного вокруг, ни следа его вещей. На спинку стула накинут белый халат, постель тщательно заправлена. Мужское лицо на экране тихо говорит о том, что сегодня состоялось открытие областного писательского фестиваля. Узнаю председателя по бородке времен Тридцатилетней войны, по задушевно-нарочитой вкрадчивости голоса. Пытаюсь вспомнить, чем завершился разговор с безымянным. Парящая голова – это фантасмагорично, но, может быть, она привиделась мне? Я просто ответил «нет» на его предложение, а он с досады оттолкнул меня, я оступился и ударился затылком о дверцу шкафа. Вот и всё. При ушибах головы я всегда пытался припомнить имя первой учительницы, чтобы удостовериться в том, что я не потерял память. Я прошептал ее имя – и мне стало жутко.
Я прошел в ванную комнату, посмотрел на пустующую полку под зеркалом, еще полчаса назад здесь стояли мыльницы и помазки, лежали бритвы и щетки. В раковине под отверстием перелива сбритый волос – по-монгольски черный, длиною с ноготь. Это убеждало меня в чем-то, только я не мог никак свести один конец времени с другим, я чувствовал себя как человек, который вдруг убедился, что сон, приснившийся ему накануне, происходит в действительности. И он думает не о том, что он провидец, а о том, что границу между двумя мирами ничего не стоит пересечь – только щелкни пальцами, и сон станет явью, и мысль обратится в комету. Глупости.
Взглянул на себя зеркало. Лицо землистое, хотя земли такого цвета я никогда не видел. Провалы под глазами черные, как карьеры, вокруг зрачков – помутнения, лопнувшие сосуды, как мелкие червяки, извиваются на крючке и кишат-кишат в глазах. Сморгнул. На указательных пальцах бель. Прежде меня всегда преследовал страх, что не дай бог, я выступаю перед слушателями, рассказываю им о Гете, а у меня в уголках глаз беловатые выделения. Неприятно. А еще это каким-то образом накладывает сумрачный отпечаток на высокие устремления Гете. Так, запах борща в голове у меня нерасторжимо слит с тем временем, когда я семи лет от роду очнулся после тяжелой инфлюэнцы и попробовал домашний борщ с ледником сметаны посреди гущи. То же самое с припоминанием имени учительницы при ушибе головы. Об этом не рассказывают чужим людям. А не рассказывают потому, что у нас в голове нет чистых впечатлений. Каждый запах связан с какой-то мыслью, каждое ощущение, если погрузиться в него, выведет тебя во время, известное исключительно тебе и больше никому.
Вдруг перед зеркалом я произношу:
— Я узнаю тебя, Андрей. Чего ты хочешь от меня? Зачем преследуешь?
В зеркале нет никого, кроме меня, но мне просто необходимо сделать что-нибудь из ряда вон, пока меня никто не видит. И неожиданно я верю в свои слова. Черты лица расплываются, я едва не оступаюсь, срываю с дюралевых колец занавеску в душе. Боюсь снова взглянуть на себя в зеркало. Вдруг между нами существует какая-то незримая связь, вроде связи творца и созданной им твари, только в нашем случае все перевернуто с ног на голову: тварь создает творца? Вспоминаю, как я боюсь мертвецов, тем более неупокоенных, которых выкапывали не один раз. А что если я действительно смогу рассмотреть его лицо в зеркале, что тогда? Бессмыслица. Смотрю на этот несчастный волос в раковине. В застенье поют трубы, звучит ария сливного бочка, бас нагревателя – всё честь по чести. Теперь в зеркале нет никого, даже меня.
Набираю Регину – никто не отвечает, набираю Бельского – звонок срывается, делаю попытку позвонить жене – неудачно. Такое ощущение, что я попал в чужой сон, и на меня снова накатывает ужас, потому что вокруг меня никого нет, потому что Регина уже вылетела в Шотландию.
Выхожу в коридор, под ногами хрустит половик, из светильников льется серый, глиняный свет, как будто за окном разлито хмурое осеннее утро. Вдруг кто-то хлопает меня по спине. Оборачиваюсь – вижу перед собой поэта. Он делает вид, что между нами ничего не произошло, смотрит невозмутимо, а я ловлю себя на мысли дернуть его за бороду – осаживаю себя.
— Ну что, как прошла встреча с Бельским? Внизу на стойке мне сказали, что он спешно покинул гостиницу. Только пятки сверкали.
Молчу. Он – наваждение, он – ненастоящий. Только не дергать его за бороду.
— Знаете. Я хотел извиниться за то, что между нами произошло. – Протягивает руку-щупальце. Я знаю, что он самозванец. – Хотя по гамбургскому счету это вы должны передо мной извиняться. Но, может быть, это принято у вас в Москве набрасываться на чужого человека, сдуру, не разобравшись.
— Вас нет.
— Что, извините? Да нет, не в этом дело, не бойтесь, я не обманываю вас, председатель настучал мне по голове, так что изволите сами видеть: я стал мирным и пушистым. Но за русскую литературу я вас не прощу. И еще, — опускает руку, наваждение отступает, говорит тихо-тихо, — будем считать, что мы помирились. – Затем громче. – Прошу вас, извинитесь вы перед Ворожайло, он уважаемый в области человек. И это, разумеется, не только моя просьба. Скажите ему, что произошло недоразумение.
— Его тоже нет.
— Простите?
Насупился. Как же много вас – искаженных образов в кривых зеркалах – и самое страшное, что может случиться, что я, поэт, Ворожайло, председатель и сам Бельский – один человек, который впал в забытье и видит сон – липкий и теплый, как горчичники, облепившие грудь.
— С вами все хорошо?
Надвигается. Воздух, как скудельница. Не делай этого, ради бога, не делай… Я отвечаю: «Все просто замечательно!», — и тяну руки к его бороде.
В Москве в меня вселилось смирение, мне казалось, как только я войду в квартиру Регины, я столкнусь с тем же, с чем столкнулся несколько месяцев назад в своем доме. Пустотой на пустоте. И какой-нибудь неизвестный возьмет меня за грудки и скажет, что Регина теперь его невеста, и место мое не здесь, а у матери-актрисы. А потом, сжалившись, предложит подвезти меня к ней вместе со Львом в переноске.
Вошел в квартиру, всё на месте. Обратил внимание на ее туфли в прихожей, и такими маленькими они мне показались, что к горлу подступил комок горечи, какого-то проклятого умиления. Вспомнилось, как она целовала мне руки, показывала свои – в диатезе, я боялся взять ее за плечи, думал, что сожму их изо всех сил, и ненароком видение рассыплется. Как я боялся ее потерять! И ведь сам предложил ей уехать, уступить требованиям отца: зачем, почему? Разве сейчас, после моего возвращения из Сибири, что-нибудь изменилось? Я преисполнен отчаяния, но это отчаяние – не чувство, а как будто позвоночник внутри моего тела.
Я лег на ее постель (до самого отъезда я не переставал спать на диване), опустил лицо в подушку, и орхидеевый запах вошел внутрь меня и на мгновение отрезвил. Развод с женой – дело плевое, несущественное, и пусть мы будем жить посреди четырех стен, лишь бы Регина всегда была рядом. Что-то треснуло во мне, надорвалось, осознание непоправимого переломило позвонки отчаянью. Мне вдруг представилось, что я никогда больше не увижу Регину. Я сжал подушку изо всех сил. Почему не увижу? Регина любит меня, и я люблю ее. Я шел к ней тридцать шесть лет, долгих тридцать шесть лет своей жизни. Скажи мне кто-нибудь, откажись от матери, чтобы Регина была с тобой рядом, я бы отказался от матери. Скажи мне – откажись от романа, я бы отказался… Не нужно ни от чего отказываться. Я провел пальцем по сотовому. Беспроводное соединение. Да, пароль. Inlandempire. Слитно. Только сейчас пришло в голову, что его придумал Андрей.
Я стал искать билеты на самолет в Шотландию. Вылет – завтрашний день, а лучше – сегодняшний вечер. В голове мысль: европейские самолеты падают в тридцать раз реже, чем российские. Значит, долечу. Вернулся же я из Сибири. Я беру машину прямиком из аэропорта, въезжаю в университетский город, в котором она остановилась. Сент-Андрус. Город святого Андрея. Это имя меня преследует. Останавливаюсь у ее дома, гравийная извилистая дорожка, в шестиугольных клумбах – розовые камнеломки, по обеим сторонам от двери еще не отцветшая глициния. Стук. Отпиранье. Она бросается мне на шею. Я говорю ей: «Забудем все, что было. Прости, что не удержал тебя. Прости, что оставил – пускай на несколько дней. Теперь я тебя никуда не отпущу. Я допишу роман об Андрее, посвящу его тебе – и ты освободишься от призраков прошлого, от ошибочной вины за им содеянное». «А как же отец?», — спросит она. «Никак. Мы убежим с тобой из Москвы, куда угодно…». Представление теряет в своей отчетливости. Поцелуи после слез особенно горячи. Хочется вытереть от влаги щеки, но удерживаешь непроизвольно поднятую руку другой рукой, потому что это ее слезы и это слезы счастья. Мы проводим вместе с ней неделю в Шотландии – наш медовый месяц – и улетаем обратно. Занавес.
И вдруг я вспомнил, что у меня нет британской визы, шенгенская, кажется, открыта, но британской – нет. К тому времени, как мне ее выдадут, Регина вернется обратно в Москву. Это действует на меня успокаивающе, потому что в глубине души я боюсь решительных поступков. Чем больше набиралось обстоятельств, освобождающих меня от ответственности, тем более свободным я себя чувствовал. Свобода труса. Закрываю вкладки с каким-то остервенением. Это уже не безысходное отчаяние, а отчаянная решимость, почти лихорадочность. Как будто ею я хочу доказать, что я не трус, и в то же время у меня ноги подкашиваются при мысли, что не дай бог в такой взбудораженности я совершу оплошность. Сжимаю подушку, прилива любви в этот раз не чувствую, лишь в ухе слышно, как трется наволочка о ткань, а под нею негромко трещат друг о друга утиные перья.
Нужно успокоиться и принять душ. Встаю с постели – почти с сожалением – и прохожу в ванную, вращаю кран – льется холодная вода. Вспоминаю, как в детстве мама требовала от отца перекрывать вентиль горячей воды, чтобы научить меня по утрам умываться «ключевой» водой. Ей нужен был образцовый зритель, а не сын. К ее любви всегда примешивалась досада, как будто ей, актрисе, было неловко, что кто-то видит ее не на сцене, а в частной жизни, и пускай этот кто-то – ее собственный сын. До упора выворачиваю кран горячей воды, внизу зеркала появляются капли, над раковиной занимается парок. И вдруг в отражении я вижу, что сиреневого полотенца у стены нет. Сначала во мне просыпается злорадство, я чувствую себя победителем, но вдруг – вне всяких умозаключений– понимаю: не могла Регина избавиться от его полотенца, скорее всего она его либо спрятала, либо увезла с собой, потому что побоялась, что я сожгу его.
Взвинченность обратилась в холодное бешенство, и с крючкотворной придирчивостью я стал вспоминать последние наши разговоры с Региной. «Почему ты не покажешь мне его дневники?», — повторяла она. Неужели она думала, что я смею что-либо скрывать от нее? Я просто-напросто хотел оградить ее от любви мертвеца, рассеять ее страдание. Не говоря уже о данном Андрею слове. «И уж тем более я прошу не показывать их ни моим друзьям, ни отцу, ни моей невесте». И вот я повстречал его невесту, и его невеста стала моей, а кем стал я?
Она могла бы до последнего противиться намерению отца упрятать ее в Сент-Андрус. Она слишком привыкла к вольготной жизни, чтобы сказать «нет» отцовским миллионам и жить со мной без них. Когда я говорил ей о необходимости поехать в Шотландию, я жалел ее, а она принимала это за чистую монету. Срываю полотенце для ног. Топчу его. Срываю полотенце для лица. Ногой взметываю его под раковину. Наступает черед большого махрового полотенца.
Вдруг в кармане дрожит сотовый. Сообщение с неизвестного, чересчур длинного номера. «Здравствуй. Все хорошо. Переписывайся со мной по сети. И, пожалуйста, Андрей, не вступай ни в какие переговоры с отцом. Ты не знаешь, что он устроил на следующий день после твоего отъезда».
Ни целую, ни люблю. И это Регина говорила мне, что она – единственная действительность, что, кроме нее, ничего не существует, и все ее желания направлены на то, чтобы усмирить мою мнительность.
Глухая боль поднялась от пятки до самого сердца. «Зря я топтал это чертово полотенце», — говорил себе, а сам понимал, что это боль от того, что я возвожу на Регину поклеп, пытаюсь очернить ее, хотя она ни в чем не виновата. Может быть, ее отец обещал выбить из меня дневники? Может быть, он дал ей слово смотреть на отношения со мной сквозь пальцы при условии, что она отучится в Шотландии семестр? Взглянул на крючки, на душевую кабину, задержался взглядом на пустом держателе. Но сиреневое полотенце, сиреневое полотенце! Я произнес это вслух не как единое слово, но как объемлющий символ. Так гражданин Кейн перед смертью прошептал: «rosebud», а Андрей – почти наверняка: «огонь огня».
Ни разу за последние недели я не сомневался в искренности Регины. Голова безымянного, отделившаяся от тела, могла быть обманом воображения, разговор с Марком в театре мог быть не столь патетичным, но Регинане могла лгать мне, потому что я был нужен ей больше, чем она мне. Я чувствовал в себе силы отогнать от нее всех мертвецов, умерших по ее вине. В глаза я ей говорил, что мальчик, повесившийся в пятом классе, парень, спасший ее на море после выпускного, но сам утонувший, наконец, Андрей, – сами выбрали свой путь, но в глубине души я тоже ощущал этот трупный душок, исходящий от ее безупречности. Мужчин тянуло к ней, как насекомых притягивает запах венериной мухоловки. Мгновение. И цветок схлопывается, и мужчины нет, зато остаются слезы на лице, но стоит приглядеться пристальнее – и понимаешь: это не слезы вовсе, а желудочный сок.
Пускай большое полотенце висит, незачем его трогать. Бешенство улеглось, боль притупилась, и мне стало пронзительно стыдно за то, что, думая своей Регине, я мыслил о желудочном соке, о трупном душке. Разве может любовь говорить в таких выражениях? Как я смел обвинять ее в том, что она полюбила меня назло отцу, что схватилась за меня только потому, что я пообещал ей восстановить Андрея таким, каков он был в ее воспоминаниях? Мучительная ревность снова подкатывает к сердцу. Стискиваю зубы, они не скрипят, они трещат. Перед глазами образ ссыпающегося с них песка. Ничего не могу с собой поделать, я же прекрасно знаю, что, сколько челюсти ни сжимай, зубы не обратятся в песок. Выхожу из ванной комнаты, касаюсь рукой шершавых стен, иду на кухню, поправляю у шкафа идиллический натюрморт с застывшими тушами и безмолвными кусками плоти в голландском вкусе. Меня ничего с ним не связывает, а Андрей прожил здесь ровно год, им дышат стены, воспоминанием о нем пропитано в этом доме всё: от доводчика подъездных дверей до плинтусов в спальне, от сиреневого полотенца до зеркального потолка над постелью Регины. Меньше всего я должен сейчас думать о нем, меньше всего. Взгляд украдкой на шкаф. Наш совместный снимок в сосновой рамке, крашенной в белый цвет. Не помню, что здесь прежде стояло, но теперь на полке стоим мы с Региной. Снимок месячной давности. Регина держит в руках огромный красный лист клена, я смотрю чуть в сторону, шарф подступает к самому подбородку, воротник пальто гаерски поднят. Я хмурюсь, будто я и тогда сомневался в чувствах Регины ко мне.
Сажусь на постель, откидываюсь на спину. Неужели? К горлу подступает трогательная нежность, в воспоминаниях я целую ей живот, дую в волосы, редко идущие книзу. И вдруг, заговорщически спускаясь вниз, останавливаюсь и изо всех сил дую в пупок – выходит неприятный звук забившейся трубы, Регины вне себя смеется, ладонью задевает мою макушку. А я вскакиваю с нею на руках, кружу ее по спальне, она визжит, бьется ногами, и внутри меня посреди восторга, заливающего нас, является одна-единственная мысль – вот оно, счастье.
А еще я любил целовать ей затылок, до сведения коленок мне нравилось чувствовать ее шелковую кожу, под ней – шейные позвонки, на ней русые волосы – распадающиеся, вольные. От поцелуев волосы становились мокрыми, неповоротливыми, я ладонью убирал их с затылка и продолжал его целовать, спускаясь к спине.
Из восторженного оцепенения меня выводит второе сообщение: «Не забудь, пожалуйста, о Льве. Я отдала его на передержку. Адрес написан на листке, листок – на комоде с журавлями. Я знаю, какой ты у меня рассеянный. Господин Никто. Не обижайся на мою холодность: во всем виноват отец. Через полторы недели я вернусь к тебе обратно. С нетерпением, твоя Ре)».
Только за последнее предложение с незавершенной круглой скобкой я готов был признать себя ее рабом на веки вечные. Как полчаса назад меня душило бешенство, так теперь меня переполнял восторг. Во всем виноват отец. Что же они наговорили друг другу такого, что Регина прежде времени решила улететь в Шотландию? И чего он медлит, когда я у него почти в руках – в квартире, купленной им для дочери и ее мертвого жениха?
На листке указан какой-то из китайгородских переулков, комкаю его надвое, вчетверо и сую в карман, хотя в этом нет никакой необходимости: краткосрочная память во мне сильнее мышления.
Я надеваю пальто, в котором я с ней вместе стоял на том снимке, грудь и шею плотно заматываю в шарф, даже махры связываю между собой. Ботинки – нечищеные, на мысках – сибирская грязь, которая в моей голове причудливо связана с Андреем. Я хотел написать о нем роман, но вместо этого, оказалось, я пишу руководство по воскрешению мертвых. Вот и сейчас я подловил себя на мысли, что Андрей обладает куда большей действительностью, чем вся наша любовь с Региной. Крамольная мысль. Снова гоню ее прочь. Последние дни я только тем и занимаюсь, что очищаю голову от мыслей, но не помогает: моя жизнь как будто не моя. Одолженная жизнь.
На улице прохладно, это отрезвляюще действует на меня: ветер гоняет последние листья, прибивает их к краю бордюра, сучья голы, деревья тоскливо перебирают ветвями в воздухе. Может быть, они тоже думают, что ноябрь – это смерть. И каждый раз они ошибаются. Вот бы человек жил, подобно деревьям: три месяца – детство, три месяца – юность и зрелость, три месяца – старость и оставшаяся четверть года – смерть. И дальше снова всё повторяется. Мелкий, гуттаперчевый ноябрьский снег ложится на дорожное полотно, но долго он не задерживается даже на ветровых стеклах стоящих на обочине машин. Человек в шапке-вязанке в четыре своих роста растянул поводок со звуком скручивающегося метра-линейки. Собака, маленькая, беспородистая, встала на задние лапы: ей пережало ошейником шею, – человек поспешает за ней, он точно лыжник в плотных, шуршащих шароварах, перебирает невидимыми палками в воздухе.
Ушам становится колко, но ближайший подземный переход уже за углом. К тридцати шести годам я так и не приучил себя к ношению шапки. Мне кажется, что она меня уродует, а норковые шапки – единственные, которые не превращали мою голову в репу, — теперь вышли из моды. В кармане пальто я сжимаю скомканную вязанку.
В переходе стоит женщина средних лет с картонкой в руке, взгляд – стыдливый, руки – в охровых митенках, она трет бок, переминаясь с ноги на ногу. «Памагите пожалста на лечение сына. Рак – 4-я ст.». Глядя на подобных людей, я вижу не их лица с присущими им чертами, а образ чувства, который они хотят вызвать, то есть я не вижу, какой у них цвет глаз или волос, зато как на духу ощущаю страдание и унижение, исходящее от них. Что-то подобное бывает, когда я смотрю на картины кубистов: лиц как таковых не видно, зато видны чувства, идущие от их изображения. На выходе из перехода на ступенях расположилась пара музыкантов: у мужчины сальные волосы, на плечи накинута кожанка, девушка с осветленными волосами, прядь лунным серпом рассекает лоб, губы – малиновые, лицо – припухлое, анемично-вызывающее. В ее руках шляпа с остроконечной тульей, парень, обхватив гриф, держит гитару поперек и отвесно.
На остановке сидит женщина в пуховике, на голове ее шапка с помпонами, качает за поручень детскую коляску, говорит: «Агу-агу-агу». Ребенка внутри нее я так и не увидел. Может быть, он был плотно закутан, а может быть, это еще одна сумасшедшая, которая повстречалась мне за последние дни. Было бы забавно, если бы оказалось, что я не могу иметь детей, тогда бы все взятки стали с меня гладки, как в случае с британской визой. Трусость, копошащаяся трусость внутри меня.
Ладонью касаюсь правого уха, приятная, расслабленная теплота накрывает правую сторону головы. Пожалуй, Льву в открытой переноске будет холодно проделывать путь до дома. На обратном пути закажу такси, он и так многое пережил за последние месяцы – и если бы не случай в руку, я бы вообще не нашел его.
У входа в торговые площади, неподалеку от метро, кавказец продает припорошенную снегом хурму и клубнику. Ценник – картонка, на которой выведено число, торговаться не возбраняется. Нос продавца покраснел, на голову накинут башлык, он то и дело озирается по сторонам и пританцовывает, вскидывая попеременно ноги. Людская толпа бурлит, автобусы распахивают двери, впуская и выпуская людей, на дороге водитель троллейбуса отчаянно пытается подсоединить токоприемники к сети, они упруго перебирают в воздухе, а из стеклянных внутренностей смотрит несколько женских лиц, есть смазливые, зовущие – таких определяешь по пристальности, с которой они останавливаются глазами на мужчинах. Перегуд поднялся в воздухе. Из дверей подземки доносится стальной призвук проносящегося поезда, на провисших проводах чирикают воробьи. Женщина, закутанная в пуховик, в шали, крошит хлеб на асфальт, зазывалы трясут перед собой цветастыми приглашениями и купонами со скидками, негр по-французски говорит что-то в поднятый воротник. На ступенях подземного перехода образовалась жижа, персоязычные дворники широкими совками сбрасывают ее вниз в решетчатое нутро канализации. Люди схлестываются между собой, шарахаются в стороны, не замечают, как наступают друг другу на пятки, не извиняются, а, глядя вперед, продолжают идти. Это не равнодушие, это бережливость сердца.
В метровагоне успеваю занять место, с хрустом в переплете раскрываю книгу Никонова – повесть Андрея в таком шуме я не готов дочитывать, зато рассказы Егора в самый раз – прямые, как московские проспекты. Обыкновенно у писателей всегда подразумевается второе дно, пускай в большинстве случаев – это собственные их страхи, но зачастую они оставляют хоть какое-то послевкусие. У Егора ничего подобного не было, читать его было сродни пережевыванию сухарей. Если он писал о мужчинах, то непременно о пьющих, носящих спортивные штаны, если – о женщинах, то непременно о начинающих гетерах. Когда мужчина и женщина встречались, выходила либо поножовщина, либо измена. Заканчивалось всё обыкновенно либо абортом, либо канавой. Это называлось реализм. За один такой рассказ Егор получал гонорар, превосходящий авансы за два моих изданных романа. Издатели почему-то считали, что русская душа находит себя либо в поножовщине, либо в свальном грехе; если бы это было правдой, я бы на месте русской души забеспокоился за свое будущее.
Захлопнул книгу и вынул самокрутчик. Напротив сидит женщина: ноги в лаковых сапогах, на коленях – колготки в крупную клетку, юбка – короткая, тело покрывает лисья шуба, ресницы – накладные, волосы – крашеные, по бровям видно; внимательно наблюдает за тем, как я скручиваю самокрутку. От нечего делать киваю ей, дескать, не скрутить ли вам? Взгляд каменеет, смотрит поверх меня на свое отражение в стекле. Я качаю головой и ощущаю, как щекам становится горячо.
На выходе столпотворение: кто-то на подъемнике опережает меня с левой стороны, толкает плечом в лопатку. Как только поднимаюсь по ступеням из перехода, вижу церковную решетку, через каждые полметра повторяется чугунный православный крест с перекладинами. Снег перестал идти, за спиной – церковь с нарядными закомарами, с проступающей кирпичной кладкой алтаря, и мне неловко от того, что десятки и сотни тысяч людей бездумно спускаются в переход, а почти вплотную к ним бог превращается в хлеб и вино.
Китайгородские переулки по-прежнему богаты на голь: вот, прислонившись к стене, сползши на каменную завалинку, женщина с красным поросячьим лицом протягивает руку, в пятидесяти шагах от нее мужчины с испитыми лицами что-то соображают на троих. Тут же юноша в клетчатом пальто перед светофором поднимает голову кверху и безотрывно смотрит на барельефы муз на бывшем купеческом доходном доме. Музы белы и обнажены, в руках у них лавровые венки с лентами. Может быть, он хочет, чтобы его увенчали лавром, как Петрарку, может быть, он просто зазевался. Поднимаюсь на Ивановскую горку, по правую руку – шпиль кирхи, строгий и стройный, на мгновение кажется, что я попал в Любек или Гамбург, но нет – навстречу идут люди с русскими лицами. Перед тем, как зайти в парадную (не хочется их здесь называть подъездами), выкуриваю самокрутку, в клубах дыма плывет обитый жестью шпиль, в основание его, казенно-желтое, в ложной арке вделаны небольшие часы без боя. Опустишь взгляд ниже – над порталом увидишь псевдоготическую розу, сверкающую в закатном свете, и становится не понять, где клочки сносимого ветром дыма от самокрутки, а где облака на прояснившемся сине-золотом небе.
Выбросив окурок в урну, я захожу в парадную, расправляю листок бумаги. Мой взгляд сталкивается с глазами консьержки – плотно сбитой старухи с цезарским профилем, — и я замечаю в них что-то поволочное. Вдруг кто-то хлопает меня по плечу. Оборачиваюсь – не может быть! Такого просто не может быть!
Я боялся соединения человеческой плоти и каждый раз после соития где-то в отвесных провалах души чувствовал горечь и поражение. Может быть, это происходило потому, что я воспринимал слова об искушающем тебя оке и деснице буквально. Совершенный человек не должен испытывать ничего, что ставит его в один ряд с животными. Я пытался объяснить это Регине, и, кажется, этим еще больше возбуждал в ней желание.
Она слушала меня внимательно, наклонив голову с пробором набок, из-под выбившейся пряди виднелся глаз объезженной лошадки, раздувающиеся ноздри. «Секс, -говорю ей, — стал таким же неотъемлемым признаком времени, как распад России или аватара на странице, как можно более холеная и вызывающая. Аватара, — продолжаю, — будто бы стягивает с тебя личность, а я не хочу, чтобы с меня спадал покров. Я не сумасшедший, Регина, просто вожделение портит меня. Дело не в грехе, после Майи я не верю в него. Не спрашивай, кто это, да, одна богиня, из греческих и индийских сказаний. Просто вожделение влечет упразднение бдительности над собственной волей: ты потрахался и ты можешь полениться, а, поленившись, можешь занять время просмотром сериала, который невозможно пропустить. И ты смотришь на экран, а на деле ты смотришься в кривое зеркало, которое искажает твой образ».
«Так что же – нам больше не спать вместе?», — спрашивает она, еле сдерживая улыбку. Мне неловко, я чувствую себя фарисеем. Тем более то, что не должно происходить между нами, произошло всего несколько часов назад. «Нет». Вернее, может быть, когда-нибудь мы придем к святой жизни вместе. Святая жизнь? Это не более чем эвфемизм, благоречие – слово, обозначающее белый брак.
По ее улыбке догадываюсь, что она не понимает меня. Регина притягивает меня к себе. Я нехотя подвигаюсь к ней, она берет мою руку в свои, затем сцепляет наши пальцы. Вожделение разливается по животу. «Нежели я тебе совсем не нравлюсь в постели?», — спрашивает она, а я понимаю, что я не могу донести до нее своей тоски и искренности, не могу поделиться раскаянием за то, что мне так хорошо с ней. Раскаянием перед умершей матерью, перед солдатами, что штыками выбивали слова прощания в подвалах крепости, перед дедушкой, который метал шахматные фигуры по восьми углам зала, перед Христом, который умер за меня, а я не верю в его смерть, не верю, потому что мне стыдно за то, что все эти люди умирали лишь затем, чтобы мне было бесконечно хорошо рядом с Региной. Это не болезнь, не наваждение. Я должен был связать себя обетами, чтобы почувствовать себя не праздношатаем в этом времени, которое скукожилось, как лисья шкурка. Я чувствовал себя несправедливо счастливым, но всякое счастье требовало воздаяния. И резче всего эта несправедливость донимала меня после близости с женщиной. Я лежал, разгоряченный, рядом с Региной, мышцы живота от напряжения болели, мясо вблизи подвздошных костей глухо покалывало, а ниже я ощущал томление и какую-то стыдливую мокроту, и я пытался прикрыть руками пах. «Чего ты стесняешься?», — говорила Регина, улыбалась и дразняще высовывала язык. «Зануда!». Уж она-то точно не стеснялась своего тела, как-то она призналась мне, что не прочь ходить по дому обнаженной, потом смерила меня взглядом и сказала: «Но я все равно не буду этого делать: боюсь, это притупит твое желание».
Севастийские мученики замерзли в ледяных торосах на озере, кто-то из них, пытаясь согреться, прыгал в разведенный костер, опалял конечности, ошарашенный, обезумевший, с почерневшими руками выпрыгивал из него и зарывался в снег. А я наслаждаюсь любовью с Региной – и мне наплевать на сто миллиардов человек, умерших за все время существования человечества. Сто миллиардов смертей. Мне не по себе от этого числа. Я чувствовал перед ними неотступную ответственность, поэтому в другой раз я снова попытался заговорить с Региной о сексе.
— Что ты чувствуешь, когда я вхожу в тебя?
— Ммм… Ты действительно хочешь поговорить об этом?
— Да.
Она прошептала мне на ухо пошлости.
— А теперь представь себе, что, пока мы занимаемся этим, на нас смотрит несколько десятков трупов. Оживших мертвецов. Представила?
Она покачала головой, отшатнулась, но вдруг приблизилась и вложила свой язык мне в рот. Все-таки она сумасшедшая, и отец у нее сумасшедший, из того разряда нуворишей, которые поднялись в девяностые годы и потому полагали, что мир принадлежит им. Мир, заполоненный сотней миллиардов мертвецов.
После этого я не говорил с ней о сексуальности, чем ближе она мне становилась, тем меньше нужных слов я находил, чтобы объяснить ей свои чувства. Понимание устанавливалось между нами полукивком, намеком, подрагиванием ресниц. Вожделение отступало, по крайней мере, оно не было уже столь острым, а я, врастая в нее, понимал, что лучшей жены я не отыщу. Белого брака между нами, конечно, не получится, но никого лучше в принятии меня со всеми поисками истины, которые другим женщинам казались бездельем, я не найду. Регина была обеспечена отцом на десятилетия вперед, она говорила, что ей необязательно работать, что отец будет только рад, когда у него появится внук, выношенный ею – его любимой дочерью. Я чуть было не сделал ей предложение однажды, потом – не сделал другой раз, а потом – на Сицилии, в городке с некрасивым названием Чефалý, в мае в снятой на берегу Тирренского моря квартире, чьи окна выходили на косую бухту, кашляя, отпаивая ее куриным бульоном, глядя на красный закат, вдыхая сквозь заложенный нос запах гниющих водорослей, я просто сказал ей: «Свадьба будет через полгода». Она ничего не ответила, остановила взгляд на паруснике, на снастях которого сушились белые брюки, и еле заметно кивнула.
Меня мучило, что я жил за счет отца Регины. В моих мыслях я шел ночевать в подземные переходы, просил милостыню, нарывался на драку с милиционерами, но это были всего-навсего представления, которым не дано было воплотиться в действительность, которой и была Регина.
Однажды я почти решился стать у метро с протянутой рукой. На картонке я написал: «Собираю на бедность», — поехал на «Новокузнецкую» и стал у входа, представляя, как я прошу милостыню, но ничего, кроме унижения, не испытал. А что если я повстречаю Георгия или бывшего старосту – Илью? Хотя едва ли он теперь передвигается в поездах подземки, скорее всего он уже руководит отделом, на кого нужно – повышает голос, перед кем нужно – лебезит, считает себя хорошим человеком, который заслуживает лучшей доли, чем бездеятельные неудачники, задающие себе вопросы: «Зачем мне заниматься тем-то и тем?». Нет, Илья не таков, люди, подобные ему, будут жить в полную силу, пока я буду изводить себя и Регину несправедливостью выпавшей на нашу долю любви, буду мучиться от раскаянья за смерти ста миллиардов человек, как будто бы я сам надевал удавки на их шеи. Пускай я предстану перед Ильей в таком образе, все равно он сделает вид, что я – не я, что, должно быть, он ошибся зрением, так как не может выпускник лучшего университета страны просить на милостыню у смердов. Он наверняка подумает, что зрение изменяет ему, потому что он слишком много работает, что через несколько лет, когда его сделают третьим заместителем, он отыграется на всех них (у Ильи есть тоже чутье к несправедливости) и восстановит отказывающее зрение в швейцарской клинике. Занавес. Гораздо любопытнее было бы повстречать Георгия. Уж он-то точно положил бы в мою шляпу по крайней мере пять сотен, поднял бы меня с земли, начал бы говорить о «душе», а я бы ему отвечал, что секс – это грех, но еще больший грех – признавать мир за то, что он есть. Он бы смутился, глаза бы его забегали, он протянул бы мне свою христианскую руку-рыбу, я пожал бы ее от всей души – и нет, не отпустил бы ее, а молча продолжил бы смотреть ему в глаза. Не смущайся, Георгий. Вне церкви нет спасения. И церковь основывается на камнях. И эти камни – Петрушки. Я правильно выучил твои уроки?
Видения развеялись. Я долго бродил посреди колоннады, смотрел вверх на колонны, представляя коринфские листы, и касался грязных каннелюр. Людей выбрасывало из подземки с бешеной скоростью, голуби побирались у урн – чересчур большие, чтобы их звуки можно было назвать воркованьем, скорее они курлекали или гулькали. С крыши натекало, а я никак не мог решиться поднять картонку и встать у дверей. Как будто я не гордыню убивал в себе, но человеческую гордость.
Вдруг я увидел знакомое с университетской поры лицо – соседа Георгия, который жил с ним до меня и лет пять назад уехал в Германию на учебу. Того самого, что Георгий отучивал чертыхаться. Он был обернут в красное полотнище и над головой держал изображение виселицы с идущими к ней черными, угловатыми человечками без голов. Люди шарахались от него, милиционеры издали у каменных скамей наблюдали за ним. Слышался перестук капели, гудки машин, ботинки хлюпали в лужах со снежурой. Я бросил картонку себе под ноги и решил подойти к нему. Мне показалось, что он тоже что-то искупает. Я стал неподалеку и принялся наблюдать за ним: он переминался с ноги на ногу и не просто выдыхал белесые клубы, а старался делать из них то ли шары, то ли калачи, выдвигая нижнюю челюсть. Изредка он выкрикивал: «Революция приближается! Скоро все изменится!». Странно, что милиционеры не трогали его. Внезапно наши взгляды скрестились, он улыбнулся, кивнул мне и махнул рукой в сторону.
Спустя пару минут мы стояли под колоннадой метро, и он рассказывал о своей жизни, о том, как он провел в Германии целый год, как сошелся с левыми и увлекся Гегелем, как в Лейпциге его принимали за своего, и он вдруг понял, что нас с Европой ждет одна революция. Людей перемалывала подземка, зеленый светофорный человек пританцовывал над пешеходным переходом, а я спрашивал:
— Постой, какая революция, о чем ты говоришь?
— Всеобщая левая революция. Виталий тебе все объяснит.
— Кто такой этот Виталий, и почему я должен его слушать?
Сосед, имени которого я, разумеется, не помнил, неодобрительно посмотрел на меня.
— Потому что я по твоим глазам вижу, что ты недоволен собой и всем, что тебя окружает. Как, кстати, тебя зовут? Запамятовал.
Мы заново познакомились, а через полчаса уже поднимались по крутой лестнице доходного дома в Замоскворечье. Олег – так его звали – весело скалился, когда я ему рассказывал об успехах Георгия. «Далеко пойдет, лукавый поп», — процедил он сквозь зубы, а потом добавил, — «впрочем, он ведь из идейных, как и Виталий. Он тебе понравится, даже не сомневаюсь». Не знаю, почему я пошел с ним, может быть, мне просто хотелось отвлечься от отчаяния, проистекавшего от незаслуженного счастья, а может быть, я ухватился за него, за Виталия, за всех тех, кого называли полудюжиной, как за средство избежать прямоты собственной жизни.
Мы стояли в комнатенке, ее стены, казалось, сплошь были сложены из стопок книг, кое-где, однако, стояли шкафы, тоже заполоненные книгами, между обложками всунуты жерди вымпелов, флажков и стягов с желтыми звездами, триедиными головами. Ленин, Энгельс и Маркс. Боги-Церберы, которых я помнил по детству. У окна стоял пустой стол из ДСП – сначала я его не заметил: такое давящее впечатление производили тома с желтыми, шелестящими страницами. Глядя на них, я представил, как их мусолят грязные пальцы, на страницы падает пепел от сигареты, обложки хрустят, углы загибаются обслюненными пальцами, рот читающего кряхтит, поплевывает – и продолжается гонка с мраком незнания, которое все равно станет мраком смерти, сколько бы ты книг ни прочитал. Некоторые из книг я знал, но большая часть – особенно тридцатилетней давности – была мне незнакома, я с завистью смотрел на них и думал об их обладателе, а потом к зависти примешалась какая-то жалость. Это был один из способов употребления жизни – не самый худший, но в нем не было окончательности, он не был свободен от случайности и сомнений. Мне подумалось, что здесь должен был жить старик – под восемьдесят лет, какой-нибудь бывший член КПСС, оказавший такое влияние на Олега, что тот полностью подчинился его воле и уверовал в революцию.
Перед глазами сложилось изображение Троцкого, связанное из шерсти на спицах, оно почти полностью закрывало собой застекленный шкаф, на полках лежали комсомольские значки, ордена, снимки Че Гевары с сигаретой в зубах, снимки тела, бывшего Че Геварой. На подоконниках стояли бюсты Ленина – большие и малые, бронзовые и гипсовые, на один – с натертой до блеска лысиной – я положил руку.
— Что ты делаешь? – одернул меня Олег. – Виталию не нравится, когда Ильича трогают попусту.
Я опустил руку, и тут же в комнату влетел небольшого роста человек – лет сорока пяти – стриженый налысо, с огненной, медноцветной бородой и вислыми усами. Он махал руками, что-то кричал Олегу. Откуда-то из-под книг появились стулья, из-под стола – чайник, а Виталий (никто иной это не мог быть) продолжал буравить меня взглядом, и говорил, что ему нужны бойцы, что грядет время свершений, что еще чуть-чуть – и Россия кувырком опрокинется в столетие назад. Я кивал и внимательно его слушал. На следующий день было решено снова встретиться.
В первый месяц было забавно собираться с полудюжиной бородатых людей в кожанках и берцах, чтобы поговорить о Гегеле, а после чаепития о том, почему революция провалилась и настали последние двадцать пять лет. Впервые я почувствовал себя среди людей, сходных со мной убеждений, но чем больше я говорил с ними, тем больше отдалялся от них. Так, бывало, всматриваешься в зеркало – и тебя охватывает брезгливость к мягкому телу, которое стоит перед тобой, к животу, который возвышается над ремнем, и такое отвращение подступает к горлу, что ты бы вырвал несколько фунтов из своего живота и бросил бы их в раковину.
— Я знаю, что тебе нужно, Андрей! – прочитать отцов современного марксизма!
И Виталий нараспев перечислял имена, которые укладывались в годы чтения.
Спустя месяц он втихую подзывал меня и, раскусывая миндальное печенье, спрашивал:
— А хорошо ли ты шаришь в современной философии?
Я отвечал ему как на духу, а он одобрительно кивал, и называл еще несколько имен, которые я непременно должен знать, чтобы понимать, по каким законам живет современное общество.
Одно я знал точно: это не те законы, по которым жила эта полудюжина. Кроме Олега, пришедшего к ним с заднего хода, через свое увлечение Гегелем, здесь была троица моих двойников-провинциалов, которые разочаровались в обществе потому, что обществу было на них наплевать. Был Марк-Иуда – может быть, самый убежденный из всех, черно-смоляной, как и все, бородатый, но его убеждения подтачивало то, что он считал себя писателем. Бывает, встречаешь человека, начинаешь с ним разговор, поражаешься его глубинам и познаниям, но стоит нечаянно затронуть заповедную струну, как разговор рушится, на свет божий является то, что называется пунктик. И этим пунктиком в Марке было писательское призвание, которое, кажется, интересовало его больше, чем рассказы, которые он писал. Был среди них и двоюродный брат Виталия, от которого я узнал и о происхождении самого Виталия. Бывший нацбол, бывший троцкист, бывший гвардии лейтенант, бывший доброволец на всех войнах непризнанных республик – дважды женатый, потерявший первую жену и двоих детей в конце девяностых. Тоска по стране, в которой прошла его юность, обратилась в нем в наваждение. Они все были им застигнуты, и всем им была нужна не столько революция, сколько разрешение тоски их собственных душ.
Как-то я спросил Виталия, что они намерены сделать, если придут к власти. Верная полудюжина затихла, Олег помахал пальцем застывшему на подоконнике Ленину.
— Разумеется, мы уничтожим олигархов. Всех до единого. Вместе с потомством.
— А дальше?
— Дальше облегчим жизнь простому народу. Ты можешь почитать об этом…
— Постой, но каким образом мы это сделаем, если простой народ хочет, чтобы впервые за многие годы его оставили в покое?
Виталий нахмурился, он не любил разговоры, касавшиеся действительности, в которой он жил, а не книг, которые он советовал читать. Мечтатели-имперцы, розовые черносотенцы, послушать их, выходило, что они знают, как правильно сделать почти всё, за исключением революции.
Накануне четвертого февраля Виталий посоветовал мне почитать воспоминания о Каляеве – убийце великого князя Сергея Александровича, «для поднятия революционного духа». Сама полудюжина убийств чуралась, потому что великий князь был каким-никаким представителем власти, и потом все они были людьми книжными и, как все книжные люди, боялись решительных действий.
Я читал о том, как в крепость к Каляеву приехала выразить прощение за убийство своего мужа великая княгиня Елизавета Федоровна, как петербургское общество восхитило ее благочестие. Только представьте себе: жена убитого прощает убийцу! Ангелы шелестят Евангелием над ее головой. Но не было ничего более двусмысленного, чем прощение оскорбленной женщины, засвидетельствованное одному ее обидчику за убийство второго – неверного и вероломного. Да и Каляев был не прочь получить очередное доказательство того, что божественный закон – ничто в сравнении с законами Российской империи, потому что его все-таки вздернули, и поступить по-другому не могли. Пожалуй, он имел даже большее основание отказаться целовать перед повешением крест, чем Елизавета Федоровна – получить расписку в святости за свой поступок. Она была искренней женщиной, верующей до глубины души, но, как всегда бывает с такими женщинами, вышла двусмысленность: и в мае 1905 года повесили не Каляева, повесили божественное прощение, почившее на нем.
Я говорил об этом Регине, а она смотрела будто бы сквозь меня и, наконец, произнесла:
— Да, ты прав. Они убили что-то божественное на нем. Как ты думаешь, какая ткань лучше: атлас или шелк?
Уже тогда я думал, что слишком ее люблю, чтобы быть с ней. Я вступал в бессмысленные разговоры о революции с ее отцом, а сам понимал – лучше Виталия в его комнатенке, застывшей во времени, — что революции не происходят вспять. Революционеры, которые хотят вернуть что-либо назад, ничем не отличаются от унтер-офицеров, стоявших строем перед казнимым Каляевым.
Что если я бы родился вместо Агаты – старшей сестры Регины, стал бы примерным старшим братом, рисовал бы единорогов в ее альбоме, лет в одиннадцать подсунул бы ей Библию – и вдруг спустя годы ко мне пришел бы ее муж и сказал: «Я тебя убиваю, потому что ты сын человека, несправедливо нажившегося в девяностые годы». Я отвечаю ему: «Постой, разве я ответственен за грехи отца своего?». Он вынимает из-под полы ствол, перебрасывает его в левую руку и говорит одно лишь слово: «Бах!». Из раны сочится клюквенный сок, а я смотрю на множащиеся люстры над головой, падаю и думаю: «Есть ли вообще справедливость вне прощения? И есть ли то прощение, которое было бы сильнее всякого человеческого закона?».
Ничего не случилось, никаких обид и выяснений на выдержках из книг. Я просто не мог стоять под красным флагом на улице и кричать о революции, которую некому было совершать. Подпольные встречи с передачей пары сотен прокламаций неизвестным казались мне спектаклем: все они знали, что эти воззвания никто не прочитает, что они пойдут на колбасные обертки. Я старался разглядеть в Виталии за вождем человека, но, чем больше я всматривался в бюсты Ленина и Троцкого и настоятельнее слышал о кровопускании, и в глазах читал страх его совершения, тем явственней Виталий обращался в Георгия. Только Георгий застрял во времени столетней давности, а Виталий – пятидесятилетней. Вот и вся разница между ними. Всю свою жизнь я только и встречал людей, которые жили прошлым – дедушка и мама, двоюродная бабушка и даже Майя. Никто из них не мог почувствовать, что за окном время нового века – не столь отличимое от прежнего, но все-таки иное, разве что Регина была для меня современностью – глубокой в своей поверхностности, в способности объять мое раскаяние своей любовью. Другой бы на моем месте прекратил эти бессмысленные поиски, перестал бы ссориться с ее отцом, принял бы ее любовь и обеспеченное будущее как должное. Но мне не было покоя. Я тоже был человеком прошлого и изводил себя несправедливостью прошлого времени, как будто это я приложил руку к тому, что мой отец стал валютчиком, а дедушка умер от разрыва истории.
И еще я боялся разочароваться в Виталии, потому что знал, что это – последняя засека, за которой я разочаруюсь уже в самом себе. Я мыкался по православию и социализму, а голова была по-прежнему голодна, сердце – пусто, я был мазохистом от истории. Виталий недаром говорил мне:
— Ты презираешь общественные законы, Андрей, и поэтому не видишь правила, по которым играют народы.
Зато я видел правила, по которым живут люди, – видел и боялся, что буду жить по ним же, а если так, значит, я умру окончательно, как те сто миллиардов – за вычетом одного. Я всегда боялся быть обыкновенным человеком, боялся небольшого чувства, а еще больше – распространенного суждения. Уголь был не черным, но антрацитовым, снег не белым, но, черт подери, каким был снег?
Как-то вечером я вернулся домой – к Регине. Она шуршала юбкой, водила пальцем по планшету, читая по-английски, проговаривая, незаметно для себя, незнакомые слова. На плите томилась треска в окружении моркови, дома пахло теплотой, паром и чем-то пресным, еле уловимым, чувствуя этот оттенок запаха, может быть, идущий от паркета? – я сразу же понимал, что я дома. Регина подняла голову: ухоженную, с пробором, с серыми большими глазами, которые так и тянуло сравнивать с чем-нибудь трепетным, лесным, еще не найдя точного сравнения, я уже слышал в голове треск сухих сучьев; она сказала:
— Папа нашел тебе работу в министерстве.
— Как он это себе представляет? Революционер на госслужбе?
— Слушай, должен же ты где-нибудь работать, а там не работа, а именно что служба. Попробуй. Тебя никто насильно не тянет туда, не понравится на собеседовании – так и скажи: «Все было замечательно, но работать я у вас не буду». Ты вольная птица.
— Иногда я думаю, что слишком вольная.
На следующий день я хотел было рассказать о собеседовании полудюжине, но язык не слушался меня. Виталий рассуждал о Парижской коммуне. Я почему-то вспомнил, что в ее честь была названа улица, на которой жили бабушка и дедушка – не тот, что повесился, но тот, что метал шахматные фигуры. Я слушал Виталия, смотрел в его красивый рыжий рот и думал, что Парижская коммуна существовала для меня раньше, чем я узнал, что она такое; что если большинство слов, которые мы произносим, на самом деле нам неизвестны, словно мы знаем их вторые и третьи значения, а первые – утратили? Так и я ведь знал улицу Парижской коммуны прежде самой Парижской коммуны. Вспомнил, как бабушки, сидевшие на скамьях возле подъезда, объясняли: «По Парижской коммуне и направо в сторону гаражей». И три человека сомкнулись во мне: ребенок, юноша и я, слушавший теперь Виталия. Потом было чаепитие и снова разговоры о том, как нам обустроить Россию после революции.
Вдруг я понял, что устал от этого, я чувствовал, как внутри меня, точно скалы, срываются вниз ожидания и надежды, рвутся связи – с революционерами, с православными, с Региной, — я становлюсь никем и сливаюсь со всем. Я будто бы паук, ставший своей паутиной и оставивший гнить свой хитиновый остов за ненадобностью в щели у печки, и полгода паутина свешивается с потолка, а потом в августе ее начинает носить по полям – мимо чертополоха, зевастых лютиков, щербатого клевера. И я – паутина, забывшая, что она была пауком, безродная, вездесущая, вечная – до тех пор, пока вечность не станет больше черной земли, над которой ее носит ветер.
— Ничего не понимаю, Марк, давай сначала.
— Пуговицы в этот раз не станете рвать, Андрей Николаевич?
Грохочет смехом над ушами.
— Не стану. Почему Регина оставила Льва именно у тебя?
Марк сидел передо мной на пуфике в прихожей квартиры, окна которой выходили на огромный, итальянский купол Ивановского монастыря.
— Не у вашей же матери ей было оставлять кота? Наталья Александровна – славная женщина, но она и кота способна довести до белого каления. Такой уж у нее нрав. Вы не обижены на меня?
— Продолжайте.
Осматриваю прихожую: слева от меня холодильник с открытками, налепленными на магниты, на нем вместо хлебницы – горшки с цветами, узнаю ящерообразные, с красным низом листья маранты.
— Да и потом. Мы с вами всё выяснили, еще в театре. Хорошо, допустим, не всё, но, мне кажется, я убедил вас, что я совершенно ни при чем в тех ударах судьбы, что обрушились на вас. Удары судьбы. Обожаю это выражение. Тем более именно я вывел вас на Бельского. Кстати, патриарх от литературы покаялся в своих грехах?
— Покаялся, как же.
— Значит, можно вас поздравить со скорой свадьбой?
Смотрю на него без всякого выражения.
— Может быть, выпьете кофе, пока я отыщу переноску Льва, наполнитель и все причитающееся?
— С большим удовольствием.
Марк засуетился над плитой, вынул из шкафа турку, засыпал парой ложек размолотых мелко зерен, щелкнул включатель чайника и вдруг тихо сказал:
— А обманывать не хорошо, Андрей Николаевич.
— Что ты сказал, Марк?
— Ничего, Андрей Николаевич, просто мне кажется, что у вас с Региной не всё так безоблачно, как вы полагаете. – И он снова зашевелил усиками, и что-то крысиное проступило в нем. – Вы извините меня, это, конечно, не мое дело. Знаете, бывшие любовники… друзья, не буду, не буду. Но можно начистоту, Андрей Николаевич? Только Андрея Регина могла слушать и повиноваться ему. Но в том-то весь фокус, что по-настоящему она никогда не была нужна ему. То есть любовь к ней была искренней, всепоглощающей, вселенской, но сама она была, так сказать, одним из условий этой любви. В глубине души ее это задевало. Конечно, при мне она никогда не выказывала на него обиды. Но невозможно перед самой свадьбой передать свою женщину другому и выйти, так сказать, сухим из воды.
— Чайник, кажется, вскипел.
— Спасибо, Андрей Николаевич. Вы ведь воспринимаете меня как передаточное звено, довесок к личности Андрея и Регины, но может быть, случится так, что именно я окажусь главным действующим лицом вашей истории.
С гортанным звуком турка наполнилась кипятком и встала на красный круг конфорки.
— Можно продолжать, Андрей Николаевич?
— Продолжайте, Марк, продолжайте.
— У меня в голове роится тысяча мыслей, как стать таким главным лицом, и главная из них, знаете, какая? Ни за что не поверите.
Он тронул ручку турки, нагнулся над ней, пузыри перламутрово подрагивали в кофейной пенке.
— Я хочу написать роман о человеке, который пишет роман. Не правда ли здорово? Раз уж вы ни с кем не хотите делиться записями Андрея – не велика потеря, но что если важно не само произведение искусства, не сама Регина, чуете уподобление? – а состояние художника в то время, когда он создает это самое произведение искусства и любит эту самую Регину?
Марк замолк, кофе вырывался из турки, но на плиту все-таки не пролился. Марк подставил под рвущийся поток кружку, затем – другую, спросил о сахаре и крепости, и продолжил:
— Искусство тогда является искусством, когда оно заставляет человека – вопреки себе – создавать новое искусство, из бумаги, из теней, из собственной жизни. Искусство – неупорядоченная упорядоченность. И неважно в этом смысле, как вы объясните поступки Андрея – Андрея, который, например, не до конца понимал, что он, собственно, делал в кружке революционеров, известных как полудюжина. Вы будете так или иначе за него выдумывать. Кстати, и я был среди них, откуда, вы думаете, мы с ним знакомы? Шерстяной Троцкий – вот умора.
Молчу. Язык не ворочается, кофе крепок, от него еще больше тянет закурить. Марк как будто бы роется в моей голове.
— Курите. Курите. Без зазрения. На этот раз я даже самокрутки у вас не попрошу, сам богат на пахитоски. – И он хлопнул себя по груди. – Понимаете, Андрей Николаевич, выдумывая за Андрея побуждения его собственных поступков, вы ненароком впадаете в фальшь. А оставить его записи как есть – вам не позволяет чутье художника. Что же делать? И тут на помощь вам подходит молодой, подающий надежды писатель. Не такой ящер, как вы, а всего лишь скромный представитель вымершей еврейской интеллигенции. И смиренно говорит вам, подмигивая: «Андрей Николаич, а что если я вас опишу? М?». Мир распадается на зеркала и главное зеркало – это бог – и оно, разумеется, занавешено. И то зеркало ближе к богу, что до слепоты отражает сотни тысяч других зеркал. Чуете, Андрей Николаевич, где зарыта собака? Сanis caninam non est!
— Послушай меня, Марк, хорошенько. Ты умный мальчик, и я не хочу, чтобы твой ум оказался сейчас на асфальте – и притом без всякого употребления.
Он поперхнулся.
— Я раздвигаю перед вами творческие границы, а вы мне угрожаете рукоприкладством?
— Не рукоприкладством, а легким толчком в спину перед раскрытым окном.
— О, это меняет дело. Но я вам всё уже рассказал: и кому я передал повесть, и какие дневники отдал мне Андрей.
— Ты виделся с тем человеком, который приходил к вам на литературные курсы?
— Разумеется.
— Однажды?
Усики забегали, рука зашла в смоляные волосы.
— Нет, раза три. Он спрашивал, само собой, о вас, о Бельском, о Регине, словом, обо всех, кем вы теперь одержимы.
— И наверняка об отце Регины? Кто он, кто он, Марк?
— Человек, который расследует грешки нашего общего друга.
Срываюсь с места: кружка опрокидывается, из нее вытекает змейка кофе, кофейная гуща недвижна, змея пресекается на середине стола.
— Под кого он копает? Под кого?
Марк вскакивает с места: только теперь я вижу, что он меня выше на две головы, выше, но сухощавей.
— Да не под вас он копает, Андрей Николаевич! С чего вы вообще взяли, что вы кому-то нужны? Вы думаете, раз вы сподобились научиться складывать слова, к вам и подход особый? Все должны лебезить перед вами, пресмыкаться, да ради чего? Вы – вор, и отец Регины – вор, только вы воруете то, что не имеет ценности, – вот единственное различие между вами. Вы накинулись на дневники Андрея, как падальщик. «Вот попирую», — сказали вы себе, да еще и возомнили себе, что кого-то, кроме вас, интересует эта падаль. «Вот она жизнь!», — сказали вы себе и носитесь с этой жизнью, а другую – настоящую – вокруг себя не замечаете. Кто вам вообще сказал, что Андрей правдив перед собой, кто вам вообще сказал, что это он свою жизнь описывает в дневниках?
— Может быть, ты еще договоришься до того, что скажешь, будто бы его не существовало?
Марк смерил меня взглядом: впервые, кроме испуга и насмешки, я приметил в нем любопытство.
— Мы же с вами взрослые люди, Андрей Николаевич! Кс-кс-кс! Лёва, беги сюда. – И он принялся ходить по кухне, соединенной с небольшим залом, и заглядывать под кресла. – Тьфу ты! Я, видимо, закрыл его в спальне. Одно мгновенье, Андрей Николаевич!
Пожалуй, Марк, здесь жил не один, чересчур чисто было кругом для холостяцкого жилья. На стене – картина с двумя огромными грушами, отливающими синью, на широком столе, отделяющем кухню, от зала-столовой, стоят глиняные слоны, один перебирает передними ногами в воздухе, бивень отсутствует, складки на коже придают ему иссиня-черный, неестественный отлив. На столе – ваза с иглицами, воды в ней почти не осталось, листья по краю пожухли, в зелени – поникшая роза, со скрюченным охровым бутоном, прежде она была, верно, белой. Вдруг я ощутил, что о штанину трется кот, опустил руку на холку – Лёва-Лев, неразумное создание, которое пережило столько перемен мест за последние месяцы – невиновное и добродушное в своем бесконечном себялюбии.
— Я вижу, встреча удалась, Андрей Николаевич. Хоть кто-то вас искренне любит.
Усмехнулся.
— Ты ничего странного не замечал на встречах со следователем?
— К чему вы клоните? Третьей ноги у него не было, хвоста вроде бы тоже.
— И головы, парящей в воздухе без тела, тоже, видимо, не было?
Марк замялся.
— Уж не знаю, почто вы демонизируете комитетчиков. Вы же широко мыслящий писатель, в вашей голове не должно быть штампов.
— Ничего странного, значит?
— Совершенно.
— И имени ты его не запомнил?
— Подчистую. Но вы же понимаете, что даже если бы запомнил, это бы ничего не значило?
Я смотрел на Марка и не понимал, как они могли сойтись с Андреем, может быть, я что-то упускал из виду, может быть, была в Марке какая-нибудь неприметная черта, малейшее свойство, благодаря которому Андрей решился доверить ему Регину. А может быть, он действовал впопыхах, напролом, упиваясь собственной властью над ней, и ему доставляла изощренное удовольствие сама мысль, что он может доверить свою невесту кому угодно, и она безропотно примет его решение, склонит взор, скажет: «Будь по-твоему», — а в душе у нее затаится надежда: «Как знать, а что если он еще вернется ко мне?». Но не вернулся. Марк что-то насвистывал в спальне, собирая переноску для Льва, его искусственных мышей, наполнитель, пару раз показывался в кухне, а во мне вновь проступала ненависть к Андрею. Разве мог действительно любящий мужчина бросить – даже не Регину, а кого угодно – перед самой свадьбой, убеждая себя в том, что именно так он сохранит любовь до конца жизни? Самое забавное, что до конца его жизни оставалось полгода, так что, может быть, он свою любовь и сохранил. В нетронутом виде. А может быть, он хотел ее защитить? Ни разу мысль об этом не приходила в голову. Оградить от той суеты, что началась после его смерти? Но тогда, выходит, что он полгода вынашивал способ расстаться с жизнью? Быть не может. По нынешним меркам он вышел бы тягомотом похлеще Гамлета. Я опустил палец в разлитый кофе, стал задумчиво водить по гуще, пронзительно ощущая дерево столешницы.
— Задумались, Андрей Николаевич? Как говорится, нашел благой стих, и ничем не попишешь?
— Скажи, Марк, а почему именно тебе Андрей доверил Регину?
Вскинул головой, волосы рассыпались по плечам: самоуверенности в нем больше, чем ума.
— Потому что больше было некому, Андрей Николаевич. Я, может быть, вам кажусь самовлюбленным типом, который только и делает, что рассказывает о романах, которые все равно не пишет, но это не так. Считайте, Андрей доверил мне Регину на передержку. Мы мило с ней болтали и каждый день посещали выставки, концерты, выступления, это было самое счастливое платоническое время моей жизни.
— Так почему же вы расстались, раз всё было так хорошо?
— Из-за ее отца.
— Вот как?
Марк нахмурился, раскрыл холодильник, вынул из боковой полки шуршащий пакет сухого корма.
— Втайне от нее я встретился с ним. Потом ей об этом стало известно. Это наложилось на переживания из-за смерти Андрея. А я всего-то хотел посоветоваться с ним, как быть дальше, как привести ее в чувство. Она же винила во всем произошедшем отца, по-прежнему винит. Но он не так ужасен, как мог бы быть. Вы, кстати, с ним знакомы?
— Пересекался. Еще тогда, когда преподавал Регине и Андрею в университете.
— В душе он очень страдает, что всё так получилось с меньшой дочерью. Иногда мне кажется, что Регина по наитию выбрала Андрея, потому что учуяла в нем возмутителя спокойствия своего отца. У Андрея со своим отцом тоже что-то не заладилось. Так и вышло: у Регины ненависть к отцу стала стержнем жизни, а у Андрея – стержнем истории России последних двадцати пяти лет.
— Я разговаривал с отцом Андрея.
— Вот как? Документалист в вас виден за версту. Но я не думаю, что вы что-то выяснили у него. Лысый провинциальный человек с женой младше его на пятнадцать лет.
— Вы знакомы?
— Зачем мне его знать? Мне это нелюбопытно. Мне вы любопытны, Андрей Николаевич, и исключительно тогда, когда пишите роман. Андрей мне, впрочем, тоже был любопытен. Еще находясь с ним в ревкружке, я знал, что он плохо кончит. Он не умел остановиться на правде, ему требовалась знать, почему произошла революция, где ее причины, а в чем причины, совершивших ее, и что чувствует человек, решаясь на революционный террор? Почему убить в таком случае человека – не преступление? Почему Эгмонт, Вильгельм Телль, Мазепа при прочих равных – герои? Он копал и копал. Эти извечные «почему-почему-почему?». Вы вот спрашивали меня о том, почему он мне доверил Регину. Но, как знать, может быть, он и во мне уловил эту одержимость? Почему бы и нет? Год назад я был одержим идеей написать роман без единого упоминания человека, роман предметов, вне всякого участия живого существа, теперь я одержим намерением написать роман о вас.
— И Бельский тебе в этом, судя по всему, потворствует?
Лев запрыгнул на подоконник. Марк принялся оттирать столешницу в несколько приемов. Вначале змея лишилась хвоста, затем головы. Я повторил свой вопрос, так как он не ответил в первый раз.
— Бельский? Он очень хочет оказаться Горьким, но, пока ему удается быть в лучшем случае, как Алексей Толстой. Таланту в нем тесно. И это отнюдь не похвальба. А тесно потому, что он знает, что именно он должен писать, чтобы понравиться читателям и критикам. Ужасное свойство. Вот оно горе от ума. Зачем писать что-то новое, когда, зная А и Б, мы напишем что-нибудь эдакое на русской почве, за что нам заведомо будет хвала и почитание?
— А он между тем превозносил тебя, Марк.
Марк поднял вазу с высохшей розой, стал перекладывать с места на место распечатки.
— Превозносил: за то, что я слямзил рассказ у Андрея.
— Ты так и не объяснил мне в прошлый раз, зачем был нужен этот балаган с подложным рассказом?
— Андрей Николаевич, мы же взрослые люди, еще раз говорю: мне вы были любопытны, а как бы иначе я заставил вас обратить на себя внимание?
— Ну и обратил, а что дальше?
— Наблюдаю вас. Выжидаю. Вы ведь для меня капля, в которой отражается весь мир. Стекло, через которое я могу разглядеть самого Андрея.
И он улыбнулся мне своими тонкими губами – и в это мгновение я даже проникся к нему сочувствием. Мнительность отступила, и мне вдруг стало легко на душе. Может быть, виной тому была лесть Марка, может быть, близость Льва, который теперь сидел на моих коленях, мурчал и запускал в ткань штанов когти. Мывсе одержимы. Я произнес это вслед за Марком, и все как будто бы встало на свои места, даже тоска по Регине оказалась поколеблена. Мы носимся с собственными одержимостями, а за ними не в силах разглядеть самих себя. Все верно. И теперь роман точно будет написан, и в нем я выскажу всё, что изводило меня в течение этих нескольких месяцев. Марк положил передо мной с десяток листков.
— Не угодно ли ознакомиться? Ведь вы не читали его повесть про Каляева? Полностью? А здесь она с окончанием. Пригодится в ваших изысканиях, Андрей Николаевич.
Благодарю. Спокойствие течет вместо крови по жилам.
— Читайте-читайте, а я пока вызову вам такси. На улице адски холодно, нечего студить кота. К тому же такого славного. Мы провели с ним веселую неделю. Жаль, что вы вернулись из Сибири так рано…
«Главное, раньше времени не оказаться в Сибири», — говорю ему. Он скалит зубы-скалы, отвечает половому по-немецки, дескать, наш император-то большой Франц. Всем Францам Франц. Поляк-половой изогнулся, погладил свои мышиные усики, закричал что-то про шляхту: что ни драка, так поляки сразу поминают свою шляхту.
Я один – не осталось ни матери, ни Лизы. Вина грызет меня поедом, передвигается по внутренностям, положишь руки на живот – почуешь, как в кишках что-то пролегает – долгое-долгое, кусачее-кусачее. Пью без продыха. И никак не могу избыть из памяти Лизу, которая стоит в своем пальтишке, а из-под нее – кап-кап-кап – падает кровь от моего ребенка. Не выжила. В Лемберге я перестал отличать идиш от германского, снял комнатенку и забылся.
— Пан, длячѐго? Пан, длячѐго?
Вроде бы бывшая Польша, а как разительно отличаются типажи, что в Лемберге, что в Варшаве. Мысли как кости. Вжик по доске. Шестерка и однёрка. «Может быть, лучше вист?» – предлагает мне тот, что склочился с поляком. Мотаю головой. Внезапно вспоминаю отца, как он умер живым, когда узнал, что его любовница утопилась в Висле. Тогда я ничего не понимал. Мама восхищалась конками, говорила, скоро до самого взморья можно будет добраться за три часа: не верил. Брокгауз в коже пылил, страницы топорщились, белый, бледный, бедный бес… Что же вы остановились, молодой человек? А самому страшно ошибиться с ятями. У поляков нет ятей, по-хорошему, у нас их тоже не должно быть. Дергаю маму за подол в костеле, спрашиваю: «Мама? А почему у них Иисус – сердце, а у нас – доска?». Тише, дорогой, тише. За печкою поет сверчок…
Кто-то берет меня за шкирку, вываливает прочь из кабака, сопротивляться сил нет. Вываливается другой – кажется, немец, а быть может, еврей – тот самый, что о Франце всех Иосифов вещал. Христос не любил Иосифа, сделал, говорят, для него в гроб, а тот умирать не захотел и спрашивает: «Господи, почему ты уготовил мне сию чашу?». А чаша есть гроб. «Потому что, — отвечает Господь, — ты не поверил моей матери, помнишь, как ты мне поставил синяк, когда мы бежали в Египет?». Родись Христос сейчас, у него было бы османское подданство – и был бы он мусульманином. Чего только в голову не лезет. Газовые фонари, как бабочки, витают в воздухе. Туман беспросветный. Экипажи ездят, словно скарабеи. По-сторо-нись! Ну, ударь меня кнутовищем, рассеки лоб, чтобы я тоже имел право закричать во все свое горло: «Ли-зо-о-о-о-онь-ка!».
А Лика мне пишет – из Москвы ли, из Петербурга? – вот оно письмо в подкладке с австрийским орловским штемпелем: «Милый друг, я решила уйти в монастырь. Все меня покинули. И только вы остаетесь для меня отдушиной. Иван. Если бы я знала, что колесо жизни не совпадает с колеей судьбы, я бы осталось с вами, но теперь я погибаю, я чувствую себя падшей женщиной, словно я героиня какого-то романа небезызвестного вам Гюи ди Мопасана. Делом за малым – выбрать монастырь – Новодевичий или Ивановский. Право слово, я разрываюсь. У первого такой чудесный пруд с селезнями, а второй расположен на такой живописной горке, что страсть меня берет – и я тут же вспоминаю о вас, Иван. Ничего, кроме воспоминаний, мне больше не остается…».
Монастырь она выбирала уже полгода. И полгода назад перешла ко мне на неуютное «вы». Я чувствую себя старым, хотя мне всего двадцать три года.
— Убеждения?
— Социалист-революционер.
— Род занятий?
— Бывший студент.
— Цель пребывания в Лемберге, столице королевства Галиции и Лодомерии – коронной земле двуединой Австро-Венгерской империи?
— Продолжение обучения в университете, так как в России…
— Уровень благонадежности?
— Низкий.
— Национальность?
— Русский. Русин.
— Не могли бы вы говорить громче?
— Нет.
— Начнем сначала. Есть ли у вас агнаты в среде подданных австрийского императора?
— Нет, не имею.
— Признаете ли вы Боснию неотъемлемой частью Австрийской империи?
— Признаю. Где мне нужно расписаться?
— Что лучше: водка или шнапс?
— Шнапс, если на то пошлό.
— Под чьей властью должны жить славяне?
— Под властью Габсбургов… и Романовых.
— Романовых?
— Прошу вас. Я не понимаю, к чему этот балаган.
— Вы неблагонадежный элемент, герр Каляев. Вы засланы в Лемберг, чтобы сеять смуту в среде евреев и русин.
— Неправда!
А где она – правда? Десять тысяч лет иду по мостовой, а брусчатка мокра и холодна. По валунам катятся повозки, в тумане раздаются стылые гудки. Подданные императора кажутся вылепленными из грязи – недоснеговиками. Увязавшийся немчик прикладывает руку к окатышу и кричит: «Иван! Это же грудь Вирсавии! Грудь Вирсавии!». В таком состоянии все кажутся куда пьянее, чем я. Лошадь над самым ухом хрустит морковкой, ноздри на храповике выдувают синий воздух. Немчик гладит ее по холке и приговаривает: «Ты моя единственная, единственная и неповторимая». К животным больше нежности, потому что в тумане люди не кажутся людьми. Дома – имбирны, пряники – из солода, а двуцветный стяг над ратушей – зелен. И зачем им только две короны? Ксёндз в черном одеянии благословил немца и лошадь, тот попробовал заговорить с ним по-немецки. Ксёндз дал деру. Сутана развевалась по ветру, как утраченная честь Речи Посполитой.
— Продолжим?
— Я всё уже сказал.
— И тем не менее, герр Каляев, от русского посланника мы имеем вполне определенные указания на ваш счет…
— Я никогда не думал, что Австрия руководствуется требованиями каких бы то ни было посланников в своих действиях.
— Вот как? Цель пребывания в Лемберге, столице королевства Галиции и Лодомерии – коронной земле двуединой Австро-Венгерской империи?
— Политический терроризм.
Вот было бы славно. Почему кто-то имеет титулы, богатство, Лику – по выходным, а я не имею ничего? Земля – крестьянам, фабрики – рабочим, а мне – Лику. Допустимо, но невозможно. Газовые рожки, что дьяволы скачут по мостовой. Гаси их, гаси. Трубочист в шляпе с высокой тульей, как гробовщик, минует нас. А вот и переулок с гробами – открыты ночь напролет, как мошки, служащие лепятся к подъезжающим экипажам, дескать, не изволите ли? Всего лишь шестьдесят крон, по-старому – двадцать пять гульденов, герр неизвестный, лишившийся в ночи то ли отца, то ли матери, а может быть, и возлюбленной? Пузырек с вероналом? Да что вы говорите! Рюш и бархат. Пожалуйста. Гроб из ливанского кедра. Благовония. Никакого запаха – запах – это напарник гробовщика. С вас двести крон. Не стоит благодарности. Что я говорил? Но по-старому – это всего лишь семьдесят гульденов. Честь имею. Да, герр, мы тоже обучались в университетах, имеем счет деньгам. И коварно поднимают цилиндры над лысым лбом.
Поднимаю немчика из канавы: идем мимо дворца какого-то бывшего пана, теперь он принадлежит графу из столицы. Все знают его имя, а я ничего не хочу знать, хочу, чтобы Лиза была жива, а мама – счастлива в гробу, а еще хочу Лику по воскресеньям после мессы. И больше ничего не желаю. Кондуктор с орлом на околыше долго всматривался в меня, поднес светильник к усам, говорю: «Смотрите, не сожгите лицо». Усмехнулся, отступил, молоты заколотили по буксам: колея в Австрии ýже. И лица в Австрии ýже. Немчик спрашивает: «А что если Сибирь?». Бью себя в грудь: вот он я, каков из ссылки вышел. Кашляю. Моя внутренняя ссылка будет длиться вечно. Отлучен от отца и от матери, от родины во всех ее пределах, стяжениях и растяжениях. Над уступчатым карнизом в окнах второго этажа зажегся свет: скоро ведь Рождество. Хватаюсь за выступ – смотрю внутрь зала: хрусталины люстр, вышитые камзолы, лица мужчин и женщин в венецианских масках. Ничего этого не должно быть. Рождаемся в масках – хоронят в масках. Все удовольствия за двести крон, и ведь знали оба – что продавец, что покупатель, это сто гульденов, но никак не семьдесят. Покупатель гроба решил перед собой сыграть щедрой души человека: что-то искупает. А что станет с этим искуплением, когда он поймет, что раскаяние – это раскаяние, и ничего больше? Живем внутри клетки собственных представлений, дышим туманом, кормим лошадок морковью и думаем, как противен запах навоза на городских улицах.
Повапленные лицемеры. Немчик спрашивает: «Хочешь убить, убить их всех?». А я не знаю, я бы выстрелил в тело, прикрытое маской, но в живого, хохочущего, отрывающего зубами мясо с ноги кабана, обнимающего Лику – нет, увольте. Я не убийца, я вершитель истории. Что бы сказал обо мне отец – околоточный, которого любила вся Варшава? Любила и позабыла, но что-то же Варшава помнит? Земля – холопам, смерть – панам, храм – жидам! И легко на душе. Так легко, что хочется обнять немца, расцеловать его в нафабренные усы. Немец вцепился в фонарный столб, вопит посреди застилающего улицу тумана: «Я люблю тебя, Иван, люблю! Ты человечище!». А может быть, он имел в виду волшебного гнома из-под Гарца – черт этих немцев разберет, когда они пьяны. Лицо изошло крапинами, зоб надулся, словно у женихастого голубя. Стал рассказывать, что живет с русской девицей. Сахар-цукерка – непередаваемо. Целует сложенные в луковицу три перста. Во тьме шевелится фиакр, но напрасно, теперь меня никакими каменными сфинксами не испугать: Россия – сфинкс, а немец – свин. Вот вам и расчет.
Из пелены образовался полицейский – усатый, с ведром на голове, на ведре – орел. В Австрии он истеричный, не уверенный в себе, еще бы – это как если бы орлан поднял над землей бычка, — и что прикажешь с ним делать? Так и народы двуединой и делимой. Усы – как сяжки майского жука – отловить бы полицейского – да и сунуть в коробок – пускай себе жужжит. Я-ж-ж-ж того-ж-ж-ж мнения-ж-ж-ж, ж-ж-то русским не ме-е-е-есто-ж-ж в среде насельникоф-ф-ф Лемберга. Прикладывает к голове красную, будто ошпаренную руку: где жить, дескать, изволите? Немчик отвечает: «Иосифгассе, семнадцать. Это мой кузен приехал из Варшавы. Боец за справедливость!». Полицейский оглядывает меня с ног до головы. «Лишь бы за нашу справедливость». И уходит – туман сначала отъедает ему голову, затем – лодыжки, и только потом – спину.
Вваливаемся к нему в парадную: венецианские маски, надетые на лица, никак не выходят из головы. А что если это какое-то тайное сборище – и в полночь, что мужчины, что женщины, скинут одежды – и предадутся масонским пляскам? Таким, что немчик выделывает на лестнице. Отпирает горничная-пышка, кланяюсь ей в подол, говорю, мол, привел товарища. Немец зубоскалит что-то в ухо о прелестях горничной, в провалах комнат вижу тонкую голову с желтым, восковым пробором: понимаю, жена отражается в зеркале. Не разувшись, не разоблачившись, немчик ложится на кушетку в прихожей. Я порываюсь уйти, но порываюсь медленно, рука в перчатке останавливает меня, заговаривает по-славянски.
— Мой муж рассказывал мне о вас, вы вместе учитесь в университете – и оба старее всех студентов, вместе взятых.
Хочу поцеловать ее пробор или для начала в тонкую руку. Гастрономическое желание.
— Что он вам еще рассказывал обо мне?
— Что вы революционер.
— Похож?
— Не особенно. Сейчас все революционеры в Цюрихе.
— Видимо, меня забыли позвать.
И подмигиваю.
— А вы готовы?
— На что?
— На всё, Иван Платонович?
— Вы даже отчество мое выведали!
— Муж у меня редкостный болтун, как вы изволили убедиться.
— Славный малый.
— Находите?
— По меньшей мере, не из тех колбасников, которые думают, что с Шиллером кончилась литература в Германии.
— А вы и таких встречали, Иван?
Собрался с мыслями, выдвинул нижнюю губу вперед.
— Я разных встречал… К сожалению, я не осведомился о вашем имени. Что за неучтивость!
— Зовите меня Натальей Николаевной.
— Хорошо, буду звать, знать и жаловать.
Жемчуг во рту – речной.
— Жалованье – оставьте при себе. Так что, хотите поехать в Швейцарию, Иван Платонович?
— А если я скажу, что хочу, вы мне вручите билет на поезд до Цюриха?
— До Штутгарта. А дальше – сами, хоть на перекладных.
— Хочу-хочу, только при условии, что вы поедете со мной.
В глазах два потухших костра.
— А вы редкостный нахал. Жене приятеля, которую видите первый раз в жизни, вы предлагаете непотребство. Настоящий революционер.
— Революции без нахальства не происходят.
— Смотрите, Иван, как бы революции не произошли без вас.
Так и закрутилось. В скором времени совсем забросил университет и стал дневать и ночевать у Галленов. Дымит медный самовар – купеческая роскошь – немчик пытается острить по-русски, мы с Натальей отмахиваемся от него, и он все глубже погружается в пьянство. Не знаю, как он не загорается при курении гаванских. Чахоточные провалы глаз, скелетные руки. Наталья трогает оборки скатертей и допытывается:
— И вы готовы пойти на убийство ради революции?
— Готов. Только это не совсем убийство.
Повела бровью.
— Понимаете, это война. А я в этой войне воитель.
— Вот как?
— Мы же не попрекаем православных в том, что они головы рубят башибузукам? Даже наоборот. Святые и благоверные – чего только стоит Александр Невский или Дмитрий Донской.
— Насколько мне известно, Дмитрий Донской – не святой.
— Значит, будет, лет через восемьдесят. Потому что Рюрикович. А вы верующая?
Посмотрел на икону в прихожей, видимую в щель раскрытой двери.
— Так же, как и вы, Иван. Вы тоже верите в революцию – вместо бога. А может случиться, что революция и ее противники – всё едино.
— Последний месяц вы были куда более неосторожной в своих словах.
— А я и продолжу быть неосторожной. Муж уезжает завтра в Черновиц, так что вечером жду вас – во фраке, Иван!
Ходил по улицам, влюбляясь в фонарные столбы. Выпал первый снег. Колеса хрустели, лошади ржали: сутолока, что в Москве. Колокол срывается с колокольни, набухает зимним, грушевым солнцем, и падает в толпу, и разрываются хлопушки. Феерия. Даже полицейские нынче улыбаются, скрипят сапогами, поводят усами – и мне кажется, что все позади, что я стою на крыше, покрытой снегом, прежде она была красночерепичной, и стоит мне сделать шаг, как все исчезнет – и станет не нужно никого убивать. Чем действительно министр отличается от башибузука – есть ли право на убийство тех, кто убивает тебя, — не напрямую, но косвенно? Спицы нравственности вращаются на втулке бога, а втулка-то внутри – полая! Гогочут, вокруг гогочут по-польски – и чувство России от этого гогота становится только острее. Россия – не страна, Россия – это чувство, которое рано или поздно распространится по всему миру – смесь тоски и воли, смесь сожаления в самом чреве счастья и безудержного ликования посреди страдания. Вот, что такое Россия. Хомут затянут, подпруга поправлена. «За-а-а-ашибу!». И снова не осмеливается ударить кнутовищем. Потому что трус. Потому что сегодня Наталья станет моей. Чтобы забыть женщину, нужна другая женщина, чтобы забыть мать – нужно стать отцом. Смотрю на башенные часы. Сучья-стрелки колышутся на ветру, не дай бог, подует в другую сторону – и будет дуть до тех пор, пока последние два месяца моей жизни не сдует. И что тогда станется с моей памятью, что если и Лизу с ребеночком сдует, и петербургские волнения, и Лику с муфточкой? Всё-всё. Ничего не останется. Я сделаюсь гимназистом, а сам внутри себя буду помнить то, чего не было.
Сегодня вечером после оперы – «Евгения Онегина» — Наталья станет моей. В этих простых словах сладострастия на пуд, на сотню вышептанных сальностей. Убитый Ленский продолжает корчиться на паркете – почто? – раз он уже убит? Наталья сжимает мне руку, даже через перчатку чувствую, что она горячая. В антракте заказываю шампанское по-немецки. Третье действие, четвертое. В экипаже темно и холодно. Она настоящая дама, не какая-нибудь демимонденка, ну и пускай купеческого сословия, в Лодомерии это неважно. В этом городе это неважно. Важен только туман, заволакивающий нас вместе, одновременно, туман, через который видны клубы выдыхаемого ей воздуха. Все в ней кажется особенным, от положения ноги, до вздернутого носика.
Приехали. Колотится сердце. Горничная-пышка отпирает двери. Все в моей жизни повторяется, все двоится. Лиза и Лика. Приход сюда с немчиком и с Натальей. Ссылка в Екатеринослав и добровольный отъезд в Лемберг. Утопленник-отец и тень каменного сфинкса над головой. Околоточный и охранка. Сердце сейчас вывалится из груди, еще немного – и выплюну его вместе с кровью на пол.
— Иван Платонович, вы знаете мои чувства к вам…
Началось. Двойник-Иван внутри меня потирает руки.
— Вы знаете, что впервые я повстречала человека, который стал мне верным другом и за которого не стыдно перед моими друзьями в Цюрихе.
Что она говорит такое? Наталья, а как же любовь? Протягивает конверт, прощупываю: что-то картонное, а перед ним – тонкое и сальное. Деньги!
— Здесь паспорт и деньги. Выезжайте до Штутгарта сегодня же. Без промедления.
— Наталья, я…
Никогда не был силен в объяснениях с женщиной. Стою на коленях, горничная таращит глаза на меня. Оказалось, стою перед зеркалом. Поднимаюсь – медленно и гордо – и рушусь на колени уже перед Натальей. Дверь распахивается, что-то в прихожей щелкает – и до ушей доносится морозный голос моего приятеля-немчика…
Невероятно. Просто невероятно. Кажется, мы сбились с пути. С заднего сиденья говорю водителю:
— Вы уверены, что мы едем правильной дорогой?
Лицо, не выражающее ничего, кроме самого себя, — страшное лицо. Хоть бы усмехнулся.
— Пробки.
— Но почему вы не включили счетчик?
— Счетчик?
— Сколько я буду должен вам за поездку?
Вот теперь усмехнулся во весь рот – лучше бы не усмехался.
— Считайте себя стотысячным клиентом. Расслабьтесь.
За стеклом пролегает город, деревья оборваны, походят больше на декорации из маминого театра. Дома многооконны и бесчеловечны. Древние греки побоялись бы жить в таких домах-чудищах – вот вам прямое доказательство того, что боги низринуты в Тартар, а титаны отпущены на свободу. У светофоров удается разглядеть человеческие лица, по большей части недовольные, запрятанные глубоко в шарфы и воротники, в шапках, натянутых по самые глаза. Есть что-то животное в этих лицах, когда они не смотрят на тебя. Речь их изредка оживляет, но говорят они не между собой, а в сотовые, приложенные к уху.
Через сетку переноски виден Лев, ему спокойно со мной, а мне – с ним. Марк подействовал на меня умиротворяюще, я даже забыл спросить его, как в тот раз ему незамеченным удалось покинуть театр. Новых сообщений от Регины не приходило, может быть, опасается, что за ней наблюдают, но не стόит, я огражу ее от чего угодно. Сейчас я чувствую себя равновеликим Андрею, я превосхожу его, еще чуть-чуть – и я стану вместо него. Но этого чуть-чуть не происходит. Мы останавливаемся, и невыразительное лицо, поворачиваясь ко мне, говорит:
— Приехали, командир.
— Но это не мой дом!
— А кто вам сказал, что мы ехали к вам домой? По моим данным, у вас сейчас встреча с одним человеком.
Внезапно понимаю всё – Марк-крысеныш сдал меня отцу Регины. То-то он был сегодня шелковым, ни слова поперек, ни требования отдать ему дневники. Что же будет? Пошевелиться не могу – не от страха перед отцом Регины, а перед самой Региной, что будет, если она узнает, что я виделся с ее отцом? Я скажу ей, что меня предал Марк, но поверит ли она мне? Что за сомнения? Если она меня любит, то, конечно же, поверит. Но в том-то и дело, что в ее любви я сомневаюсь больше, чем в способности довести этот роман до конца.
— Вам требуется особое предложение, чтобы выйти из машины?
Берусь за ремни переноски.
— Оставьте, я принесу его наверх. Не обижу его, мы же люди, в конце концов, а не обезьяны.
И снова ухмыляется.
Как только я выхожу из машины, меня подхватывают под руки двое мужчин – без шапок, в распахнутых куртках с меховой оторочкой, в одинаковых белых галстуках. Проводят мимо будки охранников – сейчас бы вырваться и закричать, что меня насильно привели сюда. Но никто не поверит мне в этом доме внутри бульварного кольца. В лифте пахнет сиренью и полевыми цветами. Один из двоих насвистывает, пока мы поднимаемся на тринадцатый этаж. Не касаясь меня, двое пропускают меня вперед одинаковым наклоном рук. Выхожу из лифта. Двое остаются стоять позади меня, молчаливым кивком голов показывают, дескать, вперед. Передо мной появляется женщина – белая блузка, черная юбка-карандаш, волосы заколоты гребнем, замечаю, что она босонога, — она приглашает меня пройти в зал и говорит, что меня уже ожидают.
Отца Регины посреди расставленных вразнобой стульев я не сразу приметил. Он показался мне плотью от плоти дерева – маленький, с бородой цвета заболони. В воспоминаниях он был толще, развязнее, а сейчас передо мной сидел крепко сбитый русский мужичок, того и гляди вынет из-за пазухи четки и начнет молиться. Галстука поверх косоворотки не было, зато на нее надет холщовый пиджак. Он сидел, облокотившись на стол, запустив руку в русую бороду, странно сощурившись. Казалось, это не он выкрал меня от Марка, а я сам напросился к нему на ковер, как утомительный, отнимающий его время – на вес золота – посетитель. Наконец, он воспрянул, зашевелился, махнул по-простому на стул, стоявший подле него, и сказал:
— Андрей Николаевич, очень рад, что вы заглянули.
— Это не я к вам заглянул, а скорее меня к вам заглянули.
— Очень рад, очень рад, Андрей Николаевич.
Вдруг он разом собрался, в его зеленых – ярче, чем у Регины – глазах появилась осознанность.
— Слушайте, вам же ничего не сломали, не повредили? Может быть, Марк Коломенский вас оскорбил?
— Не оскорбил – предал!
Махнул одеревеневшей рукой.
— Бросьте, вы слишком многого хотите от совершенно чужих вам людей. Проще нужно быть, Андрей Николаевич, мудрее.
— Что вы пообещали ему за предательство?
— Ничего, по старой дружбе. Он, подающий надежды молодой человек, захотел помочь мне, когда услышал, что враги копают под меня. А у вас спрятано, так сказать, средство ограждения от их поползновений. Я ясно выражаюсь? Тяжелый день. Из министерства – в аппарат, из аппарата – в кордебалет. Ну, может быть, вздрогнем?
— Я не пью.
— Очень жаль. В вашем бы положении это помогло. Не всё ведь гоняться за призраками.
И он поднял стеклянную пробку над графином и что-то налил себе в низкий стакан.
— Ну, за наше взаимопонимание! – Крякнул и выпил, а потом утер губы рукавом. – Почему вы не присядете, Андрей Николаевич? Это невежливо.
— Невежливо похищать меня…
— Что это я к вам по отчеству, а вы ко мне просто так? Дмитрий Русланович – я. Хорошо бы знать имя отца своей воображаемой невесты.
— Воображаемой? К чему вы клоните?
— Присядьте, Андрей Николаевич. В ногах нет правды. Правда только под ногами.
— Что вы только что сказали о Регине?
— Об этом потом, Андрей Николаевич. С ней всё хорошо, она по-прежнему в Шотландии и, можно сказать, счастлива пребыванием там. – Он взял в руки стеклянный шар, затыкающий графин, откашлялся, ослабил ворот рубашки. – Вы вот говорите, что я похитил вас, что обхожусь с вами подло, но что мне мешало заявиться в дом, где вы теперь живете, купленный, между прочим, на мои кровные, и поговорить с вами безо всяких изысканностей и учтивостей. Думаете, я чудовище? Начитались дневников Андрея и думаете, что этот парень, свинтивший себе шею, понял, что такое жизнь? Раскусил меня? Бросьте. Из-за него дали отставку моему лучшему другу, а подозрения пали на меня. Дескать, вот, кто его привел. А я ведь относился к нему, как к сыну. Вам этого не понять. Две дочки – одна – страшная и нелюбимая, другая – красивая и любимая. А сына нет. И эта младшая спит и видит, как насолить отцу, но чем я провинился перед ней? Тем, что обеспечил ей будущее, тем, что захотел вывести его будущего мужа в люди, сделать ему карьеру? Ей стыдно за мое богатство. Да боже мой! Если бы я двадцать лет назад рассуждал так, как она! Извините, милостивый государь, не изволите ли вы продать мне свой банк? – он сделал вид, что раскланивается перед стульями.
Я сел на один из них, мне стала любопытна его откровенность.
— Пригрел змею на груди. Как же. И змея эта привела еще одного змееныша. Даже не змееныша – целого удава! И этот удав принялся мне задавать вопросы о происхождении богатства, выговаривать мне, что справедливо, а что нет. По мне единственная справедливость – это жизнь. Живи сам и другим давай жить. Андрею хотелось перещупать каждый мой кровный рубль. А это откуда? А это каким образом приобретено? Но вы ведь не строили молокозавод, который вам принадлежит! Откуда он вам достался? Ну, достался бы не мне, а другому. Что бы это поменяло? Другой бы обанкротил его, а я держу его на плаву. Понимаете? И потом – клюнул бы ваш Андрей на Регину, если бы она была бедна, как мышь? Бросьте. Его душила обыкновенная зависть к чужому успеху. А чтобы скрыть эту зависть перед собой, он только и делал, что задавался вопросами о справедливости и общественной пользе. Суслову такой бы пришелся по вкусу. Знаете, в свое время этот уважаемый член Политбюро выступал перед нами в институте. Развалюха развалюхой, старый донельзя, а очки саркастично поблескивают. Говорит, чтобы прийти к победе коммунизма, каждый из нас должен выкладываться по мере сил, вы – будущие инженеры – должны строить не просто самолеты, вы должны строить их так, как будто вы господь бог, которого нет. Такая казуистика пришлась бы Андрею по вкусу.
И он снова выпил.
— Целыми днями он только и делал, что отлынивал от работы. Да даже в министерстве он не как пчелка работал, будьте уверены. Его не трогали, потому что знали, что я его привел за ручку к Генриху, а Генрих привел его к директору департамента, ему даже отдельный предбанник выделили. Начальники отделов ютятся в комнатенках с подчиненными, а он сидит один как перст. И вы думаете, он отблагодарил меня за это? Ничуть. Спустя месяц расстроил свадьбу. Спустя полгода угробил себя. А я? Вы думаете, я тут же побежал доносить Генриху, что этот удав, — он показал руками кавычки, потом погладил бороду, — этот удав теперь не мой зять? Нет. Наоборот. Я сказал Генриху, что все у них с Региной устаканится. Дай ребятам время, они молодые, перетрутся, побранятся – и снова любовь закрутится. От сердца я это сделал? Не знаю. Понимаете, тогда я был готов на всё ради дочери. Тогда я смирился, что Андрей – голодранец, пускай сирота, без матери, пускай провинциал. Москвичей нынче отлавливать надо, в клетку сажать и в зоопарке под прожекторами показывать. Понятное дело. Днем с огнем. Но зачем было плевать мне душу? Зачем Регине нужно было портить жизнь? Этого я не понимаю. Ну, ищешь ты справедливости, убиваешься по искренности, но зачем ты, гнида, о последствиях своих поступков не думаешь? Почему я вынужден страдать из-за его правдолюбия или глупости? Как это ни назови.
— Возмездие?
— О, Андрей Николаевич, возмездие – вещь слепая. Не нужно мне тут заливать, ваш ученик довольно мне порассказывал о социальной справедливости и прочих материях. Я уже наученный, спасибо вам большое. Нет, действительно, — он ударил кулаком по столу, — почему возмездие должно касаться только меня? Сколько миллионов я отдал церкви? Святцы и все такое прочее. И тут приходит человек с улицы и говорит: «Дорогой, ты неправильно жил, это все не твое. Верни народу». Спрашивается, какому народу возвращать? Настоящему, который сам не брезгует обманом, или прошлому, который всё отстроил и теперь покоится под цинковыми надгробиями?
Затих. Упоминание о могилах остудило его. Окна были завешаны жалюзи, занавеси изредка подрагивали, за ними была раскрыта форточка: слышался шум вечерних пробок, закрываешь глаза – и представляешь, как под тобой разрозненные и неслитые текут красные машинные огни. Поворотники горят охрой, задние остановочные огни – пурпуром. Скоро зима – скоро год, как он…
— Вы сидите, видимо, и думаете: чего ради Дмитрий Русланович распинается передо мной? Сейчас наверняка будет дневники Андрея просить. Это недалеко от правды, но это не вся правда. Мне не нужны все его дневники. Передайте только те куски, где говорится обо мне, Регине и министерстве. И я отвяжусь от вас. Вы, может быть, не знаете, но кто-то засыпает меня письмами, в которых описываются какие-то схемы, через которые… словом… о которых я ничего не слышал. Я уверен, что это подделка. Но для того, чтобы делу не дан был ход, мне нужны оригиналы. Рукописи. Не знаю, как писатели это называют. Кто-то большой и сильный копает под меня и людей, связанных со мной. Генриха-то запороли, почему бы под шумок не воспользоваться движухой вокруг смерти Андрея и не отстранить от кормушки еще парочку неугодных лиц? Да не то чтобы неугодных, скорее неблагонадежных, неразборчивых в советах по устройству того-другого туда-сюда? Понимаете, к чему я клоню?
Не говоря ни слова, кивнул. Отец Регины стал потирать руки, охваченные судорогой.
— И еще, может быть, вы это делаете не нарочно. Я не знаю. Вам виднее, вы все-таки писатель. Но зачем, объясните мне, зачем вы подогреваете интерес к этим дневникам и говорите на каждом углу, что никому их не покажете? Согласитесь, это наводит на определенные подозрения, я не хочу сказать, что вы лжете…
— Я не лгу, и перед Региной уж тем более я никогда бы не солгал.
— Да, Регина, это особенный пункт. О ней еще пойдет речь. Возможно, вам не понравится, что я скажу о ней, возможно, вы поймете меня превратно. Вы точно не хотите выпить?
— Нет уж, давайте поговорим о Регине. Если вы столь прекрасно осведомлены о дневниках Андрея, то вы должны знать и о моих намерениях. Я прошу руки и сердца вашей дочери, Дмитрий… Дмитрий…
Он не напомнил своего отчества, зато еще раз наполнил перед собой стакан. Почему он ничего не говорит о Регине, может быть, было ошибкой сообщать о моем предложении именно сейчас? Может быть, он сочтет это за торг? Была не была!
— Я… всего лишь… хотел обозначить свои намерения, если вы не готовы их выслушать, мы можем вернуться к этому разговору позже.
— Понимаете ли, в чем дело, Андрей Николаевич. Кто-то из нас сумасшедший. И боюсь, что это вы. Я не хочу вас оскорбить. Не подумайте. Хотел бы – выкинул бы из окна. А скажите, вы ведь женаты?
— Жена ушла к одному из друзей.
— Вот как? То есть не вы ее выгнали, а сами вынесли все вещи из своей квартиры и спалили их во дворе своего дома? А потом сняли пустующую квартиру на Вересаева, там, где вы сейчас и проживаете?
Глаза в глаза: ничего не понимаю. За кого он меня принимает? Сжигать вещи из квартиры, которую я сам же и обставил, в которой большую часть я проживал вместе со Львом, считай – в одиночестве? Да чего ради?
— Мир – вообще интересная штука. Жил я с вашим героем – удавом Андреем – почти душа в душу. Жил и удивлялся ему: откуда взялось это поколение? Что это вообще за напасть такая? У человека был ум – блестящий, не блестящий – вопрос открытый, у человека – была невеста-красавица, спору нет. Богатый зять. Хочешь – да не работай ты, я устрою тебя в университет: отравляй молодняку мозги россказнями о справедливости. Хочешь – я введу тебя в свое дело. Ради любимой дочери ничего не пожалею. Так нет же. Он выбрал смерть, а не Регину. Я до сих пор ничего не понимаю в нем. В его поступке есть что-то красивое и вместе с тем что-то нарочное. Может быть, вы хотите поужинать, Андрей Николаевич?
Качаю головой, отец Регины буравит меня глазами цвета мха.
— И вот я узнаю о вас – неважно от кого.
— От Бельского?
— Имя им легион. Просто узнаю. И еще больше удивляюсь вам – зачем воображать себе то, чего нет? Зачем вам брать героем человека, чья не нравственность (дурацкое слово, не правда ли?), чей интерес оспаривается знающими людьми? Вы пытаетесь сделать из него героя поколения, но тем самым вы черните это поколение, которое, кстати говоря, еще и плохо знаете. Паршивая овца есть во всяком стаде. Андрей – и есть эта самая паршивая отца. У меня нет к нему ровного отношения, я вам за последние десять минут и о красивости его поступка отчитался, и о том, что он последний подлец. Спорный малый. И мне кажется, вы подпали под его влияние. Он вас немного сбил с толку…
— К чему вы ведете?
— К двум вещам. Во-первых, к тому, что вам не следует в ближайший год-второй-третий выпускать роман. Роман о герое, в котором все ставится под вопрос, за исключением героической смерти, да и то, не дай бог, она породит последователей, как в свое время породил их Базаров. Это не просьба, вроде озвученной – о дневниках. Это дружеский совет. – Он закашлял в кулак и принялся перебирать ногами. – Можете ему не следовать. Ваше дело. А во-вторых, он повлиял на вас, видимо, описанием своих чувств к Регине… У вас что-то замкнуло в голове.
Вот, значит, к чему он клонит. Хорошо, что я ему не стал рассказывать об исчезнувшем из театра Марке, о встрече с неизвестным, о мучениях детского писателя Ворожайло. Я смотрю на него – и вдруг меня охватывает чувство недействительности происходящего, я снова вспоминаю, как Регина своими длинными пальцами закрывала мне веки, гладила виски и приговаривала: «Тише, милый, тише, это все ненастоящее, только я – действительность». Зачем ей это было нужно? И почему я не могу держать язык за зубами, почему непременно хочу запятнать свое чувство к ней? Какая муха меня укусила, почему непременно сейчас нужно было говорить ему о свадьбе. Что за глупости? Метать бисер перед свиньями, которые довели Андрея до самоубийства, которые… В зал вошла встречавшая меня женщина, в руках у нее был поднос, накрытый полукруглой крышкой, поставила его между мной и отцом Регины, удалилась. Затем снова пришла – с тарелками и чайником с изображением на боку двух цапель, одна – с перебитыми крыльями. Когда она ушла, закрыв за собой двери, он склонился над ухом и спросил:
— Хороша?
Я ничего не ответил. Бронзовый свет из лепестков люстры, из подвесного потолка раздражал меня, шкаф из вишни был темен, за его стеклами ничего не было видно. Я не понимал, нахожусь ли я в его рабочем кабинете или в столовой. На гобелене, висевшем за мной, Людовик XIV гордо вышагивал с принцами и Кольбером, осматривая мануфактуры по производству гобеленов. Готов поспорить, что за спиной короля-солнца висел такой же гобелен – только уменьшенный раз в десять, а в нем еще один, и так до бесконечности.
— Так что, Андрей Николаевич, — спросил меня отец Регины и открыл поднос, показались вареные головки брокколи, — не хотите присоединиться к моей скромной трапезе?
— Нет.
— И предложение мое вы не примете?
— Какое именно?
Отец Регины заправил себе салфетку за ворот, вторую – положил на колени.
— Да то, что я оставляю вас в покое, делаю для вас все, что вы только попросите, но в разумных пределах, а вы мне за это передаете означенную часть дневников Андрея. Я полагаюсь при этом на вашу совесть. Некому вас будет проверять, Андрей Николаевич. Ну и еще, даже если вы напишете свой роман, то обязуетесь не спешить с его выходом. А уж я потом вам подыщу издателя и прочее.
— Щедрое предложение, ничего не скажешь.
Вскинул бровь, погладил бороду.
— Так что?
— Ничего. Даже если бы я очень хотел, я бы не мог поступить по-вашему. Во-первых, тем самым я предам Андрея, а во-вторых, — Регину. А я обещал ей закончить роман.
Снова этот взгляд, он даже прекратил жевать свою капусту.
— Обещали ей?.. И при каких обстоятельствах?
— Еще в Москве, перед ее отъездом месяц назад я поклялся в том, что доведу роман до конца. Это не блажь. Ваша дочь несчастна – я не скажу, что из-за вас, но роман поможет ей – поможет разобраться в себе.
Молчание.
— А по-моему, это вы несчастны, Андрей Николаевич. Потому что Регина знать не знает вас. Представьте себе. Вы с ней встречались только в университете, и то лет семь назад. Потому что спустя два месяца после смерти Андрея она уехала из Москвы. И больше не появлялась здесь… Не верите мне?
***
Мне тридцать шесть лет. Я писатель и преподаватель, к.ф.н., о прочем можно прочитать на университетской странице, если меня еще не удалили из списка сотрудников. Скорее всего не удалили, зная то, с какой медлительностью они работают, я предполагаю, что висеть мне на той странице до самой своей смерти.
Регина не отвечает на звонки, я глажу Льва по голове, подношу руку к губам, в рот попадает черная шерстинка, вместе со слюной я выплевываю ее на кончик пальца. В этом я ведь могу не сомневаться? Закрываю глаза, пальцами глубоко в глазницы вдавливаю глазные яблоки. Это возвращает мне трезвость, я вскакиваю с ее постели, подхожу к шкафам, отпираю их, — вот ее книги, чьи же еще? – вот учебник французского языка. Листаю его, из него выпадает четвертина листа, размеченная красным цветом, под косой чертой стоит число 60 и оценка D. Видимо, в университете прилежанием ко французскому языку она не отличалась. Несколько английских романов в мягкой обложке. Пожалуйста, последний роман Барнса, которому никогда не дадут Нобелевскую премию, потому что англичанам теперь ее выдают раз в двадцать лет. Уж простите. Надо уважить шведов, датчан и норвежцев, которых все равно никто не читает, кроме них самих.
Шелест плохой, малозольной бумаги. Кое-где над английскими словами старательно выписаны русские соответствия, иногда через запятую, но не всюду. На другой полке – горсти монет, вот пенсовики с британской королевой – мне бы на ее месте было неловко держать в руках монеты, на которых отчеканена моя собственная голова, хотя сейчас дело спасают расчетные карточки. Вот евро – безликие, помести на них хоть сову, хоть Бранденбургские ворота – один черт – мертвечиной веет. Выпуклые, подбоченившиеся американские центы. Надо сказать, Вашингтон, несмотря на смерть, выглядит лучше ныне здравствующей британской королевы, но он-то не растерял в отличие от нее половину своих королевств. А вот рубли, после четырнадцатого года орел на оборотной стороне обзавелся не только двумя головами, но и тремя коронами, что пошло ему на пользу. Гладишь его – и чувствуешь подступающее к горлу великодержавие.
Вот тетради: словарь с французскими словами, на обложку наклеены красные сердца, обведены розовым, гелевым цветом, на последних страницах набросана роза на подоконнике, я и не знал, что Регина так хорошо умеет рисовать карандашом. Вот ее записная книжка, какие-то расчеты, потрачено и прибавлено, изнутри валятся квитки билетов на поезда, посадочных талонов, распечатки на паромы. Вот тетрадка с лекциями, обложка в шотландскую клетку. Можно вывести влечение к Шотландии уже из юности. Пролистываю. Своих лекций не нахожу. Это был бы перебор. Под тетрадками лежит карта Рима, разворачиваю ее, на пол падают обрывки музейных билетов, на них изображения барочных полотен. Какие-то улицы обведены ручкой, какие-то дома перечеркнуты, кресты, подразумевающие церкви, взяты в кружок. На местах сгиба образовались потертости. А вот карта Палермо, поля пестрят объявлениями пиццерий. Где-то здесь Андрей сделал ей предложение, которое она безмолвно приняла.
В глубине – штабеля цветных карандашей, ручки, одна – точно без стержня, фломастеры, несколько валентинок, пара зеленых ленточек, плюшевые игрушки. Среди них нет ни одной, что подарил бы Андрей. Бурундук в тирольской шляпе, оранжевый медведь, у которого вместо когтей – кожаные заплаты, крыса бурого цвета с каким-то смиренномудрым выражением морды и погнутыми длинными усами. Все эти игрушки что-то значат для нее, а для меня – это всего лишь приметы ее неизвестных обожателей. Не станешь же всерьез ее расспрашивать, кто ей подарил эту крысу или того невозможного медведя?
Выдвигаю нижние полки шкафа, стоящего перед чуланом, постельное белье – скандинавского вкуса, хлопковое, а вот тоже – скандинавское, но с изображением букв, а вот – темно-сиреневая простыня, на которой она как-то оставила полумесяц от кружки с кофе. Неужели я тоже это выдумал? Поднимаюсь выше. Носки. Вернее, носочки. Среди них колготки и гетры. В женских носках меня всегда поражал их размер, как только я видел сушащуюся на змеевике пáру, меня охватывало умиление перед созданием, которое носит такие вот носочки. Еще выше. Нижнее белье. Стыдливо умолчим, а то выйдет по словам отца, будто я роюсь в белье его дочери. Кружева. А вот беж – этот цвет неглиже вызывает во мне отторжение, уж лучше цветное нижнее белье, пускай с паровозами и кранами, чем беж. От светло-кремового веет старостью, женщины в таком белье выглядят старше на десять лет. Регина передо мной никогда не появлялась в нем.
Пожалуйста. Карманные шахматы. А они как здесь очутились? Раскрываю крышку, фигуры на доске положены набок, кое-какие встают стоймя. Что-то мне подсказывает, что они ей достались от Андрея. Чувствую, как будто я прикоснулся к высунувшейся из земли руке мертвеца. Затылок изошел гусиной кожицей. Закрыл шахматы, бросил их обратно в картонную сумку. Чувство не проходило, может быть, из-за него я не мог вполне отдаться любви Регины, я подозревал ее в том, что она по-прежнему любит другого, а сам не замечал, что ее попросту не существует, что это воспаленный мозг создает вокруг меня мир, в котором они оба жили без меня и были в общем-то счастливы до тех пор, пока Андрей не вздумал сделать это счастье вечным? Для себя. И вот теперь она уехала в Шотландию, а я раскаиваюсь в том, что это допустил, но что я мог предложить ей взамен? Бегать от отца по всей России? Всё упиралось в дневники Андрея, а мое нежелание их отдавать упиралось в сговор с ним – с мертвецом, перед которым я держал слово. А теперь я коснулся рукой предмета, принадлежавшего ему, и мне стало жутко. Отойду-ка я от шкафа, тем более Лев норовит устроиться в нижнем ящике на постельном белье.
А вот утюг. Однажды, когда она гладила мне рубашку перед тем, как я отправился к матери на день рождения, она набрала в рот воды и изображала рыбу. Она смеялась, изо рта текла вода и намочила ей грудь, так что сквозь блузку проступили белые кружева бюстгальтера. Не мог оторвать глаз. Она заметила, куда я смотрю, и сказала с укоризненной веселостью: «Как можно, господин Никто?». Я был ей никем, но я не мог ее выдумать. Вот – художественный альбом, в котором она мне показывала своих любимых итальянцев и испанцев. Она говорила, что тем больше ценит произведение искусства, чем меньше понимает, как оно сделано. Поэтому фотография в духе Брессона ей была чужда, то же самое и с современным искусством: как можно, говорила она, ценить то, что лишь указано художником, а не создано им? Может быть, и меня она не ценила, ведь я не создавал Андрея, я взял его, как фотограф выхватывает из действительности предмет, и попытался показать его под особенным освещением?
В сушильщице тарелки, одна – алюминиевая, глубокая, по утрам Регина в ней заливала молоком мюсли, а себе готовила овсяную кашу с черносливом. Из гусака течет вода. За моей спиной – диван, на котором я спал до самого ее отъезда. Это меня расстраивало больше, чем ее отъезд. Перед самым выездом аэропорт она поменяла на нем постельное белье. Как вы это объясните, Дмитрий как-вас-там? Призрак это сделал за Регину? Неужели я действительно произвожу впечатление помешанного, чтобы мне можно было сказать напрямик: она не уехала, ее просто не было в твоей жизни? Дѐржите меня за идиота, за полоумного? Полоумные не прячут дневников, которые хотят у них выкрасть все кому не лень, может быть, это отец Регины помешался?
«Salve Regina – vita dulcedo, et spes nostra, sa-a-a-alve». Пропел. Теперь уже Лев смотрел на меня, как на полоумного, в его миске почти не осталось сухарей. Я опустился на колено, зачерпнул в пачке сухарей, разжал кулак над миской, потом выпрямился и опустил руку под струю воды. Spes nostra. Большие слова. И моей надеждой была Регина: я, может быть, и полюбил ее за то, что она мне давала возможность почувствовать себя не собой – не неудачником с изменяющей ему направо и налево женой, со вздорной матерью, а просто мужчиной, который может понравиться женщине на десять-пятнадцать лет младше его.
С бухты-барахты я ворвался в ее жизнь, перевернул свою собственную, и теперь остался ни с чем. Глажу червленых орлов на черенках столовых ложек. Наверняка подарок отца или матери. Дом – необжитый, живи она здесь с детства, я бы смог отыскать ее школьные дневники с какой-нибудь чепухой, вроде: «Кап-кап-кап-кап, это капает не кровь, это капает любовь». Или: «Сегодня я полюбила Павла Михайловича, физика, а он поставил мне тройку». Ничего этого здесь не было. Оливковое масло в высокой бутылке с дубовой пробкой, на столе – непочатые бутылки вина, камни, вроде опалов, размещенные кругом, сухостой в скошенной, набочной вазе. На незатворенной полке виден бок пароварки, не дай бог, я оставлял ее на столешнице, начиналось неудовольствие. У нее было острое неприятие оставленной на виду тарелки или ложки, или хуже того – пароварки, как будто она стеснялась приготовления пищи.
Вот шкатулка, в ней серебряные цепочки и несколько колец – одно со стеклянной наклепкой, наполненной красной жидкостью. Вот было бы любопытно узнать, подарил ли ей Андрей кольцо в честь помолвки или нет?
В ванной под раковиной – жидкие порошки и отбеливатели, средство для чистки акриловых поверхностей, пара чистых тряпок иволгового цвета. По краю раковины у зеркала сплошь в мелких пятнах стоят три щетки в упругом, резинистом стакане, почти конченый тюбик зубной пасты с разрывом по боку, из него проступала тонкая струя и пачкала мне пальцы. Хорошо, что Регина чистит зубы другой пастой. Она ненавидит несовершенство окружающих ее предметов. На полке душевой кабины стоит ванилевое мыло для тела, пара шампуней и кондиционеров, за ними – скомканная мочалка – никогда не любил ею пользоваться. Хочешь – включи радио, хочешь – цветное освещение, – и пой, пой так, какпри мне пела Регина. Стенки кабины покрылись испариной, тела не было видно, и только голос ее врывался в уши. Я попытался рукой стереть парь со створок, но мне это не удалось. Регина заметила меня, с внутренней стороны сделала ладонью круг перед своим лицом и громко засмеялась… Я поцеловал створку с внешней стороны. Она ответила мне поцелуем через стекло.
Как этого не могло быть? Может быть, я трус до мозга костей, может быть, я не в силах сделать из Андрея персонажа, но я не настолько безумен, чтобы выдумывать собственную жизнь. Взглянул на пустующую вешалку для полотенец. Ненавистью полоснуло по сердцу.
Вдруг приходит сообщение с британского номера: «Ты был у отца?». Отрицать невозможно. Отвечаю Регине. Почему ты почти не пишешь мне, почему я, стоя здесь в ванной, чувствую себя растоптанным и униженным? И вместе с тем я вне себя от торжества, значит, ее отец всего-то попытался сбить меня с толку, а я был настолько взвинчен, что был готов ему поверить?
«Зачем ты пошел к нему?». Отвечаю: «Почему бы тебе не позвонить?». Вдруг – входящий вызов. Ее голос, голос моей Регины – суровый, с металлическим отливом.
— Постарайся мне все рассказать, Андрей. Времени у меня не так чтобы много.
Рассказываю ей о Марке, о том, как меня чуть ли не насильно привели к отцу, о его предложении и о том, что под конец он сказал, что ты, Регина, уже целый год находишься в Шотландии.
— И ты ему поверил? – голос оживился.
— Я был сбит с толку. Я не знал, чему верить. Вначале я говорил с Марком, а потом… Кстати, почему ты именно у него оставила Льва?
— Неважно. Ты говоришь мне правду?
— Как я мог предать себя, тебя и Андрея – разом? Регина? Когда ты возвращаешься в Москву?
— Через пару недель. Представь себе, мне повстречался здесь владелец дома – тот самый, что когда-то был начальником Андрея.
— И?
— Ничего. Просто забавно. Мы сошлись с ним. Он возил меня в Эдинбург и Глазго.
— И он наверняка столь же несчастен, сколь обворожителен?
Молчание.
— Ты меня ревнуешь, господин Никто?
— А что мне еще остается? Ты уехала в Шотландию, разъезжаешь по городам с неизвестным мужчиной. А я, ополоумев, хожу по дому и, чтобы убедить себя в твоем существовании, прикасаюсь к предметам и вспоминаю об их связи с тобой.
— И как?
— Это жестоко, Регина.
— Бедный-бедный господин Никто…
Что мне ответить на это? Нужно всего-навсего намекнуть ей, что я прилечу завтра или послезавтра.
— Регина…
— Да?
— Ты не против, если…
— Постой. Совсем забыла. За деньгами должна прийти моя сестра. Ты не мог бы отдать ей конверт, который лежит на комоде?
Точно. На комоде лежал конверт, полчаса назад взгляд прошел мимо него, подумалось, что там ничего нет, кроме рекламной рассылки.
— И когда она придет за ними?
— Сегодня.
— А на завтра я возьму билеты в Шотландию, хорошо?
Выпалил. Показалось, что в трубке нагрелась до каления схема – еще чуть-чуть и воспылает красным.
— Это плохая идея.
— Почему же?
— Во-первых, не нужно злить моего отца, во-вторых, тебе нужно дописать роман, в-третьих, нам понадобятся на первое время деньги, так что с твоей стороны просто безумно подрываться сюда.
— Но как я смогу от него отвязаться, если он знает, где я живу? А если я соглашусь с его условиями, первая, кто станет презирать меня, — будешь ты?
Кажется, она смеется в трубку, или кто-то за ее спиной смеется. Только кто именно?
— Резонно. Но что бы ни случилось, ты не должен иметь с ним ничего общего. Ты можешь хоть тысячу раз предать Андрея, но только не моему отцу… Я перезвоню тебе. Сейчас мне некогда, пора бежать на занятия.
Ответить ничего не успел. Она мучает меня. Раздражение расходилось волнами во мне, но тут я вспомнил, как ее отец сказал, что Регина уехала год назад с видом, не терпящим сомнения, как будто он был богом-отцом – громами повелевающим Саваофом. Он, видимо, не хотел меня сразить этой новостью, вел к ней осторожно, под сурдинку – и лишь когда я отказался от его предложения, он выложил всё на стол. Но что это могло изменить? Какой смысл отдавать ему дневники, раз он первый обманывал меня? И если он утверждает несуществование собственной дочери, то с какой стати он поверит мне, если я покажу ему не все дневники, а лишь выдержки – не очень приятные, в которых говорится о нем? Разве я не сочувствую ему? Сочувствую. По доброте сердца я отдал бы ему часть дневников, чтобы показать, что его водят за нос. Безымянный или кто бы то ни было еще? Но теперь после разговора с Региной я не стану этого делать. Уж на сковороде. Горячее дно – Регина, стеклянная крышка – ее отец. Они изводят друг друга, по-другому они не умеют любить, а я оказался между ними – и главное никто из них не пострадает, а меня, отдай я дневники, или попробуй скрыться от наблюдения Дмитрия как-вас-там, ждет неминуемая погибель. Оба бессердечны. Но Регину я люблю и могу понять: ею движет мщение отцу за смерть Андрея.
Стук в дверь: настоятельный, властный. Неужели это снова кто-нибудь от отца Регины? Нехотя отпираю дверь, еще в прихожей слышу детский визг. Передо мной на пороге стоит женщина в окружении нескольких детей, точное число их определить невозможно. Вваливается сюда, как к себе домой. Глаза у нее воспаленные, красные, в уголках – тушь, на плечи наброшен лисий хвост, в сумке, размером с ребенка, что-то ищет. Спрашиваю:
— Агата, вам помочь?
Не отвечает, про себя ругается. Дети уже успели скинуть обувь с ног, разбежались по комнатам.
— Чертовы сигареты. Да, уважаемый жилец, тяжелые нынче времена!
Наконец, она извлекает из опорожненных внутренностей сумки тонкую сигарету и, засопев, вставляет ее в мундштук. В голове мысль: и как только они могут быть с Региной сестрами?
— Ну что, как делишки?
— Регина сказала, чтобы я отдал вам конверт. Пойдемте в спальню.
Закурила, сквозь дым смотрит на меня с подозрением. Из кухни доносится детская ругань, падает на пол книга, раздается окрик Агаты. Дети тотчас же затихли, слышитсяшепот и мышиная возня.
Вручаю ей конверт, она медленно берет его в руки, щурит глаз с потекшей тушью, как будто бы на вес старается определить, сколько в нем денег.
— За сколько здесь месяцев?
— Я не знаю, Регина мне сказала только то, что вы приедете сегодня за конвертом.
— Любовница ваша, все понятно. Редкое имечко.
Пепел сбрасывает на пол, шмыгает носом, дает подзатыльник подбежавшему ребенку, кричит в пространство комнат, чтобы оставшиеся дети немедленно замолчали.
— Нет. Не просто любовница. Между нами нечто большее, Агата. Возможно, если все будет хорошо, мы поженимся.
— Ну, флаг в руки. Только много детей не плодите. А то после четвертого эти спиногрызы на одно лицо.
— Это вы сами можете сказать своей сестре.
— Моей сестре? Ах да, конечно. Вы знакомы. Вы тот страшно умный дядька, который преподавал ей литературу.
Что-то в ее словах меня смутило, как будто она не помнила, как в прошлый раз, не узнав меня, допытывалась, смогу ли я преподавать ее детям английский язык? Может быть, всему виной барбитураты? Вдруг послышался звук опрокинутой бутылки.
— Сергей! Наташка!
— Мама-мама, мы ничего не разбивали, это всё Сережка!
Агата удовлетворенно кивнула головой, развеяла пепельный столб с мизинец над полом и снова зацокала зажигалкой.
— Да, тяжелое времечко. Ну, пойду собирать свою банду.
В ее поведении было что-то странное, будто она имеет надо мной власть, а я кто-то вроде ее квартиранта. Пока она загоняла детей в прихожую, я спросил:
— Как поживает ваш отец?
— Отец? Вы его тоже знаете? Хотя почему бы и нет? Редкостный скупердяй, хотя внуков любит.
— А сестра?
— Сестра? Сережка! Брось ложку! Брось, я сказала, так обувайся, а то совсем разленился, быстро!
— Регина?
— Хорошо, она в Шотландии. Это вам тоже вроде бы известно.
От сердца отлегло, она с таким подозрением посмотрела на меня, как будто я был сам не свой, хотя прежде мы сталкивались лишь однажды.
— И слышно, когда она вернется домой?
— Наташка! Уже взрослая, давай сама завязывай шнурки. Я кому сказала! Домой, — она обратила ко мне свое опухшее лицо с жирной лепниной губ и пронзительно-искренними глазами, как разбитая розочкой бутылка, — домой? Только через год. Год отучилась, и еще годок. Может быть, и не одна вернется. Ну, вы понимаете, о чем я.
И подмигнула.
Я не помню, как она ушла, кажется, она возвращалась за петушком из жженого сахара, которого кто-то из детей оставил на кухне. Громогласно над головой пронеслось: «Адьёсь», — и я тут же принялся звонить Регине – вначале по сети, потом на сотовый. Недоставало средств. Я вмиг их пополнил. Английская речь в ответ: абонент не отвечает. Затрясся. Потом успокоился, потому что вспомнил, что она должна быть на занятиях. Кажется, я схожу с ума, как я вообще могу сшить жизнь Андрея из лоскутов его дневника, когда моя собственная жизнь становится все менее для меня понятной?
Так много предметов и животных, чьи имена я путал. Стрижей в детстве я именовал ласточками, чешуйниц – мокрицами, я даже умудрился перепутать боярышниц с капустницами. И теперь, когда Регины со мной нет, я больше всего жалею о том, что не смог подобрать правильных слов, чтобы объяснить ей – наша любовь здесь ни при чем, я всего лишь хотел сохранить всё лучшее, что было между нами.
Любви не следует задавать вопрос: что дальше? Но однажды я всё-таки задал его и ужаснулся собственному счастью, ужаснулся тому, что стал частью мира, который презирал всей душой.
Во мне сохранилось что-то вроде православного атавизма, дарвинова бугорка на кончике уха: я знал, что воздаяние и возмездие должно совершаться по всем правилам. Безумием было сказать Регине: я покидаю тебя, потому что с обществом двадцать пять лет назад случилось то, что я не могу принять. Это правда и неправда одновременно. Я не событие не принимаю, а несправедливость, следующую из него. До начала несправедливости мне все равно не добраться, как бы глубоко я ни копал: кто виноват в разрушении общества моего дедушки, кто виноват в убийстве Сергея Александровича, кто виноват в Крещении Руси, кто виноват в пермском вымирании? Головой я понимал, что я ничего не смогу изменить, глупо наказывать себя, да в придачу Регину, которая не несет ответственности за собственного отца, но я ничего не мог с собой поделать. Может быть, мое неприятие всего лишь скрывало комплексы ребенка, покинутого в детстве отцом, который слился с миром девяностых годов прошлого века, как будто и родился в нем. Отличная мысль. Обожаю глубинные объяснения, сводящие всё к детству. Единственное их упущение в том, что они не объясняют, почему я решился бросить Регину и устроить в министерстве взрыв, а не, например, ограбить банк и укатить в Прибалтику?
Я бы мог сказать, что покинул Регину, чтобы отвести от нее всякие подозрения впоследствии, но это была бы только часть правды. Чем точнее я пытаюсь объяснить себе причины своих поступков, тем яснее вижу, что причин среди них нет, есть осколки причин, малые их доли, что собираются в рисунок калейдоскопа только внутри меня – да и то, когда я не задумываюсь о них. Каляев тоже не понимал самого себя. Было бы глупостью сказать, что он взорвал великого князя, потому что он был революционер, или потому что он был безбожник. Причиной вообще не может быть утверждение. Причиной может быть только рассуждение. Потому что причин всегда несколько, а если мы говорим, что он таков и таков, любил то и то, перечисление ничего в данном случае не объясняет, потому что в другом – это перечисление приводит к совсем иным обстоятельствам и действиям.
Помню свою первую встречу с заместителем министра. В приемной два секретаря сидят друг напротив друга, звонки не утихают, они отвечают на них, смотрясь в зеркала, прихорашиваясь. Одна старше, с заколкой на голове, другая – младше: кукольное лицо, пустые черные глаза, чувственности в ней большей, чем в Регине, но это какая-то пустая чувственность, в которую проваливаешься, как сапог – в болото. «Генрих Константинович еще не готов вас принять!». Тогда я поразился сочетанию имени и отчества, подумал, что, должно быть, его отец большой оригинал, раз у сына – карпатская фамилия, греческое отчество и немецкое имя. Я представлял его брезгливым мужчиной с венцом волос на облысевшем черепе, с громадным животом, с грязными червяками-пальцами, которые мнут пухлые бумаги. Я сидел в приемной и смотрел вверх на картину в резной раме: туманный шотландский замок на болоте. Отец Регины дал четкие указания насчет замминистра: отвечать только «да» и «нет», в объяснения не вдаваться. «И пожалуйста, — добавил он, — никаких разговоров о русской истории».
Наконец, меня вызвали. Вхожу со стуком в кабинет и первое, что вижу перед собой, – огромный стол, за ним стол поменьше, на нем вполоборота ко мне и сидит замминистра. Большой дубовый стол сплошь в защелкнутых папках, они набухают и вырастают прямиком из столешницы, вдоль стен – огромные шкафы, над головой замминистра – ничего. Это удивляет меня. Мне казалось, что у заместителей всегда должен висеть хоть кто-то над головой – не ради уничижения, но лояльности. На полу коробки: обернутые скотчем, наполовину распахнутые, видимо, он не успел еще обосноваться на новом месте. Генрих встает мне навстречу, протягивает руку – и с удивлением я понимаю, что он старше меня всего на пять лет. От силы ему можно дать тридцать один, тридцать два года. Лицо – с тонкими чертами, что-то общее у него есть с Виталием: если того выбрить, нацепить на голову парик и выбить из нее революционный романтизм – выйдет Генрих.
— Вы от Дмитрия Руслановича? Так-так. Что вы имеете сказать?
Молчу. И вдруг, несмотря на запреты отца Регины, выпаливаю:
— Это вы, по его словам, должны говорить, а мне дозволяется отвечать только «да» или «нет». В точном соответствии с Новым Заветом.
Усмехается. Он, видимо, еще не свыкся с ролью министерского туза. Он предлагает мне сесть и расспрашивает меня о работе в Бресте, потом в редакции.
— Что же вы, Андрей, такой подающий надежды молодой человек, мыкались по жизни?
— Судьба такая.
— Судьба или нежелание что-либо изменить в себе?
— Вот желания изменить всё вокруг у меня хоть отбавляй.
— Попридержите его до поры, до времени. Госслужба не располагает к поспешным действиям.
— Лишь бы она располагала хоть к каким-нибудь действиям.
Взгляд-зацепка, предупредительное покашливание. Мне на удивление легко с ним – и от этой легкости я ободряюсь, он спрашивает меня об университете, я отвечаю: «Все мы учились понемногу – чему-нибудь и как-нибудь». «Словесность, значит, любите? Хорошо. Подыщем вам такое место, чтобы вы по полной могли использовать свою любовь к литературе».
Кажется, и ко мне он проникся доверительностью. Спустя пять минут он переспросил:
— Значит, вас зовут Андрей? Хорошее имя. Так звали моего младшего брата, — что-то изменилось в его лице, только потом я осознал, что подумал так из-за его дрогнувшего голоса.
— Почему звали?
— Потому что он погиб, на Донбассе, несколько лет назад. Ладно, пишите для связи адрес электронной почты. Будете пользоваться ею, пока вам не сделают рабочую почту.
Он сел в кресло, выдохнул, поправил запонки на запястьях и нажал на кнопку перед собой: «Людмила, позовите сюда Алексея Михайловича. Срочно!». Затем Генрих взял со стола лист бумаги, на котором я вывел адрес почты.
— Анабазис, собака, так… Анабазис? Забавно. Вы еще и Ксенофонта любите?
— Нет, я люблю скорее дух эпохи, в которую не считалось зазорным выходить на улицу и у каждого встречного допытываться, что такое истина.
— А потом записываться на поход в Персию? Ну-ну.
Нас прервал Алексей Михайлович. Перед Генрихом он держался, как неприкасаемый перед брахманом, с раболепной угловатостью. Генрих рассказал, что я собой представляю, и добавил, чтобы меня любили и жаловали в его департаменте. АМ – так за глаза его звали подчиненные – взял под козырек и отвел меня в пустующий кабинет на пятом этаже.
В департаменте я сразу оказался на особом счету, хотя я мало представлял себе, что мне следует делать. АМ мне не понравился, старше Генриха лет на пять, рыжеватый, с неприятным лошадиным лицом, на первой неделе он вызывал меня к себе в кабинет и медоточиво спрашивал: «Все ли вам нравится?». Я отвечал уклончиво-утвердительно. Кабинет у него был меньше, чем у Генриха, а секретарь была всего одна. Наконец, он дал мне задание написать выступление по робототехнике и перепоручил меня своему заместителю – Сергею Калинину, рекомендовав его кратко: «Дно нашего департамента».
Калинина прозвали «дном департамента» недаром. Как только мы вышли от АМ, он тут же меня спросил: «Интересуют девочки?». «Девочки?» — переспросил я, мне отчего-то подумалось, что он хочет знать, есть ли у меня дочь. С полным пониманием своего безотцовства я ответил: «Нет». «Если что, ты знаешь, к кому обращаться». Небольшого роста, в крохотных очках, делающих его лицо крупнее, рябой, со светлыми копнами волос, он даже не думал казаться начальником. Когда я спросил его об отчестве, он махнул рукой и сказал: «При начальстве называй Сергей, при наших – Серега. Еще раз: если захочешь, только свистни. Достану всех и вся, кроме тяжелых, разумеется». И улыбается зубами, на крайних сверху – золотые коронки.
Потом было знакомство с начальниками отделов: они приходили ко мне, как волхвы на поклон младенцу Иисусу. Мне было неловко, тем более на бумаге я числился не в министерстве, а в подведе – так между собой они называли подведомственные учреждения с громоздкими названиями – ФГУП НИЦ ЭУР или ФБУ РАЗ ДВА.
Первым ко мне пришел начотдела по повышению производительности труда. Он долго стучал в двери, но с сатанинским упорством отказывался слышать приглашение войти, наконец, поднявшись с кресла, я сам впустил его внутрь. Небольшого роста, с хлипкой бородой, того же возраста, что АМ и Сергей, он держал в руках что-то многостраничное. Озираясь по сторонам, он положил сшитый доклад передо мной, сказав одно-единственное слово: «Вот». Я пригласил его сесть, он занял край кресла и стал откашливаться. Я не знал, как себя поставить перед ним, он – подавно.
— Ну, — начал я, — скажите, чем вы занимаетесь?
— Собственно… у нас не очень важный отдел. Словом…
И затих.
— Сергей сказал, что вы мне все расскажете, чтобы я составил представление о вашей работе.
— Да, собственно, никакого представления составлять и не нужно. Новые методы госуправления. Переводим на них министерство…
— Вот как? И что это за новое госуправление?
— Планы еще не утверждены. Ждем уже второй год. На доработке, словом…
— То есть целый отдел ждет утверждения планов?
— Нет. Мы…
И снова затих. Надо было, видимо, предложить ему чаю, я щелкнул включатель чайника. Он, кажется, еще ниже спустился с кресла: жилистый, вертлявый, будто бы собранный из хвороста, и из хрящей в нем только кадык.
— Будете?
— Нет-нет, что вы. Мы неважный отдел. В департаменте нас не ценят.
— Вот как?
— Да… но вот здесь, — он легонько коснулся угла доклада, — вся наша работа последних пяти лет. Правда, как было уже отмечено, неутвержденная.
— Вы извините, я, может быть, понимаю что-то не так, но чем вы занимаетесь?
— Никому не скажете?
Он оглянулся на дверь и пустой шкаф с одинокой, наклоненной набок книгой, оставшейся от прежнего обитателя кабинета.
— Нет.
— Честно говоря, ничем. Нас объединили с другим отделом, а теперь будут снова отделять. Аппаратная логика. А если АМ пойдет наверх, то нас снова с кем-нибудь соединят.
Молчание. Вот так работа: первый попавшийся начальник признается мне в том, что руководит отделом, который ничего не делает, – зато чистосердечно. Сколько же вас, начальников отделов, которые не знают, чем они занимаются и куда идут, сколько вас, чиновников, со всеми своими чаяниями втиснутыми в какой-нибудь подпункт прошлогоднего поручения? Нам кажется, что, читая сухую, официальную бумагу, мы читаем самое скучное, что преподносит нам жизнь, а на деле каждый ее пункт содержит целый отдел, десятки отделов – и, держа ее, я представляю, что в моих руках не жижа из слов, а поток из людских, извивающихся тел.
Я думал, что сразу же возненавижу их, но ничего, кроме жалостливого презрения, я не испытывал, иногда оно превращалось в обыкновенную тоску теплых оттенков. Вот они – хозяева нового мира, двадцать пять лет я шел к тому, чтобы поквитаться с вами, а что я вижу вместо этого? Заместителя министра, который мне рассказывает о смерти своего брата на Украине? Сергея с его девочками? Топорного АМ? И начальников отделов, которые не понимают, что именно они делают, и даже, как называются их отделы?
Горькая усмешка. Одиссей прибыл домой, но отстреливать женихов из лука нет охоты, потому что жена – старуха, а сын – болван. Бессилие охватило меня, так что Регина – за две недели до нашего расставания – крепче сжимала мне руку, когда по вечерам мы смотрели киноленты, кажется, что-то из Соррентино последних лет, и вглядывалась в мои глаза снизу вверх. «Все ли хорошо с тобой, милый?». «Все просто замечательно, белая моя невеста». Она думала, что работа заставит меня остепениться, и бунтарство, привлекавшее было ее, обратится в семейную предприимчивость. Я не говорил ей, что беспокоит меня, она успокаивалась и снова спрашивала: «Шёлк или муслин? Какие фигурки поставить на свадебный торт?». Женщины к свадьбе отчаянно глупеют, а что начинается после нее, я не знал и никогда не узнаю.
В сущности, писать сухие тезисы о том, что через двадцать лет жизнь станет легка и прекрасна, куда лучше, чем считать куски трупов на летном поле. Нет ничего правильнее веры в прогресс, когда вера в то, что смерти нет, кончилась. Последние недели перед расставанием с Региной я плохо спал, а утром смотрел в серые глаза Регины и говорил: «Рассыпься, труп»; я представлял, как она разлагается, тление идет от носа, улыбка меркнет, щеки изъедает время, глазницы становятся пустыми, и искусственные челюсти, клацая, говорят: «Поцелуй меня!». Я не целовал их. Затревоженному, мне казалось, что теперь-то я полностью смирился с прошедшейся по мне историей, я доволен своим местом, доволен, как со мной обходятся в министерстве, а большего мне и не надо, оставьте возможность до конца дней своих говорить: «Через двадцать лет наступит будущее», — и дайте мне спокойно умереть. Но я ошибался. Может быть, я сам на свою голову накликал беду, а может быть, я всю жизнь только ее и ждал.
Как-то я сидел в кабинете у АМ, со мной еще дюжина его заместителей и начальников отдела. По затылку мурашками пробегало чиновничье почтение, за каких-то полтора месяца я сам научился этому чувству. Наконец, АМ всех отпустил, и попросил остаться меня и еще одного начальника отдела. Заскрипели стулья и опустели. АМ принялся говорить о том, что прошлое выступление было хорошим, но нужно больше «позитива», больше «вкусностей». Я усмехнулся.
— Что-нибудь не так? – переспросил он.
— Нет-нет, это я вспомнил кое-что.
Кривая улыбка. Если бы я был рядовым сотрудником, он бы это мне с рук не спустил. Но так как я попал в его департамент по просьбе замминистра, значит, он проглотит эту пилюлю – до поры до времени.
Вдруг зазвонил телефон. АМ услышал голос, и лицо его побелело, трубка, поднесенная к щеке, защелкала и заклокотала. АМ безустанно повторял: «Так точно», «Сделаю, Сергей Валентинович». «Есть!». Затем вдруг, приложив ладонь к трубке, обратился к начальнику отдела и спросил: «Что с обналичиванием?». Тот поднял глаза от планшета и пожал плечами. Трубка рыкнула. АМ попробовал было что-то ей возразить, трубка взорвалась – и случайно включилась громкая связь. «Слышали, мудаки? Чтобы вечером достали то, что нужно! Счет – кипрский». Так я впервые услышал голос министра. АМ и нач.отдела переглянулись между собой, а потом вперились в меня взглядами, я сделал вид, что ничего не слышал. Да и что это вообще доказывало?
Вечером я попробовал заговорить с Региной об отце и его связи с министерством, она недовольно морщилась, нетерпеливо тронула шрам на верхней губе и сказала: «Везде ты находишь трудности на свою голову. Ты даже не знаешь, о чем именно они говорили, а уже сейчас хочешь приплести сюда моего отца. Я его, конечно, ненавижу, но он не вор, Андрей, и не взяточник».
Разумеется. Но все-таки я стал внимательнее присматриваться к министерству. Услышанный обрывок разговора вернул мне подозрительность, бессонницу как рукой сняло. Время от времени я заходил в кабинет к Сергею и спрашивал его о делах в департаменте, на его столе был хаос из бумаг, при желании любой желающий мог позаимствовать с него что угодно, чем я и воспользовался однажды. Но ничего, кроме номера счета, в выкраденном мной листке не значилось. Что это доказывало? Ничего. Через неделю меня снова вызвал к себе АМ. В этот раз мы говорили с глазу на глаз.
— Щенята не нужны? – спросил он с порога.
— Нет-нет.
— Уверены? Для молодой семьи собака – самое то.
— Уверен, Алексей Михайлович.
Я ожидал, что он спросит меня о том, куда пропал со стола его заместителя номер счета, подозреваю ли я что-либо, если так, то почему не выкладываю всё начистоту? Но он молчал, а спустя несколько минут, будто спохватившись, заметив, что я до сих пор нахожусь в его кабинете, спросил:
— Ну, как идет работа? Вам нравится здесь после двух месяцев?
— Да.
— Ну, хорошо-хорошо. Вам точно не нужны щенята?
Я снова отказался, не знаю, чего иного он ожидал от меня, может быть, он попытался мне намекнуть на заминку с министром, может быть, ощупывал меня на подозрение.
— Щенята мне нужны. В щенятах теперь ничего не берут.
— А в чем же тогда берут?
— Ни в чем, Алексей Михайлович.
— Правильный ответ. У нас же робототехника, а не хухры-мухры. О будущем нужно думать, а щенки – это прошлый век, разве что из металла.
— Из золота, например?
— Золото – плохой актив, Андрей. Ну да ладно, раз щенята не нужны, то и не нужны, — и он улыбнулся так, как будто сказал сальность.
Я быстро встал с кресла и попрощался. В тот же вечер я предложил Регине на время разъехаться.
Первым делом, очутившись во Франкфурте, я покупал брецель. Так и сейчас, сойдя с движущейся дорожки, заполоненной старухами-немками с чемоданами, я отыскал кондитерскую. Продавец-турок в белом чепце одобрительно закивал, когда по-немецки я произнес: «Bitte, ein Brezel», — уж не знаю, что заставляло его кивать и улыбаться: то ли мой выговор, то ли тщательность, с какой иностранный человек выговаривает немецкие слова, чужие и ему.
За пару недель я успокоился, изредка мы созванивались с Региной, работа над романом шла своим чередом, но когда я узнал, что Регина вернется в Москву лишь к католическому рождеству, я решился действовать. Ее отец меня больше не беспокоил. Помутнение ума, случившееся после разговора с ним, я приписал своим расстроенным нервам, хождению по кромке дневников Андрея и той действительности, в которой я жил.
— Euro vierzig.Bitte!
— Danke! Danke!
И снова эта двусмысленная улыбка.
Деньги я занял у Никонова. Он хмурил брови под своим плешивым лбом и качал головой, откуда-то из-за простенка доносился голос Протеенко. Никонов спросил меня:
— На что тебе сдалась Шотландия? Бельского ты так и не отыскал, хотя он живее всех живых бегает по Москве с твоей женой. К чемутебе возвращаться в Москву с пустыми руками?
— Я хочу убедиться в том, что хотя бы эти пустые руки – мои собственные, понимаешь?
— И, конечно же, о поездке ты ничего не скажешь Регине?
— Верно.
И бормотание Протеенко за стеной расправляло крылья, как тучный голубь:
— Почему упадок русской литературы случился именно в двадцатом веке? Неужели с повышением уровня грамотности снизился уровень дарования писателей? И почему на Льва Николаевича мы до сих пор смотрим как на титана по литературной части? Может быть, преклонение перед ним мешает следовать его заветам? И почему романы стали рыхлее мартовского снега, а русский язык – неуклюжей январского льда?
Если бы я не слышал тогда его в пятидесятый раз, я бы поразился свежести его мысли. Но я слышал его в пятидесятый раз. Протеенко был неисправим, как и всякий русский человек, он был обращен своими мыслями в прошлое, и ему постоянно хотелось каяться за то, что он не соответствует образу прошлого в своей голове, которое разговаривало с ним, исключительно с ним, через голоса великих. Но это еще полбеды. Протеенко считал своим долгом заставить окружающих каяться вместе с ним, его ничуть не заботило, говорили ли с теми голоса великих.
Пока я думал о нем, от сухомятки во рту пересохло. Я стал у прилавка и принялся изучать нарисованные на грифельной доске цены. Здесь нет рафа, который так любила Регина. Я ко всему готов, но я боюсь, что стану ей не нужен, когда она прочитает еще не законченный мной роман или дневники Андрея. Предательство женщины отрезвляет. Взгляду так и хочется цепляться за всякую мелочь, впитывать ее в себя, чтобы затем где-нибудь описать ее, – и читатель хлопнет себя по лбу и скажет: «Черт подери, как это точно! Как это метко подмечено», — а если ему больше тридцати лет, то вынет из-за уха карандаш и подчеркнет понравившееся место волнистой чертой, а если оно особенно понравится ему, то поставит на полях два – нет, три! – восклицательных знака. И лет через двадцать, пролистывая в больнице позабытый роман, он столкнется с этим волнистым подчеркиванием и тремя восклицательными знаками, испытает воскрешение застарелого удовольствия и вспомнит всю горечь прожитых двадцати лет.
— Kaffe, bitte! Americano. Mit Milch.
— Mit Sahne!
— Genau. Mit Sahne!
Женщина посмотрела на меня с предубеждением. Извините, пожалуйста, что я забыл, как по-немецки будут сливки, не каждый день, сидя с котом в четырех стенах, сомневаясь в собственной действительности, вспоминаешь такие слова!
Когда впервые я узнал об изменах Елены, сказать, что мне было больно, – не сказать ничего. Я представил себя струганной доской, которой отдирают с треском от наружной обшивки лодки, брошенной на берегу. Потом в мыслях я помещал эту лодку в середину глубокого, непременно ноябрьского озера и уходил ко дну вместе с ней. Почему я не бросил ее еще несколько лет назад? Когда боль утихомирилась, пришла досада, а потом она внезапно сменилась жалостью: кому она станет нужна – непутевая, глупая, коровообразная? И потом я обещал ее матери перед смертью заботиться о ней. Я был слабовольным – таким, как сейчас. Присутствие жены стало для меня заслонкой против поиска новых женщин – еще одно неоспоримое преимущество для мужчины, который любит одиночество, но не настолько полно, чтобы находиться в нем всегда. И наконец – она всегда ко мне возвращалась, сколько бы времени ни прошло от ее ухода.
После кофе – невкусного от выражения лица продавщицы – захотелось курить. Мимо меня шли сытые и довольные немцы – старше меня, загнанные в пары, с дипломатами в руках, они источали какое-то буржуазное довольство собой и этим миром. Я зашел в магазин, чтобы купить бельгийских конфет для Регины – ни разу не сомневался в том, что встречу ее в Сент-Андрусе; женщина за кассой по-русски, взглянув на меня украдкой, вместо «пожалуйста», произнесла «на здоровье». Я заулыбался ей – чуть ли не раболепно, принялся повторять по-русски: «Спасибо! Спасибо Вам!», — как будто она отдала мне даром конфеты с плюшевыми медведями, изображенными на упаковке.
На электромобилях без верха, расположившись за водителем, ехали столетние немецкие старики, немощные старухи – как на подбор, на лицах – очки в узких оправах, седина волос на головах, которую они ничем не желают скрадывать: ни хной, ни фаброй. От них так и веет уверенностью в том, что старость они должны прожить счастливо: никаких возражений не принимается, они отдали лучшие свои годы любимой работе, любимым супругам – теперь их ждет воздаяние за трудолюбие и верность долгу. Раз в полгода исследование в лучшей больнице, после него поездка заграницу – недалеко – в Италию, если давление не скачет, то куда-нибудь в Альпы. Журнал, скрученный трубой под мышкой, чистота от подошв до распахнутого воротника кардигана, в глазах читается: «не больше двух кружек, дорогая», — и — «респектабельность über alles».
В курилке так накурено, что находиться в ней невозможно, как будто коптят мясо, и это мясо – ты. Разболелась голова. В толпе снова привиделся Марк: он-то откуда здесь? В приступы отталкивающей отрезвленности мне кажется, что я недостоин того, чтобы жить, что я давно сошел с ума, а Елена права, что изменяла мне, и Регина права, потому что уехала от меня, осознав, что я ей ничем не помогу, скорее это мне требуется помощь, а сиделкой она не готова быть.
Бросил сигарету, не докурив, она ухнулась в дымящую урну. Как только затворил за собой стеклянную дверь, слышу, как объявляют начало посадки на самолет до Эдинбурга. Спросил себя: «Боишься летать?». Страха ни на йоту. Страх – вообще избирательное чувство. Скажи мне кто-нибудь, что пилот, сидящий за штурвалом, со славянской фамилией, как я тут же стану представлять виражи и штопоры. Люди вереницей выстроились перед выходом на посадку, лица – по большей части узкие, англосаксонские, замечаю несколько рыжих, разбитных рож. Почему-то хочется сразу их причислить к шотландцам, но, зашурудив по памяти, не вспоминаю, был ли я вообще знаком с каким-нибудь шотландцем. Если еще месяц назад я готов был поверить незнакомому человеку, который утверждал, что я влюблен в собственное воображение, то чтό такое моя память, как не жалость к самому себе?
При подлете к Шотландии меня поразило свинцовое море под ногами, в нем мелкие, барашковые следы танкеров и застывшие борозды вышек – так ребенок белилами в кобальтовом небе рисует стаи маленьких чаек. Иззелена-синие скалы, у самого берега – вздымающиеся волны, и уже при посадке видишь на склонах холмов грязно-желтых (может быть, из-за иллюминатора?) овец.
Я не знал, что первым делом скажу ей, когда повстречаю, адрес ее дома я узнал, вскрыв переписку, не удержался и пролистал ее ниже – никакого упоминания об Андрее. Никакого прошлогоднего отъезда. Это было очевидно, лишь во взвинченном состоянии я мог сомневаться в том, что Регины со мной не было. Помню ощущение стыда, насквозь прожигающего: как я вообще мог слушать ее отца или сестру? Как мог доверять Марку?
Таксист попался мрачный, его английский язык был каким-то деревенским, он пробовал пару раз со мной заговорить, но оба раза я попал впросак с ответами, он нахмурился и больше не отвлекал меня. Дорога непривычно текла в обратном направлении. На полях не было снега, воздух – весенний, малокровный, вдоль обочины бежала низкая каменная изгородь, кое-где с выкорчеванными камнями для въезда машин. Дома – небольшие, из одинакового мшистого песчаника со сдержанными трубами над кровлей. В отдалении – буковые поросли, вымытые дождями, дубовые посадки, облака низко-низко нахлобучены на горы, так что кажется, остановишься посреди поля – пройдешь полчаса к горам и сможешь прикоснуться к ним – поздороваться, спросить их об их короткой жизни и о том, почему их так носит. Стόят ли земли, увиденные ими, короткой жизни – или лучше быть камнем вековой изгороди и лежать себе, не думая ни об англичанах, ни о шотландцах, ни о тех, кто придет после них?
Мы проезжали несколько городов по дороге в Сент-Андрус – город святого Андрея. Один – наследник блочного бума шестидесятых и семидесятых – неприметный, еще немного и мне показалось бы, чтона торце дома рядом с сельсоветом выступает мозаика с космонавтом, а я еду по процветающему угольному поселку в России. Но были и другие города: с сучковатыми вязами на кладбищах, что обильно облегали монастыри с кельтскими крестами, напрочь заросшие лишайником. Я не мог без волнения смотреть на них. Я говорил себе, что это псевдоготика, по большей части они построены в середине девятнадцатого века, но ощущение глубины времени, в которое я проваливался, глядя на заросший мхом камень, следовало за мной неотступно. Я знал, что многие храмы были уничтожены во время реформации, но тем острее переживал, если находил, как мне казалось, отголосок Средневековья. Что мне были эти люди? Что я был бы им? Воскресни они, я бы показал им их потомков, сказал бы, что они живут дольше их в два раза, если не в два с половиной, брецелей, равно и сигарет избегают, старики – жовиальные, ведут здоровый образ жизни, чаще обращаются в больницы, чем ходят в церкви, их жены обожают герани и воспоминания, и может быть, верят в Христа больше своих мужей. Царство Божие на Земле? Нет, не слышал. Еще немного, и я стану Андреем, который наверняка стал бы себя бить в грудь и кричать: «Вы умирали, чтобы я жил, понимаете? Чтобы я – недостойный – плевал в Христа – повторно и повторно. В своего внутреннего Христа!». Под конец жизни ему не было чуждо кликушество. Как только этого не заметила Регина, как это не подмечали в министерстве?
Зябко. Затворил оконную щель и поднял воротник. Мы проезжали мимо буковых посадок, а за ними начинались поля для игры в гольф. Вдруг мне подумалось, что гольф и буки, овцы и кобальтовое море – нечто еще более недействительное, чем люди, окружавшие меня в Москве; чем безымянный (правой рукой ощупал подкладку пальто), чем отец Регины, чем Марк и Бельский. Кто все эти люди? Почему художник вынужден преодолевать неподатливость людскую? Я ничего никому из них не сделал, я просто шел своей дорогой, в кои-то веки накопал собственную жилу, нет же – слетелись, стервятники, – подавай им то и другое: то Регина есть, то ее нет, то Марк – друг, то Марк – враг. Страшна зыбкость. Смотришь в окно, дуешь на него изо всех сил, обшлагами трешь неподдающееся стекло, но ничего не выходит. Ты в тумане – и ты туман.
Должно быть, я очень смешной человек – человек, который ликует, описывая смерть своего ученика, склочничает над его трупом, упивается его бывшей невестой, колотит несчастного Ворожайло, бегает от собственной матери и от актеров ее театра. Хорош человек. Но я таков – пускай в своей нелепости и неуверенности, в сирости и убогости, пускай я не стою и сапога Андрея, но я все-таки творец – жалкий, заимствующий жизнь. Нельзя издеваться надо мной. Сколько раз Регина восхищалась написанным мной, но чем больше она восхищалась, тем больше я ревновал её. Иначе быть не могло. Господин Никто навсегда останется самим собой, то есть Никем. Я чувствую себя скарабеем, который весело накатывает навозный шарик – и этого скарабея будут ценить не за то, что он собрал навоз, а за то, что придал ему форму шара.
— Wie viel? I’m sorry. Нow much? It was the temporary…oblivion.
Водитель удивленно вскинул брови, только теперь я заметил, что уши у него топорщатся в обе стороны.
На стойке рыжий шотландец выдал мне ключи от номера. Когда я зашел к себе, я обмер: кровать с красным шелковым балдахином, раздельные смесители в ванной, огромная, больше моего роста, ванна, по краям которой расставлены грошовые парафиновые свечи в алюминиевых подставках. В стену вделан экран, ради любопытства я стал переключать каналы. Вот скучный пожарный рассказывает о том, как его подчиненные доставали скучного кота со скучного дерева, вот скучный член парламента говорит о скучной независимости Шотландии… Такое ощущение, что, кроме учебы и гольфа, здесь действительно нечем заняться.
В тумбе, в нижнем выдвижном ящике лежат Тора и Библия короля Якова, Тора – сверху. Меня всегда подмывало спросить хозяина гостиницы: зачем? Зачем эта благовоспитанность, особенно посреди бордового балдахина и зажженных по краю ванны свечей? Английский библейский язык на удивление прозрачен, он журчит, как ручей, в этом смысле я до мозга костей русский, потому что по мне нет ничего милей непонятности славянского перевода: читая его, ты будто бы почтительно перебираешь кости в развороченном фамильном склепе. Незабываемое ощущение.
В голове не было четкого понимания, как мне следует действовать дальше. Первым делом я спустился к морю. Скупой серый песок, двое с собаками гуляют по пляжу, в отдалении в хмари залива виден пригород другого города – Данди. За спиной вересковая пустошь и с десяток домишек-новостроев, перед глазами бушует декабрьское Северное море, хотя что в нем Северного, раз оно даже не замерзает?
Море бьется о скалы. И босая Навсикая… Губы сами складывают слова. Вдруг я решаюсь просто подойти к ее дому на окраине города, где об окраине можно говорить лишь условно, и постучать в дверь. Она вскрикнет и бросится мне на шею, а я начну приговаривать: «Девочка моя, как мне тебя не хватало, ты бы знала, что только не говорили твой отец и твоя сестра…». Утки невозмутимо покачиваются на глади отводного канала, селезень недовольно вертит головой, жгучим глазом вперяясь в меня. Прохожу мимо заброшенного пожарного участка, навстречу едут, весело звеня звонками, велосипедисты. Слева торговое здание, белый медведь машет механической рукой, справа – поворот в переулок мимо двухэтажных домов с чердаками, один из которых снимает Регина. Ограды из можжевельника и тиса, стриженые лужайки, посреди них в клумбах из камней – камнеломки и бархатцы. Дорожка, ведущая ко входной двери, выложена щебенкой. Слева от нее – рифленые гаражные двери, перед ней – черный мусорный бак на колесах, едва прикрытый крышкой. Звоню. Звук, богатый и имперский, сотрясает внутренности дома. Еще раз. Никто не откликается. Понедельник. Вечер. Должно быть, она на учебе, где же ей еще быть? Ничего, я подожду. Или похожу по городу.
В витринах оленьи морды выложены гирляндой, неверно покачиваются красно-белые шерстяные носки. Машин почти нет. Люди здороваются друг с другом, и от этого сытого благополучия и вежливости у меня болят зубы. Это не зависть. Это сродни вопрошанию над Библией в выдвижном ящике – зачем она нужна, раз никто не верит в бога? Кофейни пестрят студентами – они выше меня и сильнее, а я лицом не вышел, недаром Елена звала меня «Буратино». За кофейнями сохранился остов сожженной в шестнадцатом веке францисканской церкви. В назидание потомкам ее своды изнутри приглушенно подсвечиваются светильниками; настроение на улицах праздничное, предвкушение Рождества разлито в ветре, дующем со взморья. Стоит пройти еще полверсты – половину города – и ты станешь у сожженного в то же время собора святого Андрея, но в отличие от францисканского храма, он не подсвечивается, зато отсюда слышно биение моря и видны белые мраморные надгробия. Нетронутой осталась лишь колокольня. Мрачный вид. Прохожих здесь почти нет, только откуда-то из переулка доносится ругань со студенческой попойки.
Я проснулся на следующий день со странным ощущением обреченности: казалось, зря я прилетел сюда, Регины я все равно не найду. Прочитал полное беспокойства сообщение от нее – и подумал, что я не прав, подозревая ее во лжи, ревнуя ее к Андрею. Половина восьмого утра. Шведский стол накрывается в восемь, это значит, что я успею добраться до ее дома до начала занятий. Но я ошибся – дома снова никого не было. Что делать, если я не найду ее, что делать, если весь этот роман – всего лишь большое наваждение, в котором я давно потерял себя, в котором я стал еще менее реальным, чем сам Андрей? А что если я растворился в нем, и сейчас в своей смерти он похохатывает надо мной – прилежный ученик вечно сомневающегося в себе учителя? «Так что, вы говорите, станет с современной литературой? Может быть, ее беда в том, что она не замахивается на нечто большее, чем на литературу?». Я кричу изо всех сил, но он не слышит меня. Мы оба немы перед расстоянием, разделяющим нас. Воскресни он, о чем бы я спросил его? На самом ли деле ты любил Регину? Зачем ты собрался подорвать себя? Ведь это же глупо! Что двигало тобой, когда ты осознавал свою смерть, но все равно готовился к ней со всей тщательностью, как к торжеству?
Обедал я в городе, на стеклах паба – герб города – распятый Андрей со смиренной улыбкой на перевернутом кресте. Пиво – терпкое, курица с жареным картофелем – острая, и рыжий бородатый хозяин с полотенцем на плече стоит за стойкой, словно истукан. Отобедав, по второму кругу я решил осмотреть город. Мне казалось, что я непременно должен встретить Регину на улице – и тогда всё разрешится: она вскрикнет, бросится мне на шею, а я начнуприговаривать: «Девочка моя, как мне тебя не хватало, ты бы знала, что только не говорили твой отец и твоя сестра…». Но я ее так и не встретил, хотя несколько раз проходил мимо университета.
Блуждание по городу напоминало страшный сон, в который проваливаешься, будучи в лихорадке, и если больной просыпается от своего сна в действительность, то я пробуждался в дневники Андрея. Мысль о нем выстреливала, как кукушка из настенных часов с маятником. Ку-ку-ку-ку! «Андрей!», — вскрикивал я, и воспоминания о Регине тушевались, сходили с меня, как туман с утренней земли. Затем я снова делал круг мимо разрушенной церкви, спаленного в шестнадцатом веке собора и главного здания университета.
Наконец, вечером я пришел к ее дому. Окно первого этажа было огромным, эркерным и, хотя с внутренней стороны оно было закрыто шторами, я различил в их зазоре свет. Искушение было велико. Я сошел с щебяной дорожки и подошел к окну. Треугольник пустоты. В нем виднеется свет от люстры – искристый и неяркий, напротив окна – камин, кажется, искусственный, перед ним – диван с оборками на спинке. Вроде бы никого. Но вдруг я различаю два затылка, возвышающихся над спинкой – женский с пепельными волосами и стриженый мужской. Нет, это не она. Должно быть, я ошибся домом. Женская голова вдруг исчезла, склонилась на плечо мужчине. В нерешительности отхожу от окна. Со страхом прислушиваюсь к звукам округи: где-то у холмов забрехала собака, за спиной зашуршала медленно идущая машина с зажженными фарами.
Подхожу к двери, хочу постучать, но пальцы не слушаются меня, прислоняюсь щекой к замочной скважине: «Is there anybody out there?». Глухие голоса, почти шепот. Вдруг женский голос взвизгивает: «Генрих! Генрих! Перестань!». Какие-нибудь русские экспаты. Ничего удивительного в том, что я услышал русские слова, нет. Русских повсюду, как собак нерезаных. Визг и смех. Звуки борьбы и бормотания. «Генрих…». А так похоже на Регину, только вспомнить, как она называла меня «господином Никто», разве это не ее голос? Разумеется, нет. С какой бы стати она стала сидеть вечером с чужим мужчиной в гостиной с камином, да еще опускать на его плечо свою голову? Это помутнение моей головы. После вчерашнего брецеля, после сегодняшней острой курицы и терпкого пива. Здесь нет Регины, здесь вообще никого нет. Дом пуст. А Регина возвратилась в Москву год назад – так сказал ее отец. Она наверняка уже на подлете в Москву. Мне лучше всего вернуться в гостиницу. Нечего смущать простых русских ребят своим шпионством, а то примут меня за какого-нибудь шпика, зачем им будоражить жизнь?
Отхожу. Разумеется, ошибка. Щебенка хрустит под ногами, город вращается вокруг меня тысячей фонарей, в отдалении со взморья видны огни далеких судов. Лучше завтра погулять по Эдинбургу – и домой – заканчивать роман, пока меня никто не отвлекает, пока во времени еще осталось время. Не выдерживаю, снова подхожу к зазору меж двух штор. Спустя мгновение женщина встает с дивана, запахивает белый халат – совсем небрежно – без пояса. Уходит со смехом – так мне кажется – на кухню, за камином. Я весь напряжение. Со спины она не похожа на Регину, разумеется, это не она. Чего я вообще хочу? Неужели я ей не доверяю, мы поклялись в верности, мы поклялись в любви друг другу – и по-другому быть не может, только мы, я и моя Регина, моя королевна, моя царица… моя единственная и неповторимая, ей я посвящаю этот роман, потому что она не может предать, потому что мужчины ее предавали, а она мужчин – ни разу… Вот она! Она стоит перед кем-то в распахнутом халате! Вот ее раскрытая грудь с коричневыми сосками, вот ее глаза, обращенные на другого, вот улыбка страдающей женщины! Этого быть не может. Зачем? Зачем? Зачем?
Действительность надрывается. Все расходится по швам. Андрей отомщен. Регина вычеркнута из сердца – пускай не в ближайший месяц, но, ей-богу, я справлюсь. Господи, почему так больно? Я так и прильнул к окну. Щеки отморожены, пальцы стылы. Я всего лишь маленький человек, над которым издеваются жены и любовницы, матери и ученики. Дайте грош – и я напишу вам рассказ. Дайте два – и целую повесть о Каляеве. Я знаю австрийскую историю назубок, в городе святого Андрея ее знают лучше разве что профессора с кафедры. Спасибо. Спасибо. Всего лишь двадцать гульденов.
Она поднимает глаза и запахивает халат. Встречаемся глазами. Обжигает ужасом. Я отворачиваюсь и падаю на колено, поднимаюсь кое-как, бегу прочь. Спустя полминуты слышу, как Регина кричит на округу:
— Господин Никто! Госпо-о-о-о-один Никто! Андре-е-ей!
В тот вечер выпал первый в году шотландский снег.
Я – не подсудимый перед вами, я ваш пленник. Мы – две воюющие стороны. Это – суд истории над вами. Это – волнение новой жизни, пробужденной долго накоплявшейся грозой, это – отходная самодержавию. Я ни о чем не жалею – и вовсе я не подольский крестьянин, вовсе не извозчик. Ежели увидите моих братушек, передайте им сердечный привет, извинитесь за то, что водил их за нос, притворялся перед ними немым и неуемным.
Они хлыстами били морды лошадей, обнимали меня намертво, спрашивали: «Что же ты, Оська, на предмет кабака целомудрен, ан нет? Или того – бобыль?».
«Бобыль-бобыль», – отвечал я, а сам зорко следил за губернаторским экипажем: как ни в чем не бывало, шторки раскрыты, дамам машет, мужчинам и офицерам улыбается усами. Но недолго ему оставалось махать и улыбаться – совсем недолго. Пришла кара от подольского крестьянина Оськи Коваля, по-варшавски – разночинца и вполовину шляхтича Ивана Каляева.
Ходил за лошадью самостоятельно без хозяйского почина, мыл сани тщательно и ваксил полозья, чтоб в ноздри дух бил. Потом после возвращения ехал на извозчичий двор менять лошадей – и в Замоскворечье, в трактир «Любушка», где меня ожидал напарник Опанас. Опанас и Осип. Что может быть бесхитростней в Москве? Два малоросса пьют горилку, рассуждают за жизнь, горемычные слезы льют, а потом выходят, оставляя лакею на чай добрые десять копеек, во двор и запрягают каменных сфинксов – одного черного, другого белого. Никогда ведь не думал, что, чтобы совершить убийство, нужно перестать быть собой. Так добросовестно к нему готовился, что мне казалось, особенно по вечерам, будто я доподлинно подольский крестьянин-извозчик, будто я запустил в себя жить-ночевать другого человека.
Эх, синяя моя поддевка да красный гарусный платочек на шее – такое после Лемберга и Цюриха отдохновение, что прямо неможется. Опанас – хмурый, бычий – говорит: «Сегодня СА поехал в Большой – без жены, зато с офицериком». «Очередной?». «Главное, что снова не жандармский: высочество больше предпочитает лейб. Вы человек образованный, Иван Платоныч, знаете, что по-немецки слово лейб значит?». «Тело». Вот и недолго великокняжескому телу осталось топтать брусчатку. Цок-цок-цок по мостовой. Доезжатели разные встречались: кто-то и за воротник трепал, кто-то выговаривал свои печали, а мне все нипочем: шапка нахлобучена на глаза, воротник поднят вороным крылом, и наблюдаю я за привычками великого князя, за его лошадками и кучерами. После Австрии и Швейцарии всё было необычно: дома, что пряники, соборы, что рождественские игрушки, и собаки, что лютые волки, сверкают в подворотнях глазами. В январе сверлят на Москве-реке лунку, на левое плечо кладут уду, в правую руку помещают дужку бадьи – и вперед. Но январь 1905 года от Рождества Христова – известный был январь, всем январям январь.
Наталья Галлен из Лемберга ничего не писала, последнее письмо пришло от нее больше года назад. «Вы мой герой, потому что то, что вы делаете, останется в веках, Иван, я вас никогда не забуду, и пускай между нами ничего не было и не будет, если бог скажет мне воскреснуть в России, я воскресну подле вас». Какие там фабрики и заводы. По вечерам до меблирашек доносится звон цепей, на которых к крюкам подвешенные в воздухе шатаются рыбы. Жутко от стужи, жутко от того, что полгода назад к тебе подошел франтоватый человек с пробором, пока ты сидел один за столиком и смотрел на окрестные холмы, поросшие соснами, и спросил: «Вы готовы убить великого князя?». Готов-готов! Мне было без разницы, какого именно, лишь бы не малька, а огромную рыбищу с отходящими на аршин жабрами. И ведь не спросил, кого именно, не спросил – зачем? Кто жил сердцем и головой, знает, как пахнут гниющие империи – это не молоки и даже не протухшая голова, это рой мух, облепляющих мертвые, распахнутые глаза, это душок истории. Да что угодно. «Сельтерской?». «Благодарствую». «Указания вам будут даны на сей счет в Москве при успешном пересечении границы, во избежание кривотолков в эмигрантской среде и среде людей, близких к боевой организации». Протараторил, как дьячок. Я опрокидываю взгляд то на него, то на хвойные холмы и спрашиваю себя: «На кого же ты похож: на всадника апокалипсиса или только на его лошадь?».
Революция – это весна. Революцию невозможно задавить, потому что нет греха большего, чем несправедливость. Возмездие настигнет тебя и твоих потомков и через десять поколений. Мы ходим по мертвецам, а дети наши будут ходить по нам. Как ни старались люди убить весну, как ни старались вытоптать траву перед тюремным двором, весна все равно наставала, так и революция настанет. Просто – ей, как Христу, нужны свои избранные, ведь званых много. И поэтому я – подольский крестьянин Осип… ах бросьте, я ни в чем не раскаиваюсь: убил, так убил, а убивая меня, вы себя вешаете – пускай через пять, десять, пятнадцать лет!
Но в тот январь не было еще никакого суда. Была не-Варшава и не-Москва, были стужа и метели: огромные трясущиеся тени ветвей на стенах домов в сиреневом фонарном свете, белый прах, летящий за полозьями, крещенское уханье и веселье, когда по Кузнецкому везешь полные сани ряженых чертками и корсарами, попами и блудницами. А за спиной громовой голос загулявшего студента: «За скорость накину полушку! Стегай их, родимых, стегай!». Но лошадей было жалко. В конечном счете, всех их было жарко: тех, кто не доживет до революции, и тех, кто ее переживет. Всех-всех.
Бомбу забирал с Кузнецкого. За прилавком стоял еврей-аптекарь с эспаньолкой под губой – как будто бы накладной.
— А что же она в пакете от Верхних торговых рядов?
— В Париже это зовется стиль.
— Но мы не в Париже.
— Революции для того и делаются, чтобы везде стал Париж.
И по-рыбьи разевал рот, и прикрывал толстыми веками глаза.
Обнимаю адскую машину, как игрушку рождественскую для сына, которого у меня нет и не будет, спешу к Никольским воротам. Просто треснуть ее о мостовую так, чтоб оказалась ровно под князем – и тогда настанет гранд-фейерверк, пораскинет мозгами великий князь в кои-то веки. Ненависти не чувствую, злобы – ни на йоту. Просто знаю, что, даже если ты дядя царя, ты не можешь устроить давку, в которой затопчут полторы тысячи человек с детьми, а потом поехать, как ни в чем не бывало, в Большой театр, в отдельную ложу, снятую под любовников мужеского рода. Забавно убивать мужеложца, а еще забавнее, если этот мужеложец – московский губернатор, который держит своего племянника-царя в ежовых рукавицах. Ум за разум заходит. Пакет хрустит. Сфинксы роют львиными лапами брусчатку у Исторического музея.
Только подумать: я да убийца, я да бомбист, а в пакете у меня от Верхних торговых рядов – нарядном, полным мишуры, – лежит адская машина. Интересно, куда попадет великий князь? То есть понятно, что никуда, но если бы существовал Дантов ад, то князек оказался бы ближе к дьяволу, чем я, — не потому что мужеложец, а потому, что лицемер и лгатель самому себе. Бушует война между самодержавием и народом, между дряхлыми дворянчиками и новыми людьми, между снежинками под фонарем. Кто, куда? Разорвет ли меня на части, или не разорвет? А если разорвет, есть ли то, за что мне было стыдно в жизни? Бегал от самого себя, не бегал – так ссылали, не ссылали, так в шею гнали, и ничего другого не оставалось, как играть взапуски с тенями. Фонари искристые, растут из брусчатки, как сосны в бору, сощуришься на них, и гляди – елки с бардовыми лапами. Сердце дерет. Руки застыли, никак из головы не выходит мерзкий еврейчик, говорящий о Париже: держи карман шире – как же, это тебе, что расстегаи с осетриной за две копейки. Не знал любви – в нелюбви погибаю. Господи, как холодно, в ямщицких-то рукавицах, из свиной кожи, любопытно, что станет моей последней мыслью, неужели всё так и кончится? Отбиваю топтаньем подошвы – вспоминаю варшавскую метель. Мама тихонько про себя произносила: «Зáмечь», — и мне казалось, что она говорит: «Заметь, заметь, запомни, это состояние снега и бури, роев снегов и криков из тьмы». И я внимал метели.
Едет! Быть не может! Ну, с богом. С богом и за революцию!
И вдруг я вижу детские головки, мелькающие в окне кареты, быть не может! И женский профиль вычерчен на стекле, и князь улыбается в свои пшеничные усы. Отпрянул. Кучер меня было не стеганул кнутом по спине, еще мгновение – и подбежали бы городовые, они здесь под каждым сугробом хоронятся. Дрогнул. Отступил. А все потому, что неправильно убивать детей. Одно дело – дети, другое – их отец-мужеложец и убийца. Нет вины на детях за грехи отцов их.
В Александровском саду меня ожидал Опанас, снег опушил ветви, тени, преувеличенно большие, ходили по кремлевской стене. Признаюсь:
— Не взорвал.
— Почему? – хмурится, пар изо рта выдыхает.
— Потому что нельзя убивать детей князя за грехи, совершенные им самим.
— Ну, Иван, ну, бомбист, ну, умница…
Сгорбившиеся серые тени ходят по красной стене, что-то шепчут между собой, тени детей, которых нельзя убивать.
Хлопает по плечу:
— Ты прав. Товарищи тебя поддержат. Запорешь дело, так запорешь, но мы бомбисты, а не убийцы, Иван.
Где пролегает грань? И что такое кровь человеческая? Что подлее – убить ножом или равнодушием, пушкой или ничегонеделанием? Что больше убивает – кровожадность или глупость власть предержащих, князей сей земли? И где на человеке почиет ответственность? Что такое человек в сравнении с подданным? Сколько человека в одном гражданине, а сколько в одном губернаторе или царе? Почему человек существует там, где нет власти, а поданный – там, где от нее душно и тошно?
Еще чуть-чуть – выроню пакет с бомбой на брусчатку – и всё разлетится по сторонам: и камни, и мысль моя. Сил нет. А жить надо. И до сих пор непонятно, что убивает: веревка на шее или рука, подписавшая приговор? По мне – создающий условия для смерти повинен больше, чем палач, накидывающий петлю на шею. А потом висишь полчаса с раскрытыми глазами и смотришь на рассвет. Благодать.
— Ну, ничего, Иван. Тебя поймут. Не дрейфь.
Тени людей наложены на тени деревьев: однако людские тени толще и деловитей. Снег не перестает, где-то у Тверской ошарашенно раздается свисток городового – и мы медленно – два малоросса в столице – поворачиваем за Манеж, обращаясь в заснеженных сфинксов. Не убил. И столько радости в понимании того, что я не швырнул сегодня бомбу под карету великого князя, что мне кажется, будто и во второй раз мне не удастся совершить положенное. Жизнь, как жук с иссеченными конечностями, ползет по мысли, накрываешь ее ладонями – и этот жук копает под собой землю, а коже на руках щекотно от его усилий спрятаться. Раскрываешь ладони – и нет жука, и морда собаки позади тебя что-то жует и длинным языком облизывает блестящий, кирзовый нос.
Через день я бросал бомбу с разбегу, в упор, расстояние – не более четырех шагов, думал – убьет. И действительно – первые впечатления зрительные, карета безмолвно разлетается на куски. Мне не страшно, я ликую от того, что будто бы вижу взрыв в синематографе, и причина этого взрыва – я. Дух захватывает, словно мчишься на салазках вниз с ледяной горы, а впереди – поле, за полем – перелесок, а за перелеском покрытая льдом Висла. И кто может поручиться, что лед выдержит твой вес и вес твоих санок? Лишь потом в уши, как околоточный с допросом, пришел грохот – и меня подняло в воздух и откинуло. Ничего не чувствовал. Ликование от собственной смертности, от страха совершенного торжества. Вдруг почувствовал, что жив, открываю глаза: вижу колесо – перед собой с переломленными спицами, с выбитой осью. По наитию тянусь к лицу. Кровь. Неужели моя собственная? Руки в занозах, наглотался дыма, откашливаюсь. И вдруг обращаю глаза ниже, за колесом лежит что-то бесформенное, будто кусок отбитой говядины на китайгородском рынке. Великий князь. Где же его одежда? Он же почти гол. Голый король. Поднимаюсь на ноги. Качает. Вижу – под ногами моя шапка, зачем-то нагнулся за ней и нахлобучил по переносицу. Извочичья поддевка сплошь в занозах и щепках – истрепалась: как мне только глаз не выбило, как я вообще жив остался? Лицо липкое. Кровь так и хлещет. Страшный, должно быть, у меня вид. Вокруг никого. Под ногами безмолвное тело великого князя. Как только бросаюсь от него в сторону, слышу за спиной: «Держи его, держи!». Рука хватает за плечо. Оборачиваюсь – черноусый, с противными синими глазами, похожий на укротителя тигров, сыщик причитает:
— Ох, батюшки. Как не убило! Как меня-то не убило, ведь в двух шагах от кареты был. Князя-то ладно. Чего с него взять? Господи, прими душу раба своего… Эй, обыщи-ка его, остолоп, чего встал? Может быть, у него за пазухой револьвер спрятан!
Чужая рука шарила по мне, как будто бы это я был мясом, лежавшим под моими ногами, а не князь.И такая досада меня взяла, что на Красную площадь я закричал что есть мочи: «Мог бы убить псов царя – так убил бы всех!». И вдруг я почувствовал, что оглушен, что самого себя не слышу. Охранник взглянул на меня с брезгливостью, даже с презирающиминтересом: кто бы это мог быть – такой убежденный? А я был ряженым перед ним, лицо в крови, самого себя не слышу, и от нервов вынимаю щепки из рукавиц – и вставляю обратно, делая в ткани прорехи.
Подали сани, а вокруг взорванной кареты стал собираться народ – по большей части разносчики-мещане. Были две дамы, которые с отвращением смотрели на князя, прикрытого овчиной, и, скаля зубки, шептались между собой. И меховая муфточка у одной была такая же, как у Лики лет пять назад. И вдруг мне стало весело, как будто ликование, которое я почувствовал в первые мгновения взрыва, сменившись смущением в последующие минуты, снова воспрянуло, обратилось в радость. Нет, никаких сомнений в том, что меня везли на смерть, не было. Не сегодня, так завтра, не через месяц, так через полгода. Исход предрешен. И все-таки мне было весело от того, что я совершил, никогда не думал, что, убив какого-никакого человека, может быть настолько весело, что святых вон выноси. Стены Иерихона пали, Солнце остановилось в небе над головой, а я кричал, проезжая на извозчике, со шпиком и охранником, сквозь Кремль: «Да здравствует революция! Революци-и-и-ия! Революци-и-и-ия! Да здравствует партия социалистов-революционеров! Долой проклятого царя!». И я чувствовал себя Давидом, что поет псалмы во славу Господа Бога, потому что бог был со мной, и бог был революцией.
Побоев и толчков в участке не допускалось, потом была Якиманская часть и арестный дом, а ликование от совершенного дела не сходило. Я вел себя вызывающе, пожалуй, чересчур буйно, пугал околоточных и городовых, бородатого извозчика (он все время крестился и причитал: «Цареубивцы, Господи») и черноусого шпика. Это было черное веселье. Как будто бы хмель от пролитой крови ударил мне в голову. Когда на следующее утро я проснулся и обнаружил себя в одиночной камере, я попытался вспомнить сон. Там был взрыв, там были, кажется, англичане в визитках и галстуках, а еще вместо коней там были автомобили. Как будто ни извозчиков в Англии, ни саней не осталось, хотя откуда мне знать, что там действительно есть и было? Люди говорили промеж собой по-русски, но я не понимал, что именно они говорят. Я знал, что все окончится дурно – для них всех, большим взрывом, а кто его произведет – мне было без разницы. Еще там была женщина, похожая на Лику, — сероглазая, ржановолосая, она говорила англичанину, что любит его, а тот делал презрительную мину и отвечал, что любовь ему нужна навсегда, а не на эту жизнь. Потом он оставил ее одну накануне свадьбы, я был вроде как шафер, который стоял с букетом цветов у готического портала и плакал, глядя на покинутую невесту. А потом я себе неожиданно сказал: «Взорву, всех их взорву, не будет им спасения!». А взорвал ли адскую машину во сне – не помню.
Кормили исправно, особенно в арестном доме. Обхождение – нарочито вежливое, так обращаются с буренкой, которую прирежут на рассвете. Приход скорой смерти наблюдается у них с почтением и трепетанием, с замиранием сердца и молитвами отвадить от себя уже свою смерть.
Лицемеры! Спустя несколько дней ко мне подослали жену убитого князя – Елизавету Федоровну. Аккуратная немка, говорит по-русски, как чухонка, глазницы вымученно глубокие, утверждают, что великий князь сделал ее очень несчастной. Тогда я, получается, освободил ее от этого несчастия. Она долго молчала и смотрела на меня из своего посетительского угла. Охранник далеко не отходил от меня, сморкаться при августейшей особе стеснялся, оттого усы у него маслянисто блестели в полумраке.
— У вас есть здесь Евангелие?
— Есть.
— Все ли вам здесь нравится?
— Ваше высочество, это тюрьма, а не швейцарская гостиница, боюсь, у меня не было выбора заселяться сюда или нет.
— Выбор есть всегда.
— Зачастую то, что мы называем выбором, — это выбор между рабством и неволей.
Задумалась. Мне кажется, она до сих пор с трудом понимала русский язык. Платье – темное, на глаза опущена траурная вуаль, наконец, она откинула ее – смотрит на меня, будто не решается спросить, почему я метнул бомбу в ее мужа. Наконец, спросила. Я ей начал было говорить о революции…
— Но неужели вы не видите, что тем самым вы только множите несправедливость? Что за убийствами идут еще многие убийства?
— Но кто-то же должен остановить маховик несправедливости, запущенный, помимо прочего, и вашими предками?
Мотает головой, отказывается верить.
— Но отчего вы возомнили, будто именно вы должны покончить с несправедливостью? Почему справедливо убивать Сергея, а быть им – несправедливо?
— Вы сами говорили о выборе. По мне выбора нет. Общество состоит из людей, но человека среди них нет. Мы говорим с вами как человек с человеком, но лишь потому, что я упразднил общество своим… деянием, сделал возможным прежде невозможный, непредставимый разговор. Я сожалею о гибели вашего мужа, но гибель дяди императора и московского губернатора я приветствую как только могу. И пока эта голова на моих плечах, ничего не поменяется.
Приложила сухой платок к сухим глазам.
— Это порочная нравственность, нравственность с двойным дном.
— Послушайте. Почему нравственно пресекать обучение в университете детям кухарок, но безнравственно покушаться на права тех, кто вводит подобные ограничения? Почему безнравственно выкрасть воз с сеном? А землю – общую, неотчуждаемую ото всех людей – продать своему соседу вполне нравственно? Почему нравственность богатых охраняется законом вдесятеро, а безнравственность бедного преследуется с удесятеренной силой и нареканием? Оглянитесь вокруг. Война идет не только с Японией, бьются насмерть бедность и богатство, старое и новое, война полыхает в головах тех, кто отринул свободу, и тех, кто борется за нее до последнего яростного вздоха.
— Вы просто хотите умереть. Бедный, несчастный юноша.
— Мне двадцать семь лет, ваше высочество. Двадцать семь лет. И если вы думаете, что умирают за революцию только потому, что хотят умереть вообще, вы ошибаетесь. Россия больна. Врачи ее слепы, а что вы делаете с врачом, который отказывается признавать самый факт болезни? Вы посылаете карету за светилом. А что если ваш врач встает в позу и говорит, что не допустит никого другого до больного – столь дорогого вам, что вы делаете? Неужели не принуждаете силой повиноваться своему приказанию, зовете лакеев и домашних, кличете городовых и прохожих – не потому что вы злая женщина, а потому что врач возомнил себя единственным, кто может помочь больному. Больной России. Больному Россией…
Я стал заговариваться. Елизавета Федоровна качала головой и комкала сухощавыми пальцами шелковый платок, сжимала челюсти – и казалось, что я слышу звук их смыкания.
— Вы что-нибудь еще желаете услышать от меня?
— Вы…вы раскаиваетесь в содеянном?
— Мне жаль, что я принес вас столько страданий, но если бы возможность совершить теракт представилась бы мне и во второй раз, то я бы метнул бомбу в князя, не задумываясь.
— Честный ответ. Очень честный ответ.
В лице ее ни единая черта не дрогнула, нужно признать, что владела она собой лучше, чем я. Я был разгорячен, меня так и подмывало выкинуть какую-нибудь штуку перед охранником, кольнуть его, заметить ему, что у него из носа течь. Но я сдержался, поэтому столь горячо говорил с великой княгиней. При прощании она бессмысленно повторяла: «Спасибо-спасибо». И на мгновение мне показалась, что она большая механическая кукла, которая благодарит меня потому, что я избавил ее от недостойного хозяина, а не за то, что я не стал взрывать ее детей. Я предоставил ей испытание для веры, а она предоставила мне свое прощение, да еще и от имени супруга. Мы квиты. Но от Особого присутствия Сената благодушничанье не спасает.
Мне было жаль эту женщину, но все-таки я заставлял себя ее жалеть. Невзгоды обнажили ее чопорность. Пожалуй, духовед разглядел бы в этой чопорности источник духовной силы. А по мне это была обыкновенная черствость. И решилась она простить меня потому, что хотела показать ближним, насколько она благочестивая христианка. Когда я говорил неизвестному, созерцая бор, что я готов убить великого князя, я еще не был революционером, мне просто выпала возможность стать им, так и Елизавете Федоровне выпала возможность стать святой.
Через неделю пришло письмо от Лики:
«Как вам должно быть известно из газет, я нахожусь сейчас с труппой в Сарове. Здесь я узнала о вашем подвиге, Иван. Тысяча поцелуев в руки и губы. Я приду на вашу могилу пролить не одну слезу…».
Можно было не читать дальше. Что бы стало с моей жизнью без взрыва адской машины? А что если я бы женился на Лике тогда, где бы я был теперь? Путешествовал бы с «труппой» на пароходе по Волге, игрался бы в карты и проигрывался, лез бы из кожи вон, чтобы обеспечить свою великую актрису провинциальными подмостками? Иногда ранний уход из жизни не просто дает ей законченность, он возвеличивает ее. Две женщины перед казньюписали мне: Лика (отчеты о спектаклях в Нижнем, Самаре и Пензе) и великая княгиня (большей частью духовные наставления). Читать отчеты было забавнее, чем наставления.
Я не подсудимый перед вами… До хрипоты повторяешь это и, высоко подняв голову, идешь мимо строя солдат и унтер-офицеров. Светает. Скоро начнутся белые ночи. Тысячу раз я представлял в своей голове это мгновение, эту минуту – и каждый раз ошибался, потому что, когда я шел к виселице, похожей на каланчу, я ничего вокруг себя не замечал. А тогда – в камере – казалось, что стоит вместить в зрачок разобранную часовню, тюремщиков, избегающих смотреть в глаза, ощутить мурашки по телу от ветра, дующего с Невы, как время остановится, как чудесным образом не в России, но в самом времени случится революция. Пальто осталось в камере, на голове – шляпа. Так легче уходить – в черной рубашке и фетровой шляпе гоголем. Приговор зачитывают. Кричать о погибели самодержавия – нет сил. Неужели это конец? Ткань натирает озябшие соски, на ветрище дрогнешь напрочь. Кто-то из-за спины протягивает крест. Нет уж, от целования увольте. Никогда не думал, что, глядя на детскую табуретку под ногами, я буду вспоминать Варшаву и детство, хрустящие корки Брокгауза и Ефрона, пыль, идущую столбом, в потемках рождественского вечера, черные лужи под партами в гимназии, первый – холодный и невкусный – поцелуй с Ликой в Москве, отцовы глаза с красным ободом, польский голос матери, что зовет из метели, состоящей вместо снега из незнакомых польских слов… Что я вообще такое, раз я до сих пор дышу? И какое право имеет что-то – за исключением самого себя – лишать другого жизни? Странно давит в затылке, саднит в горле. Ну чего мне стоит вырваться от палача, скинуть вниз священника?! Это же легче во стократ, чем метать бомбу. Натирает. Но я жив. Это факт. Всем фактам факт. Не кончится. Никак не кончится. Боль – это воспоминание, идущее из затылка. А я жив. Живее целого миллиарда живущих…
У Регины была родинка на запястье. Бывало, я забывал о ней и пальцем пытался оттереть ее с руки. Родинка оставалась на месте, за год нашей любви она даже подросла. А потом все полетело в тартарары. Я не любил никого больше Регины, но я не мог быть с ней, потому что, оставаясь с ней, я был неискренен перед самим собой. Нет ничего хуже неискренности. А хочешь подойти к живому человеческому созданию, объяснить ему, что ты задыхаешься в безвоздушном пространстве министерства, что тебе не хватает обыкновенного называния белого цвета белым, засилья чувств, а не простейших эмоций, как Сергей – заместитель директора департамента и по совместительству его «дно» — спрашивает тебя: «Не созрел еще до девочек?». И ангельски подмигивает, погружая тебя в маньеристский, созерцательный экстаз своего лица.
Его начальник – АМ – льет елей на голову, нахваливает меня сверх меры. Если бы я не успел изучить его, я подумал бы, что он издевается надо мной.
— Ну что, Андрей, написали, что мы идем семимильными шагами в будущее?
И протягивает мне планшет. На нем уменьшившийся АМ самозабвенно указывает на манипулу робота, работающего позади: желтые панели, металлический призвук, — а потом появляется актер-рабочий в оранжевой каске, в накладных усах.
— Спустя несколько лет в производстве промышленных роботов Россия по ряду показателей вырвется вперед…
Даже не верилось, что я мог написать подобные слова, что косвенно я был связан с темными делами, в которых он был заодно с министром.
Спустя месяц мои подозрения подтвердились. Во время совещания в кабинете АМ с начальниками отделов, отчитывая Сергея-«дно», АМ случайно задел ногой пакет с завязками, который стоял под столом. Он упал набок – и из него вывалились повязанные разноцветными резинками сине-зеленые купюры. Вскрикнув, как будто на пол грохнулась адская машина, АМ бросился поднимать сумку и собирать пачки денег. Начальники отделов смотрели друг на друга, как игроки в покер. Вдруг кто-то завел речь о чем-то постороннем, кажется, о Таиланде, и директор департамента ползал на коленях, собирая доллары, под разговоры о том, где лучше песок и меньше ящериц, кто из них пробовал дуриан и что из этого вышло.
Я твердо решил пойти к Генриху и выяснить, знает ли он, что происходит в подотчетном ему департаменте. Но даже если бы он не знал, то что бы он смог сделать, узнав?
В приемной ничего не изменилось, разве что картина с шотландским замком висела, чуть покосившись. Генрих вышел мне навстречу. Рукопожатие – глубокое и крепкое. Глаза – недоуменные и устремленные к двери, казалось, он не помнит меня.
— Генрих Константинович, вы меня, верно, забыли, я…
— А, Ксенофонт! Как же! Нравится работать? Скоро будет полгода, кажется?
Я кивнул.
— Хотелось бы поговорить с вами с глазу на глаз.
— Давай в следующий раз. Теперь я убегаю. Семейный долг зовет.
Так мне и не удалось поговорить с ним. Зато спустя месяц я узнал, что под семейным долгом он подразумевал развод. Рассказывали, что он выставил жену за дверь вместе с трехлетним ребенком, то ли это жена выставила его за дверь за то, что «выходила не за того человека». Кресло под ним зашаталось, даже АМ стал говорить при мне, что хорошо бы отправить замминистра остудиться куда-нибудь в Коми, на губернаторское кресло. Разумеется, с почетом. Я кивал и вспоминал рассыпавшиеся под столом деньги.
В министерстве от твоего положения зависел твой ум, будь ты семи пядей во лбу, но какой-нибудь консультант, АМ и Сергей в сравнении с тобой считались гигантами мысли. Это был мир бумажного листа, четко очерченного по своим краям с четырех сторон. И я понимал, что, устрани я всех чиновников, ничего не изменится. Как-то Георгий – как же давно это было! – сказал, что церковь невозможно убить, потому что невозможно убить всех верующих: на смену одним придут другие, и если даже будут убиты все христиане, церковь устоит. Если будут сожжены все храмы и уничтожены все святые книги, Церковь все равно устоит. То же самое и с министерством. Что я хотел изменить? Во что вмешивался? Я всего лишь натягивал на мир полотно собственной ущербности, оно рвалось по швам, а миру было нипочем. Я не задавался вопросом, почему я должен быть искреннее других и должен принять несуразности всего министерства на себя одного? Я говорил себе: история исправима, если стать и не двигаться; и пускай звенят бубенцы и скрежещут полозья, и пускай в тебе не останется никакого чувства, кроме противления, наперекор всему – стой! Может быть, благодаря этому и происходит настоящее движение истории: кто-то отказывается идти по кругу и останавливается – и тогда история спотыкается на нем.
Как-то у Солженицына я прочитал роман о советском дипломате, который передал американской стороне разведданные о разработке ядерного оружия, полагая, что у такой страны, как наша, не должно быть атомной бомбы. Мне стало страшно и брезгливо. Он полагал дипломата героем, который, вдохновляясь стихами Серебряного века, совершил предательство, и это – по его мнению – был благой поступок. По мне предательство даже самого чёрта делает тебя еще хуже этого чёрта: хочешь – убей, хочешь – подорви врага, но подставлять ближнего, будь он тебе бесконечно далек, — значит совершить не просто зло, но еще и глупое зло, — этому действительно нет оправдания.
Я стал задумываться над тем, что совершу: бежать к замминистра было бесполезно, впутывать в эту историю Регину и ее отца – безответственно. Я всего лишь хотел добиться правды, припереть их к стенке – я даже не знал, кто именно эти они, и вырвать у них признание, а потом предать огласке их махинации. Я никого не хотел убивать, а потом вдруг понял, что убийство нельзя сбрасывать со счетов – не столько понял – толком я ничего не понимал последние месяцы, даже в себе, — сколько прочувствовал свою жизнь до мельчайших прожилок, рассмотрел ее, как сорванный с дерева лист, который поднимаешь над головой и заслоняешь им солнце.
Регина писала: «Я одного понять не могу, зачем ты ушел от меня, когда говоришь, что любишь меня больше своей жизни? Это значит, ты ни во что не ставишь свою жизнь? Мы могли быть счастливы. Мы могли бы жить вместе и пройти все испытания вместе. Ты для меня всегда был черной дырой, что попадало в тебя – в тебе и оставалось. Большая загадка – то мучительно холодный, то необузданно веселый, — ты привлекал меня своей непредсказуемостью. Было в тебе умение презирать мир, заставлять его вращаться вокруг себя, ничего не разрушая в нем… что ты задумал, Андрей? И зачем поставил рядом со мной этого нелепого Марка? Ты думаешь, он обережет меня от совершения глупостей? Или ты используешь его, чтобы следить за мной? Ты же не глупый человек, я тебя совсем не понимаю – не понимаю – и от того люблю тебя больше кого бы то ни было. Хочешь, я убью своего отца? Хочешь, я уйду из семьи насовсем? И наступит долгая, счастливая жизнь. Я стану работать, ты станешь преподавать, и мы забудем этот год, как страшный сон. Белый брак – так белый брак. Я на всё готова ради тебя…».
Это-то меня и пугало в ней, и я громко захлопывал ноутбук.
Голова жила отдельно от сердца, сердцу было тоскливо, воспоминаниями я постоянно возвращался на Сицилию в тот вечер, когда сделал ей предложение, и, стиснув зубы, шептал: «Дурак-дурак-дурак». А голова между тем работала неспешно и неотвратимо. По вечерам я лежал в съемной комнате, на чужой постели, прислушивался к копошению на кухне, благодарил Марка, подыскавшего мне это место, а сам спорил с собой, способен ли я вообще убить человека – и чего я этим убийством добьюсь? Голова говорила: «В этом нет ничего страшного, ты преступил через себя уже тогда, когда сделался женихом Регины». Благодарю тебя, голова, ты всегда была мне верным помощником, но сегодня подводишь меня. И я отворачиваюсь к стенке, к болезненным теням от переплетающихся между собой ветвей за окном.
Это было сродни ревности, я знал, что директор департамента не чист на руку, я знал, что в этом замешан министр, я изучал со всей внимательностью выкрадываемые со стола Сергея-«дна» бумаги, но в них ничего не говорилось напрямую. Откуда я вообще взял, что за кучей рассыпавшихся долларов в кабинете АМ скрывается что-то преступное? По смущению начотделов, по мату АМ? Но что это доказывало? Может быть, АМ продал квартиру преставившейся бабушки и решил скрыть это от жены? Да и потом. Сейчас не время героев-бомбистов, чем я собрался выводить их на чистую воду? Шариковой ручкой, ручной гранатой? Где, черт подери, взять взрывчатку: купить за крипту, обратиться к черному интернету? Глупости. Маленький человек глядит из своей конуры на историю, а история не замечает его, потому что ее хохот – это шум ветра и дыхание всех людей, вместе взятых.
Уволиться? Спрятать голову в песок? Предать самого себя? Довольно. Я не защитил память дедушки – тогда в Бресте, и я бежал от журналистов, сеющих глупость, потом. Я – колобок. А теперь колобок повстречал лису. Всю жизнь я только этого и ждал, только и желал ухватиться за доказательство того, что время – гнилое, а я – пожертвовав собой – смогу это гнилье удалить из России. Неужели все они повязаны между собой? Неужели Генрих тоже знает, чем они занимаются в своих кабинетах на этажах, где сотни дверей, и каждая открывается пропуском причитающегося уровня? Да еще с писком. Реденьким. Как будто мышь-привратник пробегает мимо.
Представь себе, заходишь ты к АМ в кабинет и говоришь: «Убью!». И после непродолжительных препирательств действительно убиваешь, что дальше? Ты и свою душу губишь, и чужую – не разрешаешь от бремени. Заходишь ты к министру, минуя Генриха, к министру, которого видел раза два вживую в окружении челяди на лестничной клетке, и говоришь: «Убью!». Изменит ли это мир? Здесь нужно действовать тоньше. «И без греха», – говорит во мне воображаемый Георгий. И, пожалуй, без греха, — соглашаюсь я.
Положим, я узнаю точно, что АМ принимает щенят в долларах, а потом делится ими с министром, как мне – честному человеку – следует поступить? Неужели в следственном комитете кто-то всерьез поверит мне, даже если я засниму эти доллары на пленку, даже если сам привезу их из министерства? Я меньше чем колобок, я вошь на колобке, но вошь с умыслом, с убийственным умыслом.
Вдруг я снова вижу узкие улочки, вымощенные камнем, слышу крики зеленщицы-сицилийки, впитываю в уши людской, разноязыкий гомон и представляю, как здесь пять сотен лет назад кипела такая же жизнь, правда, без европейских пенсионеров, но с тем же рыбным призапахом, веющим из порта. «Я люблю тебя, мы всегда будем вместе», — и моя рука сжимает ее руку, и одноглазая продавщица сувениров подмигивает нам карим глазом и говорит, что, чтобы запечатлеть мгновение («the eternity of now»), мы должны приобрести этот безвкусный магнит на холодильник. На нем два рога колокольни, над куполом скала с арабской крепостью, а за ней зелено горит Тирренское море. Mare inferum. Добавь ближе к концу букву «n».
Я знаю, что сейчас она вспоминает обо мне, спрашивает Марка обо мне, думает о моих поступках с такой же неотвратимостью, с какой я думаю о том, как мне дальше быть в министерстве. У ревности зоркие глаза, у страха – большие, а любовь вообще слепа. Знала бы она, что ревновать меня не к кому, разве что к собственной погибели, к той законченности, к которой я шел всю свою жизнь.
Всеми своими фокусами воли, молениями и добродетелями я пытался приблизиться к ней – и вот я с удивлением понимаю, что моя законченность уперлась во зло другого человека, и от меня теперь зависит, быть ли мне собой или быть вошью. Каждые несколько лет я кого-нибудь терял, жил с постоянным ощущением смерти в предсердии, отсюда и чувство дома, испытываемое к кладбищам, отсюда ежедневные мысли о том, где именно будет закопана урна с моим прахом. Разумеется, в Сибири. После того, как я исполню причитающееся. Правда, я до сих пор не знаю, что именно с меня причитается.
После работы ко мне заглянул Марк.
— Как она?
— Держится.
— Хорошо держится?
— Дорогой друг, ты справляешься о ней, как будто тебе действительно это любопытно. А коли так, — за полгода он отпустил волосы, теперь охотно потрясает ими, — зачем, спрашивается, ты ее бросил?
Люди задают ближним сложные вопросы только потому, что не в силах задать их самим себе.
— Я тебе уже объяснял…
— Да-да, конечно, вечная любовь и прекрасные дамы… Но знаешь что, — он взял с полки книгу, пролистал, но спустя минуту, я знаю, он поставит ее не на свое место, — пожалуй, ей тяжело. Она крепится, она разыгрывает из себя Жанну д’Арк, но выходит любительски. И потом ее отец так честит тебя, что я не знаю, как ты до сих пор работаешь в министерстве. Была бы его воля, тебя погнали бы взашей.
Так и есть – не на свое место.
— Но ведь я по-прежнему там работаю?
— Работаешь. Благодаря Регине. Не забывай об этом.
— Ты, кстати, дочитал повесть? Что скажешь?
— Такое ощущение, что ты писал ее с умыслом, как будто бы тебе заранее было дано задание оправдать убийство великого князя. Я, конечно, тоже посещал наш кружок на «Новокузнецкой», но до убийства там никто не договаривался.
— Из-за того, что все были сплошь теоретики.
— Может быть, а может быть, время политического террора прошло: я вот не понимаю, как теперь можно убить какого-нибудь губернатора, не имея – по крайней мере – в голове какой-нибудь положительной программы, — и он соединил кончики большого и указательного пальцев на правой руке.
— Но у Каляева была сверхидея!
— Ты ее не объясняешь. Фабрику рабочим, землю – крестьянам, это все мило, даже винтажно-романтично, но что это говорит современному уху, которое от рабочих слышало только мат – да и то – лишь от строителей, а другие ему неизвестны, и о крестьянах оно вообще ничего не слышало?
— Несправедливость…
— Брось. Ты написал неплохую вещь, но я чувствую, что для тебя это разминка – одно дело, если разминка перед прыжком в искусство, другое – перед прыжком в никуда.
— Вот, значит, о чем ты подумал!
— А что мне оставалось делать? Я беспокоюсь за тебя, Андрей, скажем так, не сильно, потому что ты умный человек, не дурак, хотя за дураков и переживать не следует, но выбрось ты революцию из головы. В наше время революции совершаются в искусствах, а не на площадях. Вот мой тебе совет: отправь эту маленькую повесть в какой-нибудь толстый журнал или позволь мне устроить ее через руководителя литкурсов – не безызвестного тебе Бельского…
— Ни разу не слышал о нем…
-… это во-первых, а во-вторых, вернись ты к Регине. Ты делаешь из человеческих отношений, из любви к Регине какую-то подопытную крысу. Разве я не прав?
Закипал чайник, за стеклом снег застилал окна противостоящего дома и глушил фонари. Марк пытался меня стыдить, но я не поддавался на его уговоры. Я боялся потерять самого себя, если не накажу несправедливость своими руками, да и потом теперь я мог подставить под удар Регину. Спустя год-другой она будет мне благодарна за то, что я ушел от нее за полгода до убийства одного или многих – как знать? Спустя тридцать лет она меня и вовсе позабудет. Есть что-то унизительное в том, что я останусь всего лишь эпизодом в жизни любимой женщины, но все мы – так или иначе – эпизоды. Иногда именно это спасает от однообразия и скуки собственной, непрекращающейся жизни.
Было в уме Марка что-то неприятное, как будто он привык много думать и высказывать всё, что думает, и поэтому относится с презрением к тем, кто не высказывает, что думает, полагая, что они ни о чем не размышляют. Я не стал ему ничего говорить о министерстве: придет время – об этом все узнают: и Виталий-революционер, и Георгий-православный, — и будут говорить сами с собой и чувствовать, как по затылку пробегает холодок жуткого понимания сопричастности к устроенной смерти. Как будто они сами побывали на месте преступления, как будто они могли отвадить убийцу от совершенного.
— Слушай, а у тебя есть какие-нибудь друзья среди журналистов? Независимые, готовые напечатать что-то скандальное?
— К чему ты клонишь, Андрей?
— Так есть?
— Парочка на примете.
— Тогда познакомь меня с ними.
— И?
— Всё. Увидишь и прочтешь.
— В этом что-то подозрительное, Андрей. Уж не собрался ли ты часом свергать нашу священную власть?
— Собрался.
Затих. Дальнейшее – туман, из тумана вырываются крупные, с пол-ладони хлопья снега.
В следующий вечер в стекле отражался огонек сигареты и нечеткий овал лица Сергея-«дна». Он отвернулся от окна, посмотрел на меня с прищуром, затем лоб его разгладился, и он с ребяческой непосредственностью улыбнулся мне. Я снова повторяю свой вопрос:
— Так ты поможешь мне?
— Ты говоришь, что тебе нужна взрывчатка, чтобы сделать дыру в земле? Шашечная? Для бассейна отца невесты? Для загородного дома в Подмосковье?
— Мне нужен выход на людей. Ты же хвастался, что все можешь достать: и девочек, и мальчиков.
Усмехается.
— Ну, о мальчиках я не говорил.
— Так что? На тебя можно рассчитывать? По гроб жизни буду обязан.
— Сидел полгода – не пикал, а тут – на, взрывчатка понадобилась.
— Немного.
— Сам по себе факт, Андрюша. В тихом омуте черти водятся. Ладно, дам тебе номер нужных людей, только всем другим молчок, потом поделишься со мной, сколько понадобилось взрывчатки для бассейна…
— Так он очень большой предполагается.
— Не сомневаюсь. Вроде бассейна на месте Храма Христа Спасителя.
— Шутишь, Сергей?
— Для своих я – Сережа, сколько раз можно говорить? Чай, не маленький. Ну, по рукам…
Хлопок рук раздался посреди снегопада. Наверняка он о чем-либо догадывался, а может быть, и нет. Тогда было вдвойне правильно просить оружие у собственного врага.
Конечно, Регинаписала мне, что я превратно понял ее, что Генрих, бывший замминистра, был нитью, связующей ее с Андреем, потому что он был последним, кто видел его. Но с нитями вместе не живут, с ними не спят и не ходят при них в распахнутом халате! Это называется не нить, а любовник. Я не помню, как добрался до аэропорта, не помню, как вернулся обратно в Москву – все происходило так, будто я стоял за тусклым стеклом, дул на него и обшлагом пальто вытирал на нем круг. Мы не могли сесть полчаса, спускались ниже облаков, а затем взмывали ввысь – и так несколько раз, а я жевал конфеты и не боялся в этот раз упасть. Мне было больно, боль распространялась по всему телу, как будто бы я был ее домом – радушно-равнодушным. Было бы забавно, если бы самолет рухнул. Роман завершился бы на славу. Жирной точкой. Обломками и трупами. Но самолет не рухнул. Мы сели с опозданием в сорок минут – в бешеный снегопад, раскачиваясь из стороны в сторону.
Мне до сих пор больно. Судьба вырвала меня с корнями, показала порочность моей жизни, неблаговидность жены, сама привела Регину за руку, вручила ее мне. И я подумал, что все изменилось, череда неурядиц пресеклась, я больше не неудачник, который перебивается лекциями и рассказывает бездарям о том, как написать роман, который останется в веках, — я сам пишу этот роман, я сам настоящий писатель, а теперь еще с настоящей женщиной подле меня. Но не тут-то было.
Всю свою жизнь я пытался не быть сыном своей матери, давал себе слово, что выберу не похожую на нее женщину, и всю свою жизнь натыкался на женское предательство. О тех, кто был до жены, я не помню, о тех, кто будет после нее, я не большого ожидания. Мне просто больно. Больно и обидно. Но отчего бы не простить Регину, как я неоднократно прощал Елену? Все очень просто: Елену я прощал по равнодушию своему, а Регину не могу простить по любви своей. Когда не любишь, прощать – что орехи щелкать. Вот и определи, где здесь вселенская любовь, а где – вселенское равнодушие.
Дома Лев ошарашенно смотрит на меня из угла, как будто бы видит демона из преисподней. Гладится он с неохотой, мурчание выходит через силу. Поводит усами. А я спрашиваю его: «Что делать, Лёва, что делать теперь? Такой крах повсюду? Крах и предательство. Нужно было не отпускать ее в Шотландию? Но тогда бы я не выяснил, что…». А что я выяснил, Лёва? Я всего-навсего хотел оградить ее от оставшихся у меня дневников Андрея. Думал – вдали ее любовь укрепится, а я успею расквитаться со всеми неизвестными, кто охотится за дневниками.
Ну не может писатель так ошибаться в людях! Что если это подмена, что если настоящая Регина заточена в подвале собственным отцом, а я иду на его поводу? Но кто, кроме нее, мог кричать: «Господ-и-и-и-ин Никто-о-о-о!»? Да никто. Что если это временное помутнение рассудка – такое же, как накануне вылета в Шотландию? Что если я действительно не совсем в уме, а Елена бежала не от меня, а от моего безумия, почуяла его прежде матери и прежде Регины?
Но боль-то настоящая. Лев с удивлением посмотрел на мой кулак, бьющий в грудину. Настоящая. И я ничуть не сомневаюсь в ней. «Андрей, я не знаю, что произошло…мне ничего другого не оставалось, он нуждался во мне…». Она как будто бы не прощения просит, а понимания – и от этого вдвойне тошно, хочет, чтобы я признал, что любовь, которой она наделяет всякого, кто был причастен к ее умершему жениху, свята и неколебима. А любовь ко мне – большой осколок, больше иных, но всего лишь осколок, в котором криво отражается мое собственное лицо. Посмотрите, я клоун, я клоун, клоуны не могут страдать, я Петрушка Петрушкович, подкаблучник и маменькин сынок, который смакует записи своего умершего ученика, полагая, что пишет великую книгу, пока ему в Шотландии изменяет бывшая ученика и нынешняя его невеста. Гром победы раздавайся, веселися, храбрый росс!
Ну, тише, Лёва, тише. Не любит кот, когда я пою, – единственное искреннее создание, которое можно обнять, на всем свете. И пускай он вырывается из рук, но в своем непонимании он куда добрее, чем иные в своем сочувствии.
Когда-нибудь я напишу книгу о котах, в ней коты будут ходить друг к другу в гости, пить чай, справляться о самочувствии и погоде, словом, представлять собой утраченный слой русского дворянства. Потому что иные слои я описывать не желаю, потому что везде царит обман и умопомешательство, и благослови бог, если они соединены воедино, но если они ходят порознь, значит беда. Шуршит вибриссами. «Какая, вы говорите, сегодня будет температура? Да что вы? Ужели свинцовые тучи идут с севера? Нужно приказать холопам-мышам прикрыть рогожей запасы сухого корма».
Такая вот история, Лёва. И заметь, что она пишет мне, а прилетать из Шотландии не думает. Собирай котомку, кот, мы пойдем с тобой искать новое жилье, а то и вселимся в пустую квартиру – почему бы и нет? Мне теперь, кроме матраца и кипятильника, ничего не нужно, а еще лоток и миску для тебя. Вот и вся семья.
Больно, больно сердце нарывает. И вдруг я слышу стук в дверь – не прошло и полугода, явилась – не запылилась! Я не решил с собой, как мне следует поступить, если на пороге стоит Регина, королева королев, царица над мертвыми и живыми. Вряд ли я не прощу ее, если она бросится передо мной на колени. В том, что бросится, я не сомневаюсь, делаюсь тучей, вокруг лица сходятся молнии-зигзаги: ну, берегись, покуда сердце внутри груди размягчается, обращается в маргарин на теплой сковороде.
Стук в дверь настоятельнее и настоятельнее. Одно только слово, одно только признание, что лишь я тебе нужен, и ты остаешься в Москве со мной, как я прощу тебя!
В нетерпении отпираю, путаюсь в замках и засовах, отпираю, не взглянув в глазок, — ни к чему. Это Регина, королева королев, царица над мертвыми и живыми, та, которая не предает, та, без которой я жить не могу.
— Не ожидал? По лицу вижу.
Коровообразная, с большим животом на пороге стояла жена моя – Елена. Она подурнела за четыре месяца, тени обильно легли под глаза: о чем говорить с ней, не знаю.
— Чего молчишь? В дом-то пройти можно? Чаем, может быть, напоишь? На улице слякотный снег, – говорит она и стряхивает с капюшона мокрые снежинки.
Я принимаю от нее пальто, она снимает варежки, хватает меня за руку, и тут я вижу, что на ее глазах выступают слезы. Ничего с собой делать не могу – принимаюсь ее успокаивать, и наконец, мы оба начинаем плакать в голос. Она – из-за Бельского, я – из-за Регины.
Я всего лишь хотел написать роман – роман романов, в котором бы жизнь как она есть была разложена по полочкам, в котором бы каждая прочитанная книга, каждая встреча впечатывались в образ главного героя и раскрывали его так, как оно было в действительности. Благо у меня имелись и дневники. Но я не справился со своей задачей. Есть что-то неуловимое в каждой человеческой душе, что не передает даже самый личный документ, даже написанный рукой человека-персонажа. Я полагал, что я знаю, чья действительность выше, – разумеется, действительность творца, который отбирает документы по собственному почину, но я ошибался. Жизни как она есть не найти. Такая жизнь уходит в смерть, и литература, глупо и благодушно называть ее изящной словесностью, слишком тонка, чтобы заниматься документами, слишком величественна, чтобы идти на их поводу. И пускай моя попытка ничего не доказывает, я жил как творец, я жил как собиратель документа, и иногда мне казалось, что я властитель над судьбой Андрея. Я ошибался. Это он был моим хозяином, но отнюдь не из-за дрянных дневников, которые теперь понадобились кому ни попадя, а по своей смерти. Смерть удостоверяет литературу. Больше мне сказать нечего…
Разве что… я ее простил, простил свою жену – не потому, что верил в ее безвинность, а потому что после крушения всех замыслов я хотел наказать себя. Мне было приятно, что именно я, а никто другой, могу усугубить свой крах. В этом было что-то надмирное, что-то возвышающее меня над собой. А еще я простил ее, чтобы не прощать Регину, которую любил больше своей жизни. Потому что, прости я Регину, которой и не нужно было прощение, я унизил бы нашу любовь. Даже Льву было понятно, что она любит меня как черенок, идущий от Андрея, я для нее – его ожившая тень. Только подумайте. Я, мнящий себя писателем, в жизни был всего-навсего тенью персонажа, который, оскандалившись, умер.
Самолюбия во мне не осталось, но так обидно быть ниже того, кого по собственной воле ты можешь лишить не жизни, но бытия.
Кладу руку на ее живот, шепчу:
— Может быть, ты все-таки решишься?
— Если бы я только знала, чей это ребенок, если бы я только знала!
Мы с женой водворились в пустую квартиру, которая стала обрастать прежними предметами, грузчики вносили в комнаты запечатанные коробки, шкафы и кресла, экраны и горшки с растениями. Елена командовала ими, прапорщицким голосом выговаривала, что-куда следует ставить, а я сидел на кухонной табуретке, одной рукой гладил Льва, а другую – прислонил к холодному стеклу, за которым, не переставая, шел снег.
Почему бы ей не приехать из Шотландии и не сказать, что я страдаю обманом зрения, что я больной человек, что никакой действительности, кроме нее, не существует, что она моя гавань, моя добрая богиня, и она страдает из-за предательства, допущенного ей ненамеренно в попытке создать лучший мир?
Снег скрадывалфонарный свет, было бронзово, лиловые отсветы легли на стекло. Я не хотел, чтобы будущий год наступал, я хотел застыть в собственном отчаянии, сделаться ледяным столпом и вечно стоять под снегом, раздирая душу, попрекая себя своими слабостями. За окном брехает собака. Лев насторожился. Он – единственное живое создание, которое вызывает во мне улыбку. Отнимаю ладонь от стекла, пытаюсь укусить себя за локоть. Ничего не выходит.
«Вы точно напишите роман? Ни перед чем не остановитесь? Вот здесь записана вся моя жизнь – как она есть. Я пытался быть искренним – еще более искренним, чем при жизни. Вы говорите, что я еще не умер? Не за горами. Просто дайте мне слово, что ни одна живая душа, кроме вашей, не увидит эти записи, после написания романа вы вольны поступить с ними, как сочтете нужным. И вообще вы можете написать повесть. Почему это так важно для меня? Я верю, что слово живет вопреки человеческой жизни. Дикая мысль для двадцать первого века. Но я верю, что написанное слово весит больше, чем все речи, произнесенные за всю жизнь, как одна фотография, отобранная художником, многим больше, чем тысячи любительских снимков, сделанных в Крыму, Турции или на Гаити».
Это он поломал мне жизнь. Он всего-то и хотел, что быть искренним. Спасибо, Андрюша, ты побыл искренним. Ты унизил Регину, так что теперь она стала блудницей, ты унизил ее отца, ты навел переполох в министерстве, под шумок затоптал меня. Поклон земной. Ты настоящий герой – только не этого времени и не этой страны.
Вздрагиваю. Кто-то тронул меня за плечо, я всё еще думаю, что это Регина просочилась мимо грузчиков. Елена шепчет мне на ухо:
— Как мы назовем его?
Никто. Пускай он будет никем, пускай его вообще не будет.
На следующий день я был обязан ехать к маме в театр. Елена влагала свои слова мне в рот, объясняла, что мне следует ей сказать, как покаяться в собственной мнительности, а я был китайским болванчиком. Я видел обнаженную грудь Регины, стоявшей перед чужим мужчиной, – и теперь меня ничего не удивляло. Какая разница, чей это будет ребенок, какая разница, что Бельский ушел к первой жене, а я тоже ушел к первой, но своей? Все мы квиты, все взятки с нас гладки.
В театре пахнет нафталином и упраздненной библиотекой. То ли Захар, то ли Ульян – тот самый, что полтора месяца назад был слоном, провожает меня до гримерок. На нем камзол и шляпа с петушиным пером, на лице накладная борода и усы, он по-прежнему сотрясает пыльные, славно-былые стены своим богатырским окриком:
— Сы-ы-ы-ын пришел!
И капельдинерши ежатся от его крика. Крик скребет по затылку, пробирается внутрь голов. Я раздраженно щурюсь, хлопаю себя по карманам в поисках самокрутчицы.
— Забыли что-нибудь? Наталья Александровна будет рада видеть вас, так будет рада…
— Нет. Ничего. А кого из «Маскарада» вы в этот раз играете?
Заскрежетал и загромыхал, упершись ладонями в бока:
— «Маскарад»? Лермонтов? Не свежо! Не то! Теперь мы ставим «Фауста», и перед вами собственной персоной часть силы той, что без числа творит добро, всему желая зла!
Изогнувшись, он снял передо мной шляпу, я внимательно посмотрел ему в макушку.
— Неужели Мефистофель?
— Так точно!
И он стал, коверкая слова на франко-немецкий манер, петь куплеты из оперы Гуно, подпрыгивать вверх, и в прыжке с хлопком соединять подошвы. В сторону от его бедра смешно торчала небольшая шпага, от соударения стоп шли облачка пыли. Какой уж Мефистофель, скорее обманутый студент или какой-нибудь пропойца из погребка в Лейпциге. Мефистофель! Быть не может! Тогда я мышиный король! Король-король? А где твоя королева? Сердце кольнуло.
Войдя в гримерку, я вызволил маму из окружения актеров и без обиняков сказал, что я снова съехался с Еленой. Она подняла левую бровь, затем ровно, без всякого выражения произнесла:
— Это твоя жизнь, Андрей. Я всегда хотела лишь того, чтобы ты жил самостоятельно.
Тридцать шесть лет, мама, я на мели, я покинут своей возлюбленной, расколот надвое, как кокосовый орех. И ничего вокруг себя я не ощущаю сильнее нестойкости мира, как будто это не я писал роман об Андрее, а Андрей в настоящее мгновенье пишет роман обо мне. Чего только в голову не приходит, мама, когда хочется несчастье разбавить утешением! Что там дальше нужно сказать? «Возможно, у нас будет ребенок, твой внук». Она пристально смотрит на меня, но ничего не говорит. Она гранд-дама, а я ее непутевый сын, который всегда ее расстраивал, который был то громок в детстве, то вял в юности, а теперь ей без разницы. Теперь она почти верит в то, что ребенок мой, что была ночь – да и вообще – не по-христиански выставлять блудницу за дверь.
А вокруг льется гомон и смех, Маргарита повисла на руке Мефистофеля. Мефистофель-Захар хорохорится – он дождался своего, не зря все эти месяцы он сотрясал стены театра трубным голосом. Руки передают пластиковые стаканчики, с их стенок нехотя стекает красное вино, пахнет копченой колбасой, кто-то с тарелки белой вилкой подцепляет салат, а в салате горошины. Взрыв хохота. Зря я сюда пришел. Ни к чему было рассказывать обо всем матери. Легче дождаться сочувствия ото Льва, а собственную мать оставить в покое. Я неприятен ей. Сердце перекатывается в грудине из стороны в сторону. Старик вдруг подходит к моей матери – тот самый, что осенью был с Анной на шее, кивает мне, дескать, позвольте, молодой человек, переговорить с вашей милой матерью. И кого он играет в новой пьесе? Звездочета? Господа бога? Императора? Он в тройке, поверх жилета габардиновый пиджак, в петлицу вставлена истрепавшаяся ромашка.
Мне скучно и одиноко здесь. Я чувствую себя чужим, мне срочно нужно уехать отсюда – да, в аэропорт! – мне нужно еще раз удостовериться в нелюбви Регины. Такого быть не может. Чем были эти четыре месяца для нее? Я доверял ей больше себя самого, я давал ей на прочтение главы из романа, который теперь никогда не будет написан. С меня хватит! Слабый человек не должен тащить на своем горбу чужие жизни. Слабый человек разве что может учить других слабых людей быть сильнее.
Вдруг кто-то толкает меня в спину. Удар щадящий, женский. Во мне снова просыпается невнятная догадка: неужели Регина?..
Оборачиваюсь – передо мной стоит женщина в лиловом платье с оборками по подолу, в венецианской маске на лице, я делаю вид, что вспоминаю ее имя, а на деле мне плевать на нее. Она – не Регина.
— Вам не одиноко здесь? Хотите, я принесу вам вина?
Качаю головой.
— Вы бука, в прошлый раз уронили стакан, а потом битый час пропадали в зрительном зале. С тех пор с вами больше не случалось ничего странного?
— Сомневаться в реальности событий, происходящих со мной, и людей, которые мне встречались, — странно?
— Более чем.
— Тогда случалось.
Машетвеером, смотрит карими глазами сквозь разрезы маски.
— Знаете, как пробудить себя к жизни? Как отличать наваждение от настоящего ужаса?
— Как же?
— Выпейте. И пейте до беспамятства, — протягивает мне вино, а в нем – белые барашки волн, точки кораблей и изумрудная шотландская земля, — а потом хлопните себя по лбу и скажите: выходи, лукавый!
— И что же, вы думаете, это поможет мне?
Смех как рассыпавшаяся по полу яшма.
— Мое дело предложить вам. А проверить, работает ли совет, — дело ваше. Кстати, как поживает ваш роман?
Отпиваю вино из протянутого ею стакана.
— Чудесно. Я бросил его писать.
— Как жаль! И почему же? Ответьте, сделайте милость вашей истовой почитательнице и читательнице.
— Потому что роман стал писать меня. А этого я уже не мог потерпеть.
Яшма разбросалась по полу. Мефистофель размахивает над головой шпажонкой – длиною в два столовых ножа. Мама равнодушно улыбается в пустоту, пока старик ей что-то нашептывает на ухо. Вдруг хлопанье хлопушек в коридоре отвлекает собравшихся от разговоров, они бросаются к выходу – и я бросаюсь вместе с ними и в толчее теряю из виду свою венецианку. «С Новым годом!», – кричат они, потухает свет, и над головой зажигается десяток бенгальских огней.
На следующий день я отправил имеющиеся у меня дневники отцу Регины и безымянному. Потом набрал Регину. Долго брала она трубку. Видимо,никак не могла вырваться из его объятий.
— Да?
— Здравствуй, Регина…
— Андрей… пожалуйста… как хорошо, что ты позвонил, я такая стерва, ты…
— Я отдал дневники твоему отцу, а сегодня вечером я удалю рукопись романа, если у тебя остались выдержки из него, прошу – сделай то же самое.
Молчание.
— Значит, ты сдался?
Я не сразу нашелся, что ответить, думал, она начнет уговаривать меня закончить начатое, по крайней мере, ради памяти об Андрее…
— Я не сдался, я просто не могу больше писать собственным мясом и кровью.
— Значит, сдался. Андрей, был неправ, когда тебя выбрал. И я тоже была неправа.
Вот куда ты клонишь! Нет, погоди, это не я сплю со связующей нитью в Шотландии, не я люблю тебя, как отзвук умершего жениха. Вот мое сердце: хочешь – режь, хочешь – убивай, хочешь – выдавливай из него красные чернила, но толку от этого не будет. Не будет никакого романа. И только я собираюсь сказать ей это, как она кладет трубку, и я чувствую, что жизнь моя кончена, что я разломлен надвое, и не достоин ни сожаления, ни понимания.
Та, которая заменяла мне действительность, больше не со мной.
Снег на улицах рыхлый, ненастоящий. Снег – дешевая бутафория, обращающаяся в жижу под людскими ногами, под машинными шинами. На улице день, но он настолько сер, что его невозможно отличить от сумерек. Дома многооконны, баклонообильны, дома – атланты и аргусы – стоят без движения и коптят небо. Хочешь – поднимись на крышу, коснись низкого неба, оторви кусок от серых туч, как сахарную вату, вложи ее в рот – и на месте укуса ты заметишь, что она пожелтела.
Воздух хрустит в челюстях, ладони потеют, указательный палец дрожит на кнопке. Они говорили, что это так же легко, как зажечь свет в ванной, я спрашивал, какой силы будет взрыв, они отвечали, что аммонал и двуперекись ацетона – надежные вещества. И все-таки – способен ли взрыв уничтожить эту комнату? Они переглядывались между собой, насвистывали, терли ладони о смуглые лбы и носы и отвечали – вполне; единственное, без шурупов, гаек и гвоздей, вшитых в пояс, погибнет от силы несколько человек. Всего лишь несколько? Они кивали и снова переглядывались между собой.
Забавы ради я взял у них еще гранату с вынутым взрывателем.
Сегодня – среда, с понедельника я не был на рабочем месте. Забеспокоившемуся Сергею я сказал, что у меня кишечный грипп. Он переспросил: «Какой-какой? Ну, хорошо, что не птичий», — и исчез в небытии телефонной трубки.
В воскресенье издали я наблюдал за прогулкой Марка и Регины, подкоркой Марк чувствовал, что за ними наблюдают, Регина была напротив рассеяна и погружена в себя. Тогда Марк попробовал растормошить ее и бросил в нее снежок, нарочно мимо, она ответила тем же, вялое перекидывание снежками быстро пресеклось, но оно оставило во мне неприятное впечатление, как будто они играли вдвоем на моих похоронах. Мешковатый пуховик, желтые митенки на руках, лицо – безрадостное и бескровное, — я смотрел на нее и не понимал, почему я мучаю себя, почему не я бросаю в нее снежок, а затем победным движением припечатываю баскетбольный щит над головой? И снежная помета остается на нем на неделю вперед – до рождественской оттепели.
Я пробовал жить, как исправный представитель ее общества, поднявшийся со дна благодаря ее отцу. Но чем дольше я так жил, тем больше презирал себя, потому что невозможно было не запачкаться временем, не признать правила игры, которые были нечестны не тем, что я их не выбирал, а тем, что их избрали люди, исковеркавшие жизни моей матери и дедушке, сделавшие из моего отца бездушный механизм. Вроде того министра, о котором я знал, что скорость его говорения – пятьдесят слов в минуту, что в прошлом году свадьба его дочери обошлась в столько-то миллионов долларов и что он в общем-то неплохой малый. Я не испытывал к нему особенной ненависти, я просто знал, что его не должно быть.
В метро передвигаться было опасно, мало ли что уловят металлоискатели, поэтому я поехал до министерства на троллейбусе. В пальто жарко, безмятежность сменилась беспокойством, а вдруг кто-нибудь что-нибудь заметит и спросит: «Молодой человек, а что у вас под пиджаком, а под подкладом?».
В то же воскресенье я передал свои записи Андрею Николаевичу. Маленький человек, любящий самокрутки, с глубокими залысинами на лбу, долго взыскующе смотрел на меня, шмыгал носом – от этого звука мне становилось неловко за него, а затем сказал: «Я на все согласен». Знал бы он, какой груз взваливает на свои плечи. Но было в нем что-то крепкое и стелящееся от повилики, какой-то предел вдумчивой слабости, за который он ни за что не готов был переступить. Он осторожно спрашивал, почему это так важно для меня, почему бы не издать дневники отдельным изданием? Я отвечал, что я готов на это, но лишь после того, как выйдет его роман: «Давайте поставим опыт, Андрей Николаевич, давайте посмотрим, как сообщается живое и мертвое, как документ говорит с художественным словом и в нем исчезает». Он снова шмыгнул носом. Видимо, это означало согласие.
Слишком личные страницы, касающиеся матери, я отправил Марку, записи последнего полугода – Регине. Они не понадобятся Андрею Николаевичу, в них не было ничего, что говорило бы о моих замыслах, они были скупы, неинтересны и пронизаны глухой тоской по Регине. Хотя мне стоило тысячу раз подумать перед отправкой, я действовал, как мертвец, думающий лишь о собственной смерти, может быть, вообще стоило отказаться от всякой мысли о Регине, чтобы освободить ее от малейшей вины, но я не мог отпустить ее сердцем.
Наша любовь была странная и стыдная, в нашей любви я чувствовал себя чересчур любимым. Может быть, это и нравилось Регине, может быть, это не нравилось мне.
Венец из желтых букв внутри троллейбуса говорил об остановках. Осталось совсем недолго – и не будет ничего. Только смерть – и в смерти революция – одного маленького человека, который хотел быть искренним до самых душевных низин.
Я всегда с таким трепетом говорил об искренности, потому что боялся, что этой искренности у меня нет перед самим собой, что я всю свою жизнь только и делал, что обманывал себя. И смерть моя будет заслужена, ведь в двадцать пять лет представляется, что смерть приходит не сама собой, а лишь за прегрешения – большие и малые.
Почему я выбрал Андрея Николаевича? В сущности, я мог бы послать свои дневники любому писателю, но я не был лично с ними знаком. В этом поступке было что-то от ночного разговора в плацкарте, когда перед попутчиком раскрываешь свою душу больше и шире, чем перед лучшим другом или невестой. Но что мне толку от других писателей? Я помнил его лекции, его собачьи, полные слез глаза, когда он рассказывал о двух своих романах, об их неуспехе и непонимании того, как фантазия может быть не в чести сегодня, как ее с потрохами выел документ. Считайте, это был дар от мертвеца с подписью о том, что мертвец, равно и человек, — всегда не то, чем кажутся.
У троллейбуса слетел токоприемник, и водитель-женщина, надев шапку, вышла на проезжую часть выправлять его. С детства я смотрел на их выправление как на священнодействие, я вслушивался в скрежетание в проводах над потолком – и боже! – как мне хотелось жить, и как я был спокоен тем, что жить мне осталось от силы полтора часа.
Тик-так. Все в порядке, Андрей.
Поехали дальше, — и вдруг я решаю сойти за две остановки и выпрыгиваю из раскрывшихся дверей на край тротуара. Снег сечет лицо, снег спрашивает меня: «Ты готов стать Христом?». И я понимаю, что не готов, я не хочу, чтобы во имя мое страдали, что лучше убить самого себя, чем допустить, чтобы ближний был мучим и убит за меня. Такой вот недохристосик.
Острое желание жить доводит меня почти до обморока, еще чуть-чуть – и я поверну обратно, но не от трусости, а от понимания того, что, даже если я совершу задуманное, — ничего не изменится. Общество останется прежним. Ему нужно нечто большее, чем убийство, а что это – я не знаю – нечто большее, чем сам Господь Бог.
Боже, как прекрасна зимняя Москва! – прекрасна лишь тогда, когда она по-настоящему заснежена. И почему чувства перед концом обострены во мне до предела? Когда я ехал в троллейбусе, мысль скакала белкой, а здесь восхищение и зоркость и восхищение собственной зоркостью переполняют меня. Накануне в подземке было страшно от прибывающих поездов, от проносящегося мимо состава захватывало дух, и в стороны расходились мурашки. А здесь всё по-иному. Если бы каждый день проживать, как этот, я бы стал совершенным человеком, который бы никого не стал убивать.
Прохожие попадались по большей части иностранцы. Вот латиноамериканцы в шапках-ушанках с советской кокардой, вот европеец, по скулам сразу виден то ли немец, то ли австриец. А вот русские лица, которые будут жить после меня, во лжи обо мне, которые смирились с растоптавшей их историей, с распределением чинов и несправедливостью на каждое рыло в калашном ряду. Если бы я мог взорвать их любовью, если бы мог избавиться от двусмысленности своего поступка. Самое страшное – перед совершением вдруг осознать, что я делаю это только ради самого себя, а не ради справедливости.
На лестничной клетке министерства встречаюсь с Сергеем-«дном». Какая встреча! Это сродни пробуждению в розовом гробу с рюшками, полном искусственных цветов.
— Ну, как твой птичий?
Он смеется, толкает меня в бок. Надеюсь, при расследовании он сумеет отвертеться, таким людям ничего не угрожает, и все-таки в глубине души мне тревожно за него. Накануне собственной смерти становишься чувствительным.
— Бассейн вырыли?
Он подмигивает мне, а я не нахожу сил ответить на его улыбку.
— Какой-то ты квелый. Раз так, зачем пришел? Послание перед собранием будет только в следующем месяце.
— АМ у себя?
— Птичка заговорила! Разумеется. Сегодня последний, — постучал костяшками по перилам трижды, — крайний в этом году совет под председательством министра, — взглянул на часы, — ровно через час. Робототехника, собаки – всё чин чином!
— Извини, я действительно себя чувствую плохо.
— Эк тебя угораздило перед праздниками-то!
Я поднялся в кабинет АМ, прошел мимо секретарши, затворил за собой дверь и только теперь посмотрел на желтолицего человека, вдруг собравшегося в кресле, смотрящего на меня с удивлением сквозь некрасивые черты своего чиновничьего лица. Я чувствовал себя десницей Божией, и знал, что за иные поступки можно расплатиться только жизнью.
Граната, как битая елочная игрушка, мелькнула в моей руке.
— А теперь, Алексей Михайлович, вы расскажете мне всё, что знаете о кипрских счетах, о долларах и прочих неблаговидных делах в министерстве.
— В смысле?
— Видите гранату? Хотите, чтобы я подорвал вас?
— Это какая-то шутка, Андрей?.. я не понимаю тебя!
Отпирался он недолго. Когда увидел, что у меня в руке действительно граната и что я будто бы с усилием зажимаю взрыватель, которого в ней не было, он стал спокойно надиктовывать на сотовый признание. Наверняка он лгал и недоговаривал, юлил и возлагал вину целиком на себя. Все было так, как я представлял себе: вороватые глаза, мечущиеся из угла в угол, облизывание сухих губ, испарина, проступившая на лбу, отчего он стал шишковатым, большим, — и пространные разговоры о подарках, о необходимой благодарности и отсутствии злого умысла, равно и присутствии некоторых незаконных оснований, которые, если разобраться… Я распахнул пиджак. Он сглотнул. Кадык его стал барельефом.
— Ты сумасшедший! Чего ты от меня хочешь? Я винтик, винтик!
Больше от него ничего нельзя было добиться. Мне казалось, что все пройдет так, как я задумал в последнюю неделю, но падение маски-личины с его лица так меня поразило, что я невольно испытал страх перед его страхом. Это уже не был АМ, какого я знал полгода – ограниченный и вздорный, с проблесками мелкого, докучливого ума, — это был испуганный человек без отличительных свойств, человек, боящийся муляжа в моих руках, человек, который не способен был осознать свою вину, потому что он был придавлен страхом за собственную жизнь.
Отвращение сменяло любопытство. В мгновения, когда человек перестает быть собой, лучше всего проступает наружу человеческая природа. Я почти ничего не говорил, я слушал его и спокойно снимал его путаное признание на сотовый. Речь шла о каких-то субсидиях, о льготах – и несведущий человек мог бы подумать, что вина АМ не столь очевидна, как предполагается.
— Зачем? Зачем? Что это за пояс? Ты сумасшедший. Я позову…
— Попробуй…
Было что-то сладострастное в том, чтобы первый раз в жизни обратиться к нему на «ты».
На всякий случай я вынул шнур из рабочего телефона и повертел гранатой перед его носом.
И тут произошло то, что меня поразило еще больше, — АМ внезапно заплакал, и сквозь слезы стал говорить о том, как хорошо он относился ко мне, что у него двое прекрасных детей, что он невиновен в том, что совершал, что я не понимаю, во что ввязался и что меня ждет…
— Неужели ты думаешь, что я надеюсь остаться в живых после этого?
И он зарыдал с новой силой, ему нечего было стесняться перед смертью – и это ниспадение всех должностных покровов, животная робость, человеческое уничижительство показались мне невыносимыми. Мне стало гадко от него, и в гадливости зашевелился стыд.
— Что ты намерен делать? Что ты…
— Смотри сегодня вечером выпуск новостей. Там будет многое сказано о министерстве и об обществе, в котором мы живем.
— Ты не посмеешь… я был добр к тебе… я, я… к вам…
Это уже был не АМ, и уж тем более не Алексей Михайлович, когда он вскочил со своего кресла, он стал ам – именно так, две маленькие буквы, когда он бросился передо мной на колени, две буквы разлепились, и он то и дело стал повторять: «А…м…м-м-м..а-а-а».
Гадливость спасла меня от сочувствия. Пятью минутами прежде я был поражен тем, с какой готовностью он признается в содеянном, с какой доверчивостью он отнесся к угрозам о гранате и взрывном поясе. Теперь это удивление сменилось подозрением, что в таком состоянии он способен оговорить самого Господа Бога. Как бы я сам поступил, окажись я на его месте? Стал бы отпираться? Предпринял бы хоть одну попытку к сопротивлению? Праздные мысли, на его месте я теперь никогда не окажусь.
Я смотрел на то, как он ползал передо мной на коленях, и спрашивал себя, как душа такого человека может быть бессмертной, как моя собственная душа может быть бессмертной? Внутри меня была запечатана любовь к Регине, все эти два года я только и делал, что упаковывал свою любовь подальше в сердце, а в любви к Регине была надежда на бессмертие. Не знаю, как это объяснить. Что-то во мне должно было остаться незапятнанным, несмотря на все мои поиски и разрушения, что-то должно было остаться незатронутым умом и искусом – и этим чем-то была любовь к Регине. Поэтому мне было важно найти в себе силы уйти от нее. Заспиртовать чувство. Положить его во гроб. Обмотать бинтами и омочить елеем. Чтобы она затем воскресла и воскресила меня.
— А-м-м-м-а-м-м-м-м…
Слушать директора департамента была невозможно. Я прекратил его снимать и сбросил получившуюся нарезку журналисту, которого мне посоветовал Марк. Больше времени терять было нельзя. Я взял со стола АМ его пропуск, кстати оказавшийся здесь, мой – был бесполезен, для допуска на министерский этаж он не действовал.
— Алексей Михайлович?
— А-м-м-м-м.
— Эй ты!
Он поднял голову – и глаза его будто бы провалились в глазницы, когда он увидел, что я хочу сделать. Я бросил гранату себе под ноги, раздался грохот. Голова АМ рухнула на паркет его собственного кабинета. Вбежала секретарь и завопила из всех своих женских внутренностей, я оттолкнул ее к стене, и, не разбирая дороги, по хрустящему ковру, расталкивая костюмы, переваривающие людей, разметывая галстуки, сжавшие им шеи, поднялся на министерский этаж.
Вдоль стены на диванах сидели просители, перед входом в приемную стояли несколько директоров департаментов. Министр был на месте.
— Эй, куда вы?
— Туда нельзя!
По глупости я закричал:
— Взорву всех!
В приемной я не успел осмотреться, и сомневающиеся голоса навалились на меня:
— Как же, взорвешь! Ты бы проспался! Из какого ты департамента, боец?
Я распахнул пиджак. Повисло молчание – и вдруг из кабинета министра выглянуло чье-то полное лицо в очках, я воспользовался замешательством и вбежал вовнутрь. Дверь за мной захлопнулась. Лицо принадлежало полному человеку, который прижимал к груди красную папку с изображением двуглавого орла. Червленый орел блестел от пота на ладонях пухлого чиновника.
Министр сидел ко мне спиной, только теперь я увидел, насколько полно он был плешив. На экране шли новости – упрямой, бычьей упряжью – в них нельзя было не поверить.
— Ну что, вот и наступил судный день.
Министр с брезгливостью повернулся ко мне.
— Кто это, Владислав Петрович?
Пухлый человек проглотил от неожиданности язык. Я вытолкал его за дверь и спокойно стал перед министром.
— Что вы хотите от меня? Кажется, вас привела ко мне какая-то беда? Если так, то я немедленно…
— Не стоит. Ей-богу, не стоит. Видите, этот чудесный жилет, в нем аммонал, на большой взрыв не хватит, но нас с вами он заберет на тот свет. Видите эти провода? А вот кнопка. Еще чуть-чуть – и у меня сдадут нервы.
Министр – я не знал, сколько ему лет, он представлялся мне с чужой, приставленной головой, как мой отец из воспоминания ссоры с матерью, – посмотрел на меня пристально.
— Пугаете меня?
— Нет, скорее ободряю себя.
— Что вы хотите?
— Для начала отключите новости, повернитесь ко мне и начните рассказывать о злоупотреблениях по постановлению номер два, четырнадцать и двадцать восемь – и о кипрских счетах, куда вы выводите деньги через подставных людей в департаменте робототехники.
В лице его ничего не изменилось. В дверь колотили изо всех сил. Только когда она распахнулась, министр изменился в лице и рявкнул:
— Прекратить! Лучше выводите людей с этажа. Всех! – затем он обратился ко мне, — вы и без того неплохо обо всем осведомлены.
— И все-таки желательно подтверждение с вашей стороны.
Он пожал плечами и стал повторять вслед за АМ уже слышанное мной. Я был взвинчен. Меня сбивало с толку его спокойствие и то, что я совершенно не испытывал к нему ненависти. В мыслях проступало невозможное, я не был убийцей, никогда не хотел им становиться – так зачем мне было пачкать свои руки перед уходом? Тысячи раз я прокручивал в голове мгновение своего распада, вернее, разлета, тысячу раз распалялся от мыслей о справедливости, но на месте убиваемого находилось белое пятно, я принуждал себя забыть, как министр выглядел в действительности, и так вымуштровал себя, что и сейчас видел в нем обобщение – стойкое, в напасти достойное – но человеческого в нем не было ничего, кроме плеши.
Я смотрел на него и слушал его голос, словно запись столетней давности. Мне было бы легче, если бы АМ вел себя так же, а министр – как АМ, но он держался достойно, и лишь, когда я ему сказал, что его признание услышат сегодня сотни тысяч людей, он повысил голос:
— Вы хоть представляете, что сделают с газетой или каналом, которые выложат эту запись? Вы хоть представляете, что сделают с вами?
Глаза в глаза, один зрачок отражается в другом – чужом и пылающем по краю.
— Я долго жить не собираюсь.
— Видимо, мне тоже вы не представите такой возможности?
Жаль, что это общество со всеми своими скелетами в шкафу, с людьми, вылупившимися из конца тысячелетия, представало передо мной в образе стойкого министра, чье имя-отчество я тщательно вытравлял из своей памяти.
Нужно на что-то решаться. Взгляд блуждает. Ни с того, ни с сего спрашиваю его:
— Вы очень сильно любите свою дочь?
— Очень. Нажимайте свою кнопку скорее. Если вы думаете, что я скажу вам что-нибудь еще, вы ошибаетесь.
Полуусмешка.
— Как такой достойный человек мог быть нечист на руку?
— Я бы мог выступить в роли Шахерезады и рассказать вас сказки о русском чиновничестве, но это ни к чему. Или вы ждете, пока снайперы займут место на крыше? Вон там, например.
Я не повернулся за его указующим пальцем, он заигрывал с моим вниманием: ясно, как день.
— Так быстро? – спросил я безучастно.
— Быстрее, чем вы думаете. Так что же?
А ничего. Мне неожиданно стало весело, все сошлось в едином вихре – снежной сыпи – и Сергей, встреченный на лестнице, и АМ, упавший в обморок, и зазывалы на улицах, и мама, разбившаяся на трассе под Кемерово, и дедушка, умерший от рака кишечника – и тысячи лиц, виденных мной за жизнь. Министр стоял, не шелохнувшись. Вот бы он бежал – я сделался бы дураком, но хотя бы не убийцей. Дело сделано. Записи отправлены по назначению, зачем мне забирать его жизнь, полную никчемного достоинства? Заигрывать с ним? Вы дочь любите? Никого он, кроме самого себя, не любит – недаром я не хочу знать, как его зовут. Зовут ли вообще? В голове треск, будто от столкновения тысяч хитиновых тел.
Поворачиваюсь к окну, делаю вид, что не замечаю его: беги, шут гороховый, я бомбист, а не убийца, тебе все равно не понять. Теперь. Когда у меня есть доказательство ваших махинаций. Что же ты затих в углу, затаился, что ли? Внезапно я произношу, по-прежнему стоя к нему спиной:
— Бегите!
— Что вы сказали?
— Раз, два…
Засуетился министр, опрокинулся стул.
— Вы-вы…
— Три-четыре.
Дверь хлопнула за моей спиной. Это было бессмысленно. Неужели я все-таки отпустил его? Как искренность связана с этим моим поступком? Неужели я настолько глуп, что хочу теперь жить – изо всех сил жить?
В голос говорю:
— Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана.
Совершить под детскую считалку самоубийство в кабинете большого чиновника, которого сегодня же вечером отстранят от должности – так ли я представлял свой конец? Что я вообще такое? Об обстоятельствах смерти мечтать воспрещено. Предполагается, что они будут легки и безобидны для окружающих. Да уж. Обстоятельства моей смерти будут не столь безобидны, не говоря уже о поведенных стенах и иссеченных обоях. Хорошо бы они вывели людей с этажа выше. Лучше лечь, не дай бог, сверху кто-нибудь останется, внизу все-таки пусто, внизу нет никого. На полу холодно, гуляет сквозняк, я смотрю на шелестящие пластины жалюзи. За ними серое, ветристое небо, из которого перестал идти снег. Впервые, быть может, я не тоскую при мысли о Регине. Жизнь кажется заснеженным полем, собирающимся после метели в белое яйцо. И вдруг в скорлупе у этого белого громадного яйца начинают раскрываться глаза, тысячи глаз! Глаза моргают и безмолвно смотрят на меня, глаза участливы и смиренномудры, ласковы и тоскливы. Я не хочу нажимать на кнопку взрывателя, я бы отдал всё, что угодно, чтобы отмотать жизнь ко вчерашнему дню, а еще лучше ко дню, когда я стал подозревать АМ в мздоимстве. Или лучше ко дню, когда мы разошлись с Региной, или лучше вообще ко дню, когда мы не были еще знакомы, когда моя мама была жива, и дедушка был жив – и время было совсем иным, и Россия называлась по-другому. И вообще пускай время идет вспять, как заводная механическая курочка. Цып-цып-цып. И не было бы той – Великой войны. И не было царей и революций, вообще бы ничего не было, кроме этого тысячеглазого яйца.
Нажимаю на кнопку.
Тишина.
Неужели я жив? Черт подери, они обманули меня с этим поясом, надули, как последнего юношу. Я жив, я буду жив, я готов ответить за все свои прегрешения!
Второй раз нажимаю на кнопку.
Это судьба, черт подери, это судьба!
Вдруг дверь за спиной распахивается – и последнее, что я слышу, проваливаясь в теплую, густую пустоту, в которую за мной никто сейчас не проследует, но затем проследуют все, — звук рассыпающегося стекла и хлопок, похожий на выстрел.