Марина Буткевич
ЛОЖЕСНА
Часть первая
Виктор
1.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как отец твоей матери что-то пишет и пишет, пишет и пишет прямо утром перед выходом, пока твоя мать еще спит. Я вижу, как отец твоей матери смотрит на нее сверху как на цветок неожиданно распустившийся, в волосы целует и с поворотом на каблуках на работу в ГорОНО уходит, собранный, хрустящий, в черном длинном пальто с шарфом в мелкую клетку. На концах — бахрома. Этот шарф за ним летит, как плоская и мертвая рука, как не своя, ничья. И мать твоей матери подходит и эту руку ему на плечо кладет. Отец твоей матери смеется и, выйдя, шарф обратно вниз бросает.
Я вижу, как после дня длинного зимнего отец твоей матери выходит из трамвая, паучьими лапами пантографа сверкающего, и шарф цепляется за сумку какой-то вечерней галы. И так желает за нее держаться, что отец твоей матери под движущееся дальше последнее колесо падает.
Я вижу, как он себе трость точит.
— С тростью я и в лесу пригожусь, — говорит.
— И в лесу, — говорит.
Сенно, Сянно
Я вижу, как отец твоей матери хлеб на серебряный мох выкладывает.
— Привет, Барух, — говорит. — Привет, Берл.
Я вижу, как он жует, с пути острую ветку убирает, через темноту к дому идет — там мать твоей матери ждет и мать твоя кашлем раздирается. Трость к печке, руки к столу.
Но дверь в спину его толкает.
Я вижу, как отец твоей матери травинку дожевывает, брови поднимает, ботинки осматривает и за тростью тянется. Вижу, как его в бок бьют и за рукав на улицу выбрасывают. Там черный лес, топкая дорога, пару светящихся от луны берез. Он хромает между двумя. Двое ниже его ростом.
…
Я вижу, как твою мать по рукам передают, пихая в бока, щипая кожу. Как кто-то над ней куриную косточку жует. Жилка над зубами, серый разрытый нос, белые глаза. Ох, как она кашляет, говорит голос откуда-то снизу, из-под шевелящихся рук. Этот серый нос-жилка-глаза твою мать прямо той же рукой берет, что только что кинула кость, и в темноту вносит. Херкомен. Херкомен. Заг мир их золь нихт шрайн. Разматывают ее до холода. Больно, больно.
— Зачем они режут, мамичка? — кричит она.
Швайген югендлихе. Сено гниет, в окне худая коза, стеклянная паутина.
— Зачем они меня резали, мамичка? — кричит она.
— Они не резали, не резали, они укололи.
Кто-то шепчет из-за соседнего деревянного угла:
— Пенициллин-пенициллин-спасли.
— Убийцам отдала.
Кто-то шепчет.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как твоя мать ногтем камень из земли отковыривает.
И спрашивает:
— Когда вернется папа?
— Он теперь в лесу живет, милая моя Нина. Может и на суше, может и в воде. Найти его так сложно. Так сложно его найти, — мать твоей матери отвечает.
Я вижу, как Нина одеяло замерзшее от стен землянки отдирает и к пруду в парк Елаги бежит. Как она квакает, чтобы лягушки скорей проснулись и помогли ей найти его.
— Что он за зверь тогда? — спрашивает твоя мать.
…
Я вижу, как твоя мать на полу сидит, среди мраморной крошки читает и крутит на языке «Езекиль Езекилевич Ривош» и представляет, что это заклинание, а соседка говорит, что он был врач и своими руками доставал ее. Говорит, что раньше на этой улице красивые люди жили и красавица белая стояла. Что взлетела она на миг и осела, а дома целые остались, да и вид открылся.
Я вижу, как твоя мать идет, и важно ей каждого куска моста носком ноги коснуться и каждого куста и каждого дерева пальцами. Обидятся на нее те, кого она не коснется. А мама ее вперед на мост наплавной смотрит и говорит:
— Скоро, Нина, мороз. Будем ходить, как захотим, по льду.
И еще говорит:
— Толстая река течет в море, Нина, мне рассказывали.
— Если я в нее упаду, я тоже попаду в море?
— Только если будешь плыть.
— Но я же не умею плавать, мама.
Коса из платка торчит, и косе не холодно. Волосы мамы в косе. Не упускать из виду. Держаться за них, держаться.
…
Я вижу, как твоя мать на водопроводном люке во дворе худграфа танцует. Юбка в складку. И кто-то из окна кричит, что кто-то поступил.
— Я поступил.
— Я поступила.
И твоя мать последняя к листу идет.
…
Я вижу, как она среди мольбертов на пьедестале для натуры завернутая в складки натюрмортов спит. Я вижу, как Вера Степановна , твою мать наедине с плакатом мокрым недописанным закрывает в пыльной вечерней мастерской. Ключи не гремят, они приятные, в замках ворочаются, как в объятиях, а скважины все шире с каждым разом, шире. «Да здравствует» было готово и «1» готово. Буквы не красные, а коричнево-красные, от начала к концу фразы темнеющие. Поэтому так затянулось, поэтому все ушли. И тихо было — время закрывать. Писала буквы на полотнище белом, сидя на полу. Первый курс как полумесяц. Освещенная сторона года с сентября по май. Если один край повесишь на толстую булавку за штору, то оторвется «да» от «здравствуй». Да, здравствуй. Завтра май, май, май.
…
Я вижу, как твоя мать читает: «Мой случай выбрал Вас и он прекрасен. Я предлагаю Вам несметное богатство. Пришлите рубль на адрес, что написан на конверте, взамен чего получите подарок».
Как самый чистый лист из папки срывает, нос пера моет, открывает тушь, тушь прямо в щели платья падает, хлопчатый голубой цветок темнеет. И, не садясь, пишет: «Если вы очень глупый, то вам искать еще глупее надо». Языком по конверту, глазами не видя мать вошедшую. Я вижу, как она с пятном на бедре на сухую осеннюю дорогу выбегает. Как на почте головой дергает. Как ждет ответ на скамейках, в коридорах, в магазинах.
Как клен во дворе краснеет, а клены краснеют не все.
«Мне повезло, нашел умнее» — чернильная ручка на белом-белом листе.
Я вижу, как твоя мать жадно все его буквы ест.
Я вижу, как она пишет в ответ, что театр построили, что она больше всего любит натюрморты. Акварель, акварель. Потому что изумительные можно сделать ветки с тонкими концами, и стекло. Что на балконе много снега. Что знала — когда в сентябре ездили в Ленинград на экскурсию всей группой, он ее и увидел. Как она шагала мимо, а вокруг белый гипс, белые зрачки. И он спросил у ее одногруппников, кто у них самая лучшая. И ответили: Нина. И адрес дали ее. А он такую ерунду написал. Ничего лучше не придумал. Фотографий не шлю, пишет, — так лучше, когда нет внешности, и фотография — это только одна сплошная застывшая щека, да и нет у меня хороших.
Пишет, как был карнавал. И как она была на этом карнавале в костюме русалки. Пишет, что на первом курсе была в костюме принца, — и ее узнали по походке. Как на втором курсе была цыганкой, как сделала сама винтовые оборки, как проволоку согнула в гребень, обернула тканью, обмазала клеем и посыпала блестящим снегом, — и узнали по движению рук. А теперь не узнали. У соседей взяла старый ненужный тюль, красила чередуя. Один слой болотный, другой поярче. А между слоями вставляла водоросли — и настоящие, что летом сорвала и высушила, и из марли, и из бумаги, промоченной в краске. И волосы тоже были зеленые. И между ними тоже были водоросли. И лица не было никакого. И не узнали. Все ходили и спрашивали друг у друга:
— А где Нина? А где Нина?
Пишет, как шумно льется с ее улицы вода, как март пришел и как предложила девочкам сшить платья одинаковые. Из ситца. И фасон выбрала. И все сшили. И сидела допоздна. И пришли потом утром, и все глаз не могли отвести. И все спрашивали, кто придумал.
Пишет, как хочется на большое озеро или море. И что она бы только и делала, что собирала камни и ракушки. Чтобы потом среди них жить. Потому что иначе как жить?
Пишет, что день рождения у нее в мае. Потому что она любит сирень. Что все расцвело.
…
Я вижу, как она на ступеньках под часами стоит. Вокзал новый и бульвар новый — парадный коридор. Стоит, и бесконечные люди из его поезда смывают, сбивают ее, как ветер, с ног, стать Витебском спешат, перемешаться, купить билет на проезд дальше и дальше и дальше.
Она стоит и ждет. А он с ними мимо нее проходит и внизу оборачиваться и волноваться остается. Представлял чернобровую, невысокую, с кривоватыми ногами. Представляла замученного и серого, с плохим запахом.
Пока он сжимает рукой край стойки регистрации в гостинице «Двина», она пытается сидеть не шевелясь, специально трогая щекой тюль, чтобы держать себя в одном положении, и на спину его смотрит, пытаясь понять его затылок. Новый человек — страшно, его затылок может в твою ладонь лечь.
Он саквояж в свой бежевый номер относит, раскрывает его, на свои вещи набрасывается, чтобы очень быстро убрать изо рта и из глаз ночь, поезд, прошлый день и спуститься к ней. Они едят в гостиничном ресторане омлет и хлеб. Нина говорит, что ему повезло, что он приехал в такое время, потому что май — лучший в мире месяц для того, чтобы ходить. Она говорит, что у нее скоро экзамены, но она все знает. Он ест и углом большой салфетки трогает свои губы. Она смотрит — и что-то в этих губах не так. Неродные углы. Она почти не ест, но держит вилку с наколотым куском. Она стесняется есть, но съесть было надо, потому что потом придется долго просить прощения у природы за эту несъетую еду.
— Вот наш долгий мост , — говорит Нина. И ветер помогает ей.
Имена друг друга они не произносят, но смачивают их во рту. Артур, «ту».
Я вижу, как Нина лист сложенный вчетверо достает и ему в карман плаща засовывает. Когда деревья ее почти скрывают, он садится, выдыхает и шершавую плотную карту нового для него города разворачивает. Эти ровные вдавленные линии бордюров, линии домов и линии ее букв в его глазах отпечатались и потом ходили с ним уже по Ленинграду, и каждый раз, огибая угол какого-нибудь дома у моста или у перекрестка, он его по Нининым линиям огибал. Как бы она нарисовала ему Ленинград, каналы, воду думал. Ногами ее линии трогал.
Нина дала ему только проспект Кирова, начало Фрунзе и Ленина влево до Дворца культуры и вправо до деревянной хаты. Он так по ним и ходит, иногда зарывая подбородок в плащ на дворовых скамейках. Видит стройку, видит почки и на ратушных часах «15:07». Оказалось потом, что он почти под ее окнами стоял, но не знал, что так к ней близко, и теперь идет медленно, чтобы вместе с ним к месту, где они расстались, пришло и время. А она, оказалось, идет за ним. Он говорит, что ему нехорошо от современных зданий. Она — что мечтает сделать здание как будто подводное, и чтобы сады, заросшие на окнах, ползли как змеи. Он говорит, что в Ленинграде есть такое. Она — что такого не может быть. Он — что там же много воды, почему б не быть. Она — что нужна соленая. И море есть — говорит он. И они стоят на берегу Двины, поднявшейся от зимы к солнцу. У него начинается вечерняя щетина. Она поцарапает Нине щеку на память. Нина садится на черной подъездной лестнице, чтобы это все запомнить. Он поднимает отломанную ветку белой алычи, несет к подъезду, кладет на первую ступеньку и идет за собакой с отрубленным хвостом, нюхая, как она, все деревья.
Ленинград
— Витебский вокзал специально для вас построили, — говорит он, пока она свою сумку от зацепившегося прохожего отрывает.
— Красивые эти своды, я о таких вполне мечтала. Да, да, да.
— Здесь совсем близко, поэтому покружим, только сумку отдайте.
— Не отдам, кружите так. У меня ничего в сумке нет, я же не навсегда приехала.
— Но вы приехали в мае, это хорошо ведь?
— Быть может и так, кто же вам скажет. Там справа Невский, а слева что?
— Слева бескрайние воды.
— Пойдемте к ним.
— Там непростое место, воды есть, но их не видно.
— Так что же я приехала?
— Есть другие подходы к воде. Мы съездим на настоящий пляж. Я вам нашел место, я там разведу даже огонь.
— Но это когда же мы так поедем?
— Завтра можем, а лучше в субботу с родителями даже.
— Это кто у вас?
— Это Грибоедов.
— Он как-то неудобно сел.
— Я что не отдал вам?
— Что?
— Цветы.
— Я думала, вы просто любите с цветами ходить.
— Вообще, я люблю цветы.
— А я вот не люблю свежие цветы такие. Мне от них грустно.
— И эти вам не давать?
— Давайте.
— Вот этот, смотрите, самый нормальный цветок — у него подсох край. И нога, смотрите, смотрите, короткая, наверное, болталась или вы ее отгрызли.
— Я не то чтобы грыз. Я оторвал.
— Пахнут. Мы уже кружим?
— Нет, мы домой идем.
— Что вам, стыдно со мной ходить?
— Просто хочу покормить вас.
— И что это уже ваш дом? Пришли, как будто не шли.
— Просто я специально живу возле Витебского вокзала, чтобы вас сразу с него за руку с перрона стягивать.
— Ну, это летом легко меня стягивать, а вот зимой заработаете себе болезнь.
— Но еще не лето. Проходите, Нина.
— А вот эти цветы — прекрасные цветы.
— Да, тут у нас Софья Николаевна умерла, а ее горшки так и стоят.
— Вы поливаете их?
— Я нет.
— Надо поливать.
— Но они же сухие уже.
— А что сухие не нужно поливать? Нужно даже больше, они же сухие.
— На самом деле я видел, как их поливает соседка с первого этажа.
— Правильно делает.
— Ей лет, наверное, восемь.
— Лучший возраст.
Я вижу, как Нина ноги ставит медленно, чтобы подольше не входить. Но он уже в свете коридора кому-то улыбается.
Комната плотна, со стоячим воздухом духов, книг и молока. Сиреневая мать как-то по-новому для Нины кожу у глаза к виску оттягивает и себе черную линию дорисовывает. Бледные щеки, следы от солнца. Отец в углу комнаты за большой газетой сидит, и брюки больно натягивают и его между ног режут. Артур готовит завтрак. Мать его говорит:
— Я уже совсем ухожу, у нас сегодня, вы не поверите, пять съемок. Потому что сначала все решили заболеть, а на деле, наверное, поесть, потом вышли на работу, но пошли дожди, а у нас летний номер, у нас уже улица. Хорошо, хоть мы на севере живем, и тут все еще только-только.
Нина проводит глазами по газете отца, чтобы удостовериться. Да, там дырка, как в анекдотах. Он, наверное, про платье думает. Почему такое платье. Но второе же не лучше. Думает, наверное, что сын его сошел с ума.
Артур писал, что папа — главный инженер. А Нина отвечала, что ее папа — инспектор школ. Артур писал: ты же писала, что мама одна? Одна.
Отец Артура газету встряхивает, чтобы Нина потеряла его глаз.
— Пойдем, я кажется что-то приготовил, — говорит Артур.
И мать его перекрикивает:
— Арик , милый, я ушла. Нина, будьте, как дома. Сходите куда-нибудь в полезные места, а вечером в шесть будем ужинать.
Яйца вкрутую сухо разваливаются во рту. Нина жует чаинки.
— А мама в центральном доме мод, — говорит Артур.
Нина молчаливая идет.
— Не спросите даже куда мы идем?
Я вижу синий ситец ее платья. Никто не цепляется за нее. Даже за сбитые носки ее туфель. И никто из проходящих не видит, как она останавливается, чтобы смотреть на воду. Он улыбается, пальцами ее локоть трогает.
— Я вашим родителям, Артур, не понравилась.
— Понравилась.
— Нет.
— Они вам так и сказали?
— Я сама в состоянии понимать.
— Главное, чтобы я вам нравился.
— Но ваши родители вас родили, вы же не отрицаете, что у вас мамина форма и папины вот эти тут вещи и глаза?
— Я не думал об этом. Родители первый раз просто. Вы им очень понравились и понравитесь потом.
— Это или сразу и навсегда, или не сразу и никогда.
— Вы любите, чтобы самые крайности.
Какие-то две кричат «Арик! Арик! Арик! Арик!», у одной что-то с каблуком, вторая держит ее, но не слишком стараясь держать, смеются, пахнут, говорят и на Нину черными ресницами набрасываются, но глаза до ее лица не доводят, бросают на груди. Одна трогает Арику лацкан. Вторая за его правую руку хватается, потому что падает, потому что первая не держит. Ветер. Ноги у них ровные. Но лодыжки должны быть тоньше. А у Нины шпильки. Это сложно, так никто не умеет, особенно в поездках. Нина отходит, к воде спускается, так что даже левый носок мокнет, зато теперь сбитая туфля меньше видна. Там наверху их смех, а здесь внизу из воды уже туман начинается, Нине холодом в левую туфлю лезет и по ногам под платье. Она садится, чтоб дотронуться до воды.
Утром все уходят. Мать в журнал мод, отец на завод, а он в архитектурный институт. Ар, арик, арка, архи. Нина свою сумку из-под пальто в коридорном шкафу выхватывает, смотрит на комнату, на пыльное белое окно.
— Извините, пожалуйста, до вокзала я правильно иду? — спрашивает.
— Смотря до какого, — отвечают.
Голуби медленно свои животы от трубы к трубе переносят.
— Самый ближайший будет через три часа. Сейчас точно скажу.
Я вижу, как Нина сидит, неспокойно, вертится. Люди опускают себя и поднимают, заламываются их плащи. А она в голом платье. Интересно, а папа был где-нибудь до мамы. В Ленинграде он мог быть? Он бы тут точно был самым красивым. И даже с тростью. Нина по лестнице спускается. Анна Охара. Но в этот сонный час никто, только стертые приезжими цветы на плитке видят ее. У стен их больше. Она считает.
— Пойдёмте, я вам лестницу покажу красивую, Нина, — говорит Артур.
— Мне эта вполне пришлась.
— Есть тут не слишком видимая, но моя любимая.
— Нет, у меня поезд уже сейчас.
— А все поезда отменили, вы не слышали?
— Ну, есть, по крайней мере, и какие-то, наверное, самолеты.
— Нет, нет, посмотрите на погоду.
— Ну, тогда я вполне пешком справлюсь. Я ходить люблю.
— Дело в том, — говорит он, доставая из кармана наручники, — что я пришел домой, чтобы забрать вас и отвести в Летний сад, но теперь я изменил свои планы и отведу вас в Петропавловскую крепость.
Он подходит к ней, специально на него не смотрящую, и засовывает ее запястье в пасть.
— Эти своды над окнами, Нина, тоже закованы в металл, но потом все закрашено, и даже не скажешь, да?
— И неужели вы думаете, что мне так удобно?
— Если вы будете также спокойны, то вам будет очень удобно. Пойдемте, пожалуйста. Потому что не хочется терять день. Я приготовил вам лучшую темницу на берегу большой реки.
И сумку отбирает.
Я вижу, как она удивлена, но больше не видит этого никто. Дождь начинается холодным, но теплеет. Артур ведет Нину плавно, стараясь не сделать ни одного рывка, но потом на какой-то ступеньке хватает за ладонь, чтобы совсем все было удобно. Он уговаривает ее зайти в плавающий на воде театр, потому что билеты лежат в его внутреннем кармане, она мотает головой, и раслапляется прическа. Он очень сжимает ее ладонь, показывает ей часы. И она поддается.
Чем пахнут театры? Чужими духами.
Он кладет их руки к себе в карман, чтобы рисковать. Наручники не спрятались полностью, поэтому приходится прижиматься и даже смеяться. Она старается смотреть вперед на линии обтянутых ног, но сверкают его глаза. Красивый Артур, но слишком.
— Ну как же? — спрашивает он.
— Артур, правда, больно, не вру.
Ливень раскрашивает улицы, бьет воду, зажигает Ленинград, а Нина мокрую руку из наручников вытягивает.
И запястье должно быть тонкое.
Снимает туфли, в одну руку их, в другую — дайте сумку. Блестят щеки его.
— Я достану себе вещь потеплее, дайте, — говорит.
Он дает.
Я вижу, как Нина в вагон заходит, босая и мокрая, как проводница лицо свое возмущает, как Артур забегает тоже, перед Ниной на столик сложенный белый лист кладет.
— Передайте, пожалуйста, самой красивой девушке вашего города. Хочу, чтобы, когда она приедет, письмо уже пришло, — говорит.
Когда за стеклом темно, оно перестает быть прозрачным.
Витебск, Віцебск
Каблуки приятно въедаются в землю.
— Какой это жук? — говорит маленький Кирилл. — А?
Нина нагибается, руками упираясь в колени, щурится:
— Бесподобный жук. Нарисуй его. Только воду поменяй. Там у тебя, небось, уже болото, а не вода.
Жук молчит и не двигается.
— Так, только давай пошли вместе, я хотя бы буду видеть и тебя, и всех, — говорит Нина. — А то там край такой рваный у берега, что ты еще у меня уплывешь в море.
— Я уже ходил один раз.
— Когда это?
— Когда вы помогали Свете выбирать цветок.
Кирилл легко бежит, Нина смешно идет.
Это было лучшее место для пленэра. Дети по локоть в послеобеденных цветах, в спадающей жаре, а впереди плотный, хороший и одинокий дуб на склоне у Двины, в обхват пять детей или Нина и двое самых маленьких.
— Что? — кричит Нина.
— Можно я похожу? — кричит Кирилл.
— Что?
— Похожу по воде?
— Ни в коем случае.
Нина траву срывает, чтобы грызть ее, видит лодку — на лодке можно было бы вернуться домой, если бы дети были еще меньше.
Кирилл по воде голой пяткой бьет.
— Теперь мне всем из-за тебя разрешить такое? — кричала Нина.
— А может никто и не захочет.
Нинин каблук медленно кусок глиняного берега отрезает, два желтых одуванчика вместе с ним вниз съезжают. Нина туфли снимает, листком подорожника грязный бок одной протирает.
— Тоже пойдёте в воду? — спрашивает Кирилл, раскачивая банку и взбираясь на берег обутый.
Нина проводит по его плечу ладонью:
— Пошли. Там все уже все нарисовали.
Нина каждый лист обходит, каждые плечи. Дуб рисовали трое, остальные каждый свою траву.
— Жука нет.
— Но ты же его помнишь? — спросила Нина.
— Не очень.
— Нарисуй, что помнишь. Остальное, значит, неважно.
— Но я только цвет помню.
— Нарисуй только цвет.
— А на меня капнуло! — сказала Света.
— И на меня.
— И на меня.
Я вижу, как Нина подбородок поднимает, слабую шею трогает.
— И на меня! И на меня!
— Так, сначала работы свои спрячьте, — говорит.
— А куда?
Вокруг трава, исчезнувшие жуки и облака.
— Давайте под дуб их и поближе к стволу положите, и быстрее за вещами возвращайтесь. Я пока буду краски закрывать, — говорит Нина, слизывая каплю.
Они бегут. Одна сторона листа у каждого белая, другая цветная.
Нина по траве ползает и акварель мокрую в картон запихивает. Крышки от гуаши водой наполнены. Стряхивает, подбирает банку по цвету остатка краски на крышке и закрывает. Дождь сильней и сильней. Дети обратно бегут, вещи в сумки пихают, на пути друг друга сталкиваются. Нина их отсиженное место осматривает — вроде бы ничего.
— Бежим! — кричит.
И они под дуб бегут. Она юбку сжимает.
— Капает все равно.
— Тогда возьмите их в руки, а если не совсем мокрые, то положите в свои папки.
Вода их луг размывает, далекий лес мазуринский и весь их сегодняшний день.
— Молния! Молния! Молния!
Нина оборачивается туда, куча кричат дети.
— Ого! — кто-то говорит.
— Ого!
Нина пальцы ног в землю засовывает, червяка трогает и что-то вспоминает.
— Так, — говорит, — на раз, два, три, мы все со своими вещами бежим за мной, не останавливаясь ни при каких обстоятельствах. Нам здесь оставаться, оказывается, нельзя. Понятно?
— Да.
— Все взяли?
— Да.
Кирилл сандалии свои ковыряет. Нина ждет, пока он крепко их в руку возьмет, и губами считает:
— Раз, два три.
Дождь детей до самого леса бьет, а потом отпускает.
…
Я вижу, как твой отец смотрит на нее. Издали, среди дождя. Он улыбается, слушая одного из своих, и наблюдает, как Нина Витебск вечерний под руку с подругой царапает. Костюм черный в талию и прозрачный дождевой плащ. Я знаю, что твой отец называл этот плащ «гондон».
Подруга говорит:
— Да-да-да. Да-да-да. Хорошо, что пошли. Надо, Нина, в конце недели сделать какой-то ужин.
Нина от взгляда твоего отца отвлекается, чтобы сказать:
— Вполне себе можно, только у меня выходной в пятницу, а в субботу я полностью до ночи не могу.
— И ты как вообще так работаешь? Там же страшно, я бы в жизни не смогла.
Нина видит только позы, кто-то ногу на почтовую ступеньку задрал, один точно курит, один зонтик держит, пытаясь всех накрыть, но только себя накрывает и то не полностью. У кого-то из них очки сверкают. У кого-то синий галстук. Волосы светлые, волосы вьются, волосы спокойные.
Подруга говорит:
— Мы поедем в Палангу.
Нина отвечает:
— Обязательно купи себе оранжевый камень с жуком внутри.
— Не, Нина. Я их не могу. Для меня насекомое — это конец.
— А я бы посадила прямо сюда.
Возле липы они прощаются.
— Тогда в пятницу ты прямо пораньше и приходи, — говорит подруга.
И еще говорит:
— Ой, дождь , мне кажется, кончился.
Я вижу, как твой отец еще закуривает, а друг твоего отца говорит:
— Иди, приведи ее к нам.
А твой отец отвечает:
— Не дачакаецеся.
Он от зонта отделяется, за ней спешит и курит. Нина фалангой указательного пальца по ресницам проводит снизу вверх два раза, чтобы промокнуть.
Идут.
Идут.
Идут.
— А вы кожны дзень так позна ходзіце?
— А вы каждый день на посту?
— У нас вахтавы метад. Тры праз два. Я чаргуецца з заводам.
— А вы на заводе, да, работаете?
— Я працую так, на заводзе.
— Интересно?
— Мне — вельмі. Я толькі пачаў.
— А с виду не похоже.
— Друзья ваши ждут. И все-таки дождь опять.
— Я ім зараз пазваню скажу, каб мяне не чакалі.
— Куда? На улицу?
— Там у Ратушы будка. Я вас запрашаю.
— Мне придется отказаться.
— Я проста хацеў вам распавесці адну гісторыю.
— Какую?
— Пра вас. Вы ж любіце пра сябе гісторыі.
Нина замедляется. Ее поворот, мама уже, наверное, лежит и на спине не спит. Ветер юбку Нинину продувает, но в плаще дождевом тепло, там теплица, особенно если июнь. Нина видит его лицо. Узкие глаза щурятся, и ни цвета, ни формы, только взгляд. Кожа хорошая, теплая, на одну ногу опора, тонкие нетемные волосы, полоска голубая, пуговица слабая.
Он тоже смотрит. Мягко сигарету из приятного рта достает, дым, щетина, газетный запах, слегка подбородком дым в сторону отводит, чтобы Нину из виду не потерять, и медленно-медленно улыбается.
Нина спиной на стенку будки телефонной опирается, руками свои предплечья обнимая. То вниз смотрит, то немного глаза поднимает, а он спокоен с просунутой в щель двери рукой. Сигарета не мокнет, хоть дождь ночной и густой. Еще, говорит он, один хороший человек написал неплохие слова:
Яшчэ не вечар, мілая. Яшчэ не вечар. Наперадзе ў нас тысяча сустрэч. І будзе бэзам новы май расквечаны. І салаўі аглушаць насамрэч. І ўзыйдуць зоркі раннія над вязамі. І ты даверыш Сон майму плячу, І тыя словы, Што яшчэ не сказаны, Табе я нечакана прашапчу. І засмяецца маладзік у фортцы. І вернецца блакітны вецер наш…
Он дым втягивает.
А калі раптам нешта не паўторыцца, Ты літасціва тое не заўваж. І не бяда, Што бэз цвіце не вечна І лісце асыпае вяз не раз… Яшчэ не вечар, мілая. Яшчэ не вечар. Вясна яшчэ не разлучыла нас…
Нина никогда не курила.
Он своими доставшимися ему от прадедов почти пропавшими глазами ее скулы рассматривает, нижнюю линию губ, верхнюю линию губ, волосы над ушами, хорошее место там, слегка мягкую шею, умные и глупые глаза. Левый глаз подтекает черным, он все решался вытереть, а потом резко взял и вытер. Она такого никогда не думала, что возможно. Хочет что-нибудь ему сказать, но говорит:
— Пойдемте.
И они дальше стоят.
Кто-то совсем рядом с будкой проходит, и кожа Нины вся на секунду ошпаривается — вдруг сосед.
Стоят еще.
— А вы время знаете?
— Я не.
— Мне надо уже идти.
— А навошта? Вы ж раніцай нікуды не спяшаецеся.
— Так вы думаете, — сказала она.
— Мяне за тое, што я ўмею думаць з універсітэта нават выключылі.
— Вас исключили из университета?
Нина на него посмотрела.
— Я зараз хаця б ведаю, навошта.
Нина плащ свой от стены будки отрывает. Он улыбается, не хочет, еще стоит, облокотившись, но отрывает себя тоже, стертые подошвы на струи стекающие ставит и ей руку подает. Медленно и рядом.
— Стефанос меня звать. Степан.
2.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как от матери отца твоего собака черноухая не отстает. По сторонам смотрит, ногам мешает, к земле пригибается, но сандалий мятых из вида не упускает. Вроде от шума такого должна в подвалы красные забиться, нет — бежит, шаг за шагом повторяет.
А мать отца твоего бежать устает, голову на кору грубую кладет, живот свой большой гладит — что там внутри, кто. Черноухая тоже бежать устает, дышит быстро, пригибается к земле, а потом выпрямляется, пригибается, выпрямляется, отскакивает, а потом возвращается, отскакивает, возвращается.
Мать отца твоего от дерева отрывается — узор на лбу, живот придерживая на лапу собаки наступает, еле удерживается. В глазах ее огонь отражается, но не видит никто. Стекла жаром обдает, трескаются, на тротуар из окон универмага рулоны ткани выбрасываются. Розовый, зеленый, синий, серый. Волны ткани на мостовой. Рулоны сочные пылью покрываются, цвет теряют. Универмаг их выбросил на часть проезжую к липовой аллее под ноги. Спасти.
Стоит мать твоего отца, кирпичная крошка. Сандалии к тротуару липнут, горят дворовые сараи деревянные. Пропадает город. Собака готова бежать, но ждет.
Орск
Я вижу, как мать твоего отца лоб твоего отца губами сухими трогает. На левой ее руке красный крест горит, сумка через плечо, тело плотное, волосы волной. Она из вагона товарного на перрон прыгает, разворачивается.
— Скоро, детка, будем гарбату пить, — Наня ей говорит, — ты не думай, что ты надолго от нас.
— Вы его не балуйте, мама. Не балуйте.
Мать твоего отца поезд шумными большими шагами обходит, гравий давит и в соседний руку кому-то дает. Затягивают ее туда целиком, только сухой нос сапога виднеется, да икра мелькает, да крест. Поезд дергается, и в вагоне вовсе темно становится.
Наня отца твоего белый чуб гладит, по лбу мягко пальцем стучит песню свою.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как Наня шаг замедляет. Твой отец за руку ее тянет, отрывается, в лужу падает. А Наня идти не хочет — вдали за яблоней пусто — нет окна резного, нет паутинной занавески, только соседская труба. Твой отец Наню зовет, а она на яблоню смотрит. Яблоня двухстволка. Цветет.
— Иди, малютанький, вставай, Степушка, — говорит Наня, глаза в лужу не опуская.
Твой отец вытирает руками земляными лицо красное. Наня руку ему протягивает, а сама между яблоневых веток окно ищет.
— Дома нашего не стало, малютанький. Что же делать мы будем с тобой?
Твой отец грязные ладони об грязные штанины обтирает. Не знает он, что делать. Не знает он.
Я вижу, как Наня по обломкам забора во двор свой заходит. Трава выше отца твоего.
— Аккуратно, иди, аккуратно, — говорит.
Доски черные под шагами Нани, как качели, поднимаются и куски тканей размокших и снова засохших показывают.
— Стой, — говорит Наня. — Тут провалиться легко.
Твой отец в траве жесткой ползет, ладоням больно, до воронки доползает, рот отрывает. Что-то сказать хочет, но не знает слов таких.
— Папа твой дом для тебя строил, придется тебе теперь представлять, какой он был, — Наня говорит.
— Красивый был, — говорит.
Наня на краю воронки возле оставшегося куска кухни стоит. Кастрюли, тарелки все повынесли. Доски торчащие Нане в бок тычут, корни яблоневые голые торчат, ветки две ссохли — с дороги не видно было.
— Хорошо хоть, ты тут, — Наня яблоне говорит.
— Вставай, малютанький, по соседям походим, надо место найти, где тебя обсушить. Может Люба Егоровна есть.
…
Я вижу, как мать твоего отца, руки сложив, спиной к двери в шинели на кровати сидит. А твой отец в дверном проеме, ногой доску , выпершую из пола ковыряет.
Мать отца твоего, крест на рукаве.
Колено чешет, стены времянки Наней построенной осматривает. Доски погорелые, полугнилые, а вроде бы и дом. Эти доски Сережа выпиливал, одна к одной примерял.
Наня таз несет.
— Дай, малютанький, пройти, — говорит, — а то выверну на твою умную голову.
— Умывайся пока здесь. Баню будем просить завтра. Сегодня ночь уже, — Наня матери отца твоего говорит.
— Давай, давай. Пока вода теплая, — говорит.
На табуретку таз ставит, шевелится вода.
Я вижу, как мать отца твоего шинель на груди расстегивает, обе руки в воду запускает.
По стеклу громко капли бьют.
Твой отец хочет ногу в комнату поставить, заглянуть спереди, шинель эту обсмотреть, лицо неизвестное матери своей увидеть.
— Кто она такая эта мать?
…
Я вижу, как Наня яблоне ветку подвязывает.
— Нечего мне тут отваливаться, — говорит.
Твой отец в окно на ветку, на Наню смотрит, за ними на дороге темное пятно — кто-то стоит.
Мать твоего отца картошку неочищенную к чищеным кладет, в окна через Нанины движения в фигуру на дороге всматривается.
— Сережа, — шепчет.
— Сережа! — кричит.
Я вижу, как мать твоего отца из дома выбегает, туфлю со стоптанной пяткой теряет, к забору кидается и прямо через него человека пришедшего обнимает, целует.
Я вижу, как отец твой на траву выбегает, бежит босой, прыгает до крючка, калитку открывает, к ноге человека пришедшего бросается, обнимает ногу всей силой своей. Кружатся в закрытых глазах его все цвета летние, все запахи в носу смешиваются. Сжимает твой отец ногу Сережи пришедшего.
— Тише, тише, тише, — мать отца твоего говорит.
На землю она садится, отца твоего от ноги пришедшего отрывает.
— Тише, тише, — говорит, — не он это, не он, не папа это, не папа Сережа. Дядя твой Сережа, брат мой это.
…
Я вижу, как твой отец стены тоннеля снежного трогает. Языком холодно, а внутри тепло. Дом до крыши завален, в доме темно каждый день, как в заполярье. И вместо двора длинный снежный коридор до калитки. Как будто местность другая, как будто все. И яблоня тоже под снегом вся, как корень под землей.
Твой отец идти боится. Глубже — уже. Но пробирается. А вдруг снег упадет и останется он тут недвижимым в темной глубине между домом и дорогой?
Я вижу, как твой отец на дорогу из снега вылезает. В доме напротив не так — у них коридор есть, но без крыши, светло. Так не страшно, когда светло. Ресницы клеятся, нос слипается. Солнце на небо смотреть не дает. От соседнего дома по бескрышнему коридору снежному через дорогу воробей перелетает и вдруг прямо в ноги отцу твоему падает, не шевелится. И еще один. И еще. Только что летящие теперь мертвые на дороге лежат.
Твой отец воробьев с дороги собирает и по карманам рассовывает, по тоннелю в комнату бежит. Под одеяло их троих прячет, а сам опять на дорогу — вдруг нападало. Но никого больше.
Я вижу, как отец твой под одеяло заглядывает. Там темно, как в тоннеле том. Одеяло шевелится, у щеки отца твоего крыло мягкое бьется. Оживают воробьи, летают по комнате.
Три дня летают. Теплеет пока.
…
Я вижу, как мать твоего отца первый раз надевает голубой плащ вместо шинели на кровати сидящей и любуется на новый костюм отца твоего — из парашютного шелка.
Твой отец ее в плаще не узнал. Красивая мать.
Через железные пути переступают они. Смотри, чтобы не запачкаться. У нее сирень темная, у него смешанная. Молодая сирень, цветы еще не успели открыться, но цвет уже виден. Виден цвет. Распустятся по дороге?
Я вижу, как понтонный мост под ногами твоего отца и его матери крошится, пока они идут праздновать май, и как толпа на волнах Двины в первых красивых своих одеждах качается. Сирень по Двине в море Балтийское. Плащ матери отца твоего как парашют на воде раскрывшийся. Хватает мать отца твоего за ворот и за собой к берегу тащит.
…
Я вижу, как Наня кленовой ложкой по часовой стрелке водит. Вода пузырями, картошка желтая.
— Открой, Степушка, открой, — говорит.
Твой отец на стук идет, дверь входная пол по дуге раздирает, холод в рукава ползет.
— Кто там такой? — Наня спрашивает.
— Убийца, — отец твой отвечает, к стулу возвращается, дышит.
Наня оборачивается — у двери напуганный мальчик, белые пуговицы шесть на шесть.
— Чего хотели, юноша? — Наня спрашивает.
Молчит.
— Чего молчите? — Наня спрашивает.
— Майнэ мутэр унд швэстэр. Майнэ мутэр унд швэстэр, — говорит и затертые пальцами лица под свет на середину комнаты выставляет.
Наня ложку оставляет, к свету подходит, на лица матери и сестры его смотрит. Раз глаза, два глаза, раз рот, два рот, раз пробор, два чепчик. А платья!
— Живые? — Наня спрашивает.
— Майнэ мутэр унд швэстэр, — говорит, а сам от черного хлеба оторваться не может.
Твой отец пяткой по полу бьет.
Наня хлеб левой рукой держит, правой четверть отрезает. Наня картошку ловит и на тарелку четыре штуки кладет. Немец котелок алюминиевый от пояса отстегивает и картошку туда кидает, пальцы обжигает. Хлеб под пуговицы прячет он.
— Данке, данке, данке, фрау. Данке, — убегая, говорит.
…
Я вижу, как твой отец дверь школы тяжелую от себя толкает. Школа так давно построена, что забралась под мост, под улицу, к реке, уцелела, а остальной город на школьной крыше стоит. Но весенний свет даже здесь ослепляет отца твоего. На машину мытую серую твой отец смотрит. Она на мосту останавливается, раскрывается и холодной еще не зеленой улице тонкую даму отдает. Дама в муфту рябую кисть прячет, ноги обсматривает. Грязный снег. Грязь эта стекает сюда, под мост, к школьным ступеням, и сливается с рекой. Чего она тут вышла такая вся? Тут же ничего нет для нее. Дама отца твоего видит. Как затопило под мостом, видит. Думает, как же он выберется-то, этот мальчик бедный. Даму подхватывает седой, чуть ниже ее, и к солнцу под ратушные часы уводит.
Твой отец под ноги смотрит. А затопило так, что до туалета деревянного нет дороги больше, одна вода темная с солнцем и мостом отраженными в ней.
Твой отец наверх смотрит, чтоб не было никого. Машина только. Ботинки развязывает, штаны крутит до колен и по косточку ноги свои опускает в былой снег. Только что он здесь скользил замороженными подошвами валенок, только что прятал самодельные стоячие сани из прута железного и подножек деревянных от своих галерных злодеев, старших его на годы, но одного класса с ним. А теперь листья прошлогодние в щели между пальцев лезут.
Твой отец туалета дотрагивается, дверь по воде открывается, волны пускает. Только крючок отделяет отца твоего от серых мытых машин городских. В щели весеннее солнце пробивается. Урок идет. Часы ратушные идут. Твой отец из деревянного туалета выпрыгивает, а наверху дама с муфтой стоит и на отца твоего смотрит. Забыла что-то?
Минск, Мiнск
Я вижу, как твой отец по лестнице бежит. Вверх.
— Тихо, тихо. Люди спят, — кто-то из всех говорит.
— Должно быть видно, — самый старший из всех говорит.
В парке чернота, каблуки ходят на пять этажей ниже, а слышны так, будто рядом идут. Крыша с наклоном, и, если задуматься, то можно упасть туда к каблукам. Твой отец закуривает, другим предлагает.
— Мы как раз, — самый старший из всех говорит.
— Место, что надо, — говорит.
Прожекторы вместе со спичками зажигаются, кто-то про это шутит. Твой отец брови поднимает — яркий свет всю бронзовую фигуру обдает, как будто она самая большая звезда из самого большого фильма. Твой отец рукой за железный край хватается, ноги тверже ставит. Сталин в маршальской шинели, с выпущенными на сапоги брюками спокоен. На площади черные точки двигаются, тросы на шею ему кидают.
— Ничего себе танков притащили, — кто-то рядом с твоим отцом говорит.
Танки ревут, тросы натягивают, а Сталин поверх них на голого мальчика, лебедя обнимающего, в черноте ночной парковой смотрит.
— Так и папиросы кончатся, — кто-то говорит, — час уже не могут справиться.
Танки едут, а Сталин не падает. Площадь вокруг него широка, корни глубоко.
— О, тракторов пригнали, — кто-то из всех говорит, — площадь всю поломают, а он стоять останется.
— Зараз, цішэй, — твой отец говорит.
Трещит бронза. Падает Сталин лицом в землю. Сапоги в центре площади вместо него теперь возвышаются.
— Так сопротивлялся, что пришлось ему голени переломать, — кто-то говорит.
Твой отец спичку горящую рукой прикрывает. Нога отца твоего по крыше скользит.
…
Полковник Шакалов достает кипятильник из кружки и прижимает им край общей тетради раскрытой к столу. На фоне клеток почерк твоего отца меняется от угла к углу, наклоняется, затихает, чешется, смеется. Портрет ректора, стихотворение про мавзолей, название лекции по истории КПСС, заключенное в синий чернильный монолит, видит полковник Шакалов.
Твой отец свой нагрудный карман рубашки трогает.
— Курите, курите, — говорит Шакалов, рассматривая поля.
Твой отец сигарету из кармана достает.
— На сегодня мы закончили, — говорит полковник.
От кипятильника и следа нет. Тетрадь в стопку.
Четыре кэгэбэшные колонны солнцем залиты, твой отец одну плечом трогает и на проспект спускается. Переходит дорогу, к любимой скамейке хочет.
— А, Леша, гэта ты, — говорит.
Леша в плохо заутюженных стрелках, с ежом на голове к отцу твоему подходит.
— Привьет, Стэфан, куда идьешь?
— А… Можа адразу на вакзал.
— Не паньимать, Стэфан. Что?
— Говорю — не знаю, куда мне идти теперь.
— Не знаю, куда…? Не понимать.
— Да, Леша. Не знаю, куда.
— Стэфан! Как тут живет? Не понимать. Я боулинг искать — ньет. Я думать, я уезжать.
— So leave, Леша. So leave.
— Никто не радовать Ли.
— Згодны. Никто никого не должен радовать.
— Стэфан, у меня есть вино.
— Ніхто нікога.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как твой отец на лицо круглое серое смотрит — чуть темнее над верхней губой, чем везде. В кинотеатре мало людей — то ли дождь, то ли просто бывают такие дни, когда мало людей везде. И на улицах, и в кино. Твой отец сегодня вымыл себя хорошо, рубашку, Наней выглаженную, надел, волосы свежестриженные зачесал. Дождю обрадовался, когда вышел. Потому что запах будет хороший всю дорогу.
В кино купил билет на первый ряд, чтобы быть ближе всех к фильму, ближе всех к яблокам мокрым.
— Может хватит? Давай на «ты», а? — говорит кино.
— Я не могу так сразу.
— А я могу. Ты постепенно, а я сразу. Ладно?
— Ты чего?
— Паутина.
— Вот страх-то.
Твой отец титры до последней буквы смотрит. На воздух с сигаретой в зубах выходит, через дорогу по тополям глазами ходит. Кинотеатр без торжественного входа, просто дверь в улицу, в машины. Задевают отца твоего редкие зонты. Дождь все такой же спокойный, только теперь его видно. Стекла очков в каплях мелких.
— Кого я вижу, мама дорогая, — кто-то из-за угла твоему отцу говорит.
— Постойте с друзьями молодости нашей, — еще говорит.
Твой отец в глаза говорящему смотрит — это Витя со двора. Это все со двора.
— Ты чего это пожаловал?
— Так вакацыі ж.
— И посмотрите, как невозмутимо брэшам. А может нас исключили из университета?
— Кто уже рассказал?
— Да кто-нибудь и рассказал. Мало что ли соседей говорить умеют. А теперь давай сам. Тут-то ты всех знаешь, вроде.
Остальные двое младше отца твоего и младше Вити — с соседнего дома двойняшки братья с щеками вечно красными. Теперь непохожие стали они, один со слабым животом, другой со слабым подбородком. Твой отец улыбается, жуя горячую короткую сигарету, ногой на ступеньку почты опирается. Витя зонт держит, цепляется им то за отца твоего, то за ветки кленовые.
— Смотри-ка ты подумай, — Витя говорит. — Какая королева.
Я вижу, как отец твой оборачивается и видит, как в фонарном свете блестит прозрачный плащ, высокий подбородок и влажный наутилус из волос.
Лужесно, Лужэсна
Я вижу, как твой отец под фонарем стоит, опираясь на правую ногу, курит и щурится. А Нина дверь закрывает — раз, два, три — ступенька. На Лужеснянский детский дом оборачивает, глазами по двум его сторонам проводит, потом к одному ребру дома идет, заворачивает к задней стенке, смотрит, темны ли окна, потом через главный фасад к другому краю здания идет. Она каждый раз меняет порядок своего прохода, хотя знает, что дети не станут ее подводить и включать свет после того, как она лично каждого своей пудрой накрыла. Свет не горит. Один спящий этаж детей, чьи родители больше не живы.
Они отпраздновали утром Новый год. Нина принесла все свои костюмы, принца, цыганку и даже русалку. Принесла мишуры, бумаги. Самым старшим достались готовые, для маленьких делали все вместе. Получился гном, принцесса, медведь, снеговик. Сама Нина была дед Мороз. Ночью, чтобы мама спокойно спала на спине, Нина уходила на кухню, из распоротого старого одела шила себе штаны, неровно, потому что ткань все время крошилась, и пончо. Куртку бы она не смогла. А пончо хорошо, складки, как юбка на шее, и как будто дед мороз немного женский, что хорошо — юбка же женская. Из картона вырезала маленькую бороду, на нее клеила полоски бумаги, а на них вату кусочками. Шапку тоже из одеяла, по краю — вата. Внутрь, думала она, надо что-то белое надеть, чтобы как будто был пух, перина и совсем не было меня, Нины.
Дети сказали:
— А когда мы начинаем?
— А когда дед Мороз придет, — сказала Нина.
— А когда, а когда?
— Я пойду узнаю, а вы пока повторите свои речи.
Дети открывали влажные рты и приглаживали нежными ладонями свои жесткие одежды.
Нина одевалась в учительской. Остальные учителя были готовы, они выходили постепенно, оборачиваясь друг на друга, махая волосами и что-то обсуждая, рассаживали в фойе свои бедра, чтобы смотреть на детский праздник. Нина натягивала штаны, укололась об булавку, сосала палец, красный костюм, ничего, ничего, главное бороду не трогать. Смотрела в зеркало, чтобы шапку как следует надеть, ведь у нее же кокон.
Подбородок чесался, лоб чесался, глаза блестели и все видели.
Дети на память говорили свои поздравления. Это она придумала. Не стихи у нее на коленях, а просто поздравления друг другу и учителям. И чтобы каждому досталось. Один маленький забыл, что говорить, и она не стала, как суфлер, начитывать ему на ухо, а сказала:
— А ты скажи, что хочешь.
И он сказал, что «желаем большого счастья Наталье Николаевне», уборщице, которая стирала его рубашки.
Потом Нина каждому в ладонь положила подарки. На мешок одеяла не хватило, она взяла у соседки реднину от картошки, вшила в нее блестящий дождь и веревку. Было каждому три конфеты, маленьким — игрушки, большим — худые книжки. Нине этого было мало, и в парке она выбрала самые аккуратные шишки, дома помазала их кисточкой, так, чтобы и темнота осталась, и краска была, и накидала этих шишек каждому в пакет.
Они все узнали ее. Но будто и нет.
Темнело рано. Снег чуть-чуть пошел, потом перестал. С новым годом, дорогие, с новым годом.
Учителя расходились. Дети под ногами, конфеты во рту. Автобус ходил нечасто, а только пятеро жили в деревне. Нина в этот день дежурила. Она медленно стянула с себя шапку, штаны, пончо, осталась в белой ночной рубашке и с белой бородой. А если так прийти к ним желать спокойной ночи?
Спать, спать, спать. Нина, Нина, а когда наступит новый год? Он прямо сейчас наступает. Но мы не видим! Это можно увидеть только во сне.
…
— Ой! — сказала она. — Снег опять пошел!
Я вижу, как на тонких волосах отца твоего холодные снежинки держатся.
— Ничего себе.
Он улыбается, Нину в накрашенные поверх стершегося губы целует. Сухо, но горячо, как после разлуки. А он и есть после разлуки.
— А как же так? — говорит она.
— А вось.
— У тебя же сессия вовсю?
— Так, так, так.
— Так как же так?
— А самым разумным на факультэце, асабліва па частцы гісторыі, якую я раніцай здаў на самы лепшы манер, даецца магчымасць свабодна вырашаць, дзе яны будуць так сказаць праводзіць ноч, прызначаную як ноч пачаў новага года. Насамрэч, я гісторыю здаў да таго, як мяне выгналі, дык аўтамат.
— Кем назначенную?
— Вусатым.
— А тебе усы, кстати, не надо.
— Добра, так і скажу ім.
Они из ворот выходят, Нина еще раз на здание темное, полное блестящей мишуры, ног из одеяла, усталой ваты на бумажных лоскутах, неспящих сирот смотрит.
— Не справа гэта, вядома, так далёка ад дома працаваць у такую познюю пару. Трэба нешта вырашаць.
Они вдоль дороги идут, последний автобус этого дня должен догнать, но то ли снег, то ли конец года.
Отец твой пуговицу пальто расстегивает и как пленку из себя гирлянду длинную выматывает, на шею Нине вешает, и так они идут. Одиннадцать километров пешком. Тридцатое января. Я вижу.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как Нина тряпку берет и в ванную быстро бежит, под водой ее промывает и кладет туда же, под руку Степану.
— Что это ты делаешь, миленький? — прожевывает свои мягкие слова Наня. — Я отсюда уж и не вижу. А так воняет.
— Это он, бабушка, взял мои краски и рисует, — отвечает Нина.
— А что он рисует, мой миленький?
— Окно наше.
— А, ну хорошо. А воняет чего так?
— А это масло, оно так воняет.
— Масло?
— Потому что он так захотел. Я ему акварель давала, он сказал «хочу как Юдель», — сказала Нина.
— Как что? — спросила Наня.
— Я вам тут сделаю все сейчас, и будете отдыхать, — сказала Нина.
— Не волнуйся, детка. Ты ж сама устала. У тебя вон живот какой.
— Сейчас будете отдыхать.
Нина красное одеяло заправляет, пальцем по простроченной линии между пухлых ромбов проводит, пододеяльник белый за ее живот цепляется. За тебя. За тебя.
— Кто-то не любит это делать — засовывать одеяло. Степан не любит. А я все люблю. Чтобы угол в угол.
Комната Нани готова. Ширма, тумбочка, кровать. Скрипит и пахнет.
Ширму при переезде с Горки отдала Люба Егоровна, королева вишневого дерева. Она у нее осталась от барыни, которая каталась с муфтой на санях. С соснами ширма и лунной дорогой. До свиданья, Любовь Егоровна, до свиданья. Наня обняла ее, сказала «уж я не вижу тебя, милая, но знаю, что ты это». Люба Егоровна собирала зимой мух в банку от консервов, чтобы не умерли от ее случайного движения, чтоб не замерзли от мороза в щелях, а в мае высыпала их в траву под окном. И что было дальше, уже не узнает никто.
Степан на кусочках дерева три картины нарисовал. Окно, дом, из которого уехал и он, и его Наня, и настурцию.
— А я училась столько лет, а он взял и нарисовал.
3.
Витебск, Віцебск
Я вижу, как ты в окно свои игрушки бросаешь. И говоришь: мне не нужны люди неживые. Я вижу, как ты смеешься, как собаку кудрявую обнимаешь. Я вижу, как ты среди луга желтого от обиды на шмеля плачешь.
Я знаю, почему.
Я вижу, как ты читаешь «БУЛЬ-БЯ-НА-Я» через трамвайное стекло. И Нина кондуктору говорит, что тебе нет и полутора лет.
Я вижу, как ты на люке водопроводном танцуешь.
…
Я вижу, как тебе неудобно. Ты ехать так далеко вместо аэродрома не любишь, руку выдираешь. Очень горячо на сиденье трамвая, и ты сидеть не можешь, тебя какие-то руки куда-то между сумок и ног ставят. И говорят «не задавите». Вы на трамвае через Двину грустную едете, через долгий отросток города, долго, долго, долго, идете под серыми глыбами завода шелковых тканей, которыми монастырь оброс, остатки монастыря, чтобы хоть как-то сохраниться. Под коридорами воздушными идете, так что ты боишься, что они на тебя упадут.
— Бедный-бедный, мы скоро, скоро, — Наня говорит. — Только это место осталось, только это место, только это место. Только одна церковь на весь город, поэтому мы так далеко с тобой едем.
Заводом обнесенная, как крепостью. Может и хорошо. Тебя коридоры над головой пугают. С серых щитов передовики производства смотрят. А Наня копейки в руки с черными складками кидает.
— Ой, Нанечка, дай тебе бог, — говорят сморщенные головы.
Наня в лучах , в рое платков и ладоней, на колени опускается. И тебя тянет. И тебе больно стоять. А Наня шепчет.
…
Я вижу, как вы с Наней домой карабкаетесь.
И Наня, держась за шкаф, за ребро стены, глаза промокает, пытаясь внизу свои ноги былые увидеть, чтобы их из ботинка как-то хорошо и красиво достать и не на песок ступить, а чуть дальше. Она пол носком щупает, чтобы не дай бог не Мотильда. Наня черепаху эту никогда не видела, но слышала, как та ночью свои неизвестные никому сокровища в коридоре ковыряет.
Мотильда между банок холодных на кухне ползет, на своей спине кошку держа. И кошку Наня тоже трогать не хотела. Узкие шершавые полоски на руках у Нани от нее были, и это Нане даже нравилось, но тронуть ее ногой было бы плохо.
Дорога для Нани слева по стене лежала. Пришлось Нинин рогоз в комнату переставить, чтобы леска на коричневых его головах линии не вырезала. А до этого ты любил тут на полу сесть и представлять, что ты в траве у пруда зверь. Леска вела к туалету.
Мотильда ползет.
Наня ботинки на коврике оставляет, куда-то в темноту их задвигает и идет.
— Красных не было стеклышек. Я уже не знаю, где искать, — говорит Наня Нине.
Кошка из-под панцыря странное шершавое тело Мотильды ковыряет.
— И не знаю даже, Ниночка, может спросить у кого?
Наня идет. Леска по второй фаланге.
…
Я вижу, что вся комната, в которую скоро должны войти, вымощена тем, на что нельзя ступать. Из газетных листов страницы размером в одну половину вырезаны, каждый рядом с другим уложен, так что весь ковер в них, ровно лежащих, весь диван, там где можно положить, в них, и даже кресло, на котором получилось вместить два. Нина на полу сидит, как толстая и простая , ноги раскинув, и в юбку между ними натянутую, как в гамак, кидает потроха ей ненужные. Сейчас она какой-то одуванчик летний , загулявший обрывает. Не отрывает, просто стебель ему подрезает и на лист газетный с одуванчиками укладывает. На каждом таком листе свое растение. Ромашки три крупные Нина взяла у знакомой цветочной женщины, потому что «такая прелесть у них такие лица открытые», а все остальное сама собрала. Клевер белый и сиреневый, колокольчик, смолка, маки, чертополох, дербенник, пастушья сумка, кашка, любимая мягкая овсяница и любимый мятлик, тимофеевка, трава, тонкие ветки, когда-то в траву деревьями с ветром отброшенные. На кресле, на одном листе , две бабочки, репейница и боярышница, лежат, на втором шмель.
— Тихо, тихо, тихо, тихо, — Нина шороху у двери в комнату шепчет, всем своим лицом смотря на оставшиеся травы, уже почти голые от того, что внизу лежали.
Она пару целых выбирает, к мятлику, Тимофеевке раскладывает, остальное в кулак собирает и в юбку бросает. На ковре кусочки мелкие остаются, теперь их годами втаптывать в ковер будут, они никуда не исчезнут.
Я вижу, как ты рукой и щекой за дверь схватившийся, наблюдаешь.
Нина двумя руками края юбки в комки сжимает, поднимается и идет выбрасывать. На балконе очень близко к его ограде встает, двор осматривает — нет ли сразу тут близко каких-нибудь смотрящих, юбку через решетку перекидывает, и красивая эта пыль на землю опускается.
— Никогда нельзя выбрасывать живое в мусорку, — говорит Нина, протирая рукой волосы.
Она мимо проходит, и запах юбки тебя ударяет.
Она отдает растения темному шершавому Флоберу. Госпоже Бовари — травы. Саламбо — колокольчик, чертополох, клевер, дербенник, смолку, Воспитанию чувств — бабочек, шмеля, маки, Простой душе — кашку, Иродиаде — пастушью сумку, Письмам — ромашки.
В остальных Степан просил не хранить, потому что, он-то книги не для того открывает, чтобы на него цветы мертвые сыпались, а иногда и почитать.
Наня, протерев стены своей шкуркой теплой вязаной, садится.
Нина голые куски газеты быстро собирает, как карты с пасьянса «парад».
— Пахнет хорошо, цветочками, — говорит Наня, садясь.
Нина куда-то свои газеты уносит, потом забирает и Флобера. А ты ногтем ковровый коричневый маленький лепесток ковыряешь.
— Не знаю, Ниночка, где нам такое найти, — говорит Наня.
Я знаю, зачем тебе нужно было это стеклышко красное. Я знаю, что ты хорошо знал, какое оно должно быть.
…
— Наня, говоришь ты, — пошли искать большую воду.
Пошли. Наня платье придерживает, к ноге его прижимает, а за ней взлетает У-5, тоже, наверное, недовольный. Куда.
Когда вы с Наней ходили на аэродром, на вас нападал песок, и, может, из-за него она стала хуже видеть. Может, она весь песок себе забирала в глаза, чтоб тебе не досталось, чтоб ты увидел нужную лужу. Синими сандалиями ты выхаживал траву на склоне, находил воду у самого самолета и вел Наню за собой. Она шла, но неторопливо, прикладывая к своему теплому бедру ладонь, чтобы платье ее знало, что она о нем заботится. А ты вел Наню ближе и ближе. Пилот АН-2 сжимал пальцы и кулаком злым от вашего непослушания прогонял вас. Но вы шли вперед к луже. А Наня, наверное, не видела его кулака, или делала вид, что не видит, или делала вид, что видит.
Тут в выемке между трав скапливалась вода, которая тоже любила смотреть на самолеты. Луже было удобно смотреть, как они взлетают и как они садятся, а тебе было удобно смотреть, как они стоят. Ты шел к ней, и все у тебя с собой. Ведро и черпак. Ты садился голыми коленями прямо в теплую воду, так, чтобы сандалии оставались сухими, а сам будто плавал и осматривал ее берега. Лужа — Каспийское море, те же конечности. Искал, где погуще. Выбирал залив Кара-Богаз-Гол и ведром выгребал из него головастиков. Столько? Сколько? Ох и ах. Наня сгибала себя к тебе и улыбалась. А глаза ее белели, и один точно весь в песке. Весь в песке. Много взял. Хорошо, пошли теперь домой. Дома в серый овальный таз, в котором тебя отмывали от прошлой жизни, ты наливал заранее воды, чтобы, придя, вбежать на балкон и скорее посмотреть, сколько их у тебя теперь живет. Каждый день ты ходил к ним опускать пальцы в теплую воду. Сидел, положив подбородок на край, и ждал, чтобы первым во всем мире заметить, как заползут наверх их глаза, как появятся лапы и исчезнет хвост, как тело поглотит хвост. Но никогда не видел этого. Только начало и конец. Хвост, а потом лапы. Когда твои глаза уставали, когда ты прикрывал их, фонарь забирал себе воду. Его недавно тут поставили смотреть за тобой. Ты злился на него. Ты злился на него за то, что он не подсвечивал воду, а отражался в ней. И всегда наступало утро, когда ты находил лягушек готовыми покинуть тебя, и говорил Нане «завтра пойдем выпускать». А Наня стояла в коридоре. Чего она стояла? И вы шли к той же луже, и я видел, что Залива Кара-Богаз-Гол у Каспийского моря больше нет. Может это ты его вычерпнул вместе с головастиками? Но я знаю, что и Сарматского моря больше нет. Я знаю. Головастикам нужны были сутки, чтобы стать лягушкой. А морю, чтобы стать лужей, — миллионы лет.
…
Я вижу, как Наня свой палец мягкий к тебе тянет, а ты ускользаешь, отходишь, а потом сам палец ее крепко хватаешь, и она смеется.
— Ну все, все. Ты смотришь? Ты смотришь?
— Смотрю, малютанький, смотрю, — она говорит.
Ты в папиной шляпе, в своем сером пальто в самый дальний угол кухни уходишь и оттуда шагаешь так, чтобы шаги твои слышны были четко, как метроном, в спальню, в ванную, потом по коридору опять на кухню и резко к Нане за ширму.
— Унесите, — говоришь ты.
Наня вздрагивает.
— Вы свободны, — говоришь ты. — Ну что? Золото в сейфе? Золото в сейфе? Ты проверял? Ты меня слышишь?
Наня говорит:
— Да, да, малютанький. Слышу-слышу.
— Ну, а ты что стоишь? В первый раз, что ли? Я тебе покажу завод. Да вы что? — кричишь ты.
— Золото будем отправлять сегодня, только сегодня. Ты меня понимаешь? — говоришь.
Глядя в стекло серванта, рукой поочередно щеки гладишь и шляпу поправляешь, на лоб ее.
— Ты меня слышишь? — кричишь.
Наня тихо говорит:
— Да, малютанький.
— Не видно.
…
Я вижу, как ты у окна школы старой на перекрестке стоишь и за футболом старших тебя на год наблюдаешь. Школа на горке, под ней тротуар, за тротуаром дорога. Справа река, слева площадь строится. Физрук высок и молод, и мальчики, и мяч. Среди игры, среди ног и весны, кто-то по мячу ударил, и он с горы покатился. Прямо в люк открытый. Мальчики за мячом бегут. Скользкая первая холодная трава под ступнями. Один кричит: я достану. Второй за ним, его крик не слышишь. Один в люк залез, второй за ним. И не вылезают. Физрук за ними, весь класс стекается туда. Одного без создания достает, на тротуар кладет, второго на руках поднимает, и вытягивают его. А сам? А сам там остается. Большой молодой здоровый. Ядом заполненный.
…
Я вижу, как ты лицо в платок завернутое гладишь. Ты его у отца на полке нашел, между планами уроков для седеющих вечерних заводских учеников под надписью «Экран».
Наня зовет тебя:
— Началось, началось.
Ты красавицу свою прячешь и к Нане идешь.
Ты говоришь:
— Перчатка, лестница. Темно. А теперь какое-то… Крыша. Белая шапка остановилась. Целуются. Колонны. Выхода написано белым. Это крыша? Все выходят. Перчатка, белая шапка тоже. Она злая или грустная.
— Кто, милый? — Наня спрашивает.
Ты говоришь:
— В шапке белой.
— А, — Наня говорит.
— Смотрит на город сверху. Это она где-то высоко. А теперь ест. Мясо ест и картошку. Повернулась. Это та же, та же она. Опять она злая. Режет это мясо. В красном белая наливает чай. Свет погас, а она сидит, — ты говоришь.
…
Я вижу, как Нина клумбы разные чертит. Как будет остров зеленый загибаться, как будет поворачивать, чувствуя его, не касаясь, нога по тротуару стучащая.
— Игорь мой Григорьевич, аккуратно. Вы же видите, у меня тут водоем, — говорит она.
Игорь Григорьевич за клумбы пугается.
Салатницы все узорами очень изрезаны, а конфетница слегка, и цвет ее слегка зеленый, но не густой, а такой как нужно. Нина ее зеленые бока гладит, клонит голову, чтобы еще раз решить покупать, и запаковать просит.
Ветра нет, и она решает идти. Те же расстояния труднее стали, потому что дома одинаковые и выше теперь. Новая улица Ленина Витебск раздвинула и на холодные фрагменты его поделила. Нина у клумбы Дома Просвещения стоит. Эти серебряные бархатные листья хорошие. И целый куст может сойти за водоросль. Вот совсем маленький, можно его. Нина дорогу осматривает — впереди на нее школьники идут, сзади далеко мужчина большого размера и красная женщина. Нина сумку на край клумбы ставит, еще раз медленно глазами по мужчине и женщине проводит и, одной рукой ковыряя внутри свою сумку, второй к корню куста серебряного подбирается, но он не хочет доставаться. Плотно сидит. Мужчина усы жует и на свой шаг будущий смотрит, женщина на Нину оборачивается. Приходится в сумке спокойно и тщательно рыться. Людей становится больше, будний день, какая-нибудь среда.
— Нина, Нина! А чего так рано? — говорит со второго этажа инженер.
Нина злится, что кто-то ее заметил.
— А никогда не рано.
— Идешь?
И он стоит так, как будто она и в самом деле идет, и они уже даже как будто идут.
Но она говорит, что дома утюг забыла, и будет возвращаться, а потом опять идти. Так что ты иди, иди. А сама к мосту возвращается, на месте бывшей гостиницы Брози топчется. Люди, люди, люди, наклоны вперёд, левая слабее правой, сжатые кулаки. На ратушные часы смотрит — еще сорок минут. Может, камень какой найдется. Трамваям дорогу переходит, площадь пересекает, глазами чувствуя, что по правую сторону ее первый дом, в парк к ручью спускается, глазами камни у берега охватывает. Вот этот с тремя полосками, вот этот с коричневым пятном, вот этот сморщенный серый, неровный, как старое мясо с прожилкой, — в карман.
Я вижу края ее юбки мокрые. На работу идет.
Проектный институт на Духовой горе. Духовое горе.
В своем отделе первая. Нина на подоконник конфетницу ставит, кулек разворачивает и по очереди свои драгоценности на дно зеленое кладет. Раз камень, два камень, ракушка, камень, ракушка, камень. Из кармана еще влажные, идите сюда. Воду несильно открывает, чтобы они постепенно под ней скрылись, на свой стол левее середины ставит, но не на самый-самый край. Мизинцем что-то с белого большого листа стряхивает.
Я вижу, как Степан ночью ножом для нее куст серебряный на том же самом месте , возле Дома Просвещения, выковыривает и говорит:
— Познакомься, это Цинерария.
…
Я вижу, как ты Мотильду в зеленый уголок несешь и плачешь. Она так о стены билась, что Степану думать мешала. Нина сказала, чтобы ты сам ее отнес, чтобы точно знать, что она там. Шея шершавая, когти ее. Полгода она спала и совсем не мешала, только гостей пугала, если просыпалась, а они и не знали. Ты несешь ее.
…
Твой отец ручкой чернильной на листе желтом бледном пишет. А ты на его спину клетчатую смотришь. Запах Беломора. Я знаю, ты про мор пчел в каком-то южном краю читал и от слова «мор» не мог отделаться. И от «Бело». Белорумор. У Нани все белое или все черное?
Я вижу, как Нина на ногти ребристые твердые дует. Наня своими слепыми шагами шуршит, мягко держась за леску рукой уже трясущейся. На улице под открытым балконом звуки сильнее стали.
— О! — говорит Нина, в дым будто что-то взять аккуратно входя, потом в коридоре туфли надевает, ковер ими топчет, по ступенькам сбегает.
— Ребята, — говорит она двум приехавшим на грузовике. — А вы справитесь? Я вообще не представляю себе, как такое можно затащить.
Один перчатки надевает, второй перчатку снимает и себе нос протирает.
— Я хотела коричневый, — говорит Нина, — но мне сказали, этот самый звонкий.
Ты вниз через прутья балкона смотришь, как эти двое достают его.
— Ой! — говорит Нина. — Я теперь вперед даже и не пройду.
Они на втором этаже отдыхают. Белая голова соседки.
— Третий- не пятый, — говорят.
Ты ногами в подъезд выходишь. Холодно ступням в тонких носках. Остается один пролет. Тело зверя черное, затянутое ремнями, гладкое, как от воды. Они перед дверью отдыхают. Уберите, просят, пожалуйста. Ты все туфли и ботинки по очереди на кухню переставляешь. Здравствуйте, здравствуйте. Сюды, сюды. Калі ласка, калі ласка. Двери откройте. Куда несем-то, в какой угол? Прямо у Наниных ног ставят. Развязывают зверя, а он не шевелится.
…
— Ўсё, — говорит Степан. — Пабёг. Час не чакае.
Нина твоему отцу волосы поправляет.
Он в сером жилете, на котором много карманов приплющенных наклеено. И Зенит из чехла блестит. Конечно, побеги. Яркие быстрые колонны Степана куда-то в гущу флагов смывают. Кто-то так яростно празднично махает, что Нине прическу задевает. Она на ступеньке у нового дома стоит. Он тоже к празднику построен, одной стороной синий. И хорошо. Пусть будет синий дом.
Пионеры с барабанами идут, колхозницы с косами, танцоры в костюмах. Княгиня Ольга на лодке картонной плывет, а за ней — смешанная свита из переодетых в тридцатилетней давности военную форму юношей с взглядом кротким, шагающих легко и кучей, из их отцов и матерей с глазами острыми, с орденами, идущих по одному к тысячелетию Витебска. Больше сотни домов старинных разрушено, чтобы все могли пройти и отпраздновать. Нина дома не рушила, но бордюры новые на месте их погребов чертила.
Как выбирают таких Ольг?
В яме на месте бывшего катка белая толпа с гвоздиками стоит, и в ней ты среди ерзающих мальчиков белых. Вы выступаете в середине.
Где сейчас она? Услышит ли?
Я знаю, она где-то в толпе. Все семьи в тот день вышли.
Наня говорила:
— Какая она, эта твоя красавица?
Ты говорил: она смешанная. Ты говорил, что она глазами Вероника с ромашками, но больше Гуттиэре в платье, похожем на расписную хохломской росписью кружку на фоне скалы серой. Наня и Гуттиэре, и Веронику увидеть до слепоты успела, и они обе ей улыбались в воспоминаниях.
Зачем она это сделала?
Свою ножку в колготке сморщенной коричневой выставила, чтобы ты упал. И все смеялись. А Гуттиэре нет. Она не смеялась. Она своими глазами раскосыми улыбалась, и уголки губ к ним тянулись, подражая уголкам ее смеющихся глаз. А ты был весь грязный, рука, рукав, колени, бедро. Ты не любил грязь. По горе стекал февраль, и она тебя в нем вымазала. Ты ушел сразу. Спустился, и трамваи заглушили их смех. Но ее эти глаза так и ползали перед тобой. А на завтра никто не смеялся, вы писали в тетрадях, свернувшись, как стая чистящих подкрылья птиц. И ты оглянулся на нее. И я увидел то, что никто никогда не видел, — она была некрасивая. В секунду она была некрасивая.
…
Я вижу, как Нина веревку ногтями перламутровыми ребристыми развязывает. Пакет побитыми углами ракушек подрался, но этого она не видит. Все аккуратно высыпает, медленно на ковер. Степан в проем заглядывает сказать, что идет за сигаретами.
— Куды гэта ўсё ляжа цяпер? — говорит он своей доброй насмешкой.
— Куда идешь? — спрашивает Нина.
— Забыўся, што пад вадой нічога не чуваць.
— А?
— За цыгарэтамі, i за газетамі, i за шціблетамі.
— Ты купи тогда, пожалуйста, яйца, потому что их не осталось совсем нам.
— Будуць і яйкі.
Он улыбается, толкая ступню в ботинок.
Она опять на ковер садится. Три раковины треснули.
Ты за ней наблюдаешь, сидя на газетах старых на балконе. Волосы светлее лба.
На море были.
Каждый день через три зеленых дома, бабку, семечки, розовый куст, пять ступенек, десять ступенек, серую дорогу вниз, кипарисы, гладкое дерево, которое каждый раз кто-то обнимал, через белые морды цветов, через жаркий камень бордюра, через забор, машины, забор, панамы, карты, гальку они подходили к морю. Бабы мацали себя под складкой на поясе, девочки сидели на корточках, выгоревшие волосы на загоревшем теле липли. Твой отец читал газету, сначала сидя, потом на одном боку, живот положив на тряпку, потом читал в воде, лежа на спине, закрывая солнце. Его слегка уносило в сторону Аю-Дага, но до буйков еще было много тонн воды. А Нина загорала и никогда не ходила в море. Загорала, чтобы каждое укромное место потемнело.
Никогда не ходила в море?
Красный гребешок, рыжий гребешок, желтый гребешок отколотый, еще неостывшая от слизи рапана, сухие венерки, темнеющие к краю, одна чуть-чуть не цела, полосатый питар, серые сердцевидки, рыжие сердцевидки, одна пополам, черные мидии.
Дермантиновые тапки. Наня шаркает и говорит:
— Руки все он мне отбил! Ниночка!
Нина, не отрывая глаз от ракушек, спрашивает:
— Что случилось?
— Он мне руки все отбил!
— Кто?
— Степан.
— Да как же он мог, если его нет?
— Вот, отбил. Болят руки.
— Так это не он. Не он. Болят, потому что вы ими постоянно ходите по леске.
— Нет, он отбил.
— Да мы же приехали только.
— Да?
— Да.
— Давайте ваши руки сюда ко мне, пойдем садиться.
Нина Наню к дивану ведет, в каждую руку по гребешку кладет ей.
— Угадайте, какого цвета!
— Что это? — Наня спрашивает.
— Отколотые части нельзя выбрасывать в мусор, обязательно в водоем, — говорит Нина вслух.
В летний шарф был завернут белый коралловый куст. Шарф смирился. Возле книг у края все это кладет Нина. Пыль заменит песок.
…
Я вижу, как Нина не может разогнуться.
— Не могу идти, не могу. Лучше поползу, — говорит.
И по полу ползет, крошки в ладонь. Я знаю, как ты был испуган.
Еще неделю назад Нина ложилась позже всех, спала в сене, колос залезал в нос, и вставала раньше всех, потому что она лучше всех. Там на целине она была целой и невредимой. Хорошо журчал огибающий их стоянку ручей, и все были любимыми. Из института поехали многие, Нина записывала, все знала, все распределяла. И даже в такой одежде, говорил Петя, у тебя изыски. Она колоски вплетала в свитер, чтобы узор, а от мешка ненужную полоску края вязала на шею, отпуская его на бок, а то и назад.
Когда к ручью с ней кто-то ходил, то знал он, что этот ручей ей прекрасно нравится, что дно его надо рассматривать, но работа ждет, а то бы она сидела.
Инженеры, архитекторы, конструкторы грузили силос в кузов Гриши-водителя, вилами в него, вилами. И Нина. И солнце. И полдень. И вот один комок не захотел, Нина подняла вилы, густо на них, голова волосатая, и так и осталась. Как в дерево молния.
Люда с ней поехала, чтобы помогать добраться. Стоять Нина не могла, только согнувшись если, сидеть в определенном изгибе, ходить в первый день еще казалось можно, но с поезда везли на коляске. И дома она ползала.
Твой отец шутил, что жалко Мотильду отдали, потому что на ее спине было бы удобнее передвигаться, вообще бы ничего делать не пришлось, залезаешь и катаешься. А так надо, как кошка, но кошка-то поворотливая, да и панциря нет, задавить можно. Шутил и всем звонил. Врачи приходили разные. Одна сказала, что это навсегда. А ты услышал и испугался.
Степан говорит:
— Для силоса нужны силы.
И опять звонит кому-то. А Нина к нему мимо бутылок своих ползет, мимо ракушек, мимо.
— Ой, — говорит. — Ой.
Ты Наню на кровать отдыхать от черноты ведешь, ей скоро умирать. И она говорит:
— Миленький, тише.
Степан Нине забраться на стул помогает и говорит:
— Ну, ползать умеем, осталось плавать научиться. Знаешь, кто такой пакицет?
…
Белый клевер в траве через чулки.
Я вижу, как Нина поясницу гладит, а ветер ночь на людей в светлом гонит, как голуби на хлеб, люди на скамейки слетаются.
Откуда такая женщина в нашем санатории для старых и больных? Эх, жалко, жалко, что мы завтра отбываем. Как вас зовут? Что? Это вы мне? Нина. Нина. Откуда вы, Нина? А? Из Витебска. Подождите, но я тоже. Тоже. Мы обязательно должны были видеться! Как я мог вас не видеть? А? Должен был видеть, говорю. Не знаю, не знаю, разными дорогами ходим. Да не может же быть. Где вы? На какой улице? Я возле ратуши живу. Ну, центр же, центр. Я там жила с мамой, на Крылова. На Крылова? Как на Крылова? Не может быть на Крылова. А дом какой? Четвертый. Четвертый это сколько этажей? А? Два этажа? Два. И маленькой жили? Ну, что значит маленькой. Ну, лет в семь-восемь, я не знаю, девять жили? В это время уже да. Ах, ничего себе, люди, кого я нашел. Моя мама вас считала моей женой. Она обожала вас, она меня заставляла смотреть, как вы сидите на балконе, и я смотрел, как ваша коса ползет к вам между ног. Мы после ремонта нашего дома туда вернулись, там и живем. Мама живет. Я так, наездами.
Ветер прошелся по листьям, включил музыку, включил круглые фиолетовые и голубые шары. Нина взбила волосы ногтями и опустила локти на ограду беседки, стараясь сидеть так же ровно, как она сидела всегда.
— Пожалуйста, придите к маме моей. Вот я вам напишу на предпоследнем рубле адрес ее. Она будет так ждать. Я завтра уезжаю уже.
— А?
— К маме моей, хорошо?
— Зачем же?
Он не слышит, пишет на рубле, приложенном к столбу.
Нина вздохнула про маму свою. Мама стояла в ночной рубашке в длинном коридоре. Пол скрипел и блестел, кто-то выглядывал из дальней комнаты, в темноте. Дом на Крылова отдали капитальному ремонту, всех жильцов отправили жить в узкую больницу на берегу Витьбы. Два этажа, два коридора, два входа. Все соседи, только что жившие дружно, одним домом и одним двором, одной сливой, одной алычой, перетасовались и перестали здороваться. Как только мать твоей матери выселили, она стала мало говорить, а через месяц совсем замолчала. Кто-то из этих бывших соседей, проходя мимо ее комнаты на первом этаже больницы, сказал, что надо утюгом греть, и она сидела днями грела горло свое утюгом. Будто бы даже вырывались после этого слова, но никого рядом не было, чтобы их слышать. Каждое утро в этой больнице, начиная с переселения, она находила под дверью своей комнаты консервную банку открытую, пустую, со скрещенными на ней костями объетыми. Первый раз она подумала, чей-то зверь носом пригнал, второй раз удивилась, третий раз порезалась, а потом стала убирать это молча, выбрасывать. Нине она такое не говорила, да и говорить она постепенно вовсе переставала. Как-то однажды Нине о банке и костях рассказала Ира, девочка с лопоухими ушами, родившаяся после того, как Нина покинула дом на Крылова. Нина испугалась, вошла в мамину комнату резко маму расспрашивать, но мама затаилась в цветочном белье на кровати. И Нина просто ходила в утреннем свете туда-сюда.
«Давай разведемся, Степан», — говорила твоя мать несколько вечеров подряд, пока Степан ковырял говядину в теплой сметане. Получу квартиру, и сразу опять поженимся. Сразу. Потом она опускала голову в свои ладони и плакала, потому что квартира нужна была не сама по себе, а как кусок мамы. «Нет», — отвечал Степан. Большое и ясное нет. Это плохая примета.
Мама Нины лежала белая с порезом на пальце и ожогом на шее.
И лежит.
…
Я вижу, как Нину пояс белый сжимает и платье около ног болтается. Ты за ней идешь, чуть опаздывая.
В театре был конкурс, и вы шли оттуда. Сиденье было слишком низкое, ничего не подложили, было неудобно. Плечи теперь болели тебе. Сцена там была вся в занозах, ткани красные. Ведущая очень разъезжала на именах и фамилиях молодых композиторов, услащала их своими паузами, растягивая их в улыбке. Конкурс молодых композиторов. Светлая белая рубашка.
Гуттиэрэ не пришла. Не видел ничего такого. Может пришла, может не пришла. Не пришла. Нина сидела, место вроде бы ей держала. Она нравилась Нине. Удивительно. Не пришла, потому что уроки, хороший день и во дворе голоса. Она готовилась быть красивым врачом. А ты хотел мимо проходить, белый день, белый халат, здравствуй, вот конфеты, нельзя, нельзя, и глаза раскосые. Ты бы так и назвал свою пьесу, но это только тебе должно было быть понятно, поэтому ведущая, взбитая как куст, объявила «Посвящение».
Дурацкое название. Ты все смотрел, но видел только край серой сцены и Нину на первом ряду.
Зачем-то так близко. И пальцы потели, ты вдавил ногти в ладони, раскрыл пошире глаза. В рояле отражался. Надо было ноты, страховаться. Низко. А может пока ты не смотрел в зал, она и пришла. Ты начал с соль си бимоль ре. Мое любимое сочетание. Музыку к кино. Музыку к кино.
Наня кино не видела, но слышала. Пусть там будет больше музыки, думал ты, чтобы она его слышала.
Ты оборвался на четвертой части. Забыл, что дальше. Ты не хотел выступать. Ты держал руки над клавишами, держал всех этих ужаснувшихся в красных креслах. А потом положил пальцы на колени, встал, откланялся и ушел.
Нина сидела в фойе, закинув всю себя на свою ногу и всеми своими линиями говорила о том, что не знает тебя. Ты постоял у зеркального столба. Гардеробная женщина сняла очки. Нина поднялась, взяла сумку и тонкими ударами шпилек пошла к выходу. Это вы были в театре. Театр.
Ты пошел за ней.
Я вижу, как вы по улице Ленина поднимаетесь. Узкий тротуар и много людей. Выходные для выхода. Нина шаг свой телом опережает, торопит ее злость. Не смотрит на тебя, не смотрит. Туфли серый крокодил снимает и из комнаты в комнату по делам ходит. За ширмой Нани гладкая рука. И что-то Наня там сипит, как ветер в щель.
Нина говорит Степану в дыму:
— Представляешь, шла сейчас эта врач. Она чуть не упала с ног своих, когда увидела, что я на шпильках.
…
Я вижу, как Нина с тобой не разговаривает.
Раз, два, три. Десять дней.
…
Я вижу, как Нина у столика стоит, пудра с пылью, румяна с отпечатками пальцев. Яркая лампа.
— Какие-то пуговицы , как не пуговицы, — говорит.
— Ну, ничего, ничего, я подошью прямо на вас петельки, и будет крепко.
— Это еще хорошо, что я пришла, как человек, вовремя.
— Да, пока никого нет. Все совмещают. Город все-таки туристический. Тут у нас всегда приезжих моделей не дождешься. А вы откуда?
— А?
— И сразу будем пробовать расстегивать, чтобы я лишнего не сделала, чтоб вы потом хоть смогли быстро модель сменить. Вы, наверное, с юности на подиуме.
Нина ворс кулис рассматривает, куда-то через них надо будет идти. Тяжелые.
— А?
— Давно уже моделью работаете?
— Год.
— А я думала давно.
— Никогда бы не пошла, если бы так не упрашивали. В магазине женщина подошла ко мне, оказалось где-то в округе живет и меня наблюдает. Звонила две недели. Что-то мне надо сесть.
— Садитесь, садитесь.
— Давайте я сниму, и вы будете уже по образцу.
— А вот мне даже больше нравятся эти показы для тех, кому за сорок. Потому что уже виден опыт, одежда понятно зачем. Потому что молодые они в такой одежде не смотрятся. Снимут быстрее и бегут. А женщина такая вот должна быть.
— И она мне все время звонила и звонила, — говорит Нина.
— Еще бы. На вас еще и прически бы показывать. У меня вот дочка на парикмахера учится.
…
Она сутулится. Платье сиреневое, бледное, идет ее плечам, талии и сутулости, как тонкий лепесток к ее косточкам прилипает. Вас из десятого класса выпускают. И ты единственный в светлом костюме. Светлый костюм — это подходящий выбор, говорила твоя мать в магазине, возле тусклой шторы раздевалки.
За школой на зеленом склоне у Двины вас с аттестатами фотографируют, нужно улыбаться и махать своими оценками на речном ветру. На фотографии твое лицо засвечено, можно только руку с подаренными часами где-то около нее разобрать. Родители подарили. Школа тоже засветилась, кончилась.
Я вижу, вы на мосту стоите. Она вопросы глазами задает. Вам из кустов от имени всей школы кричат, от имени всего пространства второй школы, от имени учителей. А вы бежите мимо стелы, мимо победы, мимо бассейна, мимо каменных солдат, через дорогу на площадь в заросли сада, везде дети играют, вишня цветет, шампанское шипит, слизываете его со своих рук.
Ты не знаешь, что отвечать. Ты дверь в подъезд держишь, дергаешься, оборачиваешься, она на качели сидит — каштаны, держите её крепче. Ты на третий этаж поднимаешься и из окна смотришь, как она под твой балкон подходит. Ты двери в зал закрываешь, лекарства с пианино убираешь, стопку газет перекладываешь, пальцами пепел отпечатываешь, крышку открываешь и начинаешь играть для нее.
…
Твой отец говорит:
— Зараз яна будзе. Не чуе. Пайду. Пачакайце, калі ласка.
Доходит до кухни, выпускает дым на пустой рижский бальзам и говорит:
— Ніначка, тэлефон.
Твоя мать контур губ рисует, хлорофитум подоконник на две части разделяет. Гримерная и кухонная. Слева сушатся тени, помады, тушь. Справа яблоки и грецкие орехи сушатся. Она в зеркало смотрит, солнце на ее лоб садится, правой рукой скатерть в поисках салфетки трогает. Не нашла, и пришлось обернуться.
— А?
— Тэлефон!
Нина морщит лоб, солнце уходит, кухня потемнеет. Контур губ темный остается, а природный цвет губ куда-то исчезает.
Она берет трубку, на диван садится, на край, чтобы быстро поговорить. В пианино ее прическа отражается. За ширмой начинается шорох.
— Да, слушаю!
— Нина, здравствуйте. Не знаю вас по отчеству.
— А?
— Я говорю, что мы старые знакомые.
— Да, а как вас зовут?
— Меня Алла.
Из-за ширмы ползет Наня — прозрачный лепесток ширмы, а за ней простыня.
— Алла…
— Я мать Артура. Помните? Вы приезжали.
— Артура?
— Да.
— Как ваше, здравствуйте, здоровье?
Наня на свое кресло садится, простыня на колени.
— Я хотела сказать вам. Я видела вас на прошлой неделе.
— Да?
— Да, на подиуме.
— А я вас, к сожалению, нет. Я, когда хожу, я смотрю куда-то в никуда.
— Я как-то подойти не решилась потом. Но узнала ваш номер.
Наня от простыни лоскуток медленно отрывает.
— Хорошие модели были, правда?
Мама Артура молчит.
— А как Артур поживает?
Наня лоскуток отрывает.
— Вы слышите меня?
Мама Артура говорит:
— Нина, а его больше нет.
— Как нет? Как такое может быть?
— Его больше нет.
— А куда ж он мог деться-то?
— А он к вам поехал.
— Куда ко мне?
Наня новый лоскуток отрывает.
— В Витебск.
— Когда?
— После вашего письма последнего.
Нина в пианино Беларусь отражается.
— Но я с ним не виделась.
— Потому что он разбился.
— Разбился?
Наня отрывает громко.
— И медсестра у него была Нина. А вы уже для моделей старая, Нина. До свидания, Нина.
…
Эту простынь и положили. Наня мертвой такой маленькой стала, что и простынь подошла. Края подвернули, чтобы никто не увидел, что рваные. Окна везде были открыты, сквозняк ходил и люди. И те из церкви ее вороватые бабки, и безногий, из кошелька ее открытого бравшие больше, чем просили. Ты видел, она не видела, сколько они берут. На веру. Ты ей не говорил, потому что она думала, что это ее друзья.
Они и воют в углу на чужих табуретках со второго этажа принесенных.
Я вижу, как отец твой в окно курит и Нанины мягкие руки к нему тянущиеся в доме на Юрьевой горке видит. И запах носом в тюлях перебирает, и в стекло очков плачет.
И кто-то зачем-то шепчет:
— Куда вы его?
— В военное училище.
— Ого, так решили.
— Так решили. Там интересный факультет. И Львов — красота!
Про тебя говорят. Про тебя.
Гроб прямо на стол-книгу положили. Посередине комнаты. Стол-книга на день рождения, на новый год, на смерть. Накрыт стол. Накрыта книга. Можно есть. Ты представляешь: будут есть Наню. Тонкие косточки, мало мяса. С потолка снег сыпется, на глаза падает ее. Входят-выходят. Налейте ему, сейчас налью. Ширму на балкон убрали. Я вижу, ты с ширмой стоишь и на двор теплый смотришь. С горки железной катится человек ростом со скамейку. Три человека ростом с машину играют в мяч. У подъезда молчат два человека ростом с дверь.
Львов, Львiв, Lemberg
Я вижу, за забором на весах лужи сохнут. Начесанная львовская продавщица от звезды на твоем лбу морщится. Белая шелушащаяся кожа, смуглые руки. Прощай, госпиталь. После выписки только воспаление легких и вечно красное горло остались. Как птенец на мать летящую только что беззвучно кричал , ты на сплетенной кровати белому врачу. Ничего не помогло. Горловая жаба сидит, клокочет.
Зайти на кладбище, зайти, зайти.
Кладбище арками белыми свою весеннюю горку, обросшую неровной еще травой, открывает. Так хорошо на улице, что у жены мертвого летчика даже пуговица расстегнулась. А у самого летчика вместо лица — воздушный винт, ветряная мельница, сухой цветок опавших лепестков. Grobowiec Rodziny Jana Czabanskiego. Две мелкие овальные фотографии пана Шабанского и его жены как два тайных входа в могилу — открыть и войти. Как медальон открывается, так и они. Только в медальоне фотография внутри и хода нет. А тут фотография снаружи и ход есть. Пан с усами завернутыми как месяц. Жена с двумя завитками на испуганном лбу.
Ты на гору поднимаешься. В горе красивый седой земляк Бенедикт спит. Он лег сюда со своими друзьями, только позже всех лег. Пока они блуждали, шагая из ила в облако, он ходил по Байкалу по пятам ста шестнадцати неизвестных никому бокоплавов. Пока они в землю о непрожитой любви плакали, он входил по горло в теплый сверху и холодный снизу Амур. Теперь его косточки в горе лежат, как просвеченный микроскопом бокоплав, на боку лежат и спят.
Ты с горы сходишь. Здравствуй, красавица. Волосы замотаны аккуратно, на коленях сидит, как японская женщина. Такая же тонкая, только в летнем местном сарафане. С лентой вокруг волос. В руках на коленях тихо и мягко цветы положены, вот-вот упадут, не падают. Ты издали увидел ее. Кто ее здесь оставить смог? Она оплакивает их, а не они ее. Стекает по складкам сарафана дождь, желтые цветки кустарника липнут к ней. Ты не трогаешь, смотришь. Пусть бы перекатилась на бок, освободила бы затекшие свои нежные ноги босые, опустила бы их вниз, съехала бы на край, руки мокрые, икры мокрые. А цветы бы осыпались. Имя ее стерто. Только год остался — 1898.
В Стрийском парке много девочек и птиц распустилось. Ты мокрый, а солнце не может справиться. Ты ограду у воды перепрыгиваешь и рвешь куски больничной булки для теплых уток, бросаешь так, чтобы каждой.
Тебе пора, пора, пора. Ты через парк к училищу военному поднимаешься. Здесь другая стоит. Недавно воздвигнутая. Напряженная, крупная, серая. Губы сжаты, лицо вперед направлено, руки вытянуты, ладони повернуты вниз. А рядом солдат. Как официант на обеих руках держит тарелки, так он держит меч. А она благословляет. Зачем она это делает? Зачем она каждый раз благославляет меч? Ты меня спрашиваешь.
Твой отец сказал: это же целый Париж. Ты спросил: почему? А он ответил: а ты вспомни. Пара-пара-пара-пара-пара-пара.
Порадуемся.
Парад.
Мимо главного корпуса военного училища ты идешь.
Твой отец сказал: радуйся, не нужно сдавать математику.
А ты согласился. Тебя никто не спрашивает.
Саят только вот спрашивает, пока ты мимо идешь:
— Вылечили-здоров? Тебя Шеравский сказал хочет. Через два часа зал готовим. Горло болит?
Саят хороший, у него пятки громкие.
По натертому коридору ты к Шеравскому идешь.
Шеравский майор говорит:
— Ну что, споешь? Что там сейчас поют? А напоследок я скажу?
Ты улыбаешься, усы короткие — свежеостриженная трава — натягиваются, а губ почти нет. Шарапов. Ну и видок у тебя.
Звезда экрана голубого.
Тише, тише.
Она тут.
Нога на ногу. Твоя мать.
— Нет, — говорит, отрывая глаза от майорской фотографии на столе стоящей, — ничего себе фантастический у вас ребенок, в вас, наверное, он где-то и закопан между щек, но на мать больше походит. Вот эти углы, они, эти углы, такие материнские. Но какие глаза у человека! Нет, вы посмотрите, как можно такие сделать глаза. И это еще, наверняка, зеленый цвет.
— Не, не, — Шеравский говорит, — зеленых у нас нет, светлые у всех глаза, серо-голубые или как их там.
— Да, да, зеленые, абсолютно зеленые, — говорит она. — Определенно глубокий такой, знаете, рыжеватый зеленый.
Губы ее говорят, а глаза не поднимаются. Намотано на голове, прическа в форме дынной раковины.
— Вот, — говорит Шеравский, — до чего ты довел всех, что даже мама твоя не выдержала и прилетела со мной знакомиться.
Ты молчишь. Плац в окне рассматриваешь. Вечером в дырку от забора пойдет этот, что с краю.
Она глаза отрывает. Пара толстых ресниц, бледный песок на щеках. Раковина серо-русых волос тверда, на черепе лежит и вместе с ее головой поворачивается.
— Мне сказали, — говорит Шеравский, — что ты от нас хочешь куда-то в Москву. Или в Ленинград. Я уж не помню, в куда. И нет, нет, ладно, просто в туда, так еще и куда? Куда-то чуть ли не про кино рассказывают. Или театр? А мы, оказывается, уже хуже. Летом только что строили окопы для полевого романа. В Одессе. Мечтать о таком. Те, кто не прошел или даже телом не вышел, а ты.
Я вижу, как твоя мать на сына Шеравского в рамке наклоненной заколоченного смотрит.
Я вижу, как ты руку поднимаешь, резко сгибаешь в локте и честь им свою отдаешь.
Витебск, Віцебск
В черном кинозале «Беларуси» перед тобой нет шевелящихся голов, только обезглавленные плечи кресел. Сзади пара засыхающих людей. Ты видел в фойе ее темную руку в золотые тонкие часы зажатую, она держала билеты. Ты видел его мокрую красную шею, белый воротник рубашки. Август. Они, наверное, приехали из Ялты. И решили, раз остался один день отдыха, походить по своему городу как не по-своему. Не с работы и на работу. А в босоножках, платье южном, с волосами еще на вкус солеными, в белых штанах слишком широких для местных кровожадных трамваев. Зайти в кино на утренний, предобеденный сеанс, потом в кафе в гостинице на горе ловить мороженое, исчезающее под ложкой, шоколадная крошка, пыльные стекла. Потом пройтись по Суворова туда в конец. А потом в ботанический сад.
На твоем лице небо из кинопленки блестит.
Одноклассник Саша Седлис тебя дергает, чтобы уйти. Но потом отвлекается на экран, затихает, выпрямляется. На титрах он даже что-то думает и не встает, но к вам какие-то люди подходят. Говорят, что вы тунеядцы. Не надо меня трогать, я сам встану, — говорит Саша злой. Пара загорелых людей медленно и недовольно поднимается, обтирая свои места. Она разглаживает той своей рукой юбку сзади, он под сиденье заглядывает, ничего ли не упало, а вас под конвоем мимо ведут. Мужчина поднимает голову. Мокрый лоб и ни слова, ни осуждения, ни жалости. А она, она говорит: «Ну что же вы». Кому только.
Вас выводят на солнце. Через перекресток о воздух фонтаны бьются. Конвоиры «ну что будем делать» спрашивают. Ты достаешь из внутреннего кармана новое, еще незакрывающееся военное удостоверение, а Сашу они из-за тебя прощают. Говорят «постарайся быть под стать» и на трамвайную остановку идут. Вам тоже туда. И как-то глупо, что вам всем в одну сторону.
Они сказали тебе, что ты отдых свой заслужил.
Саша ногтем перила ковыряет. Ничего не едет. Говорит, что ничего не знает про себя. Вроде, как уезжают они с мамой. Но пока не точно. В Бат-Ям. Мама его лечится от ног, пока синие они, готовить еду самому приходится, жену быть рядом просил, но она сказала, что не помещается, и теперь он видит ее в магазине мебели среди коричневых шкафов и голубых кухонь, среди запаха нового дерева. Там она помещается.
Саша рукава рубашки отворачивает, на трамвай прищуривается. Говорит:
— Ну неужели.
— Наших мало вижу, — говорит. — Женя уехал. Ты уехал. Валя недалеко, но тоже уехала. Марина врач. А Оля в Югославии.
Красный трамвай для Саши открывается. Он сразу садится мокрый, жаркий, взрослый и неродной. Трамвай через мост Блохина налево его увозит к розовому коммунальному дому, где на горе следы в земле.
— А Оля в Югославии.
Гродно, Гародня, Grodno
Я вижу, как ты у стены стоишь и куришь на вечерний ветер, что разносит жабий крик. Началась неделя их самого громкого крика. В клуб солдаты зеленые стекаются. Двести с понтонно-мостового, двести с зенитно-ракетного. У одного ноги короткие, а верх длинный, а у другого наоборот, и он клонится вперед, перевешивается. Ты каждый стул посчитал — четыреста двадцать мест. Хватит, хватит. Но Ежи Штур этого не узнает. Ежи Штур сегодня проснется в 2044 году. И хорошо. Зачем ему конец двадцатого века? Да еще и в этом полку. Зачем ему крикливые зеленые жабы? Наня Ежи Штура не знала.
И Ежи Штур не знает. Ежи Штур не знает, что пока он будет пытаться убежать из мира будущего, в котором живы только женщины, рожденные партеногенезом, на него будут смотреть четыреста мужчин из прошлого, рожденные от женщин, которые никак не смогут ему помочь. Ежи Штур не знает, что всю кожу голую женскую из фильма вырежут и покажут только женские скафандры для четырехсот мужчин в скафандрах.
Сегодня приехал Белый. Ты поднимаешь руку. Он поднимает руку, машину на свое привычное место заворачивая.
В «Интуристе», в гостинице, построенной на самом краю города, чтобы встречать путников с юга-запада, ты нашел Серого и Белого. Серый был Сергеем. А Белый Беловым. Они держали в гостинице киносалон, показывали толстым хищникам и хрустальным девам темные мышцы Сталлоне и кровь на его губе, носили одинаковую серую кофту на двоих и держали ларек неподалеку. Серый и Белый приезжали в полк по очереди. Ты предупреждал их, когда будешь дежурным, за пару дней. Если ехал Серый, то два черных телевизора и видеомагнитофоны сидели на заднем аккуратно, и ехал он тихо, а если ехал Белый, то в салоне было пусто, и только болталась фотография его дочки вместо матери Божьей у зеркала заднего вида.
Белый выходит резко, багажник открывает, на него не смотря, оценивая округу. У двери Алейчиков, пока Белый ставит на сцену телевизоры, по 50 копеек с каждого собирает.
А солдаты зеленые идут и идут. Двести с понтонно-мостового, двести с зенитно-ракетного.
Как же им будет видно?
Четыреста человек на два телевизора, стоящих на сцене.
…
В старом вокзале хорошо. Я вижу, как ты в железнодорожном ресторане плоские котлеты ешь, замечаешь, что у рыжего пианино педаль средняя выдрана, в главный холл к кассам возвращаешься.
За семьей в пиджаке поляк нервничает.
— Do Białegostoku tego dnia, — он говорит.
За тобой в ноги своей матери мальчик чуть выше колена плачет. Мать говорит:
— Тише, некрасиво. Тише, некрасиво.
Кассирша поляку билет выписывает, ногти свои из-под стекла выпускает, билет к подставке для денег прижимает, и когда он начинает вчитываться в дату и время, отпускает его глазами и замечает тебя.
— Куда едете? — говорит.
Ты имя на ее груди читаешь — Ульяна. Ты из пакета гречку достаешь. Плотный пакет под стекло в дыру для билетов запихиваешь. Пачка туго, протирая бока, но проходит. Ульяна широко открывает глаза.
…
Мама Ули ключ в замке поворачивает.
— Привет, офицер, — говорит.
Мама Ули наливает суп, сваренный на тушенке. Ты ненавидишь супы. В этот раз сосиски принес и тоже гречку.
Я вижу, как ты садишься спиной к седум моргана. Седум — утихать. Моргана — морской. И очень аккуратно черпаешь и дуешь, черпаешь и дуешь. Она себя между столом и холодильником, на котором, ты точно знал, — прижатые полумесячными магнитами из школьного класса висели Судеты. Она курит и пепел в раздавленного лебедя из зеленого стекла сбрасывает. И ты никогда не понимал, про что говорит, но очень смешно. Говорит так, как будто всю жизнь прожила и теперь просто шутит над этим. От чего с ней это было? Потому что умер ее Василек или потому что она всегда сидела дома. Она красила волосы в медный, и они были взбудоражены от этого цвета, как колючая проволока.
Уля входит с розовыми щеками от холодного вечера или от потного стеклянного класса, где она тянула подбородок и носок в сторону детской мечты.
— Ничего себе, я все пропускаю, — говорит она, распарывая одним движением свой длинный черный сапог.
— Иди ешь, — говорит ее мать.
— Ну что, ты на новый год согласен? — спрашивает Уля. — Мама, мы не у тебя будем.
— Да я поняла, поняла.
— Мама.
— Я ночью сплю. И куда ж вы пойдете?
— К Марте. У Марты родители уйдут.
— К Марте.
Мама Ули встает, из холодильника что-то накрытое тряпкой в мелкую красную полоску достает, ставит перед тобой, осматривается, все ли в порядке на кухне, все ли погасло, все закрыто, эту тряпку как вялый фокусник убирает и в спальню уходит быстро.
Больше ты ее не видел.
На столе стоит пирог.
Уля ест суп и капает.
…
Я вижу, ты несешь серебряный дождь как сено. Так много дождя. И он весь хочет на землю высыпаться, шелестит, но не может, потому что ненастоящий. Белесые остатки, шкурки от змеиного хвоста. Ты его в универмаге набрал, прямо из сухой легкой коробки. «Всю уже не бери, но возьми побольше», — сказала товароведная многослойная свежая Катя.
Рядом Миша идет, сосед по комнате. Его тоже взять решили, чтобы была компания. Этот Миша жил через тумбочку от тебя в общежитии завода, пронизанного полиамидными нитками. Он был мастером, пальцы его торчали в разные стороны, кружка его была белая с желтым цветком и стеблем, потертым дном, он мало говорил, спал почти тихо и на краю подоконника держал лук в граненом стакане, который пускал свои нити в воду и давал Мише закуску. И давал запах. Ты этот лук тоже любил. Но стеснялся брать много. Стеснялся, что он еще молодой и может вырасти в большой и сочный, а если оторвешь — не вырастет. Но когда Миша предлагал, ты отрывал себе один длинный кусок и двигал к Мише поближе свою мелкую пушистую соль.
Лежит сегодняшний снег. Он падал вместе с рассветом, поэтому мало кто видел само появление. Но потом, когда все проснулись, подняли тяжелые головы, то увидели, как хорошо.
Вы идете по дворам, не зная, что за каждым новым домом будет.
Вы спрашиваете про номер дома у расчищающего перчаткой лобовое стекло. Куда он поедет? Через два часа уже будет совсем другой год. Он вам ладонью голой дорогу указывает, и вы дальше идете. Миша что-то плетет про какие-то зимние проруби. Дом Марты последний в этом краю.
Ты на звонок нажимаешь.
Дверь входная непростая, вся досками уложена. Одна к одной.
Ты видишь тонкие руки. И как-то не сразу прямо на нее смотреть стараешься. Миша говорит про снег, про дорогу как искали.
А Марта обе тонкие руки вперед протягивает, чтобы ты на них свой дождь положил.
Держа охапку, на журнальный рыжий стол лакированный залезает. Плотные блестящие колготки, тоже серебро, короткое платье, пятку между фотографий в деревянных рамках ставит. На одной — она, на второй — кто-то другой. Дождь на люстру вешает.
Ты фольгу колупаешь, пробка от шампанского падает в Улину тарелку.
— Вот так, — она говорит.
Ее завитые края волос слабеют. Миша сфотографирует Марту с тарелкой на фоне домашней елки, которую отец Марты срубил в лесу сам. Он любил жидкие и широкие ветки, долго по мерзлым листьям не ходил, еще с дороги увидел одну синеватую и к ней пошел. И украшал тоже сам. Один стеклянный шар повешенный упал. Он на него наступил. И ничего из этого не заметил. Так эти крошки и остались, разошлись с шагами, с пятками.
Марта в черноте коридорной по дороге в кухню пропадает.
— Там бабушка у нее, — Уля говорит.
— Ого, надо предупреждать, — говорит Миша.
…
Водитель твой ставит машину на площади возле остановки, по обе стороны которой растут два новых ларька, и быстро во тьму бежит. Там в сквере в виде входа в метро общественный туалет. Открыт до двух ночи.
Я вижу, как ты на воздух выходишь.
Четыре часа ездили и нашли.
Слева белый костел с зелеными крышами и прилипшая к нему белая стена тюрьмы. С колокольни видны заключенные. Раньше Фарный смотрел на Фару, но маленькая девочка прошла по периметру, не поднимая глаз, всматриваясь в пол, пальцем указала место, где бомбе будет лучше всего, и уехала. Люди резали бумагу на полоски и клеили пластырем на стекла. Марта говорила, ее тетя видела, как Фара долго дышала пылью, пока ее не развезли по кускам к болоту за городом.
Марта говорила, что из Фары когда-то собирались сделать кинотеатр.
В глубине сквера фонтан мерзнет, дурно выглядящий голым, а ниже пушкой вдаль танк Т-34-85 смотрит, семь красных звезд, что значит семь подбитых машин врага. Какого врага он подбил тут, на площади? Прямо перед ним бурная дорога городская разветвляется. Может она помогла.
…
Я вижу, как ты по горячему плацу идешь в кабинет подписывать листы, а к тебе Пермяков бежит.
— Нужно две бутылки, — говорит.
— Чего?
— Шампанского. Генералы тут два. Проверка из Минска. На самолете повезут.
И ты опять в центр едешь, первых пешеходов нового дня пропуская, мимо рынка, мимо березы раздвоенной, одна вверх, одна параллельно земле, мимо коры на земле.
Дверь в ресторан «Белосток» ниже человеческого роста. Клавдия Петровна по имени «Мамочка» ласково тебе кивает, тарелку от своего завтрака протирая.
— Тебе и утром покоя нет. Наценочка будет, дорогой, — говорит.
…
Я вижу, как ты в зеркале в мундире парадном, сапогах, с кучей волос на голове отражаешься.
А Марта в пелерине и с родинкой.
В пыльном потном воздухе в конце зала у золотых штор стоит Уля. Подходит быстро, тебе в руки две черные розы пихает. Юбка до колена, светлые ноги, треугольник разреза.
В ресторане «Белосток» Уле, как и всем, приносят блюда, но Ули нет.
Kęszyca Leśna, Kainscht
Я вижу, как ты не спишь.
Поезд дышал сеном, дышал сухим сентябрем, чесали его елки олесничные, опоздал. Усталый хлеб с сыром в пакете несчастный. Коридор накурен, бедное растение — в его листьях желтые куски сигарет, такая пепельница. Стул стоит, засиженный так, что рисунка не узнать. Такой же, такой же, как везде и как раньше. Как же так можно в Польше? За дверями в темных комнатах с клетчатыми пледами на диванах Польское Телевидение представляет фильм, созданный Кинообъединением Тор из цикла Декалог. Это почти слышно. Почти в ушах. Вам нужна тридцать пятая квартира переночевать — и дальше. Открывают и улыбаются. Незнакомые люди двери своей недавней квартиры, еще сырой от краски, незнакомым людям. Включают светом свои лица, «dobry wieczór» свой говорят. Добры Вечар. Двигают что-то внизу ногами, тапочки, пани, потому что пол холодный.
Утром на уазике по лесу едете. Лобовое стекло дорогу трясет, как плохая ручная камера. Справа у дороги табличка Kęszyca Leśna. Кеншица, Кеншица. На первый слог повелось. Слева КПП белая коробка. Leśna — это точно. У подъезда останавливаетесь. Хлопают двери, ступни новый асфальт на новой земле щупают, а за ними крупные редкие капли целуют ее тоже. Капп. Потом долгое нет. И снова.
Локти в колени, на краю постели сидишь, край ее завернув, как мох оторвав от почвы, смотришь то, что ночью нечаянно на польскую землю немецкий спутник «Астра» посылает. Страшное слово — сателитарка. Ухо окна. Сто восемьдесят сантиметров в диаметре.
Блестят немецкие оскалы на твоем лице, в твоих открытых глазах.
…
Через занавески мокрые рассвет в твои усы дует, за домом земля волной подымается и лес Leśna. Сосны из земли как объедки рыбы торчат, а между ними иголками устланное полотно светлеет. На покрывале от дыма две семьи отмахиваются. Четыре больших человека и два маленьких. У одной девочки красные щеки и рыжая голова, она отбегает от дыма спасаться. Вся Кеншица забором из булыжников старых красноватых обнесена. Грязь и чистота в эти тяжелые куски скатаны. Если все, что есть у тебя, сжать в кулаке — будет камень. Но ни у кого такой силы нет, кроме времени. Кеншица — десять домов и забор, она легко сожмется. Дома тут белые в два этажа, перед ними жесткий асфальт с орехами и детские площадки, даже кусок детского красного паровоза. Но дети выбирают площадку взрослую с буквами П посередине, построенную для солдат, собранных небрежной рукой сюда, в польский лес, со всех нор и канав.
…
Треугольник из звезд — это старший лейтенант. Лучшее условие для наблюдения этого созвездия — ноябрь. Осень белая. Рядом здание клуба, две лестницы по обе стороны как два клыка. До войны немцы рисовали этот клуб ровными линиями на хорошей шершавой бумаге и кивали головами, и заливали ему основание, и вырезали двадцать маленьких окон посередине треугольного почему-то фасада. Умели рисовать? Внутри они нарисовали большой первый этаж с уборными, три кабинета, две лестницы наверх, зал для просмотров концертов и кинолент, комнату для бильярда и комнату для кафе. А вот барную стойку из тонких березовых стволов наши сделали. Наши?
— Товарищ старший лейтенант, все готово. Разрешите запускать?
Непривыкшие к трудным прыжкам лампочки взрываются, а дизель работает как большая электростанция. Он стоит входа в клуб, чуть правее, у прачечной.
Солдат Симонабакуку в аппаратную бежит. Рыжие сиамские стулья из школьных актовых залов будут мультик смотреть. Две половины красного тяжелого занавеса в разные стороны ползут — это тоже Симонабакуку. Он где-то наверху в темноте за лианы тянет, а после с себя форму сбрасывает и смуглым телом Маугли на экран падает. А на экране джунгли просыпаются, от ужаса просыпаются — перед ними зима в военном городе на западе Польши стоит. Огромная пасть Шерхана в пещере требует себе человеческого детеныша, бедный Симонабакуку к волчице жмется, но Шерхан видит, что пещера глубже, и там есть кто-то еще.
…
Марта, перевязанная лентой «королева бала» поверх шершавого синего платья, с полковником танцует, толстым королем, а ты на фоне бархата кулис с новой звездой на плечах, там же в зале, который поедал Шерхан, играешь едкую французскую мелодию из фильма, который вертится на языке, постепенно стирая ее, разбрасывая пальцами и превращая в множество брызг, нот. Три украинские семьи, мужчины в шапках жен, женщины в летних платках поверх зимних шарфов, перемешанных с волосами, с цепью из сушек на груди, за собой санки с бедной поимкой, куском хлеба и конфетами тащат, шум несут, снег. Здесь общий новый год делался тридцатого числа, заранее. Украинцы ходили колядовать в этот день, посередине между рождениями Христа. Молодые совсем. Ты с верхней октавы в самый низ спускаешься, зубами улыбаешься. А все вазу ищут. Получается, что нет вазы? — говорят. Смеются, ходят везде смотреть, от взмахов руками уворачиваются, кто-то в твой кабинет бежит, кто-то в кафе, оказывается, что только графин для вина единственным сосудом на все это здание остался.
Ты поднимаешь глаза — в окошке киномеханика лицо Симонабакуку сидит. Он напряженно взглядом надписи на катушках читает, какую-то часть ищет. В этот вечер ты просил его ставить музыку. Были еще солдаты, приставленные для специальной концертной техники, но Симонабакуку любил ее больше всех.
— Товарищ рядовой. Рахим! — кричишь ты.
Ты говоришь ему:
— Вот, верхний не трогай. Возьми вазу. Она там одна эта ваза, увидишь, стоит.
Тает снег, залетевший по дороге. Майор Пермяков вазу на сцену ставит и по очереди, высоко задрав руку, туда три бутылки водки выливает. По кругу ее передают. Тяжелую. Последний глоток, так и не будучи пойманным распаренными губами, по внутренней стене стекает. Ты ее о колонну разбиваешь.
Это последняя жертва старого года.
Legnica, Liegnitz
Я вижу, как бетонную голову выгружают прямо у лестницы. Марта сонная, веник держит и на пятна на бетонном лице смотрит. Восемьсот килограмм огромного Ленина размером со спальню графини. Пока он стоял на плацу, его обосрали голуби, пока он ехал в кузове, он весь измазался в красную краску. Привезли и бросили. Водитель и солдат, Олег и Гриша-горбун-Репинский, оставшиеся тут последними твоими помощниками, вилами погрузчика голову за забор к цыплятам двигают. Торчит красный нос. Гриша кувалду берет и за забор к Ленину идет. Бьет, лицо Ленина на части разбивает, а водитель Олег могилу ему копает.
Полковник Заяц о дверь трется. После Дальнего Востока, Одесского военного округа, бригад связи, после Кеншицы, на прием в старый дом графини стучится. Длинная черная башня из пустых кассет ему на ноги падает. Он достает бутылку связистского спирта и просит бархат.
— Ну, занавес из нашего клуба, — говорит. — Полякам продать.
— Его еще не весь на альбомы дембельские солдаты перерезали? — спрашиваешь.
— Я на всякий случай пришел, — говорит.
— Мы телевизоры с лестницы пускаем. А ты мне про бархат.
Охотник Лещинский телевизоры неразбитые на телегу грузит, накрывает, и лошадь его копытами стучит.
Два брата Виленьчики полки, на которых телевизоры эти лежали, болгарками пилят. Уносят.
Майор Острецов пальцем на пианино «Лирика» в кузове показывает, забрать инструмент умоляет, разломать, повыдирать клавиши у этой лошади, только чтобы ему не пришлось ее тащить на дальний восток.
В пустое огромное китовое чрево андвенадцатого ты засовываешь тридцать пять Горизонтов и Радуг. Девственные телевизоры в Карачаево-Черкессию летят. Первый раз они по неизвестной причине возвращаются, так и не долетев до горного тумана, кому-то в Москве на Чкаловском помешали, на дозаправке. Второй раз все получается, довольный горный голос по коммутаторной цепи в тяжелой трубке говорит «спасибо». Самолет большой и тяжелый туда и обратно переносит по небу телевизоры, направленные в Польшу и Германию для просмотров, которые никогда уже не случились и не случатся. Все эти полеты и дозаправки стоят больше, чем сорок новых японских Сони.
Лесница, Лясніца, Leśnica
Я вижу, как ты выходишь на веранду со всеми, а закуриваешь один. Никто не курит тут. Усы винограда в щеку твою упираются, комары мучаются у лампы, ты отдираешь куски поролона от черной Ямахи, коробку в угол ставишь.
Сигареты из руки в губы перекладываешь.
На парапет Ямаху кладешь.
— Ой, не упадет? — мать Марты спрашивает. У нее венок на голове виноградный. Она снять его хочет, а отец Марты не дает и смеется.
Ты берешь первый долгий аккорд. Это «здравствуй». После долгой разлуки «здравствуй».
— Дождь тебе, пожалуйста, — отец Марты говорит.
Ты играешь для них, для дождя, для своих забывшихся пальцев.
— И ветер какой, — говорят.
— Марта, Марта, — кричат. — Неси укрой его.
Гродно, Гародня, Grodno
Я вижу, как ты стоишь на ступенях Дома офицеров и видишь, как Марта, Нина и Степан задерживают себя на повороте — что-то кто-то спрашивает про дорогу. Марта кистью руки рисует поворот. Ты проводишь их в большой зал через кишащее фойе. Кресла у центрального прохода.
На сцене ползает шнур от микрофона. Ведущие кричат: до войны обычными мальчиками мечтали, гуляли, помогали старшим героями безусые и пусть мирным только головами май не поднимая век. Дорогие. День. Самый желанный. Единит. Поколений. Покрылось сединой. Без слез. На сцене плавают бальные платья. Твой номер через один.
Белосток, Bialystok
Марта смотрит на тебя, улыбается и еще Lody покупает. В желтой глазури, таких у вас нет. Возле автовокзала желтым по синему «kantor» написано. И еще, и еще, через дверь они. Ты идешь в угловой, достаешь из кармана рубашки доллары и выносишь гроши в ладони и две крупные злотых бумажки. Марта аккуратно из рук твоих деньги выщипывает и в кошелек складывает.
Костел святого Роха для тебя раковина. Марта останавливается на него смотреть. От него вы долго по трехэтажной улице идете. Ровной, солнечной. Марта ищет тебе куртку по обе стороны дороги, чтобы удобная была, на замке и, может быть, цвета какого-то хорошего. Резинка снизу, может быть. Главное, чтобы дождь был не страшен.
Витебск, Віцебск
Комендатура прямо на Ленина, на спуске, в старом сером утопшем в асфальт доме, так что первый этаж под землей. Ты идешь отмечаться, что прибыл. Поворачиваешь в сторону дома синего. Там на повороте теперь продают цветы. Цветочный треугольник, три ларька и много букетов без крыши. Ярко очень, и пусть.
Время пионов, их выставляют вперед.
Ты заходишь в один деревянный ларек, там тебе предлагают розы, но ты розы не любишь. Ты заходишь в другой — там тебе гладиолусы из ваз достают, но тебе бы поменьше и проще. Ну, тогда посмотрите ирисы. А цвета другого и нет. Ты заходишь в третий — а там мужчине с мокрыми полосками на боках темно-вишневые ногти со стразами отрезают бумагу гофрированную. Ты на герберы смотришь. Герберы горят.
— Ничего себе, встреча, — говорит продавщица цветов и вишневые ногти впивает в плечо твое.
— Ничего себе, кто мог подумать, — говорит и глазами раскосыми смотрит.
…
Я вижу, как ты в квартиру, освещенную слабо, заходишь. Как будто здесь кто-то уже читает последнюю страницу перед сном. Тебя мальчик лет четырнадцати встречает, белого цвета голова, очень хорошо сложенный, очень похожий на Олю. Он куртку твою легкую серую осеннюю берет, на крючок вешает и, улыбаясь, держась за стенку, в комнату пропускает. Ты никогда не видел таких квартир. Здесь только одно помещение, сразу возле ковра и дивана кухня начинается, и девочка такая же возрастом, лет четырнадцати, на хлеб колбасу раскладывает, своими белыми руками с голубыми ногтями на стол журнальный тарелку опускает, улыбается плохо, чуть-чуть, приносит еще чашки, сок. Теперь ты видишь, как они тоже похожи с мамой, как остры их носы.
— Мама еще на работе, — говорит она. — Меня Вика зовут. Она звонила, чтобы мы вас поразвлекали.
— А меня Саша, — ее брат садится на табуретку, крестом ноги и коленями в стол.
Каждый по бутерброду берет. Сок был апельсиновый и с мякотью, чего ты не переносил. На полосатых синих обоях тонкие стебли оторванных цветов блестят. Над тумбочкой портрет висит — раскосые глаза, черное каре.
— Это маму снял профессиональный фотограф. Он ей предложил.
Вика из тумбочки под телевизором достает толстый альбом с фотографиями. Плотная обложка, розы, салатовая рамка, фон клетчатый серый, две бабочки белые. Рядом с тобой садится, его себе на колени кладет и перед тобой мутные кадры под поблескивающей пленкой листает.
— Это вот мама студентка.
— А это с папой они.
На фотографии фигура в платье с сумкой в руке, лицо хитро и весело смотрит, кусты сзади подстрижены ровно, за фигурой следит памятник, спрятанный вдалеке, а рядом в черном пальто широкий сильный человек щурится…
— Это у нас в городе, где мы жили.
— Мы двойняшки, — говорит Вика. — И мы поэтому не ссоримся.
По всей квартире телефон звонит, каждый угол заполняя. Вика альбом закрывает, под полотенцем трубку с антенной нащупывает и говорит:
— Мама, привет, ты где?
Вика злится, красивые волосы голые ее локти трогают.
— И что? И как это? — губы ее шевелятся.
Она трубку на диван кидает и говорит:
— Мама сказала нам потанцевать, — сказала Вика, — вставай, Саша, будем танцевать. Вставай. Приказ.
Саша медленно глаза поднимает и долго на сестру смотрит.
— Саша, мама наша сказала, что мы тут должны потанцевать. Потому что у мамы еще одна женщина попросила себе букет сделать. Потому что завтра, Саша, у этой женщины праздник. Саша!
Вика к себе красный диск из стопки тянет, на палец его надевает, в черный Сони вставляет.
— Саша!
Саша, не отрывая глаз от сестры, встает, одним крепким взмахом рук ее хватает и в нужную позицию ставит.
— Мы вам будем танцевать Пасодобль! — кричит Вика.
Ты жадно хватаешь их повороты, запомнить хоть что-то пытаешься. Дети серба, который лежит под обломками славного города их детства. Брат владеет танцем лучше, он собраннее, но ее легкая небрежность и сильная злость делают танец взрослым. Ее незавязанные волосы брата по лицу бьют, рассыпаются, только изредка светлые глаза на слабом свету от резких движений появляются, и ты видишь, что они мокрые. Ты представляешь их с гелем у висков в костюмах, черных с золотыми оборками. Они ничего не задевают, ни стойку, ни стену, ни пальму, они знают свою квартиру размером в одну комнату. Брат и сестра не лучшая пара.
…
Воздух слишком хороший, таких дней иногда вообще не бывает. В трех киосках вместо кассет теперь диски продают. Расправляет ручки у пакета «Веста» женщина в синем.
Ветер с Кировского моста полы плаща Олиного достает. Рот ее что-то говорит, но ветер голос глушит. Ты на профиль смотришь. Нос острый, губы розовые, на глазах яркие тени и черные свежепокрашенные волосы. Ты дышишь ее духами и дорисовать ей вторую часть лица пытаешься. Розовые треугольные ногти со стразами, впивающиеся в твое плечо, чтобы слушал. После моста вы как-то неловко и неудобно переходите дорогу и в сквере на скамейку садитесь. Ты следишь глазами за мелкой собакой, обнюхивающей траву под деревом. Оля встает, руки в карманы кладет, клонится назад, как бы рассматривая тебя, а потом медленно тебя в щеку целует. Мимо проходит та же женщина с пакетом «Веста».
По улице Комсомольской, бывшей Нижне-Петровской, бывшей Каменной, вы молчите до стены завода «Вистан». Прямо из завода двухэтажный жилой дом торчит, у двери которого жарящие шашлыки молча вас рассматривают. Над рекой громкие птицы носятся. Вы не можете выбраться из заросшего кустами отшиба, обнесенного забором, обратно идете, большой круг делаете, чтобы выйти к дороге, где туфлям чище. Здесь город особенно пуст, пешеходных маршрутов нет, жилой квартал на другой стороне начинается и сильно привязан к трамваям, возившим жителей то в центр, то на вокзал, то на самый край, а здесь у большой дороги и моста люди не ходят. Только подростки это место опасно и стремительно перебегают.
В школе забыли снять с окон бумажные снежинки.
В этой пустоте ты опять замечаешь, что Оля некрасивая.
Лесница, Лясніца, Leśnica
Я вижу, как ты у костра стоишь.
— А где Марта? — сестра Марты говорит.
Они все в твоей форме. Донашивают. Марты отец в галифе, твой отец в афганке, Нина в сапогах, мать Марты в бушлате.
Твой отец фотоаппарат на веранду кладет, все в кучу сбиваются возле человека самодельного — отец Марты его на новый год вместо елки ставит, а летом вместо чучела, Ваней называет. Нина обнимает Ваню.
— Какая прелесть, — говорит.
Трещит дерево в костре. Где-то в доме соседском собака ноет.
— А где Марта? — отец Марты кричит.
Ты заходишь в комнату, к кровати тихими шагами крадешься, зажигалкой комнату освещаешь. Но не Марта в постели спит.
Ты идешь в палисадник к йоште колючей, там она может быть. Но и тут нет ее.
За гараж ты к березам идешь, между ними гамак полосатый. Никого.
По периметру участок обходишь, топчешь зелень обеденную. Глазки анютины топчешь. Никого.
За ворота выходишь, кремний в ступни. И тут никого.
Часть вторая
Марта
1.
Семеновское
Я вижу, как твоего отца, замотанного серыми обрывками, в сани кладут. Мать его на доску светлую среди темных в стене оборачивается, у сестер отца твоего щели на губах морозные, платки плотные, лица бесцветные, как утро то. Мать поводья связанные на грудь себе перекидывает. Толстые следы, пальцы из обмоток вылезают. Грудью она начинает путь. Деревня чередом идет, темной змеей по снегу. В домах дыханья, веники из жатой березы, ступки. Дома стоят, а деревня идет. Первые белое коленями своими мнут, вторые наступают на первых. Мать твоего отца рукой снег отбрасывает. Сестры отца твоего непохожие похожи. Отец твой видит затянутое солнце, ни тепла, ни света, только бледность. Отец твой отца своего в Зимнюю войну погибшего видит, по макушкам он скачет еловым, по веткам, как по мостам, ходит, кричит что-то весело, зовет сына. Сестра отца твоего пальцем в щеку его тыкает.
— Совсем он, мамочка, холодный, — кричит сестра отца твоего.
Мешает мать твоего отца другим идти, сгибается. Как птицы ворочаются в воде среди снежных гор, трутся боками, так и они.
— В деревню вам надо, — кричит Парфений-сосед, — будет через березняк.
Александровка
Я вижу, как мать твоего отца в ведро снег двумя руками кидает, будто собака быстрая роет место с запахом упрятанным. В дом ведро несет.
— Снимайте все, — кричит.
— Как камень он, веки не раскрыть, — кричит сестра твоего отца.
— Дверь закрою, мамочка, — кричит вторая.
Я вижу, как мать отца твоего на колени падает, снег на отца твоего бросает. В облака отец отца твоего зовет, в холодные облака. Мать грудь отца твоего растирает. Сестры — ладони. Мать живот отца твоего растирает. Сестры — ступни. На глаза сестры дышат. На левый, на правый. Одна, вторая.
Отец твой видит отца своего румяного, отца своего светлого, отца своего в снег падающего. Краснеет снег, пальцы рогом оленьим в снегу торчат. Некому их растереть, некому щеку в них положить. А снега много, носить не надо.
Краснеет грудь твоего отца, краснеет живот, пальцы, ступни. Разрываются ресницы, открываются глаза.
Мать отца твоего в его волосы пальцы свои как гребень вставляет и ряды делает.
Семеновское
Я вижу, как твой отец червяка ловит пальцами ног, чтобы между них пролез он. Трава желтая прошлогодняя траву черную окружает. Парфения дом целый, только забор от снега большого кривой. Но Парфений не приходит. А на месте дома отца твоего черные доски торчат. Нет светлой нигде. Мать твоего отца на землю села, смотрит.
Я вижу, как твой отец ветку коленями сжимает и кору стругает, чтобы гладкий получился рог. Тела для оленя давно есть — корень сосны, из соседней деревни тянул. Спина и две ноги, одна передняя и одна задняя. Твой отец их в землю вкопал у входа в землянку, теперь вот рога в дыры специальные ножом расковырянные вставляет. Чтобы зимой красивый был олень, с белой оборкой. Глаза тоже ножом и ноздри.
— Не садись, — кричит твой отец.
— Не садись, — кричит он своей сестре.
…
Я вижу, как твой отец старательно карандаш жует.
— Осторожно, — мать его говорит, — свеча.
Учительница должна прийти. Ходят учительницы от жилища к жилищу, потому что школы нет нигде. Отец твой ждет свою. Она с лицом круглым, с косточками на руках впалыми, пахучая и мягкая. Ждет твой отец ее, чтобы наблюдать, как волос ее височный из остальных волос выпадает к его щеке, рассматривает непонятные 7 х (5115 — с) = 9156, х: (160: 8) = 0. Чешет колено, глаз чешет.
Сестра отца твоего в землянку вбегает. Глаза ее светят фонарями у темной двери.
— Волки воют, мамочка! — говорит.
Мать отца твоего дверь черную из погорелых досок сколоченную открывает, выходит. Видно от снега растоптанную дорогу, дом в шагах сорока, сосны по небу ползут. Мать твоего отца слышит, как волки-плакальщики поют. Они, знает она, мертвую оплакивают, стаей своей кружат и плачут над ней, о щеках ее мягких, о руках ее ласковых, о животе пахучем, сизой ночи они поют.
Мать твоего отца фонарь у двери пальцами ищет, идет к дому соседнему, людей с собой зовет. Ищут они учительницу отца твоего.
Волосы ее находят.
…
Я вижу, как мать твоего отца идет сзади и на шаги твоего отца смотрит. Каждый шаг. Каждый шаг. Сестры отстают, ромашки рвут, одна шепотом рассказывает, вторая смеется. На спине отца твоего темная позвоночная полоска, в руке узел.
Я вижу, как твой отец вздрагивает. Это, наконец, кончились зеленые ветки, и виден поезд через сухое поле ползущий. Отец твой на мать оборачивается, на сестер лицом своим загорелым. Им ничего, они идут, не замечают, а он мечтал увидеть поезд.
Это как же, в него успеть залезть, если он так спешит? И что будет со временем, если не шагами его отмерять.
На станции еще один какой-то человек. Седые волосы на руках, синие глаза. Поедут они вместе.
Поезд воет, чтобы никто не попался ему под ноги. Твой отец дрожит. Мать отца твоего гладит лоб его мокрый, все гладит, разглаживает. Сестры в плечи целуют. В одно — одна, во второе — вторая.
А отец матери затылок в ладонь взял, к себе прижал и в вагон залез ловко, молодо.
Не пропусти свою станцию. Не пропусти.
Тушино
Твой отец дышит пылью, оставшейся от поезда. Человек седой дальше поехал, в Москву. Станция так и называется «Трикотажная». Твой отец спрашивает у мальчика, ковыряющего за забором лужу, где тут фабрика. Мальчик махает направо, в кусты.
— По реке, — кричит. — По реке.
Пахнет тут по-другому.
Твой отец идет. Река рядом густая земляная. До больших войн тут стояли мельницы и мешали воду, намешали до густоты.
— Ого, какой дворец, — говорит твой отец.
А перед ним колонны дома культуры. А где фабрика? Если по реке надо было идти, то река и скажет. В реке утки так кишат, что отражений не видно. Мост низкий деревянный. А вот она. Вот она. Красная, желтым мазаная. Ворота трогает отец твой — никак не отрыть. Обходит ее всю, но ни звука строчащего. Двери трогает — заперты. Как же так?
Рядом дом майками мокрыми обвешанный, к нему твой отец идет, пиная камни.
Сидит на берегу полосатая спина, бока нависают над ремнем.
— А чего закрыто? — твой отец спрашивает.
— Так воскресенье ж, — отвечает.
Мама не знала, что фабрика отдыхает по воскресеньям, и училище отдыхает, и ремесло. Мама думала, что все каждый день происходит, как у нее. Мама положила полбуханки, носки из своих крючков, полотенце и связала узлом.
Я вижу, как твой отец хлеб колупает, бросает с моста уткам. Плотные горячие животы кишат под мостом. Твой отец идет по реке, чтобы дойти скорее до понедельника. Мяукает куст. Большая земля видна. Москвы не видно, а сосед говорил, он почти к ней едет на большую площадь. Тополиные ряды, пару домов с широкими подъездами, в которые как-то неудобно заходить, да и песок в носках. Твой отец разувается и свободными ступнями укладывает траву спать.
А мать его варит травы в котле. Первая ночь без сына.
…
Я вижу, как сосед твоего отца по общежитию держит утку за ее пузо, а твой отец лапу ее перевязывает.
— Увидимся еще, — говорит он ей.
И в комнату переодеться идет. Пока ее ловил хромую, упал в темную реку, всех остальных распугал. В комнате кровать скрипит, опять смазать надо.
Я вижу, как твой отец левой рукой держит Котон, чтобы он не дергался. Заболел друг Котон. Целый день ткутся рваные чулки, будто их уже кто-то поносил где-то там внутри железа, а сюда, на фабрику, выбрасывает. Крутит правой рукой твой отец под столом. Кучерявая с клубком волос на шее рядом сидящая Вера на него поглядывает. Теплую нитку пальцами держит. Станки на фабрике американские, зовутся «Котон» с ударением на первый, но твой отец всегда говорит, ударяя на второй. И все привыкли.
— Француз, — говорят, — что ли.
Прозрачный чулок, черная пятка. Такая мода плетется в Москву.
Твой отец говорит:
— Правильно, с меня списали. У меня пятки всегда черные.
И идет ими по реке к шлюзам. Там река сама поднимается, как будто земля ее вверх толкает.
— Смотри, Люся, — говорит. — Корабль — это станок посложнее.
Liepāja, Либава
Я вижу, как твой отец чешет шею загорелую, залезает пальцами под полоски тельняшки.
Говорит:
— Эй, голодный что ли? Смотришь так! Иди сюда.
Я вижу, как твой отец осматривается, — самый день начался, на воде качается солнце, соленая ласковая пленка разливается вокруг корабля плавно и бесконечно. Твой отец отрывает серую дверь от пола и спускается вниз.
— Иди быстрей, — говорит, — у нас тут служба тяжелая, поэтому еда хорошая. Говорят, как у водолазов. Витамины.
— Страшно, что заметят.
— Сейчас такие пару минут, когда не заметят. Хлеб сам собери себе, пару штук. А селедку я выловлю.
— А сколько можно?
— Сколько не стыдно.
Твой отец улыбается, зажимает верхними зубами нижнюю губу и, не глядя в бочку, руку туда опускает.
— Селедку люблю, — говорит.
Немецкий линкор — острый листок эвкалипта по морю, сверкающая сельдь, лежащая на боку. Наконец, новый друг твоего отца больше, чем отец твой. Внутри его можно ходить, изнутри можно его гладить, знать, органы его подлечивать. «Цель» зовут корабль, а по-старому — Мэри. Твой отец Машей называет. Что, говорит, моя красавица, ворчишь. Опять обстреляли, бесстыжие.
— Ну что, хватай селедку под сердце и беги, — говорит твой отец приплывшему с берега. — Селедка вкусная. Селедку люблю.
Погорелое городище
Рядом с ее ногой яблоко падает, она всем своим пышным телом отпрыгивает, как от того, кто может укусить. Я вижу, как твой отец жует траву Тимофеевку и наблюдает. Он на северном конце стола, она на юго-западном, стол на холме, за ним корова белая и корова медовая носом в лугу. Дядя Петя говорит тост за то, чтобы жизнь у новой семьи была хорошая. Твой отец поднимается, за тост, запрокинув голову, выпивает, бросает брызги из стакана на траву и идет к ней.
— Дальше уже неинтересно, — говорит.
— Что?
— Пошлите гулять, — говорит.
Она на тетю свою смотрит, а тетя в общей миске картошку ловит.
Я вижу, как твой отец идет первый, руку у подножия холма ей подает. Коровьи звуки, стрекоза, платье голубое, поле васильков. Твой отец пропускает ее вперед. Васильки шатаются, она рвет их. Шатаются, рвет. Но синего не становится меньше. Твой отец по проделанной ею дороге идет, наблюдает, как бока ее на ветру плывут, и воздух становится все мутнее от вечера.
— Не видел раньше такую тебя, — говорит.
— Не отсюда.
— Уж знаю. Местный.
— А где был тогда? Видно, что приезжий как будто.
— На море.
— На море.
— Мне что море, что поле, везде я свой.
— А я в городе хочу жить.
— А там что?
— Не знаю. Лучше.
Твой отец по талии ее рукой провел, остановились. Вроде бы заяц с дороги сорвался и в лес прыгнул. Вроде бы так. Только уже не видят они ни леса, ни песочной дороги, только васильки в щеки тычут и новые запахи в ноздри.
Москва
Я вижу, как твой отец у сестры своей в комнате рукой клеенку по столу двигает.
— Решил? — спрашивает сестра.
— Решил.
Красный суп в пузыри, мелкий дождь в открытое окно.
— Приезжать будешь часто?
— Часто.
Ложка слабая, гнущаяся легко, без узоров, подбородок у сестры мамин, кожа смуглая.
— А как звать?
— Яня.
— Хорошая?
— Вроде бы и так.
— Тогда скажи ей, чтобы штаны тебе новые сшила. А то ты так и повылез со всех брюк после своего Балтийского флота. Что вам там давали? Сухари же вроде бы моряки едят — так вам, наверное, засахаренные давали.
— Селедку давали! Сама ешь свои сухари! — смеется твой отец и пихает рубашку за ремень.
— Возьми в дорогу, — говорит сестра и возле его саквояжа кладет сверток.
— Так, а работу ж хорошую тут дали. Москва же все-таки. Не пойму я, — говорит еще.
— Ай, кто его там знает, как надо. Да и квартиру тут не дают.
— Да дали бы. Мне ж дали.
— А мне не дают.
— Упрямый, сам себе что-то надумал.
— Человек везде пригодится.
Я вижу, как твой отец в метро в лица всех подряд заглядывает, чтобы они то ли запомнили его, то ли сказали ему «не уезжай». Его командир так и сказал, когда прощались. Сначала слушал, слушал, слушал, а потом так и сказал: «Не уезжай, Миша. Лучше сюда».
Но Миша сидит во дворе закрытом и жует бледную сосиску и хлеб. Дома вокруг высокие, крепкие. Поезда за ними носятся. Там за ними вокзал Белорусский в объятиях застыл, и проводница поручни вагонные вытирает перед ночью в пути.
Гродно, Гародня, Grodno
Миша говорит:
— Дайте пройду.
Тося боится, прячется в комнату, но подсматривает, как там в коридоре все шевелится. Утро тесное, воздух пыльный, кожный.
— Мама, — говорит Яня, — идите посидите. Что вы стоите у двери?
Миша выпивает кружку воды, остаток в руку выливает и на шею себе как одеколон.
— Пошел, — говорит.
Держится за дверь своими руками сделанную, обложенную светлыми тонкими досками в узор. Как печенье дверь узорное прямоугольное. Стрелки на брюках новых острые. Я вижу.
Я вижу, как твой отец Миша с лестницы сбегает, как матрос в трюм. Легкий, светлый он. Идет пешком без дороги, без машин, без автобусов, через остатки деревни, через гаражи строящиеся, мимо вонючей табачной фабрики, мимо стеклозавода к длинной стене завода карданных валов. Там он электрик.
На мосту ветер, и твой отец не сразу слышит, что его зовут.
— Извините, пожалуйста. Извините!
Человек с портфелем-папкой, штанины его трясутся. Он руку ко лбу подставляет, чтобы шляпа не улетела, но толком и не держит ничего.
— Извините, пожалуйста. Можно спросить?
— Спрашивайте, — говорит твой отец.
— А вы в кино сняться не хотели бы?
— Что еще за новости?
— Я на фильме тут работаю. Мы снимаем Высоцкого. Вы не подумайте, что я так пошутить над вами решил. Я ищу актеров для сцен эпизодных.
— Ходите по городу и ищете?
— Нет, не совсем. Просто случайно так вышло, у вас очень типаж хороший.
— Типаж?
— Да, фактура.
— Фактура.
— Да, мы как раз ищем такого рабочего молодого.
— Я уже не самый молодой вроде.
— Да нет, молодой.
— Хорошо, раз молодой.
— Так вам интересно?
— А что за фильм?
— Фильм про мальчишек, которые ждут своих с фронта.
— А конец какой?
— А это я сказать не могу.
— А что делать надо?
— Ничего особого, я вам все расскажу. Режиссер на вас посмотрит и скажет. Для вас, наверное, что-то более крупное подберется, чем массовка. Может, крупный план даже.
— А когда это все? Я ж работаю. Вот завод мой. Я, кстати, идти должен, чтобы, так сказать, явиться в час.
— Под городом мы сейчас, в деревне. Но мы бы заехали за вами. Можно договориться. В выходные ваши раза два, думаю, съездить надо будет.
— Я должен дома сообразить. Вы мне позвоните вечером в семь, 5-48-59 телефон, не раньше только.
Я вижу, как твой отец кивает на проходной свой привет вахтовой принцессе. Я вижу его прощание с ней.
Я вижу, как он вытирает ноги о домашнюю тряпку очень тщательно, смотрит на Яню, как она режет помидор, слизывает с руки сок красный. Как он заходит на кухню.
Радио говорит вместе с ними.
Яня поднимает телефонную трубку:
— Миша, тебя спрашивают.
И Миша в трубку тихо так:
— Не выйдет ничего с вашим кино. Не гожусь я, наверное.
2.
Западная Двина
Я вижу, как мать твоей матери возле барачного дома коричневого дрова колет. Стоит, не может топор у дерева отнять. Голову свою от платка освобождает. Оборачивается на дорогу — никто там не идет, просто вдруг. Ногой правой ногу левую чешет босыми пальцами. Подходит к корове своей бурой и возле глаза ее доброго лоб свой кладет.
— Хорошо, комары кончились, милая, — говорит.
Корова хвостом водит вяло, сумерки уже, и сохнут края у цветов.
— Тося! Тося! — зовет голос отца твоей матери. — Смотри, какого достал я из воды друга.
Отец твоей матери с военных сборов возвращается, в пыльной зелени.
— Кушать надо, раз пришел, милый мой.
— Дай я тут закончу.
И он вырывает топор из сосны, а потом опять туда до конца. Даже вечером, после долгого пути, слушается его во дворе все. И корова даже мычит — хорошо, что пришел. И поросенок просыпается.
Я вижу, как твоя мать на отца входящего в комнату смотрит. Сестра ее старшая рядом сидит и вышивает голубой цветок на белой ткани. Нашла у дома заброшенного в камнях истоптанную, от рукава будто ткань оторванную, выстирала, а нитка бабушкой подаренная была. Бросает все и к отцу бежит.
Daugavpils, Двинск
Я вижу, как отец твоей матери кусок бревна в сапог вставляет, слишком длинный кусок. Он лицо кривит, весь туда в черноту сапога стремится, но не получается.
— Малы, понимаешь, — говорит. — Все как люди, а я хромой, что ли?
Мать твоя ползет к его сапогу, трогает за нос, смеется, говорит:
— Па. Ба.
— Тихо там, получишь в нос, сломаю всю красоту твою нечаянно, — говорит отец твоей матери.
Плюется он, кидает сапог на пол. Мать твоя плачет. Он берет ее на руки. Кувыркать, кувыркать, кувыркать.
А мать твоей матери сапог подбирает, доску эту туда аккуратно вставляет, второй берет и туда тоже. И к стенке сапоги за веник, чтобы не видеть. Страшные черные.
Кадыш, Кадыш, Kadysh
Я вижу, как твоя мать, отец ее, и мать, и сестра смотрят, как на белой стене холодной главный герой Геша Черемыш книжку за ремень засовывает и у белокурой красавицы в белой рубашке спрашивает:
— Скажите, пожалуйста, а почему это у вас прическа такая смешная, баранчиками?
— И вовсе не баранчиком, так во время Евгения Онегина носили.
— А я думал, это вы сами.
— А вот вы лучше скажите, почему вы с братом в Москве не живете?
— На то есть почему, да только долго объяснять.
Сестра твоей матери в папину грудь носом тычет и шепчет:
— Папа, папа, это хорошее кино?
— Хорошее.
Сестра твоей матери на дорогу песчаную деревенскую выбегает:
— Как светло! — кричит.
— Самый длинный сегодня день в году, — отец ее говорит.
— Самый-самый?
— Самый-самый.
И мать твою на руки берет.
Я вижу, как они идут вчетвером мимо треугольника срубов, мимо солдата на корточках уставшего, курящего себе под ноги. Через гнилой забор в дом, где квартируют. Там у них комната справа от двери. Вижу, как зубы трут, как на одну общую лежанку свою на полу ложатся, как быстро засыпает твоя мать, как ворочается ее сестра, как лежит с открытыми глазами их мать, как отец их одеялом голову накрыл.
Как самый-самый длинный день остывает в дорожном песке, как стучит в дверь вестовой Леша.
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант.
Отец твоей матери одеялом по лицу провел, мягко твоей матери спину подпер. Сапоги натянул, мать твою и сестру сонных поцеловал, на колене стоя. На Тосю в последний только момент посмотрел. К себе притянул, в волосы руку запустил, вдохнул их. И дверь закрыл.
Тося, в обеих руках руки маленькие, в часть бежит, туда же, где кино показывают. Огонь по забору ползет, кино жрет. Никого нет, никого. Дым из окон, крыши нет. Обратно бежит, а хозяин, толстый с пятном темным родимым на щеке их в комнату от пуль толкает и говорит:
— Только что приезжал за вами солдат.
— За нами?
— Сказал, семью ему надо забрать надо офицерскую. Распоряжение.
— Так, где ж он, чего ж не дождался? Чего ж за нами не поехал? Мы ж тут же были.
— А вон он.
— Где?
— Обстреляли машину за поворотом. Вон лежит на руле. А вам уходить надо.
Я вижу, как хозяин комнату обсматривает.
— Уходить вам надо, — говорит.
…
Я вижу, как Тося, в обеих руках руки, в рожь падает. А твоя мать кричит:
— Мне в ухо что-то попало! В ухо что-то попало!
Ползут они, землю вырывают. Ноготь твоей матери на большом пальце правой руки чем-то острым разрезает напополам. Мать твоя морщит лоб, сжимает губы свои маленькие, глаза закрывает и ревет.
— Палец! Палец!
В комок сбивается, не шевелится, а мать ее Тося к ней ползет, за шиворот хватает и вперед тащит.
— Ползи! — кричит. — Ползи!
Тося к офицеру бежит. Тося на него кидается.
— Никуда от вас не уйду, — говорит.
Я вижу, как мать твоя лбом дно лодки давит, чтобы спрятаться лучше. Мокрое дерево пахнет. Как расступается Неман, как бревно у берега бьется, зацепилось.
Тося, мать твоя, сестра ее и офицер в дом вбегают, офицер на чердак ползет, Тося в угол забивается. Ком шнель раус. Ком шнель раус. Стреляют в чердак. Стреляют в чердак. Верден вир дас хаус ин бранд зэтцен. Верден вир дас хаус ин бранд зэтцен. Офицера тащат в свет летний. А Тосю, мать твою и сестру ее в лодку бросают. Обратно на тот берег.
Осташа, Асташа, Ostasza
Я вижу, как Тося книги собирает библиотечные по полу. Бледные нитки, серые слова, зажатые в переплет, рассыпающиеся страницы, щели в полу, мыши голодные, ваза целая катается по полу от Тосиных быстрых шагов. Тося собирает стопку до подбородка. Потоньше берет — проще рвать. Бежит, обхватив руками башню пыльную, кладет у входа в сарай.
— Дрова принесла, рвите, дочки, — говорит.
Сестра твоей матери читает: «О чем в Ли-т-ве ни-кто е-ще не ве-дал. О бо-ге ди-в-ном, ан-ге-лах к-ры-ла-тых, О го-ро-дах ве-ли-ких и п-ро-с-то-р-ных, где лю-ди в х-ра-мах мо-лятся бо-га-тых и г-де кня-зь-я кра-са-ви-цам по-ко-р-ны, Бесс-тра-ш-ные, как ры-ца-ри пря-мые, и не-ж-ны-е, как пас-ту-хи мла-дые…»
А твоя мать руку тянет тоже читать. Сестра книжку вырывает, отодвигается.
— Ты не умеешь читать, — говорит.
Я вижу, как твоя мать другую книгу берет, бледно-зеленую с тремя лицами потертыми в овале плетеном розами, вверх ногами берет, открывает и читает: «Ла ла ла ла лалала ла».
В сене кошка шевелится толстая. На тетю Катажину реагирует. Молоко чувствует.
Тетя Катажина приседает, молоко ставит около сестры твоей матери. Кошка трется о кувшин.
— Иди, уронишь! — тетя Катажина ногой кошку швыряет.
— Где мама? — спрашивает.
— Пошла.
Вечером веет из лесу, мама не идет. Впереди багульник, брусничник и болото, а за ними туман забирает тетю Катажину. Сестра твоей матери расчесывает ногу, красные полоски, кровяная корка в траву. Машина жужжит где-то сзади. Мать твоя сосет хлеб.
— Где мама? — говорит полицай подкравшийся.
— Пошла.
— Давно?
— Давно.
— Что читаем? — спрашивает.
Я вижу, как он клык гнилой языком раскачивает.
Тося ветки опушные отодвигает, полицая видит и к детям бежит.
— Где жить будете дэвушки, в деревне или в городе? — он спрашивает.
— В деревне, — отвечает мать твоей матери.
Лесница, Лясніца, Leśnica
Костел белый блестит, карамельные купола. Строгий у дороги стоит. Тут Тосе из машины рукой убираться показывают. Деревня стекается на Тосю смотреть. Мать твоя ноготь грызет свой незаживающий. Сестра по руке ее бьет.
— Co powinniśmy z tobą zrobić? Skąd pochodzisz? Skąd pochodzisz? — говорят женщины местные.
— Не понимаю я, — Тося шепчет.
— Muszę iść do Michala.
— Tak tak tak.
Тося — щеки ее мягкие, чуть виснут уже, сухая она, тонкая. Но сильная молодая лань.
— Ты не хвалюйся, Михал добры. Майка жонка змерла, и засталося двое дзяцей. Надо глядзець за ими. И пахрыстить табе трэба и их тэж.
Я вижу, как Тося просто смотрит вперед, идет. Ей все говорят, говорят. А она согласилась уже. Подумала, что — и хорошо, раз у этого Михала такая беда — жена умерла неделю назад молодая совсем и остались сын с дочкой, то она все будет помогать. Здесь, посмотрела она, лошадь даже фыркает носом и занавеска кружевная в окне.
…
Я вижу, как твоя мать сестру свою обнимает. А та в окно смотрит. Ей на работу в другую семью, в другую деревню после дня свободного дождливого.
Сестра Яню читать учит. Говорит:
— За-мо-ря-ми. За-ле-са-ми.
— За-ле-са-ми. За-ле-са-ми.
Пальцем водит по тусклой странице.
Волосы вяжет, корзинку под руку берет и в дождь проникает.
…
Я вижу, как твоя мать направо смотрит, налево смотрит, на губы Гэни смотрит, шипящие губы, полные польского языка губы, и ровным голосом читает Катехизис. «Co to jest cud? Cud jest to wydarzenie, zdziałane przez Boga poza porządkiem całej natury stworzonej. Co to jest proroctwo? Proroctwo w ścisłym znaczeniu jest to stanowcza przepowiednia przyszłego wydarzenia, którego żadnym sposobem nie można naprzód poznać z przyczyn przyrodzonych».
Твою мать теперь Яня зовут. Крестили ее в костеле белом у дороги стоящем. Михал платье жены своей белое достал, чтобы Тося сшила твоей матери платье чистое.
Твоя мать ходила по полю крестных выбирала. Выбрала сразу, но смаковала, думала о них. Сестру Михала из другой деревни, с волосами светлыми, выбрала прежде всего, та уж знала. А за крестным в костел побежала, после имши стояла за толстой дверью, пока все выходили, пальцами от плеча к плечу, стояла ловила снег языком. Долго он не выходил. Одна нога у него была. И мать твоя ему руку подала для двух ступенек, а он удивился. Твоя мать сказала ему, что музыку его любит, хоть его и не видно, но она знает, что это он там сидит и играет. А он спросил, как же она узнала-то это. Узнала, потому что большая уже. Шли они до его дома, потом до ее чуть-чуть, и так она и не решилась просить у него, будет ли он ее крестным. С Тосей назавтра пошли к его двери и попросили. Улыбнулся он.
…
Я вижу, как Яня карандашом тупым маленьким знак «равно» толще делает, жирнее. На учительницу иногда посматривает, но тут же обратно в стол глаза опускает. Яня знает ответ, проверяет себя просто. Много раз, губами пересчитывает, перечитывает.
— Если написали, сдавайте, — учительница говорит. — Написала ты, Яня?
— Нет еще.
— Смотри там, не исправь хорошее на ошибку.
Учительница встает, по ряду идет, парты пальцем отмечает, а сама в окно на облачный день смотрит. Лето начинается, будет зной. Пол поскрипывает. Шаг — каблук, шаг — каблук. Чулок учительницы между парт разъезжается.
А в дверь стучат. Янину просят.
Юный совсем, но уже строгий такой ждет твою мать у классной двери. С белыми вихрами он надо лбом.
Твоя мать сжимается, руки к вискам ставит, голову ниже наклоняет и все перечитывает, пересчитывает.
— Яня, сдавай. Вызывают тебя.
— Я не решила еще.
— Все у тебя там готово.
— Проверить надо, сами же учили.
Опять юный заглядывает.
— Сейчас же, — говорит.
Яня тупой карандаш в мокрой ладони сжимает. Учительница над партой стоит, лист забирает.
— Иди, — говорит.
Яня на класс, уходя, смотрит так, чтобы никто не заметил ее красных глаз. Все заняты цифрами. Она лучше всех в классе примеры решает. Она уже давно все решила. Они и середины не прошли. Но забирают ее, а не их.
Яня идет за молодым военным по яркому коридору майскому. Утро только разошлось. Сейчас бы после экзамена на реку со всеми пойти. Венки, холодная вода. А ее куда-то забирают.
— Маме надо сказать. Маме надо сказать, — Яня плачет.
— Мама знает уже, — молодой говорит.
У дороги за школьным палисадом черный ворон стоит. Солнце в стеклах — нутра не видно. Белые вихры в ворона Яне лезть указывают. Стоит твердо, не идет. Он дверь подталкивает. Яня видит за решеткой мамино лицо спокойное.
— Янечка, иди, — мама говорит. — Иди ко мне.
Яня дышит прерывно, дергано. К маме за решетку залезает и в ее запах себя заталкивает, чтобы света не видеть. Мама на кочках качается, Яню держит.
Сыктывкар, Сыктывкар
Тося платок под шубу Яне заталкивает. Шубу из кролика местного тут подарили за хорошие оценки, за то, что ничего не было у Яни для зимы кроме платка. На перроне ледяной забор и вагоны ждут отправления. Тося повторяет:
— Ты все запомнила? Все запомнила?
— Да, — говорит Яня, — ничего тяжелого. Выйти на полустанке, пять километров.
— В Москве тебя на поезд посадят. Ты жди, сама не иди. Пусть они выйдут и тебя везде отведут. Слышишь меня?
— Отведут.
— Слышишь меня?
Они — семья, которая сидит уже в вагоне, пар изо рта. Едут до Москвы, и Яня с ними.
Тося шерсть кролика хватает, сжимает.
— И говори, что без вести все пропали. Никого не знаешь, кто где. Без вести пропали, — говорит.
Тося шерсть отпускает и разглаживает.
— Ты только идти будешь, пальцами шевели, — Тося Яне говорит.
Тося к щекам своим ладони прикладывает, мизинцами на углы глаз надавливает и исчезает в снежном хвосте поезда. Яня сидит на деревянной полке с краю, губы сжав, на семью поглядывает.
— Ну что, Янька, надолго ты?
— Мама ни у кого не спросила, сама так решила — нас отправить. Сначала сестру, потом меня. Сама решила, никто ей не указывал. И я сама решила, что поеду. Я сама все найду.
Гродно, Гародня, Grodno
— Давай примеряй, — говорит сестра Яне.
— Чего примерять?
— Платье — чего.
— Какое?
— Которое сестра твоя сшила.
— Это ты мне что ли шила все дни?
— Ну, не себе же мне шить такой объем! — смеется сестра Яни. — Я пока еще сохраняю очертания.
— Ах ты! Да на меня все оборачиваются! Пышнота — хорошо.
— Не могу спорить! А в платье еще лучше будет, — смеется сестра. — Давай меряй.
Платье из голубого ситца белыми нитками. Яня в нем добрее. Я вижу, как она поднимается к Бернардинскому костелу, переходит улицу, в окно кому-то себя новую показывает, отражение свое любит. Платье по бедрам шершавой лаской. Голубая нимфалида мимо длинной выгнутой белой стены монастыря бригиток. В университет летит.
Я вижу, как сестра Яни мимо выпуклой стены фабрики перчаточной идет на проходную, совсем тонкая и маленькая, в бордовом пиджаке.
Друскеники, Друзгенiкi, Druskininkai
Я вижу, как Яня крепко сжимает Юргиса, живот ему пережимает, так боится, что останется на дороге грузом лежать, а он на красном мотоцикле так и поедет дальше без нее. Боится остаться на дороге как гора неподвижная. Юргис Яне говорит, что хочется ездить вот так во все точки мира, чтобы куртка надувалась и лицо немело от ветра. Юргис легкий, гибкий, в плотно сидящих штанах, шрам от века через бровь ко лбу. Яня голову к нему на плечо кладет и как-то все не может устроиться, все не может спокойно стоять, опершись на красный мотоцикл. Кажется ей, рухнет он. Сильно давить нельзя, а если несильно давить, так она выше Юргиса выйдет и больше.
Яня к Неману спускается, чтобы руки в воду положить после дороги и прикосновений. Пальцами в дно забирается, в мягкость.
— Здесь мелкое место недалеко, я его на колесах переезжал, — говорит Юргис.
— На колесах?
— Ну вот, — показывает, — на этих самых.
Яня мокрыми пальцами прическу приглаживает, идет бедрами, губы сжимает — и улыбка, и злость.
— А ты что там творишь, пока меня нет? — спрашивает Юргис.
— Где?
— Ну, там.
— Учусь.
— На кого?
— Педагогическая у меня специальность. Вы меня отвезите обратно.
Погорелое городище
Тося не ест, в щели между головами смотрит, за коров, за лес.
Вокруг свадьба. Родственники далекие, но есть, вот она здесь и присела. Тося из Сыктывкара на товарном возвращалась, кости болят, веки за щеками вниз опускаются. На Яню смотрит хорошо. Вон какая Яня наливная.
«Червонная роза, не с той ли дороги. Ня с той ли дороги, кто идет тот ломает. Кто идет тот ломает, деды идут ломают. Деды идут ломают сабе на киёчки. Бабы йдут ломают сабе на пруточки. Мальцы йдут ломают себе на брылечки. А девки ломают сабе на веночки…» — поет Яня, правой рукой по воздуху водит, помогает, левой живота под грудью мягко касается. Песня кончается.
Рядом с Яней яблоко падает.
3.
Гродно, Гародня, Grodno
Сыро на улице Серой. Ты за плед, вжатый в кресло, косматый жесткий держишься. Желтый, слабый совсем , спящий свет. Отец твой газету встряхивает и дальше в нее смотрит, мать твоя на низком журнальном столе ручкой красной целое предложение на две строки какому-то семикласснику подчеркивает. Очки твоей матери сверкают. Она их снимает, веко ногтем чешет, на тебя быстро смотрит, одевает.
А ты держишься за косматый бледный плед, на локте кресла лежащий, и пытаешься встать. Ноги тебя по кругу водят, в стороны, оземь. А ты пытаешься встать. Отец газету встряхивает, трет спину так, чтобы слышала мать твоя, а твоя мать лист переворачивает и выводит завиток — «три».
Ты держишься. Ты отрываешь руки от кресла и, качаясь, стоишь. Когда они посмотрят на тебя? Мать бросает взгляд короткий, подносит указательный палец правой руки к языку, мочит палец языком и переворачивает страницу тетради отличницы. Ставит ей «пять» и маленький плюс.
А ты стоишь не держась ни за что.
Лампа слабая вся для матери, вся для тетрадей, вся для домашних заданий и оценок цвета красного, для красного креста этого, а не для твоих шагов первых. Но ты идешь. Раз шаг, два шаг. Три. По ковру красному. Я вижу.
— Ах ты, ешкин кот, — твой отец говорит. — Смотри, чего делает?
Твой отец толкает мать твою локтем. Она недовольна, что красным из-за этого ненужную линию на полях у отличницы Люси нарисовала. Недовольна, и на отца твоего злым лицом без слов смотрит.
— Да смотри, говорю, пока не поздно, — твой отец твоей матери говорит.
Твоя мать голову разворачивает, а перед ней ты стоишь. Близко и на ногах своих.
— Ноги, смотри, какой дугой-то. Рахит заработали от этих мокрых стен, — отец говорит.
…
Я вижу, как ты ступнями по бордюру перекатываешься, пятками на придорожные одуванчики наступаешь. Липнут к белым носкам волоски их мягкие. Напротив, через серую большую дорогу, Тося стоит. Одна рука пустая у нее, к юбке прислонена, а во второй сетка бордовая с хлебом внутри круглым. Этого хлеба всегда одинаковой толщины кусок справа от тарелки лежит. Понюхать и откусить.
Тося вся волнуется, машин чего-то много, а светофора тут все нет и нет. Поэтому она и ходит каждый день перед обедом тебя встречать. Смотрит на твои худые ноги, на закрученные кончики хвостов, на портфель слишком большой для такой палочки. Тося смотрит и старается положением тела своего показывать тебе, что нельзя еще дорогу переходить. Ты попросила ее не махать, не кричать, и теперь она стоит тихо, но старается даже без слов передать тебе, что нельзя. Нельзя. Ты видишь ее коричневую кофту на четырех пуговицах, щеки ее видишь.
Проехали жигули белые, проехали зеленые.
Ты налево смотришь — там за мостом пыль гуляет заводская над деревней, ты направо — там круглая площадь под солнцем печется. Нет, еще нет. Тося глазами испуганными большими показывает, что нельзя еще улицу переходить. А ты одноклассника голос слышишь и стыдно тебе, что стоишь тут, как будто боишься дороги. Заметит он и рассмеется.
И ты ступни от бордюра отрываешь и идешь. Тося не кричит, не двигается, на месте остается и только испуганно смотрит, как тело твое маленькое по большой серой полосе движется. Москвич голубой кричит на тебя, а тебе не важно. Ты дорогу переходишь и мимо Тоси проходишь, мимо аптеки, сада детского, мимо стадиона. Злая, портфелем машешь, об забор его бьешь.
— Подожди, моя ты хорошая, — Тося говорит, — я уже так не умею бегать.
Ты дверь подъездную плотно закрываешь и по ступенькам быстро бежишь.
Тося у подъезда мучается. Дверь не дается.
На скамейке только кошка молодая, некому помочь.
…
Я вижу, как ты на кровать лезешь, к подоконнику ползешь и к шоколадке своей руку тянешь. Растеклась за края фольги лужа темная. Нет делений, нет рисунка. Я вижу ужас твой.
…
Твой отец к шкафу пальцы левой руки прислонил, правыми шнурки развязывает. Слышен в коридоре пот и запах чужой квартиры. Твой отец из Москвы приехал от сестры.
— Иди сразу, не раздеваясь, ешь, — говорит твоя мать.
— Морду умою, — отвечает он.
И громко плюет из себя все, выдирает, выбрасывает. Поезд, пыль постельная, ручки грязные дверные и сумочные в трубу смыты. Щели кожные, древесные.
Огурец пальцами из банки достает.
— Кому дала вилку, — мать твоя говорит.
— Не знаю, кому дала. Мне не дала.
Ты за стенкой от кухни в комнате своей и Тосиной чуть ногами себя раскачиваешь. Ждешь, пока он доглотает и отрыгает борщ. Скорее, скорее. Скорее. Сестра твоя в зале на журнальном столе карту контурную мучает. Синие стрелы движения фронта. Красные стрелы движения сил.
Твой отец говорит:
— Чаечку да не помешает опосля.
Живот гладит и, хромая, из кухни идет.
Идет, идет! Сумку с собой захватывает и на диван себя бросает.
— Так, шуруй, сюда, — сестре твоей говорит.
Она злая на карту, ручку кидает, к отцу ровными ногами идет.
— Что, не радует жизнь? — отец ее спрашивает.
Сестра молчит, коса плотная между лопаток.
— Тогда смотри, что хорошего в мире произошло.
И чулки ей капроновые из сумки достает.
— Такое пригодится? — спрашивает.
Сестра контурную карту забывает, чулки разматывает. Висят в ее руке как уши заячьи. Сестра твоя отца целует в щеку твердую. А ты из коридора смотришь на них.
— Иди сюда, — отец тебе говорит.
Ты к отцу подходишь, зеленый халат в мелкие белые цветки, голые ноги.
— Ты вообще ешь иногда или за батарею еду выбрасываешь? — отец тебя спрашивает.
Ты молчишь и ждешь, чтобы руку он в сумку запустил.
Отец в сумке рукой перебирает, сверток в бумаге желтоватой достает.
— Принимайте, пожалуйста, — говорит.
Ты садишься на кресло. Бумагу толстую на колени аккуратно кладешь и бледную голубую ткань разворачиваешь. Рукава у ткани длинные, ворот круглый и две завязки.
Отец дальше в сумке копается и не видит пока, как ты рубашку эту обратно быстро складываешь, на бумагу на стол кладешь и всхлипываешь.
— Чего случилось? — отец спрашивает. — Чего случилось-то?
Ты встаешь, слезы тихо текут, мимо отца в комнату свою и Тосину идешь. В халате на пуговицах белых, костлявые руки, два хвоста на голове.
— Да что, я понять не могу, не так?
Отец в комнату к тебе заходит, раскрасневшийся. А ты на кровати ровно сидишь и плачем захлебываешься.
— Плохая сорочка? Нехорошая? Некрасивая?
Тося рядом с тобой садится, рукой по спине водит, а ты отстраняешься и сильнее твой плач.
— А ну перестань! — отец твой злится. — Ездишь, носишься, ничего и так не достать, а дома концерт.
— Нет, я не могу, — твой отец говорит. — Пусть кто-нибудь мне объяснит.
— Чего с сестрой? — твой отец сестру твою спрашивает.
— Откуда я знаю.
Ходит по квартире отец, прихрамывая, жарко ему, на кухню идет.
— Чай скоро, — твоя мать воду перекрикивает.
— Чего я сделал-то?
— А?
— Что не так?
Твоя мать воду закручивает, стакан стекать переворачивает, полотенце на плечо закидывает. Резко у нее все. Раз, два, три.
Твоя мать в комнату к тебе заходит, мимо вас с Тосей бедра несет, шторы громко раздвигает, форточку от газетных статей в щели натыканных отдирает.
— Сколько я говорю — надо проветривать помещение.
Свет воскресный лицо твое красное освещает.
— Что у нас за трагедия? — мать спрашивает.
Ты плачешь, остановиться не можешь.
— А ну успокойся и скажи нормально, что произошло.
Тося рукой по твоей руке водит, заглаживает, разглаживает.
— Вы, мама, в курсе, что у нас тут за происшествие? — твоя мать свою мать спрашивает.
Тося молчит, по руке твоей водит. Коричневая кофта, четыре пуговицы.
— Что случилось? — твоя мать к лицу твоему свое приближает.
— Я тоже.
— Что тоже?
— Чулки хотела.
— А у кого у нас чулки? У меня что ли чулки? Это ты что уже чулки им решил дарить? — твоя мать спрашивает.
— Ладно, сами разбирайтесь, у меня дел полно, — натягивая угол покрывала, говорит и уходит.
Твой отец дрожит, грудь от дыхания волнуется, уходит, зайцев шоколадных из сумки вытряхивает на диван.
— Чтоб вы сдохли, — говорит.
В угол дивана забивается и грубыми шершавыми кулаками глаза трет.
…
Я вижу, как тебя, из кабинета по русскому выходящую, плечом толкают громкие одноклассники. А ты медлишь. Впереди коридор светлый, слева у стены стоят, справа у окон сидят. Справа Леша, новый приехавший из восточной страны, учебник открывает, а дальше слева Боря стенку ногой бьет и Снежане в глаза смотрит. Кабинет тебе нужный после Бори сразу. Можно весь этаж кругом обойти, но там и их не будет, и еще страшнее. Ты портфель перед собой держишь, как щит на коленях, пока стоишь. Колени твои, тебе кажется, в портфель упираются, острые и нелепые. У всех круглые хорошие, у тебя острые и, сбоку если смотреть, обхохочешься, что за зверь, что за птица — аист задом наперед.
Но пройти до звонка надо. Чтобы увидели они лицо твое красивое, волосы волнами.
Ты портфель в правую руку берешь и идешь.
Глаза вперед, подбородок повыше, язык зубами закушенный.
После светлой Лешиной головы портфель в левую руку перекладываешь и мимо Бори, не смотря на него, проходишь.
…
Я вижу, как ты на кривой качели сидишь, носки ботинок в землю вставила, чтобы не качаться. Ботинки красные больше на два размера, голенища широкие, хоть цветы вставляй. Пальто — бело-черная клетка — от сестры прошлой весной перешло. После зимы вещи разбирали, примеряли, углы шкафа тряпкой доставали. Сокровища на кровати лежали. Ты мечтала, чтобы кофта с блестящим цветком была сестре тесной, чтобы одела она ее, пошла к трюмо и искривилась, сняла и тебе бросила, но она даже мерить ее не стала, сразу в стопку своей одежды положила. Когда юбки, блузки, свитера перебрали, взяли это пальто. Про него еще осенью говорили, что жмет подмышки и в руки дует, а теперь даже рассмеялись, когда оно застегнулось. Мама смеялась, сестра смеялась.
А ты уже представляла, как в нем осенью по школьному крыльцу пройдешь, с листом кленовым в руке, в берете тобою вязанном. Как Леша тебя горячую, упругую после танцев, из полукруглого дома, на площади недостроенной заберет и в парк Жилибера с дороги уведет.
Под качели у ног твоих собака с засохшими ушами топчется, ложится. Уля из дома с ведром выходит.
— Кур покормить надо, — говорит.
И ты идешь довольная быстрее в подземелье, где перья лежат и пушистые бурые куры в стены смотрят.
…
— Так ты ж смотри, куда! — кричит отец твой.
Ты руки на руле как птица лапы на ветке переставляешь, так его давишь, что устаешь.
— Не надо так хватать! Никуда он не денется! — отец твой говорит.
Ты в заднее стекло пытаешься дорогу рассмотреть.
— Повернуть хочешь или что, я не пойму?
Ты молчишь, из песочной просечной засыпи запорожец бледный спасаешь, на дорогу поворачиваешь, едешь хорошо.
Отец на тебя посматривает — какая ты у него. Молчишь и едешь. Первый раз села на место водительское.
— Тихо, тихо, тут ямы пойдут, — говорит.
Но ты едешь, и ямы тракторные мягкие для тебя, и корни еловые ты не ранишь, массируешь.
— Куда направляемся? — отец спрашивает. — Мать у нас, между прочим, в лесу осталась.
На сосновых иглах колеса затихают. Нюхай запорожец носом воздух озерный, в камышах отдыхай.
Москва
Я вижу, как ты сутулишься от мороза большого, площадь пересекают трамваи, люди что-то знают, куда-то идут, светофор не загорается, в одноэтажных кудрявых каменных домах заколочены окна, слева дорога поднимается к чему-то большому. К колоннам. Из такси вылезают важные губы, на ступеньках скользко. Тут театр. Ах, ничего себе — в виде звезды. Так колет рука, что ты уже представляешь, как тебе отрубают застывшую кисть с завернутыми в кулак пальцами. Как им не холодно в чулках? И с голыми кадыками?
Ты бежишь в метро, снимаешь варежку и мизинец свой замерзший грызешь.
Прийти и сразу лечь. Чтоб не видеть никого. Чтобы скорее утро, и может быть будет теплее. В общежитии, как всегда, что-то справа гремит, что-то слева воняет, вахтер сморщенные брови свои держит натянутыми, замасленные очки его все время тебе хочется помыть.
На этаже, шаркая тапками, соседка по комнате на тарелке картошку вареную себе в кровать несет. Ты заходишь, разуваться принято, но тут так грязно, что не хочется. В туалете опять пятна, в раковине опять засохшие комки, в комнате опять люди в носках, один обнимает соседку, второй очень громкий и большой.
Ты открываешь тумбочку, чтобы что-то делать, достаешь оттуда тетрадь, а потом еще и еще, и три книги. Из шкафа, прикрываясь, ты забираешь почему-то здесь совсем рядом с этими людьми лежащее белье, платье, колготки, свитер.
— Так может, освободи место, раз ты такая непостоянная?
— А?
— Я говорю, если сама не живешь, чего другим не даешь? — спрашивает у тебя тот, кто соседку обнимает.
Ты пихаешь вещи и уходишь. Быстрее. Быстрее.
К тете твоей метро не ездит. Только наполовину. А потом надо долго ждать единственный медленный холодный автобус. Через парк, рядом с железной дорогой с одинокими заледенелыми чужаками ехать.
— Ну что, опять. Бедная ты, неприкаянная. Ну, заходи, заходи, — тетя говорит. — Я постель твою не убирала.
Лесница, Лясніца, Leśnica
Я вижу, как ты доски подписываешь. Четыре, пять, шесть, семь. А отец твой спину чешет и говорит:
— Видишь, не зря высшую математику в Москве учишь!
Ты улыбаешься, на шее комар кровавый.
— Здесь, — отец говорит, — гамак повесим.
Доски красивые. Ты ищешь с одинаковым узором, но нет таких. И цвета у них разные. Одна обязательно светлей или темней. И не верится, что из них будут стены без дыр, без ветра, без дождя.
— Иди меня подмени, — отец говорит. — Смотри только, чтобы ничего лишнего туда не нападало. И мешай без остановки.
Ты на стул отцом из березы выпиленный садишься и мешаешь серый тяжелый цемент, комара на лбу убиваешь, и он в серую гущу падает кровью твоей наполненный.
Гродно, Гародня, Grodno
Тося сидит за откидной крышкой секретера и пишет письмо плохой ручкой, съедающей буквы в простых словах. Пишет письмо фотографии, которая стоит перед ней, опираясь на спины нераскрытых книг. А на улице, позади дома на пушистом снегу кто-то что-то взрывает.
Я вижу, как ты тарелку у локтя ее ставишь и вилку кладешь.
Уля кричит:
— Марта, а где маленькие?
Ты две тарелки маленькие для Ули достаешь.
— Давай, может, стол к стене? — спрашиваешь.
— Чего к стене, пусть со всех сторон проход будет.
— Нас четверо всего.
— Ай, ну делай, как знаешь.
Ты стол к стене толкаешь, на часы смотришь. Рядом с ними десять фотографий в большой раме. Ты там ничего. Улыбаешься. На одной тебе год и ты по темным волнам дивана ползешь, на второй пять или шесть и ты на фоне нарисованного леса обнимаешь замученного работника ателье — синтетического медведя, на третьей пятнадцать и ты в пальто в бело-черную клетку у куста весеннего с цветами в платке стоишь. На четвертой — девятнадцать и ты позади отца с волосами, хорошо положенными на плечи, блестящими, а рядом сестра, уже без косы, стула маминого перед ней стоящего касается.
А на столе журнальном еще две рамки. Слева сестра, справа ты. Сестра в фас, ты в полуоборот и родинки.
Уля палец облизывает — в салат попал.
У двери шорохи слышатся. И звонок тишину режет.
…
Ты к Уле в квартиру стучишь. Звонить боишься, вдруг мама ее спит. Но мама не спит, кофту запахивает и в щель двери на тебя смотрит.
— А, Марта. Ты. Заходи, ребенок.
— Уля дома?
— Не дома. Шляется.
Рябой клубок ниток на ковер упавший с ковром сливается. Ты его случайно находишь глазами и удивляешься тому, что нашла его. Где же куры все? Где свиньи? Был же целый двор, навес и качели. Теперь спорттовары на первом этаже. Вытянутые, с окнами практически в пол.
— Уля на меня обижается, — ты говоришь.
— Слушай, моя хорошая, молодость на то и есть, чтобы что-то чувствовать. Пусть обижается. Ты обижала ее?
— Нет.
— И хорошо.
— Но она же сама нас познакомила.
— Ну так еще бы.
— Подошла и сказала мне: «Офицера тебе нашла с усами!»
— Ну и нашла ведь.
— И вас он любит. А с моими даже не знаком. Пусть бы и был с вами.
— Ну ему видней, с кем быть. Целый офицер, может, и разум есть.
Улина мама, не вставая, с высокой полки свежую пачку сигарет «Гродно» стягивает, себе одну достает и кладет в губы к остаткам розовой помады.
— Давай, мы тебя подлатаем пирогом с капустой, а то нечего в платье свадебное паковать.
Улина мама — в одной руке сигарета, в другой блюдо с пирогом, косой обвитым.
— А мне он нравится, наверное.
— Ну, раз «наверное» — значит, нравится. «Наверное» — слово хитрое. Что с ним стало, понять не могу. Вера же. Вера.
Улина мама на твои волосы, за седум моргана цепляющиеся, любуется, дым гродненский пускает от них подальше, в сторону, чтобы ты не пропахла.
Kęszyca Leśna, Kainscht
Я вижу, как ты кусками старой рубашки своего отца полки вытираешь, мучаешь плиту, стираешь занавески в зеленой ванной и сразу их на место вешаешь. Раскладываешь одежду, сначала все его — зеленое.
Как ты лежишь, уткнувшись в стену лбом в еще не нагретой комнате, простоявшей зиму без жильцов, и слышишь, как он не спит и дышит.
Я вижу, как ты по бульвару с кустами снежноягодника по краям идешь. Sympherin — собирать вместе. Karpos — плод.
— Да, мы новые. Будем знакомы. Будем рады, — говоришь.
— Нас тут по пальцам пересчитать, — отвечают.
Я вижу, как ты сорванные бусины белые на асфальт бросаешь. Белые и круглые, как первый град. Идешь и что-то пишешь носом сапога, что-то пишешь.
На повороте умирает гипсовый танкист. На низком постаменте, слегка приподнимая голову и грудь. Он ползет и кочанеет. Каждую ночь он чуть приходит в себя и по сантиметру на Запад проползает. И все больше одежда его пачкается. Он разукрашен, как новогодний. Ягоды снежноягодника к нему под самый нос катятся, но он слеп — глаза его белой краской замазаны. Снежные ягоды. Он не видит, что уже зима и ты в меховой шапке и в лоскутной шубе, которую если разорвать на куски, то можно из этих лоскутков целую жизнь зайца выткать, с его географическими перемещениями, с разными порами года, с настроением. Заяц-волк. Заяц-волк. Зимняя шинель.
Я вижу, как ты махаешь Виктору в окно перчаткой.
Я вижу, как ты с аллеи сворачиваешь и по снегу нерасхоженному в кочегарку идешь, отапливать дома жен, детей и мужей. Снежное логово польского междуречья для Шерхана, для зеленых лиан отапливать. Одноэтажная длинная кочегарка немецкая в самом дальнем углу Кеншицы напротив круглого озера Кшива как хутор стоит.
День у тебя работа, в ночь у тебя работа, потом у тебя отсыпной, а после — выходной.
Уголь с песком, плохой уголь, мокроватый, комочки. И ты наклонно кровать железную сеткой на улице под навесом ставишь и на эту сетку уголь бросаешь, чтобы песок как мука просеянная сыпался медленно и с ветром в бок улетал. Ты хорошее на тачку кидаешь и внутрь тащишь. Бросаешь уголь, ссыпается зола, а по бокам дверки открываются и в рядов десять по три трубы с горячим воздухом, который греет воду, греет стены, греет руки домой пришедших. Трубы эти сажей забиты, длинные, метра три-четыре в длину, каждую нужно пробить, чтобы дышала. Сто долларов в месяц тебе в ладонь кладут.
Я вижу, как ты к озеру выходишь и дышишь паром горячим. Рядом с тобой белая грязная собака бегает, снег и уголь, уши ее летают кудрявые и замерзшие. Снег и уголь. Снег и уголь.
Legnica, Liegnitz
Я вижу, как ты открываешь Виктору ворота, тонкие руки тонут в перчатках, запачканных маслом, землей, тянут ворота на себя. Сад чернеет, в небольшой хатке рядом с усадьбой, гниющей, кривой, но окруженной живыми желтыми цыплятами, включают свет. И ты знаешь, что значит и фонари на участке пора зажигать.
Десять штук фонарей зачем-то.
Все стихает под ними, листья бег останавливают. Я вижу, как ты в свою комнату мелкую подземную заходишь, в кружку жестяную кипятильник вставляешь, часть воды на чай, часть на то, чтобы умыться. Расстегиваешь верхние пуговицы. Сидишь. После чая у тебя обход. Ты пьешь беззвучно, на штаны с коленками растянутыми смотришь. Синие, как на физкультуре. Холод по ступенькам к тебе опускается. Воет на чернь собака. Ты с накинутой на плечи курткой выходишь. Впереди забор, слева дорога молчащая, справа речка. Ты обходишь усадьбу рядом со стенкой, медленно. У тебя тут есть свои камни, на которые нужно наступить. Камни эти почти на симметричном расстоянии друг от друга лежат. Может ребенок какой, маленький граф, в платье с подъюбниками или в светлых панталонах облегающих, тоже это знал.
Лесница, Лясніца, Leśnica
Я вижу, как ты, изгибаясь на спинке стула, скользишь искосью по Виктора шагам удаляющимся.
Он пытается сделать громче. Твой отец попросил. Виктор аккуратно руку свою просовывает между антенной и телевизором. Антенна — железное дерево — торчит из среза осины. В середине колец, в самом первом году жизни осины торчит. Три канала ловит: один белорусский, один российский, один польский. Чтобы сделать громче, нужно спичку достать, крутить медленно, а потом спичку вставить опять.
— Марта, сколько ему положить?
— Я сама, — отвечаешь.
Он не любит курицу. Ноги, крылья, кожа.
— Жестковата, — сестра твоя говорит.
И жует передними зубами блестящее крыло, в которое утром она грубо втирала майонез с кусками зеленых трав красными руками распухшими.
Я вижу, как ты скользишь между телами одевающимися, выносишь лишнюю посуду на стол в прихожей, открываешь настежь два окна. Дождь падает в развалины салата, салфетки, прижатые тарелками и откусанными кусками черного бородинского хлеба, трепещат. В комнату проникает первый его долгий аккорд. У поворота ни одного огня.
— Заболеешь, — кричат.
— Марта, Марта, — кричат. — Неси укрой его.
Гродно, Гародня, Grodno
Нина говорит:
— Надо же, — говорит Нина, — надо же, как у вас все сохранилось, ты подумай.
Мимо проходит оркестр. Степан стоящего впереди ребенка на фоне одинаково громких сапог фотографирует. А ты издали видишь Виктора, марширующего по брусчатке среди парадных и чистых голов.
— Идет, — говорит.
— Где ты видишь? — спрашивает Нина.
Желтые воздушные шары перед ее глазами болтаются, и она морщится.
Белые перчатки, улыбка. Девятый май, ветряные блузки, красные цветы. Виктор проходит быстро, видит всех троих, но только ты замечаешь это.
Вы идете мимо парковой густой ямы в дом офицеров. Он занял собой бывший польский дом стрелка, ассиметричный, состоящий из разных по объему частей, то закругляющийся, то впивающийся в воздух, окна первого этажа, где был малый зал, а теперь клубная ночь, были заложены свежими кирпичами.
Белосток, Bialystok
Я вижу, как ты удивляешься.
Слаженными движениями мужчина раскручивает бутылки и разливает спирт в прозрачные пакеты, женщина рядом снимает легкую дождевую куртку и на свое рыхлое тело натягивает полосатые свитера из стеклянного материала, слой за слоем, становясь толще, еще одна ногтем вспарывает блоки сигарет и гладкие пачки пихает себе в трусы, в бежевые колготки, будто обкладывая себя деталями конструктора, углы больно царапают ее кожу. Вся толпа в накопителе обвязывает и укрепляет себя. Но в какой-то момент они кидают то, что не успевают наклеить на свои тела в сумки, накидывают на десяток бюстгальтеров, надетых на грудь, куртки и толкают друг друга к железной двери. Сонный совсем хрупкий пограничник открывает дверь, и они выпадают из вокзала крупой, и облепливают внутренность поезда.
Красные сиденья, твёрдые пластиковые с высокими спинками и маленький стол, а под ним маленький почтовый ящик для пепла. Ваша соседка достает скотч, зубами отрывает от него длинные полоски, прикрепляет куски к столу, выкладывает пачки сигарет в два ряда на пол, проходится по ним скотчем, клеит пачки в гирлянду, встает, задирает жатую свою красную кофту, заталкивает край ее в свою грустную грудь, обматывает себя двумя бронепоясами Golden American, просит тебя оторванным скотчем все это закрепить. Прибегает мужчина, просит встать, пожалуйста, дорогие, быстро, быстро, вы встаете и смотрите, как он отвинчивает гайку и поднимает красные стулья, кладет их вам под ноги, на ноги, как в емкость под сиденьями пихает мешки с одеждой и как прижимает их блоками сигарет, потом снова ставит красные стулья на место, закручивает плотно, говорит нам «подождите еще» и из двух своих по-разному растянутых карманов достает по прозрачному пакету с прозрачной жидкостью, маленький кулёк с плотным узлом как медуза ерзает на его ладони, он открывает пепельницу под столиком и пихает эту медузу туда, она не дается, выползает, он пихает, ругается, она цепляется на его руку, соскальзывает и лопается, тонкая прозрачная кожа прилипла к его руке, медуза умерла, пол мокрый, он водит подошвой по полу, следы как от дворника, запах спирта заполняет вагон, он засовывает мертвую кожу в карман, бежит в другой вагон и вторую медузу засовывает в пепельницу под первым же столом, она слушается его, он смотрит в окна. До Кузницы остается три леса, одна деревня и два больших поворота. Надо спешить.
Все выходят из вагонов. Соседка просит у Виктора огня, а мужчина тот бегает все к окнам, волнуется — нашли — не нашли. Что-то находят. Какие-то сейфы вскрывают, что-то унюхивают, а что-то остается.
Пассажиры этого поезда толкают вас, бегут колупать свои железные тайники сразу после границы. Ехать недолго. Я вижу, как вы ждете в тамбуре, пока ваши красные сиденья снова не поставят на место.
Я вижу, как вы сидите в Макдональдсе как в дорогом кафе, ковыряя lody. Первый раз. На Белосток смотрите, на большой магазин, на стоянку. День будет светлый.
Витебск, Віцебск
На площади у ратуши вместо голубей палатки. Соломенные шкатулки, собаки из стекла, каменные серьги, кожаные колье, платья в краске вручную обмоченные, доски для разделывания ног и крыльев с резьбой по краю, жилеты изо льна, вязаные сетью головные уборы, рушники брачные, ловцы снов, ухваты, ухваты еще. Один соломенный человек к тебе со своими шляпами плетеными пристает, выбегает из палатки и двумя руками твои локоны в шляпу ловит.
— Смотри-ка ты, — Нина говорит. — Пусть, может, и будет.
Ты в зеркало смотришься и платишь за шляпу.
Люди с запеченными лицами, голубыми глазами на протертых полосатых рыбачьих стульях сидят и одними и теми же штрихами лица приезжих довольные рисуют, уголки куб потемнее, уголки глаз потемнее, в носу дыры потемнее, волоски по одному от висков убираем за уши, верхняя пуговица четче остальных уходящих за край листа, ресницы, пальцем растираем фон, оставляя свои отпечатки.
Нина говорит:
— И он не ел и не рисовал. И все ко мне подходили, чтобы я простила его, чтобы он рисовал. Он хорошо рисовал.
Ведущая опускает голос и выделяет слова из темно-синей папки, которая с ее платьем темно-синим сливается. На тросе пролетает над вами разноцветная запутанная в тканях фигура, вниз спускается, слова кричит. Запах пота, пудры, синтетики. Танцоры загорелые к фигуре подбегают и от одежды ее освобождают, так что на груди остается только черная сеть, через которую лезут черные завитые волосы. Над амфитеатром темнеет небо, ты смотришь на него. Начинается дождь и разжимаются зонты, и плохо теперь всем видно, что там жжется, что там на сцене мечется.
И ты оборачиваешься.
…
Ты смотришь, как Нина поправляет свои губы ажурной салфеткой. На кухне в свете, валявшемся в балконной яме, цеплявшемся за сушеные яблочные корки на газете, проходившем через двойное немытое окно Нина рисует себе глаза, заворачивает паучьи лапы к векам.
Я вижу, как за тобой на спинке дивана, которая образовывала собой полку, астры засохшие стоят. В вазе с голубыми и серыми расползающимися полосками горит, уткнувшись в твои волосы, рыжий физалис. Из стеклянной темной бутылки ветки хлопка торчат, в тарелке фарфоровой лежат цветки бессмертника.
Ты трогаешь скол глиняной тарелки, грязь здесь осталась и не вымывается.
А Виктор все не идет.
Гродно, Гародня, Grodno
— Только ешьте, пожалуйста, больше, — говорит белый врач. — Через месяца два опять.
Я вижу, как ты выходишь из поликлиники. Скользкие ступеньки прямо через траву и дорогу в автобусный парк.
Ты идешь мимо горки придорожной, мимо искусственных цветов, расставленных ног продавщиц, мимо кассетного ларька, мимо мешков полных черных подсолнечных, полных белых тыквенных, мимо фотоларька, по ступенькам в универсам. Покупаешь кофейное мороженое с заплаткой. Продавщица в зеленом переднике не смотрит в глаза.
Универсамная дверь тяжелая, надо стараться.
По мосту и срезаешь — через раз, два, три арки и четыре телефонные будки будет твой синий подъезд с широкой лавкой и свисающими на ней юбками.
Ты говоришь им:
— Здравствуйте.
И они отвечает:
— День добрый.
Бутерброда и кофе одной тебе хватит. Тарелка с жарптичьим хвостом по краям. Поезд прибудет рано с утра, надо будет сварить яйца, и воды горячей нет. Ты стараешься глаз не смыкать, полусидя, накрыв только колени голые.
Ты живот свой гладишь. Звук ключей и некрепкий сон.
Лесница, Лясніца, Leśnica
За забором все. У костра.
Слышно, Нина говорит:
— Ой, а я. Как я мечтала жить вот так в лесу. Чтобы везде гуща такая и травяные кочки. Какая прелесть, что вы тут устроили.
Слышно, как твой отец говорит:
— Да, да.
— Да, да, — говорит.
Я вижу, как Тося от них отделяется, забор открывает и к тебе идет.
— Устала я, деточка.
Ты на Тосю смотришь. Расплывается. Щеки ее, платок зеленый.
— Пойдем, — говоришь, — пойдем я тебя уложу.
Ты Тосю в комнату свою заводишь, край своего одеяла ей отворачиваешь.
— Ложись, — говоришь, — отдыхай.
— Мне на чердаке место есть.
— Нет, нет. Тут твое место.
Ты за печку держишься горячую. Тося на тебя смотрит.
— Спи, спи, — говоришь и дверь за собой тянешь.
— Вот и восемьдесят, — шепчет Тося доскам с цифрами на обратной стороне.
— С днем рождения, спи, спи, спи, спи, — говоришь.
Я вижу, как ты идешь медленно, держишься за стену. Колодца зеленая шапка, вишня, навес. Кружится голова тебе, никто не видит. Все у костра, костер дорогу чернее делает. Никто не видит, как ты садишься под навесом, за молодым виноградом, только начавшим ползти по сетке наверх. Дышишь, дышишь. К черпаку тянешься. Но нет силы у тебя воду держать в руке. Кошка перетекает от ноги к ноге твоей, капустница возле куста смородинового летает.
Ты выходишь на дорогу. Голоса от костра здесь догорают. Звезд так много, что видно, где поворот. Ты бежишь через черные ели, по болотным скользким травам, по песку холодному, по просечному зверобою, по ребристой дороге, по дохлым лягушкам, по краям капониров, по зеленой бруснике, по застрявшим в полете листкам, по рыжим иголкам, по желтым окуркам, по стеклу битому, по этикеткам потертым. Через острые листья рогоза, через холод подводных ручьев, через желтые лики кувшинок, блестящие лапы жуков и растворенные в воде хвосты головастиков. Оставляя кровавый след.
Больше видеть я не могу.