Ринат Газизов
ОТПРАВЛЕНИЕ (сборник рассказов)
Отправление
Рассказ
— Мне пришло извещение: посылка готова к выдаче.
— Так-с… По базе нету.
— Проверьте, посылка покинула сортировочную двенадцатого числа (я слежу по трек-коду), а в это отделение доставлена вчера.
— По базе нету.
— Проверьте, пожалуйста.
— Молодой человек, не задерживайте очередь, по базе нету.
Редкие дни мы называем особенными.
Недостаточно выделить их в календаре иным цветом по праздничным обстоятельствам. Отметить очередной взятой высотой, будь то продвижение по службе, свадьба, увеличение семьи. Нет, нам думается, особенный день — тот, что поражает спонтанной соразмерностью. Обстоятельств внешних — состоянию внутреннему. Когда ровен отклик мира на каждое твоё действие, и, значит, благое найдёт благой ответ, а дурное — дурной. Когда независимость, упорство твоего духа укрощают шумные и срамные сборища. Разум умножает разум, а сердце зажигает сердце.
Также это день абсолютной проводимости обратной связи, когда и тебя зажигают, умножают, облагораживают обстоятельства и люди. В такие дни сама судьба обретает податливость лишь оттого, что ты особенным образом уверен в себе и мире.
Уверенность Баканова проистекала из принципиальности и необыкновенной чувствительности к несоответствиям.
Они же — от потребности в справедливости.
Разумеется, его качества были не просто подмечены университетским окружением, а воспеты, внесены в фольклор философского факультета. Отношение к Баканову сочетало как грубую насмешку, заниженную оценку, так и невольный пиетет, залихватский кукиш: «ох, наш зануда вам поддаст!».
Среди преподавателей, поощрявших дискуссии с аудиторией, Баканов слыл находчивым, хоть и увлекающимся, интерпретатором. Он был дьявольски пунктуален. И по этой части требовал взаимности от гардеробных, буфетов, кинотеатров, врачей, парикмахерских, ведомств и окружающих. Не обнаружив взаимной точности, он тут же принимался кропотливо заполнять жалобные книги, журналы отзывов и предложений, вносить инициативу в работу студенческого профкома, а также извещать иные административные лица.
Пока однокурсники бегали на свидания, погружались в компьютерные игры, употребляли и заболевали, Баканов познавал процедуры и регламенты.
К тому же он ценил свою подпись.
Осенял ею акты, извещения, квитанции, заявления.
Бесконечной корректировке — фактической, логической, грамматической — подвергались чужие суждения. Великий дотошник! Кассирам, округлявшим сдачу до рубля, вменялось если не стяжательство, то беспечность. Когда Баканову не отвечали на «довэ иль баньо?», заданное с порога траттории, он громогласно ставил под сомнение аутентичность кухни и ретировался. Если в «Сбербанке» случалась операторская ошибка или происходил сбой системы, то Баканов доводил зелёных сотрудниц до слёз. Сколько жаростойких сервисов закалено пламенем неутомимой натуры! А как его конфузили края проездных квитков, оторванных небрежной рукой контролёра!..
Испытывалось всё. И либо удерживало форму, либо деформировалось в тисках Баканова, ровно отмеривающих соответствие номинального — фактическому. Договора он знал назубок, а знанием мог охомутать любого.
У многих перехватывало дыхание от одного лишь взгляда на неизменно застёгнутую пуговицу накрахмаленного воротника сорочки.
— Да что ты за человек! Ясно сказала женщина: нет твоей посылки…
— Проверьте, пожалуйста.
— Так-с… а почему извещение не подписано?
— Я подписываю извещение тогда, когда получаю отправление и убеждаюсь в его сохранности.
— Давайте без принципов. Расписывайтесь.
— Встал колом, ненормальный!
— Чувак, я надеюсь, твоя посылка того стоит. У меня есть шутка про «Почту России». Но до тебя не дойдёт.
— Посылка здесь, почему-то лежала отдельно на прилавке… Так-с, Вер, а почему эта на прилавке?
— Я подписываю извещение тогда…
— Молодой человек!
— Давайте дальше, а?! До закрытия пятнадцать минут, я стою уже час, ну в самом деле!..
Баканов правил.
Его голос вызывал зудение слизистых и мышечные спазмы. Его редеющая с макушки соломенная шевелюра казалась не производной от несовершенной человеческой природы, а тонзурой, данной свыше. Баканова узнавали по дёрганью щеки, что одинаково распространялось и на остывшее фрикасе в университетской столовой, и на любого, кто заявил бы, что грех есть моральный выбор, а не болезнь духа.
Он вчитывался в договоры оферт и пользовательские соглашения.
Принимал все входящие, выслушивал, уточнял, поддерживал беседу даже с продавцами минеральных удобрений для суккулентов и по предложениям микрокредитов. Он заполнял никому не нужные анкеты. Строчил исчерпывающие отзывы там, где пустота считалась нормой, и тьма была над бездной, и ни один здравомыслящий творец не задумался бы оставить след свой. Его узнавали в службах техподдержки сотового оператора и интернет-провайдера. О, это было легендарное исключение из правил: абонент-бухтила, которому ни в коем случае нельзя подключать услуги без предварительного извещения. Аудиокомпиляцией его жалоб, имитирующей Идеального Недовольного, тестировали сервисников-новобранцев…
Баканов стопорил жернова систем.
Его обожали библиотекари и ценил девяностодвухлетний замдекана — как старосту группы.
Один проницательный профессор, читающий курс конфликтологии, заметил Баканову в приватной беседе: «Ваша несносная для прочих корректорская поза проистекает от неумения находить границы допустимого. А оно следует из того, что вы не знаете контекстов. Контекст — почва приемлемости. Там, где любой плюнет и разотрёт, вы броситесь доказывать, мол, персики не азербайджанские, а армянские; что можно выйти к станции метро, пересекая не три, а две улицы; что слова ни черта не значат, что слова означают всё, и так, и эдак. Вы награждены стремлением великого идеалиста, Баканов, но лишены приборов навигации, поэтому вас несёт туда, куда не стоит соваться. Ибо за вашими пустяками прячется сущее ничто. Обретите же свою личную цель, а с нею и границы…».
Баканов же отвечал тирадою, которую — как и по вышеприведённым случаям — исключено размещать здесь.
Даже если это ставит под угрозу правдоподобие персонажа — пусть! — мы заодно признаем и раздражающую рафинированность изложения. Но всё-таки не будем рисковать терпением читателя, которого и так ежедневно угрожает раздавить суконная волокита.
Иные лица, совершенно третьи для этой истории, в отличие от собеседника мудрого, Баканова поколачивали. Насилие он превращал в бумажные стопки для участкового в отделении милиции. Студент стряпал заявление так, что любо-дорого смотреть. Язык высовывался от усердия меж распухших губ. Заключение травматолога с описью ссадин и ушибов маячило перед носом правоохранителя. Но затем и некому было покачать головой в обиде, когда сии труды мигом переправлялись в мусорную корзину…
Баканов обладал каллиграфическим почерком и бездной терпения.
Отец его был пасечником, а мать — воспитателем детского сада. Увы, светлые предки для нас совершенно недоступны, как и те периоды, когда семья была целиком укомплектована: детство и юношество героя. Прекрасные родители как бы заслоняют своим сиянием крючкотвора. Лишь известно, что лучшие качества, унаследованные от них, испускались Бакановым самым причудливым образом.
В особенный день Баканов должен был осенить своей подписью извещение о получении отправления в одном из отделений «Почты России».
В этот день соразмерности терпение было исчерпано, а границы вновь подвергнуты испытаниям.
— Так-с… проверяйте.
— Упаковка вскрыта. На коробке надрезана липкая лента, вот здесь, смотрите. Вы должны позвать начальника отделения. И составить специальный акт.
— Где надрезана? Ага… Так это не беда, молодой человек. Подписывайте.
— Нет, подождите. Зачем вы вскрывали мою посылку?
— А с чего взяли, что мне это надо?! Её могли раздербанить на таможне. Дайте глянуть: откуда? — а, Китай, небось «алиэкспресс». Ну и чего надо? На таможне её вскрыли! Или потрепала сортировочная. Не задерживайте очередь, проходите уже…
— Чувак, ты ломаешь меня полностью. Отойди, замутим селфик.
— Как я могу подписать извещение, если получил отправление не в сохранности? Да ещё при сомнительных обстоятельствах. Почему посылка лежала вот так запросто? И упаковка повреждена, вы видите?
— Значит так! Вот посылка. Радуйтесь, что нашлась. Я вообще её могла не найти. Выкинуть. Всучить другому. Это ясно-понятно?
— Упаковка повреждена. Сейчас я извлеку товар и оценю возможный ущерб. А пока — позовите, пожалуйста, начальника.
— Уф-ф, вы пропустите меня или нет?!..
Обувь Баканов впервые решил заказать в интернете. С великой тщательностью были подобраны ботинки для увядающей петербургской осени. Время перемен всё-таки. Старое вымерло, новое не грянуло, разложение, упадок, и продраенное небо, уже не столько от осадков, сколько от рекурсивных обывательских перетираний этой погоды, и тоскливая слякоть, и бурая куча листьев…
Несколько смущал Баканова сайт karmakoma.com. Меню были перегружены, а в используемом английском допущены мелкие ошибки. Судя по могучим стопкам брендов и базарной навязчивости предложений, его заманил азиатский агрегатор.
Покупка в Сети для Баканова была едва ли не авантюрой. Но перевешивала сниженная цена по распродаже, и натуральная кожа верха, подкладки, стельки, высокое голенище, крепкая строчка по ранту и брутальная шнуровка. Наконец, возможность вернуть и приемлемая цена доставки — правда, с подмигивающим астериском. Баканов изучил информацию по доставке и FAQ, не нашёл их достаточными, но распечатал, свернул вчетверо и носил за пазухой. По указанным телефонным контактам Баканова дважды сбросило, а на третий — переключило на румынский этнографический музей. Тогда он изучил мультимарочный магазин karmakoma.com по привязанным ссылкам на соцсети. Но и там натолкнулся сплошь на галерею товаров и радостных покупателей, примеривающих доставленные блага.
Всё это отняло у Баканова три вечера.
А четвёртый, после пар, на одной из которых он смутил одногруппников своей лояльностью к лектору по вопросу историчности Иисуса Христа (списано на сплин, простуду, усталость — Петербург даже Баканова способен вывести из строя), он провёл за рассматриванием пяти фотографий и 360-градусной панорамы ботинок. Наконец, Баканов сопоставил длину своей бледной стопы с транспонируемой таблицей систем EU-UK-US, добавил пару в корзину, заполнил анкету, проверил анкету, сделал снимок экрана на каждом этапе покупки и — рискнул.
Теперь студент возвышался над почтовым оператором и — что подчёркивало исключительность натуры — отнюдь не жалел о покупке.
В задумчивости он локтем опирался на засаленный прилавок. Чёрный пластиковый мешок посылки, обклеенный кодами и реквизитами, был аккуратно разрезан; заново же его заклеили прозрачным скотчем. Острым пальцем Баканов водил по надрезанному язычку левого ботинка, который, очевидно, повредило от того же вскрытия. Порез спускался по язычку от верха до середины, пересекал нашитую эмблему. Канцелярский нож, или что-то вроде него, используемый для разрезания липкой ленты, по-видимому, пробил картон и упаковочную бумагу.
И в таком виде от Баканова требуют принять отправление?
Нельзя сказать, чтоб от этого дефекта пострадали теплосохраняющие свойства обуви. Но и не был он незаметен.
Атмосфера накалялась.
Кровь застоялась в ногах. Кровью наливались глаза. Ныли поясницы, напоминая о налоге эволюции за прямохождение и прямостояние в очередях. Но характеры держались своего, хотя на определённом уровне громкости и хамства почтового оператора, студент словно бы выключался из беседы. И это на него совершенно не походило.
Что как не концентрация есть основное средство для отстаивания принципов?
Если принцип — первый ряд римской пехоты, оснащённый щитом да копьём, — что как не концентрация решает судьбу легиона?..
Баканов вглядывался в окошко.
Смотрел на рот Розы Твердыщевой (именно так было накалякано детским почерком на бейдже сотрудницы), а точнее, взирал, как прёт сквозь злачные усы темпераментной бабы хлебная крошка. Баканова это завораживало. Пшеничная чешуйка корки, твёрдая и острая, никак не выпутывалась из чащобы. Ноздри у Твердыщевой были чуть вывернуты, да и хмыкала она от души, но сопение не оказывало эффекта на крошку, так же, как и мимическая трясучка мышц.
Студент повторял. Поначалу посылка утеряна; далее найдена; затем найдена вскрытой; потом товар найден с дефектом, а истеричная реакция оператора…
Роза Твердыщева изобличала его ослиное упрямство, а также бессмысленность дознавания. Её реплики то звонко вылетали из окошка в зал, то отскакивали от стеклянной перегородки. «А дело-то нечистое!», — саркастично крякала пожилая дама, стоявшая за Бакановым. Твердыщева тянулась к извещению пожилой дамы, тянулась с преувеличенным усердием, потому как и не отрывала ягодиц от стула. Чужое извещение просовывалось над плечом Баканова, впрочем, безуспешно. Начальница почтового отделения проплыла мимо: там, в аквариуме за стеклом, не отрываясь от мобильника, по-буддийски безучастная к перепалке.
На хлебную корку-мякиш можно выловить и сазана, и уклейку, даже язь клюнет.
Роза же Твердыщева подсекла самого Баканова.
Баканов держался Твердыщевой Розы.
Грузчик, или водитель, в синей униформе — один и тот же? всегда разный? нам не представляется видимым или имеющим смысл — сновал от входа до окна приёма. Почтальоны покинули зал. Сотрудников к концу смены осталось трое: начальница, оператор, грузчик. Тот присутствовал в жизни един, но множественно и обезличено: наравне с «плотва резвится», или «напал гнус», или «шахтёр бастует», вот так и грузчик сновал — полный-порожний.
По столу Твердыщевой рассыпались канцелярские принадлежности. Из ячеек настольного стеллажа выпали пачки корреспонденций, и она отточенными, злыми движениями распихала их обратно.
Но хлебной крошке всё нипочём. Так и застряла в усах, и что-то в этом было, какой-то знак, примагничивающий взгляд. Словно эта крошка хлеба-то и есть осевшая в почтовой структуре, недожёванная в жвалах машины, посылка из далёкого места. Заветный артефакт тщетно рвётся к адресату, указует, наводит на следы насилия. Крупица истины, а то и частица претворённой плоти искупителя, которая вот так — метафорически — отбилась от трапезы, не вошла внутрь несносной женщины, а значит, не насытила целиком, не даровала ей спокойствие, отзывчивость, милосердие сполна.
А ведь стоило бы!
Роза Твердыщева врала, — узрел Баканов. Роза Твердыщева способна на подлость. Роза Твердыщева — непроходимая филистерша, дебелая операторка, при ней все феминитивы зазвучат оскорбительно. В такой ситуации любая боевая единица компании обретёт пол, и обретёт сполна! И не будет рабочая среда поставлена ей в оправдание и никакие обстоятельства. Нет, всему лучшему в человеке, — убеждён студент Баканов, — сопутствует индивидуальность. А Роза Твердыщева — общее место.
И волновали его до глубины души танцующие губы, окрашенные помадой оттенка «вечернее рандеву», настойчиво повторяющие цвет волос; губы в морщинках, кривящиеся и плюющиеся; ими шлёпала вызывающе пошлая жизнь, возложив над собой хлеб, и странно привлекательным мнилось, что к ней можно бы и прилепиться, имея собственные усы, то есть, запечатлеть обоюдное касание, и словно бы сотней крючков зацепиться за сотню петелек — липучкой — присовокупиться друг к другу; но не подразумевая что-то интимное, разумеется! — а всего лишь, чтобы разделить хлеб насущный на поле почтовой брани.
Для Баканова — истинного репея — это было щекотное побуждение.
Его несколько смазал импозантный мужчина в шерстяном пальто. Он вышел из очереди. Возник слева от студента, обдав ароматом дорогого парфюма.
— Уважаемый, — повторил мужчина внушительно, и студент заметил, как от этого басовитого раската дрогнуло у раскрасневшейся Твердыщевой под бейджиком; сам он незнакомца разглядел периферийно, ибо основное внимание удерживал на том надгубном вояже, — уважаемый вы мой, это же «Почта России». Поймите, будьте снисходительны. По стране сорок тысяч отделений. Учреждение бедное, не без недостатков. Здесь такие же простые люди, как мы с вами. Но за восьмичасовой день получают они в разы меньше. Какие там онлайн-покупки?! Буквально хлеб и вода. «Почта России» — это и есть Россия. А? Ну бросьте. Всё же при вас. Будем гуманны… Осталось десять минут до закрытия. Это по две минуты на каждого в очереди. Тут ещё женщина за вами, и женщина с ребёнком, и люди…
Люди и женщины уже не роптали. Ребёнок спал.
И вправду: взывая к снисхождению, с потолка сфланировал кусок побелки и лёг на шаткий стол у стены, который, вопреки предназначению, только усложнял заполнение бумаг.
В трёх метрах от Баканова выдохнуло спёртым воздухом, приоткрылось окошко для выдачи бандеролей и посылок. Белёное устье его было вытерто. Тут бока, плечи, локти, ладони — всё соприкасается, крошит, шлёпает и давит, стремясь поскорее забрать своё. Здесь податливые стены, подобно намоленным святыням, несут следы пилигримов. А ещё окошко было заляпано чернильными пятнами, мимолётными рисунками и скабрезными репликами. За стеной шумело соседнее отделение, где бандероли и посылки принимали. Так повелось на почте, что обязательно завести несколько помещений, несколько жестяных дверей и удручающие залы. И в одном тебе надобно купить марку или коробку, а уже отнести конверт или посылку предназначается в другое.
К тому же и там, и там тебе следует успешно присовокупиться к очередной многоножке.
Попробуй пройти вне.
— Тут не «DHL», чувак.
— Какой-то неадекватный. Алё, Шур, я застряла на почте.
— Так-с, вон там книга жалоб и предложений, молодой человек. Пишите, сколько влезет, и, вообще, составляйте акт Ф.51, и жалуйтесь хоть в Роскомнадзор, отделение-то причём?..
— Если бы посылку вскрыли на таможне, то заклеили бы специальным скотчем. Поставили штамп. Приложили акт. Я имею право осмотреть свою посылку при вас.
— Чего встал?! Ты людям дай пройти!
— Ну какие претензии? Народ, его надыть оттащить…
— Молодому человеку, должно быть, так тяжело живётся.
Баканов утверждал. Хор отрицал.
Протяжно сморкнувшись, опять вошёл грузчик и задел студента жёстким плечом. С грохотом он закинул три ящика в распахнутый зёв другого окошка. На слове «оттащить» он обернулся, улавливая симпатическую связь между действием и объектом.
Баканов возвёл очи горе. Надо всеми распростёр крылья эмблематический синий орёл о двух головах. В когтистых лапах он сжимал горны, зигзаги молний он попирал собой — стремительный символ почты. Студент присмотрелся: оба птичьи профиля были зеркально тревожны, оперение скорее остро, чем округло, особенно маховые перья, схожие по очертаниям с метательными ножами. Тушка птицы походила на железную гроздь винограда. Общая колючесть геральдической фигуры странно сочеталась с цветами небесного покоя и чистоты. К тому же, в логотипе госкомпании белый и синий цвета имели место, а красный — нет, и это лишало символ почты жизненности, что ли, но красный же пышно присутствовал в Розе Твердыщевой.
Собственно, тут Баканов обнаружил иные противоречия.
Если штандарт с орлом высится за стеклом, над станом неподдающегося соперника, кто же из них имеет честь составлять римскую манипулу? Кто служит на стороне империи, системы, прогресса в самой организованной армии мира — а кто среди лохматых варваров? Роза Твердыщева или Баканов? Неужели аквила легиона похищен и пленён? И, погодите-ка, о какой индивидуальности можно заикаться, если основы армии расположены в преобладании общего, а не различного?..
Грузчик уже водрузил лапы на плечи студента.
Грузчик был самаритянин, альтруист, благожелатель, время у него измерялось не минутами, а ходками, и в тяжёлый день (а это был тяжёлый день) Баканов представлялся наиболее лёгким и приятным грузом. И Розу грузчик знал, и начальнице он подмигнул, и вот так своими силами отделение вполне было способно отделаться от приставучих граждан.
Одной рукой он обхватил студента поперёк груди, отрывая от прилавка. Другой упёрся в плечо. Немного откинулся назад, дабы затылком Баканов не заехал по подбородку. Грузчик был сноровист. От синей фуфайки пахнуло застарелым потом. Ноги студента (в прежней обуви) заскользили по линолеуму.
Тут произошло смятение, практически и немедленно разрешившееся.
В том самом окошке выдачи посылок, мимо которого грузчик протаскивал упрямца, была на верёвке подвязана шариковая ручка. Рядом крепилось лезвие для разрезания коробок. И обычно оно свисает на сторону служебную, внутрь склада, но в этот особенный день лезвие перекинуло на сторону клиентскую. И за острый якорь Баканов успел ухватиться.
Чрезвычайная грубость была менее неприятна ему, нежели факт, что коробка с новой обувью осталась на прилавке у Розы Твердыщевой. Что немало уже воспетые усы её не давали выпутаться хлебной крошке. Что книга жалоб распахнута, а в графе начинался недописанный отзыв (книга жалоб — место общее; зато почерки, манеры, изъяснения — совершенно индивидуальны), и вот уж отзыв категорически требовал завершения.
Студент упирался пятками в выступ порога, пока жилистая рука не перебралась с груди и не сдавила ему горло. Кто-то вошёл в отделение почты, освидетельствовал сцену и спешно покинул.
Баканов задыхался. Он не находил своё поведение нарушением общественного порядка, никак нет.
Отметим сверх прочего: он до сих пор и до самого исхода не произнёс ни единого звука, который бы не относился к делу получения отправления и оценки купленной обуви. Это не означает, что Баканов был абсолютно бесстрастен. И не думайте, не смейте.
Были вопросы, были несоответствия, была повреждённая обувь для носки поздней осенью. Не было угроз, ругани, выходок. Конечно же, грузчик развлекался и, мы признаемся, выше меры. Каждый, ожидая в очереди, склонен надеяться на обретение своего личного. А для этого легко готов принять сторону хозяина положения. Даже если хозяин лицом не вышел, плюётся, носит траур под ногтями, и от слова «этика» у него свербит в одном месте. Важно же, что хозяин — то есть, структура, — превращается из средства доставки в некую власть, благодаря своему положению в умах людей, а также — правилам.
Правила Баканов знал безукоризненно и в уме хранил порядок.
Хотя в этот особенный день нетрудно обнаружить некий сумбур его поведения.
Ситуация шла по колее, приемлемой для общего нрава, но никак не для Баканова, и тут ситуацию следовало переломить. Он воспользовался лезвием. Это даже и не лезвие было, а так. Заполированная грань металлической пластины; присмотритесь к вещице при случае. Без насильственного умысла — ни в коем случае! — студент, побагровев от удушья, употребил лезвие. Эдак веско.
Грузчик отпустил.
Нельзя сказать, чтоб от полученного дефекта пострадали функциональные свойства грузчика. Но и не был он незаметен.
Инструмент зарекомендовался положительно: Баканов им же перерезал верёвку.
Очередь из пяти человек растерянно смотрела мимо дотошного студента — на шаркающего вбок грузчика. Тот обхватил себя за горло, вжал голову в плечи. Бережно, словно опасаясь, что вся конструкция отлепится от тела и взмоет под потолок. Затем из-за целеустремлённого возвращения Баканова очередь слегка вдавилась внутрь залы. Заметим: отступила, попятилась, сохраняя строй и последовательность.
Дуплиное окошко оператора опять было доступно.
Кто как ни женщина нуждается, а то и напрашивается на корректировку нрава?
И кто как ни женщина менее всего подвластно корректировке, поправлениям, договорённостям и прочим ограничениям? Несколько лет назад наиболее выносливая в преодолении запредельного педантизма однокурсница имела опыт «встречаться» с Бакановым на протяжении семестра — а потом отчислилась. Но вопросы-то остались.
Вечные партнёры субъектов вроде нашего студента — вопросы.
Первым из очереди выбился лживый добряк — импозантный мужчина в пальто. Он улепётывал так, что споткнулся об грузчика, а затем об дверной порог. Женщина с ребёнком присела на единственный куцый стул у шаткого стола, потому как утомилась и особо не хотела верить в происходящее. Сарказм застрял у пожилой дамы в горле. «Чувака» стали снимать на камеру из дальнего угла.
Баканов отложил ручку, хлопнул ладонью по жалобной книге, нервно зевнул.
Левая рука, с резаком, оказалась возле обувной коробки. Студент решил, что испачкался своей же кровью, когда, несомый грузчиком, вцепился в лезвие. Он вытерся носовым платком. Потом по таинственному прозреванию, по особенному наитию он взял да и провёл резаком по картону, по следам на липкой ленте. В нужном месте железка соответственно ухнула наполовину в коробку и задела обувь.
Повторно ли?
— Что же творится, что же творится, о господи?.. — залепетала пожилая дама, но известное лицо промолчало.
— Вы по-прежнему утверждаете, что в этом отделении не вскрывали мою посылку? — спросил Баканов.
Уверенность Розы Твердыщевой не поколебал ни грузчик, сползающий по стенке, ни чёртов студент.
Они стояли друг против друга.
Под орлиным штандартом да на стеклянной границе. И пахло картоном, липкой лентой, потом тяжёлого труда. Оказалось, через окно оператора можно проделать немалое. Грудью Баканов упёрся в прилавок, физиономией распластался о перегородку. Манипуляции посредством рук должны были вызволить Твердыщеву из аквариума. Чтобы та самолично осмотрела коробку, а не швыряла получателю. Отчасти же это был фарс, потому как коммуникация уже не имела смысла. Но вместе с тем, выглядело и довольно смело. «Признайте, — хрипел студент, — что вы напортачили с посылкой, и я подпишу извещение».
Настенные часы указывали на закрытие.
Как должно поступить тому или иному легиону: подчиниться структурному распорядку или довести начатое до конца?..
Начальница скрылась. Роза Твердыщева некоторое время и уже сверхурочно уворачивалась от длинных рук клиентского возмездия. Наконец, её достало и подцепило, потом подсекло, опять подцепило, и как бы потащило на себя, но всё-таки она сорвалась и скрылась под столом. Оседала плавно, с русалочьей грацией, разве что скребя ногтями по столешнице.
При этом свойства почтового оператора (игнорировать, хамить, врать) были сохранены, однако же, дефекты не были незаметны.
Волокита кончилась, пора было знать честь.
Но тут дунул сквознячок. Кто-то новый за спиной крикнул раз-второй, и Баканова толкнуло под лопатку. Куртку на груди распахнуло, будто из тела выбили дух. Тем не менее, великий педант удержал его присутствие, и мы разразились аплодисментами.
С потолка на осенний манер спорхнуло ещё немного побелки. Стёкла в окнах завибрировали. Наконец-то проснулся, расплакался ребёнок, а мать словно того и ждала — их вынесло вон. Выстрелило ещё раз, и Баканов навалился на прилавок. Пошарив руками в некоем припадке невралгии, он задел обувную коробку. По сравнению с оглушительным громом, что, казалось, как вырос из табельного оружия, наполнил отделение, так и воцарился в одной, натянутой как леска, секунде, — по сравнению с выстрелом обувная коробка упала бесшумно.
Следовало бы уходить.
Пальба, во-первых, противоречила настроению студента. Во-вторых, не способствовала установлению справедливости. Настал исключительный случай, когда Баканов уже готов был капитулировать, махнуть рукой, уйти восвояси. Отзыв в книге жалоб был закончен. Роза Твердыщева была ему без надобности. Глупости какие… Усилия, с которыми она избегала объяснений, несоразмерны делу… Зачем юлить? Признайте, что с посылкой нечисто.
От некоего внутреннего раздрая он согнулся. Медленно сел на пыльный линолеум. Пол устилали осколки перегородки. Подбежало двое полицейских, шурша материями. Как-то избирательно ощупало. Забрало лезвие, залезло в куртку, нашло паспорт, полистало, отложило, прошлось по карманам, потом даже притронулось к горлу Баканова — но тут он дёрнулся. Безобразие!.. Далее, не обращая на них внимания, студент вытащил пару из коробки.
Разулся и натянул ботинки с сайта karmakoma.com.
В этот момент Баканов прозрел во второй раз. И даже не оттого, что Твердыщева всё-таки выплыла в зал. Растрёпанная и хромая, наверно, оттого, что набойка у неё слетела с каблука. На ходу оператор запахивалась в васильковый шерстяной жакет. Так споро закрывалась, будто под ним имела наготу.
Баканов получил посылку. Обрёл свою обувь. И будто умылся.
Он даже собрался расписаться в извещении.
Но бледная Твердыщева отклонила его побуждение и предложила кое-что получше.
Славного врага встретил наш герой! Почище иного друга он даёт зажить полной грудью. Твердыщева показала ему отодвинуть развязку сцены вдаль, расширить её, подобно звуковой стене, что одинаково обоих оглушила.
Твердыщева отринула правоту студента.
Затем она, жуя губами, закатывая глаза, ждала, когда Баканов разберётся со шнуровкой. А он любил шнуровать сложным манером: то ассиметрично, вкрест, то из-под — наружу, то снаружи — внутрь. Отняло это уйму времени, уже и скорая помощь прибыла. Отделение наводнила совершенно иная публика. Начальницу позвали за перегородку на опознавание, там что-то лежало и требовало от неё, и она прошла, расплылась, расфокусировалась, заскулила. Люди на минуту оторвались от грузчика. Тот сидел по стенке, свесив подбородок на грудь. И с таким собачьим выражением на лице, с безнадёжно пустыми глазами, настолько инструментально-брошенный, что эмоционально Баканов вмиг его простил.
Люди тоже зашли внутрь, перемолвиться с начальницей парой слов, и стали разевать рты.
Тогда Баканов встал, тщательно отряхнулся. В новой обувке, сопровождаемый Розой Твердыщевой, поначалу слабой походкой двинул на выход. На пороге ему захотелось обернуться в зал. Обстоятельнее изучить, что там да как, отчего шум. С другой стороны, почта — рассадник злотворства, как он убедился: кроме его непотребного случая, тут бывает и что-то масштабнее.
Вдобавок обернуться категорически не позволили ботинки. Тяжёлая рифлёная подошва, обжигающее облегание стопы, твёрдость неподдающейся кожи. Новизна и крепкая вещественность. И этому он не смог и не захотел сопротивляться. Да ещё громоподобный выстрел застрял в ушах, отсёк всякие звуки, помешал бы общению. Сама Твердыщева виляющей походкой тянула студента вперёд.
Оператор шла попутно. В нечистом наряде — пыльном кардигане, перекрученной юбке, и не слишком близко, и не слишком далеко, самовольно, но и всё-таки заодно со студентом. Оставалось только подивиться операторскому упрямству и нежеланию признавать очевидное. Такое отношение почты к клиенту и до ручки доведёт…
Итак, Роза настояла на своём. Прежде всего, уходя, им вдвоём было посильно поднять грузчика. Тот упирался, тыкал пальцем за спину, даже всплакнул. И за ручки его, за ручки они повели, усадили за руль.
Благо, эта троица никому теперь не мешала.
— И вот он всё стоит, и нудит, и нудит, и нудит…
— Мы горой были за девушку: «молодой человек, прекратите».
— А он вот прям ненормальный, и глаза горят!
— Конечно, там покорёжило посылку. Но это сплошь и рядом. Буйствовать-то отчего?
— Я тоже ему: «чувак, ты не прав, кончай допрос…». Он достал ножик, принял позу…
— …тут — дыщ! Приехали.
На крыльце отделения их встретил застывший день осени.
От мутного солнца отрезали по куску жестяные крыши. Длинные тени наплывом скрывали человеческую суету. Люди опрашивали теперь женщину с ребёнком. Зеваки толпились, жужжали, и стоило труда через них протолкаться. Обходя скорую, Баканов встретился взглядом с той пожилой дамой из очереди. Не напрямую, а через боковое зеркало заднего вида. Дама грохнулась в обморок, и её обступили, и врач уже распахнул чемоданчик.
Левой-правой: студент топтал пожухлую листву, а казалось — мириад заполненных квитанций, счетов, извещений, заявлений. Подошвы оставляли ровный рельефный след, левой-правой, эти долгожданные ботинки печатали зигзаги на отжившие узоры.
Чем ближе троица подступала к почтовому уазику, тем ровнее шагал и грузчик. Воистину мастера оживлял станок! Сама полоса триколора, горизонтально летящая по синему корпусу, дала троице что-то вроде отдохновения. Эмблематический орёл о двух головах здесь гораздо больше походил на гербового. И сами модерновые буквы «Почта России» обернулись эдакой хлебобулочной боковитостью.
Стёкла от дыхания Баканова и Розы Твердыщевой покрылись инеем, и поначалу студент их оттирал рукавом, но позже решил опустить. Пока он это проделывал, то не заметил, что машина пошла без зажигания. В зеркалах заднего вида отражался хор очереди, бесконечный хор, бесконечная очередь, и, возможно, он-то и дал первоначальную тягу своей реактивной и самозарождающейся полифонией, а уже потом включилось целеустремление этой необоримой парочки: Розы Твердыщевой и Баканова.
Клиент и оператор сплелись в извечной борьбе. Их заключил под крышей уазик-«буханка», осенённый общим знаменем.
Ботинки жгли ноги.
И чем отчётливее студент ощущал новизну обуви, различал нюансы соприкосновений на пятке, на поджатых пальцах, в прогибе стопы, тем сильнее давил угрюмый грузчик на газ.
Ещё до наступления темноты они остановились у Автоматизированного Сортировочного Центра Почты России. Так-так, — кивала Роза Твердыщева, — ты этого хотел? И Баканов, вытащив обоих спутников, трижды вокруг Центра обошёл. Дождь ошпарил холодом. Вряд ли в этой трапециевидной коробке потрепали его посылку. Конвейеры, системы упорядочивания, дикая скука… Чем дольше он бродил, тем явственнее вело дальше, а ум распространялся обширнее, будто бы и дело всё состояло отнюдь не в АСЦ, а гораздо глубже. Роза Твердыщева хромала, бесшумно посылала студента вперёд, — и мы с ней были согласны.
Они отправились дальше, к истокам.
Ботинки жгли ноги; нога давила на газ; уазик-«буханка» мчался ямским экипажем.
Не то закостеневший в дрёме, не то сосредоточенный на самоощущении ног, Баканов непозволительно поздно заметил: габаритные огни-то не горят. Выглянув наружу, смутился и тем, что выхлопные газы не вьются следом. Наконец, и приборная панель не светилась; лежали стрелки индикаторов. Да, студент был одновременно убаюкан ездой и неприятно поражён тому, как порезанный язычок ботинка змеиным жалом впивался в кожу. Да, он отдал вожжи правления грузчику, но не подписывался перемещаться в транспорте, нарушающем правила дорожного…
Тут они оказались у Авиационного Отделения Почтовой Перевозки.
Пулковская таможня могла потрепать его обувь, вполне могла, но время было совершенно неподходящее для выяснений, и Баканов помаячил вокруг помещений, сокрытых от посторонних, прикинул, с чем ему сунуться внутрь, кому предъявить, каким образом, да сколько ещё ждать утра (наручные часы встали), да смутился, потому что оставил вскрытую коробку в самом почтовом отделении. Оплошность!
В сердцах он плюнул, и Роза Твердыщева кивнула.
«Вы по-прежнему утверждаете, что в своём отделении не портили мою посылку?», — Баканов пошлёпал губами безо всякого звука.
Едем дальше, — махнула грузчику упрямая Твердыщева, и обоюдная принципиальность толкнула «буханку».
По причудливой, но неоспоримой логике, они устремились в аэропорт самого отправления, и студента опять смутило, поверх прочего, что грузчик не нуждается в навигации. Но Роза-то была в нём уверена. Тогда Баканов попытался восстановить ощущение времени. Неприятно поразился тому, что давным-давно не ходил в туалет, даже растерялся и пригладил вставшие дыбом вихры на висках. Но опять же, вспомнив дневное происшествие, списал уснувшие потребности на нервное потрясение мочевой системы.
Они направились к государственной границе, укутанной тьмой.
Вплотную приблизившись, нашли, что путь им освещается боком — лишь двухголовым орлом с правой двери, а луны нет, родные леса поредели, и распростёрлась колючая кустарниковая чаща. Петляющая грунтовка исчезла. Потребовалась вся выдержка, упорство троицы, чтобы сквозь эту чащу прорваться. Местность правдоподобно смахивала на финские болота. В лобовое стекло бил ветер. Тут уже и не было тверди, и они увязли, помыкались, свернули в холодной пустоте за пригорок, где высилась простая изба, потом за другой пригорок, где воткнулись резные идолища, что угрюмостью превзошли даже грузчика.
В один вполне ожидаемый момент «буханка» выкатилась на пологий песчаный берег. Иной край реки от Баканова скрыл туман. Этой клубящейся трясиной, смазывающей сон и явь, стало заволакивать порядком замученный ум. Но студент не зря многие годы пестовал дисциплину.
Выбрался.
С каждым шагом новая обувь нравилась ему всё меньше.
У берега глянцево-чёрных вод, не льющихся, но хрустящих, напоминающих о пластиковой упаковке посылки, обозначился паромщик. Был он в костюме любителя рыбалки из палаточной ткани. Махнул, мол, ищешь заграницу? Баканов кивнул. Паромщик протянул серую ладонь, требуя платы за перевоз. Роза Твердыщева образовала неприличный жест, усиленный красным маникюром: мы сами себе паром! дубина, не узнал тачку?!
И шлёпнула грузчика (не без игривости) по плечу.
Уазик тронулся и вошёл в реку.
Паромщик остался в безмолвной растерянности, и уныло, кучерявясь петлями, свисала с его удочки леска.
Салон быстро наполнился чёрной водой, а с нею и всякой дрянью вроде лягушек, мокриц, водомерок и мелкой рыбни. Оставалось удивляться тому, что дно не уходит вниз, и двигатель безразличен к влаге. Тем временем, промокшие ботинки стали совершенно негодны для студента, а экспедиция вырвалась из вод на сушу, или что-то вроде суши.
Мы бы поостереглись определённых деталей, дабы избавиться от нежелательных поступательных инцидентов в будущем.
Двери распахнулись.
Вся водяная дрянь выплеснулась наружу, заскользила, засочилась вместе с героями. И тут было уместнее уже добираться пешим ходом, потому как уазик путал дорогу со мглой, ветер стал тенью, а движение — терпением. Почва для хождений была всё зыбче. Баканов только и держался, что ботинками да педантичностью, он её своим существом продуцировал, удлинял этот сук сущего покуда мог, и хватался, и тыкал в самую невыразимую невыразимость, а контекст, сами понимаете, — а мы понимаем куда лучше, — терялся. На исходе сил, когда идти за справедливостью стало невмоготу, Баканов обернулся к Розе Твердыщевой. Искал поддержки. Ведь находясь по разные стороны в споре, в поиске-то правды были они заодно.
Тут спутница проделала фокус.
Роза Твердыщева со смаком слизнула красным языком свою хлебную крошку. Баканов моргнул, и хаос будто отступил.
Опять вспыхнула светом галогенок приёмная зала, и опустилась стеклянная перегородка, и вернулись стены и куцая утварь. Запахло бумагой и картоном, всё — истинная истина как будто. Почта. Только без очереди. Неправильная почта… На прилавке студента ждала открытая книга жалоб. Напомним: всякий отзыв высказывает предприятию, по сути, единое: «Я — или последствия меня — возымеют действие. Я вернусь».
Баканов кивнул, вспомнив разом тысячи своих замечаний, кивнул острым подбородком так, словно карму свою прокомпостировал.
Баканов склонился в окошко и протянул нам извещение.
Мы закрыли рот, и гром последнего выстрела иссяк. Слова обрели слышимость. Студент указал на ноги: ботинки облепили стопы его козлиными копытцами. Каков наш улов!
— Ваша работа?
— Тебя мы ждали, — сказали мы без обиняков. — Приманка наживлена. Заострён крючок. Ты видел ад, ответь же: кто, если не ты, упорядочит эту баламуть? Кто потянет? Откорректирует, поправит, выяснит в подробностях сверхточных. А то мы порядком косноязычны, небрежны, да и времени не считаем… Видишь ли, здесь дней нет. Или день всегда один, и потому особенный. И поступает чрезвычайная масса отправлений. Всё измысленное рано или поздно отправляется к нам — из филиалов. Пришлось ускорить твой приход, поэтому извиняй за анимацию. Пока ждали, мы лишь могли, что развлекаться словами… Ну, — мы вгляделись в извещение, — распишись, прибывший!
— Во-первых, всё было совсем не так, — сказал нам Баканов.
— Тогда как ты себя чувствуешь?
— Как перевёрнутая клепсидра.
— Точно подмечено (мы верно выбрали)… А во-вторых?
— А во-вторых… — Баканов прищурился.
Из наведённых, обманчивых стен почты засочился мрак. Проступили тени праха, и костяные колёса, и медузы пламени. Аберрации отделения. Проступили и, окружив людей, — содрогнулись. Замерли рогатые псы, скользкие птицы, бумажные змеи, иная неведомая чертовщина, оживавшая от шариковой ручки на привязи. Какую только дрянь не предвидит скучающий на почте умишко! Всё это нашлось сквозь обман. Всё — и сущее ничто — рядом с нашей троицей…
Роза Твердыщева положила руку на плечо Баканова.
Грузчик выпятил грудь.
Где-то вдали проснулось, разразилось неумолимой латынью радио «буханки» — словно луч света дотянулся. И это будто отбросило нас назад. Но и мы готовы были плодить слова, блудить словами, и громоздить смыслы, и отращивать сук…
— Во-вторых, — насупился Баканов, — это не мой размер.
Три правила Сорок Сорок
Рассказ
Сорок Сорок унесли меня ночью вместе с пазиком, который водил мой отец. Он бросил машину на просёлке в полях, он был штатным водилой «Приневской фермы»; почему отец взял в ту поездку меня — неизвестно, куда он делся — тоже.
Сорок Сорок не умели строить жилища.
Не жили подолгу на одном месте.
О них знал лишь тот, кого Сорок Сорок украли.
Они предпочитали воровать. Они только и делали, что воровали, могли утащить что угодно. Несущих сил хватало даже на то, чтобы летать по ночам с заброшенным бараком в лапах. Смутно помню, как меня несло в автобусе: то захватывало дух, то клонило в сон. Наверно, Сорок Сорок чудом меня не заметили, когда шарили чёрным глазом по окнам, вот и взяли, так-то они людьми не интересовались.
В том пазике я поселился вместе с младшими, я спал на сиденьях в третьем ряду слева, а топили мы его, подкидывая валежник в буржуйку, что пробила трубой кузов на месте водителя. Со мной вышло удобно: комбинезон пришёлся от сироты, который не выжил прошлой зимой, а обувь мне смастерил старый Ёся из солдатских ремней. Я сдружился с тремя ровесниками. Они были слишком малы, чтобы попасть в Сорок Сорок, они говорили: надо ждать, пока трое старших окочурятся, тогда появятся свободные места. А мне вообще путь внутрь заказан — я чужих кровей.
Все трое умничали, но так и не смогли мне объяснить, откуда пришли.
Когда мне стукнет семь, приёмная тётка скажет, что это меня похитили цыгане. Варвара махом раскроет дурацкую книгу — сразу на нужной иллюстрации, но я не узнаю в Сорок Сорок ни чёрных кудрей, ни куриц под мышкой, ни гитар, ни золотых серёг.
Мои похитители куда древнее цыган.
До пяти лет я слонялся по нашему биваку, разбитому на прогалине в сосновом бору; ходил себе между краденых изб, краденых фургонов, краденых палаток, от загона с крадеными гусями и курами до тарахтящих бензиновых генераторов, от краденой цистерны с бензином до краденой бытовки, где Сорок Сорок наедались грибами и любили друг друга; по лесу и до озера; однажды стянул у рыбака ведро пескарей; видел, прячась за берёзой, вертолёты; видел пожар, который упёрся в ров, умело вырытый лапищами Сорок Сорок; видел лося, рога которого были как сосновые корни; видел падение звёзд (кайфово, но слишком быстро); видел клеща размером с пятак; я постоянно просился внутрь Сорок Сорок — и обижался, когда меня не брали.
Их действительно было сорок, по-человечески сорок.
Тонкокостные, черноглазые, у них бездонные плоские животы. Они прекращали есть, только когда в гнезде не оставалось еды, и эту особенность я у них перенял, ел как не в себя и не толстел. Они долго-предолго странствовали по земле. Оборванцы, кто в медицинских халатах, кто в тулупе, в женском пальто, распахнутом на всю волосатую грудь, им было без разницы в чём ходить. Я ещё не сразу понял, что пестрота вещей вокруг меня, она не потому, что воруют всё подряд, а она как раз от того, что воруют в одном экземпляре. Никогда Сорок Сорок не подбирали подобное дважды.
Я кричал: возьмите меня с собой! — когда поздним вечером эти сорок странников собирались у костра, брались за руки, обнимались, чуть пританцовывая, лепились в дрожащую кучу тел, ртами издавали: чарк! чарк! чарк! а потом — щелчок в суставе бытия! — и вот они коллективный оборотень.
Огромная до усрачки сорока.
Их семья так выживала.
Нужно очень долго жить вместе, нужно быть очень родными, чтобы так делать. Я разглядывал Иришку, Янку, Агнессу: они ли птичьи лапы с когтями, как грабли? Они ли немигающие глаза, как две кастрюльки, они ли птичий клюв, в который упихалась бы моторная лодка? А костистый Ёся с хромыми старикашками образуют птичий хребет? Морщинистая старуха, что заставляет меня таскать мусор за всех и тщательно закапывать, она своей висящей кожицей обтягивает всю семью? А толстые неулыбчивые мужики из сарая, которые только и делают, что лежат на соломе и дуют воду из бадьи, которую я им таскаю, — они в Сорок Сорок играют роль птичьих потрохов?..
Наверно, гадать бессмысленно, никто из них — не часть. Они все сразу — единое целое новое качество.
Умная книжная мысль, я её тоже у кого-то украл.
Думаю, беду на Сорок Сорок накликал я, хотя разве это беда, нет, это их привычка.
Я стал проситься в город, когда в украденном багаже (а Сорок Сорок умудрились обворовать товарняк) я нашёл книги с картинками, и там был город с нормальными людьми, как из рассказов Ёси; были мосты, ровные невероятные дороги, словно прочерченные на земле суперфломастером; были ещё дома из кирпича. Я клянчился туда, убеждал, что украду и вернусь из города с сырокопчёной колбасой, с калькулятором, с футбольным мячом и зефиром, политым глазурью. Украду бездну крутых вещей. Я заснул, кожа на щеках была стянута от соли, потому что старый Ёся меня наругал. А ночью проснулся от грохота, который прошивал лес вдоль и поперёк.
Я уставился наружу из окна родного пазика.
Посреди нашей поляны стояли двое чужих в хаки — я знал, что такое хаки; они лупили из винтовок — я знал, что такое винтовки — лупили по стремительно уносящейся на восток Сорок Сорок.
Город сам явился в мой дом.
Вот и всё прощание со второй семьёй.
Два зверя, разрушивших моё детство, были из оружейно-охотничьего клуба «Левша». Им никто не поверил про Сорок Сорок. Они везли меня в Питер в уазике, у них были отупевшие лица людей, которых миновала большая беда. Они ругались плохими словами, повторяли по дороге: «Ты только подтверди, малец, что динозавр был наяву, он сорвался и улетел, пацан, ты только не молчи!..». Но я чуть не умер ещё на въезде. У меня была истерика, «стрессовая реакция организма», скажут потом.
Очнулся я уже в детдоме.
Полегчало: в детдоме есть стены, и не видно, какой же это огромный город, как много в нём выставлено для кражи.
За неделю я усвоил от воспитательницы Инны Витальевны основы своего положения.
Что два года я прожил, «как маугли», в стоянке бомжей в пятнадцати километрах от Люблинского озера; что про этих бомжей уже все газеты писали, они, может, сектанты или старообрядцы какие. Непонятно, как они доставляли в свою глухомань тачки, топливо, дачные бытовки, ведь ни дорог, ни троп в том лесу нет. Врачи меня, спавшего, осмотрели и не обнаружили следов насилия, это новость хорошая. А ещё я «чрезвычайно хорошо социализировался», но меня бьёт паника в городе, и это нормально. Мои настоящие родители пока не нашлись, но могут объявиться, ведь меня покажут по телику, зато нашлись вши, глисты, грибок кожный, грибок ногтевой, какая-то зараза в левом ухе, но всё это пустяки.
Меня угостили зефиром с глазурью.
Жизнь среди чужаков стала приемлема.
Многие в детдоме были настоящие уроды. Но Танька была уродом из-за усохших ног — как будто из пяток, как из тюбика, невидимая тварь высасывала жизнь и пока остановилась на пояснице. Выше пояса Танька очень даже ничего. Глаза голубые, как стекло. Лицо по форме, как мастерок. Руки крепче, чем у меня, увиты венами. Танька передвигалась на них ловчее меня, а я не раз вызывал её: кто быстрее доползёт от чулана до столовки? Я был шустрый, тонкий, как змей, но она в этом прирождённый талант, я пыхтел, она смеялась и уносилась, девчонка-инвалид оставляла меня позади каждый день, и это ползанье наперегонки по вспученному линолеуму было самым счастливым временем моей жизни.
Потом Инна Витальевна объяснила, что девочки так себя не ведут. Танька какое-то время глядела на меня свысока и сидела в коляске, как на троне, но это быстро прошло.
В детдоме я делал куда больше вещей, чем у Сорок Сорок.
Мы учились читать-писать в группе подготовки, мы учились делать уборку, мы устраивали «праздники и спортивные соревнования», и гостям детдома рассказывали, что мы любим «праздники и спортивные соревнования»; я видел рыб в океанариуме; я видел депутата, который подарил детдому деньги, я мыл таксистам машины за пятьдесят рублей и на пятьдесят рублей покупал чипсы со вкусом бекона; я был в Эрмитаже, я видел там золотого павлина, я был в Спасе-на-Крови, я видел там тётю в короткой юбке, под коленом у неё синяя-пресиняя вена; я плавал на прогулочном катере по каналам, я боялся, что Конюшенный мост сорвёт мне башку, но пронесло, я украл у чаек их крики, чтобы кричать самому, а над водой страшно стихло, Инна Витальевна всю дорогу обратно пыталась мои чаячьи вопли заткнуть, я украл её злобу, она успокоилась как сама не своя, я проглотил её злобу в свой живот, под язык накатила тревожная, мающаяся кислинка, которую через несколько лет я научусь называть изжогой, но я вытерпел до ночи и с помощью этой злобы выбил замок долбаной двери, Сорок Сорок никогда не запирались, я вышел в коридор, хотел найти Таньку и сказать ей, что я наконец-то научился красть и прятать украденное в животе, смотри! — Сорок Сорок были бы мною довольны, я даже хотел нащупать, попробовать украсть её «врождённое прогрессирующее заболевание», но меня поймал ночной сторож Геннадьич, и первый подзатыльник я пропустил, но второй я украл и спрятал, чтобы вернуть ему на следующий день, увы, я думал о мести для Геннадьича и совсем забыл о той интересной мысли, ну, про Таньку и её ноги…
В такой суете промчался год.
Я чутка поумнел.
Я делал зарядку вместе с другими детьми. Мы по команде приседали, двигались по кругу на карачках, как курицы, а мне думалось, что мы никогда не слепимся в одну целую прекрасную Курицу Куриц, нетушки, слишком разные и не родные.
Потом Таньку удочерили.
Потом пришла Варвара, сказала воспитательнице, что на пятидесятилетие хочется подарочка, такой, чтоб ей по сердцу пришёлся, ну и я пришёлся ей по сердцу. Эта сладкая парочка вошла к нам в комнату. Павлуха как раз на руках стоял у стенки, языком облизывал стык между обоев, вдобавок свесил трусы на грудь, это он умел, Павлуха был совсем дурной, а тётки даже не восхитились, сказали мне: собирайся.
Я оценил Варвару.
Похожа на Фрёкен Бок, мужицкая баба, руки-батоны. Собраться я рад: я мигом вынул из шкафчика крылья из пенопласта, обшитые фанерой, а поверху ручкой намечены перья, я крылья мастерил и дорабатывал весь июль, продел кисти в лямки, подбежал к окну, запрыгнул на батарею — и меня тут же сбили слёту.
У него воображение, — предупредила воспитательница мою будущую опекуншу.
У меня решётки, — успокоила воспитательницу моя будущая опекунша.
Но с Варварой оказалось не так уж стрёмно.
У меня появились личные шмотки из комиссионного, хуже, чем у одноклассников, зато мои, только мои! Теперь я должен был ходить в школу, держа её за руку, выполнять домашние задания, уборку, читать книги или делать вид, что читаю, смотреть старые мультфильмы, подставив голову Варваре, чтобы она, сидя в кресле, а я — у неё в ногах, могла мне по голове гладить. Я должен был выходить «ровным степенным шагом», расчёсанный, накормленный, к её подругам, чтобы она говорила, что она — благодетель, а я — тот самый мальчик, которого бросили в лесу, что скитался и жил с цыганами, и подруги целый год штамповали одним тоном, какой я бедный мальчик.
В школе многие были нормальны, уродов поменьше, чем в детдоме, но самое главное — Танька оказалась неподалёку.
Я жил на Большом проспекте рядом со сквером, где памятник Добролюбову, я понял, что увековечили мужика, который любит добро, а Танькина новая семья жила рядом с Ораниенбаумским садом, про него ничего не ясно. Когда я уходил на «волю», только Павлуха, глядя выше и правее моего лба, попросил беречь Таньку, она же привозила ему конфеты «Алёнка». Я заверил, что с Танькой всё будет чики-пуки, и он заржал, обдав меня радостными слюнями.
Пролетел ещё год.
Первый класс: косички нормальных ходячих девчонок, мел на пальцах, мои неповоротливые мозги, чужие избалованные дети.
Я задул восемь свечей, воткнутых в пирожное, от одной свечи надломился зефир; я сидел с тёткой на кухне, она смотрела передачу, где людей женили по очереди, а я грустил, потому что за год ничего не украл. Я скучно жил. Наверно, я стал нормальным ребёнком, выполняя Варварины указания.
На следующий день после школы я отправился в гости к Таньке.
Меня не пустили.
Её приёмные родители ругались. Отец кричал «нельзя увольняться, нельзя!», а мать кричала «уйди, уйди, уйди, уйди!». Я не уходил, и Танька знала, что я из тех, кто долго не уходит, я ведь мог у парадной двери в детдоме стоять часами, ожидая, когда прилетит Сорок Сорок и закроет окно чёрным глазом. Танька знала: она выглянула из своей комнаты на втором этаже, помахала; только я мог понять, а никто из прохожих и не подумал бы, придурки, что Танька, как атлет на брусьях, подтянулась — в смысле, на подоконнике, — лёгонько оторвалась от коляски, а потом перенесла вес на левую руку, чтоб правой так беззаботно помахать, и ничегошеньки, у неё лишь вены на шее вздулись.
Я обожал наблюдать, как она справляется с такими вещами.
Её глаза были как фары ночной тачки, от которой Сорок Сорок наказывали бежать. Танька тоже могла включать дальний свет в глазах (я думал, что он только для меня, а ближний свет — это для прочих). Танька смотрела на меня, и город казался уже не таким огромным, Варвара — сносной, воздух — тёплым, и даже жёлтый дом с зубастой решёткой арки, пялящийся страшными окнами на двор без детей, вдруг казался красивым и таинственным, как сказочный сундук из книжки… а потом её бабушка дёрнула занавеску.
Но мне хватило: я успел украсть одиночество Таньки.
С её одиночеством я продержался до ночи. Никогда ещё не было так хреново.
Зато к Таньке нагрянули знакомые её приёмных родителей, они радовались ей по-настоящему, потому что её день рождения был позавчера, а дошло до них вдруг только сейчас; я видел эту гурьбу, внезапно ввалившуюся с тортиком и цветами к ним домой, стихли крики её приёмной семьи, я стоял под окном, держался за живот, услышал, как Таньке позвонили из двенадцатого детдома, она, оказывается, подружилась с какими-то инвалидами, её пригласили на выставку песчаных скульптур, а я держался, держался, спрятался за дворовой скамейкой и согнулся пополам, сглатывая кислую слюну, она немедленно отправилась на Заячий остров вместе с бабушкой, которая внезапно ей так услужила, бабушка-то не сахар, они вообще водятся только двух сортов — либо бабушки-ангелы, либо бабушки-злыдни, серединки нет, они произошли от неродных доисторических существ, — ну а я всё держался, я сидел на корточках и был один на весь двор, потом Танька возвращалась радостная, коляска дребезжала колокольчиками, на её тонких ногах лежали тонкие пионы.
Стемнело.
Больше я не мог.
Её одиночество вытошнилось из меня тугой струёй, и с утра у Таньки начался обычный хреновый день. Варвара отхлестала меня по заднице за то, что я шлялся невесть где. Про Таньку ей нельзя говорить, иначе Варвара заревнует.
В школе я украл красивую толстую ручку у Антохи.
В ней сразу десять разноцветных стержней, можно переключать, её искали всем классом на перемене, и только я жевал бутерброд. От такой кражи дух захватывало, тело ныло от нового ощущения, похожего на то, что я открыл на физкультуре: лезешь под потолок и, крепко обнимая ногами бугристый канат, млеешь, когда в тазу рождается болезненно-сладкое чувство. Кража ручки была такой же, только никто не косился: чего он там застрял на канате?.. Я пожал плечами на вопрос Антохи, тот сам порылся в моём рюкзаке, осмотрел парту, глянул на мои карманы: такая ручка бы здорово оттопыривалась. Я ему не нравился, этому плохишу, который будет «держать» класс до выпуска, а потом, наверно, купит пистолет и станет крутым, но ему было не по себе, ведь я постоянно жру, и предъявить было нечего, не мог же он заглянуть ко мне в живот.
Возвращаясь домой, я украл у дворовых котов голод, чтобы коты пухли, и к вечеру они вправду отожрались. Варвара запихала в меня тройную порцию макарон по-флотски, приговаривая, что корм идёт не в коня.
Я не был голоден.
Просто я был выкормышем Сорок Сорок.
В следующий раз я своровал пятёрки по математике и, конечно, сглупил: надо было красть четвертные, а не просто за домашку. У Сорок Сорок было правило: КРАДИ ОДНУ ВЕЩЬ ОДИН РАЗ, не повторяйся, в этом вся соль, и я это ощутил так же верно, как свои кости. Повторюсь — поймают.
Иногда Танька помогала бабушке, которая работала в ларьке на перекрёстке Большого проспекта и Ленина. Там надо было продавать газеты, леденцы, пустяки. Детский труд запрещён, я-то знаю, но иногда бабушка отлучалась домой, а Танька, сидя в будке, её заменяла, никто не видел снаружи в окошко, что она в инвалидном кресле, руки были длинные, по лицу лет шестнадцать, и дотянуться она могла до любого товара, и сдачу вернуть.
Я украл у неё жвачку из распахнутой коробульки, зелёную, со вкусом яблока и наклейкой-тачкой.
Потом она получит выговор от бабушки, расплачется, даже пожалуется мне.
Всё будет чики-пуки, заверю я Таньку.
Жвачка была сладкая только в одно мгновение: она, как и всё краденое, сразу очутилась в моём животе, я же никогда особо не прожёвывал, сразу сделалось приятно, но кто-то провёл когтем по хребту, и я задумался: кто меня может судить и могу ли я сам себя судить. В Библии сказано: не укради. А я крал. Сорок Сорок крали. Сорок Сорок были до Библии, — так говорил Ёся, слушая Пугачёву по радиоприёмнику. Мы были всегда, — так говорили Иришка, Янка, Агнесса, сцеживая из цистерны топливо, чтоб залить в генератор и врубить автомат для жарки поп-корна.
Мне было хорошо, и это всё, что я умел.
На этом мои терзания закончились.
Второе правило я придумал сам в шестом классе: КРАДИ КАЙФОВОЕ. Безделушки вроде денег, ювелирки, мобильников меня не интересовали. Нет, я поступал иначе. Например, к Таньке стал наведываться Фёдор, он был из моей школы, они познакомились на отчётном концерте, где — ненавижу эти мероприятия! — каждому школьнику отводилась своя роль. Кто-то пел, кто-то бренчал на гитаре, кто-то танцевал или актёрствовал, самые тупые микрофоны выносили, а я там себе места не находил, и даже классуха меня никуда не приспособила; я только думал, что вся эта тусовка не срастётся в одного целого прекрасного зверя по имени СОШ №51, который мог бы одним прыжком на мягких лапах перевалить с Петроградки в Кронштадт. А Фёдор на концерте был звездой, светлая голова, осанка как у царевича, и вещал стихи он медленно, с расстановкой, а не чирикал-бормотал, как я на уроках.
Танька мне часто про него говорила, когда мы давили ледяную корку луж, я — пяткой, она — палкой, и всегда я злился пуще прежнего. Она уже не хотела ползать наперегонки по снегу. Она говорила, что я как дитя малое, она и вправду повзрослела, интересовалась, чёрт возьми, этим Фёдором.
Я решил открыться Таньке, только чтоб сбить эту болтовню.
Я рассказал про Сорок Сорок: как они становились одной огромной птицей, неуловимые, великие и немного бестолковые воры, никому не нужные, ничего не хотящие, кроме еды и уединения.
Танька почему-то захохотала.
Самое страшное, что я был, видимо, идиотом, с которым забавно дружить, а она становилась всё красивее, и дальний свет её глаз отнюдь не сошёлся на мне: он распахивался на весь мир.
Мобильник её пиликнул.
Я готов был поклясться, что это пришла юморная смска от Фёдора.
Она сказала, что я инфантильный и про сороку гоню фольклорные выдумки. Сорока на самом деле никакая не воровка, а вполне себе умная птица из семейства врановых. А на латыни вообще красота: сорока — это pica pica. Танька видела по телику, что сорока настолько умна, что единственная из всех птиц узнаёт себя в зеркале. Вот это реальный научный факт… А то, что я навыдумывал, это потешно, конечно, только…
Тут я вконец разозлился.
Я поинтересовался между делом, в какой вечер они с Фёдором пойдут на набережную Карповки, чтобы посмотреть на Иоанновский монастырь, ну то есть как пойдут — он будет катить её трон, а она, раскрасневшаяся, прижимать к груди какой-нибудь цветок, ну и дурацкий повод, думал я, сосаться можно у подъезда, а так будете ещё смущать монашек, им тоже захочется.
Она назвала день свидания.
Я появился загодя, ещё не зная, что бы вытворить.
Танька уже стояла на крыльце, а Фёдор шёл к ней от арки. Тут я вывернулся из-за двери, она вздрогнула, очень удивилась, что я гуляю здесь без предупреждения, Фёдор подходил ближе, ближе, и так открыто улыбался, как я не умею, его душа изливалась из глаз. Я поморщился и украл то, что Танька готовила для Фёдора, она даже сама не знала, что готовила, такое поймёшь, только когда заберёшь, — я украл её поцелуй.
В животе вспыхнула невесомость.
Пятки мои на миг расстались с землёй.
А в ровной походке высокого Фёдора, которому я так завидовал, что-то сбилось…
Нет, конечно, они отправились вдвоём к Карповке. И вроде бы посмотрели, как подсвечивается этот скучный храм, но всё было не то. Через два месяца Фёдор уехал в Москву, чтобы там учиться в продвинутой языковой школе. Помню, перед отъездом он помаячил у подъезда Таньки с бумажкой в руке, где был написан его адрес и какое-то глупое признание, Фёдор думал, что в будущем они встретятся, у него были сомнения и радость, он остро испытывал надежду и страх, — я его знал нараспашку, но не потому что я одарённый юноша, а лишь потому, что его чувства сами представлялись мне для кражи.
Я прошёл за ним и в дверях вестибюля украл эту бумажку с адресом и телефоном. Вдруг ещё надумает, вернётся, подарит.
Он не вернулся.
Танька горевала.
Она так не горевала, даже когда врач сообщил, что болезнь прогрессирует, руки уже слабеют, к шестнадцати у девочки откажет диафрагма, дышать сможет только с аппаратом ИВЛ, а потом умрёт. Свет в глазах Таньки теперь светил внутрь. Приёмные родители стали лучше себя вести, потому что видели впереди освобождение от груза. К тому же, Танька успела им помочь: она же стала третьим ребёнком, поэтому родителям одобрили ипотеку с пустяковой ставкой.
Я украл их лицемерие и подлость.
Я не знал, куда это сплавить, поэтому подсунул их лицемерие и подлость Антохе, а тот рассказал-показал на всю школу, что Сашка из «Б» класса — не девственница. Потом Антоха подрался с её братом, точнее, собрал шайку, чтобы справиться, у неё был крепкий брат, потом он врал милиции: подлости было так много, что Антоха не мог вычерпать её за раз.
Танька не держала обиды на меня, ведь я не попался с поцелуем.
Я был как эти воробьи: пронесутся, заденут висок краешком крыла, что-то украдут, шепнут о чём-то, вот и куда ты шёл? какую мысль думал?..
Я понял третье правило Сорок Сорок: НИКОГДА НЕ ПОПАДАЙСЯ.
Знал утробой: попадусь — исчезну я, всё исчезнет, ну и Танька, возможно, расстроится.
В седьмом классе я украл клёвые движения у Михи, который танцевал, как бог, и всю дискотеку он был сам не свой, зато я подцепил Веру, хотя раньше она и не смотрела на меня. Я выпил литровую пластиковую бутылку «Джин Тоника», просто чтобы похвастаться, и тут же украл у прохожего трезвость, а тот сел мимо скамейки.
Затем я ускорился: я украл обаяние, я украл надёжность, я украл силу, я украл слёзы, я украл ворчливость, я украл вдохновение, я украл тепло рук (у меня всегда холодные), я украл воодушевление, я украл восхищение, я украл внимание, я украл глупость, я украл гордость, я украл любознательность, я украл остроумие, я украл трудолюбие, я украл высокомерие, я украл какие-то слова, я украл какие-то мысли — и всё уместилось у меня в животе.
В этой суете пролетел ещё год.
Всё реже я видел Таньку, потому что гулял с Верой, а потом забыл её где-то.
Мне снились Сорок Сорок, тайно летающие по ночам над городами.
За Варварой стал ухаживать надутый старпёр, вроде ботана из «Что? Где? Когда?», линзы у него на носу были такие толстые, что хоть в иллюминатор вставляй, но я ему радовался: квартира чаще была в моём распоряжении, правда, всё скучнее было жить.
В восьмом классе наша руководительница представляла родителям психологическое резюме. Она вела журнал с характеристиками подопечных — оригинал журнала я украл, но эта зануда делала копии, — там было сказано про меня общими фразами, а в конце: «Тайный лидер (?). Себе на уме. [Зачеркнуто], [зачеркнуто], хамелеон, пу-[зачеркнуто]…», и я готов был дать руку на отсечение: она выводила слово «пустышка» и опомнилась.
Такая похвала меня неприятно поразила.
Дома я остался один, потому что Варвара с тем знатоком улетела к родным в Ростов.
Был зимний месяц безделья, я хотел развлечься, и меня не отпускали эти характеристики: «хамелеон, пустышка».
На следующий день я увидел во дворе пару.
Они приехали на шикозной «Вольво», достали здоровенный глиняный горшок с пальмой и, смеясь, обнимая его, понесли в дом. Они чем-то напоминали Фёдора и Таньку, но гораздо старше. Они лет пять как поженились. Девушка мне понравилась. У неё длинный прямой птичий нос, чёрные глаза, плоский живот, тонкая кость: тонкие щиколотки (она была в туфельках, как с бала), тонкие запястья, тонкий юмор, тонкая сигарета — она мне подходила, я решил обладать.
Я столкнулся с ними в дверях их дома и украл их любовь.
Аксинья была кайфовая, она запомнила меня.
Мы увиделись на следующий день, когда она одна шла на работу, и я истратил на неё чужое остроумие, чужой опыт, чужие повадки. На второй встрече я рассказал Аксинье про Сорок Сорок, немного прифантазировал, и она смеялась в голос, удивляясь самой себе, она вообще была тихоня. На третьей встрече я напялил на себя неотразимость (обворованный театрал через полгода сопьётся), а от Аксиньи узнал о проблеме ранних браков, но ничего не понял. Оставалось три недели до возвращения Варвары, поэтому я ускорился и украл у девушки здравый смысл. Жизнь тут же закрутила плёнку на своих бобинах вдвое быстрее. Через четверть часа после наших страстных лобызаний на лестничном пролёте она поднялась к себе в дом и сказала мужу «с меня хватит», они поговорили, они покричали, они что-то уронили, он ушёл проветриться, она переехала в мою квартиру со всеми своими вещами и — арфой.
Аксинья играла на арфе.
Чужая жена сидела на скрипучей табуретке Варвары посреди нашей нафталиновой гостиной. Между ног Аксиньи с нежной величественностью устроилась арфа. Арфа была ясная и тёплая, словно клён в бабье лето. От самой толстой струны её подпрыгивал сервант и дребезжали окна.
Волосы Аксиньи струились по плечам, вторя тому изгибу арфы, что с декой и колками. Крутой прогиб её стоп вторил тому резному рисунку на раме, что припадал к её груди, когда от её груди отрывался я. Мы находили во всём сложную тайную композицию. Любая вещь и часть тела — её или моя — всегда поэтически друг с другом соотносились, а иначе в квартире Варвары можно было подохнуть от бытовой убогости.
Но у нас была «романтика». Я стащил её у студентов Ленфильма, студия тут неподалёку.
Я перестал ходить в школу.
Лежал днём на диване, сложив руки на животе, тщась согреть холодными ладонями краденое богатство, а вечером чужая жена возвращалась с работы. Мы принимали душ, лепились ненадолго в зверя о двух спинах, затем я наблюдал, как она длинными тонкими пальцами с узловатыми суставами перебирала струны. Она говорила, что силы натяжения в этой малышке столько, что, порвавшись, струна способна пробить пол или потолок — как повезёт. Что я должен беречь арфу от сквозняка, закрой форточку, она костенеет от холода, да-да, лежал я, не шелохнувшись и подложив ладонь под щёку, а Аксинья играла, шёпотом пропевая: ми-соль-си-фа, ля-ре-фа-ми, а потом ми-соль-ля-ре — из «Ромео и Джульетты», — и мерещилось мне, как Меркуцио перерубает пополам струна Тибальда, а она шептала так тихо-тихо эти ноты, будто по чуть-чуть выпуская из себя дикое дыхание, будто освобождаясь от меня.
Вот Танька такой красотой не владела.
Танька умела продавать газеты в ларьке на перекрёстке Большого проспекта и Ленина; ну ещё убираться по дому. Я знал, что она даже обниматься не умела, потому что её не обнимали.
И я почему-то не мог уснуть. Я думал о том, на что похожи ноги Таньки, если стянуть с них старые джинсы: годы шли, а джинсовые подвороты внизу не разматывались. Её ноги ни с чем не соотносились. И руки были как руки. С мозолями, рабочие такие.
Образ Таньки не удавалось втиснуть в мечту, я бесился и будил по ночам Аксинью, но один целый прекрасный зверь возникал лишь на считанные мгновения.
Через неделю краденая любовь кончилась. Из меня она вырвалась внезапно, вместе с протухшим говяжьим филеем, купленным в сомнительном продуктовом, у которого я чуть позже, в отместку, украду лицензию и пожаробезопасность. Чужая жена опомнилась, решила, что ей пора возвращаться, что надо прекратить это, она сделала ужасные вещи, а я совсем маленький, выпей солевой раствор, мой мальчик, вытрись, это безумие, это невозможно.
Я пожал плечами, надел штаны, помог Аксинье отнести вещи.
Но я ещё хранил другие штуки, которые украл у тех искушённых, что сильно старше, которым от моей кражи стало сильно легче, отвязные притягательные штуки — они умножались от моей юности. Эту последнюю дозу, отвал башки, я держал при себе, поэтому через три дня, опять разругавшись с мужем, Аксинья вернулась, звенящая и натянутая, как басовая струна, неискушённого меня она могла бы и перерубить, но я был усилен чужим пороком, и этой струне я устроил агонизирующее тремоло, но, увы, через неделю иссякли даже эти желания, которым и названия нет, и она ушла опять.
Тревога от безнаказанности взяла меня за горло.
Ноги сами понесли к Иоанновскому монастырю.
Что я тут забыл? Не придумав ничего лучше, уставился на белую голубку, летящую на одной иконе: то ли она бежала из Ноева Ковчега искать землю посреди океана, то ли неслась обратно. От ладана я расчихался. Потом какая-то бабка, показывавшая прихожанам, как правильно ставить свечку за упокой, взглянула на меня с яростью, высекла в воздухе знак от сглаза. Скрутило мой живот, и я убрался.
Внутри было совсем пусто.
Я позвонил Таньке.
Она была как бы в помешательстве, не могла и двух слов связать. Возможно, у Таньки мозги съезжали набекрень, она предупреждала, что это при её склерозе рано или поздно случится. Я позвал Таньку гулять. Я пообещал прийти в гости с коробкой конфет. Я хотел вспомнить анекдот, хотел её рассмешить, я пытался смеяться, только она молчала, алло! Алло? Танька положила трубку.
Февраль я прожил как на иголках, совсем не крал.
В марте поставил чайник.
В апреле вымыл кружку.
В мае мне опять захотелось женщины, но так чтоб ничего и никого не ломать.
Я возвращался домой после школы, я собрался купить журнал для взрослых и остановился у ларька — ларька, где работала бабушка Таньки. Перейти с Аксиньи на такой журнал было всё равно что отменить эволюцию и залезть на дерево, но я был пуст, мне не было стыдно. Силу духа, достоинство, порядочность я уже когда-то у кого-то украл и истратил. Пока бабушка Тани прикидывала, можно ли продать журнал мне (конечно, нет), я украл у неё вчерашний день (бабушка это спишет на Альцгеймера).
Из её вчерашнего дня я узнал, что Танька больше не выбирается из постели, и для бабушки теперь огромное счастье побыть на воздухе, не видя её мучений. Танька должна умереть до нового года, потому что не владеет телом, нарушается пищеварение, ей тяжело дышится, надо только перетерпеть, — советовала на завтрак её приёмная бабушка её приёмным родителя, — всё-таки б/у-шный ребёнок с таким пороком, с таким пробегом, это маета, скорее бы уже… а там жизнь начнётся с чистого листа…
Я смотрел, как её бабушка, поджав губы, шарит по глянцевым обложкам с красотками, делая вид, что ищет мой журнал.
Пустота во мне раскалилась.
Я отказался; она вздохнула с облегчением.
Значит, Танька будет мучиться до нового года… Я любил новый год больше своего дня рождения, а дни рождения не любил, потому что всегда был один, Варвара не в счёт, а красть у самого себя… в общем, двойная печаль.
Ночью я обошёл дом Таньки и полез по водосточной трубе.
Труба отчекрыжилась, я спрятался, сторож выбежал. Он назвал меня ишаком, хотя и не знал обо мне. Я полез по дереву — а это просто: надо лишь красть у гравитации силу. Извини, земля, — хэллоу, веточки. Силу гравитации лучше всего выпукивать, оставишь в себе — лопнешь, а так реактивное движение. Я пролетел от дерева до заветного окна не хуже, чем Питер Пен.
Чуть не промахнулся, но всё-таки ухватился за створки, втащил себя вверх, они рассохлись и вздумали заскрипеть (на пластиковые стеклопакеты денег тут не водилось), но я украл звук и спрятал его в живот, у меня тугой живот. Живот надёжно удерживает звук, когда дело не касается гравитации. В форточку пролез, ведь я был худ. Я украл гуттаперчевость у акробата цирка на Фонтанке, а он обрюзг и остался без работы; я украл билет у толстого ротозея, чтобы сходить в цирк на Фонтанке, а он скуксился и остался без радости.
Волосы Таньки прилипли ко лбу, как намазанные клеем.
Под одеялом стыковались какие-то несуразные детали. Не могли срастись в одно целое тело, взлетающее каждое утро из кровати в день, сквозь дни — в года, унося нуждающихся в своём клюве или неся в клюве еду своим птенцам. Танька никак не могла лететь.
На тумбочке была упаковка снотворного и пенал с Микки-Маусом. Из пенала почему-то торчали таблетки, много таблеток. От Таньки скверно пахло.
Я сел рядом.
Долго-предолго на неё пялился безо всякой мысли.
Потом я вдруг испугался, что родители войдут и увидят меня, а я — хоть и гибкий плут, но под её кровать не влезу, а зрение их я красть не хотел, хватит уже.
— Однажды я украл у тебя жвачку, — сказал я, быстренько засучивая рукава.
Почему-то я подумал, что в такой ситуации надо извиниться, ведь я обещал Павлухе, что присмотрю за Танькой, а оно вон как обернулось. Но до сих пор не знаю, за что тут извиняться, мне было хорошо, я не попался, Танька не узнала, бабка бы её за другое наругала, а жвачке безразлично.
— Когда нам было по тринадцать, я украл твой поцелуй, и ты не сблизилась с Фёдором. Он уехал в столицу, а ты осталась дурой.
Нет, всё равно извиняться не буду. Твои губы пахли чечевицей, обожаю чечевицу.
— Нам скоро будет по шестнадцать, и ты умираешь, всё по плану: чики-пуки там, pica pica здесь.
Я оглянулся в окно, куда мне уже следовало убираться; там, как и всегда, манила луна, я же когда-то хотел соревноваться с чёртом — украсть её или нет? Но это глупости. Туда не достану.
— Это ты.
Да-да, я, только усни, так сподручнее.
— Как здорово, что ты пришёл.
Ну очень здорово, ты чего очнулась. Но я промолчал, потому что в комнате потемнело, ну и комок в горле, сами понимаете, я тут всё видел, короче, я видел, к чему идёт.
— Помнишь, — сказала она, — ты украл чужую жену?
— Как тут забудешь. Кража выдающаяся, ибо человека спёр.
— Её звали Аксинья. Она красивая, играет на арфе, трынь-трынь, а ты, ты — самый гадкий человек на свете… или существо. Но знаешь что?.. Я бы тоже украла Аксинью. И поверь, украла бы её лучше тебя, я же всегда была лучше…
Танька беззвучно засмеялась.
Это правда. Я вспомнил, как был счастлив, как её ноги в красных колготках маячили у меня перед носом, когда волоклись по вспученному линолеуму детдома, как она с гиканьем опережала меня на дистанции от чулана до столовки.
— Так ты понял, почему она всё-таки ушла, и опять стало хорошо?
— Потому что я не удержал чужую любовь в своём животе?
— Да потому что не спрятать навсегда краденого человека, дебил. Какой же ты дебил и выдумщик.
— А-а.
Резонно. Живот поурчал, подтверждая, что людей он в себе ещё не прятал и не способен на такое, нет, это к женщинам. Танька зажмурилась, сделала губы куриной гузкой, плакать вздумала, что ли?..
— Знаешь, Фёдор ведь маялся под этим окном.
— Он такой, такой, — быстро закивала она.
Я достал постаревшую бумажку, положил ей на снотворное, лишь бы не ныла.
Там были адрес и телефон Фёдора.
— Если он переехал в другой дом, то в Москве, Танька, ищи его, где такая воронка в небо поднимается. Воронка умных мыслей. А их закручивает желание скорей-скорей жить. В эту воронку засасывает птиц, да так, что они рожают раньше срока. Оно сразу видно — Фёдор идёт. Сведения я украл у ветра, чистая правда, слышишь?..
Я произнёс это, с трудом влезая на подоконник, потому что смерть Таньки весила как брейтовская свинья.
Невообразимая тяжесть в пузе.
Я нелепо перевесился наружу, взмолился о том, чтоб Танька встала, наконец, хоть подтолкнула меня. Но ещё рано, всё-таки рано; к тому же она опять забылась и уснула.
Силы мои иссякли, я просто спрыгнул и разбил пятки вдребезги. Земля явила себя в подлинном, адски твёрдом великолепии. Как теперь ходить по осколкам костей? Я пополз домой почти по-пластунски, с разочарованием узнавая, как же слабы мои руки, собирая бесценным животом пыль, окурки, помёт. На третьем пешеходном переходе тихо шуршащие колёса проверили мою пустоту на прочность. Вот тебе и выводок Сорок Сорок, какая ты птица? — ты теперь змей.
У одного ночного прохожего я вздумал украсть прямохождение, но смог лишь рыгнуть, и отрыжка была пахучая, как гнилое яблоко.
Не мог я красть — нагрузился до упора.
Я оставил дверь квартиры приоткрытой, так было гигиенично. Взвился по гладильной доске, по ручке шкафа, подцепил зубами крюк вешалки и сбросил на пол новый костюм для выпускного, проскользнул в него, а затем лёг смирно. Кажется, впервые в жизни успокоился. Свет ночного фонаря, льющего в гостиную, перебивала полётом какая-то птица, отчего моё лицо то уходило в тень, то вспыхивало. Прошла пара дней, за которые я ничего не ел, а даже и наоборот — в пятки мои впилась какая-то невидимая тварь и засосала, затем я утратил подвижность и дыхание, далее ввалились нахальные люди, подняли и положили меня на один стол, перенесли на другой, потом на третий, самый холодный, потом я качался-качался, потом со мной прощались, всё это была дикая скука, в голове моей роились запоздалые мысли и абсурдное желание скорей-скорей жить, возможно, даже птицы рожали над моргом, а взбодрился я, только когда голос внутри шепнул.
Голос был сладкий, как та жвачка, но и тяжёлый, как та свинья.
— Теперь укради жизнь вон у того мальчика. Укради — и ты вернёшься, гарантирую. Ты всё можешь, вечный сирота.
— Это не мальчик, — отозвался я, хоть и не видел, кто там наведался на похороны, — это сто пудов Павлуха из приюта, он просто даун, у него щетина не растёт. Зато Павлуха здорово на голове стоит.
Я прям почувствовал, как смерть махнула на меня рукой.
— Ты можешь всё, — повторила смерть, рисуясь и подлизываясь, а, впрочем, уже не надеясь, что я станцую твист на крышке гроба.
— Все злодеи, все жуткие убийцы, — подумал я проникновенно и слегка не в такт предыдущей жизни, — выглядят именно злодеями и убийцами, пока не закроют глаза.
— Так-так, ну и?
— Смерть, с закрытыми глазами-то не крадут.
О, это была шпилька.
Крышку опустили, смерть ушла, не попрощавшись, я сам оказался в чужом животе.
Честно говоря, долго-предолго я крутил в уме сладкую фантазию о том, как Танька ворует чужую мою чужую мою чужую жену. Что они там вытворяли, ой-ей, арфистка и инвалид, руки музыкальные, руки работяжные, вот эти вот прогибы… Темнота наполнилась светлой грустью. Почему я никогда не спал с женщинами по-македонски? Всегда остаётся такая галочка-птичка: не сделал, не успел, не дожал, пустота во мне смеялась, хотя, безусловно, то был признак помешательства…
Я мог существовать так вечно.
Но она пришла.
И зарыдала. Танька была далеко наверху, на свету.
В звуке было что-то необычное: наверно, так рыдает человек, у которого за пару дней в отсохшие ноги с упрямой болью ростка, пробивающего асфальт, вошла жизнь. Одна-одинёшенька ревела на кладбище эта крепкая девица. И я скорбел: не видать мне, какие у неё отрастут ляхи, и зад — он сердечком нальётся? А в профиль зад будет как доска или закруглится гудящим диким ульем?.. Она же годами его отсиживала, а теперь просто обязана как следует размять!.. Нет, такое одиночество невыносимо.
Там, где у меня когда-то было сердце, засверкала, отозвавшись на Танькин плач, пустота. Свет её глаз вонзился в землю, добурился до меня, и темноты не стало. Раз пришла — значит, догадалась.
Я вспомнил о третьем правиле Сорок Сорок. Потрескивая белым шумом, как радиоприёмник Ёси, я начал исчезать. Молодчина Танька, ты завершила всё.
Я попался.
Цельное зерно, домашняя закваска, замес вручную
Рассказ
(рецепт пошаговый)
…леди ин рэд из дэнсин вив ми, — поёт Слава во сне, поёт, просыпаясь, — чик ту чик, ноубади хир, джаст ю энд ми.
Слава трёт глаза, опускает на пол тяжёлые ступни с набрякшими венами, с хрустом встаёт, принюхивается. На кухне тесто жалуется. У Славы это и не слух, и не обоняние, чутьё такое. Он оборачивается к пустой стене: семейное фото снял, шуруп вынул, дырка осталась, он в эту дырку, пробудившись, каждый раз втыкается. Луна шпарит в окно, и тень мужчины накрывает вторую половину кровати — пустую. Её любимая песня про леди в красном, с пошлым вкрадчивым перебором, такая сучья-текучая, не выходит из головы. Это хуже, конечно, чем просыпаться от своего смеха, но куда лучше, чем синячить в отруб и чтоб без снов.
Слава идёт к холодильнику, волоча ноги. Внутри зреет, пенится свежая закваска. Отчётливее доносится, как шепчутся дрожжи, бродя и поднимая тело будущего хлеба. Пузырьки углекислого такие: врум-врум, ну-ка тесто вставай! А клейковина такая: хрен-хрен, ну-ка тесто, держись! Силы распирают, но силы и сдерживают, гармония, какая умная природа. Слава гладит холодильник, смотрит на млечную опару на старом расстоечном шкафу: чего вы тут жалуетесь?..
Хочет булку спечь для тёщи. Порадовать, как раньше.
Слава трёт глаза, а перед ними всё равно — эта леди в красном. В сетчатку впилась. У жены тоже была такая особенность, не укроешься дома, красное платье — тоже было.
Слава выглядывает в окно, одно посреди ночи горит маяком. Он обитает в монолитной многоэтажке на юго-востоке питерской географии. Метнёшь пузырь в стену на девятом этаже, а грохотнёт на пятом в соседнем подъезде. Бутылку-то слышно, а горе не звенит. Берёт с подоконника коробок спичек и сигарету. Курит.
Жена хотела видовую квартиру на Неву. Шутила: если взять спиннинг для дальнего заброса да раскрыть окошко, да размахнуться, как колуном, то можно прям с девятого этажа в воду попасть, хэй-хо! Слава хотел видовую квартиру на поля. Шутил: если взять пращу да поместить в ложе льняной мешок ростков, легонько ему горловину перетянуть, раскрутить пращу и пульнуть, то ростки прям в те поля полетят, и в тракторную борозду упадут.
Так что будем: ловить или сеять?
И они сыграли на цу-е-фа. Самые важные вопросы в семье решались на цу-е-фа. Ну и пожалуйста: квартира повернулась к полям. Там корнеплоды выращивают. Там, сильно дальше, где зарево в небе от огней теплиц: это «Выборгский агрохолдинг» выпукивает пластиковые огурцы и пластиковые помидоры; а вот ещё ближе — неровное неухоженное ничейное поле ржи.
Вид на поля есть. Играть в цу-е-фа не с кем.
Слава трёт глаза так, что уже больно, левый глаз трёт торцом ладони, правый — фильтром сиги, и тогда жена в красном платье отклеивается от сетчатки и выходит за стеклопакет; взгляд его опускается ниже, ниже, ну и она, соответственно, смещается по воздуху ниже, ниже, идёт по тому полю. Открыточное золотистое поле бывает только на фотообоях и в фильме «Гладиатор», где мужик, умирая, ратной ручищей ведёт по колоскам эдак многозначительно… На ниве ветерок, свет журчит, музыка в душу, в раю своя ждёт с дитём, да ещё гривастая такая, злачная… мужик-то заслужил. А в Ленобласти ночное поле — просто мгла. И шепчет. Камерой не снимешь.
Слава трясёт головой.
Мила, уйди, уйди-и-и-уи, — мычит сквозь зубы на заевший мотив, — жди меня наверху, джаст ю энд ми.
Зубная эмаль крошится, впивается в язык. Жена машет снаружи, вроде бы так далеко и темно, а поди ж ты, кровиночка, как на ладони, и красное на ней горит. Жена говорит: не-а, спускайся, Славян, не уйду, надо поработать.
Слава кивает, докуривает, надевает ветровку на рубашку, в которой спит и не спит, натягивает брюки-карго, которые жена подарила на днюху, а он жаловался, что жопа в них ещё толще, а она ластилась: зато ты в них, как в галифе, мой козак, высеки меня своей нагайкой, и подавала самшитовый прут из вазы, перегибаясь через его колено, а он такой: ох, блядь, ну ты даёшь, Мила; а она юбку по ягодицам вверх и такая: я серьёзно, без насечек взорвусь, как та опара, намять так намял меня, а теперь секи; а он опять, но уже в кайф: ох, блядь.
Молодая русская семья. Чего только не вытворяли. Шутки из раздела «ты — моя булочка, я — твой пекарь» ещё в кулинарке исчерпали. А нынче все шутки закончились.
Слава входит в лифт, как в пустой холодильник.
Слава спускается:
[Девятый: Мила едет с дачи маман на своём скутере, красный котик «судзуки», котик любит высокий октан, надо на заправку; дождик бесит.
Восьмой: жена сворачивает с грунтовки на трассу, за спиной рюкзак с вареньем маман, рюкзак ещё тёплый от хлеба: Слава для тёщи сам пёк, себе не пёк, жене не пёк, а тёщу хотел радовать, та ведь жаловалась, что по советскому ГОСТу уже не делают. Слава делал. Не надо жаловаться.
Седьмой: Мила едет.
Шестой: Мила едет, а впереди по встречке джип «Тойота».
Пятый: джип «Тойота» обгоняет фуру «Газель» с выцветшими боками, еле-еле читается: ««Каравай» — традиции наши, хлеб твой».
Четвёртый: жена сдаёт на обочину, джип долго перестраивается, джип виляет, фура недоумевает.
Третий: жена тормозит, фура тормозит.
Второй: джип врезается в жену.
Первый этаж, двери открываются: Милы нет, фрагменты тела разметало по полю, никого не посадили, конец, и так каждый день]
Слава входит в поля вслед за призраком жены.
Мила взмахивает рукой, как гимнастка на программе с лентой. Давай-ка ближе, дорогой, сюда, видишь этот участок? Вижу, — врёт Слава, ибо перед ним равномерная чернота, нерубленая громада хаоса, и что-то вроде неба едва отделяется на смазанном горизонте лишь благодаря питерским огням вдали, — ну и? Вот здесь ходил швед. Здесь шведа прирезали финны. А потом финнов здесь прирезали славяне. Затем, смотри-ка, славян здесь расстрелял швед. Видишь, Славян?
Не вижу, хмурится Слава.
Значит, только я вижу, потому что я мёртвая.
Лады, жмёт плечами Слава.
Ты вот здесь колосьев-то хватани.
Слава принимается рвать, на пятом стебле палец иссекает. Могла бы и предупредить, дедовской серп на антресолях, забыла?
А вот здесь, в зиму сорок второго, как всегда игнорирует его жена, забираясь в шуршащую необозримую гущу, немецким снарядом разорвало колхозников. Как тебе?
Прям здесь? — сомневается Слава и оглядывается на дом. Отошёл на километр, не меньше, вот же лунатик.
Теперь здесь хватани.
Слава рвёт и режется. Мне из этого хлеб выпечь? — закипает Слава. — Знаешь, сколько я должен пожать, чтобы хватило на булку? Да я до полудня не управлюсь, околею!
Булки мало… Ты помнишь, сколько было их?
Слава молчит.
Сколько было их?
Трое.
А подельников? А судья? А кто судье звонил? Все повязаны.
Я на всех, что ли, хлеб пеку?
Решать тебе.
Трое.
Ручками, Славян, ручками, подначивает жена, ну и натоптал тут. Не то что я. Ты оставь, вернёшься, пойдём ещё кой-чего покажу.
Слава оглядывается на дом, тот уже меньше мизинца; рассвет брезжит. Идёт во ржи, спотыкаясь, колени подгибаются, поясница ноет, спать хочется. Гладиатор хренов. Поле заканчивается, как обрубленное, на узкой полосе трассы. Вдали начинаются дачные участки. Пахнет шоколадом, потому что рядом фабрика, где обжаривают и пакуют молотый кофе. Славу это не бодрит.
А вот я.
Слава перелезает через волнистую полосу барьера. Смотрит влево-вправо: там дорога уходит на Всеволожск, там дорога уходит на Питер, мимо унылые ряды: шиномонтаж, киоск шаурмяшной, разбитое кафе с вывеской «Дон Хосе», пустые лавки. Ещё раз перелезает. На той стороне трассы, за канавой, немного вглубь поля, чтоб не коптило и не пачкало грязью с проезжей части, — она. Алюминиевая памятная стела о четырёх гранях. Как наконечник копья, высотой до пояса. Кенотаф. Ветер, дождь и мураши соскоблили с траурного венка цвета и лепестки. Остался корсет подковой; подкова смотрит в поле. На кенотафе выгравировано: «Мила». Её же неподалёку сбили.
Слава встаёт на колени, обнимает металл, опять встретили рассвет вместе, чик ту чик.
Иди домой, Славян.
[Первый этаж, двери закрываются: в джипе двое: он — настоятель храма в области, она — его жена, у неё бизнес в недвижимости, Христом да рублём — шепчут за их спиной прихожане — рублём да Христом, он — хороший человек, ни разу не попался, отец Сергий роскошный иконостас поставил, приход в восторге, благодать, но всё-таки, всё-таки отец Сергий пьян и за рулём, а в миру он — Алексей Хлыстунов, в миру он ещё как пьян.
Второй: ДПС включает мигалки, инспектор Георгий Дваладзе называет по рации номер джипа, ему говорят — не рыпайся, он говорит — водитель походу пьян, ему говорят — ты не понял, что ли?! Георгий Дваладзе говорит — лады, и бездействует.
Третий: они сбивают Милу.
Четвёртый: они заявят на следствии, что за рулём была жена священника, Рита Хлыстунова.
Пятый: майор милиции, знакомый жениной маман, посоветует Славе: не рыпайся. Их всё равно оправдают по всем обвинениям. Священника понизят в сане; храмом рулить не будет — будет рулить хором мальчиков. Маман Милы заорёт: ты-то хоть можешь что-нибудь сделать?! А майор хмыкнет: я вас предупредил, ещё спасибо скажете.
Шестой: никого не посадят, только по газетам погудят, но что тут гудеть, и десяти случаев у церковников по стране не наберётся за десять лет, не очень-то плохая статистика, а в ДТП попадают все — и военные, и духовенство, и гражданские, и пьют все, и предают все; что мы — не люди, что ли?
Седьмой: Слава два дня просидит в своей «девятке», поджидая, когда священник с женой вернутся в коттедж. У Славы нож. Они не вернутся, дом продали, переехали в город; ну и дурак.
Восьмой: Слава не рыпается, просто пьёт.
Девятый: Славу уволили из пекарни, а он был мастер-пекарь]
Слава спотыкается на пороге, и, забыв закрыть дверь, топает на кухню, отбивая почву от подошв. У Репина есть холст: проводы новобранца в деревне, там рослый светлый детина в лаптях, стереотипный Ерёма, обнимает свою семью на прощание, — вот Слава так холодильник обнимает. Ясно, чего ты ныла, закваска. Как знала, что от тебя избавятся. Прощай, магазинная, надо делать всамделишную.
Он бинтует руки, спит беспробудно, днём опять идёт в поле, пожнёт на неважный мешочек зерна, вечером просеивает, перетирает зерно в ступе. Это занятие для роботов. Роботам не надо вставать с утра на работу. Они только и делают, что сидят на табуретке, перетирают зерно. Ноубади хир, джаст ю энд ми. Ночью он пытается уснуть, но красное платье леди раздирает ему веки: спускайся. И в поле Слава опять шурует по участкам, где человек человека заколол, прирезал, расстрелял, задушил.
Людское душегубство пожали, взялись за половое насилие, оказывается, перетрахано в поле тоже немало. Но Милу интересуют как бы самые вопиющие случаи. Вообще её облико морале со смертью только ухудшился. Жена показывает Славе, где было с кровью, с пропастью меж возрастов, чтоб орава — на одну, или чтоб на одну — один, но с елдой как оглобля, чтоб, когда гроза, в елду аж молния била и в угольки обращала. Наконец, и насилие исчерпывается в поле ржи: Мила в кровавом платье ведёт экскурсии в жизнь природы, подсказывает Славе, где сожрали мышь, где сожрали кота, где сожрали собаку, где сожрали кота, где сожрали мышь. А Славе только и видно, что колосья да мокрая земля, колосья да мокрая земля.
В поле за посёлком Красная Звезда на правом берегу Невы как будто ничего важнее смерти и не происходило.
Слава заливает получившуюся муку водой, ставит закваску. Кислятина от этой пузырящейся жижицы в пластиковом контейнере орёт на всю квартиру. Слава её подкармливает. «Какое место в вашей жизни занимает хлеб?», — спрашивала газета у мастера-пекаря на открытии сетевой пекарни. «Все места, какие есть», — говорил Слава. «Слова из вас не вытянуть, бур-бур и всё», — ворчала газета.
Солнце отплясало семь раз, а он ещё ржи намолотил.
Система СИ в квартиру Славы и Милы не суётся: метров нет, есть неровные шаги в тактах «Леди в красном»; Цельсий бежал из комнаты, температура измеряется по градусам безумия, а секунды? что — секунды? время — это муки, звуки хлебной готовки. Ибо если глиняную ступу раковиной к уху приложить, кажется, что они там все орут, зашибанные жизнью, — звери, люди. По тебе не только колокол звонит, ты ешь хлеб, в котором вся земля, а вся земля — это и потроха, и кости, и кровушка, и дождик, а в нём морская влага, сточная клоака, слёзы, морозы, и гильзы, и альдегиды со свинцом, и пакет из гипермаркета; кто-то стихи от души отделил, а ветер их по полю семенами раскатал, а кто-то харкал в землю, ненавидел в землю…
Слава всех выслушивает.
Слава всех замешивает.
Затем в уши ему стучится родное сердце с голодухи и бессонницы. Никотином сыт не будешь, хлебопёк. Чтобы оплатить счета за коммуналку, купить пожрать, он продаёт соседу магнитолу, последние стулья, платяной шкаф. Как это вышло? Вроде сосед сам предложил, когда Слава в подъезде в обморок брякнулся. Был детина — стал пугало. Сосед почему-то и расплатился больше, чем уговорено. Маман Милы как-то позвонила, но Слава забыл, о чём толковали. Что-то про варенье, про приезжай, что-то про хлеб и его золотые руки. Работу ему, что ли, подыскивала?..
О чём живые говорят — не особо интересно. Живые — всё про здешнее, про себя, а те, что в муке крупицами рассеяны, — они больше про солнце. У них уже отболело, им только солнца не хватает, похуже, чем питерцам. Хлебушек — это солнечный каравай, отражение звезды во ржи, божья плоть, тут священник мог бы символизма наплести, Христом да рублём, аминь.
Слава месит тесто, добавляет закваску, месит, опаре надо отдохнуть, ставит на плите кастрюлю с водой кипятиться, чтобы нужная влажность была на кухне, смотрит на психрометр, не понимает цифры, ждёт, ждёт, светило отскакивает от нагрудного крестика и стучится в веки.
Слава отлипает локтями от скатерти. Рассвет. То есть, жена не приходила, как же так?
А вот так: опара расстоялась, пора обминать.
Тесто не рвётся, податливое как суфле, почти прозрачное, мука набивается в порезы на пальцах, заметает снегом линии жизни. Слава чертит крест на заготовке. Кладёт её на подовый камень, а тот — в разогретую печь. И вздыхает с намёком на облегчение: за стеклом не слышно, как оно всё, это полевое, земляное, тело христово — если уж совсем умом тронуться — взрывается хором вавилонским.
Мила в другую ночь является, когда партия выпеклась.
Пойдём, покажу, где первый живёт.
И показала.
*
Слава не спешит включать свет. Чуткий нос слышит в гараже: сырость погреба, пятно солярки у входа, разлитое моторное масло, поленья на печке, банный веник, дешёвый тулуп, но ярче всего прёт дерьмо.
Подходит к пленнику, что прихвачен тросами в восьми точках.
Вглядывается в одутловатое лицо, щупает мягкий живот, покатые плечи. Заготовочка так себе. Мужик стонет. Кляп. На плече, кисти, бедре — по надрезу. Три широкие ножевые раны, кровь запеклась, — так Слава видит насечки, снимающие напряжение в тесте. Без них не выйдет ни батон, ни багет. Внутренние силы опары, если не дать им выхода, деформируют будущее изделие.
Пекарь всем весом, испытывая прочность, наваливается на спинку кресла. Нет, Георгию Дваладзе не удалось его расшатать. В первые дни дэпээсник пытался. В сидении была проверчена дыра, и штаны Георгию Слава тоже распорол, чтобы выходило, а ведро поставил под кресло. Пекарь выплескивает его наружу, возвращается, закрывает гараж.
— За маму, за папу.
— Пошёл ты, блядь…
Георгий выплёвывает слюнявую краюху. Жилы на лбу вспухли, как бы удар не хватил.
— Сука, я тебя найду, я тебя…
Слава снова пихает ему в рот.
— Не надо искать, я же здесь. Кушай.
— А-а-а-а!!! Сука-а-а-а! мы-а-а…
Захлёбывается. Лишь раскроет рот — хлеб тут как тут. Плотный, душистый, ноздреватый, корка цвета киновари масляно блестит, соты на срезе источают тот самый аромат — прям как из русской литературы.
— Матушка рожь кормит всех сплошь. Ну вкусно же?
— Ммм… муа-а-а…
Левой рукой Слава упирается в макушку, правой за нижнюю челюсть, и такт за тактом помогает жевать: и раз, и два, и три, джаст ю энд ми, и раз, и два, и три, из дэнсин вив ми.
— Глотай-глотай. Сейчас воды дам.
— Знаешь, как за ментов мстят?! На кишках вешают! Крюком через жопу!
— Расскажи мне про месть.
— До суда не доживёшь… Я пропустил смену, мои уже ищут…
— Пей давай.
Стискивает зубы, ни в какую. Не беда. Туже стянуть трос на лбу, зафиксировать голову. Слава берёт пластиковую воронку, кулаком вбивает в рот, губы рвутся. Георгий пытается срыгнуть воду вместе с хлебной крошкой. Чисто младенец, сразу захлёбывается. Воды-то канистра.
— Мужик, ты меня знаешь? Зачем ты? Ты чего хочешь?
— Накормить тебя хочу.
Мент сопротивляется. Слава кормит.
На второй день ослабить тросы, и Георгий повалится с кресла.
Он разменял четвёртый десяток, среднего телосложения, сутки просидел, не двигая членами, и основательно затёк. Но через пару секунд он уже кидается на Славу. Только с колен встать не может, руки сведены за спиной.
Георгий дёргается, изо всех сил старается укусить. Не укусить, так лягнуть. Не лягнуть, так упасть на дверь: вдруг открыта. А там люди или — ещё лучше — его бригада.
— Брыкайся, хорошенько брыкайся.
Слава находит в гараже лыжную палку и тычет остриём ему в спину, словно зубочисткой в румяный корж. Гоняет по полу как сидорову козу, мнёт, замешивает. Наконец Георгий выматывается, хрипит, упирается лбом в буржуйку. Заляпался в саже и липком дерьме. Слава тащит его в кресло, опутывает тросами, стягивает их карабинами.
— Размялся, кровушка потекла. Самое время перекусить, а, Гео?
— Я тебя с говном, тварь…
— Ты меня лучше с хлебом.
Георгий учиняет свои детские фокусы с выплёвыванием. Слава достаёт нож, делает насечку на плече. Пот и кровь выступают на форменной рубашке.
— Пытать удумал! Сраный маньяк!
Слава глубже режет кисть, по мясу, и ещё подковыривает, чтобы слой начинки из кожи вылез в натяг. Мент разражается криком:
— Тебя Кравцов нанял, да?! Я вообще не при деньгах!!! Свою долю мы сразу слили через Чередова!..
— Что за Кравцов?
Мимо, Гео, пекарь не в курсе твоих дел. В глазах Славы блаженная ясность. Вроде диодной лампы над креслом дантиста, и это не позёрство, а спазм души, которая вся сплошь пустота.
Дать противорвотное, перед кормёжкой влить литр воды, желудок растянуть. Слава заставляет его есть, два ржаного за раз, Гео вяло сопротивляется. Гео молчит, только на лбу выступает холодной пот.
Надеть на его кисть нитяной браслет в обтяжку и — на расстойку.
Четвёртый день: слить ведро, брыкаться, пить, есть. Насечка на бедре, поглубже, поори ещё. Браслет на кисти натянут, слегка врезается в кожу.
Ест Гео много и молча. Он крайне испуган, но это не страх зверька, угодившего в клетку. Гео боится разыгравшегося аппетита.
Гео превращается в Жору.
Слава щёлкает рубильником и как бы сам просыпается. Спроси у него — так даже не вспомнит, как машину ведёт, как гаражному охраннику машет на посту, а пробки были? сколько в баке?.. Живёт ли Слава вне дела?..
Он вынимает кляп. Пахнет кислой слюной. Жора облизывается. Рубашка на пузе разошлась: две пуговицы не выдержали напора тела, вылетели пробкой.
— Хочешь перекусить, Жор?
Молчит, лишь глаза лихорадочно блестят. Он пьёт без воронки, жадно и шумно.
— Согласись, кушая мои хлеба, ты приобщаешься к моему делу? Ты ведь за меня теперь, Жор?
Под щетиной на подбородке виден лишний бугор кожи. На шее закладывает складки, особо заметные, когда Жора поворачивает голову.
— Следи за мыслью.
Жора хмурится. Трудно собраться, он сутками сидит в темноте. К тому же, сегодня он не ползал по полу, кровь застоялась, котелок не варит.
— Этот хлеб, — пекарь достаёт из авоськи ароматную буханку чёрного, — мой рукотворный. Ты скажешь: звучит эгоистично. Соглашусь. «Сам сделал!» — так про хлеб никто сказать не может. Если копнуть глубоко, в нём история нашей земли. С чего начинается родина? Её благость и богатство заключено в земле, а на земле — вода да зерно. А у того исключительная природа. Геном пшеницы, например, в четыре раза сложнее человеческого. Хранит в себе уйму жития. Также в хлебе, кроме исконного сырья, есть труд селекционера, агронома, сеятеля. Не последние люди в нашем деле…
Буханка в руке плавает по синусоиде и расцветает среди запахов гаража. Ноздри пленника раздуваются. Помутившийся взгляд не поспевает за хлебом. Внутренние часы Жоры сбиты, считает, что минул месяц с той поры, как Слава оглушил его на парковке и запихал в «девятку».
— В хлебе есть и труд косарей, землепашца, комбайнёра. Рабочей братии всех времён. Потом поучаствовал завод. Молотьба, мукомольня, очистка, обработка, сортировка…
Кожа вокруг браслета покраснела, а нити глубоко впиваются в запястье. Жора на верном пути, можно индикатор срезать.
— Помахай рукой, отекла же.
Слава прячет хлеб за спиной, а взгляд Жоры по инерции упирается ему в грудь.
— Поэтому суть такова: ты вкушаешь квинтэссенцию своей жизни и жизни предков. Они вытеснили племена с этой земли тыщу лет назад, так? полили почву кровушкой? взялись возделывать? Пожинай их плоды — ешь. Они грешили? Ешь. Они любили? Ешь. Они здесь усопли? Ешь. А теперь взгляни иначе, — он щёлкает пальцами перед носом мента. — Ешь! — это мои руки мяли тесто. Ешь! — это мой ум исчислил, взвесил и смешал сырьё. Ешь! — это моя душа в клейковине.
И Милы. И многих-многих других.
— Чего ты от меня-то хочешь? — хнычет Жора.
Слава напоминает ему про жену. Про джип четы Хлыстуновых (кто? — Хлыстуновы. — Кто?! — Отец Сергий. — А-а!..), про суд.
— Эй, мне капитан приказал! — вдруг доходит до Жоры. — Мне было распоряжение: пропустить, понимаешь?!..
И эхом бежит по углам: «…понимаешь?!.. ешь!.. ешь…».
Дверь захлопывается.
Голод.
Казалось, он взглядом уже выпотрошил авоську.
— Давай снимем ботинки.
Ноги посинели, распухли: пока шнурки не содрал — ботинки, как приклеенные, сидели. Жора разбух мокрой губкой.
На глаза, которые неделю назад жгли ненавистью, наплывают щёки. Пекарь сбрасывает тросы, роняет пленника на пол. Руки его липнут в покатых плечах, словно в тесте. Жора кулем падает на бок, и доска под ним жалобно трещит. Набрал тридцать кило, ожирение второй степени. Увалень — он умоляет молча.
Слава кормит Жору с руки. Слава — весь внимание, готов отпрыгнуть к кочерге и огреть. Но Жора просто ест лёжа, закатив глаза и дрыгая вторым подбородком. Ему не до разминки, и уж точно не до побега.
— Хорошо, Славян, — чавкает.
Аж румянец выступил. Чёрные крошки катятся по обвисшей груди. Рубашка наполовину распахнута: кожа в белых шрамах растяжек.
— Надо ж, поправился! Жена-то не узнает.
— Про тебя уже писали, мол, пропал без вести, любые сведения.
— Так ты ж меня выпустишь? Булочник?
— Выпущу, Жора. Голова не болит?
— Давление подскочило и жарко очень. А когда выпустишь?
— Не говори с набитым ртом.
— А беленький есть?
— А то, — Слава бросает булку белого ему на колени.
Беленький слабее действует, чем ржаной, потому что пшеничную муку Слава в магазине покупает.
У Славы мурашки по коже. Поставь его в таком психическом состоянии, с Милой за плечом, на массовое производство — и псих целый город накормит утренней выпечкой, и население перережет себе глотку от свежих партий с паллет: ржаной безысходности, пшеничной тоски, слоёной пустоты. Вам полбуханки или целую?..
Рожа у Жоры поглупевшая и радостная.
— Ты реально мастер, Славян. Я вот в обычном магазе такого не видел.
— Так везде из замороженного теста делают, — Слава прислоняется к стене, смеживает веки и вдруг, найдя собеседника за долгие месяцы, с трудом, но болтает. — Бесчеловечный подход: народа много, времени мало, прибыль надо держать — вот и фигачат полуфабрикаты на индустриальных дрожжах, с улучшителями, разрыхлителями. Общая химоза, общий дизайн — ни капли своего личного. Накормят людей и удивляются, почему люди сами как полуфабрикаты? Кормят потому что не хлебом, а хлебобулочным эрзацем. И отношения у людей стали замороженные. Чувства — полуфабрикаты. Дети рождаются замороженными изделиями, речь функциональная, раз-два и запятая. И что теперь? В печи вас разогревать, допекать? Или заново вас, вручную готовить?..
Жора выслушивает с отпавшей челюстью.
Звучит — хоть с клироса вещай, — но непонятно.
— Про химию ты верно заметил, Слав. Я в газете читал, что трупаки разлагаются дольше, чем раньше. А знаешь почему? Потому что вся еда на консервантах. Вот зачем это надо, а? Зомбей заготавливают впрок?
Живот у Жоры растёт, как у набравшегося крови комара.
В кресло мент заползает сам.
— А что завтра будет, Славян?
— Завтра пойдёшь ко мне, помоем, взвесим, одежду найдём.
— А домой?
— Сначала найдёшь мне Хлыстуновых.
Жора, конечно, здорово изменился за неделю, но в мыслях — рефлекс! — всё равно мелькают деньги. Он людей только за деньги ищет, но… эта корка в пекарской ручище… и запах… Тык-тык, мигают глазки, тык-тык. Ладно, разок можно и за хлеб поработать.
— Тот батюшка?
— Христом да рублём, Жора.
— Завалить его? или сам?.. Слав, а дай ещё?..
*
На вас покушалась когда-нибудь булочка?
Пирожок, ватрушка, пышная слойка? Хлебобулочное изделие, оно прикидывается подарком, взывает к генетической памяти обликом и запахом. Слава сам работал над витриной выпечки, учил выкладывать персонал, знал, как представить эффект: чтоб тёплый свет, и помещение обить деревянным планками. Палитра запахов сама заиграет, если ты здесь же, за стеной, готовил по полному циклу, а не замороженный продукт у оптовика взял и разогрел. Выпечку надо расставить кавалерийской шеренгой, брать соблазнённого покупателя в удвоенные клещи зеркальных отражений, и чтоб базовая сосновая нота хлебного стеллажа держалась в тиши остывания, держалась, как штык.
Жора это знание отчасти в себя вобрал. Опосредованно.
Жора одет в мешковатое хламьё в стиле хип-хоп, для подростков-акселератов размера иксиксэль, детей же химией пичкают, чисто полуфабрикаты, прав Славян. Носит ещё очки на пол-лица, кепарик, он, в принципе, и без одежды сам на себя не похож, но страхуется. Жора в подземном переходе на Сенной накупил дешёвых подарочных коробок, ленты бантиком. А к порогу Хлыстуновых принёс их и стал караваном выкладывать.
Коробку на коврик у парадной двери.
Коробку в коридоре, ближе к лестнице.
Уголок коробки чтоб торчал у ступени, и вниз коробку, и ещё одну… Сюрприз. Это самая тупая замануха, а вот поди ж ты — на баб действует независимо от возраста и ума. Меж коробок сыпет конфетти, блёсток, распыляет женские духи: типа тут не опасно, слышишь, женщина? Тут не потным боровом пахнет, а женщиной, такой же, как ты: «лё амбре»? «фемме роча»? Короче, Рита, жмапель Жора, считай, полгода минуло, а мент всё-таки тебя тормозит.
Нажать на дверной звонок. Соловьиная трель: утю-тю-тю-тю-тю. Жора спускается на половину пролёта вниз. Занимает выжидательную позицию в нише для хранения велосипедов и колясок. Втянуть мамон! Держаться спиной к камере наблюдения, и здорово, что консьержа отвлёк один школьник за косарь, но времени в обрез.
«Ого, эт что? — пронзительный голос Риты Хлыстуновой. — Нин, ты? У племянницы день рождения-то завтра, Нин! Ха-х, ну надо же… вот ты выдумщица! Голос хоть подай; что тут у нас…» — и Рита приближается. Лишь бы батюшка не выскочил. Отец Сергий может оказать сопротивление. Жора ему и в хлебосольной ипостаси не противник, батюшка на хлебе и кагоре разбух ещё в семинарии, а стрелять нельзя.
Рита ступает на лестницу. Она в шёлковом халате и махровых банных тапочках, от бабы идёт старый эффект, как если бы звезда потухла, а свет на землю ещё льётся. Рита скукожена временем, каре молодит вполсилы, крашеная в платину, высушивается как урюк, ноги костистые, колени бугристые, а вот властность, наоборот, всё больше прёт. Полюбовался и хватит. Жора наваливается, облепляет её, зажимает рукой рот, она кусает, а ему не больно, лапа у мента из многослойного теста, а глазки — изюм в подгоревшем мучном разрезе, крик тонет, глохнет в мягком его теле, тонкая Рита — толстый Жора: бритва и булочка.
Жора шепчет на ухо: заткнись, убью на хер. Не работает. Тогда чуть приотпустил и — опа, дубиночкой под затылок. Уф. Согнуть бабу, запихать в хоккейную сумку. Третий этаж. Второй этаж. Первый этаж. Уф. Глядь в вестибюль, а там в окне: благообразный старик-консьерж над пацаном склонился, осматривает его ногу, это специально, чтоб отвлечь, ногу намазали свиной кровью, мол, школьник упал с велика, надо помощь оказать, и ничего что он не местный… Что с лифтом? Вжух: «…двери закрываются…». Значит, народ на лестнице не покажется. Пора.
Жора выходит.
Чпок! — сумку в салон назад, проверить: руки связать, ноги связать, рот заклеить, мешок на голову, делов-то, и закрыть с щёлочкой.
Жора выруливает с парковки. Ему не нравится эта тачка: тесно в салоне и обзора маловато. Дело, правда, не в кузове, это щёки просто к глазам подбираются, веки тяжелеют. Но Жора пока и тело считает за чужую машину, верит, что форму тоже можно продать, а приобрести получше, через диету там, тренажёрку… За кольцевой он поменяет машину. Повезёт груз в одну избу рядом с посёлком, которую Слава наметил. Закрытая заброшенная шашлычная с вывеской: «Дон Хосе». Азербайджанцы держали, что ли.
Он сам себе кивает: не дома же людей мучительно убивать.
Жора понятливый. Жора хочет есть.
«Дон Хосе» немало портит вид из окна. Не зря Мила рвалась его сжечь втихаря, а Слава её сёк и приструнял. Кафе прям на трассе Питер — Всеволожск, от дома может полкилометра, а от кенотафа вообще рукой подать. Если кафешку всё-таки поджечь, ветер мигом швырнёт пламя в поле ржи. И погорит этот дикий треугольник сухостоем вплоть до ровных грядок, где выращивают капусту со свеклой, до оврага и ограждения трассы.
А стела с гравировкой «Мила» не погорит.
Слава идёт мимо шиномонтажа и продажи запчастей для фур. Пинает треснувшие шишки, вздымает пыль, щурится в зное, наконец-то лето в Питере. «Дон Хосе» собрали из клееного бруса, а где не хватило — тупо вагонка. Пологое крыльцо: перила отломаны — торчат жалкие пеньки, на ступенях смазанные следы крови. Окна фасада щерятся битым стеклом. Рядом пустующая конура: на цепи ещё нежится добродушный дух кавказской овчарки.
Жора не чует, а Слава чует: псину тоже в поле завалили, да, Мила?
Агась, бобика там в клочья мудак один из ружья, я тебе показывала.
Жора прикипает взглядом к пластиковому пакету с последней буханкой. Почему не в авоське? Чтоб зря запах не тратил? Какой-то опасный хлеб? С ним что-то не так… Сердце прирученного мента бьётся в невыразимой тревоге. Подсказывает, что это последний хлеб на свете, а там конец. Сердце знает, а ум пока в отключке, пенится, клокочет.
Входят.
Рита Хлыстунова сидит на стуле посреди залы.
Пекарь стягивает мешок, вынимает кляп, подтирает ей слюни, осматривает.
— Ты этим её не вернёшь, Слав, — говорит Рита Хлыстунова.
Жора, как южный джентльмен, цокает языком от восхищения: истинная бизнес-леди на переговорах. Глядь на халат: даже не обоссалась по пути. И Славу не боится, хотя видок у булочника — лучше объехать и перекреститься.
— Я ни о чём не жалею. Лёша тоже ни о чём не жалеет. Это происшествие; так сложилось. Слава, я не справилась с управлением, было мокрое покрытие, твоя жена могла уйти правее. Я говорила тебе тогда. Говорила на суде. Мне не западло повторить, но извиняться я не буду.
Жора аж присвистывает: ну, мать!
— Выйди, посторожи.
Жора дуется, выходит, обволакивая плечами дверной проём, как улитка.
— Что скажешь? — сипит Слава, оглядываясь через плечо.
Пальцы его тарабанят по пакету какой-то повторяющийся ритм.
— Ты болен, ты сам себя допёк, а ведь такой молодой. Ты ещё можешь жизнь заново начать. Найди жену, нарожай детей. Да что там! — хочешь, я с юристами подумаю, как бизнес тебе вернуть? Ты больше той сетью не владеешь, да?.. Могу инвестировать в новую. Знаю, что ты талант, тебя уважали, хотя ты долго не окупался.
Слава кивает, вынимает из пакета хлеб, нож, режет корку.
Равномерная пористость мякиша: не крошится, не липнет, эластичен. Он похож на соты медоносного улья, и так же хранит сладость и жало. Хлеб в меру влажен, правильной формы, без пятен и пузырьков. Корка чёрная и твёрдая. Изгибается выжженной, усыпанной золой и пеплом бранью. Но — ни подгорелостей, ни каверн и пустот. Взрытые окопы и воронки от снарядов давно смешаны, растёрты старательной рукой. Лишь пряные семена раскатаны поверху корки: картечь кориандра.
Пороховой дым войны и кислая горечь утраты.
Бородинский.
— Хочешь, Слава, — приведу сюда Лёшу? Одного? Звонок — и он примчится. Потолкуете, как мужики, а? Лёша — светлый человек, он меня простил, он себя простил. Дай позвонить, Лёша и тебя простит.
Слава не отвечает, потому что леди в красном заводит свой танец.
Время разматывает вспять.
Рожь превращается в ржавчину, та кроет металл, запах крови облепляет платьем, оно — ярое пламя.
— Ты же с грехом не проживёшь, Слава. Ты для людей трудишься, а с таким грузом… нет, не проживёшь. Ты — кормилец, а не мститель.
Отец Сергий для неё «Лёша». Что знает Слава о Лёше? Да ничего, слухи, пустяки. Знакомый майор жениной маман говорил: не рыпайся на эту парочку. Конечно, священник был за рулём, кто ещё? От него был выхлоп, от божьего представителя. Им закон побоку, у них право, а у нас лево.
У Лёши есть жена Рита.
У Славы нет жены Милы.
Какой во всём этом смысл?
Не отвлекайся, Славян. Вылезай из моего декольте и суку эту профессионально рассмотри.
Ухоженная Рита, прошаренная баба из мира Рынка. Она ещё зубы заговаривает, позу держит, а Слава в ней находит сплошь дефекты. Тусклую корку переменчивой твёрдости: здесь не гнётся, а тут даёт слабину, угрожая грыжей. Трещины, разрывы мякиша, вздутость — это от страха, брожение совести. Внутри себя она не просто беспокойна, она брыкается, извивается, порядком изношена. На привычной воле тянет: тогда откупились, отобьёмся сейчас, а вечером празднуем и — по новой. Её подновляют курорты, салоны и врачи, но это всё наносное; улучшители.
Рита уже поломана, потому что убила. Теперь томится на малом огне, доходит, готова пойти в утиль.
Что ж такое.
На язык лишь триады слов и лезут.
Такой брак, известное дело, отправляют на переделку, говорит Мила, в хрустящие палочки или в сухари.
— Лучше в сухари, — говорит Слава.
Снимает с шеи Риты золотой крест. Убирает в карман.
Подносит хлеб к искусанным устам, Рита послушно открывает рот: надо не рыпаться, а делать, как просит, он же сумасшедший. Но, может, и одумается… её уже ищут, тянуть время…
Рита жуёт и проглатывает.
Затем открывает рот.
Она кричит, и из глотки своей, как из зёва духовки, обдаёт столовую ароматом пекущегося бородинского. Горло светится изнутри шмелиным брюшком. Рита вибрирует, гудит раскалённой трубой. Слышны ноты ржаного теста, рвущаяся в утробе картечь кориандра, кислый привкус закваски. Рита ревёт, глаза выдавливает на скулы и пропекает, губы — устье вулкана, она ревёт и ревёт, заземляя, понижая тон, и сильнее плавится тело, оплывает, пригорает, прикипая к стулу, так что деревянная спинка вдаётся дыбой в отслаивающееся мясо спины, жир ягодиц мутной жёлтой жижей стекает по ножкам, от горящих стоп её занимаются половицы.
Огонь скачет по полу, с разбегу на стены и лижет.
Огонь закручивается вихрем под потолок.
Слава выходит наружу.
— Набери его.
— Вот, держи.
— Алло. Это я. Помнишь меня?.. Где ты сбил мою жену — помнишь?.. Мне повторить, Лёша? Здесь есть кафе на трассе, с красной крышей… Найдёшь, оно уже горит. Твоя внутри. Ждём.
— Слушай, у батюшки, может, пушка есть.
— Ага.
— Возьмёшь мою, Слав?
— Незачем… Видишь доски от забора? Оторви и по две слева-справа брось на крыльцо. Поперёк ступеней, типа как трамплин.
— На крыльцо?
— На крыльцо. Оно низкое, по-моему, так и просится.
Жора суетится, исполняет, его манит последний кусок хлеба, только запах опаснее, это другой хлеб. Доски он вырывает, матерится, дерево необработанное, так и режется.
Слава оборачивается к горящему дому.
— Я всё правильно ему передал? Рита? Ведь ты хочешь, чтобы он приехал?
«Дон Хосе» будто кивает, роняя вывеску на козырёк крыльца. Крыша трещит и медленно проседает внутрь.
Она тут, ждёт своего. Знаешь, Славян, больно резво ты с ними, не находишь?
— Они с тобой ещё быстрее.
Тоже верно… Смотрю на крыльцо, знаешь, такой ты пандус для батюшки выдумал.
Кто-то из шиномонтажа бежит к горящему «Дону», чешет в башке, уходит. Автобус проезжает, окна нараспашку, за стеклом докучливые лица томятся. Пружинит почва под ногами, трава желтеет. Вот и пенёк удобный; в машину к Жоре Слава не хочет.
Присаживается.
Достаёт коробок спичек и сигарету. Оглядывается на кенотаф: блестит. Близко. Взвешивает на ладони крестик Хлыстуновой и представляет, как священник мчится через город.
[Отец Сергий поседел вмиг — здоровенный лунь. Не пропускает пешеходов; не тормозит на перекрёстках. Он врубается в поток на эстакаде, словно в припадке. Протискиваясь скорее сквозь ряды машин, скрежещет боком по ограждению. Искры секут, и люди на пешеходной зоне шарахаются к балюстраде.
Ещё сигарета.
Двести лошадей упорно тащат сминаемый кузов к выезду.
Отец Сергий вываливается из устья развязки в круговое движение, нарушая строй. Резко берёт влево, еле справляется с управлением. Он шепчет «Отце наш», а резина оставляет жжёный след прописной завитушкой. Он повторяет в исступлении имя супруги. Крест сбивается за шею и натягивает цепь удавкой — поперёк кадыка. Машина чудом не переворачивается.
Ещё сигарета.
Сирена — и ближний патруль стартует, преследует, орёт в мегафон.
Может быть, они его догонят. Если не перехватят на набережной, то на трассе он оторвётся.
Посмотрим…]
А вот и батюшка.
Выскакивает из того самого джипа, вон те вмятины на передке… Подбегает к кафе. Полыхает так люто, что священника отбрасывает, опаляет бороду. Одной рукой он закрывает растёкшееся лицо, другой шарит в воздухе, словно стараясь нащупать невидимые двери. Из окон «Дона» чадит горький дым — плавится пластиковая отделка. Отец Сергий затравленным зверем бежит за угол, кругом, кругом. Ищет запасный выход. Поскользнувшись, валится на забор и ломает пару досок. Тут же вскакивает, несётся дальше по часовой стрелке.
Между священником и Славой шагов тридцать.
Но всё его внимание приковано к горящему зданию. Его душат рыдания, опять бросается ко входу, не замечает, как тлеет ряса. Наконец, хватается за цепь и рвёт с шеи золотой крест. Как будто так легче дышать или бороться. Швыряет крест в траву, та дымится. Раздуваются бычьи ноздри, батюшка мотает головой и трясётся.
С хрустальным звоном внутри домика что-то бьётся.
Алексей Хлыстунов поворачивается спиной к пожару и застывает. Вдалеке ноет сирена. Народ бежит от автобусной остановки, и проезжая фура заливается истерическим гудком: прочь с дороги! Хлыстунов стоит между костром и огнями джипа. Горят фары ближнего света. От них не слезятся глаза, не рвёт душу. Хлыстунов усаживается в машину. Задний ход. Выезд на трассу.
Слава невольно проникается уважением.
Слава выходит к фасаду, на виду, а Хлыстунов отъезжает. Он мог бы разогнаться и врезаться в Славу, но это незачем, и пекарь чувствует, что устал, устал, а вовсе не удовлетворён.
Хлыстунов давит на газ, разгоняется и врезается в горящее кафе ровно посерёдке. В низкое и ладное крылечко. Уложенные Жорой доски стелются под джипом трамплином. Сдюжили — и джип с рёвом пробивает дверь и стену столовой. Вязнет в огне.
Домик рушится.
Пламя обнимает Хлыстунова красными языками, вынимает из машины, слизывает рясу, слизывает бороду, несёт к очагу. Размахнувшись, Слава со злостью бросает ему вслед последний кусок хлеба. Злится — просто чтобы хоть что-то делать. Сигареты кончились.
Слава находит на газоне золотой крест священника. Убирает в карман.
— А мне ещё долго? — включается Жора из тачки. — У меня жена будет рожать. А я есть не могу ничего, кроме твоего. Всё, что в магазе, — мимо! С утра сунулся в макдачную, знаешь, как вывернуло? Мне как жить, Слав?
— До потери органолептических, Жор.
Слава идёт полем к кенотафу. Кафе горит, пламя не унимается. Пожарная бригада мчится из сорок четвёртого отделения, километров пятнадцать пилить.
Жора вынимает пистолет, прицеливается в сутулую спину, но тут же опускает.
— А ты ещё можешь испечь?
— Не могу.
Жора опять прицеливается в спину, но опускает пистолет, всхлипывает.
— Пекарь, а что будешь делать?
— Не буду печь.
— Э-э, а тебя посадят.
Молчит.
— Я не хочу умирать, Слав.
Молчит.
— Мне-то что делать, а?!..
Жара стоит редкая для Питера. Огонь вкрадчиво шуршит от кафе по полю. Рожь колосится как ни в чём не бывало. Люди бегут, люди машут руками, забывают о голоде, о себе. Если пожарные не успеют, ближние лавки и поле сгорят. А вот стела с гравировкой «Мила» останется.
А тот, кто её обнимает, чик ту чик, сгорит.
Если пожарные не успеют.
Георгий рвёт с шеи крест.