Никита Немцев
Пропадают люди!
Лето. Тепло. Вечер. Она. Всё сияет, всё кипит, всё обступает. Молчаливые шедевры архитектуры проносятся мимо. Человеческие лица теряют в противности. Тема за темой сменяют друг дружку. Уставшие ноги весело ноют. А от случайных касновений попросту прыгать хочется!
Сеня гулял с Полиной, стоял свежий вечер июля. Прогулка, Полина и нарядная Москва – больше ничего. Были в парке Горького, были в Хамовниках, были на бульварах, были на Красной – шли теперь по Маросейке и болтали. Сеня там про отечество что-то, а Полина про то, как в Николая II была в детстве влюблена…
Но не важно, о чём: голос важнее слов. Это же Полина! Это карие глаза, в которые можно ненароком упасть. Это косматые дреды, со вплетёнными в них бубенчиками. Это всеобразные её изящные и гордые ужимки. А как весело и скоро она раздувает ноздри, если Сене вдруг удаётся сзабавничать! В улыбающемся лице так и звучит: я рада, я рада, я рада!
Признаний, правда, пока не было, – но всё к тому шло.
– Ты не против, если мы в «Макдак» зайдём? – спрашивает она таким ненароком, что Сеня обижается: мог бы и догадаться, что она голодна.
Заходят, заказывают. Стоят в каше людей, – хорошо, впрочем стоят. Садятся, едят. Сеня беспардонно занят ловлей взглядов. Неловко. Полина смущается, смотрит в телефон.
– Я отойду в клозет? Ты никуда не девайся только, – Сеня говорит.
В туалете Сеня пытался смыть идиотскую радость с лица (безуспешно). Возвращается – Полины нет.
Судорожно водит взглядом по залу, натыкается на лица без приветов.
Душно. Страшно. Пусто.
Сеня ходит и спрашивает людей про девушку с дредами. Единодушно отвечают, что уж с дредами запомнили бы, – но такой не было. На звонки – нудный голос: «Аппарат абонента выключен или на…»
И с чего Сеня решил, что она тоже его любит?..
Во «Вконтакте» её он не застал. И через день, и через два – всё по-прежнему: «была 20 июля в 10:35». Ну не в деревню же бежала?..
Неделя прошла: Сеня виделся с Тарасом, приятелем. Они накатили – в первом дворике, потом во втором. Сеня всё рассказал.
– Ну чё, спугнул деваху. – Тарас говорил, не выпуская из рук пакет с соком, приправленным водкой.
– Да будто у меня на роже всё написано! – Сеня дёрнул головой.
– Ну вообще-то, да. – Тарас потянулся. – Ты слишком пропадаешь в этой фигне, это пугает. И это какая ваша встреча? Третья?
– Вообще-то первая. – Сеня надулся. – Разве так любить ненормально?
– В пятнадцать – нормас. – Тарас отвернул футболку и почесал пузико. – Слушай, блин, жрать хочу, как аллигатор. Зайдём куда-нибудь?
Они вышли из двора, изрядно окосевшие, – вечер тихо вплывал в московские улицы. Они вышли, прошли переулочек, другой, шлагбаум, аляповатую груду кирпичей, собачника – и обнаружили себя против «Макдональдса» на Маросейке.
– Вот те на! – хохотнул Тарас. – Рискнём?
– Отчего ж? – подсмеялся Сеня. А на душе было: тоска, тоска, тоска.
Завернули в туалет, вернулись: Тарас сел за столик. Он был матёрый выпивоха: ему немного требовалось, чтобы уже по полу ползать и людей за ноги хватать. Теперь же – он удивительно в себе.
– Закажешь? – спросил он (Сеня был должен за водку).
– Да, конечно. – Сеня пошёл на кассу.
Заказывал, думал: не помнил, правда, о чём, – может, и не думал. Вернувшись к столику, Тараса он не застал. Сеня всучил поднос какому-то оборванцу и лихорадочно быстро ушёл.
Отличный розыгрыш, да! На звонки молчит, в сети не появляется. Или в запой ударился? Валяется сейчас, поди, в канаве…
Несколько дней прошло, когда Сеня решил пойти с отцом в тот же самый «Макдональдс». Всё-таки он постарше и что-то в людях соображает. Может, и объяснит хорошенько?
– Дело в том, Сеня, что люди законченные эгоисты, – говорил тот ему, попивая водичку. Фастфуд он не ел – вредно очень.
– Но не все же.
– Все, Сень, все.
Сеня предложил отцу перекурить, но тот давно уже бросил. Ладно.
Накурившись вдосталь и вернувшись к столику, Сеня обнаружил, что отец тоже пропал. В ярости он отопнул стул. На него оглянулись
Улица, ливень, припадочный шаг: слово «заговор» вертелось в его голове. А может, поработали каннибалы? – сожрали сначала любимую, потом друга, затем и отца. Порубали и сунули в бургеры, а невиновные – съели… Ужас! Кошмар! Полундра!
Сеня стал рыть по этой теме. Ему звонила растревоженная мать: Сеня брякнул, что отец в запое, но он его непременно разыщет! Положил трубку – и снова рыть. На форумах писали, что после визита в этот «Макдональдс» пропадают люди. Никто не брался за расследование всерьёз. Сеня взялся.
Около месяца денно-нощных копаний (всё равно уволился) – и по обычному интернету, и по дип-вебу, – и Сеня нашёл выход на реального начальника «Макдональдса» на Маросейке. Сухой такой, с улыбкой подлецкой. Фамилия – Чемоданов. На всех фотографиях почему-то в гавайках. И рожа довольная: каннибальская.
Сеня вычислил, где тот живёт, взял с собой поварской тесак и отправился. Подкрепление не брал – не поверят. Да и вдруг тоже – пропадут?
Живёт Чемоданов где-то в Люберцах: Сеня добирался час с лишним. Вот. Проникает в подъезд, находит нужную квартиру, хватается за мысль о том, что отмычек у него нет… А дверь-то – открытая. Ступает внутрь Сеня. В ушах стучит; кровь как бульон. Ступает, проходит коридор, – всё украдкой, – а Чемоданов сидит в кресле, лицом к нему: будто ждал.
– Пропажи? – говорит он, скалясь.
– П-пропажи, – отвечает Сеня оробело. За дни розысков он слегка одичал, если не совсем разучился говорить.
Чемоданов встал и резанул полутьму улыбкой: его кадык неприятно дёрнулся. Сеня, разумеется, не замедлил достать тесак из-за пазухи.
– Давайте без этих игрушек? – говорит Чемоданов. – Положите. Вот. Теперь поговорим. Ну, друг мой, ваших людей больше нет.
– Зачем вы их съели?! – Сеня потянулся к тумбочке.
– Вы не так меня поняли. Они, видите ли, в пустоте.
– Как это – в пустоте?
– Ну. Нигде.
– Как это – нигде?
– В пустоте, – повторил Чемоданов с каким-то даже удовольствием. А потом прибавил, смягчившись: – Я могу дать вам приборчик для выхода в пустоту, но… вряд ли они вернуться захотят.
– Давайте ваш прибор!
Чемоданов порылся в ящике, протянул ему хлебницу и прибавил:
– Только не дурите: до дома не открывайте.
Сеня ничего не сказал и молча ретировался.
Запершись в своей комнатке (жил Сеня отдельно от родителей, но привычку запираться сохранил), он внимательно осмотрел хлебницу. Деревянная, косая, похожа на почтовый ящик. На дне – этикетка, а на ней:
МОЖЕТ ПРИВЕСТИ К НЕПОПРАВИМЫМ ПОСЛЕДСТВИЯМ
Сеня почесал голову и прикинул, какие тут могут быть непоправимые последствия. Пустота – дело обычное. Вон, в дверном проёме пустое пространство есть. Да и квартира пустая. Ну, если самого Сеню не считать. Но почему-то себя никогда не считаешь…
Он продолжал вертеть хлебницу. На боку было написано:
НЕ СОДЕРЖИТ КОТА В МЕШКЕ
– А что содержишь? – сказал Сеня хлебнице и распахнул её. На внутренней стенке было:
А НИЧЕГО НЕ СОДЕРЖУ!
Сеня с ужасом заметил, что он пропадает… пропадает… пропадает…
Вокруг было пусто. Такое можно наблюдать в чисто-поле где-нибудь на юге России. Там, точно там, – где ночь непроглядна, степь безотрадна и комарьё. Благо, комаров не было. Но, вообще говоря, не было ни степи, ни черноты, ни белоты. Ничего не было. Дырки от бублика – и той не было.
Сене было легко, весело и смешно. А если честно – то даже страшно.
Он подумал о Полине, и она вдруг явилась. Ничего – не было, а она – была. Уже не потряхивала своими весёлыми дредами. Не звенела своими бубенчиками. Глаза её были – белые, как водка.
– Полиночка! Где мы? – Он хотел ухватить её за руку. Но расстояние до руки всё тянулось и тянулось. Вернее, расстояния не было вовсе. Но не было и руки.
– Нигде, – ответила хозяйка недостижимой руки.
– Как это – нигде? – Сеня начинал понимать: – И что? Меня тоже нет?
– Нас нет.
Сеня стал кричать: и долго, и отчаянно. Присел на корточки, сообразил, что и корточек тоже нет, и закричал ещё сильнее. Когда подумал о том, что и крика нет, – он тоже запропастился.
– Да ведь так не бывает! – объявил он, чуть не в слезах.
– Бывает. Ты просто придумал. – Она вроде говорила, а вроде и нет.
– Что придумал?
– Что у тебя есть отец, что у тебя есть друг, что у тебя есть любимая, что у тебя есть ты.
– А что же в таком случае есть?
– Да так, ничего.
Сене было плохо? Скверно? Или невыносимо? Нет, ему было никак.
Тут он взялся соображать. Да нет же – раз соображает, значит, есть чему соображать!
– И Декарта нет, ты его тоже придумал, – поправила его Полина.
– Боже, Боже, Боже!..
– А что Бог умер – это ещё Ницше писал. Но и Ницше, к правде сказать, тоже нет.
Сеня вспомнил издевательскую надпись на хлебнице: «Не содержит кота в мешке». Ага, щас! Ещё какой кот – жирный, что твои оладушки!
Тогда в этой пустоте вдруг появился мешок – прямо и повис в воздухе. Из него что-то мяукнуло. Сеня поглядел на Полину, но глаза её были безразлично белы – если вообще у неё были глаза.
Мяуканья не прекращались, – Сеня схватился за этот мешок, развязал, и оттуда на него глянул хорошенький рыжий котик. Глаза были зелёные, усы острые, а взгляд как бы говорил: «Ну что, влипли мы, братец?»
Вдруг этот кот принялся карабкаться по мешку, мурлыча свою песенку и как бы желая погладиться. А потом прыгнул – и вцепился когтями Сене прямо в лицо.
Проснулся на полу: распахнутая хлебница лежала рядом, голова ныла и гудела, а рыжий котяра сновал из угла в угол и истошно орал.
Кое-как Сеня донёс всё происшествие в милицию. Немного искажая, конечно (правду вряд ли стали бы слушать всерьёз), но ничего – повязали Чемоданова и так.
А вот вернуть пропавших у Сени так и не получилось. Да и бес с ними, честно-то говоря. Разбитую кружку дважды не клеят.
Июль 2017
Японский дурак
Ну не могу я без ошибок! Не смог и в этот раз – уселся играть в карты с Историей. Смеётесь вы зря, – дело это совершенно обыкновенное. Все играют. Ну ладно, вру, допустим, не все – многие. Не рассказывают просто. Да и к чему?
Правила просты: хочешь задать вопрос – ей, знатухе истории во всех её значениях, – обыграй-ка для начала в карты (дама азартная). Ну а проиграешь – так и служи ей до скончания бесконечностей.
Салон её навещают не только смертные: Алгебра, Физика и прочие Химии тоже любят позаседать. И страшно завидуют аншлагу! Деятеля́ наук? Так они все ужасные друзья у этих дам! Или враги.
Рассказал мне про это наш препод по истории, когда я спросил, какой-де учебник порекомендуете. Сболтнул попросту. Наверное, только что из её салона или пьяный – не знаю. Знаю только, что скоро после того он издал книжку о Мишеле Нострадамусе. Говорят, весьма недурную.
Мне сразу захотелось. И сыграть, и спросить: как-нибудь с этой Историей свидеться. О чём спросить? Да о причинах всего! Начиная с того, почему во вторник настроение паршивое было, и заканчивая тем, что это такое Чингисхану в голову ударило. Ей известно? Так пусть отвечает! Правда, историк тот не сказал, где его патронесса квартирует, а потому я сидел дома, смотрел в ночную синеву неба и истово крутил самокрутки.
С таким расчётом, чтобы к метро прийти к открытию, я в свежесть улицы, не спамши, и вышел. Лучший спутник раздумий и мечтаний – шаг.
Прошёл я мимо равнодушного прудика, и – бац – я уже на другом конце города. Минуло вроде как два часа. Я бродил по непонятному лесу (Ботанический, что ли?) и суматошно курил, когда послышались колокольчики: из-под упряжичьей дуги как будто.
Разумеется, пошёл на звук.
Навстречу мне звучал скандал. Пройдя ещё, я увидел кибитку с тройкою лошадок посреди прошлогодней листвы. Ещё были возница, плюхнувшийся прямо в грязь, и убегающая барышня в изорванном платье. Я видел брань и визг. Они не прекращались – хотя вцепившаяся в юбки беглянка давно пропала из виду. Останкинская башня – осталась.
– Постойте же, госпожа Биология!.. – кричал возница бессильно.
Из кибитки звучал многоэтажный мат. Матерившаяся девушка вдруг высунулась, вздёрнула носик и прибавила:
– В следующий раз вместо платья пасть порву!
Совсем не писаная красавица. Совсем не приятен её голосок. Платье – кажется украденным из Оружейной палаты. Но исполненное гневом лицо – цветёт, вянет и снова цветёт. Но русые волосы – вихрятся вечностью. А шея! Господи, какая шея! Да, тут стоит подойти поближе…
Протянул руку извозчику, поднял из месива весны. Отвёл в сторонку, спросил, кому служит, дал закурить. Отвечал он просто: «Истории».
Я подошёл к девушке в кибитке и поклонился, как умел:
– Простите… Вы госпожа История?
Лицо устало поднялось, её взгляд скользнул по мне.
Над нами висели плоскодонные облака.
– Ну да, – ответила она грубовато. – А ты кто такой?
– Аристарх Велимирович Ржаневский.
– Аристократичненько. За ответами?
Я кивнул. И – разговорились. Сдуру я пригласил её на прогулку: против ожидания, получил не оплеуху, а слабый кивок. Ещё расспрашивал, из-за чего сора: оказалось, Биология выходила замуж и брякнула: «А ты, История, так в старых девах и останешься?» Ну История её – и взашей.
– Инна. Зови меня Инной. А прогульнуться можно – только мне в душ и переодеться бы. Обождёшь? А вообще, езжай с нами! Но без вопросов, ладно? У меня уши скоро отвалятся.
В кибитке оказалось уютно и мягко: в подушках можно было потонуть и пропасть. Я откупорил вино, а Инна протянула мне наушник:
Время плетётся, как черепаха!
Зраки, полные чёрного страха!
В зеркале – нахлобученный Бог!
Ай, Бог, а ну-ка, давай хэндэ-хох!
Я дотронулся рукой до бровей: не улетели ли? «Оргазм Нострадамуса» в её плеере! Инна хмылилась и разглядывала моё удивление. Нет, ну теперь точно свои! Да и пили мы из одной бутылки, в общем-то.
Талант кучера я оценил сразу. Отчаянность – тоже. Натурально Илья Байков! Неожиданно мягко мы въехали на железнодорожную насыпь, проехали по мосту и свернули в Сокольники – оттуда к Яузе, где потряслись на набережных, разглядывая знаменитые Яузские водопады, и выехали к «Серпу и Молоту», там – наглейшим образом на шоссе Энтузиастов, сделали почётный крюк мимо кладбища: а дальше и по Нижегородской, и по Таганской, и по Солянке – совсем уж не гнушаясь. Красная площадь? И по ней проехались. Мимо Христа Спасителя промчаться, шокируя туристов? А как же!
Нас охотно пропускали: будто с мигалкой едем. Везде мы проезжали играючи – с лёгкостью велосипеда и напористостью танка. Я слушал наушник, прикладывался к вину и пытался уследить за проносящимися местами. Я и в машине-то почти не ездил по Москве, а уж в кибитке! Я вообще пешеход: люблю брести, плестись, задирать голову…
А впрочем, – успеется.
Остановились мы где-то на Фрунзенской набережной. Моя небывалая знакомка проживала в чебуречной, что ютилась во дворах. Специально для Инны были отведены потаённые хоромы – вход через шкаф. А внутри – роскошь человека с отрезанным вкусом: бархатные стены, канареечные диваны, шкапы и люстра, чуть по полу не скребущая.
– Какое нелепое место! – сказал я.
– Согласна. Я как въехала – свастику во всю стену нарисовала: ну так, чтоб нескучно. Еле оттёрли… А сама я не ночую здесь.
Я хотел спросить, где же проходят встречи, но прикусил язык.
Разглядывал аляповатый гобелен с голой бабой. Шедевр девяностых.
– Интересно, откуда табаком несёт? – прозвучало из-за ширмы.
О подошву я затушил самокрутку и бросил бычок за диван. На всякий случай и то, что в карманах было, – высыпал.
Вот, вышла – похожая на рок-диву: вокруг глаз черно – будто панда; тёмно-фиолетовые губы, колготки в сеточку, кожаная куртка. Она курила из мундштука и хохотала. Теперь все могли убедиться, что её лодыжки ничуть не хуже шеи.
Мы вышли на улицу, она взяла меня под руку. Вдруг она бросила: «Ну, рассказывай!» Я молчал, как болван. Вдруг – вспомнил случай: гопник лет шестнадцати стрелял у меня сигарету и хвастался тем, что отжал у кого-то травмат – правда, травмат этот мама реквизировала…
– Ну, Аристарх, пошлишь. Я эту историю уже знаю.
– И про…
– И про ночёвку в «Сбербанке», и про то, как ты под лёд провалился, – всё знаю. – Она наклонила голову. – Скучно всё знать, понимаешь?
Вопросы не задавай, историй не рассказывай! Шут для истории – вот должность-то! Я отстранился, сунул руки в карманы и решил отважно молчать. Инна хмыкнула.
Мы шли дворами.
Проходя через торжественную, должно быть, арку, что перед застеклённым мостом, Инна меланхолично толкнула одну из створок.
Сделалось хорошо.
Не зная, что говорить, я всё вертел головой: глазел на крыши, на балконы, на Инну. Это Андреевский мост? Стеклянный…. Последний раз я был здесь глухой осенью: не завтракал, прогуливал пары: читал Шкловского, забившись в угол. Охранник гнал меня под дождь…
Теперь что? Солнце сквозь стекло печёт, Инна в ногу шагает. Я понял, что счастлив. Вот так, просто – счастлив.
Она спросила, – и эхо разлетелось вокруг:
– Слушай, а что такое история для тебя?
С минуту убив на «э-э-э» и «м-м-м», я ответил:
– История – это ребёнок, который возится с кубиками и не знает, чем себя развлечь. Придумывает интриги, войны… Но это глупо, наверное.
– Ты прав. Ужасно глупо! – Она больно ткнула меня в бок и побежала. Мне ничего не оставалось, кроме как броситься вдогонку.
Когда мы запыхались, мост привёл нас в Парк Горького. Теперь не говорили – молчали. Не угрюмо, без неловкости даже, – а мило, что ли?
Спустились по ступенькам – нас поджидали артисты. Кувшинорылые, оборванные, с семистрункой. Они пели Бурдина. Я ахнул. Бросил им рублей двести и исступлённо слушал. Не двигался. Не думал.
Не остается поворота от тоски да от любви.
С ума сойти для идиота – никак не выйдет, хоть реви.
Но «А» упала, «Б» пропала и только «Ц» цела осталась.
Только целой очень мало, и очень мило, но устало я – улыбаюсь.
– Ты чего? – растормошила меня Инна.
– Да так.
Самая нехитрая песня умеет становиться тайником памяти. Первые месяцы Москвы, яркие огни Киевского ввечеру, уют Арбата, прогулки по заваленному жёлтой листвой Рогожскому, вздорные, невразумительные люди, опаздывающее отопление, вечерняя трубка, пивной бокал с чаем… «Батюшки, да я в Москве!» и «Но зачем я ей нужен?» – всё это в одной песне. И всё нахлынуло разом. Да. Так.
Дозвучал аккорд, струна не порвалась, и, отаплодировав, я хотел двинуться дальше, – но Инна что-то шепнула подпевале барда и бросила в шапку тысячерублёвую. Посовещались. Пальцы побежали. Я опешил: они играли «Боже, Царя храни!». Под такую лавочку даже сибарит с пачкой «Беломора» нарисовался. Мы с Инной стрельнули по штучке.
Царствуй на сла-аву,
На сла-а-аву нам!
Музыканты отвесили поклон и пошли восвояси. Публика – тоже.
– А ты приколистка, – сказал я.
– А что? Лица-то интеллигентские.
– Это точно. – Я вспомнил тех мордоворотов.
Заболтали о литературе: сошлись на Пушкине и Булгакове, разошлись на Ерофееве и Кафке. Снова сошлись на Хармсе, вновь разошлись на Достоевском. Так – всю дорогу до памятника Петру: того, огромного, с фонтанирующими кораблями.
Объявилось облако-цеппелин и спрятало солнце. Я светился вместо него. Инна это заметила и спросила, отчего. Я ответил искренне – даже слишком. Она улыбнулась и кивнула. Затем взглянула на часы: поздно. Конечно, она бы рада ещё погулять, – но дела… Играть надо сейчас.
Мы выбрали себе скамейку у реки.
Она выудила из кармана пачку карт. Блэкджек? Быстро. Дурак? Скучно. Покер? Вдвоём не имеет смысла. Остановились на японском дураке. Игра эта любит стремиться к бесконечности, – но лучшего не придумывалось.
Первую партию отыграли быстро. Вторую – чуть дольше. Решающая третья – тянулась так долго, что в колоде осталось четыре туза, а остальное оказалось на руках. Тут уж извольте считать очки.
Досчитали. Разумеется, я проиграл.
– Жалко… Я вообще-то поддавалась поначалу. Но натура!.. – бросила Инна вслед за пачкой карт. Я заглянул в её смешливые глаза и подумал: а может ответов-то никаких и нет? И никогда не было? Может, человек обречён проигрывать? – Ты чего молчишь-то? Скажи что-нибудь.
Я хотел просить только об одном:
– Умоляю, не высылайте меня из Москвы. Что угодно, – но только в Москве!… А в остальном – во имя вас я без ропота пройду и огонь, и воду и медные трубы. А может, и что-нибудь ещё.
– Не ёрничайте.
Я же – вовсе не ёрничал.
Май 2015
НИ ВОЛИ
Я призвал палачей, чтобы в час казни зубами впиться в приклады их винтовок. Накликал на себя напасти, чтобы задохнуться от песка и крови. Беду возлюбил как Бога. Вывалялся в грязи. Обсох на ветру преступления. Облапошил само безумие.
Рембо. Одно лето в аду
Я отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги.
Лермонтов. Герой нашего времени
Бессонники
Я понять тебя хочу,
Тёмный твой язык учу…
Пушкин[1]
Набедокурили знатно – страшно вспомнить даже. Это Лёха первый додумался… Дур-р-рак!
Говорил он как-то: «Да мне деньги в хер не впёрлись: я б лучше сундук нашёл, а там века, тысячелетья…» Оно и понятно: Лёха работал в офисе, учился в институте, писал пьесы, играл в рок-группе, шарахался с тремя своими любовницами (притом все три получали карманные деньги и не подозревали о существовании остальных), ходил в спортзал, занимался греблей, рыбачил, летал в космос, – да чего Лёха не делал!
Тогда он решил воровать: время – у сна. Была там какая-то безумная практика: каждые четыре часа отсыпа́ть ровно пятнадцать минут. Первый месяц ощущаешь себя варёным трупом, конечно, – а потом ничего, поджарость какая-то появляется.
Кончилось через неделю: Лёха простыл, слёг и проспал без малого сутки. Он был не весьма хорош: бледный, вощёный, немощный, но – заспанный, как старый кот. Мы с Колей навестить его пришли.
– Ты осторожней со здоровьем, – сказал я, навязчиво помешивая чай.
– Скучный ты, – ответил Лёха. – Тут, если что, варенье.
Мы молча переглядывались и слушали суматошный постук дождя.
– Я, короче, понял: надо вообще не спать, – сказал Лёха внезапно.
– А что… А что… – пробормотал Коля, метафизик без диплома. Его лоб ещё в детские годы пополам рассекла вена. – Без сна оно понятно, что опасно. Но всё-таки… Но всё-таки…
Я громко пригубил чай.
– Да-а-а… – продолжал Коля. – Отказ от сна – это ведь, получается, высшая форма бунта. Тут ты не просто ножкой топаешь и билетик возвращаешь, – тут ты самый замысел отрицаешь, природу, естество. Ладно, там, не есть – тут и помереть недолго. А так – не калеча себя, бросаешь вызов… Да, да… Это гораздо страшнее. Да… Однако.
– Слушайте, – Лёха закурил. – А давайте вместе не спать? Ты как? – Он ко мне обращался.
Я – удивляясь себе – кивнул.
(Мне, признаться, сны никогда особо не нравились. Они у меня кошмары обычно, и я в них ничего не понимаю.)
– Когда же, господа, мы начинаем жить без перерыва? – Коля заложил руки за затылок.
– А чего тянуть? – сказал Лёха. – Завтра и начнём. Сбор у меня вечером, а выходные на раскачку тогда. И нормас!
Все свои пятничные дела переделав, я приехал к Лёхе с некоторым количеством наличных, запасом трусов, футболок, полотенцем и несколькими книжками (а щётку забыл!).
Не спали по науке: у каждого к футболке было приколото по нескольку булавок, во всех комнатах был зажжён свет и открыты форточки. Одна идея принадлежала мне: от какого-то дальнобойщика я слышал, что если выпить литр воды и терпеть – становится немного не до сна.
Руки чесались. У нас появилось неоглядное количество времени, – оставалось только придумать, как именно его убивать.
Первую ночь было легко: писали пьесу в четыре руки (Коля лежал на диване и был музой): выходило смешно и богохульственно. Правда, к третьему акту остроты завяли, к четвёртому акту сюжет скукожился, а пятый акт был написан, только чтобы не огорчать пальцы. Мы себе в этом не признавались, но глаза выдавали нас с потрохами.
– А ещё, я слышал, голод помогает, – проговорил Коля, осовело уставившись в монитор.
Решили есть мало, но не погибельно мало. Расписание сигарет тоже составили. Кофию предпочли чай (так надёжней). Много было разных разговоров, а вот занятий – не особенно. Лучи утра закрались под шторы и заёрзали по обоям. Я думал почитать, но решил, что это опасно.
– А поехали на кладбище? – предложил я.
Поехали на Рогожское (люблю его). Прудик, колокольни, мостики – в золоте макушек восторг блестит. И прихожане прелесть: мужчины, как на подбор, отменно бородаты. Но колокольни кончились: пошёл лес. Надгробия – одно за другим, одно за другим: и уже теряешь счёт: и уже не верится, что столько покойников вообще может быть в одном месте. Лабиринты заборов, ориентиры крестов. Серая, жёлтая, красная – листва плашмя бросалась под ноги, а сверху – синие, белые, зелёные – мы.
Бродили долго и тихо (говорить уже давно было не о чём): мы злобно поглядывали друг на друга, но шли в одну сторону. Той же дорогой возвращаться не хотелось, выход не отыскивался. Пришлось лезть через забор: спрыгнули под носом у старушки. Она чуть не отдала Богу душу.
Я посмотрел время: из подъезда мы вышли только два часа назад.
Пешком до Сокольников, от Сокольников – до Лёхиного дома (по заросшим улицам, притворившимся бульварами): питались и отдыхали с осторожностью. Вместо чая, заходя куда-то, пили кипяток (чтобы не сморило). Я делался болтлив и читал каждую вывеску. Перед глазами у меня ползли какие-то точки – мне казалось, что это микробы; на правом веке повисла тяжесть – мне казалось, что это ячмень. Тогда ребята уложили меня на скамейку и положили мне на каждый глаз по холодному пятаку, – стало легче. Они провернули тот же трюк со своими глазами.
Москва была зябкая, сонная, съёжившаяся. Мы страшно боялись уснуть – ноги стонали, головы были пудовые – и решили переклеить у Лёхи все обои. Купили что надо, в детском саду стырили ведро и стремянку, – всю ночь и половину воскресенья занимались. Делали паузы: сидели на кухне, курили одну сигарету на троих и отупело смотрели в пол. Иногда тыкали друг в друга пальцем, чтобы в чём-то удостовериться. Не говорили.
Когда с обоями было кончено, – в дверь позвонили: истошно и фальшиво заорал звонок. Лёха на цыпочках ушёл и на них же вернулся.
– Это Надя, – сказал он испуганно.
– И что? Мы её пустим? – спросил я.
– Нет, конечно! Она обо всём догадается и уложит нас спать.
– Да… Да… За женщинами это водится, – пробурчал Коля, готовя очередную сентенцию. – Бабы боятся, когда мужики истину ищут. Наверное, потому что тогда выяснится, что баб не существует. – (Коля у нас страшноват, и женским вниманием никогда обласкан не был.)
Как ни трудно пришлось в эти выходные, – действовать поодиночке членам Общества Борьбы со Сном оказалось ещё труднее. В метро я расхаживал по вагону, прогоняя сон и ловя улыбчивые взгляды.
Понаблюдав за собой, я заметил, что рубить начинает раз в четыре часа: если же эту муку преодолеть – ничего, я даже мог читать. Обретя эту свободу, я приковал свой взгляд к циферблату: только подходил срок – я бросал все дела и начинал ходить.
Я быстро подружился с минутной и секундной стрелкой, а вот часовая меня терпеть не могла: она гуляла по циферблату, только когда меня не было рядом. Я обижался страшно, но виду не подавал.
Мне повезло больше, чем Коле: тот учился. У меня же – была очень простая работа: я гонял студентов нашего университета в курилку – за белую черту. Моя рассеянность была студентам на руку: иногда я принимал скамейку за человека.
Ночевать приходили к Лёхе (открытие Правила четырёх часов было очень кстати): играли в карты и придумывали занятия.
– Пятьдесят сверху, – сказал Лёха.
– Уравниваю, – сказал я.
(Играли в покер на копейки.)
– На двести, – сказал Коля. – Вы замечали? Как спать перестали, время потеряло значение. Ночь отличается только тем, что свет гасят.
– Ещё на пятьдесят, – сказал Лёха. – А ты херню порешь. Время просто встряло. На него просто похер.
Я накинул ещё десятку:
– Да ведь это не нам похер на время, а времени похер на нас.
– Так было всегда, – возразил Лёха.
– Ещё два рубля, – добавил Коля. – Говорю же: мы изменили смысл времени. Раньше это была как бы верста, а теперь это что-то другое: мы идём не по времени, а… – Он уставился в карты.
– Выкладывать-то будем? – спросил я.
Выложили последнюю карту: у Коли в руках уже давно было каре.
– Заговариватель зубов, ё-моё! – сказал Лёха, отбрасывая карты. А ушлый Коля загрёб себе целых сорок девять рублей.
Я полюбил одиночество: читал, курил, гонял студентов, изредка ел и – гулял по Москве. Она опять разнюнилась и не баловала солнцем: небо карандашно-серое. Моя походка обрела интересную особенность: я постоянно бился об углы и людей. Рукой придерживал горло, потому что не было шарфа. Внимательно следил, как тень моя троится по вечерам.
Кружа по Патриаршим, я свалился в воду. Пыхтя и семеня руками, я выбрался на берег и стянул с себя почерневший плащ: отжимал вещи и хохотал. Ко мне подошла девушка:
– Вам помочь?
У неё были удивительной силы и пронзительности глаза: из таких можно пули лить – свинцовые, тяжёлые, казнящие: я сразу почувствовал себя ужасным дураком – сижу тут на траве, отжимаю свои манатки…
– Нет, право, не стоит.
– Давайте я помогу.
Она помогла мне отжать джинсы и носки, футболку и плащ. Когда дошло до трусов – стыдливо отвернулась: я запрыгнул в джинсы, а труселя спрятал в задний карман.
– Вам нужно выпить что-нибудь тёплое. Я живу тут, неподалёку, – сказала свинцовоглазая.
Мои ботинки влюблённо хлюпали, мы шли с ней в волнующей близости, – я иногда стукался о её плечо и смущался, что оставляю пятна. Я рассказывал ей про французскую революцию, Петра Мамонова и свою бессонницу. Её ласковые глаза внимательно слушали.
Квартира была огромная, я даже потерялся: в одну кладовку помещалась вся моя однушка. Я сделал шаг наугад и попал в ванную. Она была странно-велика. В центре – сама ванна, окаймлённая мрамором и холодом: я увидел в ней раскрашенный домик для резинового утёнка, но тут же смекнул, что резиновые утята обычно меньше в сорок раз…
– Парень, ты в порядке?
Я сидел на газоне и отжимал плащ, футболка пристала к телу. У моего плеча сидел на корточках мужик в джинсовом костюме.
– Да… Замечательно… Я сейчас… – ответил я заторможенно, накинул мокрый плащ и поспешил к метро.
Обида плетью била по моим мокрым ногам. Значит, свинцовоглазки никогда не существовало. Но был ли это сон? Нет. Я сидел на газоне, не закрывая глаз. Просто фантазия. Но так ярко? Ребятам решил не рассказывать – подумают ещё, что жульничаю. Да и после визита Нади отношение к женщинам в квартире установилось – известно какое.
Студентов я гонял на совесть. Между ясностью улицы и неизвестностью переулка всегда выбирал последнее. Еда обрела метафизический смысл.
Я плёлся по кромке тротуара – меж людей и машин. Фонари и дома́ прохаживались мимо. Звёздное небо уставилось на меня россыпью кошачьих глаз. Свежо – даже холодно. Радостно шагая, я опять держал руку у горла и предвкушал жаркое дыхание метро. В животе кувыркались и переругивались пустоты.
Вдруг – я понял, что ударился обо что-то. Или об кого-то. Сил вертеть головой не было, – и я медленно шарил взглядом. На перекрёстке ни души, ни машины. И это Старая Басманная! Хоть бы мальчонка какой чётки продавал… В такой час и Садовое перебегать не страшно!
– Вы бы поостереглись, молодой человек, – раздалось откуда-то.
Не жалея сил и не выпуская своего горла из ладони, я огляделся.
– Не понимаю, о чём вы? – сказал я, стараясь, на всякий случай, чтоб меня было слышно со всех сторон.
– А всё-таки – вы поостереглись бы.
Теперь понял: говорил дорожный знак. «Кирпич» – если точнее.
– Но я же ничего никому не сделал, – оправдывался я.
– А себе?
Знак точно наклонился ко мне; я отшарахнулся на проезжую часть.
– Вы на тротуар-то вернитесь. Нервный какой! – Я сделал несколько шагов к нему, и тогда тот спросил: – У вас закурить не найдётся?
Я зашарил по карманам, нашёл сигарету, раскурил и воткнул в дырочку на столбе: там – мне казалось – у него должно быть горло.
– Вы очень добры, – сказал мне знак.
– Пустяки! Вы домой? – полюбопытствовал я.
– Да нет, я тут постою.
– Тогда до свидания?
– Счастливо! – Я повернулся к знаку спиной и продолжил двигаться к Садовому. Он докрикнул: – Но вы б границу не переступали, молодой человек! Вам там не очень понравится.
Я приоглянулся с улыбчивым кивком и ускорил шаг, твёрдо решив на Басманной – что Старой, что Новой – не появляться. А Садовое я хорошо перебежал, мне понравилось.
На Лубянке – (или это была Болотная?) – я присел на леденящий зад парапет: притомился гонять студентов, зато булавкой заколол воротник и освободил руку. Глядел вниз – на тени: ноги сплелись с ногами, головы упёрлись в туловища, всё спуталось, и это же «всё» – ещё и двигалось.
Чтобы отвлечься, я решил побаловаться спичками: поджигал – и отстреливал щелчком пальцев: увлекло необычайно. Вдруг – вижу: дом горит вовсю. Я не успел заметить, как устроил поджог, и медленно покраснел лицом. Я оглянулся и разинул рот – полыхали все дома кругом: страшно, с треском, с пылом. Вокруг ходили обладатели теней, совершенно не обращая на пожар внимания. Я встал на парапет и стал искать слово. Товарищи? Дряхло. Граждане? Вульгарно. А если…
– Братья и се́стры!
Несколько взглядов вздыбились, – я беззвучно открывал рот и разводил руками, показывая по сторонам. Какой-то парень, проходя мимо, сочувственно похлопал меня по ноге и дальше пошёл.
– Трёхкопеечная свечка… вернулась!
Меня, кажется, даже стало слышно. Но появились милицейские фигуры, – я спрыгнул и побежал: скрылся в Погорельском переулке. По пути домой меня ещё зарезали, и я отважно истекал кровью всю дорогу. Это была очень короткая фантазия. Мы шили штаны на ржавой машинке «Зингер» (карты осточертели) – неплохое занятие для полуночников. Коля жаловался и ныл: успевать-то он всё успевает, но ему уже и не хочется успевать.
– Может, сон вылечит? – сказал он с надеждой, как бы не нам.
– Дезертир, – проговорил презрительно я, уже битый час пытавшийся вставить нитку в иголку, но по нескольку раз забывая, что я делаю.
Лёха отбросил ткань и встал, хлопая себя по ляжкам.
– Я знаете, что заметил? – говорил он, расхаживая. – Наш бунт бессонницей – никакой, в общем-то, и не бунт. Цикл сна и яви – мы променяли на цикл четырёх часов. Отдых сна – мы променяли на отдых с пятаками на глазах. Перегрызли прутья одной клетки и попали в другую!
– Вот. Вот! А я что говорю! – подхватил Коля.
– Потерпите, – проговорил я сквозь зубы. – Дальше только интереснее. – Я попал в иголку.
Кажется, свет был уже не от лампочки, – в дверь истово застучали. Мы втроём отправились к глазку.
– А это Вера, – пояснил Коля, отстраняясь от глазка.
– А ничего. – Лёха прильнул. – Получше твоей Нади будет.
– Ты её даже не видел.
– А чего их смотреть? У тебя они одинаковые все.
Я тоже приложился к глазку. Это был типаж «острые коленки», но с весьма округлыми глазами. Носик запятой, похожа чем-то на продавщицу. Не вполне в моём вкусе, но мила, мила…
Миловидова (это наш декан) тоже вышла покурить. Я – по неосторожности – хотел было и её погнать за белую черту.
– А-а-а! Так вот про кого они говорили… – Она затянулась и оставила на сигарете килограмм помады. – Так слушай меня, голубчик. Не знаю, зачем ты гоняешь курящих, но ты уволен. Усёк?
Я кивнул и не расстроился. Больше времени на прогулки будет.
Из друзей у меня оставалась только Москва. Лёха, Коля, продавщицы, работники метро – для меня сплелись в единый комок чужеродного и ненужного. Человек мало чем отличался от камня, – я не знал, что это и зачем. Я даже разговаривать разучился: заходя в магазин за хлебом и сигаретами, я чинно тыкал пальцем.
Мне нравился дряхлый и недужный Арбат – ночью: меня там ждал только ветер, уныло гоняющий комканую газету. Фонари показывали жёлтые кривые зубы, в черноте луж плескались отражения, дома высоко задирали подбородки, а цокот моих каблуков – подчёркивал призрачность.
Впрочем, вру. Ещё были голоса. Кроме моей честнозаработанной мысли, в голове ошивались голоса аристократки, ханыги, литератора, купца и испанского короля. В основном, я терпел их беспорядочный трёп.
– Таки с каких пор за хлеб берут как за автомобиль?
– Лучше бы пивчанского купил, ну ё-моё!
– Молодой человек, вы в курсе, что лежите в луже?
А мне нравилось в лужах валяться: спина мокрая – освежает.
Иногда я прогонял этих болтунов, стискивая череп и выговаривая: «Жуйте кашу, жуйте кашу!». Но всё равно оставался самый невыносимый:
– А правда красиво?
С клёна осыпа́лись хрупкие бежевые вертолётики.
– Красиво, – согласился я.
– А ведь клён не для вас старается. Вы знаете?
– Да, знаю. – Я примолчал. – Скажите: а можно жить или нельзя?
– Конечно, можно, – ответил голос. Я поднялся из лужи, и мы пошагали в тот конец Кузнецкого, где Горький жил.
…Я сбежал из детского садика: прорыл подкоп под зелёной решёткой, надвинул шапку – и нырнул. Пошёл маму искать – с ней-то явно веселее. По пути я нашёл жирафа: ненастоящего, конечно. Это был проволочный каркас с понапиханной землёй: летом он обрастает травой, и получается красивый зелёный жираф. Иногда с цветочками. Рядом – жирафёнок. Сейчас они были усталые, чёрные, страшные, потерянные. Я сбежал из детского сада – и вернулся ещё до сончаса…
– Ты пойми, любезный, – говорил Лёха, серьёзный глазами. – Явь обосновывает сон, сон обосновывает явь. Мы боремся с границей вообще: великим пределом: возвращаемся в то время, где всё ещё не разделено!..
Я смотрел ему прямо в глаза и не понимал, о чём вообще речь.
– Да кончай ты уже, – сказал Коля, как и я, сидевший на линолеуме. – Развёл тут хвелософию свою…
– А что? Ты прав. Если не думать – то и больно не будет, – свирепел Лёха, расхаживая между нами. – Ты пойми: надо, чтоб больно было – от мозгов до пяток. Потому что иначе – – –, а не жизнь получается!
– Что? Что – а не жизнь получается? – Я не расслышал.
– Он сказал – – –, а не – – – получается, – уточнил Коля.
– Что? – Я заподозрил, что глохну, хотя это – – – – – – – –.
– Я тебе русским языком говорю: – – – – – – – – – – – –.
– Не понимаю. – Становилось тревожно.
– Блин, ребят! – Коля смекнул. – Слова-то – пропадают!
– То есть, ты – – – – – – – – – – – –, что они приходят во время сна?
– По ходу.
Мы – – – – – – – – , стараясь – – – –, и бросились в комнату – записать. – – – – – – – – – – пусть даже чай наш остывает. – – – – – – – мы увидели – – – – не выходит, буква бодается – – – – – – – за – – – – – и – – – – – – хотя мы – – – – – –. Поняв это, – – – не огорчились. – – – – – – – уж коль скоро – – – – – – –. Я нашёл в своей голове такую идею: – – – – – – – – – – – – – – – – – – прямо в ладоши. – – – опомнились только когда – – – – –. Не – – – да не – – – –, – – – – – – как смогли. Я чувствовал, – – – словарный – – – пустел и нищал. Первыми уходят – – – – – – – – – – – – – –, хотя – – – – – – – –. Могу соврать, если хотите. – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – так я – – – – – – – – –. – – – – – – – – – – – или – – – – – – – – – – – – – – – –. Хотя – – – – – – – – – – . – – – – – – – – не что иное, как горькая ссанина. – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – я бы не – – – – – – – –. – – – – – – – – – – – – –, но – – – распад бытия – – – – – – – – – – – – –! Я – – – – – – – – – – – – – – – – – –. Как – – – – – – – – – – – – –? – – – – – – – – – – – – – ни хрена уже не понимал, – – – – – – – – – и – – – – – – – –. Из-за – – – – – – – –. Да что же – – – – – – – – – – – – – – –!.. – – – – – – – – – – полное отчаяние…
Раздался звук болгарки: слова послушно впрыгнули обратно в голову и приготовились. Мы втроём сидели на диване и смотрели на рассыпающиеся искры так, будто дело происходит не с нами, а где-то в телевизоре.
– Тобой милиция не интересуется? – спросил я Лёху.
– Кажись, нет, – ответил он безмятежно.
– А следовало бы! – сказал Коля. – Нарушитель бытия номер один.
Когда у кого-то появилась интересная мысль открыть самим, – дверь уже распахнулась.
– Люба! – подскочил Лёха радостно. – Вера? – Разочарованно. – Н-надя? – Неуверенно.
В квартиру влетели три женщины. Самая энергичная – кажется, Люба – принялась осыпать Лёху пощёчинами и зуботычинами. Надя стояла в стороне, обхватив свой пухлый локоток, а Вера схватила кружку с чаем и – (чтобы не чинить лишнего ущерба) – выплеснула содержимое на пол.
Когда заметили состояние Лёхи, – гнев сменился на нежность. Его накормили, напоили и спать уложили – даже сказку на ночь рассказали. Когда с Лёхой было покончено, – вспомнили про нас. Сопротивляться не было никакой возможности.
Уже придушенный тяжёлым пледом, я умолял об одном: сказать мне дату, час и принести калькулятор. Неохотно – Надя всё исполнила. Голова соображала плохо, но я подсчитал: мы не спали одиннадцать суток с лишним: двести семьдесят восемь часов.
– Мы мировой рекорд побили. – Я улыбался в калькулятор.
– Какой ещё рекорд?
– По бессоннице. – Я поднял взгляд на Надю: у неё были свинцовые глаза. – А вы, случаем?..
– Вам нужно выспаться, – сказала она и потушила свет.
Сентябрь 2018
Тактичный вопрос
Знаете, как грустно бывает сидеть так в одиночестве, чай ложкой помешивая, чаинки к бортам чашки подгоняя, какие-нибудь меланхоличные джаза́ послушивая да за окошко не особо-то взглядывая? Именно так Антон Голубкин и сидел, придя с очередных лекций, где были опротивевшие ему однокурсники с этими их смешками, с кривляньями да и всем таким. Словом – сидел и грустил. А было над чем!
Влюбилась в него, понимаете ли, эта, как её там… Зиночка. Вот. С первого курса она. И куда её деть, Антон ну ни ухом ни рылом не мог сообразить.
Зиночка эта – тихоня кромешная: ходит полушажочками – уголки губ книзу, только подбородочек выступает из-за гряды прямых-прямых каштановых волос, – а как-нибудь голосок-то да подаст: напишет ему что такое замысловатое. Ну однозначно, не всё так просто!
Но вроде как – и уверенности в этом никакой.
Любит – не любит. Что за бабьи разговоры вообще? Ну а если вдруг? Если вдруг всё-таки – любит? И куда деваться? И к кому в ворота стучать?
Вроде ведь и обидеть не хочется девочку. А вроде как и не нужна она ему совершенно. Ну не нужна! Не его человек, что называется. Да, Антон давно потерялся в океане своих-чужих, сам едва бултыхается и какие-то признаки жизни подаёт, хотя подавать эти самые признаки кому бы то ни было, честно говоря, противно, – но что-то ещё соображать способен.
И вот так говорить прямо:
– Не люблю я тебя, Зин, ты пардонь!
И как-нибудь отмахиваться широким жестом с разбросом пальцев… Ну, некрасиво, что ли? А Антон был эстет, некрасоты не терпел. Вот просто сокурсников ему терпеть было бы ничего, но своих сокурсников, без красоты этакой внутренней: скушных и приземлённых – это увольте.
Вон Антон – того. В моряки податься хотел. Прийти так, глуповато раскланиваясь, в порт да и спросить, куда там того, в моряки? Что он там умеет? Готовить? Ну, кое-как. Убираться? Да тоже, в общем-то, никак. Но руки-то у него хоть есть? Вот, конечно. Руки – держите.
Ну. При случае, конечно. Как-нибудь. Когда-нибудь.
Но все эти как-нибуди, знаете ли, ещё провернуть надо было. Чтоб без доставучих этих. Зиночек. Нет, с родными и друзьями порвать он совершенно не боялся, – но вот Зиночка эта, неудобная щепинка, как-то его широкую душу всё-таки тяготила. Да и мало ли? Вдруг на то же судно напросится? Или вообще повесится с горя? Некрасиво!
Словом, Антон прекрасно знал, к какому количеству разнообразных сложностей и глупостей может привести такая замысловатая штука, как любовь, а потому и решил изобрести вот какую схему. (Довольно-таки гуманную, как сам он находил.) Привлечь во всю эту историю (повторюсь, возможно, даже не в самом деле происходящую) своего друга-собутыльника Михаила. Свести с Зиночкой. Как-нибудь там всё скрутить, чтобы у них всё завертелось и заискрилось… Ну и под шумок свалить.
Подло? Низко? Безнравственно? Возможно, господа, – я-то и не спорю. Но поймите правильно, всё-таки, тактичный вопрос. Антон решил на него отвечать так. Что ж? Судить его теперь?
Так или иначе, было устроено нечто причудливое и нелепое (как раз в тот вечер, с джазами и чаинками, но только часом позже). Вроде и свидание, а вроде и какая-то купчая…
Скатертку разгладил, чайничек поставил. Гадкий ком пыли подальше зашвырнул. Швабра? Ну зачем здесь швабра? Ну её – туда куда-нибудь.
И, хотя это была совсем не Антона заслуга, квартирка, между прочим, была уютная! С двумя комнатами – в одной из которых кровать-то еле умещается, а в другой – советский хрусталь, старушачий телевизор и несколько сот коробок. Кухня тоже была – совершенно безвкусная, но такая домашняя!.. Огромный белый, почти бильярдный стол, диванистые кресла, шкапы, грядами идущие куда-то. Солидная кухонька.
Что важно! Ведь кухня – как известно – полезна не только в обед и в ужин, но и для многих прений и дискуссий пригожа.
Ну что? Появляется на этой кухне Михаил. Весь какой-то сщюпленный, зажатый и плюгавый. Чёрная толстовка, бритая макушка, узкие джинсы. Выглядел он как огромный сморщенный и недовольный жизнью сигаретный бычок. Хороша у Зиночки партия!
– Чё, бухать-то будем? – спрашивает этот ничего ещё не подозревающий юноша, протягивая руку и хитро улыбаясь.
– Да, конечно. Сейчас, девчонка ещё одна подойдёт, – пожимал ему руку Антон. (Работа предстоит нешуточная!)
Стоять им как-то надоело – присаживаются на стол и пялятся зачем-то в потолок. Вон, в тот угол со стеной. Расчехляют пачку, закуривают бестолково… Хотя по Михаилу видно, что и затягиваться ему не надо, – и без того человек из дыма сигаретного просто состоит.
– Ну, Мих, как жизнь?
– Да опять потаскуха. Огромная жирная потаскуха, а не жизнь…
И смотрят оба на потолок. Голый и бессмысленный.
– Надоело всё, честно говоря, – продолжает Михаил, обречённо скрючив нос. – Собраться с силами жить никак не могу. Понимаешь?
– Ага.
Оба курят. Обсуждают алкогольное коловращение. А пятиминутьем позже Антон, проходя мимо зеркала в туалет, замечает, что его бирюзовый свитерок оттягивает взгляд от толстовки его товарища. Приходится переряжаться в майку-алкоголичку…
И вот, когда уже наступает пора аперитивам – надоело сидеть на кухне и скучать за сигаретными разговорами! – появляется эта самая Зиночка.
Как-то неловко за локоток свой она держится – всё никак не поймает. И хрупкая какая… Нечто среднее в ней между красавицей и клушей. Стоит, приветствует. Локоток свой бросает – и уже рученьку протягивает лапам принимающим. Слегка улыбается… Михаилу – так-сяк, а вот Антону – со всею чеширскою многозначительностью… Ну точно не почудилось!
И – любит. И – отлюбить как-нибудь надо.
– Зина, знакомьтесь, это Михаил.
Пожимают руки. Вроде бы друг другу не противны…Тогда Антон делает достаточно смелый – с порогу-то – шаг:
– Зина, а вы ведь пьёте?
– Угу, – кое-как Зиночка отвечает и в щель между Антоном и Михаилом потихоньку пробегает.
Там уж все проходят в кухню. Зиночка пьёт маленькими глоточками какое-то красное вино (Антон не разбирал этикеток, когда ходил в магазин), Михаил – наливает за стопочкой стопку. Антон, стараясь не захмелеть, кое-как руководит процессом:
– Зин, ну расскажи Михаилу о себе.
– Ну… Я… – скромно и интригующе начинает она своё повествование о жизни простой владимирской девчонки. И, надо сказать, без некоторых ноток, свойственных чисто женскому очарованию, в этом её рассказе не обошлось. Да и вообще Зиночка эта была – что б там ни решил себе Антон – отнюдь не дура. И с самого-то порогу догадалась, что именно здесь замышляется. Обиделась она. Гневно обиделась! Но порог – как и собственное горло – переступила.
Смешно выходило. Или совсем несмешно. Тут надо ещё определиться.
Но, как бы разговор ни ветвился, как бы хороши ни были отпетые джаза́, – времечко-то идёт. Вечерок сменяет денёк. И, поскольку Зиночка берегла своё здоровье и только по чуть-чуть травила его этим невыносимым красным вином, – только она единственная к двум ночи оставалась трезвой в этой ситуации, построенной цепким Антоновым умом. Нет, это чисто женское удовольствие, конечно. Сидеть трезвой и слушать бубнёж двух пьяных придурков, которых она от чистого сердца презирает. Нет бы рожи им всем заплевать!
А разговор шёл задушевный: про Зину уже давно все забыли.
– Знаешь что, Мих? – косыми глазами уставясь куда-то мимо приобнятого товарища, говорил Антон. – А никакие мы ведь друг дружке не братья! Что тебе говно – мне обязательно борщ или произведение искусства… Нет, хорошо всё-таки! Хорошо, что я от вас всех сваливаю. В кругосветное плавание, хе-хе!
В то время как Зиночкино ухо выловило «кругосветное плавание», Михаил, естественно, зацепился за больно резнувшие слова о братстве́:
– Не братья? – И скинул с плеча дружескую руку, и привстал быковато.
Стоит ли говорить, что из всего этого получился обыкновенный и скучный кухо́нный мордобой? Только стараниями Зиночки он не превратился в поножовщину. Вот нечего ей делать, кроме как криками и угрозами вызывать милицию, разнимать двух дебилов. Притом что одного из этих-то дебилов – она всё-таки любила! И всерьёз. И надолго. Так, может, его бы и того? Компенсация, так сказать? Зиночка не захотела.
И что теперь? Где эти господа все пребывают? Ну, это несложно рассказать. Антон и Михаил – где прежде. На разных кухнях гниют, над этим рыдают, рыдают – и хмелеют ещё пуще. Обыкновенная русская история. А Зиночка что? А, ну так она взяла и устроилась на судёнышко в Балтийском флоте: куда-то там плавают они…
Нравоучительно малость? Есть такое, торчит эта сволочь своими рёбрами там и сям. Простенько? Ну да, и эта гадость водится тут где-то. Но что ж поделать-то? Не я такой – история такая! История!
Февраль 2017
Хороший фашист
– Когда я вырасту, а ты снова будешь маленьким, я тебе тоже ничего не буду разрешать!
Иван Сергеевич улыбнулся в чубук трубки, издал водянистый звук и пустил облачко. Жена молчала у раковины, намыливая тарелку. Ванька – стоял в углу на коленях и бунтовал. В голые его коленки впивался жестокий горох. Удачно его мама из деревни привезла: три банки.
– В углу разговоры не полагаются, – проговорил Иван Сергеевич, дождавшись паузы между облаками. И прибавил – так, будто в кухне были только он и жена: – В кадетский корпус его надо.
– Ты слишком строг.
Иван Сергеевич встал и пошёл с кофе на балкон. Он знал: стоит ему выйти из кухни, как у них начнутся нежности. Из угла-то она его, может, и не выпустит, но горох точно уберёт. Это раздражало.
Под балконом суматошничали машины, улицы покалывал дождь-партизан, кофе обжигал нёбо, дымок сносило на соседний балкон. На крыше дома напротив красовались огромные, ржавые, прогнилые буквы:
КРАСНОЯРЦЫ, БОРИТЕСЬ ЗА ГОРОД ВЫСОКОЙ КУЛЬТУРЫ!
Когда знакомые его спрашивали: «Ну, как на работе?», – он неизменно отвечал: «Как всегда, вешаемся». Иван Сергеевич преподавал историю и обществознание в школе. Дети – гнусные и непослушные создания.
У него в классе был напешник. Сегодня доложил: оказывается, школьники учинили организацию «Народная расправа» – супротив него, Ивана Сергеевича! Стало понятно, куда делся журнал, кто обоссал тряпку и почему каждую неделю ему приходит «Прибыльное свиноводство».
Кошечка перебежала дорогу в неположенном месте, её чуть не сбила машина: сердце Ивана Сергеевича съёжилось: он случайно вдохнул трубку лёгкими – дым оцарапал горло: ещё долго пришлось отплёвываться.
Ничего! Он им спуску не даст! Списочек у него здесь – в кармане. Завтра Иван Сергеевич снесёт его к завучу… А если не поможет – у него есть свои методы. Выносить детей на стульях в коридор – это в прошлом: так ни уважения, ни страха не добьёшься. Зато он может подавить любую инициативу. Фига без масла им, а не театральный кружок! И хороший друг в органах есть. Раз – звоночек… Будет им расправа!
Вечернее небо слоится: стылые облака сверху, тёплые – стелятся ниже. Луна скромно выглядывает… Нет, ладно бы только дети, – но и коллеги-то ничем не лучше: худоумные сплошь. В прошлый четверг к Ивану Сергеевичу подошёл учитель литературы и сказал что-то вроде:
– Опять про Пушкина им рассказывать… Уже не могу. В печёнках этот Пушкин у меня сидит! И хохочет…
Иван Сергеевич тогда хмыкнул и промолчал. Он давно подозревал, что учитель литературы едва осилил букварь…
Ванька вот совсем не читает. Как он в школу-то пойдёт? Будут говорить – у Ивана Сергеевича умственно отсталый сын. И говорить-то будут те, которые сами отстали! Директриса читает Флобера по-русски. Завуч – не знает, когда была Египетская кампания Наполеона. Учитель физики не отличит Второзаконие от Послания к Римлянам. А на физрука можно экскурсии водить. Это интересный экземпляр: мыслительный процесс он остановил очень давно.
Притом ведь травят, ведь интригуют, ведь думают, что Иван Сергеевич зазнаётся… Не понимают, что такое трудиться во имя общего дела. Думают, образование – это шутки. А что плохого в том, чтоб требовать уровня от учителей? Провинция!.. Но в Москве, пожалуй, того хуже: они всё знают, – но ничего не понимают.
Иван Сергеевич постучал трубкой о перила: вытряхнул пепел и вернулся в комнату. Кофе давно сделался невкусным.
– Встаём завтра в семь? – спросила жена. Столп полотенца высился над её лицом. Она успела уже помыться и красила ногти на ногах.
– Да, в семь.
Ограниченная, слабая, ничтожная. Сказал ей что-то про Рембо, а она спросила: «Это Рэмбо который?». Как Иван Сергеевич умудрился связаться с ней? Он сам не знал. Живут теперь в этой душной однушке – как клопы.
– Завтра твоя очередь вести Ванечку в детский сад, – прибавила она.
– Я знаю.
– Если он будет хорошо себя чувствовать…
– Он уже хорошо себя чувствует.
Иван Сергеевич прошёл в кухню: гороха, разумеется, не было.
– Вставай, – сказал он.
Ванька встал и бросился к отцу. Чуть не плача, обхватил его ногу:
– Я так больше не буду, пап! Никогда-никогда!
Иван Сергеевич осклабился. Это мать его научила. По голосу слышно.
– Ступай в постель, – проговорил он.
– А мультики?
– Я уже сказал: никаких мультиков.
– Но па-а-ап!
– Я сказал – в кровать.
Опустив плечи, Ванька смиренно пошёл чистить зубы.
Ещё некоторое время Иван Сергеевич просидел на кухне с брюхатой книжкой. Ему не нравился Сартр – левый дурачок, – но он читал.
Познал ремень Ванька ещё год назад. Насмотревшись мультиков, он решил выдвинуть ящики в комоде, на котором стоит телевизор, – лесенкой – и пойти по ним. Телевизор разбился и ушиб Ваньку. Совсем сдуреет он от своих мультиков! А теперь ещё и на отца руку поднимает… Как он не понимает! Дом – тыл воина. А когда тыл оказывается фронтом…
Десять вечера. Буквы расплывались и впитывались в бумагу. Иван Сергеевич выключил лампу и ушёл с кухни. Жена уже давно храпела, телевизор горел. Не чистя зубов, Иван Сергеевич лёг и нажал кнопку пульта. Может, он не прав? Может, он слишком строг с Ванькой?
Иван Сергеевич уснул. Было поздно.
Ванька всегда мечтал попасть в переплёт. У него была чудо-труба, куда заглядываешь, а там миражи и цвета, – калейдоскоп называется, – но это было не то. Ему хотелось приключений – как в мультиках. Раз он полез в детском садике под шкаф – там должен был быть проход в другую страну, ему кто-то из старших рассказывал. Но Ванька запутался волосами и расплакался: его воспитательница ножницами выстригала.
Папа у него злой дракон и не понимает, зачем Ваньке лезть под шкаф и чего в другой стране может быть такого, чего нет в этой. Ведь в детском саду такие вкусные завтраки! А Ванька ненавидел манную кашу: он её обычно кому-нибудь за шиворот отправлял: девчонке какой-нибудь.
А какой у Ваньки Человек-паук был! Не расставался с ним ни на секунду. Когда в детский сад приходил и Мама снимала с него колготки, Ванька сразу же прятал Человека-паука в трусы, чтобы ему никто голову не откусил. Есть у них один – что ни покажешь, всегда спрашивает: «А можно посмотреть?» – и в рот суёт. Другой – ещё хуже: жить не может без того, чтобы раз в неделю в кого-нибудь втюриться, а потом ходить следом с открытым ртом. Как-то он за Ванькой ходил даже. Но тот его быстро проучил: схватил за нос и через всю комнату протащил, а потом его маму уродиной назвал. Во Ванька какой!
Друзей у него нет, конечно. Девочки дуры, мальчики – любят Бэтмена и спят на сончасе. Хуже всего, что их та страна под шкафом – пугает только. А Ваньку – и пугает, и манит. Он был бы совсем смелый, если бы не собаки. Эти мохнатые чудища всегда лезут, хотя и на верёвочках обычно. И главное, лижутся и дышат невкусно.
Да, Ванька был трусоват.
Гораздо лучше, когда Мама приходит, дышит на него цветами и своей длинной рукой берёт его за ручку. Ещё Ванька любил, когда они заходили в магазин и Мама разрешала ему помочь понести пакеты, – Ванька цеплялся в один и помогал.
А дома-то как хорошо! Тут есть игрушки и мультики. Иногда пол превращается в лаву – и приходится прыгать по диванам и стульям. Или можно размотать нитки – как паутину – и лазить в ней, спасаясь от огромного паука. Или лазерную указку взять и на улицу светить, стараясь выманить снайпера. Вот это приключения!
Он пробовал раз в садике рассказать, а его не поняли и засмеялись.
Зато как хорошо болеть! По ночам страшно, конечно, всякие духи приходят и бабайка грозит, но зато днём хорошо как! Ванька – один, сам с собой! И никто не запретит пить холодный сок.
Хотя вообще-то и днём страшновато. Ванька раковину взял и открыл – стаканчик помыть от акварели. Он крутит колёсико, крутит, – а оно не останавливается. Вода бьёт по жестяному дну раковины и уже никуда не утекает. Дверь квартиры заперта. Ванька вдруг понял, что сейчас утонет.
Сначала он думал о Маме и плакал. Потом решил полистать комиксы, но опять плакал. Тогда решил написать записку: чуть-чуть писать он умел:
МАМА, ПРОСТИ, ЧТО Я УТОНУЛ!
Как Ванька и знал, вода уже прыгнула из раковины и плюхнулась на пол. Он побежал к телефону и ткнулся пальцем в колесо с циферками. Номера мамы он не знал, папиного тоже. Невозможно! Он – Ванька – сейчас утонет! Будут потом говорить: был у нас один, в страну под шкафом бежать хотел, а потом утонул. Ванька решил лучше плакать.
Вдруг он вспомнил, как Мама говорила ему своим голосом-колокольчиком: «Если пожар – звони 01. Если грабители – звони 02». Кто такие грабители – Ванька не очень знал и потому набрал 01.
Он что-то протараторил, сказал, что его заперли, и назвал адрес. На кухню Ванька не ходил: он сидел на спинке дивана, обхватив коленки.
Постучали в окошко: Ванька открыл. Это были люди в мешках и касках. На кухне они ужасно рассмеялись, хотя дело, вообще-то, было очень серьёзное. Один из них – с большой волосатой рукой – что-то поделал с краном, и вода остановилась. Люди в касках ушли в окно. Ванька за ними закрыл.
Мама вернулась первая: она смеялась и целовала Ваню.
– Соседей затопить решил? А платить-то нам! – Папа вернулся злой.
Ванька негодовал. Он тут чуть не утонул, а папа ещё и злой! Папы вообще-то радоваться должны, когда у них сыновья не тонут.
– Ты ничего не понимаешь, – проговорил Ванька тоненько, но грозно.
– Следи за языком, – предупредила Мама, и Ванька понял, что они заодно. Он глубоко-глубоко вздохнул. И решился:
– А он… А он… А он всё равно дурак!!
Папа медленно повернулся и страшно зашагал на кухню. Ванька испугался, схватил кружку и бросил. Промах. Но всё равно – дракон заорал и стал лупить Ваньку по попе. Мама стояла и тряслась, как в маршрутке.
– Папа! Папа! Папа! – кричал Ванька.
Бьющий запыхался. Он взял банку и насыпал гороху на пол.
– В угол! – сказал он.
Мама кивнула Ваньке: иди. Он уныло поплёлся и бухнулся на горох. Папа смотрел, доставая трубку из кармана.
– И никаких мультиков! – прибавил он.
– Но па-а-апа!!
– Это я к тебе на «ты», а ты ко мне – на «вы», – говорил он, со спичкой у рта. – И не папа я тебе, а Иван Иванович. Понял?
Ванька обернулся со злобой:
– Когда я вырасту, а ты снова будешь маленьким, я тебе тоже ничего не буду разрешать!
Сентябрь 2018
Как Колобок
В сущности, первым битником был Колобок.
Василий Соловьёв-Спасский
– Ты куда едешь-то?
– В Омск.
– Ни хрена себе! У тебя там друзья, что ли?
– Нет. Могилу Летова хочу навестить.
– О-о! Так бы и я с тобой сгонял. – Он щёлкнул ртом. – Но вот – груз.
Стёпа подобрал меня между Владимиром и Нижним. Я чувствовал себя не в своих штанах: стоял и леденел, вытянув руку шлагбаумом. Теперь – фура: тут жарко натоплено и пахнет пропотелым свитером – Стёпа сидит в тельняшке, шортах и шлёпках. На вид ему нет даже тридцати.
– А чего один? – Он смахнул пот с колючей макушки. – Не стрёмно?
– Да нет, я не новичок. Я и до Байкала доезжал.
– Много приключений было?
– Да нет. Скука в основном.
Стёпа был прав: сподручней ехать вдвоём. Но если бы мне было с кем ехать в Омск, я остался бы в Москве. Кочевал бы по невымытым стаканам…
Это была тупая идея. Холод давно переплюнул девятый круг Данта. Снега насыпало щедро: утеплённая палатка не поможет. Выход один – сто́пить без перерыва. Спать можно и в машинах, люди обычно понимают.
Боковое стекло заиндевело, старая фура. Конечно, Стёпа подобрал меня из жалости: я походил немного на капусту: хилое пальто, три свитера (верхний чёрный и с горлом), ботинки с вентиляцией, тощий рюкзак. Самая тёплая вещь – шапка: на меху, с ушами и оторвавшейся завязкой.
– А вы докуда едете? – спросил я.
– До Набережных Челнов. А ты через Уфу собираешься?
– Думал крюк через Ижевск дать. Не хочу через Казахстан.
– А чё? Там, может, потеплее. Хэ-хэ! – Стёпа закашлялся. – Можешь попробовать до Челябы, а там на Екат. Там много машин должно ездить.
Вечер наставил небу тумаков: бледно-серый, бледно-синий – сплошной фингал. Деревья были костистые и приснеженные, – они быстро сменяли друг друга. Когда мы ехали по глухим полям, – последние лучи солнца бросали на снежную простыню удивительный блеск. Намело изрядно, – мы гнали как бы по оврагу, окружённые со всех сторон неприступным снегом. Трасса была чистенькая, в лёгких пролёдинах. И двойная сплошная неслась, то правея, то левея, – но не обещая конца.
Я жадно смотрел на дорогу.
Разговаривать было не о чем. Самое смешное, я не чувствовал разницы с Москвой. Хотя в музыке Стёпа шарил. Знал «Хуго-Уго», «Тихий Зайчик» и «Оргазм Нострадамуса». Любил Д’ркина, Башлачёва и Фёдорова.
Тоску это не слишком разгоняло.
– У меня же флэшка есть! – Щурясь, он потянулся к магнитоле.
Пока небо кто-то красил фиолетовой гуашью, я с удовольствием слушал балладу про древнерусскую тоску. Вдруг раздался голос Летова.
– Не надо. Пожалуйста, – сказал я.
– Ладно. – Он переключил на «Наутилус».
По обводной мимо Нижнего Новгорода. Работки, Лысково, Чернуха, Анатольевка, Совхозный, – Стёпа надеялся доехать до полуночи.
Остановились в придорожной забегаловке: пластмассовый трактир. Посетителей были только мы двое; продавщица у кассы ёжилась в куртке. Лампочка иногда подмигивала, в жестяные стены бился ветер. Мы хлебали какой-то суп, наломав в него хлеба.
– Послушайте, Степан, а чего вы в дальнобойщиках-то забыли? – Я положил ладонь на стакан с чаем. Тепло.
– Да бабы это всё, – проговорил он, давясь простывшим пирожком.
– Вас бросили?
– Ну нет! – Стёпа прожевал пирожок. – Тут другое. Меня, видишь, всегда Люси, Глаши и Наташи окружали. Отец разбился, все дела. Я ничего, школу отмучил, поступил на истфак. Ну, царство баб, тыры-пыры. Я как-то взвыл, сказал подруге, что не хватает мужской компании. Тогда с её парнем и компашкой ихней в лес поехали. Я-то думал: костёр, гитара, рокенролл, – а вместо этого на джипе катали по говну. И приставали друг к другу: типа в шутку. Ещё соревнование «чей шашлык круче» замутили. И такая всякая херня. А! Ещё сидели и обсуждали, что будет, если мне горло перерезать, ага. Ну, я таких приколов вообще не понял, – до рассвета на станцию попёхал. Часа два ждал элку и часов пять до Москвы хреначил. А горло они всё-таки перерезали кому-то. Ну ничего, зашили.
Вернулся я, значится, в царство баб (я ж равных хотел, а не мудаков), – сплин напал. Барагозили как-то: я, Люся, Глаша, Наташа и ещё кто-то. Я каких-то свинских состояний тогда достиг. Валяюсь на ковре, заблёванный, удивляюсь, что лампочка ещё не разучилась светить. И кто-то спрашивает: «Стёп, где у тебя пакеты?» Я ему: «Да нафига?» – и смеюсь как дурной. Кто-то – мне: «Мусор вынести». Ну, я стягиваю с себя джинсы, подаю. Мне говорят, очень серьёзно, что это не пакет. Я заявляю, что если завязать штанины, то пакет не хуже, чем в «Ашане». Мне говорят: «Но это джинсы, Стёп». Я отмахиваюсь по-барски: «Да у меня ещё есть!»
Потом ясность – моментальная. Смотрю: а с моими джинсами в руках парень стоит – вылитый я. И ушёл. Я спрашивал девчонок: его Люся, кажется, привела, – но она была не в курсах, кто он такой и откуда взялся.
Я потом его в магазе встретил – месяца через полтора. Заобщались. Оказался начитанный и здравый: и, знаешь, не сноб какой. В правильной степени безответственный как-то. Мы с ним на дереве сидели и пиво лакали.
Его Стефан звали.
Ну, потом, ясень пень, началась херотека. Я его с подругами свёл, на пары притащил, к себе жить позвал, – он везде свой стал. Но фильмов – он смотрел чуть больше, чем я. Книжек – читал чуть больше, чем я. Нос у него – чуть правильней, чем у меня. Скоро Глаша от меня к нему ушла, а Наташа – мама моя – уже ему готовила завтрак, а не мне.
Говорю, короче, ему: «Надо поговорить, по-мужски»; он мне: «Давай». Выходим во двор, садимся на качели. Он начинает: «Стёп, ты мне друг, конечно, но я не виноват, оно само так получилось». Я ему: «Стеф, ты мой друг, конечно, но ты ведёшь себя как гнида», – и сплюнул. «Ты прав, тупо вышло. Прости, – говорит. – Знаешь, а поезжай ты в Питер на недельку, а я всё улажу. Билеты я тебе куплю». Ну я чё – с подозрением, но уехал. Всё-таки халявный Питер, хэ-хэ…
Приезжаю, а все мне: «Ой, как ты со Стёпой нехорошо!» Смотрю в паспорт себе: там Стефан, а не Степан. Думаю: вот весело-то! Иду в универ, нахожу Стефана, спрашиваю, чё за херня. А там зачёт: он идёт отвечать вместо меня. И так ловко, так нагло, так свободно, что я сжался весь и замолчал. Ответил он на «отлично», и мы в коридор пошли. Там я ему в горло вцепляюсь и кричу: «Отдай!» Он спрашивает: «Что?» Я ему: «Себя!»
Ну, бабы налетели, меня ликвидировали. В Москве житья нет, все за Стефана держат. Думал в Питер податься, знакомые есть, – но все бабы. А кто парни – вглядишься, такая же баба и есть. Из друзей у меня остался только я. Да и тот не я. Ушёл я из этого зоопарка, короче. Ты, кстати, если задолбаешься, – тоже к нам иди. Рады будем. Дальнобойщики же почти как моряки. Только корабли у нас – сухопутные. Хэ-хэ!
– А сейчас вы по паспорту кто? – спросил я, крутя гранёный стакан.
– Стефан. – Он махом выпил чай. – Ну чё, поехали?
Я скупо кивнул.
Снег снова хрустел под ногами. Вокруг чёрная глушь – уйдёшь, потеряешься, не доорёшься. Вскарабкавшись в кабину, я бросил взгляд в зеркало: последний фонарь уютно махал нам вслед.
– И вы довольны? – спросил я, снова вглядываясь в дорогу.
– Да ничего, да. Почти одиночество – ну, банда есть, конечно, но это по рации больше. Надоест – кого-нибудь вроде тебя подберёшь. А так… Ездишь, тыры-пыры. Без напрягов. Правда, начальница сучка, ну да где ж без недостатков? Не положено! Хэ-хэ! Да. А помню, когда в школе…
Неторопливость фуры, посвист ветра, бурчание мотора – дорога убаюкивает. От пирожков и похлёбки всё тепло ушло в ноги. С видом очень внимательного слушателя – я дреманул.
– Елабуга, – раздался голос.
– А? Что?
Фура стояла и щёлкала метрономом.
Поблагодарил, открыл дверь, больно спрыгнул и поскакал на месте. Огоньки подмигнули красным, и Стёпа покатил в Набережные Челны. Передо мной была развязка: на картах они выглядят красивыми бантиками. Перебегая дорогу, я поскользнулся и полежал. Машин всё равно нет. Фонарей, кстати, тоже. Прошёл под мостом, налево тропинка – мне туда.
Плетусь по чёрной каше обочины. Луна вычерчивает мою тень на ходунках. Жиденькая полоска пихт – убегает вправо. Сзади – робкие огни неразличимого городка. Напереди и влево – необъяснимое, неухватимое русское поле: без ряботцы и следов, ровное, свежее, слегка взъерошенное ветром. Я в восторге. Я напуган. Я мёрзну.
Ночь цепенеет от стужи, дороги назад уже нет. В носу вяжет от мороза. Два ночи. Нацепляю на руку отражатель, зажигаю налобный фонарик и распутываю окоченевшие наушники.
Although the masters make the rules
For the wise men and the fools,
I got nothing, Ma, to live up to[2].
Ветер смолк. Отбиваю дырявым ботинком ритм. Я порядком ушёл от развязки (всё лучше, чем на месте стоять). Машину прождал минут сорок.
Темп ничего: легковушки километров на сорок-пятьдесят – мне и это за счастье. Подбирали узбек («да чито твой Омск-то тибе? ти в Андижян езжяй; я тибе номер брята дам»), дедок с фикусами («делать тебе, что ли, не хрен?»), бывшая автостопщица («а дальнобой этот мне говорит: “да чё, я нормальный мужик, у меня квартира в Кропоткино; во! мне как раз жена недавно изменила! а давай мы ей отомстим?”»), специалист по Сервантесу («это принцип приключения: больше невзгоды – больше вознаграждение»), уральский Бодхисаттва («сидел Господь, значится, и несуществовал: дай, думает, придумаю человека, чтобы он в меня верил») и питерский поэт («меня вдохновляют холод, голод и пустота; ну, короче, Россия»).
Спал урывками, ел холодные консервы и хлеб. На второе утро приближался к Екатеринбургу в занемогшей «девятке» – болотно-зелёной, вострой: в детстве мне казалось, что это очень крутая машина.
Здесь можно курить, приоткрыв окошко: ветер норовит похитить уголёк. Навстречу – пушистые облака и солнце, рассевшееся по веткам. Снег, дорога, небо – всё смазалось. Земля убегала. Я ехал, не чувствуя, не веря в пространство.
За рулём – Валера: бывший электрик. Его черты удивительно правильны. Благородно впалые щёки, синие глаза, плавный подбородок, седина попугаем. Голосом похож на печку: его треск и тепло успокаивают:
– Нас вот клеймами наставили: пьёте и деньгу вымогаете, мол. Не скрою, коллеги у меня и такие, и сякие, – но профессия-то не в том совсем. Мне это всегда душевное что-то было, понимаешь?
Вот вызов, например. Стояк забило, трубу прорвало, света нет – разное бывает. Я больше всего неполадки с электричеством люблю. Если когда зво́нят, подумаешь: «Хоть бы электричество!» – точняк будет вода. А не будешь думать – счастливая карта: электрика. Но если спецом думать: «Только бы вода», а самому фигу в кармане держать, – точно вода будет и какой-нибудь атас на подстанции. Ты представляешь?
Ну если электричество, да? Транс полетел, дымится весь, да? А люди без света сидят, лучину жгут – как дикие какие-нибудь. И тут приезжаем мы – с чемоданом: полторашка, скрутка, обалделка, байдометр. Там женщина пассатижами пользоваться не умеет, а у нас инструмент на любую катастрофу, представляешь? Ну что: починим, с матюгами пополам, фазу потрогаем, всё по технике безопасности… Вроде работает. Как? Сами объяснить не умеем. А женщина заулыбается, деньгу́ тянет. Мы ей: «Не положено!». Она нам: «Положено, положено!» А мы тогда табуреточку за порог ставим – чтоб на неё подношение ложила. Тут, парень, целая наука!
И вот идём мы как-то с Петровичем и Михалычем в машину. Я в руке пятьсот рублёв мну. Михалыч зыркнул на них и говорит:
«Как думаете, что раньше было? Человек поработал или человеку заплатили?»
Петрович почесал подбородок и говорит:
«Да, думаю, вперёд брали».
«Тупой вопрос, – говорю я. – Ты зарплату и работу зря дро́бишь. Это две стороны одной байды: типа как электричество с магнетизмом. И до конца – тоже не изучено». – Мы вышли из лифта.
«Типа, кто работает, тому работой упло́чено?» – Петрович говорит.
«Ну чё ты ту́пишь? – Я ему. – Вопрос в том, кто лампочку первую зажёг». – Сели в машину, и я потерял мысль. Говорили о правиле пятёрки
Мысль нашлась по дороге: замученная вся. Я в окно лобовухи смотрю – и её прям вижу. А она настырная, шепчет: «Нет Высшего электрика». Я ей: «Да ну брось!» Она мне: «Вы все вместе и есть Высший электрик». Я ей: «С электропрофсоюза, чтоль?» Она мне: «И электрики, и лампочки, и клиенты, и начальники, и леса с городами». Я ей: «И где электрик твой лампочки зажигает?» Она мне: «Внутри себя». Ты представляешь?
Ну, я что – давай руки потирать. Выходим на мороз – дышу на них. Думаю, как мужиков сейчас обрадую! Сейчас-то – не сейчас, мы сначала к телефонной барышне зайдём, а потом скажу. Заходим: вижу – электроны в воздухе носятся: хорошо мне делается. За столом – начальство на каблуках.
«Маргарита Семёновна, – говорит ей Петрович. – А Валерий Палыч взятки берут. Сам сегодня видел. А ещё ко мне пристаёт».
Ну, суматоха, конечно, кутерьма там всякая – через недельку попёрли меня. Ну, я сам ушёл, точнее. Я спросил у Петровича, чего он свинью мне подложил. А он мне: «Думаешь ты много, вот что». На самом деле в начальники бригады рвался как ошпаренный. А сам полутехник, блин.
Напился как зюзя я – что ещё оставалось? Встаю, понимаешь ли, с утра. Голова трещит, как сломанный пред. Думаю этой фонящей головой. Где не так поступил? Кого обидел? Бабу какую? Да я от баб лет десять руки умыл. И тут дотумкал: это когда подумал, что мужики мыслёхе той порадуются! Тут меня Высший электрик и херанул.
Решил, в общем, я не кубатурить: ни «хоть бы!», ни «хоть бы не!». Решил – не думать если, так точно не прогадаю. Это, кажется, у кого-то из ваших было – ну, из азиятов. А! Ты не азият? Прости, глаза узкие просто. Ну да, не спамши, понимаю. Ну вот: решил я не думать, – а мне кроссворды попадаются, на телеке включается «Что? Где? Когда?». Ну я что – фрезеровщиком устроился. Устроился и тут же подумал: как бы палец не отчебурашить. Ты представляешь?
Короче – смотрю я, а всё меня на мыслю толкает: а додумать-то – не даёт. И вот засада-то какая – уточнить у Высшего начальства нельзя. Телефон-то, блин, не оставили. Да и заказчик – мутный тип.
Ну, думаю, чёрт с вами всеми. Дай, думаю, пальцы в розетку суну – всё одно: хуже горькой редьки это дело. С детства не баловался: а теперь-то, поди, старший брат не заругает. Ну. Сую.
Хорошо долбануло. Смачно. Прям радуга над бездной. И дрожь прошла: я заметить-то успел, а испугаться – не-а. Двести двадцать вольт: детские килограммы. Не сгорел, в общем: так – унесло нафиг.
И увидел я: огромная – хрен его знает, каких размеров – башня электропередач: лапы расставила, стоит – важная такая: как Эйфелева, типа, да? а на бочине ейном лестница: по ней парни в комбинезонах снуют и ржут то и дело: я – к ним; но только на ступеньку шагаю – меня Петрович в грудь толкает: и говорит: «ты, мля, положняк отрицать удумал? мы зря старались, мля? свет, мля, тьму делили? не рыпайся, паря», – а я опять грудью на лапу его: «да я только спросить!» – он толкает, а я на пол кухни падаю. Позвонили мне тогда и сказали, что брат умер – представляешь? Как раз в Екат на похороны еду. Он вообще помалкивал последнее время. Я, знаешь, так думаю: пока люди рассказывают истории – они живут, замолчат – помирают. Вот, брат мой и того. Да.
Я улыбнулся нечаянно. «Девятка» дребезжала и шла неспешным шагом. Зарядила метель – сделалось слепо́ и бело. Усики дворников выписывали дуги, и на бровях их оставался снег. Я подумал уже рассказать про своё паломничество… Шина хрустнула по гравийке, и мы встали.
– А зачем мы, собственно, остановились? – спросил я.
– В такой буран далеко не укатишь. Переждём мальца. – Он закурил и примолчал. – Слушай, а можно посмотреть?
– Что посмотреть?
– Ну… – Он кивнул. – Пока всё равно стоим.
– Вы про что?..
Я вдруг понял, про что.
Душа кубарем скатилась в пятки.
– М-может, не надо? – проговорил я.
– Да ты чего? Я только посмотреть. – Валера явно развеселел
Я попробовал дверь. Заперто.
– Откройте дверь, пожалуйста, – сказал я стушёванным шёпотом. Валера продолжал лыбиться. – Откройте или я вас ударю.
– Ладно-ладно! – Валёра затянулся и щёлкнул по кнопке. – Нейтрон и тот благодарней, чем азият.
Я малодушно бросил ему выхваченные наугад бумажки рублей – и выскочил из машины с рюкзаком.
– Идите на хуй! – я прибавил.
«Девятка» хлопнула дверью и исчезла в непогоде.
Сумятица и вьюга: я не отличил бы Христа от чёрта. По лицу хлещет острым, меня колотит. Я нашариваю пачку, пытаюсь закурить – сигарета выпадает в снег и мокнет: я выхватываю другую. В наушниках:
For the music is your special friend
Dance on fire as it intends
Music is your only friend
Until the end[3]…
Сугробы выше колена – комья забились в ботинки: мне всё равно: не хочу оставаться на дороге: простор открыт: ветер норовит отобрать сигарету: можешь подавиться ей, нá: меня хватает горючий смех: всего два выхода для честных ребят: я вижу, как ветер гоняет стаи снежин – будто тучи: приходится щуриться, чтобы хоть это разглядеть: да и тогда не видно – только оледенелая прядь свесилась прямо на глаз: наверное, тут овраг, спотыкаюсь: я лежу: мне всё равно.
Как-то всё же встал и с кем-то, наверное, ехал. Екатеринбург, Тюмень, ещё один день – позади. Все те же лица, всё так же пусто. Помню только бухого чувака на ночной трассе: я его будил тычком. Теперь – кроха «Пежо» с милой женщиной. Она – едет в Ишим, к родственникам (кажется, выходные). Я – смотрю на свои пальцы: они цвета варёной морковки.
– Ты к друзьям? – спрашивает она с заботой.
– Да, к друзьям. – Я сидел сзади, и приходилось наклоняться, чтобы её расслышать. – Я из Москвы еду.
– В такую погоду? Бедолажка!
От Тюмени было километров шестьдесят, когда справа зазеленела на снегу фигурка с капюшоном, кейсом и жалостливо пространной рукой.
– Ну что? Подберём твою компаньонку? – Водительница повернула.
Кейс с гитарой компаньонка бросила на переднее, а сама села ко мне. Лицо плоское, нос кажется ворованным, с краю челюсти – чудное родимое пятно. Глаза – кофе без молока. Поверх куртки павлопосадский платок. Из кармана – высунут задубелый и потрёпанный Ерофеев.
– Куда едешь? – спросила она меня без обиняков.
– В Омск. На могилу Летова.
– А я больше Янку люблю. – Она снимала перчатки без пальцев.
Она спрятала губы внутрь и отвернулась, неслышно умоляя меня спросить: «А вы куда едете?». Я спросил.
– Да в бегах я. Ну как. Куропаткины бега, конечно. Но вообще, короче, да. Ты был же в Тюмени? А! По обводной? Не важно тогда. Я в переход на гитаре играть ходила: ну, алкашня, бабки с носками – ничего интересного. А раз чувак проходил – бородатый, как Бог – с джембе, значится. Подсел: давай, говорит, вместе играть. Непривычно, но ничего, сладилось. Рублей пятьсот подняли – или в этом роде. Его Веня звали – как Ерофеева, ага. Я, кстати, Юда, приятно познакомиться. Мы вместе гулять ходили. А он же на укулеле играет, оказалось. Ты думаешь, на ней только весёлые песенки играют? А он какой-то дум-метал фигарил. В общем, я запала.
У Вени своя группа была и репбаза в гараже – настоящий андеграунд. Сказал, что давно девочку на акустику и бэк-вокал ищут. Типа Sonic Youth у них. К моим кроссовкам будто крылья пришили. Парень мечты, группа мечты – я даже юрфак думала бросить. Ходим, целуемся, репетируем, пьём. Даже сингл записали – могу дать послушать. А потом говорит мне: «Переезжай ко мне». Я даже думать не стала.
А зря. Тусич какой-то непонятный начался. Мы ещё концерт в одном клубе отыграли, – так Веня прям при мне стал к бабам каким-то клеиться. Я стою в вечернем платье, красивая, смотрю на них – одна мне ручкой машет. Другая подошла ко мне и сказала: «Ваш молодой человек ужасный хам». Через десять минут она с ним тоже целовалась.
Привёл их, значится, домой. Я от злости как платок какой-то стала – сморкайтесь и вытирайтесь. Понимаю: шмотки хвать, гитару хвать – и вон отсюда. Сижу на кухне, одна, курю, готовлю слова, а тут заходит эта – которая про хама-то. Садится ко мне на колени, целует в шею и говорит: «Поехали ко мне слушать джаз?» Пришли Веня с другой: он ей путано затирал, мол, отношения возможны, только когда понимаешь, что нет ничего хорошего. Та, что у меня на коленках, громко сказала, что Веня ей не нравится. Я сказала, что это перебор и я пойду на улице покурю. Веня сказал, что ситуация под контролем. Та, что на коленках, встала и начала раздеваться, повторяя: «Вы не видели мои туфли?». Я убежала в подъезд – и по ступенькам наверх. Веня выбежал за мной – и вниз. Я заржала. Дурак!
Утром он попытался меня ударить, но я заперлась в ванной. Когда он пошёл за опохмелом, я собрала вещи, порезала ему все трусы и ушла.
Самое обидное, что тусовка-то у нас одна была. Ну я забила: в другие переходы стала ходить, шкерилась… А на концерте познакомилась с Даней. Не помню, как так вышло, но он увёз меня в Питер. Рокер, в общем. Всё в бесконечных трипах и запоях, – но миленько.
Мы как-то выкупили компахой автобус – к друзьям в Мурманск рванули. Зимой дело было, тоже под Новый год. Купили ящик пива, слушаем «Красные звёзды» – «Вечная мерзлота». Ну, естественно, в кусты охота. Даня водиле говорит: «Слухай, Андрюх, сверни на обочину?» А он отвечает: «Не могу». Даня ему: «А чего так?» А тот ему: «Нет обочины».
Даня меня бил. Ну. Как напьётся – или ещё что, не знаю. Как протрезвеет, отбояриваться придёт – такой лапочка делается, я не могу. Мне кто-то из подруг говорил, что у рокеров так положено, ага.
Ещё другое бесило: на меня ребята не как на человека смотрели, а как на Данину шмотку. А я вообще-то на гитаре хорошо играю! Да-да!
Кажется, год я валандалась. А потом… Да. Мы в Москве зависали. Сидели в кафехе у вокзалов. Он бороду свою, мокрую от дождя, чешет, смотрит в меню, молчит. Не знаю, что со мной случилось, но когда он в туалет ушёл – я молча встала, пошла на вокзал, купила билет до Тюмени, а симку выбросила. Вещей-то моих у него всё равно не было.
Ну, в Тюмени что? Вернулась на юрфак, стала жить с одним фолк-певцом. Он милый и удобный. Ни потрясений, ни праздников – прелесть! Начинал только иногда про свадьбу, про детей… Но ему ж разве объяснишь? Самое ужасное – подруги. Все обабе́ли, мещанками заделались: не пьют, не поют, не употребляют: мужьям-парням носки стирают, ужин готовят. А потом понимаю: я ж сама такая же.
Ужас был короткий – откуда-то вылез Даня. Раскопал мой адрес, в гости заявился. Коньяк, шоколад – всё красиво. Мой парень тоже дома был. Сидим на кухне, болтаем, на гитаре по очереди играем – душевно, в общем. Оказалось, Даня к полякам каким-то прибился – теперь по миру ездит.
Потом мой фолк-певец взял гитару и запел Гребенщикова. Мне стало жаль себя, Сибирь, гитару и Бориса. А Даня вдруг как хватанёт его за бороду, кричит: ты, сука, Юду отобрал, а я тут как лох чилийский! Ну – я за тесак хвать. Думаю: отрублю Дане голову, – будет знать. Но жалко сделалось. Я тесак выронила, расплакалась и на пол плюхнулась.
Утешали меня вдвоём. Спать легли на одном диване. И вот, лежу я между двумя этими храписсимо, представляю, как встану, как буду варить им овсянку… Тошно! Я собралась тихонько, взяла гитару моего парня – и в дорогу. Как думаешь, в Хабаровске Дане взападляк меня искать будет?
– Я думаю, лучше обратиться в милицию.
– А. Ну так милиция в Тюмени вся под Веней.
Дама за рулём весь рассказ сочувственно охала. Когда Юда закончила, – повернулась и произнесла слова утешения:
– Бедная девочка!
Юда положила зубы на губу и выстукивала ритм по коленке, глядя в своё отдельное окно. Вдруг – резко обернулась и спросила у меня:
– А ты на гитаре играть умеешь?
– Нет, – соврал я зачем-то. (Да и борода у меня не растёт.)
От Ишима до Омска вёз дальнобойщик – сухой и очень молчаливый. Кажется, единственное, что он сказал, было:
– Нет, не понимаю я тебя. В чём прикол этого автостопа твоего? Вот смотрю я на трассу – и застрелиться хочется.
Я смотрел на трассу – прямую, как винтовка, – и мне тоже хотелось.
Высадил на Тюкалинском тракте. За лесом маячили две трубы асфальтового завода, впереди – теплотрасса. Я самонадеянно шагал в надежде скоро увидеть табличку «Омск». В ногах мокрело, на душе холодело, на небе темнело. Я опять вытянул руку. В машине даже не заговаривал. Слушал:
This is the only thing that I am sure of
And that’s all that lives is gonna die.
And there’ll always be some people here to wonder why.
And for every happy hello, there will be good-bye[4].
Через замёрзший Иртыш: белый и покойный. Высаживают прямо за мостом. Чугунный город. Меня приветливо обступают хрущёвки, которые сливаются в два бегущие здания – справа и слева. Чуть впереди – такой же точно домик шпилькой грозит небу. А на лавочке молчит старичок.
Местные научили меня, как ехать до Старо-Восточного кладбища. На дряхлом, с бархатными шторами, ПАЗике я ехал мимо похожей на пулю церкви и бесконечно серого завода. Я слушал «Петрушку» Стравинского и видел грязный, в потёках, забор ромбиками, который венчала унылая колючая проволока. А на нём – крупными белыми буквами:
СИСТЕМЫ НЕТ
Мы прибыли на пустырь – ни мыша, ни камыша, – кондуктор сказал, что мне выходить. Потом подмигнул и шепнул: «В пустоте да не в обиде, а?». Очередная шиномонтажка и магазин запчастей. Снег опадал нерасторопно. Скоро должны были зажечься фонари.
Я ходил по этому лесу, стараясь не напороться ни на чей заборчик. Присыпанные снегом, кресты походили на майоров – вот берет, вот погоны. Иногда я всё-таки вылезал из сугроба (всё кладбище было сплошной сугроб) и прыгал на одной ноге, вытряхивая снег. Кажется, были указатели, но снег залепил их намертво. Деревья танцевали пляску смерти. Я выдыхал туманы.
Наконец, нашёл.
Пузатый камень с крестом. Укрытые снегом несколько тюльпанов. Выцветшая, зелёная, тысячу раз виденная фотография: на фоне сплетения обтрепавшихся веток и неуверенной, но всё же вечной весны – Летов в выцветшей косухе опёрся о какой-то сук; кривозубый, сальноволосый, с прищуром и насмешливыми бровями – он улыбается.
Я постоял с минуту, глядя на него, и пошёл торной дорожкой обратно.
Здесь было так же холодно, как и везде.
Октябрь 2018
Коробок
По морозному снегу, к вечеру, окрепшему в самый настоящий дубак, шёл не москвич, не петербуржец, не иностранец, а вообще непонятно кто.
Лиц этот непонятный не разбирал. Преданно шёл по улице; когда она перебегала в другую, – перебегал вместе с ней. Разглядывал неулыбчивые окна и фонари им под стать; удивлялся, что такой тусклый денёк по привычке продолжают называть Рождеством. Только торопливый хруст под подошвам осенних ботинок и напоминал о празднике.
Он завернул в тупичок, не обращая внимания на «охи» и «ахи» уставших за день ступенек, взбежал на третий этаж, нашёл отстающий звоночек, хлопнул по кнопке, – и его чуть не прихлопнули дверью. Непонятный по фамилии Верный – отскочил и увидал пухлую, теплом разящую фигуру, к которой он стремился по улицам, вон из дома, неся в кармане осколки своего сердца.
Надумал он тучу мыслей – и хотел их прямо с порогу вывалить. Получатель мыслей – стоял: в тапках, обвислых щеках и безрадостно-учёном виде. Усы покрывали лёгкие – шуточные – седины. На отвороте пиджачка забылась визитка:
АНДРЕЙ ИВЕРЕНЬ
Сотрудник сортировки и уборки улиц
Обрадовавшись, Верный с грохотом споткнулся о совсем ненужное:
– Здравствуйте, Андрей Степанович, у вас не найдётся для меня немного времени? Буквально часочек – не больше.
– У меня? Времени?? – очень удивился Иверень. Он опомнился и сунул визитку в карман. Мало ли кто пройдёт? Ещё узнают, что это он убирает улицы с карты Москвы. По домочку, по другому – ан, убирает. – У меня времени нет, простите. Но я знаю, где можно купить. Пойдёмте.
Верный отшатнулся и прищурил левый глаз.
– Ну чего встали? Пойдёмте. – Иверень уже запер дверь. Он забыл снять тапки, но махнул рукой. – Тут недалеко.
– Там минус тридцать, – осмелился напомнить Верный.
– Идёмте-идёмте.
Улицы плелись, как линии, проведённые без линейки. Идя, болтали о пустяках. Вопросы Верного никак не хотели звучать вслух, а Иверень никак не мог навострить дружеское ухо.
Когда их шаги зазвучали по Кривоколенному, из Армянского переулка раздалось истошное:
– Помогите! Режут!
Верный, конечно, решил, что это Время режут. Есть такие люди: и время они убивают, и по весне убитой ходят, и, где раки зимуют, знают, и кисель им зубов не портит. И сердца́ починяют… Ах, ему бы кто починил!
В переулке стояли два парня: у одного в зубах сигарета, у другого – нож. С ножом – тощ как хвощ, а с сигаретой – из тех, каких должно быть много. Они весело обступили третьего: с коробкой, испуганной физиономией и еврейской национальностью, на ней читающейся (тут даже неразборчивый Верный сообразил). Тёмно-зелёный плащ, оливковый щегольской жилетик, штаны цвета прошлогоднего укропа и поистрёпанная шляпа с широкими полями – изумрудная.
Те к нему и так, и сяк: коробка мешает. Иверень спросил, в чём дело.
– Да всё обнять хотим. А он не даётся.
– Объятий охотца, – уточнил второй.
– Нас обнимите.
– А давайте.
Наобнимавшись, те двое ушли. Иверень представил товарища:
– Антон Верный – Сергей Безверный. Будьте знакомы, торгуйте, договаривайтесь, а я пошёл. – И исполнил своё намерение.
Верный протянул руку Сергею, но ткнулся в коробку. Из вежливости предложил свои услуги: открыл дверь подъездную, квартирную. А там – его сразила гурьба домашних запахов: солянка, лаванда, книжная пыль…
– Эстер, накрой стол на троих! Меня тут спасли.
Вышла девушка в фартуке: юна и хороша. Волосы были собраны в трогательный пучок за головой, нос казался чуть надломленным, личико смуглое и хрупкое. Она как-то неряшливо улыбнулась, сказала: «Здрасьте!» – и убежала. В кухне шипело.
А Сергей опустил ящик на пол и принялся дуть на красные пальцы. Потом улыбнулся – и протянул руку Верному.
– Так, а что всё-таки со временем?.. – нетерпеливо спросил Верный.
– Та что вы! Беда, когда уши не слышат, что рот говорит. А за ужином – куда уж слышать? Сперва поедим.
Ели какое-то объеденье: Верный так и не понял, что именно. Сергей рассказывал про спасение, а его жена обхохатывалась. На шум прибежал ребятёнок, мальчик лет шести, но его сразу, как бы только что вспомнив, уложили спать.
Семья молодая. Верный не дал бы им и пятидесяти на двоих.
Отужинав, прошли в кабинет. Вообще, это была детская, с кроваткой, но вот – кабинет. Спал их сын – непонятно где.
– Так всё-таки… – начал Верный.
– Все смотрят на время, а время – ни на кого не смотрит. – Сергей замолчал, будто раздумывая, стоит ли обронить ещё мудрость-другую. – Ну, вы человек молодой, задумываться за время вам рано. Но если так – небольшое вложение, – могу продать вам годик…
– За сколько?
– Две пятьсот.
– Так дёшево??
– У меня поставщик в Индии, там с этим проще. Кроме того, вы спасли меня, а мудрецы должны быть благодарны дуракам… То есть – наоборот.
Верный полез в карман. У него было сто тридцать восемь рублей, шестьдесят копеек и пуговка.
– А можно на карту «Сбербанка» перевести?
– Та конечно!
С телефона Верный перечислил решённые две пятьсот Сергею. Правда, почему-то высветилось имя и отчество его жены…
Но это всё не важно! – важно, что они открыли ящик комода. Там были сотни сотен спичечных коробков. Сергей достал один, раскрыл и продемонстрировал песок: он серебрился и золотился от призеленённого света бра.
– Вре-е-емя… – протянул Сергей таинственно, держа коробок у самого глаза. – Коробок даёт вам год. Достаточно держать его дома.
– А от кирпича на голову?..
– А от кирпича на голову – есть такой анекдот. Решил еврей на русской жениться. Праведный еврей, хороший, – но очень уж влюбился. Та ему говорит: станешь православным, крещёным, – женой тебе буду. Ну, что делать, крестился, имя и храм сменил. Без ермолки, без пейсов по улице идёт – непривычно даже!.. Ну и сбивает его машина. Попадает еврей тогда на небо к Богу и говорит: «Господи, за что? Я ведь молился, я ведь хороший еврей был!» А Бог ему: «А! Так это ты? Прости, не узнал».
Поулыбавшись, они вышли в коридор. Верный надел пальто.
– А! – вспомнил Сергей. – Вы коробок этот лучше в трусы суньте. Вдруг вас полиция остановит? Скажете, что время купили? Не дело.
– По-моему, человек с коробком в трусах гораздо подозрительней…
– Да кто же к вам в трусы-то полезет? Про полицию я, про полицию! Хе-хе! Сейчас, я вам пакетик принесу.
Пакетик явился, Верный взял его и в смущении отвернулся. Когда он понял, что где-то там, внизу, болтается целый год времени, – стало легко.
– Ну, Христос Воскресе! – сказал он, на прощание протягивая руку.
– Возможно, – ответствовал ему своей рукой Сергей.
Добрался Верный благополучно. И пил пиво из кружки с надписью «Кто умён, а кто дурак, один за книгу, другой – в кабак» – тоже благополучно.
Смурные мысли о разбитом сердце отошли куда-то на двенадцатый план. Но месяца через два, когда его сердце похитила уже другая красна девица и началось новое – теперь радостное – томление, Верный обнаружил на своей голове седую волосинку. За ней последовали ещё две.
Потом у него от бокала шампанского заболела голова. А после подъёма по ступенькам сердечко кольнуло и ёкнуло много раз. Печёнка взвыла. Сон пропал. Морщины без спросу заявились на молодой и весёлый лоб. И вообще как-то спина хрустеть стала. Неладное Верный заподозрил, когда уж и друзья стали замечать за ним дряхлость.
Пошёл по врачам. На полное обследование денег не хватило, – проверил самое необходимое. Сердце изношено, как у семидесятилетнего. В лёгких – кто-то прожёг сигаретою дырку (хотя он бросил год назад!). Печень подменили на сапожничью. Спина – надорванная. Глаза – бастуют. Ну а эрекции – ему не видать уж никогда.
– Да что ж это такое?! – завопил Верный на врачиху.
– Ста-а-арость, – протянула та уныло. – Теперь быстро стареют. Прямо напасть. Экологическая обстановка отвратительная…
Не дослушав её, Верный побежал в гости к Безверным. Бегать было трудно. (Кажется, у него был ещё и ревматит.) В Кривоколенном Верный никого не обнаружил: в квартире, во дворе, в ресторанчике «Одесса»…
Улочки раздражали своими капелями. Верный шёл к Ивереню.
– Где твой клятый еврей?! – спросил он прямо, брезгуя экивоками.
– Батюшки! Я и не знал, что вы записались в антисемиты!
– Чего?.. Я про время! Ты мне скажи: ты сам у него покупал?
– Наши цепи скованы из стрелок часов… – проговорил Иверень куда-то в сторону. – Как-то всё нужды не было. Потянуть хотел, а вот как надо будет… Я-то думал, тебе позарез нужно, – Иверень озадаченно бубнил.
– Да поговорить мне надо было! Про даму одну и о смысле жизни немножко. Но какая разница теперь? Я обеими ногами в могиле!..
Он расплакался и бросился на пол в натуральной истерике. Тело прервало сантименты и заставило раскашляться. Иверень разжалобился:
– Ну опять ты из-за смысла жизни, Антош…
– Ты издеваешься, что ли?! – Верный пополз вон из квартиры.
Когда он выползал на Солянку и соображал, как бы понеприметнее добраться до метро, минуя наряд милиции и множество снующих ног, – его вдруг нагнал Иверень, ведя за собой двух странных ребят.
– Антош! Ты смотри, кого я нашёл!
Эти двое были обнимальщики, встреченные ими под Рождество.
От радости Верный разыскал силы, чтобы встать. Он опирался о ребристую стену дома – точно не парубок, а дерево под спил.
Его бросились обнимать, хотя костями Верный был слаб. Но сытый голого не разумеет, так что обнимали его – до самых до криков.
– Господа, от вас зависит буквально моя жизнь! – заговорил Верный, сплёвывая красным. – Вы знаете того еврея, которого под Рождество пытались обнять?
– Отчего ж не знать? – они отвечали хором. – Известный мошенник. Годы у людей ворует.
Верный с ненавистью глядел на Ивереня.
– Ну, голубчик, я ж не знал, – оправдывался тот. – Просто запомнил: экстравагантный ремесленник. А вы, господа, не знаете, где он сейчас?
– Отчего ж не знать? На «50 лет Победы» смылся. Всех в Петербурге наколол, всех в Москве наколол – и свалил на ледокол, – откаламбурил один из двоицы, не то толстый, не то тощий.
– Вы про атомный ледокол, что ли?
– Ну да. Туда легко попасть, если с харизмою ходишь. А похититель ваш… Но вы ничего! Мы вам поможем. А то и сами как бы виноватые…
– Ну и куда мы? – спросил, мучительно откашливаясь, Верный.
– В Мурманск. У нас как раз машина.
Экспедиция собралась знатная: два тоще-толстых, которых никто так и не научился различать, изнеженный и бесполезный Иверень и буквально помирающий Верный, из-за которого вся эта свистопляска и началась.
В порту люди знающие сказали, что догнать ледокол ещё можно – отошёл два дня назад, – но только если очень повезёт с погодой.
А с погодой очень не везло. Был март – лёд понемногу начинал стаивать: пока только снизу. И волны шли. На льду Северно-Ледовитого появилась куча торосов и непотребщины, через которую можно продраться только с лопатой и матерщиной, вперемежку с честным словом.
Это в первый день. А первый день они шли образцово – и вполне себе нагоняли, держась заледенелого, но всё ещё воодушевляющего следа.
Ночью, когда они, перекурив и перекусив, пытались влить в слабеющие губы Верного хоть немного супа, – налетела вьюга. И хотя джип был мал да удал, но такой слепящей, угрюмой, страшной и комкастой снежной каши – на их памяти мать-природа ещё не народила.
Наугад и наавось – двигались. То ли худой, то ли толстый вылезал из машины и, предоставляя лицо пощёчинам ветра, пытался направлять машину. Кончилось тем, что он чуть не свалился прорубь.
Таким весёлым и смерти подобным образом они всю ночь шарохались и тыкались по дребедени снега, не то как в тумане, не то как в саже, не то как в пустыне, а впрочем, так и вовсе никак. Утомились все – даже не встававший, но очень переживавший Иверень, – и машина встала на пустом месте. Совсем отчаявшись, толстый и тощий заглушили двигатель.
Солнце слепит и прокрадывается под веки. Громкие радостные уханья труб. Проснулись. Немыслимый железный здоровяк взрывал своим носом ледяную корку совсем рядом. Все, кроме Верного, вышли, чтобы встретить здоровяка и выразить ему почтение. На чёрно-красном боку – буквы:
50 ЛЕТ ПОБЕДЫ
Как-то прямо хотелось туда влепить восклицательный знак! И как называльщики прозевали его? Иверень даже подумал о смене профессии.
Преследователи махали ледоколу, а он вдруг затормозил. В шапках, весёлые, разудалые моряки повылезали на палубу. Пуховики, куртки, шапки, валенки – в дело шло всё, пригодное для утепления человеческих тел. Ураганными улюлюканьями они звали незадачливых догонятелей на борт. Помогли поднять Верного. О! Тот уже готов был околеть, протянуть ноги и уважать себя заставить… Но тут он увидел курящего еврея:
– Поганец расфуфыренный! – завопил он, с хрустом вставая.
Моряки ничего не поняли: их восхитил воскресший старик с молодым голосом. Семеро из них вцепились крепкими ручищами в Безверного.
– Сегодня нет времени для здоровья – завтра нет времени из-за здоровья, хе-хе!.. – Он продолжал курить без рук.
– Говорите нормально, – вмешался Иверень.
– Коробок с собой? Давай сюда.
Песок в коробке́, разумеется, смёрзся, но Безверный как-то дыхнул на него – и тот разомлел. А потом дунул – и тот разлетелся. Верный в секунду помолодел. Помолодел, разволновался, затрогал себя всеми пальцами, обнял водителей джипа, Ивереня, моряков; заодно расцеловал щетинистые щёки. Обидчика только – как будто чуть состарившегося – не обнимал.
– Вы нам что-нибудь объясните? – обратился Иверень
– Агасфер я, что непонятного? Жить вечно – ничего, а вечным стариком – тоска поганая. Вот я и придумал эту штуку. Хотя евреи вообще рождаются старыми…
– А жена? – спросил Верный.
– Жена настоящая. Но я их меняю. Издали все люди неплохие…
– Но почему нельзя было просто забрать время? Зачем этот карнавал?
– Слышал анекдот? – Он ухмыльнулся. – Едет поезд, едет, останавливается. Один спрашивает: «Мы где?» Ему отвечают: «В Бердичеве, паровоз меняем». Тот ему: «На что?» Отвечают: «На паровоз». А тот ему: «Паровоз на паровоз? Та это не Бердичев!»
Шутника отвели на гауптвахту. Растроганные разрешением, жители ледокола подняли джип на борт, – и всех их даже приютили до возвращения на Большую землю. Никто ведь не умрёт от пары лишних ртов?
Было весело. Было хорошо. Полгода они так провели. Верный успел даже влюбиться в повариху…
Да только вот Вечный Жид их вдруг возьми – да пропади. Теперь бродит где-то: не то по сибирским просторам, не то в Южную Америку подался – разные слухи ходят.
Конечно, продолжает плутовать. Конечно, беспутствует. Конечно, у него есть сообщники. Так что будь осторожней, читатель! И помни: на чужой годок не раскрывай ты роток, как бы прекрасен ни был коробок.
Январь 2017
Сказка о Шищь Мищи
Раз к Медведю-салтану, владыке всея забрежных, прибрежных и совсем даже небрежных земель пожаловали молодцы в шапках боярских и усах пограничных, – да привели кого-то там. Не то мышку, не то пчёлку.
Была то особа весьма скверного характера: дурашливая, взбалмошная, капризливая, – но решительно никому в государстве том – Медвежьем Салтанате – неведомая. А звали её так:
– Шищь Мищь.
Чудесно и трогательно пахла она кладовочкой: новогодними игрушками и еловыми веточками: мандаринками, переспелыми от взглядов пыльных и улыбчивых советских комбоусилителей: ботинками, бражными банками, игрой в прятки и вообще какой-то едрёной вошью, честно говоря.
Нет, особа в высшей степени интересная. Ещё везли её по глухим полям и землям червивым – салтану показывать, – а высшее общество уже заимело привычку её обсуждать. Но без ведома салтана не полагалось, так что все занервничали и забегали. А потом высшее общество и догадалось: положить ладошки на рты – и заждать. И многим было как-то невдомёк, отчего это такая простая мысль да через пять колодезей рождалась?
– Тебя как звать-то, девочка? – так и брякнул Медведь-салтан.
– Девочка, – ответила Шищь Мищь.
– А папка с мамкой где? – продолжал наседать своей бестактностью и бессердечием государь-салтан-император. Он расселся на большом и весёлом мохнатом ковре, привставал и плюхался на пол: и всё норовил сесть на маленькую девочку – не то мышку, не то пчёлку.
– Не знаю, – сказала правду Шищь Мищь и настолько смешно надула губки, что сам Медведь-салтан, забыл, кто он есть.
Тогда салтан хлопнул в ладоши и велел слугам нести ему одежды. Вырядился в тулупчик, валенки, а на них ещё и галоши напялил.
Вырядился Медведь-салтан, собрал сколь-то молодцев и отправился искать папку с мамкой Шищь Мищи. А та и сидела, оттопырив плечики вопросительно, пока её не заметили дворцовы слуги и не унесли к батарее.
Долго Медведь-салтан искал родителей Шищь Мищи. С собаками и с вертолётами! По всем лесам и по всем полям. Обошёл закрома своей земли, обошёл закрома далёкой земли – безмерной, беспустынной, бесхребетной, да на пупырышках пальцев как-то оседающей. Где он только, иными словами, не искал! Когда же салтан на своих саночках, тащимых тройкой лошадей, гулко бухнул в ворота своего дворца, – тут и обнаружилось, что Шищь Мищь подросла и пора бы вообще её замуж выдавать.
Шищь Мищь в ответ на эту весть только ойкнула:
– Па!
А дворцовы слуги с ней – уже не считались: в платья рядили.
Прямо при ней судачили, кому достанется да как эту Шищь Мищь женихам представлять: «Пегая в яблоках, зубки хорошие, хвост не выпадает», или «Вкуснее пива, интереснее телевизора!», или «Последнее слово немецкой техники: стирает и гладит в три раза больше!».
Но мудр Медведь-салтан, – и сразу он просёк: сердечко ведь – как ларчик. С радостью скачет и падает, вертится и перевёртывается. А то и затрепещется невнятненько – то расфуфренное, то со ступеньками, то фантик, а то и вообще не поймёшь. Так что надобно им ключик от сердца приискать, – тогда и жениха в неделю сыщут.
Медведь-салтан уж полюбил участвовать в судьбе Шищь Мищи. Почти тут же, только воротясь и разложив виновато перед родными всякие палочки и камешки из разных стран, он с готовностью военного человека заново оделся и отправился к далёким мудрым старцам на далёкой мудрой горе.
Посовещались они, ну и никакого ключа к ларчику они, конечно, меж собой не обнаружили. Вернее, обнаружили, но там нужно было нырять в восемнадцатую дырочку на триенадцатом пузырике, который бахнет от пьяного зайца, пнутого токарем, если тому, конечно, вдруг приспичит упасть в канаву, и то лишь при условии, если заяц будет русаком, и бежать в это время от перепугавших его монголо-татар, набрякиваясь, накозлоерепениваясь на самые лихие отвороты лесных рубашечек и пиджачков, но притом соблюдать режим сна и выдерживать определённую диету. Тогда – пожалуйста, и ключик.
Но лазать в восемнадцатую дырочку да на триенадцатом пузырике никакой царь себе позволить не может. А уж Медведь-салтан – со всею широтой своей – тем более.
И вот, пока он своё триенадцатое да восьми-с-горохом-удцатое горе запивал то медовухой, то каберне, – а впрочем, чем подавали, – ему и успели подсунуть под рукав известие об объявлении войны. По поводу права на объявление войны тому, кто позволил себе не объявить войну той стороне, что уже воюет, не запрещая себе применять противовоенные действия… Иными словами, ветвилось всё опять к тому, кто и как должен предложить Шищь Мищи своё руку и сердце. Или же просить руки и сердца? Но в чём, собственно, разница между рукой и сердцем?..
Тут уже все дружно взялись за ручки – и решительным кубарем запутались. Путались-путались, стукались головами и с важным чиновничьим видом продолжали впутываться как можно глубже. Иногда приходила какая-то соседка с кульком яиц и кулёк свой оставляла. А то и забирала. Ну а поскольку был там и ковёр, – то в ковёр она иногда даже проваливалась. А иногда из него вываливалась. То и дело ещё звенели ненароком в какие-то дивные колокольчики, но мало кто понимал, о чём это да и к чему все эти прибамбасы. А те, кто и понимал, – помалкивали.
Плакать уже не хотелось – хотелось приседать.
И всё-таки – решать же как-то надо!
– Медведь-салтан, любезнейше любимый, мудро мудрый, прекрасно прекрасный, да поженитесь вы сами на Шищь Мищи! Превеликая польза государству от того будет! – сказал один из слуг и валенок ему поцеловал.
Привозят Медведя-салтана в его же дворец. Сажают Медведя-салтанана на его же ковёр. Сами же падают на колени – благо, что свои. И всё собираются, почёсывают затылки, покашливают, посмеиваются, пожимаются, прислоняются. А потом и появляется Шищь Мищь. По-домашнему появляется – в халатике, в варежках. Тапки у ней ещё какие-то. И всё что-то за ухо суёт. Не то прядку, не то мысль.
И вот эта самая Шищь Мищь, эта едрёная вошь, говорит презвонко:
– Хватит городить округ меня огороды!
И одним махом весело шагает куда-то за горизонт.
Декабрь 2016
НИ СМЕРТИ
Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным.
Франц Кафка. В туннеле
Самый тихий час
– Он умер, – проговорила мама тихо-тихо в дальнем конце комнаты, походившей немного на коридор.
Папа сказал своё любимое: «Началось в колхозе утро!», – а Митя сделал вид, что не услышал: Митя сделал вид, что не проснулся.
– Что делать будем? – спросила мама. – Может, в ванную унести?
– Пусть тут полежит.
– А Митя?
– Что Митя? Он два года у нас. Хомяки вообще столько не живут.
Свет мелькнул, дверь проскрипела. Мама, вздохнув, тоже ушла. Митя выглянул из-под одеяла, порылся под подушкой и достал фонарик. Он умел включать его тихо: чтобы никто не заметил, накрыв краснеющей рукой.
В клетке, на опилках, валялось крохотное вздутое существо – Шустрик. Он лежал на коричневом боку, сладко высунув зубки изо рта: нос розовый, нежный, и белая кайма по лицу идёт. Если долго вглядываться – может показаться, что бочок его дрыгается. Митя просунул в решётку палец – чтобы Шустрик его, как всегда, укусил. Но не кусался он теперь.
Умер? Глупо. Глупо и непонятно. Митя полез в словарь Даля – стоял на полке: красивый и много томов. (Книжки у Мити хранили почему-то.) Искал на «у». «Ум», «умаять», «умеледиться»… «Умерщвлять»? Нет, не то. Мама ведь сказала просто – «умер». «Умирять», «умница», «умозренье». Бесполезная книжка! – Митя сунул том обратно и вверх ногами.
«Он умер», – эти странные чужие слова кружили у Мити в голове. Но тут же сменялись радостными картинками: как Митя выпускал Шустрика, а тот резво бежал, оставляя на полу дорожку из круглых какашек; как построил ему домик из книжек и газет, а Шустрик мятежно разворотил его и давай грызть провода; как купили ему родители колесо, а Шустрик не умел в нём бегать и пытался его съесть…
Пятно тихого фонарного света скользнуло повыше клетки: там висел крест и на нём человечек: мама называла эту штуку «распятие». Смешное слово. Почему-то Шустрик пах пластилином – так Мите показалось.
Митя часто беседовал с Шустриком. Больше Митя говорил – Шустрик обычно пищал (и то если сдавить слегка). Беседы не слишком клеились: Мите приходилось угадывать, что именно Шустрик от него хочет: но всё равно всегда советовался с ним. Шустрик глядел на него умными голубыми глазками – и молчал. Или пищал. Или кусался.
Полоска света мелькнула под дверью. Появился отец с мусорным пакетом. У него были такие здоровые руки, что Митя их боялся.
– Ты чего не спишь? – спросил папа.
– А что с Шустриком? – Митя имел право знать.
Появилась мама, она тапканула на отца (он спрятал пакет) и погладила Митю по голове. Потом сказала:
– Иди спать, Митенька. А то завтра в школу.
Митя непослушно забрался под одеяло, и родители ушли. Но Митя не спал. Он сторожил Шустрика, чтобы никто не унёс его в мусорном пакете.
На завтрак были сосиски с вермишелькой. Но Митя не очень ел. Папа выпускал дымные колечки и пил сок, а мама мыла посуду. Они опаздывали – как обычно.
– А что случилось с Шустриком? – спросил Митя.
– Он… – начал папа насмешливо, но смутился чего-то.
– Он просто устал, – сказала мама, отворачиваясь от раковины.
– От чего устал? – Митя спросил.
– От жизни! – хохотнул отец, но понял, что неудачно.
Митя уже был большой и ходил в школу сам. Ему не то чтобы нравилось там, но Митя ходил.
Мимо серого дома, лужа покрылась стеклом – хрустнуть по ней, но чтоб ног не замочило. Электробудка. Там у них летом база. Затаскивают коробку обычно и листьями маскируют. Жалко, её дожди размывают, и надо новую затаскивать. Так. На этом дереве они сидят… Так. Здесь Лиза живёт – они за ней следят… Всё – ушёл со двора.
Улицы мрачно перешёптывались: «Он умер, он умер». Что такое «умер»? Митя недоумевал и грустил. И грустными стали охранник, ступеньки, перила и кабинет, – хотя тот никогда весёлым не был.
Это Шустрик научил Митю в школу ходить. «Так надо, это не страшно, – хомяк говорил безмолвно, – тут бывают смешные мальчишки и девчонки. И добрые тоже». Так Мите казалось.
Как-то раз Митя толкнул девочку на физкультуре. Она сказала ему:
– Да у тебя на лбу написано: «лох».
А Митя её толкнул нечаянно. Она нечаянно ударилась о стену кирпичную головой. Получилось нечаянное сотрясение мозга.
И хомяк запищал ему дома: «Митя! Это плохо! Митя! Так нельзя!»
Не сразу, но Митя извинился. Он пришёл к ней в больницу с мамой и плюшевым щенком. Высокомерная девочка сделала вид, что дуется, но на самом деле ей очень понравился щенок.
– Димон, ты чё не ешь-то?
Математика прошла, – а он и не заметил! Сидели с пацанами в столовке. На большую перемену они приходят сюда съесть по маленькой пицце и выпить по компоту.
Неужели всегда они будут ходить так в столовку?..
– Всегда-всегда. А когда эти облака перелезу, я в космос пойду!
Это Ярик говорил. Фамилия у него такая – Яриков, а имя скучное – Антоша. Он был на два класса старше, знакомый по продлёнке: длинноух, длинноног. Когда проходит мимо памятника Ленину – всегда снимает шапку. Вообще, от Ярика пахло тухлыми яйцами – никто не знает, почему.
– Да ладно гнать! Космос родители придумали. Там Бог за облаками сидит. И у него борода седая, – это Финн говорил. Он тоже из старших. Прозвали его Финном, потому что он любил хвастнуть своей бабушкой в Финляндии. Он всегда обжирался с героическим видом. А вообще его много били и обижали. Митя водился с лохами. Да.
– А я по бороде его полезу! – ответил Ярик и расхохотался.
Мальчишки доели и отсидели ещё три урока в разных классах. Кончилось. Кто в кинотеатр намылился, кто «стрелку» смотреть. А во дворе УАЗик заброшенный стоит; Митя с Яриком и Финном – туда.
Ветер гонял листья осени, а солнышко тихо радовалось со всеми, что уроки кончились.
– Слушайте, ребят, а вы не знаете, от чего хомяк может устать? – спросил Митя, побрякивая ранцем.
– Чего? – Финн не понял.
– Ну, хомяк. Лёг на бок и устал. Ещё мама утром сказала: «он умер».
– Ха-а-а! Ну, Димон, поздравляю! У тебя хомяк сдох. – Ярик хохотал.
– Как это – сдох?
Они остановились у киоска с мороженным. Денежек не хватало.
– А так это. – Ярик шмыгнул. – Всё. Нет его.
Финн прогундосил:
– У меня собачка в том году тоже умерла. Я у родителей спросил, что такое смерть, а они объяснили. Я сначала плакал, а потом они сказали, что это всё равно не скоро будет, и вообще не со мной. А собачка в раю собачьем оказалась. И будет жить там вечно-вечно.
– Хомяков для того и покупают, чтоб смерть показать. А я с самого детства знал, что такое смерть! – Ярик крутился на фонарном столбе. И остановился. – Слушай, Димон, а его не выбросили ещё?
– Да нет вроде.
– А давайте его похороним?
– Похороним? – Митя переспросил.
– Ну да, закопаем. Это весело. Пошли!
Они двинулись к Мите. По дороге Ярик – самый опытный в деле смерти – что-то рассказывал. Митя не слушал: он шёл и тихо думал: и что – его тоже не будет? Он тоже у м р ё т?? И что потом?
– Ничего! Совершенное ничего! – рассказывал Ярик.
– Но мне бабушка говорила… – Финн подобрал палку и шёл с ней как с посохом. Остальным тоже захотелось себе посохи, но они уже пришли.
Тихо-тихо вставить ключ. В подъезде эхо: Ярик с Финном болтают – палево. Провернуть. Нет. На работе все.
Ребята ввалились в квартиру. У клетки Ярик увидел распятие:
– Смех на палочке! – сказал он, снял распятие и сунул его в трусы.
– Ты чё творишь! – Финн отобрал у него распятие, поцеловал зачем-то и повесил обратно. Ярик ржал и ржал.
Митю это не слишком волновало: он опять слышал запах пластилина.
– Фу! Как шумно он у вас гниёт! – Ярик сказал. – Лопата есть?
Митя стал искать. Он знал, где лежат молоток, пила и отцовская опасная бритва, – но лопаты у них не было.
– А ложка не пойдёт? – спросил Финн неуверенно.
Они пошли в другой двор, – боялись, что соседи увидят. По пути Финн нашёл банку из-под пива: он наступил так, чтобы она осталась на ботинке, и, грохоча, с ней пошёл.
– Без второй не то, – сказал Ярик и щёлкнул пальцами (он один умел).
Шустрика несли в пенале: это Митя настоял, что хомяк не мусор.
– А копать кто будет? – спросил Митя. (Уже пришли.)
– Хозяин должен. – Ярик улыбнулся гадко-гадко.
Митя почему-то решил не спорить.
Земля подмёрзла, и ложка её не брала: только крошила – да и то как-то поверху. Митя обломал о землю все ногти и испачкал штаны (мама убьёт). Но что-то он выкопал. Ярик ему сказал:
– Достаточно.
Тем временем Финн из двух палочек и жвачки сделал маленький крест. Ярик больно стукнул его палкой и выбросил поделку. А потом сказал:
– Ну. Хороним!
Митя дрожащими руками взял тушку Шустрика: она была мокрая и холодная: как будто водоросли. Морщась, он бросил её в яму, ногой набросал земли и притоптал.
– Речи будем говорить? – спросил Финн.
– Не полагается, – сказал Ярик и трижды плюнул на могилку. Финн всё-таки нашёл крест и поставил его. Все трое – сложили руки за спиною.
Наступила тишина: необъятная и страшная. Митя с судорожью вслушивался и вертел головой. Он опять чувствовал запах пластилина.
Почему?
Ещё он чувствовал, какая холодная уже осень. Как холодно будет теперь. Как скучно и глупо в школе и дальше. Митя чувствовал, что Ярик врёт, – что не могло Шустрика не стать совсем. И в то же время Митя чувствовал, что Финн врёт, – что нет никакого хомячьего рая и доброго дедушки с голубыми глазами, что подсыпает им корм.
Митя упал на колени и поцеловал землю. Он заметил, что расплакался, заметил, что мальчики заметили и испугались, – но не умел притворяться и плакал дальше. А потом – сам не заметил, как зашептал:
– Шустрик, скажи!.. Шустрик, ну скажи ты!..
Хомяк безмолвствовал.
Июль 2018
Мордованская ночь
По правде говоря, собак я как-то не очень. Нет, они классные ребята; я любил прогуливать школу, сидя во двориках с бродяжками и бросая им хлеб. Но… слишком они прямолинейные, что ли?
Другое дело – кошки. Существа пушистые и чарующие. Самое главное: кошке совершенно плевать на тебя. Всякий раз, идя гладиться, она – снисходит. Да! Кошка честна в своём эгоизме!..
Ну вот. Поехал я к Сюсе в Бутово. А у неё собака: зовут Вафля. Истеричка несусветная. Чуть что – подымает вой; если при ней сказать слово «птички» – кидается к окну. И к Сюсе не пускает – всё играть да увиваться у её ног норовит. Приходится кричать на дурынду-собаку, уходить в другую комнату и строить баррикаду: тогда только и можно заключить Сюсю в объятья и наконец-то её поцеловать.
– Ну ты чего, она же просто ревнует! – смеялась Сюся.
А будто я Сюсю к этой Вафле не ревновал!
Но ничего – мы с Сюсей поели, улеглись на диван и включили Нила Янга: соло из «Мертвеца». Шум ветра уступает электрогитаре – тягучей и пронизывающей. Колонки на максимуме – вся комната вибрирует от гула. Мы проследовали по изгибистой грунтовой дороге прочь из города, пересекли поля и леса, перешли реку вброд, поднялись в горы, наткнулись на берёзовую опушку и вышли наконец к океану. Там сидел у костра какой-то индеец и говорил нам странные, непонятные слова…
Когда последний звон стих, Сюся уже придрёмывала. Я уложил её, накрыл одеялом, подвернул краешек ей под ножки (чтобы не мёрзли), поцеловал в щёчку и хотел лечь рядом. Она вдруг сказала сквозь сон:
– Вафля… Надо… Выгулять…
Потом промычала что-то: вроде как отрицательное.
– Что? – переспросил я.
– Они бананы есть не будут.
– Кто?
– Зебры.
Я улыбнулся, ещё раз поцеловал Сюсю и сказал:
– Ладно. Сам выгуляю.
Ошейник с поводком я искал полчаса. Ключи – ещё минут десять, а вот договариваться с Вафлей не пришлось: едва завидя поводок, она стала припрыгивать от радости. Это была дворняжка, которая считала себя немецкой овчаркой: и ушки подымала – ужасно серьёзно!
Мы вышли на лестничную площадку, я зажал кнопку на поводке: Вафля дёрнула к лифтам так шустро, что я едва успел запереть дверь. Лаяла ещё – как дура последняя. Консьержа мы пролетели в миг. Так же быстро проскочили аллею. Неслась эта Вафля – что твой рысак. Выгуливал собаку я впервые в жизни. Вернее, это Вафля меня выгуливала.
Я не знал, сколько времени ей требуется, чтобы сделать все дела, так что целиком доверился ей. Курил, напевал, придерживал поводок и позволял вести меня, куда Вафле только вздумается.
Что-то подозревать я начал, когда темень бросилась на небо, но значения не придал – лето кончалось, дни коротели. Так сменились гражданские, навигационные и астрономические сумерки. Когда кончились сигареты, я обнаружил, что мы с Вафлей забрели в густой и чёрный лес.
Искал телефон; кроме ключей и сигарет, я ничего с собой не захватил.
– Кто-нибудь! Где-нибудь! – Я приставил ладонь ко рту громкоговорителем, а Вафля подняла весёлый лай.
Ни ответа, ни привета. Только деревья, склонившиеся над нами недружелюбно. Я отмахивался от комарья в надежде их всех перебить, а Вафля подпрыгивала на месте и заявляла игривый характер. Охватила безысходность.
Тут между деревьями блеснул огонёк. Я волоком потащил Вафлю на свет – прямо по бурелому. Пробились насилу: местечко уютное; шагах в пятнадцати расположился обрыв, а за ним то ли река, то или озеро – непонятно. У костра сидели трое – один улёгся прямо на траве, а другие два сидели на поваленном дереве. Я вышел и как можно громче сказал:
– Здрасьте!
Они дёрнулись. Один из них – лысый, в толстовке – сказал:
– Ну здоро́во, коль не шутишь.
– А я, позвольте спросить, где?
– Ну как… В республике Мордовия. – И захохотал бандитски этак. Остальные смех подхватили, но скоро бросили. – Да ты присаживайся, чего как неродной?
Мы с Вафлей сели прямо на землю. Я не думал, что эта дурная собака утащит меня так далеко. Сколько от Москвы до Мордовии километров?..
Отвечавший мне – сухопарый, лысый, мальчишка совсем – оказался Вовчиком. Другой – смуглый, кажется, татарин – оказался Петрухой. А третий – невзрачный парень в очках о десяти диоптриях и нелепой вязаной шапке – Антоном.
Рядом с костром стояла горячая сковородка рагу. Я не хотел признавать, что голоден, – но мой желудок сам издал жалостливый стон.
– Да ты угощайся, – сказал мне Вовчик.
– Так… Руками, что ли?
– Ща, сообразим. Антон! Мы куда банки девали?
Смекалист русский человек! Из жестяной банки из-под пива сделает и ложку, и стакан, и фонарь, и гранату. Только нож ему дайте!
Ложка выглядела просто потрясающе (потрясало прежде всего то, что я ей так и не порезался), да и рагу славное оказалось. Я передал благодарность шеф-повару – Антон засмущался.
Странная компания. На охотников не похожи – наряды городские. Пикникуют? Но почему именно здесь? А может быть, разбойники? Да где сейчас разбойников сыщешь?
Я делился рагу с Вафлей и обменивался с ней взглядами
Когда я доел, мне предложили сигаретку и чай в железной подкопчённой кружке. Молчать продолжали. Только светлячки там и сям подмигивают, да треплется флагом огонь.
Закурив, я уставился в костёр. Хороша комедь: занесло Бог весть куда! Надеюсь, Сюся не звонит по моргам… Почему-то думалось о делах, оставшихся в Москве, – окончить четвёртый курс, отдать гитару Эдику, устроиться на работу, предложить-таки Сюсе жить вместе…
Сигарета с чаем расслабляли, – и я увлёкся огнём: он жрал, бегал и приплясывал. Были язычки-меланхолики, они жались по краям «колодца» – чахли и всхлипывали… Я смотрел в центр, на самый жар: тянул руки к теплу – и всё не мог дотянуться: обжигает. А какие там страсти! Рыжи́тся, мечется всё! Правда, и эти полешки прогорят… И снова в черноту идти.
Пока я курил и наблюдал битву пламени с деревом, – никто так и не заговорил. Я чувствовал себя лишним, – без меня болтали и шутили, поди! Но под костёр даже молчание делается священным… Все смотрят на огонь, пленённые, и будто бы решают некую загадку.
Только сигарета кончилась, как Вовчик предложил:
– Давайте каждый расскажет про свой первый поцелуй?
– Тогда встаёт проблема, какой поцелуй считать первым. Первый вообще или первый с любовью? Кроме того, придётся решать, кто из нас сталкивался с любовью действительной, – заметил Антон. – В любом случае, это сентиментально весьма. К тому же у нас гость, так что…
Мне захотелось сказаться своим:
– Я могу рассказать про свой первый поцелуй.
Они посмотрели на меня недоверчиво. Я разуверился, могу ли.
– Раз так, давайте я расскажу, как сюда угодил, – сказал Вовчик.
– Да слыхали уже! – отмахнулся Петруха. Это он устроился на земле: лежал на боку, а теперь перевернулся на спину с намерением уснуть.
– Всё равно нам ещё сидеть и сидеть, – сказал Вовчик.
Я поддержал (всё равно в ночи дороги не найти) и, разморённый, лёг на дрова. Под головой моей оказалась Вафля, – но она не возражала. Вовчик стал рассказывать:
– В школе меня все дразнили евреем. Понятия не имею, с какой стати. У меня ни носа, ни чего. А всё равно: иду я по коридору, а мне кричат: «Жид, жид, по верёвочке бежит!» Учителя пытались защитить, но как-то неловко. «Как будто евреи – это что-то плохое», – математичка сказала. А с задней парты её крикнули: «Это жиды Христа распяли!» Ну да.
Дошутились, значится. Я решил, что я еврей. Копал родословную: поляки были, украинцы были, даже финн затесался. Евреев – ни шиша. А всё-ж-таки воспринял я серьёзно: стал ходить в синагогу. Потолковал с местным раввином, он мне объяснил, как у них там всё. Ну что? Обрезание, купание в микве – не страшно. Я стал изучать Тору. Отказался от свинины, отрастил пейсы, не расставался со своей кепи. В общем, повёл жизнь всей школе на смех.
Почему-то мне казалось, что в пыльной Москве служить Господу по-настоящему я не смогу: я попытался уехать. В посольстве Израиля всем надоел. В визе отказывали раз двадцать. Тогда пригодились уроки географии: я вспомнил про Еврейскую автономную область.
Забив на то, что мои сверстники в институты поступают, сразу после выпускного я собрал в узелок мацы и хумуса и – с благословением нашего ребе в сердце – сел на электричку. Добирался безбилетником; гоняли меня нещадно. А я был хорош: в длинном чёрном сюртуке, в шляпе с широкими полями (всё с помойки!), да узелок этот на палочке…
Кавказцев в дороге как-то уважали. Стоило контролёру спросить про билет, они отвечали, что забыли купить, прибавляли безотказное: «Мамой клянусь!» – и от них отставали. Ну а мне спуску никто не давал. Я считал, что это наказание за грехи моих предков. Сколько раз они отрекались? Я сбился со счёту! Ночевал я на железных стульях вокзалов, постоянно молясь. У меня была даже маленькая скиния для всесожжений.
К августу я докатился до Биробиджана. Больше всего меня удивила мясистость здешних комаров. Жалами они пробивали и сюртук, и рубашку.
Второе, что меня удивило, – отвратительный климат. Я не представлял, как здесь можно хотя бы раз в день думать о Господе.
Третье, что меня удивило, – Биробиджан оказался простым советским городишком. Ни одного еврея я не видал: разве что китайцев несколько. Двуязычные вывески встречал, но это был идиш, а не иврит (как будто подвига Бен-Йехуды не было!). Единственную на город синагогу я искал три часа. Ещё на вокзале три парня в спортивках пристали: «Ты чё – жидяра?», – избили и узелок с пожитками отобрали.
Когда моё усталое тело донесло искалеченную душу до синагоги, я застал ребе в полном одиночестве. Он сидел у ковчега и молился.
Изнеможённый, я опустился на один из пустующих стульев.
Он обернулся и посмотрел на меня пристально. Говорил он так:
«Посмотреть зашёл? Мы закрываемся скоро».
«Я сын Израилев», – отвечал я.
«Так-таки? И чего ради приехал сюда?»
«Учиться».
Он нахмурился:
«Не учиться ты приехал… – Он прошёлся хмуро, но потом смягчил сердце своё. – Магид однажды сказал своим ученикам: “Я расскажу вам, как учить Тору наилучшим образом. Вам не следует быть уверенными в себе. Вы должны стать просто ухом, слушающим, что говорит в вас вселенная Божьего слова. Но если вы начнёте слышать в себе только самих себя, немедленно остановитесь”. Запомни эти слова – и приходи завтра».
Я сказал, что идти мне некуда, что меня избили. И зачем-то прибавил:
«А Тору я наизусть знаю. Я настоящий еврей – не то, что некоторые».
Он вздохнул печально, поцокал и сказал только одно слово:
«Остановись».
Он повернулся и вышел, оставляя меня наедине со своими мыслями.
Я покинул синагогу. Мне было так стыдно, что я плакал. Я понял, что мне нравилось платье иудаизма. И я понял, что ребе это тоже понял. Но стыд мой не перешёл в чувство благоговейного страха и любви к Богу, – только в уныние. К полуночи я добрёл до вокзала, продал сюртук, шляпу, пиджак, Тору – и купил билет до Москвы. Мне казался низким и смешным Биробиджан. Приехав, я забрался на обзорную площадку «Детского мира», что на Лубянке. Ну и того – прыгнул.
Ужас бывает ледяной, а бывает припадочный. Когда Вовчик замолк, меня пронзили оба. Я понял, куда меня занесло. С паскудной улыбкой Вовчик протянул мне ещё сигарету. Дрожащей рукой я её принял.
Петруха уже не лежал. Он слонялся под холодными лунными лучами, что соскальзывали между крон. Лес был хвойный: станы сосен были покрыты иголочками. Задрав голову, можно было различить пару звёзд.
– А почему ты в прошлый раз говорил, что поехал в Биробиджан за сокровищами Колчака? – спросил Петруха.
– Ну мало ли, вдруг вы скинхеды. – Вовчик улыбнулся. Чем больший ужас меня охватывал, тем шире он улыбался. – Ты, Антон, давай, тоже рассказывай. А то сидишь скромнягой. Ну-ка!
– Ну я, право, не знаю… Не настолько уж это интересно…
Антон ещё несколько мялся, но потом согласился. Подкинув пару полешек в костёр, он начал рассказ. Неспособный говорить, я слушал.
– Понятие пустоты меня интересовало с юношеских лет. Я любил, когда люди говорят: «Пустое!» «Пустяки!», «Свято место пусто не бывает!», «В пустоте да не в обиде!», «Пустобрех!». Что-то в этих словах будоражащее было, – так мне казалось.
Потому я и поступил на философский факультет МГУ. Там я изучал Хайдеггера, Юма… На всё смотрел я пусто и легко. В известный момент мне даже сделалось нестрашно умирать. Чего бояться-то, в самом деле? Из одной пустоты да в другую… Нет, нет, я не буддист. Я думальщик.
Раз один товарищ мне сказал, что Вселенная расширяется с ускорением, тогда меня чрезвычайно увлекла тема бесконечности. Я влюбился в эту перевёрнутую восьмёрку: часами вырисовывал её ручкой в тетрадке и не уставал восхищаться.
Как-то я пролил молоко, – и оно потекло по столу, стекая на линолеум покапельно. Глядя на него, я осознал, насколько бесконечность и пустота человеческому мозгу неподвластны. Меня это ввергло в страшное отчаяние, но я тщился сопротивляться.
Я порвал отношения с внешним миром и упёрся лбом в эту идею. Я брал приступом осознания одно понятие за другим, но всё равно срывался. Величайшее уныние охватило меня, придавило и скатало в какой-то шарик. Впервые в жизни я испытывал такую тоску.
Я голодал, сидя над этой идеей, я не спал, я доводил себя до грани всех граней. Почему-то мне казалось, что если я найду разгадку – мир вздохнёт свободнее: и не будет уже несчастных и одиноких. В глубине души я жаждал всемирной славы – конечно. Но не всё ли это равно?
Не знаю, сколько дней длился голод – может быть, семь. Но потом я заметил, что с балкона ко мне кто-то стучится.
Это был неизвестный мне человек – слегка обезьян, хотя мил: седой и в костюмчике. Был у него ещё чемодан, которым он побрякивал. Я открыл дверь. Он зашёл в комнату и сразу закурил. Выкурив три сигареты – затараторил (он ещё брызгал слюной):
«Я знаю, чем ты тут занимаешься, мне дали распоряжение свыше, чтобы я тебе передал, чтоб ты этим больше не занимался».
«Почему?» – спросил я.
«Потому что твои занятия крайне неприятны тем, кто находится свыше, – они сотворили мир так, как посчитали нужным, а уж разбираться в этом – не что иное, как преступление».
«Это почему ещё?» – полюбопытствовал я.
«Ну смотри, помнишь случай с мужиком, который двигал границу?»
Я такого случая не помнил.
«Новости читать нужно, – говорит. – Ладно, не важно, был, в общем, такой мужик, жил в деревушке у границы с Беларусью, и вот показалось ему, что забавно было бы границу на метр-другой сдвинуть, он и сдвинул, выкопал столбик – и сдвинул, потом ещё раз, и ещё; всем было как-то плевать, так что нескоро заметили, но мужик тот додвигал границу до самого Минска, – и расследование таки начали; ну и что бы ты думал, с этим мужиком сделалось?»
«Тюрьма?»
«Нет же, расстрел. А! Ты потому, наверное, и не знаешь, – замяли случай, ну да ладно, не важно; так вот, угадай теперь – если у вас, на земле, за попытки выйти за границы – пусть даже такие смешные – назначается расстрел, то что станет с тем, кто двигает границы, назначенные свыше?»
Он затянулся. Посмотрел на меня внимательно и, кажется, подмигнул.
«Что-то нехорошее?» – проговорил я.
«Вот именно, мой дорогой, а ты ведь крещёный, с высшим образованием почти, лучше б с Ильиным и Бердяевым дружбу водил, а эта твоя тропа – нехорошая; ладно ещё, когда всякие нехристи туда суются, а ты-то зачем? Ну добро́, у меня куча дел, а ты питайся и спи хорошенько, завтра у вас зачёт, да? Вот и подготовься на совесть».
«Ладно», – ответил я. Он прижал подбородок к груди и с тем исчез.
Я стоял без мысли сколько-то, а потом идеи закипели в моей голове. Господин в костюме сам проговорился: если пустота и бесконечность – это границы, назначенные свыше… Я немощной рукой потянулся за листком.
Но тут я умер от голода – хотя холодильник был полон еды. А пока меня этапировали в Мордовию, я совершенно забыл всё решение. Да и какой в нём смысл теперь? Туда – уже не передать ведь…
Когда Антон кончил свой рассказ, я не удержался, подскочил к нему и потрогал его лоб: холоднее банки пива, он ясно ощущался под рукой.
– Да мёртв ты, мёртв! Не надо суетиться, – успокаивал меня Вовчик.
– Но как? Но почему? – Я снова обрёл дар речи. Ненадолго.
– Да мне почём знать, как и почему? – хохотнул Вовчик. – Расскажешь – тогда поймём. Меня пока сюда вели, я что слышал: когда умираешь – ты как бы на стенку натыкаешься, картинка перед глазами делается, как экран. Вот. И если ты умираешь во сне, например, – то оказываешься в лабиринте, где тебя кормят, поят и не выпускают, пока конвой не придёт. Если самолёт разбился, – тебя по облакам носит. И типа того.
– Но какого хрена мы забыли в Мордовии?! – закричал я.
– Ну, Петруха своей истории не рассказывал, так что… Ладно, Антон, молодцом, хорош рассказчик. Теперь, Петрух, твоя очередь.
Антон отёр пот со лба и протянул руки к огню. Вафля от дыма чихала, но всё равно я курил как проклятый (Вовчик пачку вручил). А Петруха улёгся на землю – как это делают на сеансе у психотерапевта – и начал:
– Я вообще сам местный. При жизни держал кафешку придорожную у развилки на Саранск и Самару: «Поворот» называется. Меня станционным смотрителем ещё звали, но я прикола не понимал.
Жизнь была ничего. Жена, две дочки, сын, вот. Жили все вместе в этом самом кафе. У нас отдельная каморка была, там и ютились. Я сам устроил – удобненько так. Я техникой занимался, а жена на кассе.
Клиентура всякая – дальнобойщики, местные тусовщики, бродяги. Всех обслуживали от души, никто не жаловался. А потом приехала бабень эта московская. Очень, знаете, фигуристая – блондинка вся такая. Приехала и как скажет: «Трансцендентненько!»
Короче, сломалась у неё тачка: БМВ, хорошая, – уж не знаю, где она денег надыбала. Сломалась, значится, а она напросилась у нас ночевать. Не то чтоб жена моя обрадовалась, но я взялся машину починить.
«Я Ксюша, – москвичка грит, – поехали со мной в Москву?»
Ну я чё? Согласился. Живой-то я ведь был вполне ничего.
Ночка вышла сказочная. Жену спать отправил: сам беляши подавал, сам драки разнимал, сам мотор Ксюше чинил. Ну ничё – справился. Часов в пять утра толкнул Ксюшу. Пока жена не проснулась – умотали в Москву. С собой я только паспорт взял.
Работала и жила Ксюша, как я, в одном месте – ДК «Мирон» называется. Она там за главную, что ли. Я сперва не понял, зачем я ей там, – кроме того, что мы вместе спали. Потом прояснилось.
Каждое воскресенье к нам приходили пятеро парней и пятеро девчонок. Они запирались на сутки и рассказывали друг другу байки всякие. Я им еду и напитки носил. Короче, тот же «Поворот», только сбоку.
Со скуки я стал ходить по бабам, которые наши посетительницы. Они были не против. И Ксюша была не против. А как-то я спросил, чего они здесь собираются вообще.
«Любви ищут», – ответила Ксюша.
«У тебя типа агентства знакомств?» – я спросил.
«Ну, более цивильная и трансцендентная версия. Ты молодец, что сам догадался посетительниц обольщать. Я не знала, как просить».
Меня позабавило это: я прошёлся, подумал. И ещё спросил:
«А чё это твоё “трансцендентненько” означает?»
«Это значит – “круто”».
В общем, пошли трансцендентные деньки. Я жил в Москве, я ни в чём себе не отказывал, да и у женщин…
В кустах раздался шелест.
– Кто там?! – крикнул Вовчик.
Показался бледный человек в костюме, чью шею прикрывал изящный и нежный шарф, а лысеющую голову – цилиндр.
– А. Ты? Ну иди-иди, – махнул Вовчик. Неизвестный двинулся в лес.
– Кто это? – спросил я.
– Уильям Блейк. Он постоянно тут ошивается, – ответил Антон.
Я улыбнулся уходящему.
Вовчика же интересовало окончание истории.
– Да что там! – отвечал Петруха. – Просто жена приехала и из двустволки меня застрелила. Обыкновенная история.
– Вот ведь блин! А я думал, тут самоубийцы собрались!
– Но мы пока не слушали новичка… – сказал Антон лукаво.
– Да, рассказывай свою историю. Тебя вообще как зовут? – Вовчик был очень мил: он продолжал снабжать меня сигаретами. Я не хотел рассказывать, я хотел обратно к Сюсе…
Сделалось шумно. Неужели вёсла? Подошёл к обрыву. Действительно: к берегу подплывала хилая лодчонка. Светало: над водой кружила дымка: можно было различить только силуэт лодки и гребца с сигаретой в зубах.
– Ну всё! Не успеем послушать, – сказал Вовчик, закуривая и затаптывая костёр.
– Я не хочу умирать! Мне столько сделать надо! – Я дрожал голосом.
– Ну хватит тебе, заколебал уже, – пихнул меня Петруха.
– В конце концов, разницы никакой. Что вверху – то и внизу, – прибавил Антон и полил угольки из бутылки.
Я осел на землю и вцепился в неё когтями – как будто это могло помочь. А потом заметил Вафлю: как-то весело она подпрыгивала и гавкала. Ладно!
Лодочник вскарабкался по ступенькам, выдолбленным в глине, и указал Вовчику, Антону и Петрухе на лодку – они пошли послушно и понуро. Я же – бросился к ногам лодочника:
– Харон! Не забирай, пожалуйста! Христом-Богом прошу!
Он сплюнул. Посмотрел на меня. Кашлянул. И сказал:
– Меня вообще-то Борис зовут.
Я встал, отряхнул колени и посмотрел ему прямо в глаза. Это было лицо снисходительное улыбкой.
– Я ещё не умер? – спросил я с надеждой.
– Да нет. Ты ж тут случайно оказался. Хер пойми, правда, зачем. Свыше, видно, приказ поступил.
Я схватился за волосы и закружился. Ещё можно пожить! Жить!..
– Погодите… А почему?.. – спросил я, взявшись за подбородок.
– Почему Мордовия?
– Ну да.
– Ты в Грузии был? У них поверье есть, что плохие сваны после смерти попадают в Зугдиди. Та же фигня с москвичами и Мордовией.
– А эти трое – грешники?
– Ну типа того. У нас они пустобрёхами зовутся. Ты чего смеёшься? Пустобрёхи и есть. Интеллигентный – нашему посланнику наврал. Татарин – жене своей. А еврейчик – хуже всех – он самому себе.
Он закурил ещё одну. Я тоже. Прикуривали мы от прошлых сигарет.
– Да, и ещё. – Он нахмурился. – Ты Сюсю свою любишь?
– Люблю.
– А про то, что у неё рак, – знаешь?
– Знаю.
– Ну тогда я всё сказал.
Мы стояли с Борисом и курили, глядя на рассвет. Это была всё-таки речка; выкатывающийся блин солнца мы не застали: но даже так – получалось довольно элегично. И сосны эти…
Закурив очередную, Борис пожал мне руку и сказал:
– Ну что – работать я пойду. Давай, удачи.
– Покедова!
Почти в тот же миг Вафля дёрнула поводок, а с ним и меня. Она снова делала свои дела, а я снова едва поспевал. Ещё не рассвело окончательно, когда мы уже были в Бутово.
Сюся спала крепко: я просто подлёг рядом. Она чмокнула меня и обняла, как подушку.
Несколько дней я провёл у неё так. Очень хороших и светлых дней.
Про Мордовию я ей, конечно, не рассказывал.
А с Вафлей мы подружились. Она ещё на меня так взглядывала хитро, подмигисто: вот, дескать, смотри, какие я места знаю, – не то что твои эти кошки.
Август 2017
Человек из пачки
Сигарету из пачки доставать надо так, чтобы она не догадалась, что её собираются выкурить… Ведь их же так мало! Посмотрите – как жмутся!.. «Только бы не меня! Только бы не меня!» Нет! Нет же! Вы не так это делаете. Смотрите: вот так. Видите? Видите?.. Ну, теперь попробуйте сами. Вот! Разве так не лучше гораздо?..
Ровно таким же манером Жорик доставал из пачки сигарету за сигаретой – не собираясь останавливаться. Странное дело: смотришь на уголёк – думаешь: как долго курю! Хлоп – уже фильтр дымится. И заново…
Жорик стоял по колено в снежной каше, на проезжей части какого-то унылого переулка, – одна рука в кармане пальто, другая зябнет на ветру с промокшим огарком, – и смотрел на бесконечноэтажный дом.
От фонарей раздавался сонный свет.
Ему нужно было внутрь, но Жорик стоял на улице и дрожал. А вдруг не найдёт? Вдруг она уже уехала? В перерывах между сигаретами Жорик доставал из кармана пятак, крутил его в пальцах и подбрасывал. Много раз подбрасывал – ни разу поймать не сумел. Пятаки с подозрительной настойчивостью укатывались под припаркованную здесь же машину.
Так Жорик извёл сто рублей с лишним.
«Хорошо было в XIX веке, – думал он, – Бог уже захворал, но истина-то – существовала!» – Хотя, конечно, не очень он об этом думал. В свободное от стояния в переулке время – может быть. Но не сейчас.
Всех друзей он успел разжаловать в бесы, все свои дела – бросил вон из окна. В общем-то, ничего и никого у Жорика не было.
Зато была Наденька.
Познакомились на какой-то кухонной пьянке, где людей так много, что и потеряться недолго. Они с ней отбивались от разбитных разговорчиков и вместе ходили на балкон. Наденька выдыхала дым носом и смотрела Жорику глаза в глаза.
– Тебе не надо со мной общаться. Я тебя плохому научу.
– Ничего. Я уже всё умею. – Жорик врал, конечно.
А теперь – стоит и мнётся. Запрокидывает голову – дескать, душите, голубчик. Снова курит. Снова пятак бросает.
Так мог бы он стоять до рассвета – будь у него чуть больше денег и сигарет. Мог бы даже зайти в аптеку на углу и купить аскорбинок для разнообразия. Но – увы. Жорик заходит в бесконечноэтажный дом.
Налево, направо – коридор бесконечный, а вот тут закуток, в закутке темнота: теснится, ютится… Вверх-вниз лестница ходит, это кто ж её строил? И ни зги!.. Ступенька, ступенька, ступенька: упасть здесь нехитрое дело, всякий опробовать может – в окошко – и об мостовую головой бряк… А ведь тянет, ведь тянет, не правда ли? Но мысль эта праздная и даже постыдная – так нельзя, нельзя так, нельзя! Да с чего бы, к тому же? Ничего? Ничего. Заря – жёлтая, звёзды – ледяные, лет – миллионы. «Но такого же не бывает! Это же ненастоящее! Это показалось!» – Мысль неглубокая, но, впрочем, и быстрая. «Нельзя плакать за весь мир! Всё это чужая грусть, навеянная печальной строкой!..» – Мысль, мудро трясущая головой, как черепаха.
…И темно. Темно так, что не верится, что свет вообще существует…
Оставалось только чиркать зажигалкой и зачарованно глядеть на огонёк, пытаясь прийти хоть куда-нибудь.
– Твои слова меня оставят? – говорил Жорик ей.
– Видимо, да, – отвечала Наденька и улыбалась без уверенности.
Жорик молчал. И потом прибавлял:
– Но пока… радуют…
В конце концов, это даже смешно.
Коридор-коридор-коридор. Да когда, наконец, они кончатся? Туда-сюда, сюда-туда! Вверх-вниз… Вверх! Вниз! И заглядывает Жорик в комнатки, скупо зажигалкой своей светит, – хотя никого же там нет, он же знает это! И куда только все подевались? Может, ему тоже не стоило сюда приходить? Может, тут пандемия какая, а он и не знает? Глупые мысли. Но на что-то же надо отвлекаться! Хотелось позвонить маме и сказать ей:
– Алло, мама, где я?
Но не звонил. Потом.
«Я знаю: есть кружка, а есть штора. Одно из них в расфокусе, другое – нет. Так и с хорошим и плохим», – думал Жорик, идя в темноте и потирая стену плечом. (За свет здесь, видно, не платили.)
«Но если страдания выдуманы человеком, то почему они так явственны, даже если для них нет толком причин?» – думал Жорик, оборачиваясь. (Хоть глаза выдерни – ничего не изменится.)
«Стало быть, некоторым это всё нравится, они сами это выбирают… Вот и я – тоже выбрал», – Жорик уже не думал.
В одной из комнатёнок, в конце чёрного, липкого (луной только освещённого) коридора было светло (будто кто-то зажёг лампадку). Но свет этот (тихий) как-то пугал (больничное в нём что-то). И обернуться страшно. И вперёд идти – тоже. Тревога шевелилась у Жорика на душе.
Комнатка оказалась тесная, жарко натопленная. Свет был жёлтый и гнусный (лампочка состарилась). За конторкой на бесконечно высоком табурете сидела женщина, не молодая уже, но и не старая: сидела, сморщившись и склонившись – как ветка дерева к зиме, – и перебирала какие-то бессмысленные бумаги. Глядеть на неё было больно, – но на кого же ещё Жорику было глядеть?
Нет, ну если попытаться… В комнатке были сирые старушечьи шкафы, уставленные непонятными папками, костями неведомых зверушек и бюстами разных известных (но не Жорику) личностей. Трёхлитровые банки с окурками были. Книги были. Кипы каких-то бумаг были. Вентилятор был. Тряпьё было. Стклянки. Карандаши. Но не Наденька.
– Извините, – вступился Жорик робко.
– Что? Как? Вы кто вообще такой? – Женщина подняла голову в испуге и ещё быстрее стала перебирать бумаги.
Жорик ещё извинился. И ещё раз. И ещё. (Лепетал свои извинения он так быстро, что будто бы и не извинялся вовсе.)
– Я-то извиню, – говорила женщина, пристально вглядываясь в Жорика и так же, не глядя, перебирая бумаги, – пусть лучше Бог простит.
– Можно, пожалуйста, без Бога?
– Можно и без Бога, – согласилась женщина, всё ещё перебирая бумаги – будто карты тасовала. – Вам здесь что, собственно, надо?
– Вы не подскажете, где Наденька?
– Какая ещё Наденька?
– Низенькая такая. Блондинка. У неё ещё мимика смешная. Детская.
Женщина бросила бумаги и расхохоталась:
– Таких Наденек много! Вы вообще, с чего взяли, что она у нас?
– Она мне так сказала. Искать её в этом доме сказала.
– И больше ничего?
– Ничего.
То ли от батареи, то ли от стыда Жорику сделалось жарко.
– Вы вообще знаете, что у нас за предприятие? – спросила женщина.
– Нет. – Жорик замялся, залез рукой под пальто, и остервенело принялся чесать спину. – Я только знаю, что вы за свет не платите.
– За свет мы не платим! Смотрите-ка!
Она взглянула на бумаги. На Жорика. Улыбнулась жалостливо.
– Я вас отведу к управляющему. Может, и найдётся ваша Наденька.
Женщина соскочила со своего табурета и зацокала каблучками. Жорик едва за ней поспевал и всё норовил чиркнуть перед её носом зажигалкой, – но женщина и в темноте прекрасно ориентировалась. Как кошка.
Они шли по коридорам (если это были коридоры), шли по залам (если это были залы), по цехам (если это были цеха). Жорик убрал зажигалку в карман: он просто шёл на цокот.
Они остановились: кажется, у двери. Женщина зашептала интимно:
– Он, правда, тёпленький сейчас, – но это ничего.
Распахнула дверь. Вошли. Какой-то невесёлый был в комнате свет.
– Вот, – сказала скупо женщина, показывая на Жорика, и тут же ушла. Жорик слушал удаляющиеся каблуки и считал бесконечные секунды.
Управляющий (с виду вовсе не пьяный) расхаживал по кабинету, заложив руки за спину. Он был во фраке, лысый. Интересного во всей комнате – только шахматный столик и торшер. Остальное – в полумраке.
– Новенький? – спросил управляющий, безразлично расхаживая.
– Что? Нет. – Жорик растерялся. – Мне бы Наденьку бы…
– Наденьку? – Лысый остановился и захохотал сипло.
– Да… Наденька! Она хорошенькая такая, ребёнок немножко. Я её ищу. Она здесь сказала искать…
– Здесь? Она дала вам этот адрес? А уж не подшутила ли она?
– А что? Что не так?
– Присаживайтесь. – Лысый указал рукой на стул у шахматного столика. Жорик сел. – Видите ли, у нас серьёзное предприятие…
Жорик сглотнул слюну. Теперь ему было холодно.
– У нас серьёзное предприятие… И не то чтобы Наденек у нас никаких не было, – может, и работает в цеху парочка… Но…
Жорик его перебил:
– Я уже умер?
Он внимательно всматривался в этого лысого, взглядом своим то вгрызаясь, то отпрядывая.
Излом бровей управляющего хихикнул, нос весело почесался, улыбка растянулась довольная, уши предательски заржали. Лысый – смеялся, как самый настоящий чёрт.
– Нет же! Нет! Что вы!.. – А потом вдруг навёл мрака на своё лицо. – Как может умереть тот, кто никогда не жил?..
– Как – не жил?
– О-хо-ха! Какой вы всё-таки смешной! Шучу я, шучу.
Жорик не поверил:
– Точно шутите?
– Точно.
Жорик всё равно не поверил, а лысый уже подсел за столик:
– Партеечку?
Жорик знал, что никак не стоит сейчас играть, – а всё-таки кивнул.
Они расставили фигурки, лысый зажал в кулаках две пешки. Жорик стукнул по левой руке.
– Белые… – сказал управляющий бессмысленно. Ещё минута, и руки уже плавали над доской. – А вы что же? Смерти боитесь?
– Боюсь. Все боятся. Только отвлекаются постоянно. Из этих отвлечений жизнь и состоит, по-моему.
– Ну это вы напрасно так… – Конь съел пешку. – Вы декадент?
– Нет же, нет… Я так… Мне… Мне, знаете, кажется, что лучше бы уж смерть, лучше бы после неё ничего. Ну, то есть, – совсем. Не хочу перерождений, не хочу Царства Небесного… Такое гнусное ощущение, что ещё хоть двадцать лет, хоть сто, хоть помирай – всё будет так же… Так что лучше умереть… до конца… – Жорик пожал плечами. – А иногда кажется, что от моих желаний ничего не зависит…
– Верная мысль. – Слон съел коня. – А Наденька эта вам, простите, кто?
Жорик напрягся, вжался в спинку кресла. Он смотрел на лысого шахматиста, не очень-то понимая, с чего вдруг ему такие вопросы задавать.
– Всё, – ответил он.
– А вы знаете, что Наденька, по всей видимости, надсмеялась над вами и дала ложный адрес? – Пешка съела ладью.
– Знаю, – с неуверенностью пробормотал Жорик.
– И что любви тоже свойственно умирать? – Шах слоном.
– Знаю. – Примолчав, Жорик добавил: – Но я бы сказал, что любовь это солнце, которое видит закат.
– Пусть так. А всё-таки – зачем сдалась вам эта Наденька? Вернее, почему вы ещё на что-то надеетесь? – Пешка съела ферзя.
– Потому что иначе совсем мрак.
Дальше играли молча.
Шах. Защита. Шах. Защита. Шах. Защита. Мат.
– Вы очень недурственный игрок, спасибо за партию! – Лысый протянул проигравшему руку. Жорик посмотрел на неё с недоверием:
– А вы… вы точно не Сатана?
– Какой вы всё-таки! Нет же! У нас колбасное предприятие.
– В центре?..
– Прихоть моя.
– Без света?..
– Воскресенье, вечер. Зачем электричество переводить?
– И… шахматы?..
– Люблю в шахматишки зарезаться.
Жорик пожал лысому руку:
– И Наденьки у вас точно нет? В шкафу, может, где-нибудь спряталась? В тумбочке?..
– Какой вы чудно́й! Уверяю вас: её здесь нет.
Они распрощались сердечно. Лысый вручил Жорику фляжку коньяка и кубинскую сигару (добродушнее пьяного не может быть никто). Жорик вышел из этого трёхэтажного дома, хлебнул коньяк и закурил. Смешно было: стоять так, с хорошей сигарой, под этой мерзкой моросью, в луже.
А если пройти по переулку – будет опять бесконечность проспекта, пересекающего другую бесконечность проспекта, возведённую в энную степень…
Хотя почему бесконечность? Конечность.
Жорик набрал Наденьку:
«Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети».
Конечно, выключен. Конечно…
Тут что-то странное впало Жорику в голову: почему бы не позвонить себе? Он набрал свой номер – тот же номер, с которого и звонил. Ему почему-то страсть хотелось послушать хотя бы короткие гудки, а не «Аппарат абонента…». Просто так. Без всякой причины.
Гудков в трубке он не услышал. Раздался смутно знакомый голос:
– Георгий! Совсем забыл сказать: я ходил по земле и обошёл её.
Жорик выронил телефон в лужу.
…Он чувствовал себя сигаретой, которую достали из пачки так, чтобы она не догадалась, что её собираются выкурить…
Декабрь 2017
Плясало сборище костей
– Слушай, а чего мы к Вадику не двинем? – спросил Федяка, глядя на пенсионера в клетчатой рубашке, зависшего над доской для нардов.
– А ты не слышал? – Васёк припил коньяк (на лавке пили: скучали и на пенсионеров глазели: лето же!). – Вадик решил, что он помер уже.
– Да? – Федяка потихоньку нареза́л лимон. – Прикольно!
– Ну да. Сессию кое-как сдал, а потом – умер. Не ест, не моется, не выходит на улицу и – всего что хуже – не пьёт. – Васька́ это особенно удручало. Факт известный – студентова планида нелегка: учиться можешь не учиться, а выпивать – обязан.
Справедливости ради, замечу, что Вадик и в самом деле дохлый был. Смотреть на него сделалось как-то даже неудобно: безутешные синие губы совсем размякли, шею одной рукой может обхватить маленькая девочка, кости торчат, как пики, а вместо щёк две ямы зияют. С бодуна его спокойно можно было спутать с потрёпанным кадавром, так что выпивать у него, не оживимши, – было довольно гиблым занятием.
Вот Федяка и задумался. В кармане он мял парафиновую свечку, которую притырил сегодня в церкви.
– Слушай! – Он просиял, оглянулся по сторонам, увидел клён, берёзку, дуб, осину и зашептал: – Фш-фш-фш, чш-чш-чш, у-у-у, пф-пф-пф.
– Звучит несложно, – отозвался Васёк и почесал репу. – Да, можно устроить… Так и поступим.
Чего они там порешили – уж того я вам не скажу. Да только явились они к Вадику несколько дней спустя с самым всамделишным, деревянным, лакированным, мастерской работы, открытым, глухо звучащим – ну, это если по дну постучать, а если сесть на него, так тогда совсем удобно: или если окажешься вдруг на даче, а дров нету, али мокрые всё, хотя и…
В общем, явились они с гробом.
Поставили посередь комнаты – и давай рыдать: вот, дескать, из дому не выходишь, на, дескать, простись с Сан Санычем, добрейшим нам всем институтским товарищем, скончался нежданно-негаданно, вчера, с перепою, сами удивились, как же так-то. Истинно так, – дескать.
Поплакали они, поплакали, в общем, – и ушли. Прощайся, мол.
Как покойникам и полагается, Вадик был немногословен: закрыл дверь за ребятами (но неохотно как-то и омертвело), а потом вернулся и посмотрел на гроб недоверчиво. Нет, конечно, никому тут гроб не помешает… Он как бы и сам причастен, так что, можно сказать, отнёсся бы со всяческим пониманием… Но всё-таки – одно дело самому помирать, а другое, так сказать, компаньона в своей комнате держать… Это уже слишком! И лицо белое какое! Как белый медведь белое! В гроб краше кладут! А, ну то есть… И руки сложил одну на другую, точно преставился: да он и преставился, так и есть. И губы как поджал – красиво… Нет, другое здесь что-то начинается – не то что жизнь!
Чтобы не думать лишнего и никого не задевать – а то не по-мертвецки как-то, – Вадик залез под одеяло и уснул. Да только просыпается он ночью, а Сан Саныч – на гробу сидит, яйцо варёное ест. Зловещий блеск был у того яйца… Ни зги, ни лучика – одно это яйцо…
– Сварил? – спросил Вадик.
– Сварил, – ответил мертвец и подмигнул мрачно. А потом прибавил: – Я тебе вот чего расскажу: идёт раз Ницше по улице, видит – мужика секут. «Правильно, – думает он, – то, что нас не убивает, делает нас сильнее». Идёт дальше, видит – бабу секут. «Правильно, – думает Ницше, – женщина это опасная игрушка». Идёт ещё по улице, видит – ребёнка секут. «Правильно, – думает, – без страдания не может быть сознания». Идёт себе Ницше по улице, идёт, видит вдруг – лошадь секут. Он обнял её за шею, расплакался и упал. Уже не думал он больше.
Сан Саныч кашельно рассмеялся и поскорей ухватился за живот.
– А что здесь смешного? – спросил Вадик.
– Он умер, – ответил Сан Саныч и расхохотался.
Против своей воли Вадик прыснул и тут же накрыл обеими руками рот. Сделалось ещё смешней. Бывает: думаешь – глупо, а потом вдумываешься в эту глупость, вдумываешься – и смех дурацкий берёт. Не имея сил бороться, Вадик разжал рот.
Долго смеялись и хохотали: в Африке умерло сто тринадцать человек.
– Или ещё такой знаю, – Сан Саныч отсмеялся. – Шёл Толстой в Оптину пустынь, мудрость искать, – а по пути ему мужики всё попадались: безграмотные и бестолковые. Один спросит – как рубашку стирать? Толстой остановится, расскажет. Другой спросит – как дочку назвать? Толстой остановится, присоветует. Или: какой рукой креститься – левой или правой? Толстой остановится, и этому научит. Часто останавливался Толстой, долго он шёл. Оставалось ему вёрст с десяток, а тут ему навстречу старец спешит: «Лёв Николаич, а Лёв Николаич! Хотите одной мудрости научу?». А Толстой останавливается, бросает взгляд на лапти чахлые, вспоминает дорогу свою мудрёную и домой поворачивает. Старец его обгоняет и спрашивает: «Что случилось, Лёв Николаич? Что случилось?» А Толстой пинает камень, не сбавляя шага, и ему отвечает: «У меня и под ногами этой мудрости пропасть!»
Тишина мертвецкая: даже мухи затаились.
– И что? – спросил Вадик робко. – Этот тоже умер?
– Представь себе! И этот!
Ну мертвецы – что? Давай смеяться – кто кого пересмеёт.
– А ещё такой знаю… – Сан Саныч схлопнул кулак, будто смех поймал. – Ехал раз Достоевский в электричке – в Электростали он живёт, домой возвращался. Ну, Серёжка Достоевский, студент и пропойца, – да речь вообще не об том. Ехал он, значится, «Братьев Карамазовых» читал. Видит вдруг – Дмитрий Быков впереди сидит, с молоденькой хихикает и разговаривает. Ну, Достоевский что – пьяный, как всегда: движухи хочется. Открывает форзац, пишет: «Дмитрий, я очень много вас читал, подпишите мне эту книгу, пожалуйста». Попросил передать старичка какого-то. Возвращается скоро книжка, а там ручкой Быковской написано: «Это, конечно, не моя книга, но тоже хорошая». И роспись.
Вадик уже заранее смеялся:
– И что? Быков твой тоже помер?
– Да нет, как видишь. Живой, ходит.
Тут они заржали, как сволочи.
Потом Сан Саныч в круглосуточный сгонял: взял пива и рыбки. Газету расстелил на столе, воблу достал, стукнул… Прихлебнул…
– Слушай, а мертвецам разве полагается? – спросил Вадик и кивнул на пенистый бокал, и шею потёр, будто верёвку ощупывал.
– Конечно. Мертвецам всё можно! – махнул жирной рукой Сан Саныч.
Вадик осторожно припил пива и уставился на свои исхудалые пальцы:
– А прикольные у тебя анекдоты… Я как-то даже и не ожидал.
– А то ж! – Всплеснулось пиво бойко. – Я тебе говорю – это всё от одиночества мертвецкого. Дружба дружбой, а похороны врозь… И поделиться горем не с кем! В древности – не то!.. Протагор, говорят, всю дорогу всех высмеивал да вышучивал, а остальные рыдали, бестолочи: просили Харона ему по башке веслом тюкнуть. – С серьёзнейшим видом Сан Саныч палил воблин пузырь зажигалкой. – Юмора у них нема! Вот братские могилы – хорошая традиция была. И не скучно! – Завоняло.
– Слушай, а почему мы не говорим о том, что было до? – спросил Вадик, слизывая пену с губ и берясь за воблу.
– А это всё неважно теперь! – сказал Сан Саныч с забавностью – и примолчал. Но даже в молчании своём он всеобразно щурился и гримасничал. – Как тебе смерть вообще?
– Да ничего, потихоньку.
Раскопали где-то пластинки Вертинского: уплясывались под них как очумелые. Читали Блока, писались от смеха. Сан Саныч даже предлагал на кладбище сходить, ещё ребят позвать, – но Вадику всё неловко было:
– Как-никак я новенький…
Сан Саныч предложил тогда просто сходить – на могилке соснуть. Вадик заметил, что спать на могиле – не очень смешно.
– Ну да. – Сан Саныч снял иглу с пластинки. – А всё-таки скучновато.
Решили позвать женщин. Да не абы каких, – а лёгкого поведения. (Гроб спрятали в кладовку – чего лишний раз барышень смущать?)
Прикатила синяя газелька, из неё вышел явный сифилитик в майке и шлёпанцах и сморкнулся в левую ноздрю (не знаю, чем правая ему не угодила). Потом распахнул заднюю дверь и вывел – однобровую, узкобёдрую, с какими-то чудовищными ляжками. Потом – то ли девственницу, то ли блудницу, сложно было угадать, да один чёрт, страшная как утопленница (Сан Саныч шепнул Вадику на ухо: «Мандарылая какая-то»). Ну а третьей – вообще беременная старуха оказалась. Вадик со смущения даже на «вы» ей говорил:
– Ой! Вы, то есть…
Решили всех посмотреть. Уехала газелька – через полчаса приезжает другим составом. Уже тут были и «Гений чистой красоты», и «Мимолётное виденье», и даже «Когда из мрака заблужденья…».
Продажная любовь, конечно, всем плоха… Всем!.. И безнравственна, и груба, и бесстыдна… Но дешева зело, – вот и популярна.
В общем, не до разговоров о жизни и смерти покойникам стало. Сан Санычу достался Гений Красоты, а Вадику – Виденье.
И вот, лежит Вадик со своей избранницей на кухне (раскладушку себе поставили: хорошая раскладушка, советская – во все бока тычет): лежит, и стыдно ему, что тело у неё такое тёплое, а он – вот – мертвец. А Виденье – курит безразлично, оборачивается к нему лицом – и говорит:
– Странный у тебя друг…
– Это он мёртвый просто.
– А. Бывает.
Как смена кончилась, девушки вещички хвать – и вон из квартиры. Перед уходом оставили Сан Санычу и Вадику по увесистой пачке рублей. (Видите ли, у мертвецов всё шиворот-навыворот.)
Стал Вадик пачку свою пересчитывать, а в ней записка спряталась: на носовом платке писанная. Вадик сунул её в рот и ушёл в ванную. Прежде чем читать – смыл воду в унитазе. Он был не дурак.
Записка же оказалась вот какого содержания:
«Вадиг, милый, твой друг очинь страный. Он маей калеге расказывал пра деда сваево. Марозил шо-то вроде: “Такой сзаббавный, у нево одной руки нет”. Нам стало страшна и мы ушли. Он страный и шутки у нево дуратцкие. Я думаю, что он от лукавова. Лучэ с ним не вадись.
Твая В.»
Он перечёл записку, поправил все ошибки красной ручкой (удачно оказавшейся рядом), сложил платок треугольником и припрятал в нагрудный карман (Вадик умер в свитере с нагрудным карманом). Потом в зеркало глянул – любопытно стало, каков он. Заметил на шее засос. Вадик улыбнулся нахально и – засос потирая этот – вышел из ванной.
– Ну-ка! Убери этот разврат! – Сан Саныч взнегодовал.
– А что такого?
– У тебя трупные пятна должны быть. А эти – живые.
Сан Саныч задрал рубашку и показал свои трупные пятна. Было слегка похоже, что они нарисованы фломастером, но Вадик послушно залепил своё негожее пятно широким пластырем.
Но что дома торчать? Даже мертвецам дома скучно. Поехали в центр.
Сначала заскочили в Ленинскую библиотеку, где бросались в посетителей заранее заготовленными фекалиями, потом разбудили Ленина, предложили выпить брудершафт, а он не отказался. На стройке нашли ведёрко белой краски и перекрасили задницы всем кавказцам на Красной площади. В царь-колокол звонили, торец ГУМа обоссали, маленького мальчика за уши протащили от Маросейки до Мясницкой. Дарили бездомным конвертики с соплями, стреляли сигареты, пинали собак и даже видели ментов.
Одно слово – нет пределов мертвецкому веселью!
Починив бесчинств, двинулись к Лубянке. Там Сан Саныч Вадика и бросил со словами:
– Ща вернусь. Не разлагайся.
А Вадик сел на парапет, щёку подпёр и закурил в даль меланхолично. Он так и при жизни умел, но в смерти все дурные и хорошие качества обостряются: вот и теперь он – остро меланхолировал.
Возвращается Сан Саныч, а на пальце у него – шкелет кошачий.
– Во! – говорит. – Хорошо, что запомнил, где закопали.
– Что это?
– Ну ты чего? Я мёртвый, а не слепошарый. – Сан Саныч поджал губы шкодливо. – Влюбился! В живую! – Он протянул дохлую кошку. – Вот тебе невеста по сословию. Целуйтесь!
– Да не буду я её целовать! – Вадик бросил шкелет на дорогу и чья-то машина хрустнула по нему.
– Как знаешь. – Сан Саныч перестал улыбаться, вытер руки о волосы и сунул их в карманы.
Пошли они по Театральному проезду: там здания всё важные, надутые! Машины ездят неугомонные… И эти потешные живые! – куда-то торопятся, боятся опоздать… Поначалу Сан Саныч шёл и от всей души плевался им в хари, а как свернули в Неглинную – перестал.
Вадик семенил за ним и боялся отстать. Сан Саныч – шагал широко и невнимательно, да помалкивал скверно.
Потом вдруг – бросил:
– Работу тебе найти надо… Тебе сколько уже? Месяца два? Совсем большо-ой. Пора! Пора!..
– Какую ещё работу? – Вадик недоумённо повернул голову.
– Не знаю. В цирке, например. Будешь жонглировать, кувыркаться и рожи корчить. Я научу.
– Зачем это?
– Ну так. Для отвода глаз.
Неглинная здесь была уже почти бульваром: какой-то шансоньер стоял с аккордеоном и пел французские песни, пытаясь нагнать на всех Парижу. Вадик бросил ему монетку.
– А ты что делать будешь? – спросил он Сан Саныча, когда догнал его.
– Следить за процессом.
Вадик остановился. Сан Саныч, пройдя несколько шагов и заметив, что Вадик потерялся, – остановился тоже. Аккордеон звучал. Поп сидел на лавочке и курил: да поглядывал на них, как-то хитро жмурясь.
– И чем тогда это отличается от жизни? – сказал Вадик довольно громко (между ними было шагов пятнадцать).
– Бес его знает, – сказал Сан Саныч и показал язык.
– Жизнеутверждающе, – сказал Вадик, но языка показывать не стал.
Вечерело. Шаги шлёпались о мостовую; прохожие не обращали внимания на покойников (даже носы не воротили, хотя амбре стояло завораживающее), – только дома́ сердобольно играли окнами (закат). Мысли Вадика были смутные и тоскливые, сумрачные и невнятные – такие, каких и словами не скажешь.
Он думал, что мысль – всегда немножко убийца: и чтобы верить в хорошее, надо немножко себе врать…
Но Сан Саныч скоро заставил его забыть эту ерунду и сумятицу: они забурились в бар на Кузнецком – и там уже совсем распоясались. Много было весёлости и одушевления искреннего!
Выносили их на руках (но не в знак благодарности). Ночь была свежая, мокрая и уютная – при всём своём жёлтом безразличии. Хотелось заходить в переулки и дворики, садиться на облезлые скамейки и слушать тишину…
– Ну всё, скука. Домой! – пихнул Вадика в плечо Сан Саныч. – Главное ж тут со скуки не помереть.
Вадик не спорил.
Спустились в метро. Сан Саныч опять рассказывал анекдоты, но Вадик держался за холодный поручень и что-то тихонько себе подозревал… Тогда Сан Саныч вдруг перешёл на частушки:
Помирать мужик собрался –
Богу душу отдаёт.
Газ, верёвка, ножик, мыло –
Ни в какую не берёт!
Пассажиры навострили уши. Некоторые – пересели ближе.
А кастрюлек наших Данте
Отродяся не видал.
Варят зад пока не скажут:
«Стой, al dente[5], вынимай».
Пальцы побежали по поручню: небритое лицо приблизилось. Там и две фанатки объявились: одна – даже с ребёнком.
Сан Саныч взял в руки невидимую балалайку и продолжал концерт:
Я влюбился в девку красну –
Безотказная она.
Брюхом наградить не страшно –
К ней хожу в могилу я!
Небритое лицо исказилось, фанатка закрыла уши руками, ребёнок заплакал. Пока не началось избиение артиста – Сан Саныч и Вадик сошли. Да и станция, кстати, нужная была.
– Зря ты это в метро… – говорил Вадик по пути домой. – Не над всем же смеяться можно.
– А над чем нельзя?
Вадик задумался:
– Над тем, что ранит.
– Тогда легче смех запретить! – Тут Сан Саныч остановился, громко бзданул и принюхался: хорош! (И пусть гадко пахнет, – но уж таков Сан Саныч.)
Дома было ожидаемо кисло: пришлось опять пить, курить и звонить в морг. Пока Сан Саныч болтал с патологоанатомом, Вадик несколько раз сбегал в ванную и перечитал записку.
– Слушай, а может позвоним, а? – подсел он к Сан Санычу, который уже рассказал все анекдоты и положил трубку. – Ну… девочкам…
– Понравилось? – Сан Саныч положил Вадику руку на плечо. – Вот на работу выйдешь – тогда и звякнем…
Рука тут же оказалась сброшена и беспомощно валялась на спинке дивана. Сан Саныч не растерялся и почесал ей подбородок.
– Опять ты начинаешь! – Вадик встал. – Как будто человека из меня сделать хочешь! Ты… Ты… – Вадик вгляделся в Сан Саныча, согнулся пополам, завязал шнурки (у покойников не принято обувь снимать), чихнул и только тогда понял: понял и рассмеялся. – Да ты живой! – Вадик разогнулся.
– Мальчишка! – сказал Сан Саныч раздосадовано и ушёл на кухню.
Вадик обиделся и пошёл к полке: он схватил книжку и открыл наугад:
«…подчинено основному закону мира дьявольского; оно не существует, а кажется…»
Вадик захлопнул книжку и заходил:
– Да! Да! Это тебя Федяка с Васьком подослали! – кричал он в пустоту. – Еда, смех, женщины! Ты мне всё как мертвецкое подносил, а оно – живое! Думал обдурить, да? Но я-то честен с собой! Я умер! У-мер! – Вадик замолчал и принялся кусать губы.
Сан Саныч показался в проёме двери и бросил на Вадика взгляд усталого коня. Он прошёл в комнату и остановился посредине. Он молчал.
А Вадик лепетал смущённо-громко:
– Т-ты… ты искуситель! – И прибавил поуверенней. – Ты жизнью меня искушал!
Между ними стоял гроб.
– Кончай уже, – сказал Сан Саныч измождённо. – Вечно ты мнёшься на пороге… Ну, не ссы. Говори уже.
– Что говорить?
– Ты знаешь.
– Что знаю?
– Ты знаешь. – Сан Саныч зевнул и отвернулся. Он уже не напоминал мёртвого шалопая. Руки у него были сложены за спиной и как бы грозили. – Я жду.
Тут Вадик с немертвецким трепетом осознал, что его вконец искусанные губы прямо сейчас скажут что-то ужасное: не мелкое богохульство, без которых ни один русский человек существовать-то не может, – а нечто страшное и непоправимое. Десяток слов отделял его от неминуемой беды. Он уже предчувствовал руки, ложащиеся на шею, и предвидел искажённые улыбкой лица, которых – не существовало…
– Жизнь… – начал он наконец, как намагниченный.
– Ну? Дальше?
– И ложь…
– Ну-ну? Это совсем не сложно.
– Это… од…
В дверь позвонили. Сан Саныч и Вадик переглянулись.
– Сначала скажи, – проговорил Сан Саныч спокойно и повелительно.
– Да я только открою… – Вадик почувствовал себя школьником.
– Не раньше, чем скажешь.
– Всё-таки люди ждут…
– Подождут, не сдохнут. – Улыбка повисла на краешке губ.
– А всё-таки…
Сан Саныч пнул диван, стул, гроб, крикнул: «Пошёл вон!», – и улёгся в гроб, на каждый глаз положив по пятаку: как будто загорать собрался. Вадик пожал плечам и пошёл открывать.
За дверью ждали Федяка и Васёк: они были удивительны, как удивительна зелёная трава для человека, месяц не бывавшего на улице.
– Блин, ты прости нас, Вадь…
– Мы реально забыли, что гроб занесли…
– Хотели в тот же вечер забрать…
– Но тупо забыли…
– Это розыгрыш…
– Жёстко вышло, прости…
– Ничего, ребят. – Вадик зашёлся румянцем. – Я уже разобрался. Всё хорошо. Только… как вы Сан Саныча уговорили в гроб-то лечь?
Федяка и Васёк переглянулись.
– Какого Сан Саныча? – спросил Васёк.
– Да вот же, лежит… – Вадик дал им дорогу. – Вы не слышали криков?
– А-а-а! Этот? – Федяка рассмеялся со всем бесстыдством. – Из воска твой Сан Саныч!.. Хотели настоящего положить, но решили, что это слишком будет. В юморе оно ведь что главное – палку не перегнуть!
Федяка посмотрел на Вадика – и понял: перегнули.
Васёк посмотрел на Федяку – и понял: это была тупая идея.
Вадик посмотрел на них обоих – и понял: живой.
А Сан Саныч не смотрел, – ему мешали два пятака. Но человеку с глазами могло показаться, что он украдкой улыбается.
Июль 2018
КОММЕНТАРИИ. ПРИМЕЧАНИЯ
Я смотрел и пытался осознать… мне было трудно сразу в это въехать… хотелось всё тщательно осмыслить… Рибо был прав… «Видишь лишь то, на что смотришь, а смотришь на то, что уже запечатлено в уме»…
Селин. Из замка в замок
Взявшись хлопотать об издании романа Н.Д. Немцева «Ни ума, ни фантазии», редактор столкнулся с рядом проблем, затрудняющих понимание этого романа современным читателем: текст явно нуждался в тщательном комментарии. К счастью, специалисты ещё не перевелись.
В своём комментарии мы не будем касаться биографии Н.Д. (в данной области трудно оставаться лицеприятным), его читательских преференций (автор бравирует ими на каждой странице), анализа текста или же особенностей его поэтики. Уже установлено и является общим местом, что это образец дилетантской беллетристики, интересной только специалистам. Данный комментарий берёт на себя задачу исправить это положение и прояснить некоторые моменты для широкого читателя.
Несколько слов о самом тексте. Первое издание состоялось в 2019 году, второго – не последовало. Распространялся роман и через Интернет, но как-то стыдливо, поштучной рассылкой. Наше (второе) издание воспроизводит текст первого издания, сличённого с авторским автографом, найденным при разборе личного архива Н.Д. Немцева.
(7) А.Ф. Шульгин. – В собрании сочинений философа и натуралиста Александра Фёдоровича Шульгина мы не обнаружили строк, приведённых в данном эпиграфе. Однако сходный пассаж содержится в романе Поля Тальмана «Езда в остров любви», переведённом Тредиаковским: «И злодеи его говорят только, что он немножко угрюм, а такой-де преразумный, да коли-де кого уж полюбит, так прямо и полюбит»[6]. По всей очевидности, Немцев имманентно сконтаминировал несколько цитат.
(11) Ну, то есть. Ну, может быть. Или про… – Немцев неоднократно заявлял, что его главный художественный принцип – это принцип неопределённости (им, в частности, объясняется робость Ноликова). Приведём слова Немцева из переписки с Е. Давыдовым: «…как только скажешь окончательное слово – всё: ложь начинается. Не бывает окончательных слов, вот что»[7]. Есть соблазн интерпретировать эти слова как своеобразное осмысление принципов полифонии Достоевского, изобретённых Бахтиным. Но, во-первых, Немцев терпеть не мог Достоевского (по воспоминаниям иллюстратора первого издания «Ни ума, ни фантазии» П.М. Кондратенко, когда он спросил Немцева про Достоевского, тот отвечал: «Достоевский? Неплохой писатель»[8]), а во-вторых, в его словах звучит явная попытка самооправдания (сходной чертой характера обладал и Карл Густав Маннергейм).
Ответ писателя Е. Давыдова мы находим достаточно остроумным, чтобы здесь процитировать: «Это довольно близко к истине, но чертовски коряво. Уж по-моему, если говоришь “а” и затыкаешься, – то “б” договаривает кто-то другой. Точку надо уметь ставить и грамотно, и чётко»[9]. Далее следует обсуждение клипа Brian Jonestown Massacre «Detka, Detka, Detka», – что уже выходит за пределы нашего исследовательского поля.
(27) Роман вышел знатный. – Читателю может показаться, что вставные новеллы и рассказы о ненаписанном, к которым Немцев очевидно тяготеет (см. сцены из вставной пьесы), – это своего рода скерцо. Однако, по свидетельствам В.Т. Бабенко и А.С. Дежурова, – эти вещи были написаны. В частности, и роман про Агасфера (см. комментарий к 116).
Что интересно, хотя сам Немцев был открытым антисемитом (к тому же демонстративно использовавшим Ветхий Завет в качестве папиросной бумаги), – еврейский дискурс в его произведениях довольно постоянен.
(39) Сами всё, сами!.. – Неожиданно яркий эпизодический персонаж Володя послужил почвой для полемик среди исследователей. Если верить биографу Немцева – Д.М. Албацу, – в одной из бесед Немцев обмолвился, что под Володей разумеется Владимир Путин (был такой президент в России)[10]. Гипотеза чрезвычайно основательная, хотя некоторые склонны считать, что подразумевается В.В. Набоков, которого Немцев в ту пору ожесточённо критиковал: как, кстати, и Маннергейм; правда, К.Г. критиковал не писателя, а его отца, политика (см. комментарий к 54).
(48) Каждый в своей клетке. – Е.С. Ушакова, в салоне которой Немцев часто бывал, в мемуарах описывает такой эпизод: «Очень странная туса это была. Выпили вообще немного, а он уже стал кривляться. Завязал рукава свитера – типа как в дурке, – сел на пол и рычал на нас. Стрёмно было»[11]. По дневникам Немцева понятно, что сам он в это время был уверен в собственной сочинённости. И хотя то не был чистого рода солипсизм, здесь явно прослеживается склонность Немцева к близоруким обобщениям.
(55) Приглашение на прогулку. – Такой подзаголовок для десятой главы явно пикирует Набокова (пародийность подчёркивает и то, что глава посвящена пьянке). Сам Немцев называл Набокова «прохладным трупом, который не воняет»[12], потому как он «даже ни разу не лажает»[13]. Стоит отметить, что «лажу» Немцев постулировал в качестве основного элемента творческого процесса (см. «Ненаписанный шедевр», Н.Н. Огородов).
(56) Это что? Коньяк? – Алкогольный мотив (особенно в линии Петька́) – один из важнейших в романе Немцева. Произведя подсчёт алкогольной семантики, мы пришли к выводам, что пиво упоминается 49 раз, вино – 23, водка – 99, виски – 14, абсент – 8, коньяк – 33, прочие алкогольные напитки – 58 раз. Это довольно странно, ведь Немцев, по свидетельствам современников, совершенно не пил.
Также частотны слова «фонари», «гуси», «брови» и «занавески». Очевидно, что под гусями разумеются гуси, которые спасли Рим. Постоянно фигурирующие в портретах брови – свидетельствуют о некотором фетише автора. Настойчивый образ фонарных столбов (и неестественного света вообще) – по всей вероятности, наследие увлечения Немцева оккультизмом. Жёлтые занавески – отсылают нас к Брюсову.
(79) 22 апреля 1870 – 21 января 1924. – Ввод Ленина в повествование и уделение ему роли «бога из машины» в выяснении отношений Ноликова и Нади был неоднократно оценён исследователями как «неубедительный» (А.А. Давыдов). Мы же склонны соглашаться с Ю.Н. Бахтиным, утверждавшим, что «понять жанр произведения можно только поняв жанровую борьбу внутри текста»[14]. Эта компонента, пусть неудачная художественно, позволяет рассматривать «Ни ума, ни фантазии» как плутовской роман. Однако интересно другое: а именно, что Немцев даже тут допускает ошибку: Владимир Ленин родился 17 апреля.
(81) Феномен смерти касается до всего, а феномен жизни сводится к спонтанным путешествиям молекул. – Мы (Н.Н. Огородов) имеем все основания полагать, что в образе Чемоданова сатирически выведен Комментатор (Н.Н. Огородов). (Ср. 96: обменивались философемами, фантазмами, взглядами на историю, мыслями об искусстве и, в первую очередь, о литературе.)
(101) Это литература, а не пирожки. – Ближе к центру романа в Немцеве просыпается памфлетист и обличитель. И.А. Панкеев первым установил, что сцены, в которых Ноликов и Петёк посещают некое литературное объединение, – своеобычно искажённые восприятием Немцева занятия творческой студии А.С. Дежурова, на которую он стал ходить осенью 2017 года. Не имея материала для продолжения романа, Немцев берёт его из своей биографии – чем и объясняется рыхлость и невыразительность этих сцен (подобная желеобразность прослеживается и в других его романах – «Русский бунт» и «Вздох на заказ»).
(109) Козявка размером с Астрахань. – Очередное доказательство того, что Немцев как сатирик исключительно слаб. Е. Давыдов, по прочтении этой главы, писал: «Слушай, ну по-моему, так себе; и трёп этот о сущности России совершенно ни к чему»[15]. Мы со своей стороны заметим, что сравнение козявки с Астраханью довольно неудачно: Астрахань безумно красивый город и к тому же совсем небольшой. Комментатор (Н.Н. Огородов) родился в нём – и таковым фактом может только гордиться.
(112) Но ни листьев, ни тропы, ни деревьев – Ноликов уже не наблюдал. – В черновой редакции восемнадцатой главы, вслед за цепочкой «ни – ни – ни» – следовал буквальный повтор, но уже с «и – и – и». Мало того, что это имплицитный намёк на Нагорную проповедь («но да будет слово ваше: “да, да”, “нет, нет” [NB: в Елизаветинской Библии «ей-ей» и «ни-ни» – Н.О.]; а что сверх этого, то от лукавого»[16]), здесь явно прослеживается любимая идея Немцева о нераздельности противоречий. Ноликов – и видит, и не видит. Напрашивается вывод, что назван роман «Ни ума, ни фантазии» – с известной долей кокетства.
В одном из писем Немцева читаем: «Добро-зло, читатель-автор, Бог-Дьявол, менты-преступники… что-то одно обособляет себя от чего-то другого – и только затем, чтобы как-то себя назвать»[17]. Правда, как и всё удачное у Немцева, – мысль это не своя, а заимствованная; в данном случае, у английского мистика и геометра Уильяма Блейка
(117) По Финскому заливу. – Один из немногочисленных намёков на ненаписанный историософский роман о Маннергейме (см. подробнее «Ненаписанный шедевр», Н.Н. Огородов). Роман писался трижды (если не считать юношеского черновика, где место Маннергейма занимал Агасфер) – все три раза совместно с Комментатором (Н.Н. Огородовым), и все три раза (по вздорному характеру Немцева) роман сжигался в алюминиевой кружке. Но это не всё. После уничтожения последней редакции Немцев порвал всякие отношения с Комментатором (Н.Н. Огородовым), мотивировав это так: «В процессе вдумывания – видится мне – ты дошёл уже до полноценного отказа от мозга. Поздравляю! Но я предпочитаю другие пути для прогулки мысли. Адьё»[18]. (Отметим, что французского Немцев не знал.)
(128) Вариаций Антонио не слышали, наверно? – В.В. Велемирова в своей работе, посвящённой влиянию немецких романтиков на творчество Немцева (именно она первая предложила термин «метаромантизм»), делает исключительно меткое замечание: «Проза Немцева выстроена по принципу музыкальных вариаций: он возвращается к двум-трём темам, постоянно модулируя их звучание»[19]. От себя добавим, что связано это не с музыкальными способностями Немцева (по воспоминаниям современников, играл на гитаре он исключительно плохо), а – до известной степени – с отсутствием жизненного опыта. Отсюда возвращение к одним и тем же темам и неспособность, например, взяться за тему Гражданской войны в Финляндии.
(136) Разбитую кружку дважды не клеят. – Можно со всей уверенностью сказать, что здесь особенно ярко проявляется ключевая особенность психологии творчества Немцева. Довольно часто, обидев человека, Немцев пишет как бы от его лица (не пытаясь, впрочем, наладить отношений в реальности). В данном случае, по всей вероятности, таким образом проявлена реакция на разрыв с Комментатором (Н.Н. Огородовым). В дневнике Немцева читаем: «Когда человек – во всей своей многосложности – выходит из твоей жизни, он оставляет за собой всего лишь точку. И что лучше? Бесконечно договаривать или бесконечно упрощать?»[20]. От себя заметим, что Немцев крайне редко отзывался тепло о своём окружении (см. комментарий к 157).
(145) На самом деле, Жуковский. – Эпиграф к двадцать третьей главе носит игровой характер. Дело в том, что в 1837-м году Жуковский атрибутировал своё стихотворение как пушкинское (дав ему название «Стихи, сочинённые во время бессонницы»). В 1930-е подлог раскрыт Б.В. Томашевским, хотя в некоторых изданиях стихотворение всё ещё значится за авторством Пушкина. Современная наука имеет основания полагать, что последняя строчка – «тёмный твой язык учу» – всё-таки принадлежит перу Пушкина[21].
(147) Пятый акт был написан только чтобы не огорчать пальцы. – Характерный пример самооправдания в творчестве: Немцев, очевидно, сознаёт, что во второй половине романа говорить ему уже нечего, – однако он продолжает судорожно договаривать. Бунт против сторонников формализма? Возможно, – но не доказано. (См. комментарий к 54.)
(159) Выглядел он как огромный сморщенный и недовольный жизнью сигаретный бычок. – Заметим, что такими словами Немцев отзывается о Петьке́, чьим прототипом, несомненно, был ближайший друг и впоследствии биограф Немцева – Д.М. Албац. Даже Г.И. Шестопалов – знаменитый кардиохирург – в главе-прологе выведен как недалёкий и приземлённый персонаж.
(162) Хороший фашист. – Провокационый экфрасис названия 26-й главы несёт в себе отпечаток общения Немцева с анархистскими группировками
(170) Раздался голос Летова. / – Не надо. Пожалуйста. – Возникает весьма непраздный вопрос: почему Ноликов, у которого на футболке «Гражданская Оборона», просит выключить Летова? Высказывались предположения, что здесь должно было быть: «голос Самойлова». Вероятно, это именно так, хотя у нас нет никаких оснований так утверждать.
В главе представлены отрывки из трёх англоязычных песен. В порядке их следования: Arthur Lee – «Somebody’s watching you», Bob Dylan – «Stuck Inside The Mobile With The Memphis Blues Again», Doors – «Hello, I Love You». На 195 (Мне стало жаль себя, Сибирь, гитару и Бориса) цитируется песня Вени Д’ркина (Алексея Литвинова) – «Случай в Сибири». В остальном пространстве романа мы не обнаружили ни одной цитаты.
(177) Пока люди рассказывают истории – они живут. – Эту фразу можно было бы модифицировать в более явственный рупор идей Немцева: «Люди живы – пока придумывают» (находим в дневниках). Также эта запись проясняет, зачем в главе цитируется песня «Вечная весна в одиночной камере». По Немцеву, одиночество онтологично. Однако мы должны помнить, что Немцев мыслитель увлечённый, но неглубокий.
(196) И одним махом весело шагает куда-то за горизонт. – Сцена самоубийства Нади вызвала среди исследователей немало споров. К сожалению, даже Д.М. Албац не смог установить биографичность этой сцены. Немцев признавал как её списанность, так и её выдуманность.
(216) – А про то, что у неё рак – знаешь?/ – Знаю./ – Очень своеобразный и трогательный отклик на разрыв с Комментатором (Н.Н. Огородовым). Правда, Немцев так шифрует этот душевный отклик и контаминирует выдумку с реальностью, что начинает казаться, будто он действительно любил девушку больную раком.
(222) Я уже умер? – Сцена шахматной партии с Чемодановым – однозначно позаимствована из фильма Бергмана «Земляничная поляна».
(237) Но человеку с глазами могло показаться, что он улыбается. – Комментатор (Н.Н. Огородов) имел однажды случай посетить с Немцевым музей восковых фигур. Он – Немцев – обладал таким задиристым и заразительного свойства смехом, что мы – Огородов – даже теперь готовы его простить. В конце концов, пусть в «Ни ума, ни фантазии» больше нет Маннергейма, зато в романе есть и ум, и фантазия.
(240) Сам он в это время был уверен в собственной сочинённости. – Решение присовокупить к роману комментарий за собственным авторством – это, безусловно, забавное решение, но маловразумительное. Если даже забыть про то, что Немцев перевирает все факты, – его комментарий не несёт в себе никакой художественной ценности.
По всей очевидности, Немцев считал, что откомментировав сам себя – он как бы утвердится в реальности. Мы можем пособолезновать ему, хотя и не в полной мере, – ведь, в отличие от Немцева, автор этих строк счастлив быть уверенным в собственном существовании.
Н.Н. Огородов
[1] На самом деле, Жуковский.
[2] Хотя мастера пишут правила / Для мудрецов и дураков/ Эти правила не для меня, Мам. (Англ.)
[3] Когда музыка твой единственный друг: / Танцуй на углях – как она говорит. / Музыка – твой единственный друг / До самого конца. (Англ.)
[4] Только в одном я правда уверен: / Что всё живущее – когда-то умрёт / И всегда будут те, кто хочет знать, почему? / И на каждый привет – всегда будет прощай. (Англ.)
[5] На зубок (ит.). Агрегатное состояние макарон, когда серёдка твёрдая и хрустит.
[6] Василий Тредиаковский. Сочинения и переводы, как стихами, так и прозою. – М.: Наука, 1977. – С. 99.
[7] Давыдов Е. Немцев Н. Из переписки русских писателей. – Владивосток: 版社 海参崴, 2077. – С. 279.
[8] П. Кондратенко. Жил один персонаж. – Волгоград. Прогресс, 2071. – С. 55.
[9] Немцев Н. Давыдов Е. Из переписки русских писателей. – Владивосток: 版社 海参崴, 2077. – С. 279.
[10] Д.М. Албац. Никита Немцев: pro et contra. – М.: Изд. центр РГГУ, 2069. – С. 98.
[11] Е. Ушакова. Былые времена, или ускользающее пшено. – М.: Филёвские чтения, вып. 9, 2068. – С. 145.
[12] Н. Немцев. Дневники. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2075. – С. 353.
[13] Там же. – С. 354
[14] А. Веселовский. Историческая поэтика. – М.: Высшая школа, 1989. – С.66.
[15] М. Токарев. Это мы, кубики. Статьи, эссе, стихопроза. – М.: Издательство Андеграунд-Йоу.2045.
[16] Мф. 14:20
[17] П. Кондратенко. Жил один персонаж. – Волгоград. Прогресс, 2071. – С. 199.
[18] Из личного архива Н.Н. Огородова.
[19] Велемирова В. Немцев и немцы. – СПб.: Ангедония, 2066. – С. 77.
[20] Н. Немцев. Дневники. – СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2075. – С. 353.
[21] Лотман Ю.М. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960–1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. – СПб.: Искусство, 1995. – С. 15.