Александра Шалашова
«Предприятие связи»
решила к весне разобраться в ящиках письменного стола,
ибо накопилось столько пыли и памяти, что ни словом унять, ни платком утереть.
я вынимаю старые записные книжки, перемежающиеся с договорами на кредиты
в северлесбанке
и промсвязьбанке
и стальинвестбанке,
вынимаю открытки, подаренные одноклассницами,
конспекты по обществознанию,
руководство
по эксплуатации
электрической кофемолки.
но неожиданно вижу пожелтевший конверт
с надписью
игры двадцать второй олимпиады
и нарисованным юношей в синем спортивном трико.
в конверте одна фотография,
на которой незнакомые люди: старуха с суровым лицом, взрослый полноватый мужчина в очках в модной тогда тяжёлой чёрной оправе;
девочка, в которой минуту тщетно пытаюсь узнать себя.
так стираю пыль с мебели, вешаю занавески, мою посуду, жду мужа с работы,
не зная
ни индекса предприятия связи,
ни адреса отправителя.
*
Здесь что ни день — тоска пустая неизъяснима.
Преображенья храм в Песках и в эту зиму
зелёный, белый, один стоящий противу ночи.
Мы здесь чужие, мы здесь случайные, помилуй, Отче.
Мы скоро вырастем, мы скоро станем глазами листьев.
И испарится тоска пустая, и будет жизнь нам
среди холмов, где львиный зев, где мак, где мальвы
в неосвящённой лежат земле и жаждут мая.
Заплачет небо густою синью с потекшей ручки,
и память будет пустой и стылой, а дождь беззвучно
щекочет кожу и щиплет губы, колотит в кровли,
кропит дорогу, окурки в клумбах и каждый корень.
Мы стали тихие; ни сна, ни голоса, ни прав, ни ярости,
сто лет подряд у нас под окнами горел боярышник.
И только птицы дворов, завьюженных страшным времени —
клевали ягоды, роняя в лужи сухие семечки.
*
Шли через поле, поросшее иван-чаем, шли от автобусной остановки, обходили лужи молочно-серые, светлые, с невидимыми затаившимися лягушками. Я скоро устала, но папа не брал на плечи.
Видели речку, тревожно бегущую сверху вниз по склизким камням, поросшим от времени точно собачьей шерстью. Видели мостик – бетонные плиты и второпях приделанные перила, на которые страшно облокотиться. Наша дорогая старая, непроезжая, позабытая.
Быт северный, деревенский, и здесь – того гляди разглядишь в траве красную вышивку земляники, майолику незабудок.
Будто последнее дерево в срубленной роще – колокольня из серого дерева, серебра и лучей предутренних высится. Так и мы должны выстоять – когда исполнится двадцать, тридцать и сорок пять, и ветер сорвёт с головы косынку хлопчатобумажную, белую.
Папа стоит под тысячелетним небом у деревенской церкви, крестится.
Я повторяю его движения: сначала на лобик, потом на животик, потом – на плечико…
И мир отзывается медвежьей, и заячьей, и голубиной, и яблоневой, и земляничной речью, звонкою и отрывистой.
И нет слов
человеческих.
Ни следа человечьего.
Ныне и присно.
*
Триптих
1.
Я свидетельствую о сыне, который остался один в квартире – на ковре деревянные кубики перекладывал, строил башни. Утром не ел молочную кашу, по краю размазывал, корчил рожи, расковыривал ссадины.
Мне сказали в садике воспитатели – странный какой у вас, сидит над рисунками или пластилиновыми фигурками, говорит: марко поло не знаю зачем плывёт, магеллан не знаю зачем плывёт.
Я объясняю, что с ним читали про великие географические открытия.
Я свидетельствую о рынке, на который пришла, чтобы сыну купить ботиночки из кожзама. Продавщица сказала: возьмите эти, на два размера
больше, чем нужно, потому что вырастет, не заметите. Верно, уже лежит в тумбочке груда обуви, не успевшей потрескаться и порваться. Я купила ботинки – их в пакетик тоненький упаковали.
Я свидетельствую о праве всего живого произрастать из бетона заплёванного, из развалин краснокирпичных, из вулканического песка.
Я возвращаюсь обратно к сыну и свидетельствую о духе. Я возвращаюсь
готовить ужин, сушить бельё.
магеллан не знаю зачем плывет
христофор не знаю зачем плывёт
марко поло не знаю зачем плывёт
2.
Собирала камешки в сырой полосе прибоя, собирала ракушки, складывала в карманы, радовалась – привезу чёрное море в свою однокомнатную, в ванну выплесну.
Собиралась с мыслями, собиралась вырасти в космонавта, собиралась сделать татуировки в виде очертания континентов, чтобы
при холодных лампах дневного света разглядывать, вспоминая.
Совершая здешняя привычная жизнь, выражающаяся в приливах и ржавых водорослях.
В возрасте пяти лет я нашла на морском берегу маленькое и остывшее – кто-то похоронил любимую кошку у самого синего моря, потому что был страшный дождливый день.
С тех пор я вижу, как носится по воде
божий ветер.
А земля лежит, на атомы разобщённая,
несотворённая.
единосущная
мёртвым.
3.
Всматриваюсь в иконы, точно в фотографии далёких родственников, собранных в обтянутый красным бархатом фотоальбом.
Узнаю не по облику, а по смутному ощущению – в детстве водили в церковь, показывали: вот Николай Угодник, вот Пантелеимон Целитель, вот Ксения Петербуржская. Запоминай имена, закрывай волосы шарфом из искусственного шёлка, вдыхай запах свечного нагара, мытого пола, немытых тел стариковских.
И теперь вглядываюсь, стараясь узнать – видела эту икону? а эту?
Но когда Всевышний даёт мне имя –
становлюсь вишенкой
у самой ограды
периферии.
Я чувствую – сроки вышли, окончательно сроки вышли.
Но когда в меня смотрит Богородица непрестанным вишнёвым взглядом,
я констатирую
смерть истории.
Время моё впереди,
Всё время моё впереди.
*
смородина, нападавшая в траву,
пахнет приторно-сладким.
похолодало. не сладить с августом.
трехцветная кошка сидит
на тёплом люке ливнёвки,
щурит ясные, голубые глаза
автобус на остановке
лишней секунды не простоит,
отправится.
женщина держит за руку мужа,
после второго инсульта
потерянного и подавленного.
помилуй мя,
когда следующая остановка –
площадь свободной России.
когда что-то кончается, я помятые ягоды
в пластиковом стакане
перебираю.
*
Полные ветви белого яда, яда.
Выстоял парк в жемчугах несъедобных ягод,
в ссохшейся краске ржавых кривых качелей,
в речке, в тонких морщинках её течений.
Вспорот асфальт тополиным корявым корнем.
Тихая женщина не голубей тут кормит –
роется в мусоре. Я узнаю по платью –
споротый бисер ранит глухую память.
Я узнаю, но в миру никого не помню,
жемчуг травы осторожно держу в ладонях.
Память скрывает новая злая зелень –
это брустверы разом ушли под землю.
Пахнет от женщины смертью и острым потом –
ногти срываю о серые камни дота.
Сколько ещё нам опушек, костров и виселиц?
Женщина ходит трухою сгоревших листьев.
Сделайте так, чтобы пахло весной и щами,
чтобы одноклассницы да по углам трещали,
чтобы никто нас делением здесь не мучил,
чтобы в тетради не было красной ручки.
Кто это в школе тревожный, и злой, и ловкий?
Два девяносто за пирожок в столовке,
рубль за чай – остывающий, слабый, мутный.
В парке глазеем на прилетевших уток.
Женщина в платье – кажется, чья-то мама.
Не жемчуга да в дырявых её карманах –
бусины глаз вскипячённых умерших рыбок.
Что-то случилось. Страшное было, было,
так как блиндаж изошёл и истёк травою.
пахнет земля похоронным тяжелым воем.
так про войну ничего, ничего не помню.
Волчьего лыка жемчуг в моих ладонях.
*
Гранаты горели в горячей резной листве,
царапала щиколотки выгоревшая трава.
Цикады сбрасывали кожу и сидели на ветках – лёгкие и пустые.
Звёзды срывались и падали, оставляя следы, похожие на коровьи жилы.
Мама шила.
Мама шила льняные скатерти, тоненькие салфетки,
ибо скоро во двор выносить и столы, и стулья, чтоб усадить родню. Скоро раскладывать на полу матрасы и здороваться с тётей Софией, пахнущей рыбой и острым потом. Помнить бы всех двоюродных и троюродных, вышедших замуж в дальние рыбацкие деревушки, беременных третьим или четвёртым. Сестрицы скажут, что август выдался сухим и неурожайным, а сколько пыли привезли их мужья на руках и шинах!
Мама шила.
Мама шила широкое море, похожее на платьице-солнцеклёш, на донышко пластмассового стакана с апельсиновым соком. Самого синего моря нам, ожидающим свадьбы, вышивающим платочки инициалами, спрашивающим у соседей лишние раскладушки.
Гранаты горели, текли по плиткам двора. Уши закладывало, но мы твердили, что здесь грозы не бывает, что обвалов в горах не бывает, но что-то сломалось в воздухе, что-то рухнуло.
Полоска заката стала страшнее, шире.
Мама шила.
Мама шила.
А потом входили они и, коверкая наш язык, говорили, чтоб оставляли дома, и сады, и пироги на столе, чтоб уносили, что можно на себе унести, чтобы брали побольше тёплого, ибо присутствуем при смене эпохи, при свержении всех режимов.
Мама шила.
Мама шила мне платье белое, мастерила венок из бумажного флёрдоранжа.
А назавтра я шла через восточную часть города, ещё не занятую оккупантами, и тащила кожаный чемодан, набитый бельём и книгами, а белое платье несла на себе, потому что боялась помять. Потому что надеялась, что соберёмся снова, и будут нам звёзды, и ночь, и цикады, и будем ещё живы.
Если будем ещё живы, когда гранат терпким соком пальцы насквозь изранит.
Мама шьёт, и работе не видно края.
*
Когда меня не было
Когда меня не было, распустились цветы с чашечками, травы благоуханные.
Чернозём собирал себя — капельки и песчинки, стрекозиные
крылышки, лапки паучьи, брусничные косточки. Я смотрю в землю,
полную существ, отживших и нерождённых.
Мы созданы по образу и подобию глиняной сферы вокруг пылающего ядра,
под садами и водоёмами – сердце любящее, кровоточащее.
Когда меня не было, были и люди – рыбами. Мыкались, кистепёрые,
в солёной воде, а потом прибой их швырнул на берег – оказались голенькими
среди древовидных папоротников и бамбука.
Стали делать гребни из кости и бусы из косточек,
оделись в тёплое, хоронили своих мертвецов.
Так солнце всходило, пока меня не было,
и встречали приветственной песней, называли разными именами,
стряхивали чешую, набившуюся под ногти. И тропический лес
перестал быть единой родиной, так как пошли в города,
где ни восхода, ни зарева, ни игуан, похожих на листья, ни листьев,
похожих на птичьи перья. Когда меня не было,
люди вышли в аллеи парка и запрокинули в небо головы.
Они спрашивали – как получились цветы с широкими чашами,
травы благоуханные: любисток, кориандр, тимьян?
Как земля собралась из пыли и праха растений, растущих в земле,
и как заронила первое семя в себя, чтобы проклюнулось, выросло стеблем и снова стало землей?
Мы статуи в тёмных аллеях, и каждый из нас – горнист с забинтованным локтем, женщина в платье со складками, неизвестный герой войны, писатель, которого со школы не перечитывал, вождь страны, у которой отняли имя – смотрит в небо каменными глазами, в которых лежит земля для нового поколения.
Пусть трава наших глаз разрастётся и станет лесом, за которым и самых страшных грехов не видно.
*
Глаза открывай – начинаем заново.
Сколько их, гулких холодных залов,
где собираются на восьмое?
Где напиваются на двадцать третье?
Куда приходят, заспанные и бедные, ожидая начала благотворительного концерта.
Целое лето, проведённое в огороде, легло под ногти тёмной глиной.
Длинный стол, покрытый клеёнкой-скатертью, украшен пластиковыми васильками.
Капельки
ползут по окнам, батареи воздух тяжёлый греют.
Вижу себя
в зеркале – тоненькой и накрашенной. Страшно, как же мне страшно, страшно –
вдруг поползёт по лицу паутина трещинок? Стану замужней женщиной, научусь выходить красиво, легко и ровно. Доля мне – петь, даже если никто не слушает. Нашиваю на платье рюши-оборки в ряд, выхожу на тоненьких каблуках.
Но нет мне сцены и бархатных занавесок, место мне – в гулком холодном зале,
где если и соберутся зрители, то из жалости.
Потому песни одни и те же,
потому что небо одно и имя.
Дай нам, Господи, лица детские, безмятежные,
чтоб без страха на люди выходили.
*
Память
никого у нас не было, только мы,
а теперь — одна память.
старая память — на простыни бязевые, на рубашки грязные, на чужих детей, приходивших
в квартиру, тихонько разувавшихся в коридоре.
можешь вспомнить?
осталась ты — не вдовою,
а маленьким часовым
его книжных полок,
черновиков,
писем.
много всего утрачено.
потому что ведь как иначе —
человек тебе предназначен,
у вас и тарелки были фаянсовые, новокупленые — но придут, всенепременно придут и скажут — хватит маяться, выходи опять
замуж.
ты ответишь — как же я,
не только фото его храня,
но и пиджак, ношеный-переношенный, и ботинки
из искусственной кожи —
брошу,
из памяти вычеркну?
на дороге ледок
колок.
а любовь — это на сколько?
на чью долгую-долгую,
на чью легкую-лёгкую,
на чью быструю-быструю
жизнь?
но на всю мою, целиком.
потому что когда музыка кончится и остановится
танец,
что-то останется
что-то останется
такое важное,
тёплое –
и ты везёшь, как ребёнка
на саночках, своё горе,
чтобы град
не хлестнул, не настиг,
стараясь каждое слово вытвердить,
стараясь память не растрясти.
*
На этой кассе – слабослышащий сотрудник. На этой – женщина с усталыми глазами.
И если её вдруг сейчас не станет, то наших легионов не убудет.
Встречаюсь взглядом с мёрзлой мёртвой рыбой, что купят, станут потрошить и чистить.
И если мы с тобой простые числа, то нам положен и покой, и выдох.
Стою всю очередь от водки до батона, в глаза не глядя оттого, что плакать стыдно,
с коробочкой расплавленного сыра. Мороженые рыбы тонут, тонут.
Нам выставлять израненные ноздри за долею благого кислорода.
Я к старости всё ближе год от года, но всё ещё не знаю, что там после
того, как нас зажарят и разложат по белым, чисто вымытым тарелкам.
Кому молиться, что с собой делать в текущий здесь период многобожья?
Как раздувать поломанные рёбра и петь многоголосые хоралы?
Их колотые, резаные раны, и губы их, охрипшие от рёва
по четвергам – на каждой в мире кухне. Как денег по карманам не нашарю –
то пробираюсь тропами «Ашана». Мы все до воскресения протухнем
и не придём в отглаженных рубахах, и не воссядем в праздничном и алом,
не будет ни Петра, ни Иоанна, ни гнева, ни сомнения, ни страха.
Не будет почерневших виноградин, ячменных перемолотых колосьев,
(На МКАДе так накрапывает осень, что никому из нас с войной не сладить)
ни моря, что не помнит и не снится, и набегает пеною на насыпь…
А будет только писк открытой кассы. И крошки льда в продавленных глазницах.
*
Аня
В некотором царстве небо светлей и чище,
там и узнаем – где и зачем, и кто мы.
Аня живёт на станции Омутище,
одиннадцать лет глядится в безвидный омут.
Аня в школу не ходит – родителям дела нету,
электричка поля разрезает, кричит и мчится –
Аня едет до платформы сто тринадцатый километр,
повторяя, точно молитву, за продавщицей,
что проходит насквозь вагоны с заплечным скарбом.
Остановится, тёплую куртку скинет
и скажет здесь перед всеми, храбро,
что предлагаю платочки, носки мужские
и женские, нитки, ремни и бусы,
и кошельки разноцветной теснённой кожи.
И да проследует поезд февральским курсом,
и да приидет когда-нибудь царство Божье.
Я предлагаю воду и мятный «Орбит»…
Через сто километром будет Москва в тумане,
но Аня выходит на обезлюдевшую платформу.
Только Господь непременно придёт за Аней.
Аню давно по оврагам никто не ищет,
за листовки и информацию никому не платят.
Аня жила на станции Омутище –
Аня ушла в самом лучшем зелёном платье.
Пили, я помню, пиво в холодных банках –
губы насквозь жестяной язычок изранил.
Так у «Пятёрочки» тихо стоял и плакал –
только Господь непременно придёт за Аней.
Белое поле скоро пройдёт и стает,
птицы под небом будут, и будут кедры –
если Господь непременно придёт за нами.
Если Господь непременно придёт за нами…
Я выхожу на платформу в дырявых кедах.
*
Спросили: если пропустишь, не жаль будет?
Кто знает, как скоро сможем собраться снова?
Я приезжаю.
Я надеваю узкую юбку и мою голову.
Гонит по тропке ветер всякий декабрьский мусор,
пусто мне в городе, невыносимо пусто,
от фонарей да по снегу – жёлтые искры.
Десять лет выпуску.
Десять лет выпуску.
Я – беззаботная и бездетная, в юбку узенькую одета,
качаюсь на пластмассовых каблуках.
Как прошло моё лето? Как прошло наше лето, за которое
не сделались ни космонавтами, ни поэтами?
Дым из огромной трубы завода вливается в сумерки;
сумки идущих навстречу женщин руки оттягивают, калечат.
На втором этаже моей школы окна светятся – белёсые, тусклые.
Может быть, снова учитель русского проверяет тетради?
фальшива
у пришедших на смену нам юных, новых.
Знаете, мы работали над ошибками,
каждый день работали над ошибками,
неустанно работали над ошибками,
точно сами были в себе виновны.
*
грудь незрелая, развивающаяся;
грудь обвисшая, белая-белая на фоне тела
и розового приспущенного купальника;
тёмная родинка на плече – такая же, как у мамы,
красные пятнышки раздражения, мокрый пластырь.
неровная кожа, высвеченная белым светом дневных ламп,
свешивающихся с потолка.
если вы наблюдаете:
– боль или дискомфорт в левой половине грудной клетки,
– ощущение головокружения, неустойчивости или
предобморочного состояния,
– другие настораживающие симптомы,
то постарайтесь вытерпеть, никому не звоните.
шрамы, шрамы по телу – от ожогов, аппендэктомии,
кесарева сечения, всего нестрашного.
так сама стоишь без футболки
в раздевалке бассейна «Чайка»
и кругом замечаешь
жизнь.
*
Сколько себя помню – в июне вечно горело мазутохранилище.
Лишь появится над берёзовой рощей, что лежит вдалеке от страдания,
вдалеке от панельных пятиэтажек, чёрный дым – так выходим на улицу.
Нас на фотографии чёрно-белый газетной хроники ровный ряд.
Может быть, я
до сих пор стою там, среди мальчишек, непрестанно лезущих
не в своё дело, среди домохозяек и праздношатающихся,
потому что добрые люди в это время отсыпаются после смены
или идут на смену. А мы наблюдаем над городом чёрный дым,
за которым не видно радости.
Может быть, я
до сих пор стою там,
напряженно всматриваясь –
где бабушка, что вышла до магазина
за молоком и песочным печеньем?
где дедушка, отправившийся на почту
заплатить за газ и холодную воду?
где мама, ещё недавно читавшая
на скамеечке в парке Гоголя?
где папа, ещё недавно ждущий меня
на выходе, в зелени трав и листьев?
Я до сих пор не могу понять –
куда
они
все
запропастились?..
*
Я рассыпаю птицам крупу пшеничную и перловую, крупу длиннозерную и округлую, разную – развесную, расфасованную по пакетам.
Ждём лета с резными листами, тоненькими прожилками. Если будем ещё живы к концу осени, то звери придут без страха к человеческому жилищу. Не ищут ни тёплых картофелин, ни свекольной ботвы, ни просроченных рыбных консервов – все ожидаем странника в пыльных дырявых кедах, с глазами самой северной высоты, лазури ангеловой.
А где ты был, когда мой дедушка горел
в танке?
Где ты был, когда бабушка руками замершими, заиндевевшими, рубила ветви огромных деревьев, поваленных взрослыми? Воздух колюч был и ослепителен, в нём звенели слова русского, украинского, идиша – всех языков моей необъятной родины. Бабушка слушала; летела в глаза ей пыль.
Где ты был, когда отец шёл под жёлтыми абрикосами, горной дорогой, степными
минами?
В спину глядели дула винтовок американского производства. Солнце Кабула и Джелалабада солнце глядело ему в глаза. Солнце мальчиков выровняло в ряды.
Где ты был, когда после седьмого урока били за гаражами?
Ржавое время сжалось до ободка прабабушкиного колечка, которое мама достала однажды из коробки с иголками, выкройками, тесьмой и открытками двадцатилетней давности, и сказала – вот, хотели, чтобы тебе досталось.
С тех пор ношу, не снимая, точно бабушка смотрит зорко из небесного синего леса.
Всматриваюсь до рези в глазах в линию горизонта, и так далеко до города и до лета, что внутри прорастает тоненькое, живое. На траве моей тёмный свинцовый иней.
Где ты?
Где ты?
Для тебя надела платье белое, кружевное,
а тебя ни в земле,
ни в воздухе,
ни в помине.
*
Каблучками порчу рыжую краску, ржавую краску пола (гляньте, давно не красили и с веником не ходили). Дили-дили, а сегодня я в длинном платье в ярких пунцовых розах. Голос мой будет звенеть подобно малому колоколу с самой вершины звонницы. Сонную одурь стряхиваю, становлюсь возле зеркала и рисую лицо – взрослое и красивое. Голос мой скоро будет звенеть под потолком с побелкой, слезающей клочьями.
Отче, я обещаю, что буду им петь в горе и в радости, в залах с бархатным занавесом, в комнате с засаленными обоями. Буду всматриваться в лица, больные и бледные после долгой тяжелой ночи. Отче, я обещаю, что буду думать не о том, как красиво стою на сцене; а как давно они не видели солнца, не открывали лучам глаза.
Время идти. Выхожу медленно, качаясь на тоненьких каблучках. Стану петь, что звонче пенье жаворонка, звонче…
Я пойду по Москве, Отче. Я пойду по Москве рыдать, Отче, потому что рябью по лицам первого ряда сороковые прошли, шестидесятые, девяностые.
И вот дожили до двухтысячных, правнуков вырастили, потеряли и радость, и смысл, и зрение – а перед ними стоит девочка в платье в пунцовых розах и звонким голосом поёт, что небо весной красотою полнится, и пеньем жаворонка, и прочих небесных птиц трелями.
Когда песня моя прозвенит и кончится, то пройтись бы по полу мокрым веником.
Так виновата, Отче, так виновата, Отче, что меня слушают и не верят.
*
Иду по траве, что не стала ещё перегноем,
иду по мосткам, иссушенным хозяйственным мылом,
каналы пропахли рябиной, войною и пылью.
У нас есть ведро. И поэтому скоро отмоем
большой коридор, что в занозах рябого паркета,
и комнату в лоскутах хлипких бумажных обоев.
И если бы мог я выдумать время другое,
то вышло назло бы мне именно, именно это,
в котором ледок на Фонтанке ладони увечит,
в котором у мамы – не пудра, а жёлтая манка,
и даже и мама уже непохожа на маму —
так много тут бледных, платками укутанных, женщин.
Но вижу я птиц, вижу птиц я, великих и малых,
в глазах их горят белым цинком последние вёдра
стоящих в хвосте за живою водой водоёма.
А мама ледок голубыми руками ломала.
Я мыл коридор ветхой тряпкой – и вроде при деле,
но думал, но думал, но думал сквозь сонную одурь,
что страшно смотреться в истории грязную воду
и трудно дышать так всегда накануне рожденья.
*
Почему мальчик, с которым сидели в пропахшем мочой подъезде и пили рябину на коньяке, каждый день приезжает к заводской проходной на красном трамвае с дребезжащими заиндевевшими окнами? Окриком толстой кондукторши с фиолетовой проседью, сыростью демисезонных ботинок начинается утро. Муторно слушать механический голос, объявляющий остановку, пока на ладони считаешь сдачу.
Почему мальчик, который носил куртку из коричневого кожзама и тяжелые ботинки, надевает рабочий комбинезон и заходит в цех, где воздух горячее, чем июль в Краснодарском крае? Раньше думала, что в плеере Джим Моррисон будет петь вечно и никогда не умолкнет, не сдастся и не заплачет.
Почему мальчик приходит домой, а дома пахнет тоской и супом? Жена говорит, что не дозвонилась маме, что картошка под крышкою выкипает, что в пятницу нужно платить за садик, и что без счёта и слёз, и ссадин. За фанерной стеною лаёт сторожевая. У тебя на ладонях раны не заживают, а скоро красить забор на даче.
Почему мальчик, с которым гуляла в тринадцать или в четырнадцать, вырос, а я осталась?
Думали доехать с тобой до юга,
но потом дорога легла иная.
Ни любви, ни компота мне в многолюдной столовой,
ни города, ни трамвая.
*
Ищите Анну на конечной трамвая номер четыре, где обочина в жёлтых сугробах и чёрных лужах, у второй проходной, на которую в шесть утра очередь незнакомых друг с другом, собранных вместе по случаю, недомыслию, обстоятельствам.
Ищите Анну на бульваре Доменщиков, в переулке Сталепрокатчиков, на площади Металлургов, среди фонарей и пивных ларьков, магазинов, в которые ходят все жители микрорайона. Может быть, и Анна купила у грустной сорокалетней продавщицы двухсотграммовый кусок колбасы, половинку чёрного и бутылку советского лимонада в стеклянной бутылке – «Буратино» или «Крем-сода»? «Буратино» или «Крем-сода»? Не разобрать. Но продавщица не помнит Анну, она глаз от кассы не поднимала.
Ищите Анну там, где горят над городом трубы сталепрокатного, где стоят над городом здания администрации и медсанчасти, где трамвайные рельсы заканчиваются, истончаются.
Ищите Анну среди женщин с голубыми губами, идущих, словно на казнь
по серому снегу,
по серому снегу.
Но когда всматриваюсь в их лица хмурые, озабоченные предстоящим долгим, тяжёлым временем, собираясь с силами
для дальнейшего поиска,
то вижу сиянье
нездешнее
фаворское
светло-синее.
*
я сегодня слышала, как она поёт
в зале маленькой библиотеки
на кудрях седых – золотая пудра,
на открытых плечах – бронзовые веснушки,
случающиеся от возраста, от самого
существования.
ей кажется — что выходит хуже,
с каждым годом неизменно
выходит хуже, тише.
всякий раз спрашивает у мужа –
скажи, что изменилось, что изменилось, а?
муж торопится по делам, уверяет –
всё по-прежнему, мужу не вслушиваться легко.
кот сидит на подлокотнике кресла,
она гладит-гладит, не перестанет.
а потом вдруг возьмёт зеркало и начнёт разглядывать
кольца на шее. и подумает: как у столетней ветлы,
расколотой в грозу надвое,
опустившей в пруд серебристую голову
скоро мы выйдем новые
выйдем на сцену новые
и платье, которое на заказ шили
в восемьдесят четвёртом
будет впору.
*
Я сижу на крыльце деревянного дома с расписными наличниками, тонким резным коньком и пыльными окнами. Думала, что оставила ненадолго – но десять лет как выросла. Переросла и бабушку, которой в сентябре будет двадцать (ибо время пошло по-новому), и деда, которого никогда не видела. Кругом неоглядная ширь и белёсое поле трав, точно находимся на самой северной широте. Я плыла теплоходом, сошла на восьмом причале. Здесь кончается память, я по крошечке собираю – налево или направо? Налево или направо? Иду по стерне, опасаясь ссадин. Ноги выводят сами. Травы не скошены, рамы не крашены.
Я звоню маме, я спрашиваю: «Раньше ключи лежали в щели между бревен, а где теперь?»
Дверь в землю вросла, краска сквозь ржавчину проступила – стыдно соседям смотреть в глаза. Десять лет назад и дом был, и двор у каждого. Я звоню маме, я спрашиваю: «Как мыть окна, чтобы разводов не оставалось?» В спальне кровать железная без матраса – всё вывезли, раздарили, едва возвратившись с кладбища. Я спрашиваю: «В какой ящик лучше положить «Геркулес», и варенье, и хлеб, что привезла из города?» Гонит по небе ветер облака перистые, разноцветные, и мне на миру не страшно.
Я спрашиваю: «В каком году от нас ушёл папа, что нам осталось после?»
Пахнет смородиной в тёплом воздухе. Лодочка, на которой плавали в райцентр, в магазины и поликлинику, рыбьим скелетом гниёт на восьмом причале.
Мама не отвечает.
*
Я выхожу на вокзале, с которого уезжала
одиннадцать лет назад, и всматриваюсь
в прошлое.
У киоска с надписью «Товары в дорогу»
воробьи доедают хлебные крошки.
Милиционер – кажется, тот же, что был раньше
смотрит пристально, с интересом.
Я перешагиваю рельсы, иду дорогой,
обсаженной кустами снежноягодника,
вчитываюсь в рекламу. Река проглядывает
сквозь пятиэтажные здания, но я никак
не вспомню её названия. Кажется, Яхрома.
Я хромаю на пластмассовых каблуках,
что недавно были красивыми и удобными.
Двор не изменился. Стоят остовы
проржавевших качелей и турников,
звенящих на ветру верёвками.
У подъезда молчат две женщины
с нераспустившимися глазами,
с губами в черничную синеву,
с усталыми лицами.
Я реву,
как будто несут выкидывать
бабушкину хрустальную люстру,
и никак
не могу
остановиться.
*
Открытого космоса
Скоро придётся считать потери
от нечувствия и душевной лености –
но мы бежим рука об руку в темноте
бесконечно расширяющейся Вселенной,
бежим бездумно, не глядя под ноги,
не всматриваясь в звёздную божию даль.
царапают щиколотки ветви колкие,
трава цепляется за сандалии.
На коленках белеют кусочки пластыря,
космос пахнет яблоками и зелёнкой.
Равносердие, нетерпение или праздность
— не всё равно ли? Идём расхлёбывать,
идём в хлопчатобумажных майках,
со списком на мятом тетрадном листике.
Космос пахнет дачей, костром и маем,
космос пахнет сериалом «Простые истины».
Но куда идём, там не станут злиться
за то, что склочные мы, недобрые.
А попросят только нарвать кислицы
и чёрной смородины для компота.
И будут наши ладони полными
вольного ветра и сладких ягод —
мы
идём
рука об руку
чистым полем
открытого космоса неоглядного.
*
дэвид боуи
ты, конечно, знаешь, что дома на марсе хрустально-светлые и огромные,
что деревья на марсе жёлтые, точно осенью.
ты, конечно, знаешь, что мы отобраны в космос
не по росту и не по возрасту – а просто спросили: кто здесь
самый смелый? Нас сотни ребят, подтянутых, широкоплечих.
но мы сказали – я, одновременно сказали – я.
потому что хотели взглянуть на вечность, хотели марсианский песок
вытряхивать из ботинок.
ты знаешь, конечно, что мы наизусть учили дхаммападу, евангелие от луки
и апрельские тезисы –
чтобы не растеряться и быть готовыми к разговору любому и храму всякому.
рюкзаки паковали. весело
было нам. скоро в кресла сядем и заглянем в полную звезд бездну.
слышишь гром? то скорлупка крошечная, железная, бьётся о небо.
на земле родились и умерли будда, христос и ленин –
у астронавта в наушниках дэвид боуи
у астронавта в наушниках дэвид боуи
миллионы лет в наушниках дэвид боуи
и нет надежды
на благополучное
приземление.
*
Здравствуйте, как вы относитесь к теплоцентрали, которую станут строить не позднее, чем через два месяца, и не ранее, чем через две недели?
Теплоцентраль пройдёт рядом с вашим домом, рядом с детской площадкой,
но никого не порадует,
не согреет.
Здравствуйте, как вы относитесь к огромной свалке, на которую жёлтые мусоровозы утром везут всякий хлам, но не вами выброшенный?
(Вы не знаете, как быть с лыжами, на балконе похороненными рядом с: эмалированным тазиком, банками с краской, отцовскими инструментами).
Здравствуйте, как вы оцениваете качество услуг управляющей компании в этом и в прошлом месяце? Разве рухнули лестницы, разве отключили горячую воду, осыпалась штукатурка, лампочки перегорели?
Каждому – да по вере
его.
Здравствуйте, как вы относитесь к удивительному – прямо-таки небывалому – нашествию белых бабочек, которые разбиваются о ветровые стёкла, прилипают к выкрашенным скамейкам, лезут в глаза и рот?
Здравствуйте, что вы думаете о влюблённых школьниках, что живут через стенку, в соседних домах, на знакомых улицах?
Мне плевать, что вы думаете.
Я буду
слушать ваше дыхание,
которым полнится магнитная лента кассеты, вставленной в диктофон. Когда-то на ней был Высоцкий, но я столько раз стирал информацию и записывал заново, что у меня не осталось
ни цели,
ни города,
ни фамилии,
ни адреса
редакции,
в которой уже два года
работаю вне штата
корреспондентом.
*
Полиэтиленовый пакет вмёрз в лёд, в серую воду, в самую толщу.
Я стою на самой красивой площади
моего государства
и спрашиваю: есть здесь кто-нибудь?
Ветер гонит скомканные и смятые стаканчики из «Макдональдса».
Вспомнилось, как на избирательном участке нас угощали жвачкой – восемнадцатилетних студенток, приличных тётенек с пакетами из «Пятёрочки», стариков в вычищенных пиджаках.
Мы уходили домой счастливыми.
Вспомнилось, как мы скользили по обледеневшей проезжей части, ежесекундно рискуя быть сбитыми, потому что на тротуаре не было места от припаркованных автомобилей.
Мы поддерживали друг друга и обходили.
Вспомнилось, как пришла однажды в контактный зоопарк,
но, вернувшись домой,
чистила морковку для супа – и плакала,
смотрела новости – плакала,
укладывала спать детей – плакала.
Я смотрю, как
полиэтиленовый пакет вмёрз в лёд, в серую воду,
как катают туристов обколотые транквилизатором лошади.
Я стою на самой красивой площади
моего государства,
моей родины.
Кто-нибудь.
Кто-нибудь.
*
Узнаёшь себя медленно.
Когда продаёшь сборник стихов, а на вырученные деньги покупаешь в «Пятёрочке» кока-колу и сладкую слоёную булочку.
Или когда идёшь по подземному переходу, а у стены, выложенной пожелтевшим кафелем, стоит женщина с большим животом и держит картонку с надписью чёрным маркером:
помогите,
помогите уехать
обратно
У женщины жёлтые волосы, сожженные пергидролем, у женщины под глазами тени невыплаканной утраты.
помогите уехать,
помогите уехать
обратно
Я представляю, как женщина садится в поезд и едет до самой конечной станции, до поля жёлтенькой мать-и-мачехи. Там женщина снимет туфли и пойдет по земле, которая помнит
её бабушку пятилетней,
помнит маму её незамужней,
помнит её в ситцевом пёстром платье.
Так бы шла по полю жёлтенькой мать-и-мачехи, а теперь плачет в переходе на Библиотеку имени Ленина.
Я не верю, что мы когда-нибудь поедем обратно, ибо друг друга из виду потеряли, пока шли московскими подземельями.
Узнаешь себя медленно,
в каждого пытливо всматриваешься.
*
Кошка мяукает, Мурка мяукает.
Баба Аня сегодня сидит с внуками,
звенят чашки, приготовленные для чая.
Она каждому мальчику отвечает, что мама сегодня до ночи на работе,
и что у мамы всё, как у прочих взрослых. Ничего грустного.
Львы и тигры будут стоять у дверей – они ни сна дурного
не впустят, ни папашу вашего, алкоголика.
Долго ли, Господи? Долго ли?
В квартире напротив живут жена с мужем
– тоненькие, бездетные,
занимаются естественными науками.
Кошка мяукает. Мурка мяукает.
Жена вынимает из холодильника варёную колбасу,
режет хлеб – днём столько дел, что пообедать
не успеваешь, вот и заканчиваешь гастритом.
Или язвой. В раковине нет грязной посуды, ванна вымыта,
на подоконниках – ни пылинки. Женщина говорит:
«А если б родился тогда – был бы ты вылитый».
Женщина скоро имя выдумает для нерождённого,
безвестно сгинувшего в девяностые.
Дальше детей не было – ибо сила Твоя, Господи,
в немощи совершается.
Этажом выше живёт девушка – полная, близорукая.
Кошка мяукает. Мурка мяукает.
Девушка в этом году заканчивается одиннадцатый, но я
не знаю её родителей – не прошли мимо,
в глаза не бросились.
Этой осенью девушка впервые в жизни
ощутила в себе что-то больное и звонкое, радостное.
Заметит ли кто-нибудь, что на уроках сидит,
к себе прислушиваясь, а не к нудному голосу
исторички?
«Россия в эпоху правления
…»
Кошка мяукает. Мурка мяукает.
А я слушаю, как живут люди,
как плачут, как мирятся.
Что ты сделаешь, когда выяснишь, кто
жил в квартире твоей до тебя,
двадцать лет назад?
Ибо всегда, закрывая глаза,
чтобы кругом стало черным-черно,
со всей своей верой
будешь слышать, как мяукает кошка.
И ничего-то с этим
не сделаешь.
Ничего.
*
Она ехала, неизвестно откуда ехала, села рядом со мной. А я отодвинулась, потому что запаха ни духов застарелых, ни синтетической олимпийки, ни прорастающих цветочных луковиц чувствовать не хотела. Сидит с внуками, на дачу ездит каждое воскресенье, дом обустраивает – боится чувствовать себя ненужной.
У меня в наушниках кто-то плачет под восьмизвучное ломаное арпеджио. Я сижу рядом со старой женщиной, одетой в старомодный спортивный костюм, в брюки с вытянутыми коленями. Женщина смотрит на двери, которые закрываются, на смеющихся школьниц в расстёгнутых куртках; на молодого мужчину, который что-то невидимое разглядывает в телефоне. У мужчины в глазах тихая тайна.
Женщина спрашивает – что там, в начале второго тайма? Мужчина говорит: Габриэль Жезуз бьёт левой ногой из штрафной в створ ворот. Мяч отбит вратарём.
Высоко над нами Москва – бессолнечная, бескрайняя.
Женщина спрашивает – что там, в начале второго тайма? Мирандо Жоао бьёт правой ногой в створ ворот. Бразилия открывает счёт.
Женщина улыбается и смотрит прямо перед собой – куда ей смотреть ещё? – вот двери, которые закрываются, вот юноша со светловолосой девушкой стоят, целуются. Мы едем до Киевской и там расходимся
в город,
на синюю
и кольцевую.
На синей поезд до станции Партизанская следует,
на кольцевой две маленькие таджички в розовых сланцах на непонятном своём беседуют.
В городе трава пробивается
из-под снега.
*
Теперь никто на нотном мне листе
ключей Марии не споёт и напишет –
иду сдирать с краснокирпичных стен
трехлетние поблёкшие афиши.
Дано мне время – канцелярский клей,
который забивается под ногти.
И я стою здесь столько, столько лет,
что ничему не больно. И не помню
как с мамой собирались в зоопарк
смотреть на птиц – и плачущих, и льнущих
к забору птичьего огромного двора.
Не помню, чем кормили их. И пуще
того – не помню, как ходили корабли
из «Комсомольской правды» и тетрадных
измятых листьев. Два месяца не спит
Москва-река, и воскресают травы.
На литургии тихо плакали и пели,
а дома ставили накрытый белым стол.
И облака, крепки и корабельны,
неслись, неслись над перестроечной Москвой.
И в темноте стоял нарядным левый клирос,
и я ждала – верб, времени и волн.
И кругляшок апрельского пломбира
не капал
мне
на ситцевый
подол.
*
Тётя Вера думает — выглядят влюблёнными и счастливыми,
держатся близко, локоть к локтю, ладонь к ладони. Дай Бог,
проживёте хорошую, долгую
жизнь, полную радостных
откровений.
Тётя Аня думает — придёт время, осточертеете,
разругаетесь, как мы с Вовкой. До слёз дойдёте,
до кардиологического
отделения.
Галина Семёновна думает – им сняли квартиру в Южном Бутово,
в новостройке, будто собранной из разноцветных квадратиков, из мозаики. Говорят, что в таких квартирах отвратительная
шумоизоляция и всюду вонь забитого мусоропровода.
Дядя Ваня думает: скоро ты бля прекратишься скоро ли бля скоро
бля так устало болеть так болеть устал, что лучше бы положили на операционный стол
и вырезали
из меня
меня
мне ничего
не оставив.
Дядя Вова думает – хватит, хватит вам со старухами и стариками праздновать, бегите, пока не вручили набора ситцевого постельного
белья, фарфорового сервиза, где каждая чашка в бумагу серую упакована.
У дяди Вовы лицо доброе, испитое, жёлтое.
А что думают
молодожёны,
в пыли июня,
в выжженном воздухе
стоя,
в разнотравье,
в тщательно вычищенных ботинках,
в белом платье,
напрокат взятом
на два дня?
И один день уже миновал,
весь вышел –
от беспрестанно трезвонящего телефона,
от полных пакетов из виноводочного отдела,
оттого, что миски салатов выставлены на стол.
Я хочу, чтоб меня море в янтарь одело,
я хочу, чтоб меня в янтарь одело,
так хочу, чтобы море в янтарь одело,
по течению
понесло.
*
Я шла, радуясь солнцу, упругому шагу,
новеньким босоножкам – и вдруг поравнялась
с женщиной в длинном плаще из непромокаемого материала,
с женщиной в вязаной шапке,
в очках, замотанных изолентой.
И никого с ней – ни рядом, ни в отдалении.
Мы встретились взглядами, а над нами цвела черемуха,
распространяя запах, сладкий и нестерпимый.
Как мы выдержали, не заплакав, а прошли мимо,
мимо друг друга, мимо панельной пятиэтажки,
мимо детской площадки, мимо звонницы
Святителя Спиридона, затканной липовым цветом,
листами весенними, тоненькими прожилками?
И тогда я решила, что буду писать про неё всеми словами,
которые выучу по книжкам и словарям, по письмам и разговорам –
правильными словами, самыми верными и выразительными,
отточенными и резкими.
На женщине сапоги синие и резиновые,
но на всё здесь – май и Господня воля –
как будто шла она морем Генисаретским,
как будто шла она морем Генисаретским,
как будто шла она морем Генисаретским,
гладкой седой водою.
*
Я держу в руках книгу семьдесят седьмого года издания – сколько стояло их на полках гэдээровского серванта, под светом чехословацкой люстры, в комнате, пахнущей пылью и одеколоном «Шипр»?
Я представляю, как они жили – приходили с работы, ели суп с мелкой яичной лапшой, пересаживали цветы, вешали занавески, воспитывали сына с дочерью, слушали, как ветер мая
в открытую форточку
дует.
Я представляю, как они думали – переживём, перебедуем: расправу девяноста четвёртого, запах обвалившейся штукатурки девяноста девятого, зарево нового тысячелетия; будем в школу водить детей кленовой аллеей и собирать букеты опавших листьев, яркие, многоцветным, до лета хранить,
до новой
осени.
Я представляю, как они думали – непременно дождёмся, когда сын, улыбчивый, лопоухий, поступит на первый курс авиационного института; когда дочка, круглолицая и застенчивая, придёт домой с накрашенными губами и ярко-жёлтой герберой. Они спрашивали – почему не пригласила мальчика выпить чаю, а она смеялась, не отвечала.
Положили герберу между страниц «Антологии западноевропейском поэзии» и сорок лет не перечитывали.
Так беру книгу с нижней полки в букинистическом магазине
и чувствую
острый запах
времени – лепестков бесцветных когда-то ярко-жёлтой герберы,
так не идущей
к их двухкомнатной квартире с окнами
на проспект Победы,
на синие клумбы,
на тополиные кроны,
на чёрные провода.
Наугад открываю книгу,
ни верлена,
ни йейтса не разбирая.
*
Здесь памятью пропитан каждый метр –
бредут мальцы, не сдавшие экзамен,
молочной смеси нет в универсаме.
А где-то там, внизу, мне двадцать лет.
Расшатаны перила, вымыт двор,
Апрашка, семь утра, соленья в банках,
но я несу в горсти муку и манку,
и страшно не войти живой в метро.
Иду по стружкам, брошенным к ногам,
молочным лужам и говяжьей крови –
когда настанет время колоколен,
себя я по кирпичику раздам.
Теперь гляди – мы выжили в дефолт,
ходили вместе с первого по третий,
и небо в сизом ультрафиолете,
и журавлей плывет бесшумный флот.
Есть сто рублей – мне нечего терять,
куплю у бабки молоко и ливер,
и будут маяки гореть в заливе,
и будут маяки глядеть в меня.
На Малой Невке божий тихий снег.
Я клею пластырь к каждой новой ранке.
Безвременье вскипает в коммуналке.
И дочке скоро будет двадцать семь.
*
неделя неотключенной воды –
отмытые каёмочки от чая.
и крылышек стрекозьих различаю.
я на лице отчётливей следы.
сервант заставлен нажитым добром,
оставленным до времени хозяйкой.
фужеры первомайские не взяли
в квартиру новую и с лоджией во двор.
оставили меня, чтоб горевала.
но я хожу бессонной, но не квёлой.
на через комнату протянутых верёвках
развешаны цветные покрывала.
*
Площадь Гагарина
Мы трясёмся в старом вагоне с коричневыми сиденьями, исцарапанным полом,
друг на друга не глядя. Мы читаем надписи, попавшиеся на глаза –
безлимитный тариф для вашего телефона,
конкурс видеороликов социальной рекламы,
что делать, если вами обнаружен подозрительный или
бесхозный предмет
меняй мир к лучшему
меняй мир к лучшему
Минуту назад ты говорил, что ядерные реакции приводят к образованию
большого количества электронных нейтрино.
В вагон зашёл парень в синей джинсовке, в измятых брюках, с чёрным кожаным дипломатом – мы давно наблюдаем такое смешение тем и стилей.
Ты говорил, что всему виною – непрерывно происходящие мелкомасштабные вспышки, но окончательной ясности в этом вопросе мы не достигли.
Ты говорил – только представь, что он не полетел в ледяное и страшное, не улыбался газетчикам красиво и белозубо, не говорил:
наблюдаю облака над Землёй, мелкие кучевые, и тени от них.
Парень в джинсовой куртке толкнул меня локтем, но не заметила и не больно.
Подумать только – через пять миллиардов лет
у тебя не будет солнца,
у меня не будет солнца,
а будет только воздух, пахнущий гарью.
Следующая станция – Ленинский проспект,
переход на станцию
Площадь Гагарина.
*
Пентаптих
1.
Озеро пахнет живыми рыбами, сухими листьями, стоялой водой – ныряй за тайной, великой тайной, которую страшно вымолвить.
Вымоли себе храбрости – выйдешь словно бы из купели, облицованной фарфоровой плиткой, в которой тебя, полуслепого и голого, крестили во имя Отца и Сына,
и Святого духа,
а ты только куксился и ревел,
ничего не понял,
ни единого слова не разобрал.
2.
Мы идём с мороженым и прохладительными напитками, с детьми дошкольного и младшего школьного возраста и совсем взрослыми сыновьями – идём тёплой галькой, отшлифованной прикосновениями, идём волнами, что столетия из берегов не выходили.
А кем ты была, Анна-Мария, какого цвета носила ленточки в волосах?
Мы идём, и нас окружают цветущие липы, бронзовый колокольный звон, спутниковые тарелки, леденцы на длинных деревянных палочках, рыба, жаренная на углях.
А кем ты была, Анна-Мария, покинувшая этот мир на четырнадцатом году жизни?
Твоя мама купила в универмаге платье, сшитое в народной республике Бангладеш, розы лежали свежие, а в горах догорала сухая зелень.
Кто-то ещё плачет над тобой в маленькой церкви, сложенной из серых камней, но остальные уже выбирают из обширного ассортимента блюд средиземноморской и местной кухни и не могут никак выбрать.
Кем ты была, Анна-Мария, и почему я имя твоё точно коробочку с бисером перетряхиваю,
в звон напряжённо вслушиваюсь?
3.
Но когда я вхожу в храм без фресок и позолоты, без картин с Христом, вечно и неизменно претерпевающем крестные муки, без богато украшенных исповедален, без мраморной купели с тремя ступеньками, то вижу только вместилище, первопристанище – пещеру с закопчёнными стенами, на которых ногтями выцарапаны имена:
Анастасия, Анна. И так по святцам дальше, насколько хватило времени и отваги.
Я всё ещё выцарапываю,
мне много ещё осталось.
4.
А потом наблюдаю, как розовеют горы у самого горизонта, как дымка ложится на пики, на которые не поднималась, на козьи тропки, тропинки, кручи –
не кончается паста в старенькой авторучке, которую мама купила, кажется, ещё перед моим первым классом.
(На школьной ярмарке внимательно выбирали — ручки фирмы Corbina, зелёные гнущиеся карандаши, прозрачные обложки на учебники и тетради. И решили на семейном совете вечером, что чёрную юбку покупать необязательно, что можно старую мамину перешить).
Ни души кругом, только камешки полосы прибоя – белые, желтоватые, прозрачно-опаловые, разные…
не кончается паста,
не кончается паста,
не кончается.
5.
Гуляешь один по городу, разрекламированному в путеводителях – кругом орнаментальная каменная неживая зелень. Стоишь в темноте музея, вглядываясь в отполированные сосновые доски, в золотой оклад, инкрустированный зелёными и голубыми камешками, названий которых никак не выучишь – и тут на выручку тебе приходит академические труды
по семиотике иконы,
по символике цвета,
по семантике композиции –
и вот уже ты оперируешь терминами, не имеющими ни значения, ни света истинного.
Так, среди орнаментальных листьев виноградной лозы проступает лик Богородицы,
заключённой в безвременье,
наряженной в золото,
и глаза её полны нежности невыразимой.
Я выхожу на солнце, под тихую божью зелень,
стараясь не щуриться,
пытаясь
каждую
веточку
разглядеть.
*
проводишь пальцем по крышке пианино «Заря»,
тщательно вытертому ветошками от пыли.
двадцать лет назад Сеня играл ми-минорную
прелюдию, да так и не выучил. вскоре съехал.
они не настраивали – да и не знали, что нужно –
выбросить не хотели из-за узких дверных проёмов.
мама уборку делает по воскресеньям,
как привыкла с замужества – протирает
внимательно каждую полку, дверцу,
а в конце пианино – чистой тряпкой,
чтобы не смешивать пыль и память.
мама в субботу рвёт на узкие ленты
простыни и пододеяльники в мелкий цветочек,
ни золототысячника, ни медуницы не различая.
*
Нам с тобой выстроили речной порт
из мешков с песком,
из ржавых перил,
из жестяных банок,
из тёмной воды.
Дым от котлов с битумом поднимается вверх,
в космос, в который попасть мечтали с десяти лет.
Ты спрашиваешь – на какой мы северной широте,
на какой мы северной широте?
Я не знаю.
Нам с тобой выстроили речной порт
из жёлтых окурков,
из собачьего лая,
из запаха сырости,
из страха старости.
Я иду под набережной и замечаю мальчика с девочкой,
сидящих на грязных ступеньках, ведущих в воду.
Мальчик с девочкой молча смотрят, как лучи заката
по тёмной воде рябят.
Но я до сих пор не знаю, о чём они говорили
до этого выхваченного из шума молчания.
О том, что нужно сбежать из этого города,
из этого порта?
Или о том, как страшно им друг без друга
на перемене после шестого урока, в столовой,
в спортивной зале,
среди женщин с обесцвеченными волосами
и седых мужчин?
Так сидели, влюблённые, беззащитные –
и не знали, что делать с огромным счастьем
размером с улицу Ленина,
размером со сто третий микрорайон,
размером с город населением в двести тысяч,
размером с планету, которую нам выстроили
из школьной формы,
из больших кораблей,
из яблоневых садов.
*
в первом сидела за последней партой,
но очень скоро привыкла щуриться –
не разбирала ни букв, ни чисел.
блузка из ацетатного шёлка
не станет чистой, сколько ни перестирывай.
в третьем глядела на разбухшую
молочную колбасу и белые макароны
и думала: сколько ещё продлится,
забери меня. кто-нибудь, забери.
в пятом сидела дома, потому что
цвело внутри, хрипами фарингита,
одуванчиками прорастало. будто
не стало вдруг разом языка и речи,
молчала. в седьмом – самая высокая
из всех девочек, стояла первой на физкультуре.
одноклассники курят, и лежит на дороге
изморозь. я дрожу в перешитой юбке,
из которой успела вырасти,
и чувствую горькую непохожесть.
сашенька, ты целовалась уже с ребятами?
я в одиннадцатом разрезала
папиной бритвой кожу,
я до сих пор хожу
кровоточащей,
незамкнутой и разъятой.
*
Третий раз за десять минут смотрю время —
меняется медленно, не течёт, захлёбывается.
В окнах горят деревья, движется поезд, собирая жизни мышей, кроликов и лисиц, и всех,
кого угораздило.
Мы едем в чужую страну.
Мы едем в незнакомое государство,
нарядное
украшенное к празднику.
Мы хотим остаться,
хотим стать причастными к чистому полу, к горящим лампочкам,
ко всем гражданским правам —
но едва переступим границу,
смахнём со щеки
колкий снег —
скажем
друг другу:
Учи язык
Получи вид на жительство
Найди работу
Кто ты,
Кто ты, говорящий со мной на заснеженном поле перрона,
расстилающегося
насколько хватает глаз, белого и красивого?
И как я расскажу тебе о России,
где мама стирала хозяйственным мылом,
где мама коленку разбитую мазала йодом и приговаривала —
у кисы боли,
у собаки боли,
А у нашей девочки давно зажило и забылось.
*
когда кровь в первый раз пошла – подумала, что умираю, два раза ходила в ванную,
держала простыню под холодной водой.
лежала на мокром и прислушивалась к шагам.
завтра будет четырнадцать, родители обещали купить сименс ка-триста.
на уроке достану и положу на стол, чтобы не лучше всех,
но хотя бы не хуже прочих.
отпусти меня, Отче, из однокомнатной в большую и светлую жизнь.
учительница биологии отставляет после урока девочек и рассказывает
о методах контрацепции.
телефон соседки по парте вспыхивает сообщением:
как дела, чё делаешь, пошли в парк.
дует изо всех-то щелей, из-за рассохшихся рам,
сидит на шкафу чучело глухаря и слушает.
(как кричит глухарь среди лиственниц
и осин?
– тэкэ, тэкэ, тэкэ,
дзи, дзи).
а мы разве слышали?
только пальцем показывали
и стреляли.
в окнах – деревья, спиленные по корень,
в окнах – белое-белое поле города.
учительнице шестьдесят, она всё помнит.
прихожу домой к ужину, снимаю простыню с батареи,
сухую, мятую, но так и не отстиравшуюся до конца.
на столе лежит бело-голубая коробка.
с днём рождения, говорят,
а сами тихие и усталые.
скоро пойдём золотым незнакомым садом,
увидим залитые солнцем крыши,
светлые, беспечальные, полные
новых сил –
тэкэ, тэкэ, тэкэ,
дзи, дзи –
поднимем головы и услышим.
*
это дневник наблюдений за природой ученицы седьмого класса
фамилия имя
в окнах стоят серебряные деревья, из темноты фонарями выхваченные.
желтеет акация, и чувствуешь сладость на языке, возвращающую к далёким
воспоминаниям –
как с Сашей Сторожевым стояли в луже по щиколотку,
висели на турнике, а потом больно падали
лицом вниз.
или как с Ниной Беляевой нанизывали рябину на белую нитку –
играли, бусы оставили на веранде. А потом нашли в начале зимы – порыжевшие, исклёванные,
полусгнившие.
Так стояли, не решаясь выбросить, так остро чувствовали наше горе
среди заиндевевших трав участка старшей группы детского сада «Золотая рыбка».
сегодня двадцать первое мая,
преимущественно солнечно,
закат в двадцать сорок две.
это дневник бед
и радостей ученицы седьмого класса,
школы с углублённым изучением отдельных предметов.
в рыжей глине следы чёрных шин до краёв голубой водою заполнились.
в листве тополя застрял розовый шарик, наполненный лёгким воздухом –
вспоминаю, как была девочкой с длинными косами, как стояла на школьном крыльце
и оглядывалась на родителей, затерявшихся среди незнакомых тётенек и взрослых девочек, наряженных в чёрно-белое. Было холодно, ясно.
мамочка, я такая несчастная – что по росту сижу за последней партой, с мальчиком в толстых очках, странным и неулыбчивым. Сколько сидеть нам, не глядя в окна, на птиц небесных не отвлекаясь? Школьный двор весь в яблоневом цвету, и мы после звонка выйдем – молчаливые, побеждённые.
сегодня двадцать второе мая,
облачно,
дует юго-восточный ветер
это дневник наблюдений за смертью
и жизнью. Сегодня увидела на улице молодую женщину,
толкающую перед собой коляску с шестимесячным сыном.
и я впервые подумала,
что завтра ничего не кончится,
что завтра ничего не кончится,
что завтра не кончится никогда.
тетрадь школьная
18 листов
Краснокамский
полиграфический
комбинат