Родион Мариничев
Западный перенос
Повесть
18+
«Западный перенос» — фантастика, альтернативная история, отталкивающаяся от Второй мировой войны и её последствий. Действие происходит в 2017 году в современной России, которая прошла этап оккупации, разделения и воссоединения. В центре — московская семья, члены которой выросли по разные стороны демаркационной линии. Разный менталитет и до сих пор не преодолённый национальный раскол в конце концов приводят к окончательному семейному разладу.
1
Очередь движется быстро, и тележка почти равняется с длинной лентой кассы, заваленной бутылками с водой, нарезками ветчины и сыра, огурцами-помидорами, пачками с хлебом, брикетами йогуртов, “букетом” мужских носков…
- Я же говорю: сначала выкладывай тяжёлое, а ты с хлеба начинаешь! — Марина швыряет на ленту пластмассовый разделитель и выуживает со дна тележки полуфабрикатные шашлыки в пластмассовом ведёрке. — Срок годности посмотрел?
- А творог тебе зачем?
- А ужинать мы чем будем? В холодильнике шаром покати…
“Хромая” тележка со сломанным колесом качается, словно попавший в бурю баркас.
- Твою мать, ещё и тележку ущербную полчаса катали! Не мог нормальную взять!
Голос у Марины низкий, даже чуть грубоватый. Завелась, как перегретый “Жигуль”, — вот-вот взорвётся.
- Да какая разница?! Всё равно ты потом всё это по пакетам распихивать будешь! И шашлыки лучше оставь, пока не поздно. Я же говорю, — они стухнут в дороге!
У Глеба, когда он на взводе, голос, наоборот, высокий, тонкий. Кажется, ещё немного — и этот широкоплечий мужик с пятидневной щетиной запоёт.
- Прежде, чем, как ты говоришь, “распихивать” по пакетам, всё нужно снова сложить в тележку и быстрее отойти от кассы, чтобы очередь не задерживать! И в итоге ты сначала побросаешь помидоры, которые тебе посчитают первыми, а потом прижмёшь их консервными банками!..
“Больное” колесо не выдерживает и отваливается. Марина хватает тележку за край.
- Тебе бы такой логичной быть, когда ты Сашку на переднее сиденье сажала… — Глеб уже начинает сбавлять обороты и опускать голос в более привычную, низкую октаву.
- Заткнись! — по-солдатски почти мужским тембром отчеканивает Марина.
- Держи себя в руках!
Она хватает из тележки пакет со свежайшим развесным творогом и швыряет Глебу в физиономию, отчего он становится похожим на Деда Мороза. Марина поднимает руки ко рту, как испугавшаяся девочка. Отплёвываясь, Глеб подаётся вперёд к жене, натыкается на тележку и опрокидывает её. Прежде, чем успевают подбежать охранники, по полу раскатываются помидоры, растекаются вывалившиеся из прорванных ячеек йогурты, закатывается под кассу пластмассовая миска с шашлыками, а банка со шпротами отъезжает куда-то вдаль и там, наткнувшись на что-то, кружится, словно кольцо от пирамиды, и со звоном замирает.
- Девушка явно с юга! — наслаждается зрелищем очередь.
- Скорее даже с Востока!
- А парень северный, блондин!..
- Вернёмся из отпуска, — разойдёмся на все четыре стороны! Сопротивляться бессмысленно, — тяжело дышит Глеб, выковыривая творог из щетины. — Но сболтнёшь детям что-нибудь раньше — убью!
- Оккупант! — бросает сквозь зубы Марина. У неё голос тоже понемногу становится выше, возвращаясь в свою тональность.
Глеб переводит взгляд на охранника, бегущего на всех парах во главе целого отряда в чёрной форме, маскирующей бронежилет, и снова на Марину. Раскрасневшаяся, она тяжело дышит и машинально поправляет волосы. Потом лезет в сумку за влажными салфетками. Глебу кажется, будто он только что с треском проиграл раунд. Лет сто пятьдесят назад, ещё в школьные времена, он был лучшим боксёром города в своей юношеской категории, и каждый проигрыш, которых по пальцам перечесть, становился для него настоящей трагедией. Проигрывать он умел плохо. А тут жена сделала его, словно новичка.
Когда они выходят на парковку, уже начинает темнеть. Тележку им поменяли. В ней — всё, что уцелело после “кораблекрушения”. Творог Марина вычистила почти весь: только на виске у Глеба белеет неуловимое творожное зерно.
- Руль в твоём распоряжении, — говорит он ей, запихивая пакеты в багажник.
- Ты садись. Вдохновения нет.
Эти показательные режиссёрские замашки! Когда у детей спрашивают, кем работает их мама, они с гордостью (а иногда хором) отвечают: режиссёром. Режиссё-ором? — картинно удивляется собеседник. Глебовой-то работой так никто не восхищается. Чего там — менеджер и менеджер. С дополнением: по продажам.
То, что Марина устала, видно и сейчас. Плюхнувшись рядом на пассажирское кресло, она закрывает глаза и откидывается. На шее — от уха до подбородка — морщина, которую Глеб что-то не припомнит, отросшие пряди сбились, закрутились вокруг уха. Последние годы Марина коротко стриглась, и в этом они с Глебом тоже не сходились: он любил длинные волосы, до самой талии, как на Маринкиных старых фотографиях, но бороться было бесполезно: секутся, пачкаются, седеют… И ещё миллион аргументов, с виду железных.
В полном молчании они выезжают с парковки и мчатся к дому. Пробок в это время уже нет — тем более, здесь, в малоэтажных кварталах Ясенева, с его изогнутыми улицами, обсаженными… нет, не ясенями, как это ни удивительно, а липами. Лето в этом году позднее, так что липы ещё не отцвели, и если оставить на ночь машину на улице, по утрам приходится выгребать из-под дворников на лобовом стекле белые цветки с длинными семенами-перьями. Так и едут, не проронив ни слова. Подъезжая к дому, Глеб понимает, что скоро навсегда изменится привычная цепочка действий: пультом открыть ворота, загнать машину вниз, в полуподвальный гараж, упереться фарами в стену, вдоль которой стоят велосипеды: два взрослых и два детских, один из них — четырёхколёсный. Заглушить мотор, хлопнуть дверцей, подхватить мешки с продуктами, наткнуться на удочки со спиннингами, которые торчат прямо у двери в прихожую… А в прихожей — почти “иконостас”: на полке за стеклом — кубки и грамоты, заработанные на ринге потом и кровью. Марина жаловалась, что и без того не слишком просторно и порывалась убрать куда-нибудь подальше эти “фетиши”. Она вообще любила вдруг перевесить фотографию, переставить мебель или что-нибудь выбросить. Но тут уж Глеб стоял намертво. Память о тех победах была ему дорога, а в последнее время — особенно.
За последние десять лет Глеб сильно привязался к Ясеневу, хотя когда-то ему казалось, что он едва ли привыкнет жить на юге. Здесь, ровно на пятнадцатом километре от Кремля, ещё четверть века назад проходила граница Южной Москвы. Здесь заканчивался крохотный анклав России, и там, дальше, за бывшей усадьбой Узкое, вновь начиналась Великогерманская Империя, в которой Глеб родился и вырос.
Этой ночью, уперев глаза в потолок, он вдруг вспоминает свою бабушку по отчиму, которую никогда не любил. Бабушка Эльза, переселенка из Саксонии, полжизни проработала пограничником на станции “Театерплац”, которую потом, после Воссоединения, переименовали в “Театральную”. Зелёная линия долгое время была единственной связывающей под землёй Северную и Южную Москву. С южной стороны, в Замоскворечье, был свой погранпереход на “Новокузнецкой”. Коммунисты успели достроить её в середине войны, уже после поражения в Сталинградской битве, но ещё до сдачи Москвы. Между двумя станциями, под рекой, ходил поезд-челнок, и бабушка говорила, что ездить на нём можно только по специальному разрешению, которое выдаётся очень важным людям. Кто эти “важные люди”, Глеб не понимал, и одно время самой заветной его мечтой было прокатиться на этом таинственном поезде-челноке, мчащемся на юг.
Это бабушка научила его певучему саксонскому диалекту, с длинными растянутыми гласными и обилием шипящих. Услышав такой “сельский немецкий”, в Берлине улыбались, но Глеб любил именно его и говорил на этом наречии, ничуть не стесняясь. Язык — пожалуй, единственное, что Глебу было близко в своей приёмной бабушке… Впрочем, нет. Она пекла сногсшибательный штрудель с черничным вареньем и решала задачки по математике для начальной школы, объясняя, как движутся навстречу друг другу два поезда между городами А и Б, что такое скорость сближения и как её высчитывать.
“Это Дрезден”, — говорила она, рисуя жирную точку, — А вот это — “Москва”.
На другом конце листа появлялась ещё одна жирная точка с неизменной буквой М. А затем — стрелочки, циферки, снова стрелочки, иногда даже флажочки и человечки. Глядя на всё это, Глеб представлял, что на тетрадном листке вдруг ожил целый мир, и вот он, поезд с округлыми шлафенвагонами[1],спешит из Дрездена в Москву, чтобы прибыть на Берлинер Банхоф[2]. А другой мчит в обратную сторону, и они встречаются где-то около Варшау… Самолёты она не рисовала — видимо, потому что боялась летать.
Младший братец в это время катал по полу игрушечный локомотив с бордовыми вагончиками. Слишком мал ещё, чтобы решать задачки, так что бабушка ему слова грубого не говорила, тем более, он — любимый и кровный внук. Мама где-то далеко, на кухне, что-то резала — только слышно было, как нож ударяет по доске, — или мыла посуду. Папа на работе, в институте. Он приходил вечером и приносил в пакете брауншвейгскую колбасу с кругляшками жира…
Спальня прямо над гаражом. По другую сторону от лестницы — детская. Саня и Ваня пока ночуют в одной комнате, хотя кого-то из них скоро собирались переселять в гостевую…
Глеб смотрит на спящую Марину, снова цепляется взглядом за её морщину на шее, а затем отворачивается, закрывает глаза и, пытаясь заснуть, видит перед собой бабушкино лицо. В раннем детстве Глеба, в самом конце семидесятых, бабушке было уже под шестьдесят, так что её широкий gesicht[3] он не может представить без морщин, хотя сто раз видел добротные чёрно-белые холсты, на которых она — молодая, улыбающаяся, как будто всю жизнь собиралась быть счастливой. Бабушки нет на свете уже семнадцать лет, а Глеб видит сейчас её так чётко, будто бы она только вчера рисовала стрелочки и кружочки. Она улыбается, а потом вдруг вскидывает брови и начинает кричать. В такие минуты Глеб включал защитную реакцию: ему становилось смешно, и он плохо сдерживал усмешку, за что не раз получал по губам и после этого чувствовал, как в нём поднимается нелюбовь. Он часто мечтал о том, что вырастет и уедет от бабушки в Южную Москву, на том самом поезде-челноке, и никто никогда не вернёт его назад… Бабушка кричит и кричит, и, подавляя смех, Глеб слышит шипящие саксонские согласные, а младший братец, как ни в чём не бывало, катает по полу свой бордовый пластмассовый поезд. И вдруг бабушка снимает пиджак и вешает на стул. Это форма пограничника. Где-то в коридоре, на вешалке, ещё осталась зелёная фуражка с чёрным крестом на лбу.
Вообще-то бабушка Эльза никогда не называла его Глеб.
“Готтлиб!” — говорила она, — “Чтобы был дома не позже семи!”.
Их дома на Циркусштрассе теперь нет. Его снесли несколько лет назад, разворотив полквартала и втиснув огромный, как кусок Антарктиды, бизнес-центр, сверкающий синим стеклом. Циркусштрассе- нынешний Цветной бульвар — всегда оставался бульваром. Захватив Москву, Гитлер быстро отремонтировал разбомбленный цирк, так что, как вспоминала бабушка, летом сорок пятого они с дедом уже ходили на представление, и на арене выступали африканские слоны. Рассказывая это, она улыбалась и, если бы не морщины, то улыбка была бы почти такой же, как на тех довоенных чёрно-белых холстах. Дед Генрих (его портрет висел в коридоре) был врачом, работал неподалёку, в Кранкенхаусе, госпитале имени Хандлозера[4], — большой Аполукруглой больнице светло-серого цвета, выходящей на Гроссринг. Вот им и досталась служебная квартира в бывшем доходном доме на углу Циркусштрассеи Гроссринга, где в сорок шестом году родился Отто Кремер, которого Глеб всю жизнь называл папа.
По вечерам папа приходил из института. Это слово Глеб выучил одним из первых. Он знал: папа каждый день уходит в институт, потому что он — учёный. Он знает всё, что ни спросишь: почему дует ветер, почему идёт дождь, как так может быть, что лестница в метро едет сама?
“А папа тоже врач?” — как-то раз спросил Глеб маму.
“Нет, папа — физик…”.
Хотя старинная немецкая фамилия Кремер переводится как “лавочник”, папины предки были врачами и аптекарями. Так, по крайней мере, говорила бабушка.
“А Ланге — тоже немецкая фамилия?” — как-то спросил Глеб.
“Конечно!”.
“А Мелдерис?”.
“Мелдерис — латышская”, — сухо ответила бабушка, — “Ты разве не знаешь?”.
“А ещё какие есть фамилии?” — не унимался Глеб.
“Какие угодно: русские, французские, английские, китайские, татарские…”.
“Татарские?” — удивился Глеб чудному звучанию этого слова.
“Да, татарские”, — ещё суше ответила бабушка.
“Это какие?”.
“Нигматуллин, Ахмадуллин, Нуретдинов, Бизянов…”.
Последнюю она произнесла чуть тише и громко добавила:
“Если хочешь гулять, иди прямо сейчас, а то стемнеет!”.
В этой интонации не было ни грамма любви. Бабушкин голос звучал или сухо, или сердито. А другой бабушки у Глеба не было.
Вдоль бульвара ходил трамвай. Глеб ещё застал его: длинные тёмно-жёлтые вагоны, пригнанные из “западных земель”, издавали до того пронзительные звонки, что в окрестных домах дрожали стёкла. Затем трамваи убрали с Циркусштрассе, и стало непривычно тихо. Это было уже незадолго до Воссоединения.
“Ну, чего ты пришла?” — молча спрашивает он, открывая глаза, — “Спать давно пора!”
Бабушка Эльза молчит в ответ, а потом снова начинает улыбаться, как ни в чём не бывало.
“Ну, давайте, приходите все! И папа, и дедушка Генрих, которого я в глаза не видел, и Марлен! Мне же завтра не надо поднимать себя за волосы в полшестого, садиться за руль и ехать полторы тысячи километров! Давайте же, смейтесь, кричите, рисуйте флажки, сколько вам влезет! Вот ты, дедушка Генрих, сними свой белый халат, повесь его сверху на бабушкин пиджак и расскажи, какого хрена ты забыл в этой далёкой Москве, с душным и пыльным летом и выстуженной русской зимой? Чего тебе не сиделось в своей Вестфалии, где снег-то видят пару недель в году?”
“Это нож дедушки Генриха!” — сказала однажды бабушка, вынимая из ящика старого, слегка рассохшегося, письменного стола деревянный ножик. До этого момента Глеб видел только железные ножи, да и то — на кухне. А этот — деревянный и в комнате!
“Он игрушечный, да?” — спросил Глеб.
“Какой же он игрушечный? Он острый! Аккуратно, порежешься!” — бабушка потянулась и отобрала нож.
“Аккуратно, порежешься!” — поддакнул вбежавший в комнату младший братец.
“А почему деревянный?” — обиженно спросил Глеб, оставшись с пустыми руками.
“Он для резки бумаги, разве ты не видишь?” — она сложила тетрадный лист пополам, ловко провела по сгибу ножом, и лист распался надвое.
“Бумагу же ножницами режут…”.
“Ножницами режут, и ножом тоже можно. Дедушка этот нож любил. Он привёз его из Мюнстера. У него, кстати, их два было — он второй подарил твоему двоюродному деду Андрису…”
“Я тоже хочу нож!” — законючил братец.
“Марк, только из моих рук!” — бабушка положила трофей на ладони и поднесла к его лицу, — “Ты же видел, как я сейчас разрезала бумагу! Нож очень острый!”
Но едва ли не чаще дедушка Генрих орудовал другими ножами, вернее, скальпелем. В Москву военного хирурга Кремера перебросили в сорок третьем, сразу после взятия коммунистической столицы. Гитлеру удалось то, что в своё время довольно плохо удалось Наполеону, для которого покорение Москвы в конечном счёте обернулось позорным изгнанием. Гитлер же закрепился здесь всерьёз и надолго. И едва ли не самое ценное, что было в замерзающем городе, это больницы, да ещё какие! Просторные, крепкие, словно скалы: Первая Градская, инфекционная, больница Склифосовского… Именно в ней и начал оперировать дед Генрих, проводя в день по пятнадцать операций… Так, по крайней мере, говорила бабушка, убирая деревянный нож обратно в ящик письменного стола.
Они познакомились уже здесь, попав в образованный накануне нового сорок четвёртого года рейхскомиссариат Московия.
“Кремль был почти цел”, — рассказывала бабушка, — “Стены только в некоторых местах разрушены, но их довольно быстро восстановили. Правда, соборы, конечно, пострадали от бомб, а самый высокий, с колокольней, русские взорвали при отступлении. Это же когда-то был один из их главных соборов! Главнее — только Базилиус…” Она говорила и перекручивала фарш на мясорубке или резала картошку специальным волнистым ножом — так, что потом на сковородке картофелины тоже были волнистыми, словно маленькие гребешки… Глебу даже показалось, что он вдруг почуял запах “Karto”, как сам называл его в детстве. И сразу захотелось есть.
“Голода не было — это вранье! При советах да, был голод, конечно, не такой, как в Петере, но когда Гитлер наступал, коммунисты вывезли отсюда всех, кого только можно. Остались только те, кто не захотел уехать. Их начали выселять уже после войны…”.
Глеб и сам долго не мог отвыкнуть говорить “Петер”, как называли город при Рейхе. Гитлер вернул ему почти историческое название, так и не решившись переименовать кардинально. Русское “Питер” звучит красивее, но чуть только скажет кто-нибудь “Петер” — и сразу вспоминается продолговатый Peterbrot, который пекли и в Москве, правда, в восьмидесятые, уже перед Воссоединением. За ним, как и много за чем, приходилось стоять в очередях.
Деда бабушка увидела на каком-то празднике — кажется, дело было на Первомай. Ей — двадцать с небольшим, и она чистокровная арийка, немного склонная к полноте. Ему — на одиннадцать лет больше, и он не хуже вписывается в приличную расовую картину. Хотя, по бабушкиным рассказам, дед был немного темнее: видимо, там, в его Вестфалии, в род кто-то подмешался: не то француз, не то занесённый на север итальянец. Но для бабушки даже в те зубодробильные времена это, в общем, не было главным, а уж к концу жизни она и вовсе стала почти космополиткой, правда, коммунистов терпеть не могла, называя их не меньшими злодеями, чем фашисты.
Глеб не очень любил эту хрестоматийную семейную историю знакомства в только что завоёванной Москве. Ему казалось, он подслушивает рассказ о жизни совершенно чужих ему людей и что Москва, которая вскоре будет поделена на сектора, — вовсе не та Москва, которую он знает всю жизнь. Так или иначе, бабушка и дед поженились через несколько дней после капитуляции СССР, тоже в мае, то есть, через год после знакомства. Поэтому когда-то давно, ещё до рождения Глеба, в семье отмечали два праздника подряд: День победы над коммунизмом и годовщину свадьбы.
Смотрящий со стены дед Генрих казался спокойнее и мягче бабушки Эльзы. Одно время Глеб был уверен: дед наверняка разрешил бы прокатиться на том таинственном поезде, который ходит в Южную Москву, не требовал бы возвращения домой в семь вечера и не заставлял решать задачи. И ещё он, наверное, никогда не кричал. Ведь разве врачи кричат? Бывало, что, злясь на бабушку, Глеб выбегал в прихожую, подходил к портрету деда и смотрел на него снизу. Пожилой лысеющий мужчина в тёмном пиджаке с приколотыми наградами смотрел немного исподлобья. Взгляд поверх круглых очков словно говорил: “Успокойся, мой мальчик! Когда-нибудь у тебя всё будет хорошо…”.
Глеб снова поворачивается и смотрит на Марину. Она спит, дышит тихо, прядь чернеет на подушке. Он дотрагивается до её волос и аккуратно проводит по ним пальцем. Ничего. Ни малейшего шевеления внутри, как будто погладил стену. Хотя Маринкины волосы — это то, что заводило его с пол-оборота, стоило ей снять шапку или отцепить заколку. Как, например, в тот солнечный день, когда она въехала в него на перекрёстке. Это был исход зимы — самое время гололедицы, от которой не спасала ни зимняя резина, ни противобуксовка. Остановившись на светофоре, он через несколько секунд почувствовал удар сзади. Марина выскочила первой. Глядя в зеркало, Глеб увидел, как она поправляет длинные — почти до талии — волосы, разглядывая смятый бампер своей машины.
“Солнце ослепило…”, — виновато улыбнулась она.
Глеб в ответ тоже улыбнулся.
“Ты, наверное, татарка…” — как-то сказал он ей в самом начале их отношений. Она помотала головой. “Ну, или башкирка! Хоть на какую-то часть точно! У вас же там татары с башкирами рядом живут…”. Она усмехнулась. “А, может, еврейка?” — подмигнул Глеб. Она рассмеялась, но снова не ответила, и Глеба это окончательно разоружило. Он знал, как действовать, когда на него кричит женщина, а вот когда она только смеётся и молчит, вставал в ступор. Марина была типичная русская с Востока: свободная, прагматичная, самостоятельная. Ходила быстро — не угонишься. Глебу поначалу всё время приходилось её догонять. Ей, пожалуй, недоставало только одной черты: осторожности, которая была присуща людям из Восточной России. Она не только быстро ходила, она ещё и за рулём часто превышала скорость. Однажды это обернулось аварией, в которой чуть не погибла дочка. И это был первый удар по их браку: Глеб долго не мог простить жене этой чрезмерной свободы, переходящей в безалаберность. После этого Марина какое-то время была аккуратнее, но потом всё снова вернулось на круги своя. Иногда Глеб удивлялся: чего она приехала ловить на Западе, где, кроме Москвы и Питера, до сих пор было, в общем-то, не на что взглянуть?
“Всё хорошо”, — спокойно повторяла Марина, когда хныкали дети или когда Глеб ворчал из-за очередного присланного из ГИБДД штрафа. Если бы дед Генрих был с ней знаком, они наверняка поладили бы.
Но он умер буквально через две недели после рождения Глеба. И при этом не подозревал, что на свете уже живёт человек, который через несколько лет будет считать его дедом. Как ни банально, подвело сердце: Генрих Кремер чуть-чуть не дожил до шестидесяти четырёх. Потом Глеб поймёт, что это число для Кремеров роковое: отец тоже умер, когда ему едва исполнилось шестьдесят четыре. Деду стало плохо в лифте — он поднимался домой, возвращаясь с работы. Упал прямо в кабине и пролежал какое-то время, припав к железной стенке, пока его не обнаружил тот, кто следом вызвал лифт. Позвонили в «Скорую», но было уже поздно.
“Умер мгновенно”, — говорила бабушка, произнося эти два слова так, будто передвигала шкаф, — “Мгновенно”.
2
Лиене… Она повторяет про себя своё имя, будто пытается заговорить с самой собой, и при этом однажды делает открытие: имя, которое она в детстве терпеть не могла, всё больше ей нравится. Краткое, но не слишком. Женственное, но не слащавое. Твёрдое, но благозвучное, — не то что Даце или Мирдза. И — такое извилистое немного, словно речка Лиелупе, которая петляет и петляет, долго не решаясь влиться в море.
Вообще-то все кругом почти всю жизнь называют её Лия. По-русски сложно выговаривать “Лиене”, а “Лена” ей ну совсем не нравится — какая она Лена?!
“Лия”, — как-то назвала её дальняя мамина родственница тётя Аня — не то троюродная, не то четвероюродная тётка, дореволюционная петербургская дворянка, спасшаяся в Прибалтике сначала от большевиков, затем от нацистов — и лишь благодаря своей немецкой фамилии и имени, не вызывающего ни малейшего подозрения, — “Лиечка, захвати мне, пожалуйста, плед, а то я что-то озябла!”.
Самое начало шестидесятых. Они сидят на даче, в Дуббельне[5], и это конец лета. Август на взморье обычно прохладный — уже почти никто не купается, но при этом все торчат на берегу: на террасах, за столиками прибрежных кафе, просто на песке среди дюн и сосен. Тётя Аня приехала погостить из Дюнабурга[6], и ей уже хорошо за семьдесят, но она пока ещё живее всех живых. Отлично говорит по-немецки, по-французски, по-латышски, чуть хуже — по-английски и по-итальянски. Но Лия запомнила, что при них она чаще всего разговаривала по-русски. После смерти Гитлера это было уже можно, хотя в обиходе русский по-прежнему считался варварским, эдаким обрубком прошлого, и ещё, конечно, вражеским языком коммунистов. В детстве Лия очень плохо знала русский, но фразу про плед поняла и притащила тётке клетчатое шерстяное полотнище — огромное — хватило бы ещё человек на пять.
Такого уюта, как в Дуббельне шестидесятых, Лия больше, наверное, не видела нигде. Названия улиц, вывески, афиши писали уже на латышском, хотя, конечно, обязательно дублировали на немецком. На немецком же вещало радио, объявляли прибытие электричек, но за латышский уже давно не расстреливали и не ссылали в лагеря. “Atkusnis”[7], — говорили все вокруг, щурясь на солнечные лучи. Тогда и зимы, кажется, были солнечными, с бликующими стёклами троллейбусов, с разбегающимися между сосен лыжнями и мягким, сверкающим снегом. Дунешь на него — и снежинки разлетятся. “Какая оттепель!” — сказала однажды тётя Аня, выбравшись в Дуббельн в один из зимних дней. Кажется, это был её последний приезд, и вокруг действительно капало с крыш и текли ручьи.
Одиннадцати-двенадцатилетняя Лия знала: она, Лиене Мелдерис, живёт в самой большой стране Европы под названием Великогерманская империя, в автономном Рейхскомиссариате Леттланд, в его столице Риге, и, если уж быть совсем точным, — в районе Форштадт, который, как рассказывала мама, раньше назывался Москауэр Форштадт — ещё в те незапамятные времена, когда Леттландом владели русские. Лия с ужасом думала о том, как бы она жила, если бы они владели им до сих пор. Ей бы пришлось быть пионеркой — а это, как говорила мама, ещё хуже, чем Гитлерюгенд, упразднённый после смерти Гитлера. Да и русский был куда сложнее немецкого, с его падежами, склонениями, шипением и аканьем…
- Мама, ты тут спишь, что ли?
Марк. Входит на кухню незаметно, как разведчик. Обычно Лия слышит, как открывается дверь “зала”, как раздаются шаги по коридору, затем щёлкает шпингалет в туалете…
- Я думала, ты уже на работу ушёл! — запахивая халат, Лия и сама не замечает, как в её голосе появляется эта материнско-учительская интонация.
- Сегодня пятница…
- Ну, пятница же, а не суббота…
- Я закосил первые два урока, — подмигивает Марк и босиком проходит по кухне, — Пить-то осталось хоть что-нибудь? Ещё даже девяти нет, а жарища, как Бухенвальде!
Лия морщится от сыновнего цинизма и говорит, что компот сварить не успела, но в холодильнике ещё, кажется, осталось немного боржома. В свои тридцать семь Марк по-прежнему сорвиголова и боль семьи. Недаром имя означает “молоток”. Повернувшись, Лия видит, как сын открывает холодильник и, далеко запрокидывая голову, залпом выпивает остатки боржома.
- Ты бы сказала, что у тебя ничего нет, как всегда, я бы вчера вечером в маркт[8] зашёл.
Марк, после Воссоединения поживший в Мюнхене, Берлине, Вене, Цюрихе, ещё чёрт те где и, в конце концов, вернувшийся в Москву, восточных россиян называл “мужиками” и при любом удобном случае подчёркивал свою немецкость, хотя мать приучила его в своём обществе говорить по-русски.
- Ты бы сказал, что сегодня пойдёшь попозже, я бы сварила компот из яблок или спустилась в магазин и взяла тебе сока.
- Так ты бы снова взяла апельсиновый, от которого ещё больше пить хочется.
Лия никогда не удивлялась тому, что её младший сын был женат четырежды. Вынести его больше получаса в день — испытание. Где-то в Швейцарии жила его единственная дочь — эту внучку Лия видела только однажды, когда сама ездила в холодную высокогорную деревню, где Марк со своей очередной женой (как же её звали-то?) жили чуть ли не в сарае. Они говорили — так чувствуешь себя ближе к природе: воду брали из какого-то ручья, готовили на углях, правда, бельё стирали в прачечной, куда Марк исправно ездил на мотоцикле, прикрепив к сиденью увесистые пакеты. Девочку назвали Софи, и говорить её учили преимущественно по-французски, потому что мать была не то из Женевы, не то из Лозанны.
- То, что мясо осталось, это дело! — Марк вытаскивает запечённую свинину, которую он может есть тоннами. Кухню наполняет шелест фольги.
- Какая свинина на завтрак? Кашу не будешь, что ли?
Марк мотает головой.
- Будь жива бабка Эльза, она сегодня начала бы готовить кислую капусту. Вони было бы на весь дом!
Лия морщится, будто почувствовала тот самый запах кислой капусты, который когда-то был частью её жизни. Она и сама терпеть не могла это исконно немецкое блюдо, которое раз в неделю, по заведённому расписанию, готовила свекровь. То ли дело штрудель с черничным вареньем! А вот кашу Эльза не признавала. Лия всегда варила её сама. К каше она привыкла с самого детства. А ещё к супу — этот кусочек русского, судя по всему, проник в её дом благодаря всё той же тёте Ане. Мама всегда готовила ей куриный бульон, суп с клёцками и реже — борщ. Для него нужен был особый кулинарный талант, который Лия так и не сумела в себе развить даже после полувека жизни в Москве. Другое дело — овсянка…
- Ты овсянку, что ли, опять приготовила? — Марк подходит к плите, поднимает крышку кастрюли и, хмуря светлые саксонско-вестфальско-латышские брови, опускает назад.
- А ты, наверное, хотел кукурузную?
Марк хмыкает, возвращается к столу, кладёт телефон рядом с тарелкой и аппетитно, облизывая измазанные жиром пальцы, уплетает свинину. В отличие от старшего сына, которого попробуй накорми, младшему только подавай. Вот и вымахал почти на голову выше Глеба, волосы отрастил до плеч — в общем, видок, как из девяностых… Лия достаёт тарелку и накладывает себе овсянки. Садится напротив сына. Едят они молча — общих тем у них мало. Она зачерпывает кашу и смотрит в окно. Там виднеются кроны лип, между которыми, в самом низу, угадывается дорожка, ведущая через двор наискосок. Бескудниково. Бывший пригород, название которого немцы так и не научились выговаривать, поэтому назвали его Граувальд[9]. Лес здесь, может, и был когда-то, но сейчас от него осталась разве что узкая полоса полукруглого бульвара с каштанами и кое-какие посадки вдоль железной дороги. К свисту проходящих за соседними домами электричек Лия долго не могла привыкнуть — просыпалась среди ночи от стука колёс. Проклинала себя за то, что согласилась на квартиру около крупной грузовой станции — уж лучше было постоять в очереди ещё пару лет — и тогда, возможно, был бы шанс поселиться где-нибудь у канала Москва — Волга, на Северо-Западе, который в имперские времена считался лучшим районом вермахтовской Москвы.
Когда-то это была финская зона оккупации, и потом, в путеводителях, побережье канала даже называли “Малой Финляндией” из-за обилия сосен и песчаных пляжей. А на той стороне, в Тушино, которое финны называли на свой манер Туусина, до сих пор сохранились добротные деревянные коттеджи, выкрашенные в красный цвет. До пятьдесят третьего года неарийцам запрещалось там селиться, потом, после первой волны денацификации, за каналом стали потихоньку давать жильё благонадёжному среднему классу: врачам, учёным, чиновникам, но — только членам Социалистической Немецкой рабочей партии, из названия которой после смерти Гитлера выкинули приставку “Национал-”. “Финские дома”, — говорили в народе, но Лии казалось, что уж лучше жить вшестером в двухкомнатной квартире и в самом центре, чем в деревянном доме на выселках. И они с Отто и двумя детьми терпеливо ждали квартиры в Граувальде почти десять лет, снося очередь в ванную, второй холодильник в коридоре и придури свекрови, возомнившей себя львицей немногочисленного клана. Неработающая мать двоих детей Лиене больше всего времени там проводила на кухне, стуча ножом по доске, перемешивая суп и намывая посуду…
У Марка “крякает” телефон, и он, наскоро облизав пальцы, кидается к экрану и что-то пишет.
- Я с работы уволился… — доедая последний кусок свинины, говорит Марк.
Лия глотает остывающую кашу и пожимает плечами. От младшего сына эту фразу она слышала уже раз пятнадцать — в основном, конечно, по телефону или скайпу, а теперь вот — за этим спонтанным завтраком на шестиметровой кухне.
- И что будешь делать? — облизнув губы, спрашивает Лия.
- В Новосибирск поеду.
Лия хмыкает, встаёт из-за стола и ставит тарелку в раковину.
- А почему не в Петропавловск-Камчатский?
- Потому что в Новосибе предлагают больше.
Ему всю жизнь не сиделось дома. Целыми днями гонял сначала на велосипеде, затем — на мотоцикле. Лия места не могла найти, когда ждала его. Она почти привыкла к мысли о том, что однажды младший сын разобьётся насмерть, но он каждый раз возвращался, наскоро делал уроки, включал музыку в комнате, отчего начинал дрожать пол. А если было что-то нужно — починить мотоцикл или достать билеты на концерт, — Марк готов был стены ломать. И всё время находил то, что Лия могла искать месяцами: спицу для вязания, закатившуюся между половиц, кольцо, оставленное где-то на кухне, паспорт, который она положила на свежую газету. “Найти можно всё!” — повторял он. Ему бы сыщиком стать, только вот университет он так и не закончил.
- И что ты там будешь делать, в этом Новосибирске? Опять мусор на свалки возить?
- Зачем? Крановщиком берут, небоскрёбы строить.
- Дались тебе эти небоскрёбы! Лучше машины иди чинить. На этом ты, по крайней мере, точно собаку съел. А то поработаешь пару месяцев — и снова дурака валяешь.
- Можно подумать, ты в жизни очень много работала…
Лия достаёт извечный заготовленный козырь.
- У меня был муж, который обеспечивал семью. А я, как ты помнишь, занималась вами двумя. И из кухни не вылезала, как проклятая. Да ещё выслушивала наставления вашей бабки, из которых не всё понимала. Она же всё время шепелявила…
Марк зевает.
- Машины чинить — это не работа. Баловство какое-то. Для себя я ещё могу поковыряться во всех этих внутренностях — чего там ковыряться-то? Проще пареной репы. Но каждый день я этим точно заниматься не буду. Так что поеду в Новосиб небоскрёбы строить!
- Их там не хватает, что ли?
- Небоскрёбов много не бывает…
О Новосибирске Лия имеет исключительно “плакатные” представления — никогда там не была: топорщащиеся стеклянные высотки на берегу широкой реки, пересекающиеся под прямым углом проспекты — такая уменьшенная версия какого-нибудь Нью-Йорка или Гонконга.
- Это ты всё время на верхотуре будешь?
- На высоте! Буду сидеть высоко!..
- Ну-ну… И холод, небось, собачий…
Сибирские морозы. Ими в своё время пугали жителей благополучного Вермахта, рассказывая страшилки о Советском Союзе, который из-за вмешательства американцев не добили, но хотя бы выдавили за демаркационную линию “Архангельск — Астрахань”. Лия складывает в раковину тарелки, тянется рукой к электрочайнику и нажимает кнопку. Чайник просыпается и начинает урчать. Марк, зажав в руке телефон, снова что-то строчит. Как там и что устроено, в этом маленьком тёмном экранчике, который помещается в ладонь, для Лии до сих пор — тёмный лес.
- И когда ты едешь в Новосибирск?
- Завтра. Хотел на машине, но пока тут её оставлю, у тебя под окнами, а потом через месяцок как-нибудь её перегоню. Так что пока лечу стыковочным рейсом через Сургут.
- Зачем через Сургут?!
- Так дешевле. Поторчу в аэропорту четыре часа, кино какое-нибудь посмотрю, потом ещё полтора часа — и я в Новосибе.
- У мужиков…
- Мужиков и здесь теперь хватает — понаехали со своего Востока…
- По-моему, все как раз понаехали туда — или в Южную Москву…
- Вот и я, пожалуй, понаеду. Может, мне так понравится, что я и сам мужиком стану, а?
- Пора бы…
Лия ставит перед собой заварочный чайник и насыпает туда ровно четыре ложки чая. Воду, конечно, лучше кипятить “белым ключом”, по старинке, на плите: выключать газ, когда только-только начали появляться маленькие пузырьки. Если пошли большие — вода перекипела. Там, на рижской квартире, покойный отец выливал и выливал “перекипевшие” чайники, затем снова ставил воду кипятиться, так что чая можно было ждать полдня. Но это был чай! Не то что пакетики, которые, как тряпка… При всей своей консервативности Лия всё-таки выбросила старый сгоревший чайник с носиком и купила электрический. Так что с “белым ключом” теперь сложнее. Но традиционной заварке без всяких пакетиков она по-прежнему верна. Заливаешь её кипятком — и вот она, душистая белая пенка, почти как на молоке…
- Женишься на сибирячке, будет у тебя, наконец, нормальная семья, как у людей…
- С сибирячкой — это вряд ли…
- Почему это?
Лия ставит на стол чашки с чаем и, чуть наклонив голову, смотрит на своего тридцатисемилетнего сына. Видит в нём, хоть и немного потускневшие, но всё те же арийские черты, что и на фотографиях 1990 года, когда в умирающем Рейхе ещё принимали в Рейхсюгенд. В том зале все стены были увешаны снимками вот таких же юных арийцев в форме, начиная ещё с гитлеровских времён, когда организация называлась Гитлерюгенд. И вот там, в запахе отутюженных галстуков, десятилетний Марк был настолько органичен, что Лие вдруг стало не по себе. Впрочем, через каких-то пару месяцев всё это уже не имело ни малейшего значения.
- С сибирским менталитетом я точно не уживусь. Глеб с Маринкой — тому доказательство.
- Глеб с Маринкой друг с другом отлично уживаются!
- Я бы поспорил… — запнулся Глеб, — Всё, что ты можешь, — это привести мне в пример старшего брата.
- А чем плох его пример?
Пауза.
- С Маринкой мне бы с ней точно ужиться было невозможно…
- Тебе и со швейцарским менталитетом невозможно. И с немецким, и с финским, и с… какой у тебя там ещё был?
- Хо-хо! — Марк картинно усмехается и шумно отхлёбывает чай. Лет двадцать назад Лия за это иногда била его по губам. Но нехитрые материнские меры воспитания и здесь оказались тщетными. — Ты не путай божий дар с яичницей!
- Интересно, что здесь божий дар, а что — яичница? — Лия пробует чай и сама вдруг издаёт громкий хлюпающий звук.
- Восток есть восток, — театрально пожимает плечами Марк, — У них история-то началась максимум позавчера. Я не говорю про Китай или там… Японию какую-нибудь. Но вот, сколько лет Новосибирску?
- Какая разница?
- Нет, ну вот сколько, как ты думаешь?
- Да откуда я знаю?! Лет сто пятьдесят, наверное…
- Сто двадцать четыре. А Бремену — тысяча двести.
- Вот и езжай в Бремен! Чего в Бремен-то не едешь? Там что, не нужны строители небоскрёбов?
Марк морщится и снова шумно отхлёбывает чай. Небоскрёбы в Бремене — это всё равно, что пальмы в Мурманске. И хотя в Бремене Лия не была, ей прекрасно известно: это маленький провинциальный город некогда огромной Империи, знаменитый, главным образом, своей сказкой. Но, кроме сказки и худо-бедно сохранившихся старинных кварталов, подпорченных унылой вермахтовской застройкой, там больше нет ничего интересного, и люди наверняка уезжают оттуда — в Берлин или хотя бы в Гамбург, где есть работа и какие-то перспективы… А сказка хорошая. Лия помнила, как в школе заставляли учить её чуть ли не наизусть, ведь это — “типичный немецкий фольклор”… Хотя какой же это фольклор, если у него есть авторы? А мультфильм какой шикарный! Если что и умели в Вермахте делать хорошо, так это мультфильмы. Лия отводит глаза в сторону и видит перед собой трубадура в расклешённых джинсах, блондинку-принцессу в мини-юбке, осла в чёрных очках, хлопающего в ладоши…
- В Новосибирске я вряд ли задержусь. Подзаработаю денег — и снова куда-нибудь на запад. На западе душевнее…
- Запад, как известно, дело тёмное, — Лия ловит в своём голосе издевательский тон, — Причём настолько тёмное, что не разглядишь.
- Только не надо снова говорить про Глеба, который “отлично устроился в южной Москве с женщиной с Востока”.
- Я была бы счастлива, если бы ты хоть однажды устроился с какой-нибудь женщиной с Востока.
- Устраивался, и не однажды! — запрокинув чашку, Марк допивает остатки чая и со стуком ставит её на стол. — Они все какие-то скучные… Даже не то чтобы скучные… Я не знаю, как объяснить. Они все думают, что мужчина должен ей золотые горы, яхты, дома с подземными гаражами…
- Восточные мужчины всё это могут… У них нацизма не было.
- Начинается… Нацизма и у нас нет сто лет в обед.
- А на заработки до сих пор ездят в Сибирь, а не в Вестфалию…
- Дед Генрих бы тебя сейчас не понял…
- Думаю, что понял бы, в отличие от вашей бабки. Насколько я знаю, он и по-русски понимал отлично!
- Восточные женщины нас тоже плохо понимают. Для них мы — дикари, “гастарбайтеры”. Они до сих пор именно так к нам относятся, как относились двадцать — тридцать лет назад.
- И правильно относятся! А кто же мы?
- Мы вообще-то — великая нация.
За окном, где-то во внешнем мире, слышится свист электрички и затем стук колёс: тук-тук, тук-тук… Говорят, до того, как Граувальд поглотил город, сюда ездили за брусникой и грибами — выходили на станции Дегунино, которая тогда была полустанком Шлухт[10], и прямо у полотна начинались болота. Брусника здесь была крупная, чуть ли не с вишню, и сладкая, словно и не брусника вовсе… От кого Лия всё это слышала? От Арви с четырнадцатого этажа, который жил здесь ещё в деревенские времена и, кажется, знает всё про Москву с самого раздела. Этот несчастный старик, с виду напоминающий гнома, последнее время вызывал у Лии неподдельную жалость.
- Великая — кто ж спорит! Гёте — наше всё! И Бах с Моцартом… Хотя нет, вру! Моцарт — австрийский!
- Да наш он, наш! И Австрия тоже наша!
- Гитлер тоже так считал…
- И правильно считал!
- Вот этого ты при мне не произноси. — Лия говорит вкрадчиво и немного понижает голос, — Ещё мне нациста в доме не хватало!
- А у тебя и нет в доме никакого нациста. Просто Гитлера сильно задвинули в последнее время. Только и говорят про репрессии и про Холокост. Холокост холокостом, а страну-то из руин он поднял…
У Марка звонит телефон. Прервав разговор, Лия уходит в зал. Так она с самого новоселья привыкла называть прямоугольную комнату, в которой всегда недоставало тепла и света, потому что окно выходило на север. Если сделать ещё пару шагов по короткому и узкому коридорчику, можно попасть в спальню. Спальня крохотная-прекрохотная — примерно такого же размера, как чулан на родительской даче в Дуббельне. Зато выходит на юг, именно поэтому здесь сначала была детская. Парни тут жили вдвоём, их кровати стояли напротив, а на стене как висели, так и висят вот эти часы, правда, они давно не ходят.
Лия садится в кресло и, опираясь о подлокотник, прикладывает ладонь ко лбу. Голова болит третий день подряд, потому что давление скачет туда-сюда. Сегодня жара, а до этого недели две — то дожди, то туманы. Такого холодного лета Лия что-то не припомнит. Арви недавно тоже жаловался на головную боль. Вообще, в последнее время он стал довольно часто попадаться на лестнице. Лия даже подумала, не следит ли он за ней. Но что могло понадобиться от неё старому финну, который остался в Москве со времён оккупации? Когда-то здесь был финский сектор, а там, за железной дорогой, — итальянский. В отличие от немцев, владевших центром, финнам и итальянцам достались в основном северные окраины и пригороды, а юг оставался за американцами, которые затем вернули его русским.
- Голова болит? — Марк появляется на пороге через несколько минут, скрипя половицами. — Выпей таблетку, головную боль нельзя терпеть!
Если бы кто-нибудь сейчас случайно увидел эту сцену со стороны, подумал бы: какой заботливый сын! — размышляет Лия, не отнимая ладонь ото лба.
- Принеси мне воду и лекарство. Таблетки лежат на холодильнике в соломенной миске.
Через минуту Марк протягивает стакан и таблетку на ладони. Вода тёплая, противная, отдающая каким-то болотом: отстаивай — не отстаивай. Хотя не так давно объявили, что во всей Москве воду можно пить из-под крана, Лия всё равно предпочитает минералку — тот же боржом, который жадно выхлебал Марк.
- Знаешь что, езжай сегодня, — говорит Лия, проглотив таблетку, — Рейсов в Сургут, наверное, как грязи.
- Не уговаривай: уеду прямо сейчас. Только сначала не в Сургут.
- Езжай куда угодно! — машет рукой Лия, ставя чашку на журнальный столик — старый, скрипучий, с расшатанными колёсиками. Отто достал его где-то по большому блату, и для своего времени это была почти музейная вещь, каких не водилось в панельных клетушках Граувальда.
- В Рязань поеду. Маринка выручить просила.
3
Дорога до Рязани — ровная, прямая, как настоящий сибирский автобан. Заправки, развязки, снова заправки…
- Сделали, наконец, в этом году, — Марина перестраивается в левый ряд и лихо идёт на обгон. — Мы здесь в прошлом году были на съёмках — я помню, у меня все кишки отбиты были: тынц-тынц — ямы одни. Пипец какой-то!
Двадцать семь лет Воссоединению, сто лет Революции. Целые десятилетия здесь мало что менялось, разве что с лошадей пересели на колымаги и трактора. Марина пытается представить, кем была бы, живя она в тысяча девятьсот семнадцатом. Умела бы она управлять лошадью? Умела бы хотя бы читать? Но совершенно точно она была бы за царя. Кто знает — не случись в стране коммунизма, может, и нацизма потом не случилось бы, и не было бы этого водораздела между Западом и Востоком, который за сто лет так и не смогли стереть?
Сон уже почти совсем отступил. К тому же, помогает жвачка. Марина жуёт её с удовольствием, время от времени пытаясь, как в детстве, надуть пузырь.
- Ты слишком-то не гони, а то сейчас взлетим! — Глеб с опаской смотрит, как позади остаётся фургон, автобус, ещё один фургон и легковушка. Только после этого Марина возвращается в правый ряд.
- Спокойно, панику засовываем в штаны!
- Я уже засунул! — Ваня подаёт с заднего сидения голос.
- Молодец, сынуль! Только я тебе говорила — в боковое стекло не смотри, ты помнишь?
Ваня кивает и проглатывает слюну. В свои семь лет он ещё ездит пристёгнутым. Его кресло обычно ставят посередине заднего “дивана”, чтобы он смотрел в лобовое стекло. Иначе придётся отмывать весь салон — это уже несколько раз проходили. Сашке — хоть бы хны, даже после той аварии. С Сашкой мёртвую петлю делай. Вот сейчас прилипла и смотрит в боковое стекло — может полдня смотреть — и ничего.
- Рыбное… — бормочет она, — Тут что, рыбы много?
- Рыбы много будет под Астраханью, — отвечает Марина и, щёлкая жвачкой, снова идёт на обгон, — Сань, поправь Ваньке ремень, а то я отсюда вижу, что он у него перекрутился.
- Не называй меня “Саня”! Я терпеть этого не могу! — огрызается Сашка и тянется к Ваниному ремню.
Сегодня утром Марина проснулась раньше будильника. Без скольки-то пять уже светлым-светло, ведь страна теперь всегда живёт по зимнему времени. Глеб спал, и притом крепко — не елозил, не ворочался с одного бока на другой и не скрипел зубами. Это означало, что заснул он совсем недавно. Несмотря на несусветную рань, было понятно, что и сегодня предстоит жара. И если для Глеба с его прибалтийскими корнями это было мучением, то Марина от жары не страдала. Видимо, давали о себе знать дед с бабкой по матери — донские казаки, бежавшие от войны на Восток и осевшие там, где теперь на карте красуется жирный кружок с названием “Астана”. Поняв, что больше не заснёт, Марина стала рассматривать лицо, которое последние двенадцать лет видела каждый день. Волосы у Глеба продолжают редеть — лоб стал ещё немного выше, а черты лица как будто заострились. Под глазами — мешки, хотя кожа вроде бы упругая и светлая. Вполне себе ариец, если бы только волосы чуть светлее. Впрочем, Марина прекрасно знала, что, в отличие от своего младшего сводного братца, Глеб никакой не ариец. На одну половину латыш, на другую — татарин, не просто азиат, а кочевник, правда, родного отца он в глаза не видел. Это — один из болезненных семейных эпизодов.
- Куда ты перестраиваешься! — вскрикивает под боком Глеб. У Марины невольно дёргается рука, но она удерживает руль и возвращает машину в полосу.
- Вот сейчас сядешь и сам поведёшь. А я тебе буду под руку говорить: “впереди грузовик!”, “впереди камера”, “впереди то, впереди сё!”. Как мужики паниковать любят — я просто фигею!
- Ты за рулём, а не в своей эфирной аппаратной! И сзади тебя — двое детей. Разницу просекла?!
Лёжа в постели напротив него сегодня утром, она ещё раз спросила себя и сама ответила “да”. Об этом пока никто не знает, кроме них двоих, и они поступают, как надо: едут в свой последний совместный отпуск, чтобы там, в низовьях Волги, обо всём рассказать сначала детям, а затем и всем остальным. Вчера, в супермаркете, Марина, конечно, не удержала себя в руках, и сейчас ей было стыдно. Легко взрываясь, она так же легко и отходила. Двенадцать лет брака. Первые два года — съёмная квартира в Северной Москве, в Метрогородке, под плоской и временами текущей крышей девятиэтажки, трамвай с табличкой “Детский санаторий” на лобовом стекле, который, слава богу, ходил по выделенке, новорождённая Сашка, ревущая на раскладном диване.
А ещё — свекровь… Благообразная латышка, тоже светловолосая, как арийка. Улыбаясь, она показывала едва ли не все свои ровные белые зубы. Видимо, улыбку Глеб частично унаследовал от неё. И эта благообразность поначалу просто сбивала с толку, а затем начала раздражать. Марина думала, что свекровь следит за ней двадцать четыре часа в сутки, оценивает каждое её движение, каждый поступок, а улыбается всё презрительнее и не очень-то пытается это скрыть. Лыбится и смотрит в окно, запахивает плащ, раскрывает зонт…
Северная Москва всегда казалась дождливой, может быть, потому, что именно такой Марина увидела её в самый первый раз. Она прилетела в Шереметьево — уже через несколько лет после Воссоединения, — в этот некогда главный аэропорт гитлеровской Москвы. В отличие от южномосковских Внукова и Домодедова, сюда не ходили электрички, поэтому добираться пришлось по серому загородному шоссе с мокрыми обочинами, вдоль которых плохонькие деревянные домишки чередовались с двадцатиэтажными “мастодонтами”. Дождь лил почти все дни, несмотря на то, что было лето. По Красной площади — бывшей Фюрерплац[11] — разгуливали толпы туристов под зонтами. Спустившись вниз, к реке, Марина уткнулась в кусок колючей проволоки, оставленной вдоль набережной. “Московская стена”, — прочитала она, задевая своим зонтом сразу несколько чужих, — “1961 — 1989”. А потом поднялась на мост и зашагала на юг, на тот берег, который знала довольно хорошо, потому что несколько раз приезжала туда в детстве. Дождь не прекращался, и тут у неё как назло сломался зонт. Вымокшая, она стояла на мосту и ёжилась.
“Лета у нас в этом году нет”, — услышала она с собой рядом женский голос.
Невысокая полненькая северянка в очках под капюшоном.
“У вас, на Востоке, теплее. До вас не доходят западные ветра. А к нам они несут дожди. Через Петер. И всё перемешивается: холод на западе с жарой на востоке. Это называется «западный перенос»…”
Марина замешкалась, размышляя, что бы ответить, но северянка уже сорвалась с места и засеменила вперёд, к своему берегу, и её серый плащ почти слился с дождём. Марина решила, что стоит попробовать здесь пожить — хоть на том берегу, хоть на этом.
Лет через десять после того дождливого дня они с Глебом и годовалой Сашкой переехали в Ясенево. В дом, стоящий почти на том месте, где когда-то проходила граница Третьего Рейха и крохотного анклава побеждённой России. Баскетбольное кольцо во дворе, новая машина…
Марина чувствует резкий толчок, и на табло загорается значок “ошибка двигателя”.
- Ох, ё… — она не слишком-то боялась материться в присутствии детей. Машина дёрнулась, и внутри что-то застучало и затарахтело.
Ещё несколько толчков — и они на обочине. Фары мигают, будто гирлянды на новогодней ёлке. Глеб сидит рядом бледный, как кусок ватмана. Зачем-то вцепился в ремень. Если он в чём-то и любит скорость, то только не в езде. Когда он садится за руль, Марина чувствует себя инструктором, которая следит за очень усердным и ответственным учеником, но потом откидывается назад и засыпает.
- Приехали, — кряхтит Глеб, вылезая наружу.
Только девятый час утра, а от асфальта поднимается духота, и солнце вовсю шарашит сквозь тонкие листья берёз, торчащих у обочины. Марина хлопает дверцей, выплёвывает жвачку и поднимает капот.
- Уровень масла вроде нормальный.
Глеб усмехается и закуривает. Привычка, которая всегда нравилась Марине, теперь вдруг кажется отвратительной.
- Ты ещё дворники проверь. Наверняка главная проблема в них…
- Может, ты не будешь курить при поднятом капоте?!
- И ты сразу поймёшь, в чём дело?
- Ну а ты не хочешь разобраться?! Хоть бы раз, а то чуть паника — сразу за сигарету!
- Сигарета — фигня. Главное — за телефон взяться. Я бы не терял времени и вызвал аварийку. Мы тут сами всё равно по-нормальному не разберёмся.
Честность — это, безусловно, та черта Глеба, которая заставляла его уважать.
- Марк недаром говорил, что нам пора менять машину.
- Если бы мы их меняли с такой же частотой, как Марк, нам бы пришлось жить на съёмной квартире.
- Думаю, скоро итак придётся…
- Мам, у нас привал? — Ваня кричит через опущенное стекло, стремясь вырваться наружу.
- Посиди ты спокойно хоть немного! Не видишь — мама мотор проверяет! Сашка одёргивает брата, который пытается вылезти чуть ли не в окно.
За дочь, конечно, беспокоиться не стоит, — недавно решила Марина, — она поймёт родителей, в этом можно не сомневаться. С Ванькой будет сложнее. Он всё “мам” да “мам”, но к отцу очень привязан. Так же рассеян и временами не по возрасту колюч… Марина понимает, что уже пару минут смотрит то на измеритель уровня масла, то на поднятый капот.
- Мам! — кричит Ваня — ему, наконец, удалось выбраться из машины, и он со всех ног бежит в Марине, — А мы поедем дальше? Мы не будем возвращаться домой? Я не хочу домой!
- С дороги отойди, — спокойно, но сурово говорит Марина. Точно таким же тоном она говорит: “первая камера!”, “мотор шапка!”, “тридцать секунд до конца сюжета!” — С дороги отойди, я сказала! К отцу отойди!
Глеб отшвыривает сигарету в придорожную канаву и протягивает Ване руки. Когда сын был младше примерно вдвое, он жить не мог без того, чтобы отец не поднимал его “высоко-высоко”, к самому потолку, хотя Глеб — отнюдь не каланча, всего каких-то метр семьдесят шесть. На своих широких псевдоарийских плечах он таскал Ваню по всему дому, а тот хватался за люстры, дверные проёмы, антресоли, — всё, что попадалось на этом верхнем эшелоне. Сейчас, пока Марина выискивает в телефоне номер местного эвакуатора, он тоже хватает отца за шею, но Глеб на провокацию не поддаётся. Пока Марина ведёт переговоры с аварийкой, Ваня переключает внимание на новый объект.
- Пап, а это кому памятник?
- Жителям Рязани, которые защищали город от Гитлера.
- А зачем?
- Ну… как это зачем? Они не хотели, чтобы Гитлер их завоевал.
- А он всё равно завоевал, да?
- Завоевал…
- А зачем?
- Ты писать не хочешь? Вон, иди за берёзу, пописай.
Перескочив канаву, Ваня скрывается за берёзой. Мимо с рёвом и грохотом проезжает фура, так что, кажется, началось землетрясение. Марина закрывает капот. Фары мигают и издают при этом какой-то еле слышный звук. Саша вылезает из машины, молча подходит и становится рядом.
- Аварийка сказала, приедет в течение сорока минут… Тем, кто проголодался, предлагаю пикник на обочине. Вон, Ванька уже устроился под берёзкой…
То, что идея, мягко говоря, не фонтан, все понимают, как только перелезают через придорожную канаву. Оказывается, что под берёзами, в лёгкой тени, полным-полно комаров и какой-то мелкой мошкары. Такая водится на топких сибирских болотах, куда без москитной накидки вообще лучше не соваться. Они всё же вынимают наспех сделанные вчера вечером бутерброды, достают бутылки с водой.
“Мы сломались”, — пишет Марина, размахивая вокруг себя другой рукой с бутербродом. Марк отвечает почти сразу:
“За рулём была ты или Готтлиб?”
- Пап, так зачем Гитлер Рязань завоевал?
- Он не только Рязань завоевал…
“Я Ваню посадила, если тебе так интересно”.
- А что ещё?
- Он почти всю Европу завоевал и огромную часть России — до самой Волги.
- А зачем?
- Может, ты лучше с чёрным хлебом возьмёшь, не хочешь?
“Вы хоть до Рязани-то доехали?”
- Пап, а это ведь настоящие пушки? — вступает с набитым ртом в разговор Сашка.
- Конечно, настоящие!
“Почти. Осталось метров триста”
Марина поднимает голову и смотрит на памятник: солдаты, взявшись за руки, выступают в сторону запада. Над ними — купол православной церкви. Перед ними, на широком постаменте, — три зенитки военных времён.
- Пап, а Гитлер Сибирь тоже завоевал? — не унимается Ваня
- Сибирь не завоевал. Американцы помешали.
Глеб снова закуривает, и до Марины доносится табачный дым. Теперь она отмахивается не только от комаров, но ещё и от него. Курить ей пока не хочется.
“Капот открывала?”
- Мама, а Симбирск Гитлер завоевал?
- Нет, — машет рукой Марина, — Я разве тебе не рассказывала?
- Симбирск тоже американцы завоевать не дали, — добавляет Глеб.
- А почему?
- Они не хотели, чтобы Гитлер завоевал Россию.
- Почему?
- Потому что иначе он потом бы и их завоевал…
“Я уже вызвала аварийку. Ждём…”
До Рязани Марк “долетает” часа за два с половиной. Выскакивает из своего внедорожника — весь такой лохматый и светлобровый. Только тёмно-болотного мундира с фуражкой не хватает. “Оккупантик”, — думает Марина, и ей вдруг становится смешно. Она сидит на добротной деревянной скамейке около автосервиса — такой, какие в последние годы расставляют на пешеходных аллеях и мощёных площадях перед торговыми центрами. Торговый центр — вот он, рядом. Марина отправила туда Глеба с детьми. Мастер сказал — работы тут часа на три. Слетел ремень ГРМ, плюс ещё тормозные колодки, плюс покрышки. Всё это вроде бы не так долго, но заказов сегодня много, вы поймите, у нас небольшая очередь и всё такое… Подойдя, Марк чмокает Марину в щёку.
- А Готтлиб где с детишками?
- Попкорн едят. Или на каруселях катаются… — она кивает на громаду магазинов, где у самораздвигающихся стеклянных дверей теснится длинный ряд сверкающих на солнце тележек, — Ты на самолёте, что ли? У твоего джипа вместо колёс крылья?
- Хо-хо! На мотоцикле было бы быстрее…
Марк подсаживается рядом и ещё раз чмокает Марину. Она усмехается.
- Тебе чего так весело?
- А чего мне, плакать, что ли? — она закидывает ногу на ногу, обнажая загорелую щиколотку. — Я так и не поняла, ты завтра едешь в свой Новосиб или опять передумал?
- Пока не передумал, но у меня ещё есть на это время, — жеманно улыбается Марк.
- Что хоть за контора?
- Одна из крупнейших строительных контор Восточной России, — сказочно шепчет он.
Марина хмыкает.
- И как ты нашёл вакансию? На сайте у них, что ли?
- Нет. Для начала я нашёл нужных людей, которых мне рекомендовали. А нужных людей найти сейчас не проб-ле-ма! — отчеканивает он.
Просто какая-то сцена из бандитского сериала девяностых. Марина не удивилась бы, если бы в следующую секунду он вынул из-за пазухи пистолет.
- Тебе так охота поработать на стройке? Ты этого ещё не пробовал?
- А тебе совсем не охота попкорна?
- Неа… — Марина зевает в голос и при этом широко расставляет руки в стороны.
- Ну, рассказывай: как у вас прошло утро?
- Мы проснулись хер знает во сколько, вымыли головы…
- Так…
- Спокойно: я не успела. Вымыл Готтлиб и дети. Я-то и так могу перетоптаться… — она мотает головой и запускает руку в волосы, как в рекламе шампуня.
- Особенно на скорости сто двадцать.
- Пару раз доходило до ста сорока. Готтлиб нервничал.
Марк усмехается и тоже запускает руку в свои густые светлые волосы, отдающие рыжиной.
- Я давно говорил, вам надо менять свой драндулет.
- Не хочу я менять драндулет! У меня с ним приятные воспоминания связаны.
- Хо-хо! — смеётся Марк на всю громкость, Марина достаёт сигарету, чиркает зажигалкой и дымит, — Это мне тогда нужно было бы коллекцию собирать всякого старья на колёсах. Пойдём, посмотрим, что они там наловили в твоём душевном драндулете!
Выясняется, что колодки и покрышки (кроме единственной) выдержат ещё не одну сотню километров, так что мужики, ковыряющиеся под Марининой машиной, после наведённой Марком ревизии ощетиниваются и начинают говорить сквозь зубы.
- Коробка передач у вас тоже на ладан дышит. Ещё немного — и… — первый мужик цокает языком и, прищурясь, склоняет голову.
Второй работает молча.
- Ха, конечно, она же ниже пятой вообще никакую передачу не признаёт. Только что не трогается с неё! — подмигивает Марк.
- Вам её нужно хотя бы отрегулировать! — вздыхает мужик так, будто перед ним — больной с газовой гангреной.
- Регулируйте! — машет рукой Марк, — А то она до Астрахани не дотянет.
- До Астрахани? — усмехается первый, — Смело! Я бы и до Тамбова не отважился. Второй молчит, возясь с какими-то инструментами.
- Она — девушка рисковая. Ей и до Байкала не слабо.
- До Байкала и мне было бы не слабо, — мужик вытирает рукавом лоб, — По их дорогам можно хоть босиком.
- Я вам тут не слишком мешаю? — Марина складывает руки на груди и делает несколько шагов.
Если бы у неё были туфли на каблуках или шпильках, на весь ангар раздалось бы “цок-цок-цок”. Но на ней — оранжевые кроссовки, которые лишь поскрипывают, когда она наступает на гладкие бетонные полы. Кажется, крикни ей “старт!” — и она пробежит километров сорок и ничуть не устанет. Только поправит чуть растрепавшиеся волосы.
- До Астрахани я почему-то так и не добрался, — Марк достаёт из кармана резинку и собирает волосы в хвостик.
- Левый берег симпатичный, правый — дерьмо! — подаёт, наконец, голос второй. Всё так же сквозь зубы, повернувшись спиной к Марку.
- Главное — рыба есть, — вскидывает голову Марина, — Глебу другого, по-моему, не нужно.
- Ты рыбачка, я рыбак… — бормочет Марк, — А что, разве Астрахань была разделена?
- Не была она разделена, — кряхтит второй, — Просто на левом берегу деревни были, которые после Воссоединения “пристегнули” к городу. У меня тётка там жила. Как стояли бараки — так и стоят.
- Может, мне в Астрахань податься, а не в Новосиб? — Марк широко потягивается, — Там хоть тепло, как на Рейне.
- Терпеть не могу ваш Рейн, — морщится Марина, — одни заводы, и половина не работает.
- Хо-хо! — принимает вызов Марк, — А замков ты там не приметила случайно?
- Попался один какой-то по дороге. С обрубленной башней.
Она снова запускает руку в волосы. Глеб когда-то просто млел от её длинных волос, но затем они начали сечься, ломаться, местами седеть, да и просто надоели. Несмотря на Глебовы протесты, Марина всё же подстриглась, и волосы у неё теперь примерно такой же длины, как в старших классах школы.
День разгорается и разгорается, проникая даже сюда, в темень автомастерской. После ледяного июня, с градом, метелями и ураганом, наступившая жара кажется запоздалым подарком. Вот только Готтлиб ноет и ноет третий день подряд. Его бы в Уренгой отправить. В детстве Марина была там один раз. Отец взял с собой в вахтовый посёлок: двухэтажные разборные здания, соединённые коридорами, машины-вахтовки во дворе. В них забирались на высоту человеческого роста. Колеса огромные, в комьях налипшей грязи. В фургоне — скамейки, как в старых автобусах. Сидишь, прижавшись носом к стеклу, и смотришь на все вокруг с верхотуры. “Гитлер бы сюда всё равно не дошёл”, — бормотал отец. — “Увяз бы в болотах, подонок…” За окном было только два цвета: серый и зелёный. Выйдешь — и тебя облепят комары. Отец много лет добывал нефть, после того, как решил забросить семейный бизнес по продаже унитазов. С тех пор он месяц жил дома, следующий — на вахте. Однажды он так и не вернулся, и в Маринину жизнь вошло словосочетание “Другая семья”.
Она вытирает пот со лба, направляется к свету и выходит наружу. Солнце целиком захватило всю площадь со скамейками и тоненькими деревцами в кадках.
- По семье, что ли, соскучилась? — Марк догоняет быстрыми большими шагами.
- Семьи скоро не будет.
- Ого! Ты его уломала или он тебя?
- Я, и притом совершенно случайно.
Марк щурится на солнце, и от этого кажется, будто он улыбается.
- Готтлиба не так-то просто продавить.
- Да я и не старалась особо, — она смотрит на Марка и вдруг начинает хохотать.
Она хохочет и хохочет, обнажая ровные белые зубы, которые не берут никакие сигареты. И ямочки на щеках так и играют, хотя, казалось бы, какие ямочки, когда тебе уже сорок с гаком… Совершенно сбитый с толку, Марк тоже начинает смеяться, но получается как-то неуверенно, будто он играет в школьном спектакле скомороха.
- Ты чего… ржёшь-то? — несмотря на подчёркнуто-задорную интонацию, Марина различает почти детский испуг.
- Да ничего… Вы с Готтлибом и похожи, и непохожи.
Вообще-то Марина никогда не называла мужа Готтлиб. Сейчас она делает это в угоду Марку, и он, конечно, воспринимает это как жирный трофей. В отличие от брата, он не выходил на ринг. Его инструменты — наглость и пофигизм. И ещё какая-то невообразимая лёгкость: сегодня он здесь, завтра — в Новосибирске, послезавтра ещё где-нибудь. Как в сказке про колобка: “Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл…”. Эти его длинные волосы, которые он собирал в хвост… Марина заприметила их ещё в той халупе в Метрогородке, куда он приехал помочь Готтлибу… Глебу с мелким ремонтом. Они за полдня переклеили обои в комнате, но с текущим потолком сделать ничего не смогли. Потом Марк нашёл очередную жену и исчез на пару лет, затем вернулся, когда уже родилась Сашка. Это было уже в Ясенево. Видя перед собой обоих братьев, Марина долгое время и мысли не допускала, что Марк когда-нибудь может потеснить Глеба из её постели. Всё случилось только в начале этой весны, после очередной стычки с Глебом.
“Я вот не рискнул расстаться со своими длинными волосами”, — начал он тогда.
Волосы были явно их семейным фетишем.
- И чем же мы похожи? — допытывается Марк.
Теперь Марина поднимает голову к солнцу и щурится.
- Когда он за мной ухлёстывал, то догонял меня точно такими же быстрыми шагами. Я всё время чувствовала себя так, будто убегаю от него. А я никуда и не убегала. Я просто привыкла быстро ходить.
- Чтобы успеть вскочить в студию и вовремя нажать нужную кнопку?
Марина щурится ещё больше. Она с детства любила это ощущение: подставить лицо под самое солнце, сильно зажмуриться, так, чтобы перед глазами начали всплывать тёмные пятна. Но упрямые солнечные лучи всё равно проникают вовнутрь, заливая всё жёлто-оранжевым светом, такого же оттенка, как персиковый сок.
- В студию я прихожу крайне редко. Мне там особо нечего делать. Если только свет поправить, — Марина сладко зевает, — А вот в аппаратной появляюсь заранее, минут за десять до эфира.
- Ну, хорошо, а чем мы тогда непохожи?
- Готтлиб как-то быстрее дал понять, чего он хочет. Ты же приехал, чтобы сделать мне предложение?
Марк столбенеет, как суслик у норы.
- Мама! Я вытащил динозавра!
Ванькин голос раздаётся совсем близко, и через несколько секунд подскочивший сын тычет Марине в физиономию плюшевым тёмно-зелёным динозавром, больше похожим на помесь осла с крокодилом.
- Боже мой, что это за ужас такой?!
- Это не ужас, это диноза-аврик! — обижается Ваня.
- Мам, он достал нас с этим динозавром! — Сашка подбегает следом за братом, громыхая новым разноцветным браслетом, состоящим из множества переливающихся на солнце колец.
- А с дядей кто будет здороваться?
Брат с сестрой поднимают головы и видят подмигивающего Марка. Сашка встаёт на цыпочки и чмокает его в щёку. Вслед за ней то же самое делает Ваня.
- Быстро долетел! — Глеб подходит последним, держа под мышкой шелестящий бумажный кулёк, суёт его Марине и тут же обнимает Марка, по-мужицки хлопая его по плечам.
Марк выше на голову. Арийское семя дало более рослый всход. Странно, но до сих пор она не обращала на это особого внимания. Братья обнимаются коротко, почти буднично, но Марине кажется, что она просматривает это в замедленной съёмке, и успевает различить: оба блондины, но один светлее, другой темнее, один смуглее, другой бледнее, у одного пальцы длиннее и плечи острее, у другого пальцы короче, плечи — круглее. И хотя Марине всегда больше нравились плавные формы, сейчас она ещё раз понимает: в остроте тоже что-то есть…
- Дорога здесь — что надо! — Марк хехекает всё так же театрально. — Не хуже, чем в вашей Сибири!
- Глеб! Ты зачем опять накупил этой дряни?! — Марина вытягивает из кулька длинную мармеладную змею неопределённого серо-буро-малинового цвета и держит её двумя пальцами, как какого-нибудь дождевого червяка.
- Мама, это анаконда! — кричит Ваня, на мгновение позабыв о динозавре.
- Какая ещё анаконда! Лучше бы фруктов купили каких-нибудь…
- Фрукты испортятся, — подаёт голос Сашка, надкусывая яблоко, которое выудила непонятно откуда, — Нам же сколько ещё ехать? Сутки?
- Сутки — в лучшем случае! — бодро говорит Глеб, — Широка страна моя родная…
- Фу, ёлки! Готтлиб, что за коммунистическая дрянь!
- Глеб меня зовут. Я же не в Берлине или, упаси боже, не на Рейне Лорелею обнимаю.
- Боже тебя любит. Так переводится с немецкого твоё имя, если ты не знал. А чем вам Рейн-то не угодил? Одна Рейн хает, другой тоже начинает… Волга намного лучше? — Марк незаметно подмигивает Марине.
- Так вы тут, я смотрю, уже и про Рейн проговорить успели? — Глеб подмигивает Марку. Тот, как щитом, прикрывается улыбкой до ушей.
- Волга точно лучше! — Марина надкусывает мармеладную “анаконду” и, морщась, добавляет, — Недаром ваш Гитлер её форсировал.
- Согласен! Лучше Волги может быть разве что Сена. В сентябре, когда уже не так жарко. — Глеб достаёт сигарету и вертит в руках.
- В Париж я бы съездила. Была там только в школе. Это было перед самым Воссоединением. И нашим, и французским. — Марина протягивает руку к Глебу, прося сигарету. — Там были какие-то совершенно убитые дороги, ещё хуже, чем недавно в Рязани. И из тротуаров плитка крошилась. Прямо перед Лувром. А чуть ли не у каждой станции метро продавали всякое барахло — на клеёнках или прямо на земле.
- А после Воссоединения там тут же зацвели розы на каждом углу! — усмехается Марк, — Дайте и мне, что ли, потравиться вашими сигаретами!
- Не знаю, не была, — Марина закуривает и снова щурится.
- Зато я там… жил. Несколько раз, — подмигивает ей Марк. Шоколад ихний — дрянь, по сравнению с немецким.
- Зато вина — в самый раз! — Глеб снова подмигивает Марку.
- Я извиняюсь, коробочку передач всё-таки придётся перебрать… А лучше заменить!
Тот самый мужичок из сервиса, у которого в Астрахани когда-то жила тётка. Вынырнул из своего тёмного логова. Марина смотрит на Марка, потом на детей, тискающих динозавра у кадки с деревом, и только потом на Глеба. А затем снова переводит взгляд на Марка. Из зубов у неё торчит кусок мармеладной анаконды, которую она ещё не успела прожевать.
- Мы уехать сможем? — спрашивает она железным голосом. — Сегодня?
- Если менять, то, сможете, конечно. Это максимум три часа.
Марина снова смотрит на Марка. Тот курит, как ни в чём не бывало и сплёвывает на асфальт, словно взрослеющий тинейджер. Затем снова затягивается.
- Меняйте, чёрт с вами! — машет рукой Марина и дожёвывает анаконду.
Вся компания — трое взрослых и двое детей — лениво направляется в сторону аттракционов. Ваня кричит, что он боится. Саша кричит, прося, чтобы Ваня не кричал. Марина думает о том, что она заставляет себя передвигать ноги и ей сейчас так же не по себе, как если бы она шла на сложный экзамен или, упаси боже, на укол. Хотя аттракционы она обожала. В её родном Симбирске отличный Диснейлэнд, на высоком берегу Волги, со скульптурой улыбающегося Микки-Мауса, с подземной рекой, имитирующей ночную Амазонку, с озером, вокруг которого ходит поезд, тянущий старинные вагоны, жёлтые, синие и зелёные, — такие же, как в царской России. А над озером — огромный замок с привидениями. Когда-то он был самым высоким зданием в городе. В Симбирске очень долго не строили небоскрёбов — в отличие от Самары и особенно Казани, где даже был свой Манхэттен и свой Центральный парк. Потом уже, после Воссоединения, небоскрёбами начали застраивать Заволжье, и они разрастались, как плесень в ванной, и Симбирск стал похож на Казань, хотя центр по-прежнему оставался низким, купеческим, с многочисленными пешеходными улицами и памятником Ленину, оставшимся ещё от коммунистов. Единственный во всём Советском Союзе монумент красному вождю, который там, на его родине, после декоммунизации в виде исключения решили не сносить.
Здесь, конечно, никакой не Диснейленд, но американские горки вполне на уровне: длинные, высокие, с несколькими “мёртвыми петлями”, словно гигантская мятая пружина. Чего-чего, а уж этого Марина точно никогда не боялась. Садясь в вагонетку, она впервые в жизни задумалась, почему горки называются американскими. У неё в голове это укладывалось довольно легко: аттракцион в Восточную Россию принесли вместе с американизацией, как и Диснейленды, Макдоналдсы, попкорн в кинотеатрах… Хотя она знала: в Европе такие горки, наоборот, называют русскими — видимо, потому, что крайнее или нечто выдающееся часто ассоциируют с Россией, как, например, русскую рулетку или сибирские морозы.
- Мама, держись крепче! — Ваня иногда любил вести себя так, будто Марина — “непослушная мама”, за которой глаз да глаз.
Перед ними с Ваней, один на скамейке, устраивается Марк. Глеб с Сашей садятся сзади, в следующую вагонетку. Звонок — и понеслось: заставленная машинами парковка, крыша автосервиса, густо-синее небо без единого облачка, рельсы, колёса, снова рельсы. Марина закрывает глаза — и видит, что она опять — маленькая-маленькая, и мама привела её на чердак, где отец ремонтирует крышу, и их светло-кремовый дом кажется таким огромным, с эркером, большой верандой, жалюзи на окнах и гаражом. В дальнем конце сада виден сарай, где мама держит кур, а по утрам заходит с миской, чтобы собрать яйца… Отец улыбается, и над головой у него — такое же густо-синее небо… Открыв глаза, она видит перед собой улыбающееся лицо Марка. Вдруг он показывает язык, и Марина, не задумываясь, отвечает тем же.
- Мама, не показывай язык! — кричит Ваня.
Она оборачивается назад и видит испуганные лица мужа и дочери. Оба вцепились в перекладину так, что, кажется, сейчас её оторвут, хотя ремни здесь — надёжнее некуда, это же американские горки! Расслабиться — и снова закрыть глаза — и летать, летать, летать! А потом, сойдя на землю, ещё долго ощущать лёгкость в ногах, которая, как воздушный шар с горячим воздухом, готова оторвать от земли.
- Готтлиб всегда трусил на американских горках, хоть он и герой ринга, — Марк опять улыбается и заново заплетает хвост, потому что волосы спутались от чудовищного потока ветра. А затем подмигивает Марине.
- Меня зовут Глеб, и я отлично помню, как первый раз ты вышел с этих самых горок с мокрыми штанами!
- Да, но я просто решил пописать. Это была американская горка в Сокольниках.
- Первая в Северной Москве, — вставляет Глеб, вынимая из пачки сигарету.
- Может быть, — улыбается Марк, тоже закуривая. — И ты её боялся, как огня.
- Не знаю насчёт огня, но вот назад я точно не оборачивался, а смотрел себе прямо…
- А я в детстве никогда не задумывалась, почему американские горки — американские, — щурится Марина, чувствуя, что температура растёт. За одну руку её тянет Ваня, за другую — Сашка.
- Их американцы изобрели, — дымит Глеб, — Ещё в 19-м веке.
- Немцы их изобрели! — парирует Марк.
- Да ну? Чтобы привязывать к вагонеткам русских, поляков и евреев? — Глеб подмигивает Марку, и подмигивание получается суровым, вызывающим.
- Чтобы потом строить отличное воздушное метро. Например, в Вуппертале.
- В Новосибирске метро уж точно не хуже, — встревает Марина, которая решила взять на себя роль миротворца, — Скоро сам в этом убедишься.
- Он что, переезжает в Новосибирск? — Глеб указывает на брата большим пальцем.
- Да, он переезжает. Он нашёл там работу, — шумно дымит Марк. — Но сначала он приехал помочь семье старшего брата, который, увы, совсем не разбирается в машинах.
- Семья старшего брата отлично разберётся со своей машиной сама, — Глеб складывает руки на груди крест-накрест, — Так что катись-ка ты в Новосибирск! Прямо на своём джипе.
- Это BMW.
Через пару часов, снова обхватив руль, Марина просматривает этот эпизод у себя в голове так, как обычно просматривает репортаж перед эфиром: останавливая какой-нибудь кадр и размышляя, подходит он сюда или не подходит. Вот голос Глеба стал высоким и тонким, как натянутая тетива, вот Марк отшвырнул сигарету, которую, кажется, выкурил только наполовину. Вот вдруг замолчали дети: стало так тихо, будто в репортаже заглушили звук. Стоп! — сказала Марина и, остановив кадр, применила свои режиссёрские полномочия: заявила, что Марка вызвала она сама и только с одной целью: не попасть впросак в автосервисе. Но теперь вроде бы всё уже на мази и машину скоро обещали вернуть. Так что нужно угостить Марка кофе, и на этом наши дороги расходятся… Нет, вот эта фраза про “дороги расходятся” была какой-то неказистой, слишком уж прямолинейной и произнесённой, скажем прямо, с привкусом отчаяния. А потом все сидели и пили кофе в… Макдаке, потому что он оказался ближе всего, и порции капучино там большие-пребольшие — хоть машину мой. Молча потягивали коричневатое пойло с безразмерной пеной из одноразовых стаканов, молча жевали картофель-фри, куриные наггетсы, какие-то детские кексы и прочую белиберду, от которой потом сводит желудок. Смотрели перед собой — и молчали. Все, включая детей. Марина тоже не произнесла ни слова и вслушивалась в окружавший её со всех сторон макдаковский гул, с выкриками “касса свободна!”, “вам с собой?” и “макчикены закончились!” И при этом вспоминала, как любила в детстве Макдоналдс, с этим неизменным красно-жёлтым клоуном на скамейке около входа, с молочными коктейлями, с “русским салатом”: варёное яйцо, огурец, помидор, майонез. Мама обычно водила их с сестрой в Макдак по субботам, иногда это делал папа, в дни, которые после развода ему разрешалось проводить с детьми. С коктейля и салата начинались выходные: в одну неделю Марина выбирала клубничный, в другую — ванильный, в третью — шоколадный. Верка, которая младше на четыре года, часто повторяла за ней, но потом сама начала разбираться в меню, соусах, игрушках. Марина вдруг понимает, что соскучилась по сестре, которая терпеть не могла Москву и не приезжала сюда. Она по-прежнему жила в Симбирске, правда, обзаведясь семьёй, перебралась на левый берег, в Заволжье, где земля плоская, как сковородка.
“Гамбургер?” — морщилась она, — “Как ты можешь есть эту дрянь?”.
И вот Марина сидит в неистребимом Макдаке в Рязани и ощущает себя той самой “Линией А-А”[12], которая почти полвека отделяла нормальных людей от фашистов. И только вертит головой вправо и влево, сравнивая братьев: один светлее, другой темнее, один чуть выше, другой — чуть ниже, у одного — стриженые волосы с сединой, у другого — растрёпанный хвост. И так хорошо, так легко вдруг становится, когда этот “хвостатый”, коротко обняв, запрыгивает в свой BMW и убирается туда, откуда приехал.
4
Когда Лия впервые оказалась в Москве, она подумала, что попала на стройку. Ещё из окна поезда заметила торчащую вдалеке бетонную башню, вокруг которой летал вертолёт. Башня поднялась уже довольно высоко, но всё ещё росла. Выйдя из здания Балтишер Банхоф[13], на который пришёл рижский поезд, Лия увидела строительные краны и заборы: на оживлённой штрассе строили новые дома в стиле гитлеровского ампира. Лия приехала с мамой к дядюшке Андрису, который уже несколько лет жил в Москве. Когда-то он был одним из лучших хирургов Риги. Его позвали работать в Москву и настоятельно посоветовали согласиться. Жил дядюшка на Гроссринге, который при Советах называли Садовым кольцом, и пока они ехали на такси, он рассказывал, как на его глазах Москва меняется до неузнаваемости.
“Сухареву башню, которая когда-то была вон там, в конце улицы, сломал ещё Сталин. Потом Гитлер взялся за русские “варварские” купеческие дома, теперь их доламывают, пытаясь делать из Москвы Берлин…”.
Дядюшка говорил на латышском, но вполголоса, как бы опасаясь привлечь к разговору внимание таксиста, который вёз их по штрассе и как раз остановился на светофоре перед площадью.
“Вот здесь башня и стояла… Я дореволюционные открытки видел. Красотища!” “Зато у вас, смотрю, другую башню строят”, — вежливо улыбнулась мама, — “Мы из поезда видели”.
“Это телевизионная”, — махнул рукой дядюшка, — “На болоте строят. Говорят, раньше русские там хоронили самоубийц. А вот и моя больница!” — дядюшка указал на длинное полукруглое здание, с куполом и колоннадой посередине. Тогда Лия и подумать не могла, что ещё не раз услышит об этой больнице и несколько лет проживёт в двух шагах от неё. Правда, будущего тестя, с которым был знаком и даже немного дружил дядюшка Андрис, в живых уже не застанет.
“Её тоже будут ломать?” — спросила она.
Дядюшка крякнул и заявил, что это одна из главных больниц Москвы и что Гитлер специально распорядился сохранить её в том виде, в каком она досталась ему от коммунистов. Правда, скоро должны начать строить новый большой корпус — не то в пятнадцать этажей, не то в двадцать.
“В Atkusnis вообще почти не ломали — я же тут ещё застал эти времена. Потом, правда, всё началось заново”.
Был конец апреля — мама привезла Лию в Москву на майские праздники, и это была их первая и последняя совместная поездка. Через год мама и папа разобьются на машине, и Лие придётся самостоятельно отстраивать свою жизнь. Но пока она об этом не догадывалась.
Москва была именно такой, какой её потом любили рисовать в детских книжках: высокие дома с балконами, заросли сирени и черёмухи, цветущие каштаны, красные кругломордые трамваи… Она совсем не была похожа на немецкие города, с правильными рыночными площадями и готическими соборами. Вытравить из него русское не получалось. Здесь по-прежнему было очень много воздуха и зелени, а стоило свернуть со штрассе во дворы и переулки — и там ещё оставались осколки деревенской Москвы: старенькие разноцветные веранды, крыльца, флигели, кладка дров в сарае.
Нацисты уже успели разворотить арбатские переулки и проложить Гиммлерштрассе со стеклянно-бетонными домами-“книжками” и широченными тротуарами, которая отдалённо напоминала американскую авеню и которую русские потом назовут Новым Арбатом. Выстроили гигантский отель “Империал” на набережной Москвы-реки у стен Кремля, на том же месте, где коммунисты тоже хотели возвести высотку. Но главное — соорудили Московскую стену: бесконечную металлическую изгородь с колючей проволокой вдоль реки. Под напряжением и с вышками для часовых, по лагерному шаблону.
“А что на том берегу?” — спросила Лия, когда дядюшка привёл их с мамой к Кремлю, на Фюрерплац, где, как пряничный домик, красовался собор Святого Базилиуса. Его Гитлер каким-то чудом решил оставить новым жителям Москвы. За ним начинался спуск к реке и КПП.
“На том берегу — варвары”, — усмехнулся дядюшка Андрис, — “Южная Москва”.
Так Лия впервые увидела “осколок варварства”, о котором знала лишь из уроков истории. Оставить русским половину Москвы Гитлера вынудили американцы. Они не хотели допустить гегемонии победившего Советы Третьего Рейха. Они же не дали фюреру завоевать Сибирь и соединиться с Японией, не дали и окончательно решить “еврейский вопрос”, и все, кто смогли спастись от Холокоста, бежали либо за океан, либо за “Линию А-А”, в покорённую Россию.
Спустившись к реке, глядя сквозь сетчатую “стену”, Лия видела на том берегу колокольню церкви, старинные дома, вполне напоминавшие рижские, а чуть дальше — дымящие трубы. Туда вёл мост, на котором стояли вооружённые часовые. Он был совершенно пуст, словно и не предназначался для того, чтобы по нему кто-то ходил или ездил. По воде, поднимая волны, пронёсся военный катер. “Там тюрьма”, — думала Лия, — “Люди живут там, как в тюрьме, со всех сторон окружённые колючей проволокой”. Так им рассказывали в школе. Это здесь — широкие улицы и высокие здания, это здесь — венские вафли и концерты Бетховена, это здесь — сирень в цвету. Но ещё тогда Лие нестерпимо хотелось одним глазком взглянуть на этих варваров: как они живут, в каких бараках и трущобах? На каких трамваях ездят? Дядюшка рассказывал, что в Южную Москву можно даже доехать на метро. Но пускают туда только по спецпропуску, простым гражданам Вермахта въезд запрещён. Да и кому захочется по собственной воле ехать в тюрьму?
То ли дело огромная дядюшкина квартира, с полуовальной прихожей, с гостиной и рабочим кабинетом. А ещё с массивным пианино, у которого были завитые подсвечники, разумеется, немецкое, какой-то известной фирмы… В начале шестидесятых на всё это могли рассчитывать только немцы, ну может, ещё голландцы, шведы или датчане как “почти арийцы”. Латыши же стояли ещё на одну ступеньку ниже. Это, конечно, не русские и не поляки, но и не уберменши[14]. Однако дядюшку Андриса ценили настолько, что в Москве он был с немцами наравне. Разведённый и выплачивающий алименты за почти взрослую дочь, дядюшка практически не бывал в Риге. В хоромах на Гроссринге жил в одиночестве. Правда, к нему приходили:
Домработница, которая тщательно мыла ту самую полуовальную прихожую, ванную с туалетом, вытирала пыль и поливала цветы. В свой кабинет дядюшка её не пускал — там у него был свой порядок.
Соседка-немка: дородная блондинка с крупными чертами лица, видимо, подбивавшая клинья. Появлялась она по разным дурацким поводам: починить дверцу у шкафчика, открыть банку с солёными огурцами, поискать кошку (“Моя Ангела, случайно, не у вас?”). Ну и, конечно же, разные там медицинские вопросы. Прямо при Лие попросила посмотреть, что у неё с шеей (“Ноет целый день, может, там помассировать надо немного?”). Дядюшка мягко, но настойчиво выставил вон.
Мебельщик. Он вот уже который день собирал в кабинете большой книжный шкаф. Дядюшка задумал разместить в нём свою медицинскую библиотеку. Сделали замеры, но они оказались неверными. Доски пришлось подпиливать и подтачивать на месте. Потом вешать кронштейны, собирать полки, прилаживать дверцы… В общем, мебельщик провёл в дядюшкиной квартире целую неделю, пока там же гостили Лия с мамой. Был он юн, рус и, кажется, довольно плохо говорил по-немецки. Один из тех самых немногих русских, которым позволили остаться на оккупированной территории. Такое разрешалось только очень хорошим работникам или тем, у кого были связи. Наблюдая за ним из прихожей, Лия подумала, что у него причина явно вторая. Работал он медленно-медленно, ощупывая каждую досочку, долго и скрупулёзно прилаживая реечку, будто специально тянул время, чтобы всё делать как можно дольше. Лия стояла, прислонившись к косяку, и наблюдала за его руками. Когда она пришла хоть одним глазком взглянуть на дядюшкин кабинет, там ещё царил беспорядок: на столе — ворох бумаг под лампой и сверху — нож, почему-то деревянный. Книги лежали стопками на полу, многие были укрыты от пыли, которая летела из-под пилы мебельщика. Так вот, руки мебельщика почему-то напомнили ей руки пианиста: длинные тонкие пальцы, аккуратно подстриженные ногти, неспешные, но довольно ловкие движения. Вдруг он обернулся и вопросительно на неё посмотрел.
“Привет!” — сказал он по-русски.
“Привет!” — ответила она ему по-русски.
Уж это слово она знала, спасибо тёте Ане.
Перескакивая с этого места на пятьдесят лет вперёд, Лия выходит на балкон. От жары мысли в её мозгу крутятся медленно, и, когда Марк уезжает, она ещё долго гасит в себе огненный шлейф, вызванный сыновней репликой о Гитлере. Гитлеристы в последнее время снова начали поднимать голову. В Германии фюреру открывают бюсты, восстанавливают его имя на мемориальных досках и станциях метро. А у Лии в голове — стройки на московских штрассе, колючая проволока вдоль Москва-реки, мебельщик по имени Руслан. Никакой он не русский. Татарин чистой воды, правда, не слишком чернявый, и если бы не чуть раскосые глаза, вполне мог бы сойти за русского. Но он, как ни крути, с низших ступеней. Ниже только евреи и, наверное, негры. Лия так и видит: учительница рисует на доске пирамиду по примеру египетских, на вершину помещает истинных арийцев, на второй уровень — голландцев, шведов, датчан, на третью — латышей…
Лия опирается о балконные перила и смотрит сверху на Бескудниково. “Граувальд”, — шепчет она. “Циркусштрассе, Фюрерплац, Гроссринг, Кранкенхаус, Atkusnis, Руслан, клавир, клавир… клавир”… Название не то чтобы длинное, но и не совсем короткое: серебристые буквы на чёрном блестящем теле, подсвечники … От жары у неё покрывается испариной лоб, но она всё стоит и стоит. А внутри у неё продолжает клокотать: “Зиг Хайль”, “Зюд Москау”, “Гитлерюгенд”, “Глеб”, “Марк”, “Марина”…
Когда у Лии спрашивают, какие у неё отношения со снохой, Лия автоматом отвечает: “прекрасные!” И улыбается вежливо, лучезарно, как пожилые рижанки, если у них спросишь дорогу к Домскому собору. И улыбка эта совершенно искренняя, хотя Лия отлично понимает, что Марина та ещё штучка, поэтому вот уже двенадцать лет старается держаться от снохи подальше. Во-первых, она в семье главная, и склонность к командованию, видимо, у неё в крови. Эти её режиссёрские замашки: “Глеб, детям нужны новые куртки! Запланируй поход в магазин!”, “Я придумала, как нам переставить мебель в гостиной”, “Летом мы поедем в Астрахань. Всю жизнь мечтала увидеть дельту Волги с лотосами и поесть настоящей чёрной икры!”. Ничего подобного со своим покойным Отто Лия себе не позволяла. И не только потому, что он был уберменш, а потому что мужчина в имперском обществе всегда имел больше веса. Именно поэтому Лию восхищала эта восточная свобода, которую у Марины было не отнять. Как, впрочем, и у любой женщины из Восточной России. Казалось, там всё поставлено с ног на голову: женщины решают, а мужчины только выполняют указания. Женщины избираются мэрами городов, а мужчины из бывшей Западной России нанимаются в эти города строителями небоскрёбов. Женщины ведут себя так, будто всё вокруг создано для них: магазины, офисы, просторные двухэтажные дома с гостиными под лестницей… Правда, как минимум однажды Маринина безбашенность едва не обернулась катастрофой. Она ведь за рулём всё равно, что гонщица на болиде. Так мало того, как-то раз додумалась усадить дочь на переднее сиденье. И даже пристегнула вроде. Но ремень для ребёнка оказался велик. Сколько Сашке тогда было? Пять? Шесть? В общем, сотрясение мозга, сложный перелом руки… Как говорили врачи, девчонку спасло чудо. Глеб с Мариной чуть не развелись, и это была первая солидная трещина в их браке. После этого Марина стала немного аккуратнее, но, по большому счету, безбашенность осталась при ней. Как и “стрекозиная” талия, такая же, что и двенадцать лет назад. Лия машинально ощупывает свой живот и двойной подбородок — и то, и другое в сорок было уже почти таким, как сейчас, только спина стала сутулей — вытирает пот со лба и возвращается с балкона в комнату. Здесь пока ещё не так жарко, но стены уже набирают солнечную энергию, и пыльный запах лета напоминает о том, что до ледникового периода, которым стало принято пугать в последнее время, ещё далеко.
В эту квартиру Марина всегда заходила, как в какие-нибудь декорации для сериала о вермахтовских временах. Она в принципе не могла осознать того, что так всё ещё живут многие люди, без спален с гигантскими, прости господи, сексодромами, зато с раскладными диванами, без гостиных под лестницами и отдельными кабинетами, как у них в Ясенево и как было в её Симбирске, до которого Гитлеру не хватило всего-то какой-нибудь сотни-другой километров.
И всё это Лию совершенно необъяснимо, слепо восхищает в Марине, и она не может представить лучшей жены для своего первенца. “Маринка выручить просила…” — фраза, брошенная на прощание младшим сыном, никак не идёт у Лии из головы. Она сбрасывает халат, достаёт из шкафа светло-зелёное льняное платье и долго делает перед зеркалом “пучок”. Пока она перебирает пальцами свои давно уже крашеные каштановые волосы с проступившей сединой, перед глазами у неё возникают мама и дядюшка Андрис, и старинная полукруглая больница на Гроссринге, и огромная прихожая в дядюшкиной квартире, в гостиной — пианино этой известной немецкой фирмы… Одна буква с точкой и фамилия… что-то вроде Бах… только не Бах, конечно… ёлки, ну как же её? Подсвечники с завитушками… И Руслан с его немного раскосыми азиатскими глазами, которых Глебу совсем не досталось.
Арви как-то говорил, что первое время после войны некоторым азиатам удавалось укрыться в итальянском секторе. Южане-итальянцы порой считали их за своих: татар, башкир, грузин, армян — смуглых и чернобровых. Но, узнав об этом, немцы начали там проводить зачистки. Как потом оказалось, для семьи Руслана это стало приговором.
Отходя от зеркала, Лия в последний раз прикасается к своей шевелюре, тянется к серёжкам изумрудного цвета — большим, сверкающим, как настоящие самоцветы, — затем открывает дверь и выходит через коридор на лестничную площадку. Здесь тихо и пыльно. Пылинки летают в солнечном “прожекторе”, и пока Лия спускается на один этаж, солнце на мгновение ослепляет её. Ещё миг — и она нажимает на кнопку звонка, который отзывается “динь-дон”, как и много лет подряд. Лия молчит и слушает тишину. В подъезде ни шороха, будто вымерли во всех шестидесяти квартирах, нанизанных на одну лестницу. Лия жмёт на звонок ещё раз и стоит, теребя рукав своего льняного платья. Когда она уже подаётся назад и заносит ногу, чтобы убраться наверх восвояси, дверь таки открывается, и за ней появляется заспанная физиономия Арви.
- Господи, я вас разбудила, что ли?
Арви морщится от солнечного света и закрывает дверь, чтобы через несколько секунд снова её распахнуть.
- А который час? — спрашивает он по-русски, зная, что Лия терпеть не может немецкий. Хотя Арви и не немец вовсе.
- Одиннадцатый, — вздыхает Лия, горько жалея о том, что чёрт её понёс этажом ниже в такую рань.
- Пора просыпаться, наконец… Я в жару сплю до-олго!
Он зевает и улыбается так, что Лия готова покраснеть. Как истинный финн, Арви тянет гласные и задирает интонацию чуть ли не до Лииного пятнадцатого этажа.
- Меня электричка сегодня разбудила, — вежливо улыбается Лия, — Хотя я уже много лет от них не просыпалась.
- Я вот давно не видел, чтобы кто-нибудь так улыба-ался, как вы. Финские женщины не привыкли улыба-аться…
Лия чувствует, что краснеет, отводит взгляд и смотрит на летающие пылинки.
- А у меня голова болит — хоть в окно выходи… — Арви снова морщится, теперь уже от боли. — Электрички ещё что! Тут сразу после войны паровозы ходили, ещё трофейные. Это было как землетрясение. Вы знаете, у русских очень тяжёлые паровозы. У них раньше вообще всё тяжёлое было: утюги, чайники, чемоданы… Это потом они уже научились, после капитуляции…
- А как насчёт пианино?
- Пиани-ино? Я когда-то ходил в музыкальную шко-олу в Оулу, правда, так и не зако-ончил…
- Вы не помните, какие пианино привозили из Германии в Москву после оккупации?
- После изгнания коммунистов?
- Немецкие пианино. Какие вы знаете марки?
- У нас в музыкальной шко-оле стоял рояль “Фойрих”. Я на нём сдавал первый экза-амен.
- Нет… слишком короткое название. А ещё какие есть?
- У немцев полно хороших пианино. Это вам не “Красный Октя-абрь”. Уж чего чего, а этого русские так и не научились делать. Их новомодные электронные синтеза-аторы — это просто дорогие игру-ушки.
- Ну, какие пианино у немцев? Есть что-то похожее на Баха?
- На Баха?!
- Ну, есть такая марка, которая начинается на “б”, и ещё там есть “х” или “ш”?
- “Бехштейн”, вы имели в виду?
И тут Лия видит чётко — чётче некуда — то самое дядюшкино пианино. Чёрное, как огромная угольная глыба, поблёскивающее в сумерках гостиной, с поднятой крышкой, — дядюшка присаживался и наигрывал что-то из девятнадцатого века, не знавшего ни фашизма, ни мировых войн, — и на этой самой крышке ровные, без всяких завитушек, буквы: “C. BECHSTEIN”. Она даже вроде бы слышит внутри себя ту незамысловатую мелодию, под которую Руслан продолжал прилаживать рейки к стенам, только никак не может её воспроизвести — слуха не было отродясь — и не может соотнести всё это с тем, что она стоит на последнем этаже вермахтовской панельки, в стареньком светло-зелёном льняном платье, и перед ней — седой заспанный финн, которого она собственноручно разбудила несколько минут назад.
- “Бехштейн” — одна из лучших немецких ма-арок, — продолжает Арви, — Насколько я знаю, во Дворце благоде-энствия в Кремле на сцене стоял рояль “Бехштейн”.
- Откуда вы это знаете? — машинально спрашивает Лия, так и не вернувшись из шестидесятых.
- У моего двоюродного брата в Туусина был сосед, который пел в военном хоре, они там выступали на 24 февраля[15] и на день зимнего солнцестоя-ания.
- Во Дворце благоденствия я была только два раза: на школьный выпускной старшего сына и на школьный выпускной младшего. Больше мне в этой уродине делать было нечего.
- Уро-одина, вы правы, — почему-то переходит на шёпот Арви, — Мы сначала покорили варваров, а затем сами погрязли в этом же ва-арварстве.
Лия отводит взгляд в сторону и снова видит пыль, летающую в снопе солнечных лучей. В Риге её детства финнов не любили за их медлительность и какую-то ретивую покорность немцам. Но Арви Лия всегда воспринимала как “товарища по несчастью”, который вот уже тридцать лет, как и она, заперт в своей панельной клетушке в бескудниковском поднебесье.
- Вы бы видели, какие тут были хиба-ары, — продолжает Арви. — Ни водопровода, ни отопления. Дрова лежали целыми поленницами — прямо как на финских хутора-ах. Узкая дорожка от полустанка — и та вся в рытвинах. А лужи были такие, что, когда идёшь, приходилось держаться за забо-ор, чтобы не свалиться. С этим Вермахт ещё долго не мог справиться. Уже потом только, когда сюда добрался город, понемногу начали асфальтировать дороги, снесли хиба-ары…
- Арви, почему вы не уехали? — Лия смотрит на него прямо, будто наставив дуло пистолета, — Вы же могли уехать на Восток. У вас же есть кто-то на Востоке?
- Сын и вну-уки. А кому мы там нужны, оккупа-анты? Вот вы ведь тоже не уе-эхали…
- У меня никого нет на Востоке.
- Зато у вас же сын на юге. Он у вас в Тропарё-ово?
- В Ясенево.
- Ну, о Я-асенево я никогда и не мечтал. Я бы там и сарай купить не смог…. — он молчит и многозначительно добавляет: — Хотя я уверен, когда-то там были точно такие же хиба-ары, как и здесь.
Лия зевает и пытается сообразить, как бы ей подняться на свой этаж.
- А жена у вашего сына… как её зовут? Я всё вспоминал и не мог вспомнить…
- Марина, — подавляя зевоту, отвечает Лия.
- Точно, Мари-ина! Она очень хорошо водит машину — краси-иво, легко! Женщины так водят редко…
- Она восточная женщина. На Востоке все так водят. Наверное…
- Кстати, её что-то давно не было видно.
“И не будет”, — мысленно произносит Лия, при этом вслух бормоча что-то про жару, отпуск, низовья Волги и Астрахань, где она никогда не была.
- Я был однажды в А-астрахани, но только на правом берегу, на “нашем”. Мы там птиц кольцевали.
Ах, да! Он же какой-то биолог, или ветеринар, или что-то среднее. То-то он всё время говорит про грибы и перелески, которые когда-то шелестели на месте панельных муравейников. Да и вид у него, как у ботаника: седые вихры, залысины, нос картошкой…
- А я вот не была ни в Астрахани, ни в Царицыне…
Он снова морщится от боли.
- До Царицына я так и не дое-ехал, хотя всегда мечтал… Теперь уже, наверное, не доеду…
- Почему не доедете? Наверное, плохо мечтали… — говорит Лия подчёркнуто вежливым тоном, понимая, что хотела бы закончить это общение, от которого уже получила всё, что хотела.
- У меня рак, — говорит он, повернув лицо в сторону, — Третья ста-адия. Проще умереть, чем уйти дальше магази-ина.
Остолбенев, Лия молчит. От рака умерла тётя Аня. Последний раз она приезжала в Дуббельн уже в парике и сильно исхудавшая от химиотерапии. “Лиечка, захвати мне, пожалуйста, плед…” — еле слышно просила она. Говорить ей было уже трудно. Потом они с мамой долго сидели на берегу, и тётя Аня через силу улыбалась, глядя на садящееся солнце, — вот примерно, как сейчас Арви.
- Что же вы мне… раньше ничего не сказали? — тихо и укоризненно спрашивает Лия.
В ответ он виновато пожимает плечами. Наскоро попрощавшись, она почти взбегает назад, перебирая ногами ступени двух лестничных маршей, прикрывает дверь, чтобы в прихожую не летели мухи и комары, и бросается к комнатному шкафу-купе, где у неё покоится чемодан. Он почти под завязку забит старыми блузками, из которых получаются отличные тряпки; списанной обувью, пакетами, которые ещё вполне могут сослужить добрую службу…
Лия раскрывает чемодан, и несколько разноцветных пакетов падают на пол. Она садится на диван и начинает вынимать из чемодана барахло, но останавливается и бросается на поиски телефона. Эта задача для неё порой оказывалась не из простых: телефон прятался то под газетой, то в ванной на стиральной машине, то на книжной полке, куда попадал вместе с тряпкой для пыли. Вот и сейчас Лия бегает по всей квартире, тяжело вздыхая и цокая языком, пока, наконец, не выуживает гаджет из кармана халата, в спешке брошенного на стул. Старший сын долго не берёт трубку, а затем вместо него слышится голос Марины.
- Мариш, вы где? Я до вас дозвониться не могу!
- А что случилось?
- Да ничего… ничего не случилось, просто я дозвониться не могу, и тут ты ответила.
После этого вступает Глеб. Голос глухой и далёкий, как, бывало, раньше по межгороду, когда за сто километров дозванивались только через телефонистку.
- Глеб, вы где? Марк с вами?
- Нет, не с нами.
- А он разве не… к вам поехал?
- К нам. Но уже уехал.
- Куда?
- В Новосибирск. Небоскрёбы строить.
- А зачем он к вам приезжал?!
Пауза.
- Сказать нам “привет” и передать привет от тебя.
- От меня?..
- А ты разве не передавала нам привет?
- Ну… передавала.
- Ну, вот. Он приезжал, чтобы его передать.
- Послушай, а вы сейчас где?
- Мы… где-то на границе Рязанской и Тамбовской областей.
- Скажи мне, а вы через Царицын не поедете?
- Наверное, поедем. Ты следишь за нами по спутнику?..
Пауза.
- У меня в Царицыне подруга, я завтра к ней туда приеду.
Пауза.
- Очень интересно… А зачем?
- Пригласила… Встретите меня, вам же всё равно по дороге?
- Мам, мы там будем сегодня вечером, переночуем и завтра утром двинем дальше. Если ты поедешь поездом, он придёт туда только завтра к вечеру.
- Я прилечу самолётом.
Пауза.
- Очень интересно… А что, подруга при смерти?
- Глеб, ты мне сейчас напоминаешь своего младшего брата.
Пауза.
- Мам, давай, не дури!
5
Уж если и есть в Великогерманской Империи город славы, то это — Гитлербург, с огромным курганом над Волгой, где стоит гигантская скульптура Лорелеи, с монументальной мельницей Гергардта, похожей на немецкие особняки, с подземным трамваем, несколько станций которого — копия берлинского метро. Именно с Гитлербурга — бывшего Сталинграда — началась победа над коммунизмом. Окончательная и бесповоротная. Блестящая операция под руководством гениального фельдмаршала Паулюса, одного из авторов плана “Барбаросса”. Перелом войны с русскими на их главной реке. В память об этом на Кургане Доблести установлена Лорелея — символ главной реки немцев и символ их вечной и неоспоримой победы…
Даже в свои сорок три Глеб помнил эти строчки из школьного учебника так, как его дети скоро будут помнить первые строчки “Евгения Онегина”. У бабушки Эльзы в письменном столе с зеркалом и туго выдвигающимися ящиками хранился конверт с открытками из Гитлербурга. Дедушка Генрих, кажется, однажды привёз их из командировки.
“Лорелай”, — говорила бабушка, — “Смотри, какая красивая! Лорелай-защитница, с мечом и длинными волосами”.
“Зачем ей меч?” — спрашивал маленький Готтлиб, разглядывая железобетонную бабу с открытым ртом и остриём в одной руке.
“Как зачем?” — удивлённо вскидывала брови бабушка, — “Это же символ победы! Она этим мечом врагов рубит!”.
Уже потом, когда они съехали в Граувальд и Глеб начал заниматься боксом, он представлял, что его правая рука, которой он наносил первый и самый сильный удар, — это и есть меч Лорелай. Взмахнёшь им — и противник сломлен. Как бы ни сопротивлялся, ни защищался и ни атаковал, — у него уже нет шанса на победу. Так Лорелай стала для Глеба талисманом. С тех пор это, пожалуй, единственное, что связывало его с бабушкой. А, впрочем, нет. Перед самым отъездом в Граувальд произошло вот что: Глеб впервые увидел, как бабушка плачет.
“Ей же только семь лет”, — всхлипывала она и, помолчав, продолжала: — “Был бы жив Генрих, он бы ее спас!”.
В тот день Глеб тоже плакал, но ему казалось, что и плач, и слёзы как будто уходят в песок. Он просто ходил по квартире и молчал, иногда всхлипывая так же, как бабушка. Убегая от этих воспоминаний, Глеб жмёт на газ. Царицын уже совсем близко. Кругом — плоские, выжженные солнцем, приволжские степи, квадраты полей и крыши деревень вдалеке. Жара здесь, понятное дело, куда сильнее, чем в Москве. Кажется, что небо тут вечно ярко-синее и абсолютно безоблачное, как в пустыне, а ветер сухой и горячий, словно жар из духовки. Весь день вела Марина. Они не договаривались. Они так решили молча, с самого отъезда из Рязани. Покуролесив немного, дети уснули на заднем сиденье. Глеб тоже задремал. И вот, Марина тормошит его за плечо и суёт телефон. Мама. Включила свой материнский инстинкт и мчится по пятам, словно курица за цыплятами. Наивность, которая у нормального человека не укладывается в голове. Тем более, никакой подруги в Царицыне у неё отродясь не было, а значит, маму придётся куда-то девать или в крайнем случае брать с собой. Но об этом Глеб и думать не хочет. Он хочет пить.
- Ближайший магазин тут только в Царицыне? — спрашивает Глеб бесцветным голосом.
- Хочешь пить или выпить? — бодро парирует Марина.
- Первое.
- У нас точно не осталось никакого питья?
- Всё выдули подчистую!
- Думаю, вон в той деревне точно есть какой-нибудь ларёк! — она лихо сворачивает с трассы на просёлок, и машину начинает качать, как рыболовный сейнер.
Они едут мимо пасущихся лошадей. Те мотают длинными простоватыми мордами, щиплют подсушенную на солнце траву, а одна вдруг начинает громко ржать, завидя машину в нескольких метрах от себя.
- Мама, я так понимаю, хочет с нами ехать до Астрахани?
- Хотеть-то она, может, и хочет, но останется у подруги, как и планировала.
- Подруга-то хоть знает, что она едет?
- Спроси что-нибудь полегче. Например, не объявится ли снова в Астрахани мой братец.
- Ну, это же твой братец, — добродушно усмехается Марина, — Тебе лучше знать.
Их диалог происходит на несколько часов позже, чем должен был. Сразу после звонка Лии Глеб прокряхтел “только этого ещё не хватало!” — и снова притворился спящим, хотя боковым зрением видел, как Марина повела плечами и тоже зевнула. Решила угодить мужу и отмолчаться, как он. Въехав в деревню, они останавливаются около мужичка, бредущего вдоль улицы, и спрашивают про магазин с водой.
- В конце улицы магазин, — указывает он крючковатым пальцем. — Или колонка вот.
Колонка — именно такая, какой и должна быть: выкрашенная в ярко-голубой цвет, с тугим рычагом, подёрнутым ржавчиной. Надавишь на него — и ручей змеится по укатанной и утоптанной песчаной дороге, но через пару метров замирает, окончательно проваливаясь в сухую почву.
- Я однажды видела точно такую же в детстве, — говорит Марина, фыркая и растирая по лицу холодную грунтовую воду. — Один в один. У нас в Симбирске, в малоэтажном секторе, ещё кое-где сохранялись. Но это, конечно, была экзотика. Кругом уже было всё в асфальте и в газонах. И водопровод уже всюду протянули…
- Так и здесь протянули. — Глеб кивает на колодец, уютно “примостившийся” на жёлтом, выгоревшем на солнце, пригорке.
- Дети спят? — шёпотом спрашивает Марина.
Дети спят. Одна — опершись на ладонь, другой — свернувшись калачиком. После мимолётного обеда в Тамбове они сначала считали все попадающиеся навстречу зелёные машины, потом все коричневые, затем играли в города, потом Ваню начало укачивать, и они несколько раз останавливались “подышать”, но дышать было особо нечем — воздух напоминал тёплый кисель. В конце концов, промучившись ещё пару часов, оба опять заснули.
- Надо воды набрать, — стряхивает руки Марина, — у нас есть пустые бутылки?
Пустая бутылка отыскивается между сиденьями. На каждый вопрос жены Глеб отвечает молчаливым действием. Но, в конце концов, приходит время говорить.
- Неужели у вас в Симбирске около дома никогда не было колонки?
- Может, и была… Но я родилась уже тогда, когда дед выстроил огромную ванную, и ванна в ней была полукруглая, я называла её “бассейн”.
- У нас в Бескудниково была полусидячая, короткая. Там постоянно задиралась занавеска, и после меня на полу всегда оставались огромные лужи. Однажды мы даже соседей залили.
- Я тоже любила поплескаться… Но нам, сам понимаешь, некого было заливать. Вся вода уходила в дырку в полу и в канализацию. А потом дед ещё пристроил сбоку гараж, и, бывало, я слышала, как он приезжал с работы на своём подержанном “Бьюике”.
- Моя бабка Эльза рассказывала мне, что дед Генрих приезжал с работы на Мерседес-Бенц, хотя ему там пешком идти было минут десять. Но не положено по статусу…
- У моего деда не было никакого статуса. По крайней мере, сначала. Работяга, вернувшийся с войны без двух пальцев на левой руке. Это не помешало ему стать сантехником, а затем открыть магазин, уставленный вдоль и поперёк унитазами, ваннами и раковинами.
Всё это Глеб когда-то слышал и даже мылся в той самой ванной с дыркой в полу. Марина привезла его в Симбирск перед свадьбой, знакомиться с родителями. Была ранняя весна, но какая-то невообразимо тёплая для тамошних широт. Целлофан, которым на зиму укрыли клумбы, сверкал на солнце, сверкали и стёкла офисных зданий, и витрины магазинов. Остатки снега лежали под каштанами, высаженными вдоль тротуаров. Из аэропорта их вёз Маринин отец. По его молчаливости и подчёркнутой сдержанности, мало свойственной людям с Востока, Глеб понял: его не считают своим. Чужим выглядел каждый светофор, каждый провод, чересчур аккуратно натянутый над перекрёстком, каждая площадь с круговым движением и альпийской горкой в центре — такие здесь попадались одна за другой, и будущий тесть только и делал, что крутил руль вправо и влево, и машину немного клонило то туда, то сюда. По ту сторону давно снесённой стены Восток до сих пор виделся именно таким: солнечным, сверкающим, словно хорошо упакованный товар в супермаркете.
“Здравствуйте, Глеб!” — улыбнулась будущая тёща, открыв ворота, “Тепло сегодня!”.
Дом — светло-кремовый, трёхэтажный, примерно такой, как в американских фильмах. Сухие, пережившие зиму, побеги дикого винограда на стене. Остатки снега у крыльца, жалюзи на окнах, из приоткрытой двери — запах вафель. Распахнутый гараж… Подержанного “Бьюика” в нём, правда, уже не было. Там оставались только велосипеды, газонокосилки разных моделей, мешки с торфом и прочее добро восточного среднего класса.
- Если бы я в детстве случайно оказался у твоего деда в гараже, он пристрелил бы меня?
Марина сосредоточенно набирает воду в бутылку, а, закончив, отвечает:
- Он бы всего лишь надрал тебе уши за то, что ты забрался на его территорию. Он ни в кого не стрелял, как пришёл с войны.
- Но он бы меня ненавидел за то, что я — немец, хоть и не настоящий?
Марина закручивает крышку на бутылке — плотно, поджав губы.
- А чего тебя ненавидеть? Дед навоевался, бабушка тоже. Первые годы после войны они даже голодали немного, а потом пошло-поехало. Работали, дом строили. Им некогда было ненавидеть. Потом стало совсем неплохо. Мама не работала особо.
- У меня мама тоже, как ты знаешь, почти не работала. Репетиторствовала чуть-чуть. Папа вкалывал в закрытом институте. Даже в самые тяжёлые годы жили лучше многих других. А дом за нас строили строители. В детстве я любил смотреть на строительные краны. Голову задерёшь — аж жутко оттого, какой он высокий. И дома кругом — один выше другого.
- У нас вся улица была одноэтажной, как вот эта. И все понимали: если ты сам не построишь свой дом, то его никто за тебя не построит. Коммунизм к тому времени уже закончился.
- Зато у нас была большая спортивная площадка, с футбольными воротами и бортиком. Зимой там первые годы заливали каток, и мы играли в хоккей…
- У меня во дворе висело баскетбольное кольцо, и я любила в свободное время позабрасывать мяч. Но для меня это было развлечение — и ничего больше.
- А вот я думал, что когда-нибудь стану настоящим боксёром…
Наклоняясь к колонке и подставляя под неё мокрое от пота лицо, Глеб вспоминает тихую загородную улицу, усаженную каштанами, с узкими мощёными тротуарами, с живыми изгородями и почтовыми ящиками, вынесенными к самой проезжей части. Мир по другую сторону стены, где подрастающая Марина забрасывала мяч в баскетбольное кольцо. Примерно такой же была их улица в Ясенево, упирающаяся в лес… В бескудниковском подъезде почтовые ящики занимали почти всю стену около лифта, а их ячейка почему-то была тугой и, открывая её, мать шумно вздыхала и цокала языком. А потом они заходили в лифт, который раздвигал двери нехотя, словно ленясь. Глеб нажимал на щербатую кнопку с числом “15”, и кабина ехала вверх медленно, немного раскачиваясь, будто кто-то заставлял её.
- Вы всё равно нас ненавидели, — Глеб шмыгает носом, — В ваших гаражах и полукруглых ваннах. И вы только и думали, как бы нам отомстить!
В этом месте Марина должна бы усмехнуться, но она отвечает с совершенно серьёзным, немного отрешённым видом:
- Дед и бабушка понимали, что война закончена и уже ничего не вернуть назад, что империю заново не построить. Поэтому нужно строить дом, вскапывать огород, ездить на работу. Обустраивать то, что осталось вокруг тебя на расстоянии вытянутой руки.
- Мама любила мне рассказывать о том, что, когда она первый раз оказалась в Москве, кругом была сплошная стройка. Строилось всё: новые дома, телебашня, метро…
- Дед пару раз ездил в Москву. Вернее, летал, потому что туда от нас можно было только долететь. Потом рассказывал, как стоял на набережной и смотрел из-за колючей проволоки на Кремль на высоком северном берегу, на башни, которые чудом уцелели, но на которых вместо красных звёзд красовалась свастика…
- Меня водили туда на экскурсии. Сначала в киндергартене, затем — в школе. А выпускной у нас проходил во Дворце благоденствия. Там были белые лестницы с красными коврами и огромный зал размером с лётное поле, куда согнали лучших школьников со всей Москвы.
- Не со всей, — усмехается Марина, ещё раз умываясь под струёй холодной воды.
- Ну да, из-за колючей проволоки, разумеется, никого не сгоняли.
Они разговаривают так, будто только что познакомились, хотя знают о своих жизнях всё. Они уже понемногу начали отодвигаться друг от друга и сейчас стоят словно на разных подиумах, пытаясь навести временные мосты. Глеб подставляет лицо под воду, пьёт жадно, захлёбываясь, и вспоминает, как впервые очутился в Южной Москве. Это было в день падения Московской стены, как называли колючую проволоку вдоль реки. Ему было пятнадцать, он на днях стал чемпионом города по боксу среди юниоров. В свою крохотную комнатку в Граувальде, которую они делили вместе с братом, Глеб втащил очередной позолоченный кубок, и, стоя на полке под тикающими часами, тот сверкал в солнечных лучах, благо солнца в комнате хватало. Кубок казался недосягаемым трофеем, совершенно случайно свалившимся на голову упрямому белокурому пацану, которому в этом упорстве неизменно помогала Лорелай. И вот, окрылённый этой победой, он шёл за толпой через Кремльбрюкке, который южане называли Большой Москворецкий мост. Сначала, ещё от Штраусштрассе, они шли все вместе — родители, Марк, где-то впереди в зимнем пальто — бабушка Эльза, она чуть не бежала, стремясь пересечь границу, которую много лет охраняла под землёй. Но на Фюрерплац Глеб вдруг потерялся. Толпа отделила его от родителей и отбросила куда-то в сторону, и он впервые почувствовал, что ему совершенно не страшно. Нужно только продвигаться вперёд, к мосту, на который сломленные пограничники уже пускают всех подряд. И вот он идёт мимо колючей проволоки в свете прожекторов, ступает на мост, и река внизу ещё не скована льдом. Уже почти ночь, но, кажется, так жарко, что пот течёт по спине, и вот навстречу, гудя и мигая фарами, выезжает белый “Бьюик”, а в обратную сторону — красная “Жигули”, и толпа в ответ аплодирует каждой машине с Юга, прорвавшейся на Север. Глеб шёл вперёд — медленно, осторожно, будто собирался шагнуть в Зазеркалье. И вот он прошёл погранзаставу, ещё немного — и он на южном берегу, и навстречу тоже идёт толпа, одетая в тёплые куртки и джинсы. Джинсы! То, чем хвастались одноклассники из самых богатых семей, здесь было у каждого. Вот они, джинсы, висят в подсвеченной витрине первого попавшегося на пути магазина, а под ними — кожаные лакированные туфли, кроссовки и огромный чемодан с изображением небоскрёбов. Было такое ощущение, будто почти на два месяца раньше наступил Новый год, и сейчас начнут грохотать фейерверки, а из-за угла появится Вайнахтсман на санях. Но не было даже снега. Электронный термометр показывал 6 градусов тепла, а часы — время: 0.55. И дату: 10 ноября.
За руль садится Глеб, а Марина чиркает сигаретой и закуривает. Вообще-то Глеб терпеть этого не может, несмотря на то, что жена курит больше половины жизни, но теперь чего уже толку ссориться? Дети спят. До Царицына рукой подать. Но в город пока не надо. Сначала придётся заехать в аэропорт, забрать маму и отвезти её к подруге, а потом искать какой-то ночлег. Заранее решили ничего не бронировать — кто знает, как сложится дорога? По-хорошему, к ночи они должны были добраться до Астрахани, если бы не эта идиотская заминка в Рязани. К тому же, Марина вообще редко что-то планировала заранее и в этом принципиально отличалась от Глеба. Там, на её Востоке, мотели и придорожные забегаловки попадались чуть ли не через каждый километр, а на Западе с этим по-прежнему было неважно. Как, впрочем, и с аэропортами. На повороте в царицынский “Гумрак” — пробка из-за ремонта дороги. Следующим летом в Царицыне должны пройти несколько матчей чемпионата мира по футболу, и сейчас в городе лихорадочно кладут асфальт, латают фасады, строят и перестраивают. В аэропорту соорудили новый стеклянный терминал, расширили парковку и повесили огромный плакат с символикой чемпионата: что-то среднее между футбольным кубком, иконой и следом от ракеты.
- Тебе нравится этот логотип? — спрашивает он Марину, когда они въезжают под шлагбаум.
- Нравится, — оживляется она и щурится так, словно всё ещё можно отмотать назад.
- И чем он тебе так нравится?
- Мне всегда нравились плавные формы…
- А по мне — так это какое-то трёхглазое чудовище.
Марина нежно усмехается, как в самые мирные, безмятежные времена.
- Дети, подъём! — весело кричит она, когда машина, наконец, заезжает в парковочный карман, — Сейчас будем встречать бабушку!
Входя в зал прибытия, Марина на мгновение улавливает то самое знакомое с детства предчувствие полёта, хотя лететь никуда не собирается. Её родители не были столь богаты, чтобы могли позволить себе частые перелёты, поэтому в самолёт она впервые попала, когда ей было семь. В последнее лето перед школой было решено провести каникулы на Дальнем Востоке. Поезд шёл туда почти неделю, а на самолёте всего-то полсуток с пересадкой в Сургуте. Симбирский аэропорт в тот год как раз перестраивали, как сейчас царицынский, и в залах была толчея и сумасшедшие очереди. Оказывается, так много людей, которые всё время куда-то летят! Отец катит огромный чемодан на колёсах — новый, дорогущий, купленный специально для этого отпуска. Потом они долго регистрируют билеты, сдают чемодан в багаж и идут к самолёту по новенькому телетрапу, а вокруг ещё вовсю гремит стройка и пахнет цементом. Весь полёт она неотрывно смотрит в окно. Самолёт отталкивается от земли, ложится на крыло и разворачивается над Волгой, которая искрит на солнце, словно подожжённая. Они летят на Восток, и солнце всё приближается к горизонту…
Как там и тогда, так здесь и сейчас небо за широкими и пыльными окнами аэровокзала — ярко-синее, идеально ровное. Кондиционер работает неважно, поэтому на лбу выступают капельки пота, и как ни вытирай их горячей ладонью, они через полминуты появляются снова.
- Мам, а зачем бабушка сюда прилетела? — спрашивает Ваня, зевая.
- Она хочет посмотреть на Лорелею, — бодро объясняет Марина.
- А кто такая Лоре…?
- Это такая большая-пребольшая каменная тётя, которая стоит на высоком кургане над Волгой.
- И зачем бабушке на неё смотреть?
- Она никогда её не видела. Да тут много чего смотреть можно: Волга с теплоходами, старая мельница, подземный трамвай…
- Ого! Он под землёй ходит? Как метро?
- Как метро.
Марина ощущает себя так, будто, засунув страх в штаны, рулит сложным выпуском, с множеством накладок, сбоев и прямых включений. “Мотор — вторая камера, дальше будем работать на четвёртую!”. Главное — говорить громко и весело, чтобы не оставить страху ни малейшего шанса. Но тут всё портит Глеб.
- Ты чего ребёнку мозги пудришь? Так и скажи: бабушка по нас соскучилась, едет сюда, чтобы всех повидать и спасти мир.
- От кого? — не понимает Ваня.
- От маленьких мальчиков-почемучек! — неожиданно выручает Сашка и начинает щекотать брата, а тот в ответ пускает кулаки.
Глеб смотрит на них усталыми глазами, даже не пытаясь вмешаться. Марину пронзает звенящее ощущение дежа вю: такие же глаза бывали и у отца. Они говорили: я сдаюсь, я больше не могу. Отца она последнее время вспоминала по несколько раз на дню. Он умер шесть лет назад, на год пережив то испепеляющее лето две тысячи десятого, когда все больницы были забиты стариками с инфарктами и инсультами.
“Маруся”, — называл он свою старшую дочь, — “За тебя я спокоен…”.
Кроме отца, она никому не позволяла себя так называть. Даже деду Алесю, на которого папа был похож, как младший брат. Оба невысокие, чернобровые, с правильными чертами лица, словно с киноплакатов. Только один наполовину седой и с глубокой морщиной над переносицей.
“Яуген!” — кричал обычно дед, зовя сына и налегая на своё белорусское “г”, — “Куды снова падзеу разводной ключ?”.
Это был русский с густой примесью белорусского. Отец этого уже не унаследовал, даже “г” произносил отрывисто, как все вокруг. Он так никогда и не побывал в Белоруссии. Родился через год после капитуляции, в лагере для беженцев и переселенцев на Каме. Несколько лет назад Марина оцифровала фотографии: зима, тропинка, протоптанная в глубоком снегу, на заднем плане — палатки с логотипом “Красного креста”, кабина грузовика, а на переднем — мальчик в чём-то бесформенном зимнем — не то в тулупе, не то в перешитой телогрейке — и в меховой шапке. “Женечка Куцкевич, два года. Февраль 1949 г.” — написано внизу бабушкиным почерком. Папа рассказывал, что Кама в детстве казалась ему настоящим морем, и что другого моря он и не мог представить. А ещё он говорил, что Волга — это на самом деле Кама, потому что при их слиянии чуть выше Симбирска Кама несёт в себе больше воды и что Россию удалось сохранить только потому, что нацисты не добрались до камских берегов. Вода Камы омывает Симбирск, и Самару, и Саратов, и Царицын… Папа никогда не говорил “Сталинград”.
“Яуген! ” — кричал дед из гаража, — “Дзе разводной ключ, ну?”.
“Продал! ” — отвечал отец.
“Я вот сейчас продам твой драндулет! ”.
“Да кому нужен мой допотопный “Форд”! Ты лучше “Бьюик” свой продай…”
“Я тебе сейчас жопу-то надеру! ”.
Оба они обожали гараж, в котором могли торчать днями и ночами. По утрам дед уезжал в свой магазин сантехники через несколько улиц, ближе к Волге. Отец уезжал туда же, но обычно позже. Какое-то время он был заместителем деда. Потом ему это окончательно надоело, и он подался на север добывать нефть. “Туалетный бизнес!” — насмешливо говорил он. Бизнес не то чтобы золотожильный, но семью кормил. Унитазы, ванны, раковины расходились по всему городу: белые, зелёные, голубые, розовые, всевозможных форм и размеров. Иногда дед привозил какую-нибудь опытную партию и сваливал на газон у гаража, чем вызывал настойчивые протесты мамы. Гараж всегда был эпицентром домашней жизни. Просторный — на три машины — он вмещал и столик для домино, и пыльный синтезатор, на котором папа ради хохмы подбирал “Подмосковные вечера” и “Марсельезу”, и всякие коляски-тележки-газонокосилки. Если Марина с Веркой задумывали прятки, то уж точно не обходилось без гаража. А дед всё время что-то там собирал и разбирал: то колесо поменяет, то зеркало, то откуда-то притащит еле живой велосипед и давай над ним колдовать своей трёхпалой рукой. Она напоминала о войне и позорном Сталинграде, где среди ещё не начавшего таять снега он узнал о поражении. Окончательном и бесповоротном.
Дед Алесь отчаянно боялся: вдруг внучки не смогут создать семьи, останутся без детей, и его род, который он так старательно выпестовал из своей послевоенной молодости и зрелости, угаснет, как прогоревшая свеча. Он и сам мечтал, что у него будет, по меньшей мере, пять детей, но бабушка Люда рожала тяжело. Первый сын умер в самом начале войны от какой-то детской болезни. Марина так и не запомнила: дед говорил об этом чуть слышно и как-то впроброс. Потом бабушка забеременела снова, после того, как дед приезжал в увольнение за подбитый танк, но не выносила. Папу, третьего и последнего, носить было так тяжело, что при родах она едва осталась живой. После этого уже не рожала.
“Расти надо”, — говорил дед, выискивая новых поставщиков унитазов, вырубая кусты под летнюю кухню, перекрывая крышу нового флигеля, в который отселил сына со всем семейством. И всё росло: дом, в котором стало три этажа и девять комнат, тополь в углу у забора, сарай, где бабушка, а потом мама держала кур, рос город, протягивая в поля всё новые и новые улицы, которые застраивали одинаковыми семейными коттеджами эконом-класса. Росла страна — вернее, то, что от неё осталось. В Симбирске построили новый вокзал, затем — ещё один мост, Диснейленд, отремонтировали аэропорт…
Диктор объявляет рейс из Москвы. У выхода из зоны прилёта кучкуются таксисты с табличками всех цветов и размеров. Марину они раздражают примерно так же, как попрошайки в метро или продавцы в электричках, которые в Западной России неискоренимы до сих пор. В симбирском аэропорту такси давно заказывают на стойках или через мобильные приложения. Но здесь, в Царицыне, ещё не закончились двухтысячные… Выходящее семейство южан катит тележку, в которой друг на друге лежат клетчатые “челночные” сумки, а сразу за ними появляется вихрастая шевелюра Арви. Лия держит его под руку и ступает осторожно, будто кругом — мины и противотанковые рвы, хотя у неё только сумочка через плечо, а у Арви — небольшой заплечный рюкзак.
“Как она сдала!” — думает Марина, — “Ссутулилась, перестала красить волосы. Неужели я в её возрасте стану такой же? Она ведь ещё не такая старая…”.
На ней — светло-зелёное льняное платье, волосы с проступившей сединой она заколола в “пучок”; в тон к платью — сверкающие серёжки изумрудного цвета, которые для неё кажутся слишком тяжёлыми. Взгляд напряжённый, будто она за кем-то охотится. Спустя минут двадцать они таки впихиваются в одну машину: Марина за рулём, рядом Арви, сзади — Глеб с Ваней на коленях, Сашка и Лия. Это, конечно, не совсем по правилам, и на Востоке первый же патруль наверняка выписал бы штраф, но пока не переехали Волгу, можно рискнуть: законы здесь не столь неотвратимы. Машина выруливает на свежеотремонтированное шоссе, разогнавшись, взбирается на мост, под которым с лязгом проползает бесконечный товарняк, и ныряет вниз, к широченному перекрёстку. Отсюда до города уже рукой подать. Марина нажимает на газ, и они несутся по недавно уложенному асфальту, через жёлто-белые пешеходные “зебры”, мимо автозаправочных станций, длинных складских корпусов со сверкающими на солнце крышами, мимо оштукатуренных двухэтажных бараков, выстроенных лет шестьдесят назад для крестьян из сельскохозяйственных общин, мимо высоченных шумозащитных экранов, за которыми просматриваются новенькие разноцветные крыши деревенских домов. Почти Восток: тротуары с непомятым ограждением, островки безопасности, светофоры с солнечными батареями… Солнца, несмотря не вечерний час, здесь столько, что от него, кажется, не скроешься нигде: кругом — плоская приволжская степь, засеянная пшеницей, кукурузой, чем-то ярко-зелёным. Изобилие, за которое так отчаянно дрался Гитлер и которое так и не смогли отстоять коммунисты.
Гробовое молчание первым нарушает Арви.
- Здесь живут великолепные чёрные а-аисты. Им тут самое раздо-олье.
- А я думала, аисты белые, — Марина лихо перестраивается и останавливается на светофоре.
- Сплошная! — вздыхает Глеб, пытаясь поудобнее усадить Ваню.
- Мы же на западе, — усмехается Марина, поправляя волосы, — На диком Западе.
- Чёрный благоро-однее, — тянет Арви, — Хотя он не любит людей, в отличие от белого. Живёт на боло-отах, в предго-орьях, на равни-инах возле рек. С бе-елым тоже жить не будет. Хотя были попытки их скрести-ить, но у них слишком разный образ жи-изни, разный менталите-ет.
- Какой там у птиц менталитет! — аккуратно усмехается Лия.
- Вы не пра-авы. У птиц как раз таки о-очень развитый менталите-ет.
- Вы изучали птичий менталитет? — Марина трогается, и машина мчится дальше.
- В некотором смы-ысле. Я по специальности орнито-олог. Всю жизнь с пти-ицами.
- И что вы с ними делали?
- Кольцева-ал, наблюда-ал, корми-ил.
- У меня мама кур держала, когда мы маленькие были.
- В Москве?!
- Нет, конечно! Я тоже с Волги, только с другого берега.
- Да, правда, я же по-омнил. Мы смотрели на ваш бе-ерег в бино-окли, с этого бе-ерега.
- И как вам наш берег?
- Далё-окий. И пло-оский, до самого горизонта. А Волга здесь широ-окая.
- Ты же здесь не был? — вступает вдруг Лия.
- Ну, не здесь, в А-астрахани. Тут же недалеко-о.
- И давно вы на “ты”? — спрашивает Глеб, придерживая задремавшего Ваньку.
- С сегодняшнего утра-а, — отвечает за Лию Арви. — Помню, смотре-ели и про себя думали: вот бы переплы-ыть. А ведь были такие, которые пыта-ались.
- И получали пулю в лоб, — раздражённо бросает Глеб. — Теперь вы можете прорубить лестницу и объединить квартиры. Получится двухэтажная, не хуже, чем в Южной Москве…
- Готтлиб! — громко обрывает его Лия.
- Решила брать пример с моего младшего братца? Ты же знаешь, я терпеть не могу, когда меня называют немецким именем!
Голос Глеба взбирается вверх, и Марина предчувствует назревающий взрыв. Здесь, в переполненном тесном салоне, где даже включённый на всю мощь кондиционер не справляется с духотой, это было бы совсем некстати.
- Ну его к чёрту, этот Царицын! — командует она, — Слабо до Астрахани? Чего тут осталось — каких-то четыреста километров! — она давит на газ, и машина пролетает перекрёсток на жёлтый.
“Взрыв” происходит мгновенно. Среди общей какофонии голосов Марина различает баритон Глеба — громкий и высокий, добравшийся практически до своего “потолка”. Ему аккомпанируют контральто Лии и вялый тенор Арви. А потом просыпается Ванька и орёт своим детским сопрано, перекрикивая всех:
- Мама, ты сейчас врежешься!
6
Выполняя указания стюардессы, Марк поднимает спинку кресла, застёгивает ремень и открывает створку иллюминатора. Там, внизу, — тайга с вкраплениями коттеджей. Здесь любят жить просторно, земли — хоть кочуй, как это веками делали ханты, манси, ненцы и другие аборигены, пока их не колонизировали русские. Здесь — та самая одноэтажная Россия, откуда не принято уезжать, несмотря на длинные сибирские зимы и короткие, как солнечная вспышка, лета. Вот и разрастаются коттеджи, словно ягоды на таёжных полянах. Города растекаются, переползают один в другой, а там уже — новая просека под улицу или скоростное шоссе.
Снова хочется пить. Марк только и делает, что вливает в себя холодную воду, причём ещё со вчерашнего дня. Это всё жара или то самое вонючее капучино, которого он нахлебался перед своим бегством из Рязани. Бегство — иначе не назовёшь. Марк вполне был готов вступить с братом в рукопашную, даже понимая, что заведомо обречён на поражение. Готов к тому, что Готтлиб вскроет ему рожу — поставит фингал с первого раза, рассечёт скулу или сломает нос. Иногда Марку казалось, что Марина хочет этого поединка. Все эти месяцы она только и делала, что испытывала на прочность обоих. Так что бегство, пожалуй, было самым правильным решением. Хотя чёрт его знает — семья Готтлиба разваливается и без Марка.
Самолёт ложится на крыло и делает крутой разворот над Обью, которая в это рассветное время “горит”, будто вулканическая лава. Как это ни странно, но Марк, к своим тридцати семи годам объездивший чуть ли не полмира, никогда не был в Сибири. Он обычно говорил, что ему неинтересны эти “колонизаторы”, которые создали здесь государство всего каких-то четыре с половиной века назад из ничего, что здесь “одни ёлки и небоскрёбы”, а ещё нефть и нечеловеческий холод, но вот сейчас, ещё туже затянув ремень и прижимаясь к иллюминатору, он чувствует, насколько неотвратимо его сюда тянет, как бессильно меркнет исторический балласт небогатой Европы перед этим рафинированным благополучием, упакованным в черепичные крыши с подогревом и солнечными батареями, стриженые газоны и слепящие огни бензоколонок. Ни одного небоскрёба Марк, правда, не замечает. Оно и понятно: всё-таки вечная мерзлота.
- Их бы и можно тут шлёпать, и технологии есть, только зачем? В Сургуте всего две высотки — и то по восточным меркам курятники: от силы тридцать с небольшим этажей. Ещё кое-что стоит в Нижневартовске и Ханты-Мансийске. Ну, там по статусу вроде положено: столица всё-таки. А так… какие тут небоскрёбы? Кому они нужны? Здесь, считай, один большой спальный район миллионов на сорок. Участков меньше двадцати соток не найдёшь, и дома все квадратов по триста. Оленей можно в гостиной пасти. Вот на юг немного спустимся — там будут тебе небоскрёбы.
То, что у Толика с трудом закрывается рот, Марк понял ещё в Москве, когда набрал ему перед выездом в аэропорт. Чёрт его дёрнул сменить утренний рейс на вечерний (читай — ночной). Лучше бы выспался в материнской конуре, как и собирался, и с утра со свежей головой начал бы свою сибирскую “одиссею”. Этот марш-бросок до Рязани и обратно выбил его “из седла”, и он, кажется, снова понял, что значит “потерять голову”.
“Марк, да, очень приятно, Марк!” — кричал в трубку Толик, которого Марк тогда ещё мог только представить, — “Домодедово. Старый терминал, который ещё пораженцы строили, у табло с рейсами — там, знаете, большое табло есть у самого входа…”.
А потом он ещё долго объяснял, как правильно сделал Марк, что решил лететь раньше и вместе с ним. Правда, в Сургуте придётся провести полдня: билетов до Новосибирска на более ранние рейсы нет: суббота же… Толика Марку представили помощником прораба и, оказалось, он выглядел, как типичный западный гастарбайтер из девяностых: потрёпанная, с коротким рукавом, рубаха в крупную клетку, замызганные джинсы, очки и не слишком аккуратная бородка. Да, и ещё пара золотых зубов, которые сверкают на солнце каждый раз, когда их обладатель лыбится.
Самолёт перемахивает через шоссейную развязку и касается полосы. Вдалеке, у параллельной, лайнеры выстроились в очередь на взлёт. Судя по идеально чистому небу, днём тоже будет жара. А летом она здесь бывает куда сильнее, чем в Москве.
- Сколько там, сказал командир? Плюс двадцать? Это значит, днём не меньше тридцати! Чёрт, в туалет сходить забыл…
Марк морально готовится к тому, что в компании Толика ему придётся провести ещё как минимум часов десять. Правда, отсюда, прямо из аэропорта, как сообщает Интернет, до Новосибирска ходят скоростные поезда. Трястись четыре часа. Но, может, дело того стоит. Когда они проходят по трапу в терминал, спускаются вниз и долго-долго едут по траволаторам в транзитную зону, Марк чувствует растерянность, какой, пожалуй, давно не было в его жизни. Примерно так же он себя чувствовал в тот день, когда впервые увидел новый пятнадцатиэтажный дом в Граувальде, к которому его вместе с родителями и старшим братом привёз таксист. Марку тогда исполнилось четыре, но в этом возрасте он уже довольно хорошо себя осознавал. Помнил вид из окна старой дедовой квартиры на Циркусштрассе: бульвар, казавшийся широченным, эстакада Гроссринга, его пересекавшая. По сравнению с граувальдским небоскрёбом, дом напротив цирка был маленьким, словно детская кровать. Зато внутри всё было, наоборот, большим. В просторной прихожей висел огромный чёрно-белый фотопортрет деда Генриха. Он умер за шесть лет до рождения Марка, но по-прежнему наблюдал за тем, что творится в доме, из-за стекла, бликующего в коридорных сумерках. Дед словно говорил: “Не озоруй, во всём слушайся бабушку! И хорошо кушай, чтобы вырасти большим-пребольшим, как все арийцы!”. Тёмный пиджак, увешанный наградами, залысина на лбу, остатки волос — видимо, уже седых, круглые очки, аккуратная бородка, едва прикрывающая подбородок… Бабушка говорила, что когда-то, сразу после войны, когда они только познакомились, дед носил усы на манер гитлеровских. Но после смерти Гитлера сбрил их и больше не отпускал.
“Кто это — Гитлер?” — спросил как-то Марк бабушку Эльзу.
“Дядя такой был. Кушай капустку!..”.
Кислую тушёную капусту, которую бабушка готовила по пятницам, Марк терпеть не мог. Чего не скажешь о рульке, клопсах, лабскаусе и уж, тем более, шварцвальдском торте с вишней. Марк до сих пор помнит эти банки с вишнёвым компотом, которые продавались в магазине за эстакадой. Вишенки на торте получались не слишком кислые и не слишком сладкие и такие сочные, что никакого чая было не нужно.
“А он умер?”.
“Умер, конечно!”.
“А давно он умер?”.
“Давно, тридцать с лишним лет назад…”.
“А он был хороший?”.
“Кушай капустку, Марк! Уже совсем немножко осталось!”.
“Баб, а он был хороший, этот дядя?”.
Пауза. Стук ложки по тарелке.
“Нет, он был нехороший…”.
Потом, через несколько лет, она всё же рассказала о жуткой давке в день смерти Гитлера. Он умер в Берлине, но на траурные митинги людей сгоняли по всей Империи. В Москве он проходил на Фюрерплац. Люди шли и шли на юг — из подъездов, подземных переходов и подворотен. Бабушка с дедом Генрихом тоже вышли из своего подъезда, но смогли ступить всего несколько шагов. Толпа зажала их намертво, а там, впереди, над головами, висел какой-то смог, пахло людским потом. Бабушка с дедом чудом выбрались из этих тисков и снова заскочили в подъезд. С деда сорвали шарф, а у бабушки пропал браслет. Вечером на Циркусштрассе приехали Реттунгсвагены[16] собирать трупы.
Капуста застревала между зубами и попадала в нос. Марк давился, но ел, боясь обидеть бабушку. Ведь другой бабушки у него не было. Она так старалась и готовила на всех, стояла у плиты, несмотря на больную спину. Когда-то она была молодой, и у неё не было ни одной морщинки! Свой портрет, тоже чёрно-белый, она, в отличие от дедова, хранила взаперти, в одном из ящиков огромного письменного стола, который дед, кажется, привёз из Мюнстера. Круглолицая арийка, склонная к полноте. Взгляд сосредоточенный, а глаза — добрые и светлые.
“А что он сделал, Гитлер?”.
Бабушка собрала остатки капусты на вилку и поднесла ко рту Марка.
“Людей много убил”.
Капуста снова попадает на язык, и Марк еле сдерживается, чтобы не вырвало.
“Из ружья убил?”.
“Из ружья…”.
Говорили они, разумеется, на немецком. За полвека жизни в Москве бабушка Эльза так и не выучила русский, хотя понимала, конечно, всё. Или почти всё. Старшего внука она называла Готтлиб и не иначе, хотя Глеб, конечно, ёжился от этого назидательного онемечивания, ведь немецкой крови в нём не было совсем.
“А кто ж ему ружьё дал?”.
“Всё съел? Умница! Gut gemacht[17]!”.
Бабушка вставала из-за стола и несла грязные тарелки в раковину, при этом хватаясь за спину. Марк довольно быстро выучил слово Radikulitis[18].
“Баб, а у тебя всегда спинка болит?”.
“Всегда”, — вздыхала бабушка Эльза, — “Теперь уже почти всегда”.
“А раньше не болела?”.
“Раньше не болела…”.
Раньше она даже ходила на работу. Готтлиб ещё застал эти времена и рассказывал, что бабушка носила пиджак и зелёную фуражку с чёрным крестом на лбу. Это форма пограничника. Граница проходила по Москве-реке, а бабушка сидела под землёй, на станции метро “Театерплац”. Она пропускала людей в Южную Москву — туда, за колючую проволоку, натянутую вдоль берега. Но при Марке на работу в семье ходил уже только папа. По утрам он уезжал в институт и возвращался к вечеру, принося из магазина-распределителя колбасу, ветчину, рыбные консервы или бананы. Потом, после Воссоединения, Марк удивлялся, что другие почти ничего из этого в детстве не ели.
- Хорошо, что нам границу переходить не надо, — снова встревает Толик, до этого молчавший на удивление долго. — Я сюда как-то прилетал из Китая, так тут такие очереди были на паспортном контроле! И одни японские гастарбайтеры. Их же здесь целые города, как чайнатауны в Америке!
Они добираются, наконец, до внутренней транзитной зоны. Вывески магазинов и бесконечные ряды кресел. До рейса в Новосибирск десять часов. У русских на этот счёт есть очень подходящая поговорка: “Скупой платит трижды”. Падая в кресло из кожзама, Марк ругает себя за то, что сэкономил и не полетел прямым, да ещё и с придурком этим связался. Нужно попробовать уснуть, потому что в самолёте поспать толком не получилось. Какой тут сон, когда колени намертво упираются в кресло спереди! Марк закрывает глаза и видит перед собой бабушку Эльзу. Вскинув брови, она начинает кричать, кричать, кричать. Кричит она на Готтлиба, который стоит и лыбится, и от этого бабушка злится ещё больше. Она ругает его за то, что он снова не хочет делать уроки, и за то, что плохо вымыл посуду, за рубашку, измазанную в чернилах от протекшей ручки. А он всё лыбится и лыбится. Что ни говори, а улыбка брату шла с самого детства. Видимо, именно на неё через много лет клюнула Марина.
Всё-таки старший брат был очень не похож на Марка. Сам Марк уже не помнил, как это вошло в его голову, но он всегда знал, что братья они сводные. А потом, опять же, сейчас уже не упомнить, откуда, он узнал, что отец Готтлиба — никакой не немец, не латыш и даже не русский. Он — азиат с кочевническим именем Руслан. Больше Марку о нём ничего не было известно. А, впрочем, нет. Уже после Воссоединения маме пришло письмо чуть ли не с Дальнего Востока. Она несколько дней ходила с бледным лицом и красными глазами. А затем всё понемногу забылось. Писала какая-то родственница этого Руслана о том, что он умер, не дожив всего полгода до падения Московской стены, что всегда хотел увидеть женщину, которая не успела стать его женой, и ребёнка, которого она от него родила. В семье Кремеров, в их квартирке в бескудниковском поднебесье, вышел нешуточный разлад, как будто вместе с Московской стеной рухнула какая-то опора, на которой почти двадцать лет держалась их жизнь. Отец стал часто уезжать к матери на Циркусштрассе и мог не появляться по несколько дней. А потом вдруг всё снова встало на свои места. Так в глазах одиннадцати-двенадцатилетнего парня выглядел этот кусок живой “мыльной оперы”.
Бабушка Эльза почти никогда не бывала в Граувальде. Она говорила, что это очень далеко и что Radikulitus не слишком-то позволяет ей уезжать из дома, потому что в любой момент может вступить в спину. Она продолжала жить одна в дедовых хоромах. Правда, припоминал Марк, она таки съездила к родне в Саксонию, причём на поезде. Самолётами она не летала, и это, пожалуй, было единственное, чего она когда-либо боялась. После Воссоединения она прожила ещё одиннадцать лет, захватив двухтысячный год и совсем чуть-чуть не дотянув до нового тысячелетия.
Марка будит звук, похожий на жужжание. Вскидывая голову, он видит в окно “морду” самолёта, “пристёгнутого” к телескопическому трапу, переводит взгляд в зал ожидания, простирающийся насколько хватает обзора, а затем — на толпу азиатов. Попроси сейчас Марка отличить одного от другого — не отличит ни за что. Именно поэтому он всегда чувствовал себя неуютно в обществе азиатов, и подавленный расизм, культивируемый его предками, в такие моменты свербел у него внутри. Каждый из этой толпы катит за собой чемодан на колёсах, и это создаёт звук, похожий на громкий пчелиный хор, как будто кто-то вдруг пнул огромный улей.
- Ушёл твой друг, скоро вернётся…
Брюнетка в чёрных очках с толстой оправой. Волосы длинные прямые. Синяя футболка, наушники. Марк переводит взгляд с одной детали на другую, собирая её воедино, как конструктор. Зевает.
- Поспи ещё немного. Он велел передать, что скоро вернётся.
- Далеко пошёл-то? — зачем-то спрашивает Марк, радуясь, что хоть ненадолго отвязался от этого потасканного болтуна.
- Может, близко, может, далеко. Это же самый большой в Евразии аэропорт.
Ни тени улыбки или хотя бы лёгкого кокетства. Напоминает школьного завуча самых махровых вермахтовских времён. В знак протеста Марк закрывает глаза и пытается заснуть. И вдруг опять слышит голос бабушки Эльзы, который пробрался к нему в голову и цепляется к каждой мысли, будто рой ос.
“Ешь мясо!“ — говорит она, — “Ешь, я сказала! Бери вилку и ешь!”.
“Там жилы!..” — хнычет Марк. Бабушка что-то слишком строга с ним. Обычно она так шпыняет только Готтлиба, который никак не хочет решать задачи. И специально называет его “Готтлиб”, зная, что он терпеть этого не может…
“Глупости не говори! Жилы он там нашёл! Скажи спасибо, что вообще мясо в доме есть! Папа знаешь сколько в очереди за ним отстоял!”.
В голове у Марка так и шипит её саксонский “сельский немецкий”. В Берлине над этим диалектом хохочут, держась за животы, но бабушку Эльзу невозможно представить себе говорящей на Hochdeutsch[19]. Невозможно представить берлинкой. Москва была ей больше к лицу.
Детство Марка пришлось на окончательный крах нацизма. Его самые первые воспоминания — асфальт с глубокими трещинами, в которых скопилась грязь с остатками дождевой воды. Шага нельзя ступить, чтобы не угодить в трещину — большую или поменьше, — а там, дальше, — огромная лужа, упирающаяся в щербатый бордюр. Вдоль бордюров тянулись очереди. Это слово Марк выучил очень рано. Однажды, когда ему было года три, они долго стояли за бананами. Очередь заворачивала за угол и ещё за угол. Продавщица совершенно не арийской внешности вытаскивала связки бананов из мятых картонных коробок, привезённых из каких-то далёких сказочных стран, швыряла их на весы, а затем в прозрачные пакеты — твёрдые и гладкие на ощупь, как клеёнка. Мама отломила от связки два банана и дала один Готтлибу, другой — Марку. Марк повертел в руках незнакомый жёлтый предмет и начал грызть его прямо с кожурой, чем вызвал глумливый смех Готтлиба и более ласковый — мамы. Она взяла обглоданный банан и ловко сняла кожуру, которая повисла лохмотьями. Банан оказался тягучим, как густой-прегустой кисель, и сладким-пресладким. Вряд ли можно было представить себе что-то вкуснее.
Потом, лет через десять, в школьном классе, для которого родители покупали бежевые шторы и цветочные горшки (почему-то считалось, что без цветов никак нельзя), учительница истории, стоя у стола и глядя в окно, говорила:
“Национал-социалистическое правительство оказалось практически в полной мировой изоляции. Протекционистская экономическая политика, которая способствовала становлению Третьего Рейха и во многом помогла выиграть войну с СССР, к восьмидесятым годам себя исчерпала. Вся экономика была завязана на Великогерманскую империю и союзников. Таким образом, фактически образовался “второй мир”. Он противостоял первому миру во главе с США и вёл с ним Холодную войну…”.
Марк отлично помнит её лицо: круглое, почти детское, с пухлыми губами и немного вздёрнутым носом. Светлые волосы, образующие аккуратную чёлку. Серёжки-клипсы. Было ей чуть больше двадцати, и ещё совсем недавно, до Воссоединения, её звали фрау Суни. Финка, говорящая, на чистейшем русском, без тени акцента: ни финского, ни немецкого. В отличие от соседа родителей, Арви, она никогда не растягивала слова. Откуда она так хорошо знала русский, на котором после Воссоединения обучать стали почти повсеместно? В их школе за какие-то пару лет закрыли все немецкоязычные классы, а учителей стали называть по имени-отчеству, на русский манер. Для Марка это было первое по-настоящему болезненное вторжение на его территорию. Он никак не мог понять, почему язык, на котором он привык разговаривать с бабушкой и отцом, теперь под запретом? И хотя русский благодаря маме Марк знал ничуть не хуже, думал он в те детские годы только на немецком…
Фрау Суни Марк знал уже как Ольгу Суловну. Сидящий у окна и теребящий бежевую штору, он поначалу задавал себе только один вопрос: замужем молодая историчка или нет, и она, кажется, была замужем.
“…в результате мы с вами увидели что?” — Ольга Суловна бросила вопрос в класс.
“Arsch[20]…” — раздался чей-то шёпот.
Она замолчала и строго посмотрела вглубь класса, из которого ещё не успели до конца вытравить немецкий язык. И хотя финны не считались чистокровными арийцами, в ней как раз и была та спокойная нордическая красота, которую приписывали Лорелее. Когда говорили “Лорелея”, Марк иногда представлял себе Ольгу Суловну.
“Мы с вами увидели, например, товарный дефицит. Думаю, многие из вас его хорошо помнят. Вы тогда уже должны были быть в сознательном возрасте. Дефицит товаров — это результат сильнейшего экономического спада, с которым столкнулась Великогерманская империя в последние годы своего существования…”.
“Defizit[21]” — говорила бабушка Эльза.
Марк до сих пор помнит её выражение лица: сведённые челюсти, острые скулы. Истинная надзирательница концлагеря, суровая пограничница, у которой граница всегда на замке. Уже перед самым Воссоединением она вдруг начала ходить на демонстрации, несмотря на свой Radikulitus, и не просто ходить, а что-то говорить в микрофон, под ветром, дождём и снегом.
“Мы — нация, победившая коммунизм. Выигравшая Вторую Мировую войну. Отправившая первого человека в космос. Почему же мы столько десятилетий жили в дерьме?!.“.
Голубые ели, серая метель. Какая-то бесформенная, продуваемая площадь, над которой разносится шипящая немецкая речь. Язык, в то время уже теснимый со всех сторон, проклинаемый поднимающими головы реваншистами. Поразительно, как бабушка смогла избежать расправы, которой всё чаще подвергались не только арийцы, но и любые носители немецких фамилий. Это демонстрация в защиту национал-социализма, по сути, давно потерявшего приставку “национал-” и превратившегося в социализм, жизненный уклад второго сорта, стремительно переходящего в третий.
Бабушка всё время повторяла прицепившееся к ней русское слово “картошка”, которое она вкрапляла в немецкие фразы: “Я сварила суп с картошка”, “На второе я пожарю картошка”, “Ешь картошка, другого ничего нет”. Супы, которыми никогда особо не славилась немецкая кухня, получались у неё не хуже, чем в России. Марк это понял, когда впервые оказался на Востоке и попробовал суп с картошкой и фрикадельками.
- Картошка, картошка, — повторяет Марк и просыпается.
Очкастая брюнетка теребит пальцами вынутый из уха наушник.
- Проголодался, что ли? — спрашивает она.
На её лице появляется подобие улыбки, но скорее издевательской. Точь-в-точь завуч, заставшая врасплох прогульщика. Марк хлопает глазами, пытаясь вернуться в шумную и разноцветную реальность. Самолёт за окном, стоявший у “рукава”, улетел, и гармошка на конце трапа висит в воздухе, словно обрезок плиссированной юбки. Оранжевый “рукав”, серая гармошка, синее небо, ярко-зелёный самолёт, разбегающийся по взлётной полосе. Отсюда кажется, что едет он очень медленно, чуть не ползёт, но вот отрывается от земли, набирает высоту и начинает разворачиваться, ложась на крыло.
- Картошка, — говорит брюнетка и суёт Марку под нос картонный пакетик с жёлтыми палочками фри из фастфуда, — Остыла немного, но вроде ещё съедобная.
Марк берёт несколько палочек, суёт в рот и медленно пережёвывает. Остывший картофель-фри — удовольствие ниже среднего, но именно благодаря ему Марк осознаёт, как сильно проголодался.
- Ты с Запада, что ли?
Вопрос, который Марка всегда оскорблял до кончиков волос. Сегрегацию страна так и не преодолела.
- А что? — презрительно бросает он в ответ.
- Хоть бы “спасибо” сказал… — она впервые усмехается, обнажая зубы с брекетами.
- Да, у вас, на Востоке, только и умеют говорить “спасибо”, “простите” и “будьте любезны”, — Марк загребает вторую порцию остывшего фри.
- Расслабься, я, как и ты, с Запада.
- И откуда? — он встряхивает своей шевелюрой.
- Из Курска, — она отбирает назад картонный пакетик и доедет остатки картошки.
- А здесь чего забыла?
- Все мужики с длинными волосами такие хамы, как ты?
- Нет. Такой только я! Хо-хо! — картинно смеётся он, и она отвечает не менее картинной улыбкой.
Она летит на Сахалин. Почему на Сахалин? Потому что там сейчас — путина. Путина? Да, путина. Время нереста красной рыбы и время неплохого заработка. Вообще-то все начинают ещё в мае-июне, и до этого она трижды ездила туда на всё лето. В этом году не собиралась, но подруга позвала. Говорит, рыбы много как никогда — людей не хватает.
- И сколько туда лететь?
- Осталось шесть часов с копейками. Правда, до вылета ещё два часа.
- Везёт же людям! Мне часов восемь ещё только дожидаться рейса…
- В Сан-Паулу?
- В Сан-Марино, — подмигивает Марк.
- Не в ту сторону ты залетел, — хехекает она.
- Да вот я тоже думаю: чего я здесь забыл? Я не большой любитель Востока. Мне Запад ближе. Вот, кстати, люди в Петер летят…
Она морщится, услышав немецкое название города. У соседнего выхода под надписью “Санкт-Петербург” начинает выстраиваться очередь.
- Только не говори, что там люди более душевные и искренние…
- Ладно, не буду!
Теперь речь о небоскрёбах Новосибирска. Она была там однажды, и для неё город слишком большой: не охватить, не осмыслить. И даже широченная Обь, обрамлённая зубцами высоток, кажется какой-то узенькой протокой. И на каждом шагу — дешёвые японские забегаловки, с их суши, рисом и стеклянной лапшой в пластмассовых коробках.
- Зачем тебе туда? — искренне удивляется она, — Там одни гастарбайтеры!
- Поэтому ты летишь на Сахалин, чтобы доказать японцам, что и сама неплохо умеешь потрошить рыбу…
Она поправляет свои длинные прямые волосы, и хотя Марк изо всех сил пытается увидеть в её движениях Марину, у него не получается. Марина тёплая, как рязанское солнце, а эта будто уже хватанула холодного сахалинского ветра: есть в ней что-то “электрическое”, как в дорогой заводной кукле.
- Зовут-то тебя как?
- Ганна.
- Немка? — оживляется Марк.
Нет, она украинка. Хотя в детстве, “в оккупации”, её называли Ханна, и немцы охотно принимали её за арийку: она была полненькой и белокурой, словно родилась не в Черноземье, а где-нибудь в Баварии. Это потом она похудела и перекрасилась в брюнетку. Немецкий? Знает, разумеется, и легко на него переходит, впрочем, тут же давая понять, что не слишком любит это дело. Язык оккупантов — и с этим не поспоришь. С этим, разумеется, поспоришь, но сейчас у Марка нет ни малейшего желания. Сейчас ему больше всего хочется есть. Он встаёт из кресла, потягивается, поправляет волосы и приглашает Ганну в ближайшую забегаловку. Там, чуть дальше, через несколько гейтов. Они встают на траволатор, и Марка пронзает ощущение, пережитое в раннем-прераннем детстве: он вместе с Готтлибом и родителями на станции московского метро Театерплац. Эскалатор медленно утягивает их вниз.
“Здесь работала бабушка”, — говорит отец, показывая подземный зал с белыми, почти античными, колоннами, решетчатую изгородь посередине и будку с женщиной в форме, в пиджаке, как тот, что висел у бабушки в шкафу.
“В поезде работала?” — спрашивает Марк. Лет до пяти он был уверен, что бабушка была машинистом.
“На станции”, — вкрадчиво объясняет отец, — “Вот, видишь, граница? На ту сторону нельзя — тётя не пускает”.
Тётка в будке сидела почти неподвижно, отчего казалось, что это просто большая кукла и что на самом деле можно пробегать перед ней сколько угодно, и она тебе ничего не сделает — кукла же! На той стороне, на другом пути, стоял поезд с открытыми дверями, совершенно пустой.
“Почему в том поезде никого нет? — спросил Марк.
“Потому что он идёт к дикарям!“ — выкрикнул Готтлиб.
На его громкую реплику обернулось несколько человек.
- Просыпайся, почти приехали! — Ганна теребит Марка за рукав и выдёргивает из очередного мимолётного сна.
Марк открывает глаза и снова видит толпу, на сей раз каких-то экзотических южан, судя по бронзоватому цвету кожи, откуда-то из Южной Америки.
- Ты не знаешь, когда всё-таки улетает рейс в Сан-Паулу?
- Я тебя так напугала Новосибирском, что ты решил податься аж в Южную Америку?
- Нет, я пытаюсь понять, сколько лететь этим невезунчикам на родину?
- Скорее с родины. Это же внутренний сектор… Они куда-нибудь в Москву или… в Питер. На слове “Питер” она делает акцент.
- Кстати, а сколько лететь до Сахалина?
- Дубль два! — она проводит ладонью у Марка перед глазами, — Я же говорила: отсюда шесть часов с небольшим. Это притом, что я досюда летела четыре.
Он зевает и поправляет волосы. Ближайшая забегаловка оказывается азиатской. Удивляться тут, пожалуй, нечему: Сургут — уже Азия. Лучше бы это, конечно, была какая-нибудь дешёвая западная кухня — да хоть русская. Неприхотливые европейцы сумели весь мир покорить своей жареной картошкой в картонных пакетиках и куриными ножками в пластмассовых коробках. Зато тут есть суп Фо Бо, которым, хоть и обжигаешься из-за постоянно вываливающейся из ложки лапши, но наедаешься с одной порции. Жаль, бабушка Эльза и не подозревала о его существовании. Ей мешал “Железный занавес” и врождённая любовь ко всему немецкому, которую было не вытравить никакими Воссоединениями.
Окончательно Марк просыпается, когда у выхода на посадку его обдаёт мощной струёй охлаждённого воздуха из кондиционера. До Южно-Сахалинска подали огромный Боинг, похожий на неуклюжего кита. Сложно представить, что он умеет летать. Поток искусственного ветра подхватывает волосы Марка и швыряет их в лицо Ганне.
- Прости, ради бога! — улыбается он.
- У меня слабость к мужчинам с длинными волосами…
- Это единственное, что ты во мне заприметила?
- Там видно будет.
Ганна рвётся к началу очереди, объясняя, что перед любой дальней поездкой превращается чуть ли не в истеричку, так что чем быстрее она попадёт на борт, тем меньше Марку придётся её терпеть. Такой, по крайней мере. Самолёт оказывается заполненным только наполовину, так что нервотрёпка во время онлайн-регистрации, выходит, тоже была ни к чему: им легко достались места рядом. Куда больше стоило бы понервничать из-за билета, купленного на последние деньги. Но Ганна обещала всё устроить: там, на путине, работы хватает всем, тем более, сезон урожайный. Общагу тоже выделяют, так что… Так что вместо десяти часов Марк проводит в этом стеклянном пространстве самого большого в Евразии аэропорта от силы три. Хорошо, когда путешествуешь без багажа с одной сумкой ручной клади, куда помещаются сменное бельё, зубная щётка, бритва и всякая другая мелочёвка. Никаких чемоданов и багажных лент. Никакого перевеса.
Сумку Марка они забрасывают в отсек над креслами. Усаживаясь у иллюминатора (она предпочитает не смотреть в окно), Марк вспоминает, что по форме остров Сахалин похож на хищную рыбу с острыми плавниками. А дальше, в открытом море, — целая россыпь Курильских островов. И несколько из них, занятые Японией по итогам Второй мировой, Россия до сих пор пытается вернуть себе.
7
Уже начинает темнеть, и огромная фигура Лорелеи подсвечивается прожекторами. Её видно отовсюду. И владевшие полвека городом немцы, и вновь сменившие их русские не отважились соорудить ничего выше. Разве что на горизонте, за Волгой, высится деловой центр Волжского. Этот восточный спутник Царицына русские выстроили сразу после войны, желая закрепиться хотя бы на низком берегу, в начале волжской дельты, которая тянется на целых пятьсот километров до самого Каспия.
“Курган”, — говорил дед Алесь, которого судьба затащила в Сталинград. А больше он почти ничего не говорил.
Пока дети укладываются, а Глеб принимает душ, Марина закуривает и стряхивает пепел в фарфоровую пепельницу, оставленную на пластмассовом столике в углу балкона. Эта гостиница первой попалась Глебу в навигаторе, и он не стал искать дальше. Это в его духе: зайти в магазин и купить первые подошедшие по размеру туфли, взять в супермаркете с полки первый попавшийся йогурт, не посмотрев на срок годности. “Великолепные виды на Мамаев Курган”, — красовалось на сайте. “Две минуты до берега Волги”. Уже не так жарко, но степной воздух по-прежнему нагрет, и над балконом кружатся большие крылатые мотыльки. Марина курит и смотрит на спину Лорелеи. Крепкая железобетонная спина, густая копна железобетонных волос, длинный железобетонный меч. Отсюда не видно открытого рта, но Марина знает, что он там точно есть. Лорелея орёт, повернувшись к Волге спиной и лицом к востоку, отклонив голову немного вбок. Там, на востоке, — полчища варваров, которым она грозит мечом. Арийка, защищающая цивилизованный мир Европы от азиатских кочевников и коммунистов под красными знамёнами. Глеб когда-то рассказывал, что именно так им говорили в школе, и было это всего лишь за год до падения стены. Марина тушит сигарету, подходит к перилам и облокачивается на них. С этого ракурса виден кусок Волги, которая в здешнем течении широкая, как морской залив. Марина никогда не выходила к Волге на этой параллели, но она знает, что чуть ниже по течению торчит ещё одна бандура с немецким названием: мельница Гердгардта, вернее, то, что от неё осталось. Кирпичный остов с бесформенными дырами вместо окон, похожий не то на термитник, не то на гигантский кусок сыра. Это был последний очаг сопротивления коммунистов. Состыковав страну заново, русские, найдя в себе то ли мужество, то ли мудрость, то ли трусость, сохранили всё это в таком виде, в каком оставили немцы, когда ушли отсюда спустя почти полвека после того самого Натиска на Восток.
“После ожесточённых боёв за Сталинград Красная армия потерпела сокрушительное поражение от 6-й армии Паулюса. Город, от которого практически ничего не осталось, был сдан, а Гитлер смог закрепиться на Волге. С этого момента во Второй мировой войне наступает перелом. Советский Союз уже не может противостоять мощи Третьего Рейха. Красная армия, деморализованная приказом “Ни шагу назад”, терпит поражение за поражением…”.
Марине двенадцать. Она делает домашнее задание по истории, перечитывая один из параграфов учебника. За окном мерно жужжит чья-то газонокосилка. Видимо, соседи стригут траву. Во дворе Верка, разделавшись с уроками, забрасывает мяч в кольцо. Но получается у неё плохо — сколько Марина её ни учила. Нужно отойти не слишком далеко от кольца, чуть присесть — и на пружинящих ногах подняться вверх, такими же пружинящими руками вытолкнуть мяч ввысь, и тогда он летит по параболе и точно попадает в корзину. У Верки же он почти всё время улетает мимо… В кухне, кроме Марины, — мама, которая заливает тесто в вафельницу. Кухню, а следом и весь дом наполняет запах печёных вафель. Марина помнит его до мельчайших оттенков, и при каждом воспоминании чувствует, как даже сейчас, через много лет, “текут слюнки”.
“А что было бы, если б мы победили Гитлера?”.
Мама останавливает занесённую над вафельницей ложку и бросает подозрительный взгляд на дочь. Затем аккуратно, сосредоточенно, льёт тесто в вафельницу и закрывает створки. Там, в горячем нутре, начинает что-то булькать и шипеть, а через несколько секунд оттуда вырывается пар. И тот самый запах, от которого текут слюнки.
“Тебе ещё не говорили, что история не терпит сослагательного наклонения?”.
“Не говорили”, — чуть слышно отвечает Марина, мечтая лишь о том, как она откусит свежую горячую вафлю, только что вышедшую из-под белого пара.
“Наверное, мы бы до сих пор жили при коммунизме, а Германия была бы разделена”.
Мама родилась вскоре после войны, в сорок восьмом, в Акмолинске. Типичное советское фото измождённого войной семейства: бабушка в тёмном однотонном платье, дедушка — в кителе. Между ними — белый овал, в котором можно различить мамино детское личико и свёрток, перетянутый ленточкой. Детство у неё было голодным и коротким: половина тесной хибары с туалетом в огороде, талоны на продукты, школьницей — на завод. Потом уже, ближе к шестидесятым, стало легче. Коммунизм стремительно себя изживал: ликвидировали колхозы, разрешили открывать частные магазины, начали приватизировать заводы. К концу шестидесятых заново переименовали города: был Киров — стал Вяткой, был Свердловск — стал Екатеринбург, Ульяновск опять назвали Симбирском. Страну наводнили американские чипсы и машины — в основном, подержанные. Американцы сделали то, о чём мечтали, наверное, с семнадцатого года: задушили коммунизм в самом главном его очаге.
Внутри вафельницы перестаёт булькать и начинает потрескивать. Это означает, что вафли почти готовы. Осталось буквально полминуты.
“Ты ненавидишь немцев за то, что они уничтожили твою страну?”.
“Мне некогда ненавидеть. Я ещё не стригла газон”.
“Причём тут газон?!” — свирепеет Марина, видя перед собой лицо дедушки Алеся, который партизанил в белорусских лесах, — “Я тебе про страну, а ты мне про газон!”.
Мама открывает вафельницу и выкладывает на тарелку золотистые горячие вафли в форме сердечек.
“Смотри, какие ровные получились, — одна к одной!” — спокойно говорит она, не замечая гнева дочери.
Марина разглядывает вафли, которые хоть сейчас на выставку: ни крохотной неровности, ни малейшего пригара! Сложив очередную порцию на тарелку, мама продолжает.
“Главное, чтобы в твоём доме не было войны. А для этого нужно не так много. Люби свой дом и работай на совесть. И ненавидеть никого не придётся”.
Сказать, что тогда Марина мало поняла из маминых слов — значит ничего не сказать. Она проглотила сначала эту досаду, затем горячую вафлю, затем ещё одну. За окном жужжала газонокосилка.
На балкон выходит Глеб. Мокрые волосы пшеничного цвета взлохмачены и не расчёсаны. Под ухом остатки пены для бритья. Пожалуй, впервые за все годы брака Марина понимает, что тело её никак не откликается на этого всё ещё хорошо сложенного мужчину, распространяющего вокруг себя запах геля для душа. Как будто перекрыли канал, возвели на нём плотину и колючую проволоку по берегам.
- Мама хочет, чтобы ты довела её до Волги.
- Если я не ошибаюсь, ей всего шестьдесят семь, и у неё не только на самолёте летать получается, но ещё и мужчин охмурять, пусть и пожилых…
- Ты сейчас перекладываешь свою злость на мою мать! — голос Глеба неминуемо рвётся вверх, так что он чуть не пищит, — Она уж точно не виновата в том, что у нас с тобой “села батарейка”.
Марина морщится от этого дурацкого сравнения.
- Она никогда не упускала возможности влезть в нашу жизнь. Вот и сейчас не упустила. Я только не могу понять, какую роль она отвела этому бедолаге Арви. Он не годится в сопровождающие до Волги?
- Нет, не годится. И ты сама это знаешь.
- А я, блядь, должна после пятнадцати часов дороги тащиться на Волгу и вести беседы во имя спасения семьи! Может, она ещё на Лорелею хочет забраться? Там есть смотровая площадка и охуенный вид на город…
- Если честно, я и сам бы хотел, чтобы мы как можно быстрее ехали дальше…
- Так, блядь, вперёд!
- Ну, давай, вытащи из постели детей! — Глеб переходит на громкий шёпот. Вид у него уставший и потерянный.
- Да они всё равно не заснут. Проспали полдороги.
Марина швыряет окурок не в пепельницу, а за балконные перила. На Востоке за это при выезде могли вписать штраф в квитанцию, но здесь и сейчас ей хочется почувствовать себя дикаркой, частью этого варварского мира кочевников, которые так и не смогли остановить арийцев. Она заходит в комнату, надевает самую открытую майку с узкими тесёмками через плечи, белые бриджи, отшвыривает в сторону скрипучие оранжевые кроссовки, выгребает со дна чемодана босоножки на высоком каблуке, хватает ярко-красную сумочку с золотистым замком, которую Глеб когда-то дарил то ли на Новый год, то ли на восьмое марта, подходит к зеркалу и убирает с лица выбившиеся пряди.
- Почему ты всё-таки обстригла волосы, которые я так любил? — с горечью спрашивает Глеб.
Марина теряется, не зная, что ответить.
- Мам, ты куда? — испуганно кричит Ваня из-за арки, разделяющей гостиную и спальню.
- На дискотеку, — отвечает она, кокетливо поджав губы, чтобы их подвести.
- Тогда я к папе лягу! — радостно заявляет Ваня.
- А нас почему не берёшь? — спрашивает Сашка.
- Там фейс-контроль и ограничение двенадцать плюс. А вам пока нет двенадцати.
Сашка вздыхает, демонстрируя усталость от ёрничества матери, и исчезает за аркой.
- К утру вернёшься или нам на ночь не закрываться? — угрюмо кидает на прощание Глеб.
Вид у него настолько подавленный, что Марина ощущает мгновенную вспышку жалости, наконец, пробуждающую тело. Если бы прямо сейчас они легли в постель, она бы не стала его отталкивать.
- Закрывайтесь. Влезу в окно, — улыбается Марина и, цокая каблуками, выходит в коридор.
Лия дожидается её внизу, на широком угловом диване из кожзама. На ней — всё то же светло-зелёное платье, на голове — пучок, серёжки она сняла. Видимо, уши устали.
- Я никогда не была в Царицыне, — начинает она разговор.
- Я тоже, — поддерживает его Марина.
Они выходят из гостиницы и оказываются в беспорядочно организованном пространстве парковки, разделённом какими-то кустами и клумбами. Уже совсем темно. Лорелея торчит впереди, как огромный маяк, и лучи прожекторов, ощупывающих её со всех сторон, упираются в ночное небо.
- Если бы меня спросили, которого из сыновей я люблю больше, я бы, не задумываясь, ответила: Глеба, — Лия заводит ладонь за голову и поправляет пучок, — Можно я возьму тебя под руку?
- Смотрю, вы сразу решили взять быка за рога.
- Надеюсь, что рога ещё ни у кого не выросли.
- Выросли, — непринуждённо говорит Марина, поправляя свободной рукой волосы. Здесь, за углом, уже ощущается ветер с Волги.
- Мне очень жаль, — цокает Лия и останавливается.
Ну, просто английская леди из какого-нибудь сериала про лошадно-каретные времена. Такой бы шляпу и чайник в руки.
- Вам не должно быть жаль. Вы здесь совершенно ни при чём.
- Как это — ни при чём? — Лия снова трогается с места и идёт, опираясь на Марину.
“Неужели мне когда-нибудь точно так же будет тяжело ходить? Неужели я так же буду опираться на чужую руку, говорить “мне очень жаль”?” — думает Марина, и от этого ей становится жутко.
- Они оба — мои сыновья, — продолжает старуха, тяжело дыша. Марина молчит, пропуская ход. — Когда-то я очень боялась, что Глеб со своими боксёрскими замашками убьёт Марка, и вот теперь снова боюсь.
- Вы терпеть не можете Марка, но боитесь за него?
- Я не говорила, что его терпеть не могу…
- А боитесь вы, значит, только за Марка? Только ему угрожают “боксёрские замашки”?
Она уходит от ответа, направляя разговор в другое русло.
- Зачем к вам приезжал Марк?
- Вы не пытались задать этот вопрос Марку?
- Пыталась. Но подумала, что лучше ещё раз попытаюсь задать его тебе.
Они снова поворачивают за угол, пытаясь найти дорогу к реке. Она где-то рядом, но будто водит их за нос, не подпуская к себе.
- Зачем было столько платить и тратить так много времени ради попытки узнать? Да ещё телохранителя брать с собой?
Лия бесцветно смеётся, обнажая свои ровные белые зубы, и в этой улыбке Марина читает презрение — безнадёжное и бесповоротное.
- О моём телохранителе поговорим позже, если тебе так хочется. Лучше расскажи о своём.
Теперь уже останавливается Марина. Лия вцепилась в неё крепко, как в сумку с драгоценностями. Свекровь всегда смотрела на неё как на какой-то трофей, доставшийся её сыну за то, что он такая умница. Радость и восхищение вперемешку с почти нарочитой отстранённостью, особенно после той аварии, которая стала первым землетрясением для их с Глебом брака.
- Лиене Марисовна, мы разводимся. Вам выпала честь узнать об этом первой.
Эти старческие ужимки! Одна рука ещё крепче вцепляется в Маринину, вторая, свободная, судорожно ощупывает воротник зелёного платья.
- И давно вы это решили?
- Вчера. На кассе в магазине.
- Это же ты так решила? Глеб вряд ли захотел бы этого первым.
- Вы слишком плохо думаете о своём старшем сыне. Это он принял решение, а я его поддержала.
- А дети? — растерянно произносит Лия, обращаясь куда-то в пустоту.
- Дети останутся со мной. Это решила я. Думаю, Глеб против не будет.
Несколько мгновений они смотрят друг на друга пока не как враги, но уже как чужие люди, у которых не осталось ни миллиграмма доверия. Постояв ещё несколько секунд, они продолжают путь. Единственное, что сейчас слышит Марина, — стук своих каблуков: гулкий, громкий, как нарочитая звуковая дорожка из какого-нибудь полуночного детектива.
- Твоя излишняя свобода, граничащая с самонадеянностью, мне не нравилась никогда. С самого первого дня, — продолжает партию Лия.
- А мне не нравилась ваша ограниченность. И ваша показная правильность: без зонта из дома не выходи, в Макдоналдсе не обедай, на машине в отпуск с детьми не езди — поездом безопаснее…
- Безопаснее, и ты сама это знаешь!
Интонация Глеба — один в один! Яблоко действительно упало от яблони совсем недалеко. Если бы перед Мариной сейчас стоял Глеб, она бы залепила ему пощёчину — громкую, показную, как в извечных сериалах. Но сейчас стоит засунуть панику в штаны и продолжать оборону, а потом можно и в наступление перейти. Главное — не выдохнуться, не сломаться, не растерять уверенности в своей стратегии и в своей нужности.
- Скажите мне… Какого чёрта вы сюда приехали?! Мы разве звали вас с собой?
Марина слышит свой неестественно низкий голос, похожий на звук барахлящего мотора и понимает, что всё же перешла в наступление. Ей кажется, что всё кругом вдруг приходит в движение: земля начинает дрожать, раздаются выстрелы и взрывы, а вверху свистят самолёты. Вот сейчас из-за угла появится танк, наведёт на неё пушку цвета хаки…
- Я очень люблю своего сына, — срывающимся голосом говорит Лия. — И внуков своих тоже люблю. Я не виновата в том, что младший у меня получился таким. В семье, как говорится, не без урода.
- Вы думаете побольнее меня пнуть? У вас этого не получается. У меня слишком прочная броня. Я вот только не пойму, как можно так ненавидеть собственного ребёнка. Он, в конце концов, тоже не виноват в том, что он потомок нацистов.
- Тебя это в нём зацепило?
- Конечно! Мне всегда хотелось под арийца. Я же — покорённый народ!..
Они сворачивают в очередной раз и понимают, что вернулись в то место, откуда начинали этот почти военный поход. Видно, дорогу к реке они так и не приметили. Та же парковка, та же Лорелея впереди, от которой не скрыться нигде, куда бы ни шёл.
- Дура, — чуть слышно произносит Лия. В уголках глаз поблёскивают слёзы.
- Оккупантка! — выдавливает сквозь зубы Марина. — Вон отсюда! Езжай в свою Латвию! Вон из моей страны!
Марина замечает, как на них начинают оборачиваться. Выпустив Маринину руку, Лия стоит бледная, рот сжат, из пучка выбилась прядь.
- Я у себя в стране, и я для страны не сделала ничего плохого! — даёт она ответный залп. — Я осталась в Москве сиротой и всего добивалась сама!
- И бабу эту железобетонную с собой забери! — орёт Марина, указывая на подсвеченную Лорелею. — Исчезни из нашей жизни! Раз и навсегда!
- Нет, я никуда не исчезну! У меня здесь внуки!
- Нет у тебя больше внуков! Забирай своего сына и пиздуй отсюда к чёртовой матери!
Их разнимает Глеб. Уложив детей, он вышел на прокуренный балкон, решил, что лучше спустится вниз подышать чуть остывшим воздухом, и тут услышал знакомый голос. Низкий, как мотор старого “Жигуля”.
- Нацистка! Арийская шлюха! Я на километр не подпущу тебя к моим детям!..
Уже ночью, на своём привычном месте рядом с Глебом, Марина пересматривает вечернюю сцену ещё и ещё, словно пытаясь отыскать в ней брак по видео или по звуку. Слушая в голове свою последнюю фразу, видя полное ужаса лицо Глеба, она понимает, что по-настоящему потеряла контроль над собой, причём уже второй день подряд. Ей хочется заснуть и проснуться лет сто назад или даже раньше, когда никто в мире и знать не знал ни про какой Сталинград и Паулюса, когда здесь, в Царицыне, ещё не подняли стачки рабочие, ввергая страну в Революцию, ещё не остановились поезда. Но вместо этого она переносится всего лишь на двадцать семь лет назад, в девяностый год, — год Воссоединения, когда через упразднённую “Линию А-А” хлынули голодные люди с Запада — голодные во всех смыслах. Они скупали в супермаркетах по десять бутылок йогурта, создавали очереди в Макдоналдсе, навязчиво пытались знакомиться с восточными женщинами, одетыми куда лучше, чем западные. Их как будто ветром сюда принесло… Говорят, во Франции, воссоединившейся, как и Россия, после распада Третьего Рейха, было то же самое…
В то время Марина никак не могла взять в толк: чего это все в таком диком раже по поводу “восстановления исторической справедливости”? Зачем ей эти диковатые “соотечественники” в её спокойном и благополучном Симбирске? Особенно те, которым хватает наглости говорить на немецком и ни капли этого не скрывать, а порой даже специально подчёркивать. Вот и в её классе вдруг появился парниша по имени Клаус: улыбчивый шатен, разодетый в джинсы и джинсовую куртку. У них, там, на Западе, до Воссоединения это считалось верхом шика: джинсы возили контрабандой через “Линию”, шили сами, красили, вываривая в кипятке. Клаус приехал откуда-то из-под Минска, так что Марина сразу почувствовала какое-то родство, хотя никакого родства, разумеется, не было и в помине.
“Привет!”, — сказал он по-русски в первый же день, и этого оказалось достаточно для того, чтобы Марина потеряла голову. Совсем ещё ветреную и очень взбалмошную.
Они иногда возвращались из школы вместе. Он — раскрывающийся ловелас с правильными чертами лица — и она — угловатая, тощая, с совсем ещё детской грудью и коротко стрижеными волосами (так было удобнее играть в баскетбол). Верка любила поддразнивать сестру, не осознавая, что скоро сама ещё хлеще будет бегать за парнями, в рядах которых заметно прибавится молодчиков с Запада.
“Тили-тили-тесто!” — орала она сквозь калитку, едва Марина и её спутник показывались из-за поворота. Клаус жил через пару улиц, в не слишком дорогом квартале. Его отец был журналистом и работал собкором какой-то новой большой газеты, которая появилась как раз после Воссоединения… Кстати, в баскетболе Клаус был так себе. Марина ни разу не видела, чтобы он попал мячом в кольцо, но, как выяснилось, это не самый обязательный навык для ловеласа.
Ворочаясь, Марина гонит от себя некоторые особенно отвратительные воспоминания, перескакивает с одного эпизода на другой. Вот Клаус подтягивается на уроке физкультуры, и подтягивается неплохо, но учитель всё равно ставит ему “четыре”, говоря, что “нужно лучше питаться”. Марине обидно за Клауса. Вот они снова идут из школы, и на улице потоп: прорвало трубу, и вода заливает кусок тротуара, так что приходится прыгать. Клаус подаёт Марине руку. Она тёплая и твёрдая. Марина прыгает, но всё равно немного зацепляет лужу, и кроссовка становится мокрой.
“Почему ты не блондин?” — спрашивает Марина, поправляя волосы. Пожалуй, именно тогда она взяла на вооружение этот жест, — “Ты же немец!”.
“А почему ты стрижёшься, как пацан, а?” — Клаус подмигнул, и Марине захотелось прижаться к нему, почувствовать на ощупь не только руку, но и уши, щёки, волосы…
“Я спортсменка, ты же знаешь!”.
Он лукаво усмехнулся.
“Ну а я остзейский немец, и у меня в роду блондинов нет”, — он расстегнул пару пуговиц на своей джинсовой куртке и достал из внутреннего кармана пачку сигарет. Это Клаус научил Марину курить.
Ну и, наконец, самое мерзкое. Тот день, когда он послал её почти открытым текстом.
“Ты же пацан”, — сказал он, усмехнувшись. “Мне нравятся девушки с длинными волосами”.
Марина примчалась домой и, перерыв, как заправский сыщик, все ящики родительского комода, вытащила оттуда машинку для стрижки волос. Мама застала дочь на кровати ревущей, с прилипшими к щекам волосами, с почти налысо остриженной головой.
“Долбоёб!” — орала Марина, вырываясь из материнских объятий, — “Фашист хуев!”.
Она поклялась себе, что никогда больше не свяжется с немцем и через каких-то пятнадцать лет вышла замуж за Глеба, который тоже поначалу с ума сходил по её длинным отросшим волосам. Как чувствовала, что в нём ни капли немецкой крови.
Марина снова ложится на спину, понимая, что и этой ночью ей не выспаться. Сквозь задёрнутую штору в комнату проникает ровный бледноватый свет. Это всё та же Лорелея, вечная, как солнце, и нерушимая, как гора. Сцена внизу, на парковке, получилась, конечно, отвратной. Всё, чего бы хотела Марина, — это вычеркнуть её из своей биографии, как она выдирала страницы из дневника с плохими оценками или замечаниями по поведению. Но тут так просто будет не выпутаться. Хорошо бы получилось так, чтобы, по крайней мере, не пришлось извиняться перед свекровью. Но, наверное, придётся, хотя это в любом случае ничего не изменит.
Вчера вечером после той самой баталии они с Глебом сидели в гостиничном баре, Марина пила холодную газировку и молчала. Ей показалось, что длилось это довольно долго. Глеб смотрел на неё как на пациентку, над которой он взялся попечительствовать, и это в очередной раз подтверждало, что все мосты сожжены окончательно без возможности восстановления. Они договорились, что завтра уедут как можно раньше. Тут всего-то часов пять — последний рывок. Лия и Арви останутся здесь и больше не побеспокоят. Глеб так и хотел добавить — “никогда”. Но промолчал, потому что это итак было понятно.
Марина чувствует, что нестерпимо хочет спать, но при этом не может заснуть. Она пытается представить себе лотосовые заводи, которых пока ещё не видела живьём. Бывший стык двух империй: побеждённой и победившей, которые, в конце концов, поменяются ролями. Волга, лавирующая между ними: скрепляющая и одновременно разделяющая. Волга, которая никогда не отпускала Марину надолго. Ведь даже от Москвы до неё всего-то сто километров. Проедешь ещё чуть дальше — и вот тебе Калязин, наполовину затопленный нацистами ради того, чтобы выкачивать из реки электричество. Поставишь палатку на мысе напротив торчащей из воды колокольни, зайдёшь в воду, а она тёплая, как человеческое тело.
Перед тем, как всё-таки заснуть, Марина снова отправляется в прошлое. Ей по-прежнему четырнадцать, и это всего на несколько недель позже того момента, когда она впервые в жизни потеряла над собой контроль и подстриглась под “ёжика”. Кажется, тогда был конец учебного года и в школу приехала огромная делегация немцев — с “дружественным визитом”. Марина ни в какую не понимала, почему должна называть друзьями тех, кого с первых дней привыкла считать врагами.
“Времена другие”, — говорил папа, — “Навоевались уже!”.
Это был месяц между его вахтами. Он открыл входную дверь, впуская в дом жаркий, совсем уже летний воздух. Мама решила, что перед отпуском нужно выбить и вычистить диван и кресла, которые стояли в гостиной. А для этого их нужно было вытащить во двор. Именно этим отец и собрался заняться, и Марина даже собралась ему помочь. Она схватила стул с мягкой спинкой и поволокла во двор.
“Почему всё-таки немцы остановились на Волге и не пошли дальше?” — спрашивает Марина, — “Я не поверю, что это всё из-за американцев, как в школе рассказывают”.
“А из-за кого же?” — кряхтит папа, взваливая на плечи кресло. Ноша у него потяжелее.
“А чего это ради американцы так захотели нас спасать? Мы же тогда ещё коммунистами были…”.
“На нас им было наплевать, как и сейчас. А вот немцев они действительно боялись. Зачем им вторая сверхдержава на планете, да ещё и нацистская?”.
Он ставит кресло рядом с крыльцом и тяжело дышит. На его раскрасневшейся шее поблёскивает струйка пота.
“Вот они и всунулись, как обычно всовываются во всё. Не дали Гитлеру евреев добить, ну и русских заодно. И на том спасибо, что в покое оставили и разрешили жить, как живётся…”.
Он садится на кресло и вытирает лоб, проводя по нему почти всей рукой: от локтя до кисти. А той же осенью, в канун Воссоединения, он не вернулся с вахты. Позвонил маме и сказал, что у него теперь другая семья.
“Другая семья”, — бесцветно повторяла мама. И Марина представляла себе, как папа, её папа, там, в Уренгое, среди снегов и цветастых вахтовок высотой почти с их дом, поднимает на плечи какого-то чужого ребёнка, точно так же, как давным-давно, в незапамятные времена, поднимал её, а потом Верку.
“Я жопу-то ему надеру!” — не то со злобой, не то с досадой повторял дед, вылезая из своего гаража.
“Не надо никому надирать жопу!” — отвечала мама, — “Живите спокойно!”.
Она осталась в их же доме, как, собственно, и все, кроме папы. Не хватало только его. Дед по-прежнему ездил в свой магазин, и Бьюик, хоть и барахлил, был ещё на ходу. Мама пекла вафли и стригла газон. Отец показывался время от времени, пропадал, затем вернулся в Симбирск и снова вдруг заявлялся в прихожую. Ночевал в гостиной на диване, а если было лето — ставил раскладушку прямо в саду, не боясь ни дождя, ни комаров.
“Какие это комары!” — усмехался он, — “Вот на севере, на болотах, там комары!”
Казалось, пока он был вполне доволен жизнью. И ещё был очень далёк тот день, когда его глаза безмолвно говорили: “Я сдаюсь, я больше не могу!” Ни мама, ни Марина, ни Верка так и не простили его.
8
Выходя из самолёта, Марк сразу же ощущает йодистый, чуть солоноватый запах.
- Море, — говорит он, зевая. В полёте ему так и не удалось поспать.
- Океан, — поправляет Ганна. С той стороны — океан. Правда, до него ещё километров тридцать и сопки, но это ерунда…
Она указывает на тёмное лётное поле, укрытое ночным небом. Здесь уже почти ночь. Их самолёт светит иллюминаторами, будто пришвартованный теплоход. По сравнению с сургутским, аэропорт Южно-Сахалинска очень спокойный. Полупустые залы, остановленный эскалатор, перед которым нужно топнуть, чтобы он поехал. Маленькие уборщицы-азиатки катят тележки с вёдрами и швабрами.
- Японки, — зевает Ганна, — Они тут до сих пор на каждом шагу. Считают, что у себя дома.
- И при этом не хотят возвращать нам Курилы!
- И не вернут. Это же их трофей!
- Ты тут почти местная. Не знаешь, где у них туалет?
Она измученно улыбается.
- Предоставляю тебе выяснить это самому. Встретимся у багажной ленты.
Туалет оказывается в длинном боковом коридоре, уходящем непонятно куда. Здесь тоже пустынно и при этом высокотехнологично. Кажется, хлопнешь в ладоши — и кабинка откроется сама. Что ему делать с этой девушкой, свалившейся на него несколько часов назад? Что им светит на этом острове? Рыба и только рыба? Может, не возвращаться к багажной ленте? Исследовать, куда ведёт этот загадочный пустой коридор? Однажды он примерно таким же образом сбежал от отца, когда тот привёл его к зубному. Беглеца нашли через пару часов. Тогда отец впервые в жизни снял с себя ремень, чтобы выпороть сына. Мама еле отговорила. А зуб таки пришлось вырвать.
Вообще-то отец никогда не был тираном. Наоборот, он едва ли повышал голос. Марк и Готтлиб любили спрашивать его обо всём на свете: почему самолёт не падает, хоть он из железа, почему не тонет корабль, почему эскалатор в метро едет сам? Готтлибу он объяснял задачи по математике — то, что не всегда удавалось бабушке Эльзе. Для этого папа брал у Марка его пластмассовый поезд с бордовыми шлафенвагонами, расцеплял на два состава и пускал их навстречу друг другу.
“Они же сейчас врежутся!” — кричал Марк.
Но папа вовремя их останавливал.
Оказывается, коридор ведёт в другой терминал. Навстречу Марку попадаются редкие пассажиры с чемоданами на колёсиках и сумками через плечо. Дойдя до соседнего терминала, он поворачивает обратно и решает, что одного побега за день с него достаточно.
У багажной ленты Ганна дожидается его в полном одиночестве. Рядом стоит обмотанный плёнкой чемодан, добиравшийся за ней по пятам из самого Курска.
- Я уже почти смирилась, что дальше поеду одна.
- Туалет у них, тварей, в такой дали, что обратно я заблудился.
- Или встретил кого-то ещё?
- А ты, я смотрю, ревнивая…
Он обнимает её за плечи, и она не отталкивает.
- Ещё минута — и мы больше никогда бы не встретились…
- Да ну, ты чё… — он целует её в шею. — Найти человека в мире, насквозь напичканном Интернетом, не сможет только ленивый.
- И как бы ты меня нашёл?
- Хо-хо! Для начала отправился бы в рыбные места! Или автомастерскую какую-нибудь отыскал бы. Машины — моя стихия…
Она прижимается виском к его острому плечу. Обычно женщины всегда болезненно реагировали на его худощавые плечи. Класть голову на них жутко неудобно: всё равно, что на камень. Ганна в этом отношении оказалась куда менее прихотливой. Вероятно, длинные волосы Марка всё же сделали своё дело. Марина в своё время, кажется, тоже клюнула как раз на них. При мысли об этом Марка словно током ударяет. Он пытается представить, что вместе Ганны у его плеча — Марина, и они оба — два беглеца — будут выстраивать новую жизнь на этом ветреном острове.
- Кто нас здесь встречает? — спрашивает Марк, подталкивая чемодан.
- Здесь никто. Я забронировала гостиницу на ночь. А утром двинем на север.
- Мы так хорошо двинули на восток, чтобы потом ещё и на север двинуть?
Она подмигивает и берёт его за руку. Потом они долго едут на такси, проезжая целые сплетения тоннелей и развязок. Дорог здесь, кажется, больше, чем на всей европейской части, и они гладкие, словно компакт-диск. Будто летишь — и вокруг, как и везде на Востоке, — небоскрёбы и небоскрёбы. Везёт их молчаливый пожилой японец. Видимо, гастарбайтеры здесь заняли и эту нишу: пока жёны размахивают швабрами и выжимают тряпки, мужья крутят руль и давят на газ. Останавливается он у гостиницы с японским же названием “Тоёхара”.
- При японцах так назывался город, — устало объясняет Ганна.
Гостиница оказывается дешёвой, с очень узкими коридорчиками, лифтом, в который с трудом помещаются два человека и один чемодан, с быстро гаснущим светом в крошечном фойе перед номером. Но ощущение восточного благополучия не оставляет ни на минуту: абсолютно бесшумная дверь, свежее ковровое покрытие на полу, едва заметная пожарная сигнализация под потолком. На стенах — фотографии довоенной Тоёхары: низенькие японские лачуги, лошади с повозками, “пучеглазые” машины, вывески с иероглифами, неизменные ветки сакуры… Благополучие на расстоянии вытянутой руки. Единственное, чего сейчас хочет Марк, — рухнуть на эту просторную прямоугольную кровать под кремовым покрывалом и заснуть на полсуток.
- В душ первым иди ты! — распоряжается Ганна.
Через несколько минут, стоя под струёй воды, Марк понимает, что подчинился женщине почти неосознанно и что Ганна из тех, кто всё берёт в свои руки. В этом она, пожалуй, похожа на Марину. Он моет спадающие до самой груди волосы, долго намыливает, словно специально оттягивает время до того, как выйти из душевой. Затем закрывает глаза и представляет: вот он открывает дверь, ступает босиком по полу с ковровым покрытием, на бёдрах у него — вот это белоснежное полотенце. На постели, повернувшись спиной, лежит женщина. Оборачивается — а это Марина!..
Прервав Марковы фантазии, в душевую входит Ганна.
- Ответь уже, пожалуйста. Тебе мама звонит четвёртый раз подряд.
Марк берёт телефон, и он вибрирует у него в мокрой руке. Мама умеет быть настойчивой даже за несколько тысяч километров.
- Алло!
- Марк! Ты где? До Глеба дозвониться не могу, до тебя еле дозвонилась. Ты в аэропорту? — раздаётся до смерти перепуганный голос Лии.
- В душе, мама! Письку мою, если тебе интересно… Что случилось?
- Что?? Не слышу!
Марк долго тяжело выдыхает.
- Марк, Арви умер. Ты меня слышишь?
- Кто умер?
- Арви. Только что. Из окна выбросился.
- Из окна?.. Зачем? — Марк включает воду сильнее, чтобы в комнате не было слышно этого разговора.
- Боже мой, да откуда я знаю! — ревёт в трубку мама, и Марк почему-то чувствует, что она врёт.
- Кто его обнаружил?
- Я обнаружила, что его нет в комнате, — всхлипывает мама, — Когда из ванной вышла.
От неожиданности Марк садится на корточки и чуть не роняет телефон.
- А вы что…
- Мы… приехали в Царицын.
- В Царицын? Зачем?!
- Поговорить с Мариной.
- Ммм… — ничего не понимая, Марк, выключает воду, и вокруг наступает тишина. — И что, поговорили?
- Да. Она назвала меня “арийской шлюхой”. Что же ты делаешь, Марк, что же ты делаешь! — она снова рыдает. — Я же вас рожала не для того, чтобы вы были врагами!..
- Мама, успокойся! Ответь мне сначала на один вопрос, только на один: причём здесь Арви, и как он оказался с тобой в Царицыне?
- Когда ты вернёшься из своего Новосибирска, мы с тобой сядем, и я тебе всё расскажу. По порядку.
- Я не в Новосибирске.
В трубке воцаряется тишина.
- Господи, а где ещё? — спрашивает мама дрожащим голосом.
- На Сахалине.
- На Сахалине… — осекается она. — Зачем?! — она опять всхлипывает.
- Когда я вернусь, мы посидим, поговорим, и я всё тебе расскажу.
- Ты только скажи: это правда, что из-за тебя Марина собирается разводиться с Глебом? Это всё ты?!
- Нет, неправда. Это всё из-за Московской стены.
Из душа Марк выходит как будто оглушённый. Бывало, в детстве ему попадала в уши вода, и тогда, как учил Готтлиб, нужно было попрыгать на одной ноге, чтобы она вытекла. Марк прыгал, а Готтлиб в это время насмехался над младшим братом. Ганны в комнате нет. Створка окна открыта, и оттуда, из черноты, струится всё тот же йодистый солоноватый запах.
- Ганна!!! — орёт Марк, подбегая к окну.
Этаж невысокий, но видно далеко: там, внизу, за скоростным шоссе, начинается частный сектор: одно-двухэтажные коттеджи с подсвеченным бассейнами, идущие полукругами улицы с оранжевыми фонарями, ветка метро на эстакаде…
- Га-анна-а!! — Марк высовывается в окно, пытаясь рассмотреть, что там, внизу, и видит аккуратно выстриженный газон с невысокими садовыми деревьями. Это, видимо, сакуры, которые, как говорит Ганна, здесь на каждом шагу. Считай, та же вишня, только с японскими корнями.
- Ты чего разорался? Я вышла в коридор к кулеру воды набрать…
Она переоделась в халат, напоминающий по фасону кимоно: светло-голубой, атласный, ещё больше подчёркивающий черноту её волос и очков. В руках у неё — пластиковый стаканчик, но держит она его, словно бокал с вином.
- Дай глотнуть, — громко шепчет Марк и, почти вырывая стаканчик, жадно выпивает всё до дна.
Он прижимается к ней как к матери или старшей сестре. Тело у неё — хрупкое и будто ускользающее, неуловимое: хочешь раствориться в нём, а оно не пускает до конца, как вода отталкивает масло. Марина, наоборот, захватывала целиком и держала, держала… Режиссёрство было у неё в каждой клеточке тела. “Оккупантик”, — говорила она и смеялась от удовольствия. А сейчас Марку кажется, будто он куда-то бежит и никак не может добежать. Вот он оказывается на лестнице дедова дома на Циркусштрассе, сбегает вниз, вниз, вниз, держась за массивные перила, до которых едва достаёт рукой… Ему четыре, и он догоняет Марлен — румяную, белокурую, в развевающемся летнем платьице. Она убегает от него и хохочет, и эхо наполняет весь подъезд.
Марлен Ланге жила этажом ниже, в огромном арийском семействе, которое укоренилось в Москве настолько, что даже не воспринималось как переселенцы. У неё было две сестры и два брата — все старшие, уже выросшие, некоторые почти перешедшие в категорию взрослых. Она была последней ступенью своей семьи — дворовая подружка Готтлиба, на год его младше. “Готтлиб и Марлен”, — говорила бабушка Эльза, и Марк сразу же ощущал прилив ревности, такой жгучий, будто его укусила оса. Первые, ещё совсем обрывочные детские воспоминания Марка: Готтлиб и Марлен качают его на качелях, подталкивая с обеих сторон: один сзади, другая — спереди. Марлен смеётся — громко, словно трамвайный звонок, и Марк смеётся вслед за ней. И это, кажется, самый конец лета, потому что потом Марк помнит нескончаемую череду дождей, длинный плащ с капюшоном, который ещё слишком велик, круги на лужах, капли на стёклах и постукивание по подоконнику. А в какой-то из этих бесконечных осенних дней в дверь звонит фрау Ланге и спрашивает жаропонижающее: у Марлен высокая температура.
“Доплюхалась в лужах!”, — немного ворчит фрау Ланге, грустно улыбаясь.
“Не говорите!” — отвечает бабушка Эльза, перебирая лекарства в аптечке, — “Я такой дождливой осени здесь вообще не помню. Что-то похожее однажды было в Дюнкерке в самом начале войны…”.
Через пару дней фрау Ланге пришла ещё раз. У Марлен пневмония. Приходил врач, но в больницу забирать отказался.
“То есть, как это?!” — изумлённо спрашивает бабушка, — “Это ещё почему он отказался?”.
“Ему не понравилась немецкая речь”, — смущённо произносит фрау Ланге, и Марк замечает, как сильно она постарела за эти пару дней: на лбу глубокая морщина, под глазами — мешки.
После её ухода бабушка куда-то долго звонит — кажется, в больницу, где работал дедушка Генрих, кладёт трубку, потом звонит ещё раз и ещё. Её просят перезвонить кому-то другому. Затем она роется в аптечке, берёт какие-то лекарства и уходит к фрау Ланге. На следующий день Марк впервые видит бабушку заплаканной: Марлен умерла.
“Ей же только семь лет”, — всхлипывает бабушка и после долгой паузы добавляет: “Был бы жив Генрих, он бы ее спас!”.
До Воссоединения оставалось ещё пять лет, но всё длиннее становились очереди в магазинах, всё труднее было что-то купить — например, лекарства, а на стенах всё чаще появлялись надписи на русском: “Смерть Фрицам!”. Русской речи было всё больше, и хотя немецкая на её фоне ещё не казалась чем-то неловким, постыдным, в магазине могли не обслужить, врачи демонстративно отказывались понимать…
Марк отрывается от Ганны и по-прежнему видит перед собой лицо Марлен: белокурое, смеющееся. Видимо, так на роду написано у них с Готтлибом: влюбляться в одних и тех же. Он садится, облокотившись о спинку кровати, и чувствует, что сахалинцы и тут всё продумали до мелочей: спинка не то чтобы мягкая, но и не слишком твёрдая, а как раз такая, какая нужно, чтобы спина не уставала и при этом не сутулилась.
- Тело твоё до Сахалина добралось, — говорит Ганна, — А вот голова по-прежнему где-то за “Линией А-А”…
- А что, у тебя во лбу вмонтирован сканер, который просвечивает чужие мозги насквозь?
- Нет, у меня вмонтирована обыкновенная женская интуиция. Правда, я уж не знаю, где она: во лбу или в каком-то другом месте.
- Хо-хо!.. — картинно усмехается Марк и привлекает Ганну к себе.
Он испытывает чувство стыда оттого, что его практически поймали с поличным. Пару секунд он думает, рассказывать или нет про Марлен, — это могло бы сойти хоть за какое-то оправдание, — но избирает другую стратегию.
- Ты в детстве дружила с немецкими детьми?
На мгновение она задерживает дыхание и становится совсем каменной, как кусок железобетона.
- Мне не оставалось ничего другого. Нас всех пытались подружить, как будто мы единый великий народ непокоримой империи.
- Ну и правильно…
Она отстраняется и поправляет волосы: чёрные, немного спутавшиеся за два перелёта и многочасовые ожидания.
- Чёрт, я так и не попила, — говорит она, накидывая на себя халат.
- Я схожу! — вскакивает с постели Марк, выбегает в коридор в одних трусах и возвращается со стаканом ледяной воды из кулера.
Она выпивает всё до дна.
- Когда мне было шесть лет, меня заставили быть лисой на новогоднем утреннике. Надели ярко-оранжевый костюм с лисьей маской и всучили корзинку…
- То есть, как это — заставили?! — перебивает Марк, — Тебя что, к стулу привязывали?
- Нет, мне просто сказали: ты будешь лисичкой, поучаствуешь в утренниках в младшей, средней и старшей группах.
- А что ты сказала в ответ?
- Ничего не сказала.
- Хо-хо! И ты говоришь, что тебя заставили?
- У нас не принято было говорить “нет”, причём с самого детского сада.
- А у нас принято. Я вообще иногда истерики закатывал и отказывался в детский сад идти.
- Вам москвичам, наверное, позволялось больше…
- Бред собачий!
- Ну, бред так бред! — она встаёт с кровати и стряхивает пепел в стаканчик, из которого только что пила, — Пойду, что ли, вымоюсь…
Моется она долго, по крайней мере, так кажется Марку. И пока слышно, как о дно душевой кабины ударяются потоки воды, он снова видит перед собой то Марину, то Марлен. Вгрызается в ту давно оставленную позади дождливую осень. На похороны Марлен их с Готтлибом не взяли. С ними оставалась мама. Брат все эти дни был до того молчалив, что слова из него приходилось вытаскивать клещами. Сейчас Марку даже казалось, что до этого Готтлиб был гораздо более разговорчив и инфантилен, любил подурачиться и старался смеяться так же заливисто, как и Марлен. Правда, получалось у него не так хорошо… А тут он сразу повзрослел, пройдя всего за несколько дней путь длиной в несколько лет. И, глядя на брата, Марк злился на него за это стремительное взросление: казалось, все куда больше сочувствовали Готтлибу, а не ему.
Потом они переехали в Граувальд. Это было накануне зимы, сразу после Дня Пивного путча[22], который в те годы ещё отмечали. По крайней мере, Марк припоминает демонстрации на Гроссринге и гул рупоров, под который мама собирала их семейный скарб. А затем — ещё более сырой и холодный Граувальд, где дождь вскоре сменился снегом…
Ганна выходит из душа и молчит. Плечи у неё под свисающими волосами мокрые, и капельки на коже отрезвляют Марка. Он встаёт и обнимает её. Она не отталкивает, но по-прежнему молчит.
- Прости, я сказал совсем не то, что хотел.
Она молчит ещё несколько секунд, а потом вздыхает:
- Ты сказал как раз то, что хотел. Но я пытаюсь приучить себя к тому, что каждый имеет право на своё мнение… Каждый, кроме нацистов и коммунистов.
Он вздыхает и слизывает каплю с её плеча.
- Не слишком ли много ограничений? Прямо как уравнение с двумя неизвестными…
- С математикой у меня всегда было плохо.
- Ты мне ещё не дорассказала про лису…
Она поправляет волосы, садится на кровать и спрашивает:
- У тебя есть дети?
- Есть… — отвечает Марк нерешительно, будто он только что соврал, — Дочь.
- Я почему-то так и подумала. Как её зовут?
- Софи. Тебе, правда, это интересно?
- Француженка?
- Швейцарка.
- И ты её не видел лет двести…
- Чуть поменьше… Так что там с лисой?
Он молчит, пытаясь вытащить из неё продолжение неоконченного рассказа. Она убирает с лица мокрую прядь волос, поджимает губы, обнажая брекеты. С ними она выглядит моложе и как-то беззащитнее… Эдакая девочка-переросток, которую каждому охота погнобить.
- Я должна была выходить самой первой, до Снегурочки с Дедом Морозом. В корзинке у меня были конфеты, которые я дарила мальчикам-зайчикам и девочкам-снежинкам, если они правильно отгадают загадку. Это были приторные самые дешёвые леденцы, они всегда прилипали к обёртке, и приходилось соскребать её ногтями. И вот я взяла из корзины один такой леденец, а воспитательница, которая играла Снегурочку, подошла ко мне, наклонилась и громко прошептала: “Если ты будешь есть леденцы, тебе нечем будет угощать малышей!”. И я выходила три раза в этот зал, где у меня в глазах рябило от блёсток, и всё кругом было белым и зелёным. Холёные дети в белых костюмчиках тянули ко мне руки, чтобы отгадать загадку и чтобы потом получить свой леденец, а с дальнего конца зала на них смотрели довольные родители, и кто-то даже щёлкал фотоаппаратом. “Wo sind meine Hasen[23]?” — говорила я и улыбалась, как робот. А потом, когда, наконец, закончился третий утренник и мне можно было идти к своим, в подготовительную группу, мужик, который играл Деда Мороза, подошёл ко мне, положил руки на плечи и сказал: “Умница! Ты говоришь почти без акцента!” — и помял мне плечи…
Её голос дрогнул.
- И с тех пор ты думаешь, что все немцы — педофилы…
- Нет, я думала и думаю, что начало своей жизни провела среди оккупантов. И если бы не случилось Воссоединения, я, наверное, стала бы террористкой.
Марк едва сдерживает своё коронное “хо-хо!”.
- В твоём детском саду все говорили исключительно по-немецком?
- В моём — да.
- А зайчики в белых костюмчиках с блёстками — это тоже оккупанты?
- Конечно! Просто тогда они этого ещё не осознавали.
Марк снова отрывается от Ганны и прислоняется к стене. Он представляет Ганну среди детёнышей уберменшей, коим был когда-то сам, и его пронзает давно забытые ощущения: холодные пластиковые перила на щербатой бетонной лестнице, запах гнилых труб, перебивающий его запах каши, наконец, сама каша, склизкая, как клейстер, сильная рука воспитательницы… Ощущения, которые стоило забыть.
- Я тоже не испытывал никакого счастья в детском саду, — немного смущённо говорит Марк, — Мне гораздо больше нравилось более позднее детство, когда можно было гонять на велосипеде. У нас на районе были такие просторные зелёные дворы, так что мать только и делала, что высматривала меня из окна и пыталась загнать домой….
- Я росла в коммуналке. Три комнаты — три семьи. Общая кухня, в которой три плиты. Коридор с крашеными стенами… Велосипед у меня тоже был. Стоял на лестнице, привязанный к перилам. Но это не помогло: его всё-таки украли… А в квартире мы его держать не могли. Комната у нас была всего двенадцать метров.
- У нас была ещё меньше. От силы десять. Но зато нам с братом однажды подарили музыкальный центр! Я любил включить музыку погромче, тогда как раз появились Rammstein, но тут же прибегала мать и говорила, что пол дрожит…
- Меня мать заставляла играть на пианино, и я даже музыкальную школу закончила. Это было примерно так же мучительно, как детский сад…
В раскрытое окно ветер вносит уличный воздух, и Марк впервые за долгое время чувствует, что ему зябко.
- А у тебя случайно не сохранилось твоей фотографии тех времён?
- Детской, что ли?
- Именно! Где тебе не больше шести лет.
Она довольно долго роется в телефоне и, наконец, разворачивает экран. Марк едва не теряет сознание: на него как будто смотрит Марлен.
Ганна засыпает быстро, почти мгновенно, отстранившись от него и перебравшись на другую сторону кровати. Это только в фильмах спят в обнимку, делая вид, что никогда не затекают спина и плечи и не потеешь от тела партнёра. Марк чувствует, что совершенно разбит, но сна ни в одном глазу. Видимо, это от смены часовых поясов, ведь в Москве ещё только наступает вечер. Он вдруг вспоминает телефонный разговор с матерью под душем и понимает, что за какие-то сутки — и того меньше — что он отсутствовал дома, там происходила совершенно не известная ему жизнь, где в главные роли отчего-то выдвинулся этот немного пришибленный финн Арви. Невысокого роста, лысоватый, но при этом с длинными седыми вихрами, он напоминал престарелого гнома из какой-нибудь древней европейской сказки, в которой добро обязательно побеждает зло. Вот только Марк не мог выдержать старика дольше пяти минут: слишком уж раздражало это неизлечимое растягивание слов, звучавшее одинаково отвратительно и в немецком, и в русском. Пытаясь представить их с мамой не то что в одной… постели, а хотя бы за одним столом друг напротив друга, Марк едва сдерживал приступ тошноты. Он понимал, что дело тут не столько в дряхлости и странности (временами казалось, что Арви и впрямь немного того, особенно если начинал говорить про каких-то птиц), а в национальности. Почти ариец, Марк считал, что финнам не место в Третьем Рейхе, по крайней мере, на правах её создателей, и что они неправомерно эксплуатируют свою белокурость и свой нордизм…
Но что эти двое, мать их, делали в Царицыне и почему финн решил броситься вниз головой? Чем дальше Марк двигается по сюжету недавней беседы, тем всё больший ступор его охватывает. Он отворачивается от спящей Ганны и говорит себе, что остался только один способ не двинуться умом — заснуть. Начинает представлять Гитлербург, с огромной статуей Лорелеи, раскинувшей руки и поднявшей меч над Волгой, над степями, над всем этим огромным куском Европы, на котором арийцы всё же смогли создать новое жизненное пространство, как предписывал план Барбаросса. Правда, потом все карты смешали американцы. Ввязавшись в войну после поражения коммунистов на Волге, они сначала отвоевали у Гитлера Великобританию, а затем, под угрозой продвижения на Восток, заставили фюрера остановиться на “Линии А-А”. Коммунизм на планете не был побеждён моментально, он постепенно изжил себя сам в той части СССР, которая формально осталась на карте, но фактически стала американским протекторатом. Судьба русских и всех остальных народов, населявших по-прежнему огромную территорию вплоть до Тихого океана, в Вашингтоне, разумеется, никого не интересовала. Главной задачей было не допустить чрезмерное усиление Третьего Рейха и его союзников, особенно Японии. Так что между Берлином и Токио Штаты решили образовать “подушку безопасности”, в которой нашли укрытие славяне, евреи и прочие неарийские народы… Пассажи из учебника истории осели в голове Марка намертво, подобно тяжёлым бетонным блокам. История — один из тех предметов, которые он действительно любил. Она была для него сказкой, частью огромной великой книги, эдакого гроссбуха, в реальности уже рассыпавшегося. К тому времени, когда он его открыл, Третий Рейх распался на отдельные “запчасти”: Прибалтика, Финляндия, Италия, Румыния, Болгария — всё, что некогда было единым жизненным пространством, превращалось в безжизненную ржавую пустыню, и как-то раз Марк вместе с одноклассниками даже отправлял гуманитарную помощь в Берлин: газеты печатали фотографии пустых магазинных полок и жалких торговцев мясом около Рейхстага, к которым выстраивались нескончаемые очереди. Воссоединилась Москва, от колючей проволоки вдоль реки оставили только один кусок, и там теперь все подряд фотографировались и клали цветы. Ликвидировали подземный погранпереход в метро, где когда-то работала бабушка Эльза, станцию Театерплац переименовали в Театральную, и поезда стали ходить от самого Речного вокзала до Братеева, и по другим линиям из конца в конец. Но в головах Москву продолжали делить на Северную и Южную и делят до сих пор.
В ночь, когда рухнула Московская стена, они всей семьёй были там же, на Кремльбрюкке. Это всё бабушка Эльза. Она повадилась ходить на демонстрации, которые собирались каждый понедельник на Шиллерплац. Здесь, видимо, была какая-то преемственность: русские назвали площадь в честь Пушкина, немцы — в честь Шиллера. И те, и другие любили на ней митинговать. Ходила бабушка пешком — бульварами и смежными с ними площадями, на которых стабильно раз в неделю перекрывали движение и выставляли оцепление. Оказываясь рядом с бабушкиным домом, Марк думал, что в следующий раз не сможет туда попасть, потому что повсюду натыкался на железную изгородь и орущих людей.
“Почему они сюда пришли?” — спрашивал Марк, напрягая свой восьми-девятилетний мозг.
“Потому что хотят, чтобы мы убирались отсюда к чёртовой матери!”, — как-то раз ответил отец. Он так и сказал — “zur verdammten mutter”. Мама взглянула на него строго, но ничего не сказала. По её лицу было понятно, что она того же мнения.
“А куда это — к чёртовой матери?” — не унимался Марк.
“В Берлин”, — обречённо выдохнул отец.
“Зачем?” — опять спросил Марк, но ему уже никто не ответил.
А бабушка будто только спала и видела, как её выгоняют zur verdammten mutter. После смерти Марлен в бабушкиной голове словно переключились какие-то тумблеры. Она начала говорить о том, что русские хотят исторической справедливости. Им нужно воссоединить страну и, похоже, этому уже некому помешать. Ведь во всём мире только и ждут того, чтобы Третий Рейх, “Империя зла”, распалась. Какое место нашлось бы ей в этой новой объединённой России, в объединённой Москве, с ликвидированным погранпереходом под землёй, где она проработала почти сорок лет? Об этом престарелая арийка Эльза Кремер не думала. Ей казалось, что всё рано или поздно уляжется, встанет на свои места, одни вывески сменятся на другие, окончательно восстановят в правах русский язык, который до смерти Гитлера был запрещён, а потом не одно десятилетие воспринимался исключительно как язык низшей расы. О том, что ровно в таком же положении совсем скоро окажется немецкий, она не думала.
В тот ноябрьский вечер они собрались перед телевизором у бабушки на Циркусштрассе. Не хватало только папы — он затеял ремонт в Граувальде и на все осенние каникулы выселил семью в центр. По телевизору объявляли о новых правилах въезда в Южную Москву и Восточную Россию. С завтрашнего дня для этого требовалась только виза, которую обещали чуть ли не каждому. Через полчаса весь бульвар под их окнами был полон людей, которые шли на юг. Бабушка подошла к окну, глянула вниз и стала одеваться.
“Вы куда?” — испуганно спросила мама.
“По-моему, они идут на юг. Видимо, туда уже пускают…”.
Она еле уговорила её дождаться приезда папы, который из Граувальда добирался на случайно подвернувшемся такси. На юг ехали все. А те, кто не влезал в трамваи, троллейбусы и метро, шли пешком. И Кремеры всем семейством тоже пошли, несмотря на вялые протесты мамы. Марк до сих пор помнит, как громко сигналили машины, застрявшие на Штраусштрассе. Люди обходили их, прижимаясь к витринам в длинных домах ещё коммунистической эпохи, времён, когда улица носила имя Горького и была главной улицей СССР. Бабушка шла так, будто, по меньшей мере, участвовала в наступлении на Сталинград, старалась не сворачивать в переулки. Ей казалось, что самое главное, самое интересное происходит здесь — на широких улицах и площадях, открытых промозглому ноябрьскому ветру. Но люди шли отовсюду — из подъездов, подземных переходов и подворотен, из остановившихся троллейбусов и обдающих теплом вестибюлей метро. Когда добрались до Фюрерплац, пропал Готтлиб. Мама бегала взад-вперёд и звала его — и по-русски, и по-немецки, а папа был молчалив и спокоен, но как-то обречённо спокоен.
“Папа, давай найдём Готтлиба!” — потянул его за рукав Марк.
“Найдётся, не переживай, к утру точно вернётся!”.
От такого спокойствия становилось жутко. Вдруг по толпе пронёсся гул: “Открыли!” — все повторяли только это слово, и повторяли вполголоса, почти шёпотом.
“Господи, зачем мы туда идём!” — чуть не плача спросила мама.
“Другого пути нет!” — раздался откуда-то сбоку грубый мужской голос, но Марк так и не увидел, кто это произнёс.
Толпа становилась всё гуще. В тот момент Марк впервые в жизни почувствовал настоящий ужас: его несли туда, куда он не хотел. То самое чувство, которое испытываешь во сне: хочешь закричать — и не можешь, хочешь убежать, но тело не слушается тебя, потому что его словно со всех сторон обвесили гирями. С этим ощущением Марк просыпается и трогает воздух рядом с собой: он почти на самом краю кровати. Там, вдалеке, на другом краю, — Ганна.
Он вытирает пот со лба и садится на постели: порядок действий, знакомый с какого-то глубинного детства, времени, в котором Готтлиб сопел на кровати у противоположной стены, а наверху, под потолком, тикали часы, отчеканивая каждую секунду нескончаемой ночи. Марк тянется к телефону и набирает номер брата, но в трубке — только длинные гудки, как будто и там, на другом конце воссоединившейся России, — тоже четвёртый час ночи. Он сбрасывает и набирает мать, но у матери занято, и короткие гудки выводят из себя ещё больше. чем длинные. В конце концов, понятно, почему с ним не хочет разговаривать Готтлиб, но с кем может трещать мать, когда сыну на другом конце материка так нужно её услышать?! Наконец, она перезванивает сама.
- Марк, Марина куда-то уехала и оставила Глеба с детьми… — голос у неё такой, будто её казнили, а потом снова прикрутили голову и поставили на ноги.
- В Астрахань она собиралась, видимо, туда и уехала…
Молчание.
- Алло, мам!
- Глеб ударил её. Она села в машину и укатила. Одна.
- Ударил?!
Вместо ярости и желания немедленной мести брату Марк почему-то вдруг испытывает к нему необъяснимый прилив жалости, как бывало, когда бабушка Эльза ругала его, и ругала несправедливо, как приёмыша, в котором нет ни капли от Кремеров. Он чувствует, что вот прямо сейчас, в эту самую секунду, брат летит в пропасть, в воздушную яму, словно потерявший управление самолёт, и помочь ему уже нельзя, потому что случилось что-то необратимое.
- Они приехали в Астрахань и поругались…
Она снова молчит, а потом добавляет:
- Марк, это всё из-за тебя, — и опять всхлипывает.
- Мама, — обрывает её Марк. — Куда бежал Руслан?
Молчание.
- Руслан?.. — она издаёт звук, похожий не то на вздох, не то на плач.
- Руслан, отец Готтлиба.
- На Сахалин.
- В каком году?
- В семьдесят третьем. Я уже была беременна Готтлибом… Глебом.
Впервые за много лет мама называет старшего сына на немецкий манер.
- Тогда снова начали закручивать гайки?
Молчание.
- Оттепель закончилась, когда я была ещё школьницей. С Русланом мы впервые встретились в шестьдесят седьмом, у моего дядюшки Андриса на Гроссринге. Он делал ему книжный шкаф для библиотеки…
Она опять молчит, а потом как будто спохватывается:
- Зачем тебе это? Я никому не рассказывала много лет…
- Как фамилия Руслана?
Молчание.
- Мам! Алло!..
- Бизянов.
9
Утро в степи короткое и стремительное: вот ещё сумерки, а вот из-за горизонта выплёвывается солнце, и почти сразу наступает день. Марина садится за руль уже в пекло, хотя всего-то восьмой час. Остальное семейство рассаживается по местам, не проронив ни слова. Они трогаются в тишине, долго выбираются из города, растянувшегося вдоль Волги и “прилипшего” к ней, как кусок пластилина. Наконец, минуют последние промзоны с трубопроводами, и по обе стороны открывается ровная жёлто-зелёная степь с шагающими по её плоской спине линиями электропередачи. Жара, как в духовке. Суховей и пыль — пустыня здесь совсем близко. Так далеко вниз по Волге, в прикаспийский юг, Марина ещё ни разу не спускалась. Она всегда любила жару, но сейчас понимает, что здесь жара совсем не такая, как в средней полосе. Здесь она словно выжигает изнутри. Хотя нет, суховей ей всё-таки немного знаком. Очень редко, раз в несколько лет, эти жаркие пустынные ветра достигают Симбирска, и тогда в городе становится сонно и пустынно. Людно, пожалуй, только на пляжах и прибрежных летних кафе у яхт-клубов. Волга несёт с севера хоть какую-то прохладу.
Как раз в такую жару умер дед Алесь. Это было через несколько месяцев после Воссоединения, когда уже можно было свободно попасть на Запад, но дед не успел. Он был тяжело болен и, лишь мысленно перенесясь в телевизор, понимал, что дожил. Дожил до Победы, которую ждал всю жизнь. Когда Марина с сестрой просили его рассказать о войне, он чаще всего отмахивался и говорил: “Кому война, а кому мать родна…” Глядя на его изуродованную кисть руки, на которой недоставало двух пальцев, можно было сразу вообразить тот зимний белорусский лес, где он обморозился после ранения.
“Это же было за год до Сталинграда?” — выпытывала Марина, по фрагментам восстанавливая этот эпизод из истории своей семьи.
“За полгода…” — отмахивался дед и снова погружался в какое-нибудь дело.
Работал он постоянно: то в гараже, то в саду, то в магазин свой соберётся, выкатит из гаража “Бьюик”, то затем вернётся с партией каких-нибудь раковин или шлангов и снова отправится в гараж.
“А в Сталинград ты как попал?” — донимама деда Вера.
“Вышел из окружения и попал”, — кряхтел дед.
Потом он, конечно, рассказал, но совсем немного. История, как поняла Марина, банальна до шаблона: немцы сожгли их деревню, оставшиеся в живых ушли в леса. Вылезали на железную дорогу, подрывали эшелоны. Затем дед вместе со своим отрядом вырвался из тыла, и его, словно гигантский пылесос, засосал Сталинград.
“Всех туда отправляли”, — махал искромсанной рукой дед и тут же ловко прикручивал оставшимися тремя пальцами какую-нибудь гайку или двигал газонокосилку.
Однажды около подбитого немецкого танка он нашёл несколько фотографий. С одной из них смотрела симпатичная девушка — с большими, видимо, белокурыми, локонами, на других красовались пейзажи с добротными домами, склонами гор, улицами, утопающими в цветах. И хотя всё это было чёрно-белым, двадцатипятилетний Алесь Куцкевич решил, что это какая-то сказочная страна, существующая, видимо, где-то на другой планете, вдали от горящей земли и разрухи. С обратной стороны было что-то подписано по-немецки. Алесь различил только слово Hamburg и дату: июль 1939 года. Каких-то полтора месяца до того, как всё вокруг полетит zur verdammten mutter.
Пожалуй, это был единственный более-менее подробный и связный рассказ о военной жизни деда, который знали в семье. Марина видела его как кусок какого-нибудь документального фильма о войне. Если бы ей довелось снимать этот эпизод, она точно знала бы, где и как расположить бутафорский танк, как выставить свет, где разбросать фотографии. Она даже подобрала звукоряд: всё должно было происходить почти в полной тишине, как будто человек оглушён и слышит лишь отдельные и отдалённые звуки. Тишина была здесь главной, всё остальное — лишь второстепенным фоном, который вроде есть, а вроде его и нет.
О Сталинграде дед не рассказывал почти ничего. Произносил разве что одно слово: “курган”. Нажимая на газ, чтобы обогнать очередного “дальнобоя”, Марина вновь представляет массивную спину Лорелеи, взгромоздившейся на этот самый курган, но быстро выбрасывает из головы эту омерзительную картину, крепче сжимает руль и возвращается в свою полосу. Дороги здесь хорошие, не хуже, чем на Востоке, а земля — плоская-преплоская, как тарелочное дно: никаких курганов, даже деревьев не видно. И воздух всё жарче и жарче.
Деда Алеся хоронили всей улицей. Кажется, пришла куча незнакомцев из каких-то ветеранских организаций. У них были списки всех живых ветеранов войны, и они добросовестно обходили одиноких и всех тех, кому за шестьдесят. Так что к деду приходили регулярно. Он поначалу отмахивался, прикрываясь своими раковинами и газонокосилкой, а затем привык. Эти визиты больше были похожи на социальную помощь: опрятно одетые девушки приносили лекарства и какие-нибудь аппараты для измерения давления, массажёры, а ко Дню Памяти, в начале мая, — обязательно открытки с цветами, коробки конфет. Иногда являлись какие-то журналисты, писали статьи для местных газет, а однажды во дворе даже расставили камеру на триноге, посадили перед ней деда, и он её боялся, кажется, больше немецкого танка. Для Марины это был первый опыт наблюдения за будущей профессией. На Марининой памяти деда несколько раз куда-то увозили, чтобы вручить очередную медаль. У него было несколько штук, но он не обращал на них особого внимания, на пиджак не прикреплял. Так и провалялись они у него в ящике стола. “Мне ничего не надо, у меня всё есть!” — говорил он. И добавлял: “Слава Богу…”.
Его положили рядом с бабушкой Людой, которую он пережил на целых двенадцать лет. Марина едва её помнила, но всё же что-то уцепила своей трёхлетней памятью: широкое лицо, мягкие руки, синий халат… Дед уходил к ней, спасаясь от суховея, почти так же, как прыгнул к ней в партизанскую землянку зимой сорок второго, уже обмороженный, но спасшийся от смерти на тридцатиградусном морозе. Старое кладбище, оставшееся не то что с коммунистических, — кажется, с дореволюционных времён: оградки, кусты шиповника, берёзы… У кого-то красная звезда, у кого-то — православный крест. Та частица России, которую крепко проникнувшей заокеанской цивилизации выветрить не удалось.
- Здесь был Запад или Восток? — спрашивает с заднего сиденья Сашка, прерывая семейное молчание.
- Запад, — отвечает Глеб. — Граница проходила по Волге… Чем здесь воняет?
- А почему границу решили провести по Волге?
- Чтобы побольше унизить русский народ, — говорит Марина, снова нажимая на газ.
Подвернулась очередная фура. Дороги здесь, хоть и хорошие, но узкие, вот и приходится скакать из полосы в полосу.
- Как раз чтобы унизить его поменьше. — парирует Глеб. — Чем воняет, я спрашиваю? Никто не чувствует?
Марина принюхивается и тоже ощущает накативший запах тухлятины, но делает вид, что ничего не замечает.
- Волга — главная русская река. А они взяли — хуяк — и, по сути, сделали её демаркационной линией.
- Не ругайся матом при детях! — голос Глеба стремится вверх.
- Дема… что? — переспрашивает Ваня.
- Демаркационная линия, — объясняет Марина. — Делит страну на две части. Как ножом. И народ вместе с ней. Вон, в Корее так до сих пор.
- Где? — снова подаёт голос Ваня.
- В Корее.
- А это далеко?
- Далеко. На Дальнем Востоке.
- А сколько туда ехать? — не унимается сын.
- Неделю, — встревает Глеб.
- Неделю-ю?!
- “Широка страна моя родная”, — голос у Марины низкий и, как ей показалось, прокуренный. Но уж какой есть, такой есть.
- Эта песня у нас была под запретом, — чуть не визжит Глеб.
- У вас много чего было под запретом. Евреи, например.
- А у вас, если бы американцы не нагнули, все бы до сих пор ходили в красных галстуках.
- Красные галстуки лучше вскинутых рук.
- Не сказал бы…
- Вы чего опять ругаетесь?! — кричит Ваня. — Меня тошнит!
Они останавливаются на пыльной обочине посреди степи. Дышать здесь нечем: воздух горячий и упругий. Сделав пару шагов, Ваня сгибается пополам и блюёт. Марина хлопает его по спине. Глядя на эту сцену, Глеб впервые в жизни ощущает что-то вроде отвращения к собственному сыну. Он тут же убивает в себе это чувство, и оно уступает место жалости, но из головы его уже не выкинешь. Ещё совсем недавно он почти каждый вечер, вернувшись с работы, поднимал Ваню на плечи и проносил через весь дом. Ванька хватал всё подряд, командовал и требовал новых высот и направлений. Глядя на них, Марина улыбалась и поправляла волосы…
Открыв багажник, они тут же находят источник вони: шашлыки, купленные накануне отъезда. Оба вспоминают сцену в супермаркете, но решают смолчать.
- Телефон сдох, — говорит Глеб, садясь за руль и указывая на потухший чёрный экранчик, который служил навигатором.
- Мой включи, — сухо отвечает Марина, косясь на лежащий между сиденьями мобильник.
- Зачем? Лучше провод дай.
Но и провод не помогает. Очевидно, телефон не выдержал жары или солнца и потух навсегда.
- Нахер тебе навигатор? Тут что, много вариантов, как ехать?
- Тут немного, после Астрахани будет побольше…
Глеб едет куда медленнее и аккуратнее Марины, подолгу не решаясь обогнать очередную фуру, которых здесь, оказывается, целые косяки. Внезапный порыв ветра задувает в лобовое. Ветер восточный — сухой, жаркий. Если бы хоть одно дуновение с запада, хоть одно облачко! Семь лет назад такая же духота сгубила папу. Москва тогда была окутана смогом, так что со всего города в больницы везли и везли задыхающихся людей. Глеб вспоминает то утро, когда чуть свет позвонила рыдающая мама и сказала, что папу забрала скорая. Спасти его не смогли. Остановилось сердце, как когда-то у деда Генриха. Папе, как и деду, было шестьдесят четыре.
На переднем пассажирском сиденье спит Ваня в детском кресле, из которого он уже почти вырос. Марина порывалась усадить его просто так, но Глеб, слава богу, настоял на своём. Ване стало легче, и после этого он уснул почти мгновенно, откинув голову к боковому стеклу. Пейзаж всё такой же плоский, и в нём только три цвета: ярко синий сверху, серый прямо по курсу и жёлто-зелёный по краям. Дорога почти свободна, лети — не хочу, и, будь на водительском месте Марина, она точно дала бы по газам. Но Глеб не любит распаляться сразу. Выходя на ринг, он всегда знал: растратишь все силы вначале — сломаешься, упадёшь и не сможешь подняться. А вот если рассчитывать каждый удар, бить метко и достаточно сильно, не слишком перебарщивая, то перелом в бою наступит скоро, и этот перелом обязательно будет в твою пользу. А уже потом, измотав соперника, ты идёшь к победе до конца, думая о том, что тебе нужна только победа и ничего, кроме неё. Вот тогда можно выложиться на полную, и твоё тело не подведёт тебя…
Дорога делает крюк, и вскоре в пейзаже появляется ещё один цвет: тёмно-зелёный, даже немного отдающий изумрудным. Это кусты вдоль волжских заводей, да и сама река мелькает время от времени слева по курсу.
“Его предки с Волги”, — говорила мама и как-то воровато отводила лицо в сторону, — “Там у них, в Татарии, Восточный берег пологий и заводей так много, что у коней всегда есть водопой”.
“Ты что, была там?!” — изумлённо спросил Глеб.
“Откуда? Нет, конечно!”.
Ему четырнадцать, и мать впервые осознанно рассказывает ему о его настоящем отце. Нет, то, что в семье Кремеров он наполовину приёмыш, Глеб знал с самого детства и даже не помнил, как именно ему вложили в голову эту информацию. Вот, правда, когда родился Марк, мама, всё так же воровато склонившись над Глебом, прошептала: “Он тебе братик только наполовину…”.
“А откуда ты всё это знаешь?” .
“Он мне рассказывал, хотя и сам никогда там не бывал. Ему всё это когда-то рассказывали родители. Они у него из какой-то деревни недалеко от того места, где Кама впадает в Волгу. Он ещё всё время говорил, что Кама — это и есть настоящая Волга, потому что несёт с собой больше воды”.
“И как он оказался в Москве?”.
“Родители приехали на заработки перед самой войной и не успели эвакуироваться. У них было шестеро детей. Руслан самый младший, родился уже после войны, в сорок седьмом. Из всей семьи уцелел один. Сначала они прятались в итальянском секторе — он начинался вон там, за железной дорогой, — но во время рейда их нашли и отправили работать не то на стройку, не то на завод. Там все и умерли друг за другом, а кого-то, кажется, расстреляли. Немцы же считали татар по статусу ниже русских. Татары были рабами, которых кормили только для того, чтобы они могли держаться на ногах…”.
Мамин голос дрогнул, и она замолчала.
“Значит, я наполовину татарин?”.
“Да, ты татарин, хоть и говоришь по-немецки не хуже любого арийца”.
В тот момент Глебу хотелось перейти к самой сути, но он оттягивал момент, задавая второстепенные вопросы, рассчитывая, что мать сама вырулит в нужном направлении.
“А он говорил по-немецки?”.
“Говорил, куда ему было деваться! Хотя мне сначала притворялся, что не говорил… У него вообще с языками было хорошо: русский, финский, итальянский, я уже молчу про татарский. А по-немецки он вообще без акцента говорил. Это его, наверное, и спасло. А ещё то, что он из всей семьи единственный был не слишком смуглый. И руки у него были золотые: длинные тонкие пальцы, как у пианиста. Работал он не спеша, но так, как больше не умел никто”.
Мамин голос снова дрогнул, и она посмотрела в окно. Там виднелся пейзаж, не менявшийся много лет: дорожка, ведущая через двор наискосок к троллейбусной остановке, а если перейти улицу и пройти ещё полквартала, то выйдешь к станции Шлухт, которую после Воссоединения перемименовали в Дегунино. Глеб посмотрел за окно вслед за мамой и промолчал, давая ей собраться с мыслями и продолжить.
“При переводе из одного концлагеря в другой он выдал себя за украинца и устроился плотником. Он был отличным плотником, делал мебель для аппаратчиков и однажды попал к моему дядюшке Андрису, которого тогда только-только перевели из Риги в Москву. Мы познакомились в дядюшкином кабинете. Я приехала с мамой в гости на мои последние школьные майские праздники. Твоя бабушка считала, что мне нужно обязательно учиться в Москве, хотя папа рассчитывал отправить меня в Берлин. Но, видимо, мамины русские корни в конце концов решили всё.
Она снова посмотрела в окно, очевидно, откликнувшись на шум электрички. Поезда в Граувальде шли один за другим, хотя это была всего лишь второстепенная, пригородно-грузовая ветка, и слышно их было так, будто они проходят во дворе.
“Потом мы не виделись целых пять лет. Он доделал шкаф в дядюшкином кабинете, и его отправили к какому-то другому аппаратчику. Спросить про него я не решилась. Тогда это было уже довольно опасно, ведь Оттепель закончилась, и неарийцы снова стали “неприкасаемыми”. Их, правда, отправляли не в концлагеря, а в психушку…”.
“Зачем в психушку?”.
“Это считалось более гуманным. Но Руслану удалось избежать психушки. Он говорил, что подделал документы и уехал куда-то в Польшу, так что выучил ещё и польский… Но я об этом узнала только потом, через шесть лет, когда закончила институт. Однажды он привёл группу туристов из Варшавы в турбюро гостиницы “Империал”, где я работала гидом. Оказывается, он тоже стал водить экскурсии. В этом ему помог хорошо подвешенный язык”.
Мама опять замолчала. Дальше Глебу всё в принципе становилось понятно. Это был семьдесят третий год, а он родился в семьдесят четвёртом. Его не слишком интересовало, где именно всё происходило: в комнате общежития, которую государство выделило молодой выпускнице Института иностранных языков или в каком-то из номеров “Империала”. Второй вариант ему, впрочем, нравился меньше: длинная — почти в целый квартал — и безликая, как фабричный корпус, гостиница навевала на него уныние, граничащее со страхом. Проходя, а затем проезжая мимо неё, он каждый раз думал о том, что внутри наверняка холодно, потому что в окна задувает ветер с Москвы-реки. Хорошо, что потом додумались снести эту уродину и разбить парк с нависающим над рекой мостом. У той гостиницы имелось, пожалуй, лишь одно преимущество: с верхних этажей можно было наблюдать за жизнью в Южной Москве, потому что стена проходила под самыми окнами.
“А через полгода он решил бежать в Южную Москву. Звал меня с собой — я уже была беременна. Но я отказалась…”.
“Почему?”.
Мама вздохнула и немного помолчала.
“Тогда самыми надёжными способами побега считались два: грузовик и поезд. В обоих случаях ехать нужно было под днищем, а если на машине, то можно было ещё в моторном отсеке, но туда с трудом помещался только один человек. Так что бежать одна я бы не решилась”.
“А он убежал?”
“Убежал…”.
Впервые за время всего разговора Глеб заметил слёзы в уголках маминых глаз.
“На машине или на поезде?”.
“Я не знаю. Говорили только, что убежал и убежал далеко — чуть ли не на Дальний Восток. В турбюро скандал был страшный — всех вызывали на ковёр…Мы тогда остались с тобой совершенно одни. Я даже к дядюшке Андрису не могла обратиться — он к тому времени уже вернулся в Ригу…”.
Теперь Глебу захотелось помолчать, но, перехватив дыхание, он спросил:
“А где он сейчас, Руслан? Ты не знаешь?”.
“Откуда же я знаю!” — усмехнулась мама, и слёзы заблестели в её глазах, как льдинки на солнце.
Потом ему приснилось, что он вышел на ринг вместе с отцом, и тот ничуть не старше его — такой же мальчишка, только чуть темнее и с немного раскосыми глазами. Глеб сжимает кулак, представляя, что за спиной у него Лорелай, ударяет, но промахивается. Бьёт снова и снова, но лишь молотит воздух. И впервые в жизни понимает, что поражение неотвратимо. А потом то самое поражение настигло его наяву. На чемпионате страны Глеба в пух и прах разбил коренастый парнишка, кажется, откуда-то из Прибалтики, после чего Глеб решил, что больше не вернётся на ринг. И не вернулся, несмотря на долгие уговоры тренеров. Вместо этого, в конце концов, выбрал офис, стал, “как все”, а затем и вовсе превратился в благополучного южанина, в котором едва ли угадывалось граувальдское прошлое. И всё же внутри временами до сих пор что-то зудело и зудело.
Но всё это было уже после или даже много после того дня, когда он перешёл Москва-реку по мосту пешком. Один, под сигналы машин, крики и аплодисменты. Иногда он пытался переписать историю: мама всё же решилась на побег, проехала под днищем товарного вагона и оказалась на Юге, где её встретил Руслан. Они вместе уехали на Восток, куда-нибудь в Сибирь, и он, Глеб, родился уже там, в каком-нибудь небольшом сосновом городке с тротуарами, усыпанными шишками. Он не знал немецкого, его никогда в жизни не называли Готтлиб, не ругали за то, что не мог рассчитать скорость поезда, идущего из Дрездена в Москву через Варшаву, Брест, Минск, Смоленск… А Руслан, которого он называл “папа”, ездил на подержанном “Бьюике” и иногда брал его с собой, давая посигналить…
До места они добираются только после обеда. Дорога оказывается длиннее и изнурительнее, чем думалось поначалу. Ваня, который так ничего и не ел, еле держится на ногах. Но здесь, кажется, неплохо: их бунгало у самой воды — две спальни, широкая крытая терраса нависает над заводью, в которой у пристани колышутся несколько катеров. Марина расстилает Ване в одной из спален, затем закрывает дверь и остаётся вместе с ним. Глебу кажется, что время вернулось назад лет на пять: Ваня снова маленький и боится засыпать один, Сашка всё никак не хочет ложиться, рассаживает кукол на диване, одна из них обязательно падает… Каким обыкновенным казалось то время, и каким счастливым оно было на самом деле!
- Пап, вы разведётесь? — спрашивает Сашка.
На левом предплечье у неё — шов, оставшийся после той аварии, в которой она чуть не погибла. Врачи говорили, что руку, возможно, не удастся спасти, и Глеб ненавидел жену. Это она усадила дочь на переднее сиденье, не пристегнув, и на перекрёстке их подрезал грузовик. Тогда он впервые подумал о разводе, но Сашкину руку спасли.
- Есть надежда, что нет… — тихо отвечает Глеб и воровато отворачивается, чувствуя затылком, что дочь сразу распознала обман.
- Я скажу маме, чтобы больше не звала Марка…
Ей бы стоило добавить: “Я с ним больше не дружу”. И всё было бы просто, как у детей: сегодня дружим, завтра не дружим, послезавтра снова дружим — и так до тех пор, пока не вырастешь. Здесь, в команде взрослых, — другие правила. “Почему тебе не нравится Марк?” — хочет спросить Глеб, но вовремя понимает, что в свои десять Сашка не настолько глупа и не простит такого дешёвого притворства.
- Мама сама всё решит, — говорит Глеб, трогая дочь за плечо. — Она у нас сильно непослушная…
Он обнимает дочь, и она отвечает тем же, как будто хочет пожалеть. Именно такими их видит Марина, когда, уложив Ваню, появляется в комнате.
- Саня, ты не хочешь тоже прилечь? — бодро начинает она.
- Не надо называть меня “Саня”! Ты же знаешь, я этого терпеть не могу!
Марина осекается, словно ошпаренная кипятком. Она понимает, что дочь сейчас — её соперница — и если вдруг случится сражение, её нужно устранить.
- Я не назову тебя “Саня” ни разу за все каникулы, если ты аккуратно разберёшь свои вещи, раз не хочешь прикорнуть. Твой чемодан я поставила за шкаф в прихожей.
- Мама, — железным голосом говорит Сашка. — Вообще больше не называй меня “Саня”. А вещи я разберу, только не капай мне на мозги! У меня же каникулы.
Глеб подумал о том, что через пару лет Сашка вместо “не капай” будет говорить “не еби”, и это закономерно. Ему кажется, что, повзрослев, дочь едва ли поладит с матерью. Слишком уж они рассудительные друг для друга. А временами и бескомпромиссные.
- Жарко здесь, — невзначай замечает Марина. — Надо было ехать подальше на Восток. Куда-нибудь под Новосибирск, например…
Поняв, что из этой мини-битвы победителем ей не выйти, она удаляется сама. Обходит их деревянное жилище по периметру и, наклонившись, трогает реку. Вода такая тёплая, будто её только что подогрели. Там, в верховьях, в тысяче километрах к северу, вода всегда была немного прохладной. Даже в сильную жару можно было остановить машину у Симбирского моря — так называют огромное водохранилище, заполненное после того, как ниже по течению, у Самары, возвели очередную плотину, — окунуться — и почувствовать себя человеком. Она всё же раздевается. Стаскивает уже не первой свежести майку с узкими тесёмками, стягивает бриджи, оставляет шлёпанцы на траве. Поколебавшись пару секунд, расстёгивает лифчик, вешает его на перила террасы и входит в воду. “Страна — она такая, как есть”, — говорил дед Алесь в каком-то интервью, — “Сегодня у меня другой нет, и я люблю то, что от неё осталось. А осталось довольно много: я остался, мой сын остался, мои внуки остались, мой дом… этот дом”. Он указал большим пальцем назад, за спину, где по стене вился дикий виноград. “Мы проиграли в Сталинграде, и это для нас урок: мы побеждённая нация, и мы осознали свои ошибки”.
Марина плывёт на спине, и вода обволакивает её уши, но она отчётливо слышит голос деда Алеся: негромкий, хрипловатый, ровный, без взлётов и провалов. Когда-то давно, лет тридцать назад, дедушка не отпускал внучек купаться. Он панически боялся их потерять, ведь это главное, что было у него в стране. Так что сёстры бегали тайком, тем более, до Симбирского моря было рукой подать.
Вылезая на берег, Марина натыкается на Глеба, который спрятался в тени за углом бунгало. Он смотрит куда-то в сторону, будто здесь никого нет, но Марина чувствует, что от него “бьёт током”, как от трансформаторной будки.
- Здесь что, нудистский пляж? — сходу бросается он в бой.
- Да, у нас здесь будет нудистский пляж, пока мы занимаем этот домик.
- При детях тоже будешь загорать голышом?
Он чуть ли не сжимается в комок, придерживая в себе какой-то рычаг, словно пилот перед стартом, когда самолёт уже вырулил на полосу и ждёт только команды диспетчера.
- Буду. Они что, голой меня не видели?
Глеб презрительно улыбается, и Марине чудится, будто она видит улыбку свекрови.
- Кто тебя ещё голой видел?
Кажется, самолёт начал разбег.
- Ты хочешь, чтобы я назвала тебе всех мужчин, которые были у меня до тебя? Я как-то уже называла, второй раз не хочу.
Тут Марина понимает, что забыла предусмотреть один нюанс: она не захватила полотенце, так что вытереться нечем. Придётся сохнуть так, благо солнца в избытке.
- Я хочу, чтобы ты назвала тех, кто был после меня.
Марина замирает, словно морская фигура.
- После тебя был только один, — говорит она, сверля своими глазами глаза мужа.
Уж если самолёт и взлетит, нужно отправить ракету ему на перехват.
- И давно он у тебя?
- Месяца четыре.
- Захотелось под арийца?
- Идиот…
Марина смотрит на Глеба с жалостью, затем снимает висящий лифчик и надевает его на ещё не высохшую грудь, отчего на светлом лифчике проступают тёмные пятна. Пытаясь застегнуть его, она никак не может попасть крючками в петли.
- Удобно, правда? Фамилия одна, свекровь одна.
- Свекровь была главным аргументом…
Марина собирает волосы назад и отжимает, собрав в пучок.
- И… как скоро ты собираешься выйти за него после развода со мной?
Голос у Глеба не рвётся вверх. Наоборот, подчёркнуто спокойный, подавленный. Кажется, диспетчер не дал разрешения на взлёт.
- А кто тебе сказал, что я собираюсь за него выйти? Он не делал мне предложения.
- Сучка, — громко шепчет Глеб и подходит вплотную.
Видимо, диспетчер передумал.
- Оккупант! — отвечает Марина и снова наводит глазной прицел в глаза мужу, — Нужно уметь проигрывать. Пора избавляться от этого комплекса победителя и перестать поклоняться кубкам.
Глеб ударяет сбоку, как можно точнее рассчитывая силу, сдерживая себя раза в четыре. Кулак попадает прямо на скулу и рассекает её. Марина отворачивается и плотно сжимает губы, сдерживая боль. Боковым зрением она видит Глеба: невысокий, с всё ещё сжатыми кулаками, словно ребёнок, который приготовился продолжить драку, он стоит на траве и с ненавистью смотрит на жену. Впрочем, нет. Это скорее не ненависть, а какая-то обида, досада, беспомощность. Вот хочешь ты пробить кулаком стену, а она от этого становится лишь прочнее.
- Во времена Вермахта предателей расстреливали… — Глеб пытается говорить твёрдо, но выходит трусливо.
Марина натягивает бриджи, поднимает с травы майку.
- Коллаборационистка! Таких, как ты, сжигали в газовых камерах! — последнюю фразу Глеб произносит уже на высоких тонах.
На его лице — испуг, граничащий с ужасом. Марина никогда ещё не видела мужа таким.
- Побеждённые нации осознали свои ошибки, в отличие от вас… — голос у неё тоже начинает пробуксовывать и скатываться в басы.
Надев майку и сунув ноги в шлёпки, она направляется к крыльцу. Глеб преграждает ей путь и со всей силы ударяет в плечо. Марина отлетает к деревянной стене, но, быстро сориентировавшись, сохраняет равновесие и, извернувшись, залепляет мужу оглушительную пощёчину, после чего убегает прочь. Ворвавшись в прихожую, она хватает свою красную сумочку, в которой лежат ключи от машины, садится за руль и давит на газ. Сердце колотится так, будто пришлось уходить от погони. Марина выезжает на шоссе и смотрит на себя в зеркало над рулём. Из рассечённой скулы сочится кровь. Словно всё ещё пытаясь от кого-то убежать, Марина разгоняется сильнее, благо дорога почти пуста — видимо, фуры сюда уже не заезжают, выбирая другие пути. Удерживая руль, она понимает, что плечо тоже ноет — удар Глеба был отчаянным, эдаким тщетным рывком ради спасения привычной жизни, привычного статуса победителя, который, сам того не замечая, превратился в проигравшего.
Солнце шарашит прямо в лобовое, и Марина опускает козырёк. Ощущение дежа вю настигает её в ту же секунду: двенадцать лет назад она точно так же опустила козырёк и увидела, что перекрёсток совсем близко. Начала тормозить: плавно, прерывистыми движениями, чтобы не занесло на скользкой дороге. Через несколько мгновений она въехала в остановившуюся впереди машину. У неё лишь немного погнулся бампер, зато у Марины весь капот был всмятку. Она выскочила и, убирая со лба волосы, которые лезли в глаза, пыталась оценить масштаб бедствия. И тут увидела перед собой водителя машины, в которую врезалась. Это был Глеб. Он стоял спокойный, как КамАЗ, коренастый и широкоплечий. Казалось, он просто прирос к асфальту.
“Солнце ослепило…”, — виновато начала Марина.
Глеб улыбнулся, и Марина поняла, что влипла надолго.
С Марком было совсем не так. Он как будто всё время куда-то бежал — и в жизни, и в постели. Его приходилось направлять, временами сдерживать. Ему бы такую жену, которая умеет держать в узде, но аккуратно, незаметно. Марина, пожалуй, была бы к этому не готова.
Дорога виляет и подбирается вплотную к реке. Это — часть Волги, правда, называется, наверное, как-нибудь по-другому. Здесь, в дельте, чуть ли не каждой протоке придумали название. Если пересечь всю дельту и ехать дальше, на Восток, по нескончаемой степи, то через пару суток приедешь в некогда заштатный городишко Акмолинск, где в самые голодные послевоенные годы заново отстраивали свою жизнь дед и бабка по материнской линии. Впрочем, сейчас они вряд ли узнали бы своё утлое пристанище, потому что на месте Акмолинска теперь высится Астана — проросший сквозь жёлто-бурую землю город, в который Марину всегда тянуло, но где она так никогда и не была.
Замечая пустой “карман” у самой воды, Марина останавливается. У противоположного берега розовеют лотосы. Почти библейский пейзаж. Вот сейчас из-за поворота покажется корзинка, а в ней — младенец. Нужно хоть немного привести себя в порядок: остановить кровь, припудрить синяк на скуле, чем-нибудь намазать ноющее плечо. Хоть бы попалась аптека, а то в сумочке не нашлось ничего путного, кроме дохленькой помады, зеркальца и засохших влажных салфеток. Выкупаться бы… Но второй раз входить в одну и ту же воду Марина не рискует. Вдруг Глеб догоняет её на мотоцикле, взяв пример с брата? “Они оба — мои сыновья!” — слышит в голове Марина голос свекрови, и вчерашняя сцена за спиной у Лорелеи вновь наваливается всей тяжестью. Лия, конечно, сможет видеть внуков, да и отец тоже сможет видеть своих детей… Оставив включённым кондиционер, Марина выбирается наружу и садится на берег в жидкой тени невысокого куста. Пекло, охватившее планету, здесь чуть-чуть слабее. Марина зачерпывает воду и умывается. Вот бы внезапно полил дождь, а затем из-за кустов появилась бы та самая северянка в плаще с капюшоном.
“Западный перенос”, — объяснила бы она, — “Западный воздух перемешивается с восточным…” — и засеменила бы дальше.
Уехать из Москвы. Насовсем. Вернуться в Симбирск, к матери, Верке, племянникам. Детей устроить в школу, спортивные секции. Или, может, выбрать какой-нибудь город поменьше — Сенгилей или Мелекесс? Купить домик над Волгой, катер. Она ещё раз смотрит на себя в зеркальце: синяк что надо — его даже солнечными очками не закроешь. Детям она скажет правду, хотя если у Глеба хватит ума, он и сам сделает это, возможно, ещё до её возвращения.
В девяностом мама тоже сказала всё, как есть, не мешкая.
“Отец звонил”, — сдержанно произнесла она, — “Он не вернётся”.
“Как так — не вернётся?” — не поняла Марина.
“У него теперь другая семья”.
Марина слышит откуда-то издалека-издалека, как папа подбирает на синтезаторе Марсельезу, постоянно сбиваясь и начиная снова. Верка с мамой просят его прекратить. Тогда он начинает подбирать “Подмосковные вечера” и тоже сбивается. Но при этом вид у него, как у пианиста с мировым именем…
Вот и у Марины была семья — и нет. Иногда Марина думала о том, что ошиблась не сейчас, а двенадцать лет назад, когда решила перебраться в Москву. Жила бы спокойно на своём Востоке, вышла бы замуж за восточного русского — многие так и делали, презирая беглецов с Запада даже спустя тридцать лет после падения стены. Тяга к дикому и необузданному в очередной раз её подвела. Но разве она не умирала от скуки в этом симбирском благополучии, в этой лакированной провинции, где ещё попадаются на ладан дышащие “Бьюики” и семейный поход в Макдоналдс по субботам считается в порядке вещей? Запад — дело тёмное, а темноту Марина всегда любила не меньше, чем яркий солнечный свет. Она кладёт голову на колени и зажмуривается, так что перед глазами начинают всплывать тёмные пятна. Так она делала в детстве, когда хотела дать понять окружающим, что обиделась. Тут, между коленями, конечно, не темнота, но и не этот напалм из солнечных лучей, который слепит глаза за рулём. Скула ноет, как и отбитое плечо. Интересно, ноет ли у Глеба щека? Марина хорошо представляет мужа постаревшим: вместо пшеничных волос — седина, вместо широких плеч — сутулая спина и сдавленная грудь, вместо кулаков — старческие ладони с проступающими венами. Под очками — бледные глаза, в которых читается только одно: беспомощность. Марина стискивает зубы и ревёт, понимая, что больше всего ей жалко не себя, а Глеба, который всё потерял окончательно и бесповоротно. Сегодня же вечером забрать детей и увезти их в Симбирск — отсюда это почти сутки… Или остаться на пару дней, чтобы они в реке выкупались, поели рыбы, посмотрели лотосы… Возвращаясь к машине, Марина обещает себе хоть раз в жизни не принимать поспешных решений. Она вернётся в бунгало вечером, спать будет в прихожей или на террасе. Ночи сейчас душные, но у воды немного свежее. А, может, всё-таки не возвращаться? Она вспоминает, что в багажнике должна остаться вода, которую они вчера набрали на деревенской колонке на подъезде к Царицыну. Открывает бутылку — и жадно пьёт. Вода, конечно, давно нагрелась и по ощущениям больше похожа на вязкий кисель, но в пустыне и такая вода — на вес золота.
Выехав на дорогу, Марина снова давит на газ. Впереди — всё та же степь, и солнце уже понемногу сдвигается к Западу. Скорость — единственное, что сейчас хоть как-то даёт ей удержаться на плаву. И бензина ещё достаточно.
10
Глеб!
Я знаю, что я — тот, кого ты сейчас меньше всего хочешь видеть. Я и сам себя видеть не слишком хочу, но всё-таки решил тебе написать, и написать не две строчки, как привык. Именно поэтому пишу не в whatsapp, а на электронку.
После того, как умерла Марлен, я дал себе слово не дружить с теми же девушками, с которыми дружишь ты, и лет двадцать у меня это получалось. Конечно, и это отдалило нас друг от друга, и бабушка Эльза, которая подчёркнуто любила меня как родного и воспитывала тебя как приёмного. Повзрослев, я понял, как она была неправа, но, видимо, по-другому она не могла. С мамой ситуация диаметрально противоположная. Мне кажется, она никогда особенно не любила отца, моего отца. Так что и я — не слишком любимый сын, а вот ты — любимый, и Марина была любимой снохой, как бы странно это теперь ни казалось. Моих-то жён она почти не знала. Когда я первый раз увидел Марину (у неё тогда ещё были длинные волосы) — на той вашей съёмной квартире в Метрогородке, с мокрым потолком в углу, — я понял, что и от неё буду держаться подальше. И ещё понял, что тебе в очередной раз повезло. Мама даже однажды сказанула что-то вроде: “Вот, посмотри, Глеб Марину нашёл, а ты кого находишь?”. Она всегда ставила мне тебя в пример, и это меня, конечно, бесило. Я не хотел рушить твою семью, но что сделано — то сделано. Прощения просить не буду, сам бы я себя на твоём месте не простил. Видимо, это непоправимо, так же, как и то, что Марины больше не будет — ни у тебя, ни у меня.
Но это не главное, что я хотел тебе рассказать. Женщина по имени Изуми, с которой я сегодня познакомился здесь, на Сахалине, подарила мне фотографию твоего отца, Руслана Бизянова. Это цветная фотография, сделанная в самом начале 89-го года, за несколько месяцев до его смерти. Я специально не стал её сканировать и отправил тебе почтой на твой ясеневский адрес, чтобы ты сразу подержал её в руках. Надеюсь, она дойдёт хотя бы к концу лета. Изуми — японка, живёт в городе Поронайске, ещё с тех времён, когда это была часть Японии и город назывался Сикука. После войны она осталась на острове и работала уборщицей в порту, кассиром в супермаркете, контролёром на автовокзале, где и познакомилась с твоим отцом. Он добрался сюда из самой Москвы, после того, как совершил удачный побег в вагоне товарняка. Изуми говорит, что Руслан пытался найти кого-то из родственников в Татарстане, но нашёл каких-то совсем дальних, которые были ему не рады, и он поехал дальше на Восток. С Изуми они прожили почти пятнадцать лет, но общих детей у них так и не было. Её дочь, которую он воспитал, как родную, вскоре после Воссоединения написала маме то самое письмо, от которого так злился папа. Изуми очень удивилась, узнав об этом: дочь ничего ей не говорила. Хотя сам Руслан рассказывал ей, что в Москве у него остался ребёнок, но при этом даже не знал — сын это или дочь… Найти его, то есть, тебя, было нереально — стена была крепка почти до самого конца.
Руслан умер в июле 89-го от сердечного приступа. Изуми говорит, что тем летом на Сахалине стояла невыносимая жара, и смог от горящих лесов накрыл многие города — до самой Тоёхары (она по-прежнему всё называет на японский манер и говорит с сильным акцентом, хотя родилась уже в России). Видимо, здесь было примерно то же самое, что у нас в 2010-м, когда умер папа. Руслану стало плохо на улице — он упал и больше не встал. Изуми уверена, что всё было мгновенно. Ему было сорок два года, а тебе — пятнадцать, и ты уже состоял в Рейхсюгенде, а я — готовился вступить.
Глеб, я, наверное, больше не вернусь на Запад. Разве что навещу дочь. Я понял, что там чувствую себя в большей степени побеждённым, чем здесь. Если ты захочешь приехать в Поронайск, на обратной стороне фотографии — телефон и домашний адрес Изуми. Она отведёт тебя на могилу отца. Я, пожалуй, останусь здесь: рыбы навалом, земли — навалом, хоть это и остров, океан — до горизонта. К чёрту Бескудниково, Глеб! За мамой только присмотри. Даже не знаю, кто её больше подкосил, — Марина или Арви.
Марк
Эпилог
Их двое — старший и младший, и тот, который младший, старшему, кажется, годится в сыновья. Старший, конечно, выходит из машины первым и шагает не спеша, только каблуки ботинок стучат сначала по асфальту, а потом по утрамбованной обочине. “Сынок” выскакивает следом и нагоняет “папашу” чуть ли не вприпрыжку. У КамАЗа снесён бампер и помята кабина, хорошо помята. Осколок от фары на проезжей части бликует, на миг ослепляя ядовитым солнечным светом.
- Выскочил со встречки прямо передо мной! — суетливо объясняет водитель фуры, на котором — ни царапины. — Ему, наверное, солнце мешало, хотя я сигналил громко, слышать-то он меня должен был, товарищ инспектор! Но остановиться я уже не мог — он вон, выскочил на повороте, хотя здесь обгон запрещён, вон, с той стороны даже знак стоит.
Старший проходит немного в сторону, к обочине, где валяется искорёженная легковушка. Младший уже вертится вокруг неё, пытаясь заглянуть в кабину, вернее, в то, что от неё осталось. Там, внутри, беззвучно “висит” чьё-то тело.
- Он вон там ещё цепанул внедорожник! — снова подходит неугомонный дальнобойщик.
Облысел почти, а как будто первое в жизни ДТП. Метрах в пятидесяти отсюда, на противоположной стороне, действительно стоит немного помятый джип.
- Я скорую вызвал! — не унимается дальнобойщик.
- Правильно, что вызвали, — едва слышно отвечает старший. — Но тут сначала бы автоген…
- Левая рука, похоже, сломана… — бормочет младший. — Гематома на левой скуле…
- Это ты оставь врачам, — прерывает его старший, — Или судмедэкспертам.
- На пассажирском сиденье — сумка, — говорит младший, — Вон, у стекла!
Он осторожно просовывает руку между торчащими осколками и извлекает ярко-красную сумочку с золотистым замком, из которой тут же выпадает помада.
- Тут всё, что угодно, только не документы, — кряхтит старший, помогая “сынку” изучить содержимое сумочки. — А, нет, ты смотри, паспорт!
Младший разворачивает обложку и растерянным, почти детским голосом, читает:
- Куц-ке-вич… Марина Евгеньевна. Тысяча девятьсот семьдесят шесть.
2017 — 2019,
Люберцы
[1] Спальный вагон (нем.)
[2] Берлинский вокзал (нем.)
[3] Лицо (нем.)
[4] Зигфрид Хандлозер (1885 — 1954), руководитель санитарной службы Вермахта
[5] Дубулты
[6] Даугавпилс
[7] Оттепель (лат.)
[8] Рынок (нем.)
[9] Серый лес (нем.)
[10] Овраг (нем.)
[11] Площадь Фюрера (нем.)
[12] Линия “Архангельск — Астрахань” — во время Великой Отечественной войны — рубеж выхода немецких войск, установленный в плане «Барбаросса» для организации заграждений от «Азиатской России»
[13] Балтийский вокзал (нем.)
[14] Сверхлюди (нем.)
[15] День основания НСДАП
[16] Скорая помощь (нем.)
[17] Отлично! (нем.)
[18] Радикулит (нем.)
[19] Литературный немецкий (нем.)
[20] Задница (нем.)
[21] Дефицит (нем.)
[22] Один из национальных праздников в Третьем Рейхе
[23] Где мои зайчата? (нем.)