Ростислав Русаков
Кстати, помню (сборник стихов)
МЫЛО
Верёвка — понятно.
Но раньше я думал, мыло необходимо,
чтобы на нём как бы — ну, поскользнуться.
Потому что ведь страшно всё это.
Как-то ведь надо упасть — а зачем специально кому-нибудь падать?
Да и вряд ли ты сможешь упасть — это же один только раз так и всё.
Вдруг ничего не получится, опять ты всё нафиг испортишь:
ссаный-мудак-уходи, мы-не-будем-играть-с-тобой, имбицил-полудурок,
неправильно-делаешь-всё, не-умеешь-как-надо…
И всё в этом духе, не помню что дальше — я отключаюсь, немеет лицо, забываю.
А с мылом всё просто:
встаёшь на него аккуратно так, балансируешь
Р-раз — и готово — красиво упал — как бывает в кино.
Никто не ругается, не орёт на тебя разными там
матными этими словечками — красиво, скажи.
Так я маленький думал–
вешал игрушки
на нитках и на обмылках,
которые собирал
с холодного ковролина:
мама моя — портная.
Много у нас на полу этих
ниток, обмылков —
собираю я их бульдозером
редкой расчёски
к виселице из кубиков:
мой папа — столяр.
Много у нас этих кубиков,
щепок и стружки —
вот привёз их ещё заодно —
типа это, не знаю…
Какие-нибудь, блин, не знаю.
Петельку делаем как на шнурках учат нас в садике
и надеваем на голову — ну кому, ну кому — ну, вот спайдер-мену хотя бы.
Молчит– недовольный, конечно — а что делать, разве ты выбираешь?
Не жалуйся, хватит реветь, не реви же!
Ну что ты как маленький — надо.
Поди
на ладошку,
вставай на обмылок.
Оп-ля, такой новый год:
красуйся на ёлочке, зяблик.
Остальные все смотрят, молчат:
Осуждают
зайцы и белочки
Черепашки-ниндзя
позеленели. Покемоны
застыли с улыбкой — они
иностранцы не в курсе какие
у нас тут порядки вообще. Может
оно так и надо, да и все попривыкли уже.
Урааааааааааа,
солдатики хоть за меня
Всех повешу на ёлочку, кроме
солдатиков и зелёных — вот будет праздник!
Никто ничего не скажет — радуемся, молчим и всё
понимаем. Вот ведь единомыслие — редкость, которая
длится
и длится и
длится.
А я и теперь не знаю — зачем это мыло, ей-богу
Не знаю зачем оно — руки умою.
Мм… вот ведь пахнут как!
Розами пахнут, скажи.
НАРЕЧЕНИЕ
Она кричала, когда я выскользнул в этот холодный свет,
хмуря серьёзный пушок в крови.
Она кричала, когда мир выскользнул из под меня
и вдруг стал плакать, поворачиваться и вращаться.
Она кричала, когда меня обернули в плёнку хрустящего молока.
Когда положили под тёплыми сладкими отсветами
округлых линий и бережных пальцев иконы,
когда всё замолкло, накренилось и вздрагивало от икоты —
она кричала.
Белые щёки её дрожали,
губы синие искривлялись,
пульсировали дёсна красные —
На соседнем столике пеленальном — верезжа, извиваясь странно —
жадно глотала воздух новорожденная с голубыми глазами — страна.
Посмотрите, пожалуйста —
этот роддом построен на Советской улице города Красный Луч.
Через 20 лет его расстреляют, и всё здесь будет забрызгано
красными кирпичами.
Но до этого мы сбежим, а с собою захватим название улицы, чтобы
я на ней вырос — послушным, восторженным и печальным.
Меня хотели назвать Андреем
в честь моего дяди — брата моего папы.
Там ещё именины Андреевы рядом, и всё сходилось.
В утробе я рос с этим вот именем, но на самом —
на самом деле родился совсем не им
и был наречён Ростиком. По паспорту — Ростиславом.
Так сам дядя назвал меня, длинно заглядывая в окно родильного отделения,
отплясывая на водосточной трубе свои обо мне представления.
Тут я должен сказать,
что папа и дядя долгое время росли в интернате,
опуская детали — в хулиганской среде, в неспокойное время.
И был у них друг (уважаемый человек) по имени Ростик.
Своевольный, обладал он волыной, что надо — укороченным, типа, ружьём —
под кожанкой смотрится вроде литрухи, но на разборках — аргумент весомый.
Не знаю, может ружьишко то даже и не стреляло,
но ведь могло, могло.
В общем, очень уважаемый человек — и племяннику Ростиславом
быть по-любому не западло.
Так-то, конечно, да,
но в имени этом — налитом и молочном —
на Советской слышался вызов. Нету таких имён.
Кудрявые бабушки блеяли: имечко-то какое,
будто бы самый умный и сурьёзный он, значит,
и лицо у него очень взрослое,
да, да, очень взрослое у него лицо.
Потому перед этим лицом распрыгивались в страхе кузнечики,
потому перед ним и бабочки разлетались свободные,
а всё сказанное невпопад очень бабушек обижало.
Да, да, ну и скажет же!
Чем же мы это похожие на овечек-то, на овечек?
Это всё мелочи, да и это вот мелочь тоже:
мелочь — куда ты лезешь?
мелочь — лучшее враг хорошего!
Ты всё усложняешь, будь проще, так тоже сойдёт — всё это тоже ведь мелочи,
но в них увязаешь и тонешь — будто сам ты мелочь несчастная.
В общем, имя, всё-таки, вызов — как ни крути его.
Никто не будет мириться с этим вот обликом особенного, иного,
которое выпирает хоть как-то из общего такта,
пусть даже суть его та же, но важно же быть
нормальным, похожим, как все, а не этим вот…
Чё ты зыришь-то всё?
Что ли умный тут
самый ты
что ли?
Вот мне бы волыну, тогда бы, конечно, да:
она бы может и не стреляла, но вот могла бы, могла.
Её-то — её-то и не было, благо —
её тут ещё не хватало.
Имя это клеймо, так я скажу, повторяясь —
всё с него начинается, и всё им когда-то закончится.
Так мне снится теперь: этот узел тугой событий —
увязалась за мной Советская улица в бледный бликующий город,
табличка моргает беспомощно триколором.
Грязно–жёлтая арка с пятнами плесени пахнет
красным сырым кирпичом.
Острая морось вдруг складывает в воздухе чёрную
чёрную кожанку.
Полы её откинуты так, что видно —
вольно сверкает под ними подпиленное ружьё — волына.
Как будто бы я её видел и знаю наощупь каждую эту её потёртость.
Пытаюсь прогнать от себя фигуру, но руки —
руки мои немеют по плечи, как будто меня спеленали.
Пытаюсь кричать, но лишь открываю рот,
целуя взасос хрустящий целлофановый воздух.
Тишина нарастает, вокруг поднимается верезг
огромный такой океанский — вроде сирены.
Всё поворачивается и вращается,
а в лицо мне смотрит холодное дуло волыны так, что я им окружён.
Раздаётся глухой щелчок и происходит самое страшное.
Нет у меня теперь никакого имени,
нет у меня ни страны, ни даже улицы нет у меня.
А есть сквозное отверстие
в самом центре пустого дыхания,
в центре беззвучного крика,
в центре дымного дула подпиленного ружья.
Быть может, оно не стреляло,
но ведь могло,
могло.
МИНА
Ваш сын мина замедленного действия —
так она и сказала. Моя первая учительница
на первом родительском собрании в первом классе.
Восковая фигура, в очках с толстыми линзами,
с рыбьим взглядом, пышной химией и
мужественными чертами солдата советской армии.
Доска была глянцево выкрашена
разными половыми что ли — красками.
Пахло побелкой, овсянкой и свежими простынями.
Была дверь из столовой (кушали мы за партами),
а ещё в две спальни (маленькую и большую)
и в тёмный коридор со шкафчиками.
В коридоре висел стенд с бумажными ёлками.
Красные кружочки на них означали пятёрки, оранжевые — четвёрки,
а жёлтые — Русаков, ты мина замедленного действия!
Но как быть, если нравится жёлтый,
а красный по мне так ничем ничего не лучше.
Моя ёлка была ярче всех и бледно светилась жёлтыми праздничными огнями,
освещая тёмные шкафчики с личным пространством.
Тихий час. В маленькой спальне сотворяется нечто.
У нас тут голые майки, у нас шёпотом «давайте как будто…»,
первые поцелуи под гомон и стуки чужой, необъятной, большой
соседней спальни.
Какие тут жёлтые стены — здесь наша камера.
Мы самые странные, тихие, воры, мы поджигатели, хулиганы, лохи,
поэты и объекты будущей травли.
О, я её помню.
Мамка её была дворничиха — жилистая, сухая как листья, с метлой как баба-яга.
Сама она — задира с веснушками, сорока курносая
с запахом отсыревших вещей и лежалой капусты,
со вшами и дивной улыбкой.
И помню его — энтомолог — царь личинок, жуков, саранчи.
Сутулился, крался в траве словно хамелеон.
Он шишился, выдёргивал рыцарски жало у шершня
и как мог защищал её — свою радость,
свою девочку и принцессу.
Но как-то раз он зимой провожал её до общаги, до мамки —
а умницы и сыночки следили за ними с петардами —
взорвать их седые портфели, запалить поцелуи, унизить любовь и доверие.
Тогда он довёл её — до подъезда.
И предал её — тьме общежития.
Что с ней было потом?
Кто знает — лысое чучело,
кто знает — порванный красный свитер,
кто знает — меловую тряпку во рту,
кто знает — одиночество и оставленость,
едкие слёзы, привкус железа, одышку — тот знает что было потом.
Он и она были дивны, божественны,
они бледно светились мученической красотой
до тех пор, пока не нашли себе стаю —
сперва он, а потом и она стала свитой —
пока не пошли на позор полнокровия,
к тёплому месту в песочнице под красным зонтиком мухомора.
И так было со всеми кто…
Да, как я любил этот воздух —
когда к нам поступал кто-то новенький.
Каждый хотел завладеть им, надкусить его золото,
сложить лопоухие уши, проколоть восторженный взгляд,
унизить, лишить его нового мира — только так всё станет по-старому.
Но я ждал безразличной миной,
всё ждал — ну когда же. Когда же его предадут —
я тогда стану рядом, когда погаснет восторг —
тогда предложу бледный свет надежды и дружбы,
твёрдо и милостиво дождусь его в этом калёном аду, чтобы вывести,
а по пути рассказать — что это с ним сейчас было такое и как такое бывает.
Я ждал — так всё и выйдет.
Взорвусь милосердием, но не сразу,
иначе обоих нас перемолют на тот свет.
А вот станет он неинтересным, вот станет последним и верным,
не шагнёт под красную тень мухомора и засветится жёлтым испугом,
плюнет на кафель кровью, вдавится в угол стухшей обоссаной шваброй —
тогда и сработает мина.
Привет, они врут.
Привет, ты совсем не воняешь, новенький.
Ты прекрасен и чист, откуда ты?
Чем увлекаешься, дышишь, где ты живёшь?
Мне по пути — провожу.
Вот мы сходим с шоссе,
мы шагаем по глине голодных прогонов,
мы меряем лужи, мы судорожно смеёмся от этого
чувства свободы и чистого воздуха.
Нам пляшут заборы,
овальные ивы кадят в наши лица навозными благовониями,
бледно светятся и поют нам резные наличники,
а скользкий куриный помёт нам — созвездие нового друга.
Вот видишь, вот наступил — и не страшно,
теперь навсегда не страшно, новенький.
Слушай, новенький, какой твой любимый цвет?
БЕЛАЯ ВОРОНА
Я дождался, но было другое — и это конец началки.
Классная такая говорит: ребята.
Она говорит: давайте.
Говорит: пионеры и галстуки.
Чем это было — не знаю. Не знаю, но шли какие-то выборы
и нас решили принять в пионеры.
Ты была пионером — скажи, мама, что это и почему так страшно?
Мама на секунду перестаёт резать зелень,
взгляд её проваливается в холодильник напротив.
Моё сердце бьётся сильнее,
сильнее — мама чувствует сердце утробой.
Длится секунда — и вот отмирает.
Лезвие с хрустом делает следующий
шаг,
шаг,
шаг…
Пионеры это когда вместо Бога — товарищ Ленин.
Крестили меня через год — вместе с братом, в его первое лето.
Выставили все столы на улице — перед домом под липой.
Кинули доски на табуретки, накрыли половиками, сложив их вдоль пополам.
Нет никаких там скатертей, пира горой — молодая картошка, зелень, овощи,
вот ещё овощи, сало, самогонка, наверное — ешь, не робей, всё просто.
Так и живут наши соседи, весь наш посёлок, страна.
Всё как всегда, но у меня на груди теперь крест из белого, белого серебра.
Он мой новый знакомый — я чувствую новую тяжесть.
Все смеются и пьют, но я слышу дыхание с хрипом.
Все меня тормошат, поздравляют, но я слышу запах навоза и гомон вороний.
Убегаю на крышу и вот:
о, мой крестик — ты не пёрышко из шкатулки в комоде,
ты не бисер на рушнике, не тёплая крынка — кто ты, крестик?
Ты говоришь мне так тихо, что самый мелкий наждак,
что запах крыжовника, что скользкая жабья икра —
и те мне понятней и ближе такой твоей речи.
Сам шёпот слышней, но туманней,
а ты же — тих и отчётлив как треснувший плод.
Твой взгляд я не вижу — откуда — откуда ты смотришь и чем говоришь?
Ты будто бы сам кем-то сказан и смысл в тебе
как редкая кислая виноградина на липком нашем столе на скрипучем.
Но он продолжал, продолжал.
Назавтра были трактор и тёплое озеро, кубышки и грязь,
оголённые корни берёз, трескучие искры костра и тот голос
под выцветшей майкой.
Солнце такое, такой ветерок, но тут раз — а крестика нет.
Понимаю, я потерял его в озере.
Я его потерял, потерял — я ощупал свою белую птичью грудь,
нырнул до самого мутного дна, что есть воздуха — не найду, и не слышно —
неслышно заплакал.
Выходи, мне кричали, а я бы ходил всю жизнь на носочках по самой
глубокой по отмели, искривляя синие губы — и то озеро стало бы морем.
Голос тогда,
мой голос тогда не пропал
и крестик мне тут же нашли другой — но он тяжелее и меньше.
Дрожа у красных углей я вдруг —
почему-то, вдруг вспомнил тот день и конец началки,
всё это, знаете, прошлое, бегство, унижения все эти и это
отсутствие крестика крестиков.
Отсутствие жалости.
Все эти чёрные угли в костре, мерцавшие адово, стали мне
мне стали тогда посвящением всех в пионеры.
Всеобщая красная градность, горновое «шаагоом…» училки.
А мы в заточении класса — Олежа, Илюша и Ростик.
Мы бунтари, хулиганы, поэты — молчаливые отщепенцы —
мы громили свой класс, роняли мы стулья и парты, смеялись над ним,
пока шло клеймление красной удавкой — произвол, ностальгия и фетиш.
Их не трогали после — такие и вдарят, но этот…
Ребята сегодня и до конца —
кто не принял присягу, тот белая — белая нам ворона.
Ребята вставайте в круг.
Ребята достаньте свои указательные пальцы, и ну его — белая, белая,
белая ворона белая!
Белые эти сопли — и сопли — и слёзы я, слышите, слышите — помню.
Я белая, белая, белая — белая, помню, ворона.
Где мне опора, где свет мне тогда и где этот голос серебряный?
Где ты, где — ты придёшь через год и я спрячу твоя от твоих
во самое озеро.
Так я видел костёр — в нём сучья тупые взрывались белым,
кричали мне красными искрами, но тише и тише.
Так тихо, что только крестика голос остался,
мерцая на дне гулкого белого сердца.
Хоть мама сказала смешно так, хоть пока не крещён —
назавтра я рано проснулся, очень серьёзно собрал портфель и ушёл в школу.
Затылком я чувствовал, что каждый мой шаг расцветает утренним инеем,
что клён это вешалка для галстуков.
Что лиственница, что борщевик, что вот он —
профильный Ленин на школьном фронтоне —
привратник над самым её крыльцом.
Огромная лысина в оправе из красного кирпича —
весь будто око — но взгляд его вздёрнут в сторону.
После я долго искал этот взгляд, но за прищуром — если бы.
Долго искал его голос, но был он только под запись.
Долго я ждал этой встречи — сказать ему: что ли
дурак что ли — мне валяться нельзя по траве,
ты дурак — нет у меня другой сменки,
дурак — я не ты, меня брили от вшей-дураков,
не на них ли ты щуришься, Ленин?
Я больше люблю баскетбол.
У меня кажет только «Культура».
Не умею я строем и в ногу.
У меня вместо галстука крестик — я в галстук твой только сморкался.
Да, я белая, белая, белая — белая я ворона, да.
Вот я бедный и белый или как там рифмует тугая эстрада.
Это праздник мой белый!
Да, я белая ворона я белая, понял ли — Ленин, ли, понял?
Ворона я белая — белый весь — я сотру тебя —
дай, Ленин, ластик.
Белый мой крестик, белая кожа, белая изморозь моя белая.
Белая я ворона, Ленин. Птица я белая, птица я белая —
белая среди красных.
ОДНИ
Это был спокойный и тягучий вечер четверга —
туманный оранжевый закат говорил нам:
«расслабьтесь, когда-нибудь всё пройдёт».
Прыщавый подросток — в отражении монитора
громоздкого ноута Toshiba — в это готов поверить.
Он впервые слушает Eminem — ему нравится.
Пару часов назад он снова проводил отца
на двухмесячную смену в Московской автомойке,
угловато обнял его, вдыхая древесный запах, пытаясь не подавать виду,
что ноут отстой и даже Варик тянет с трудом.
И что пару дней назад он устроил первую в жизни вписку,
пока родители уезжали на свадьбу какой-то родни из Смоленска.
Всё обошлось и никто не узнал,
дом был вылизан, блевотина у крыльца размыта,
бычки собраны, бутылки вывезены на мусорку на соседней улице —
всё было чисто.
Пока, пап.
Ай,
дешманский пивас и водку дети резво мешали с ягой и блэйзером,
чадили явой, но где-то меж ними кругами — густой тяжёлой поступью —
под бешеный Сектор газа дымился сам капитан Блэйк.
Цыкнув сквозь зубы на
неуклюже пробующих взасос детишек,
он перешагнёт через пустую бутылочку на полу,
вокруг которой возлежат на бедре
сверх меры намалёванные девицы в сладких рафатках,
и фальшиво потирают фаланги парни:
с фенечками — в лотосе, а с шипами, в цепях — на кортах,
сглатывая слюну ожидания так, чтобы никто не увидел.
Капитан выходит на скрипучее крыльцо —
где слева испуганный патимейкер придерживает
розовую чёлку блюющей лопоухой девчуле, в которую он тайно влюблён —
и растворяется в шлейфе ушедшего августа.
Всё это щёлкнуло в голове на секунду,
за отцом захлопнулась дверь и теперь
оранжевое отражение в мониторе качает под Eminem.
Качает в последний раз.
К пятнадцати завязать, не любить четверги и рэп,
пройти все круги послесмертного ада,
вкалывать как мужик —
посадить десятки гектар,
положить сотни тонн,
расколоть тыщи кубов —
под скрежет зубовный, под раскалённый закат.
Вот скоро испуганные соседки постучат во входную дверь,
их бабий рёв донесётся до монитора — и я тогда всё пойму,
узнав эту мысль в глазах своего отражения.
Дрожа — с онемевшим лицом — пойду к раковине,
в которой на днях освежал пьянющую голову,
умоюсь холодной водой со слезами, проглочу тошноту
и повернусь на оклик вошедшей мамы.
Теперь мы одни — скажет она.
Обнимет в широком беззвучном биении.
А дальше — дальше и правда
мы будем одни.
ОДНАЖДЫ
Но однажды мне пришлось за себя постоять.
Бестелесный и острый — искристый мороз
отнимал кончик носа и пальцы,
примерял их, пока я не чувствую
и прикалывал каждый запах к нужным цвету и звуку —
пыльную ватную стёганку из брезента,
варежек отсыревшую шерсть,
снег, налипший на валенках,
мёрзлый кожзам, металл, ледяную пыль,
а —
и потом эти частые капельки крови.
Вообще-то, отец мой был крепкий и добрый мужик.
Мы часто боролись — так, понарошку — до липкого душного пота подростка.
Он смеялся и хлопал меня по плечу: хитрый ты,
только вот хиловат, — говорит, — руки худые длиннющие,
что кулаки на нитках — да, ничего, подрастёшь, не реви.
Но сухие ладони его (огромные, в них он учил меня бить),
но каменный бицепс (перекаченный вдруг из плеча),
но бычья грудина, приглушенный голос, синяя вилочка на виске —
он мог бы мне их передать, вот только один позвонок при аварии —
и я сам передал его в тесной коробке пригоршней
влажной жёлтеющей осенью в бережные и нездешние руки Отца.
— Твоя вада, растишка!
Стук о коробку катка испугал меня.
Уши и щёки порозовели, на зубах торопливо хрустнул крепкий снежок
(птьфу) с шерстинками — я отпорхнул от ограды.
Прикинув свою траекторию до рослой фигуры обидчика
в чёрной косухе на крепких хоккейных коньках,
я, неуклюже — как видите — изгибая слабые голеностопы на ржавых железках,
пингвиньи топыря лопатки, догоняя хотя бы себя,
раскручиваю булавой тяжеленную варежку на резинке.
Вот он — этот момент, он близок и — да, как всегда…
я падаю навзничь, шакальи подрезанный свитой того крепыша.
Обида — сказать ли?
Сейчас я могу — невралгия там или паническая атака, но тогда:
боль треу-
гольная, выво-
рачивающее у-
душье, всх-
липами тону-
щее вн-
утри.
Надо признать, это меня надоумили —
я бы сам никогда, ни за что бы вообще, не сказал бы совсем ничего.
— К-козлы, в-вы чего, — (г-) говорю, — ох-хренели и рж-жоте.. т-тут..
А сам-то оглядываюсь — где там трое моих надоумивших и впрягутся ли.
Вражин-то толпа сатанелая.
О, слова мои ватные, — проронил и посеял!
О, мои непослушные губы — вас теперь изукрасят!
Скулы теперь посинеют, руки и ноги надломятся —
Господи, что я наделал, несчастный очкарик.
— Мм, данон, поболтаем, растишка?
Вот сымаем коньки мы — надеваю нелепые валенки,
чуть не плача на вражеские утюги с металлическими носами,
застегаю дрожащие пуговки и глотаю как будто собачку с черепом
от его косухи.
Что мне варюжки эти мои, хосподи, против таких-то —
даже не знаю как они там называются, но крутые такие перчатки,
типа без пальцев.
С трудом назову то, что было потом.
Это как бы игра, но графон, буду честным, отстойный —
я снимаю очки, и всё расплывается, искривляется, делается большим.
Стены заброшки глючат красными сколами штукатурки,
сверкающий снег — это баги текстуры,
а чёрный пиксельный силуэт с белой мишенью лица —
это вроде как босс из бродилки.
Так проклятие близорукости, плаксивость эта моя,
эта вот (я теперь бы сказал — эскапизм) мечтательность
вдруг оборачиваются диким азартом, страшной какой-то лёгкостью,
но и необъяснимой свободой от страха —
нравственным, знаете, разрешением на всё тяжкое и бесчеловечное.
К нёбу липнет привкус собственной силы,
в движениях стынет редкая точность и трезвость,
а размытый на -4 мир состоит из предсказуемых траекторий.
Сейчас-то вот всё очень ясно:
(– хитрый ты…) я обошёл его так, чтобы сзади него была снежная насыпь
(–…только вот хиловат), налетел по-дурацки,
слипся с ним в братских объятиях и повалил на спину.
(– Руки худые длиннющие…) левой упёрся в грудь, а правой
(– что кулаки на нитках) наяривал сверху по белому, нет,
по красно-белому пятну, где должно быть лицо. Это длилось недолго
(– ну, ничего, подрастёшь), но дальше было всё то же.
Он наступал, а я пятился и выбрасывал перед собой
кулаки на нитках — варежки на резинках.
Не долетали до меня его короткие сильные руки,
металлические носы мягко утюжили,
чуть припекая убогие валенки, локти под ватной стёганкой —
долетал до меня только лай шакалий.
Выпады красной мишени становились всё медленнее и тупее.
Но зря я надел их — зря я надел очки.
Игра будто вылетела
из головы, азарт вдруг сменился ранее неизвестным,
но странно знакомым ужасом.
Все пиксели слиплись как были —
косуха эта его, тяжёлые ноги, стены обшарпанные, искрящиеся сугробы..
не хватало только лица — только оно не собралось обратно:
скулы раздулись, губы разъехались,
спружинился молнией подлагивающий нос.
Страшная дрожь овладела моим разогретым телом,
будто вибрация джойстика проникла в суставы до самых колен.
Обидчик яростно выдыхал и слепо давил на меня всем своим мясом —
он побеждал меня ужасом своего безразличия, страшной привычкой к боли.
И я, оборачиваясь, путаясь в скользких валенках,
утирая родимые слёзы кровавыми кулаками,
дёрнул домой под восьмибитные улюлюкалья
в хиплую ватную спину, под молчаливый победный шок надоумивших.
Назавтра они меня коронуют — будут шутки, похлопывания по плечам,
пожатия кулаков на нитках. Но теперь
я реву домой — не оглядываясь,
всхлипывая о комья замёрзшей грязи,
роняя капельки крови
чужой, хлюпнув калиткой, дверью и вот ещё одной дверью…
Очки мои вкусно запотели ужином,
справа в прихожей — зеркало, в нём вздрагивающий силуэт (– не реви),
а рядом с ним мама выглядывает из кухни с вопросом.
Прочитываю их запотевшим взглядом:
мне пришлось
(не пришлось)
за себя
(за тебя)
постоять.
СТ. НОВАЯ ЖИЗНЬ
Кстати, помню — я ещё застал электрички с деревянными лавками,
полные солнечной июльской пыли.
Мне пять — мы едем в такой электричке.
В руках у меня волшебная бутылка с мириндой.
Не хочу её пить — хочу смотреть на её небывалый цвет.
Нету таких нигде.
В электричках я до того не бывал.
Мы переехали из Луганска, точнее из города Красный Луч.
Сейчас ведь его уже нет — он и частица и волна, но никак не город.
И что в нём красного, если весь он был угольно-серым.
Приехали на жёлтой копейке —
катилась она по кривым дорогам, подскакивая то на камнях, то на ямках.
Но по сторонам я не глядел — двое суток видел один лишь резиновый коврик,
два красивых камушка на нём, да цветную жижу,
которая лилась из моего рта всю дорогу —
так льются теперь стихи.
До 17 лет я боялся тошноты — самого этого чувства.
Оно как вдохновение: кажется, будто я умираю
и охватывает какая-то паника, нужно с ней что-то сделать…
Но, если не умереть, а просто бессвязно мычать, поднывать этой боли, то
становится
гораздо
легче.
Но однажды за всю дорогу я поднял голову и посмотрел в окно.
Мы проезжали вдоль зеленющего луга —
такого зелёного, что и глаза мои в тот момент на всю жизнь стали зелёными,
хотя были всегда угольно-серые — как у мамы и папы.
Мелко-мелко моросил дождь, бледно мерцала радуга,
а на лугу паслись дивные звери.
И тогда я почти закричал восторженным голосом
(а другого голоса я и не знал — как сливожопые бушмены не знают чувства вины) —
закричал я: «Смотрите, какие олени!»
Их было семь и они были разных расцветок — пятнистые, пегие, белые.
Всё точно так и было — но олени оказались коровами.
Раньше коров я не видел.
Все дальнейшие годы моего детства прошли среди коров, но мне они были
зубрами, зебрами, оленями и лосями.
Так вот электричка с липкими твёрдыми лавками,
полная солнечной пыли, окрашенной в рыжий
от светящейся бутылки с мириндой.
Здесь люди шуршат газетами, смеются и пьют из гранёных стаканов,
полдороги воняет коровами, а чуть реже грибами и лесными ягодами
из котомок голосистых тёток.
Никогда я не видел таких ягод — этих цветов я не знаю:
голубика, малина и — о, земляника!
Таким должен быть Красный луч — пахучим и горько-сладким.
В моей ладони оказываются холодные монетки и я,
качаясь из стороны в сторону, ударяясь о лавки локтями,
подхожу к одной такой тётке и тяну ей кулак с монетами.
Похожая на памятник, совсем не шатаясь
(потому как бёдра её в аккурат с ширину вагонного прохода)
она протягивает мне твёрдую как рыжий резиновый мячик — ладонь.
Раза с третьего я попадаю в неё всеми монетами, кроме одной
и получаю стакан красных ягод.
Одна монета упала и всё ещё катится к выходу.
Догоняю её и, подняв голову,
вижу перед собой вошедшего гармониста.
Он пахнет коровами и у него на глазах повязка — угольно-серая,
он и сам весь угольно-серый, затёртый и с чёрным мешочком.
Он играет на красной трёхрядке — а из моей ладони в темноту слепого мешка
выскальзывает последняя жёлтая копейка.
Так ведь оно и закончится:
будет тепло и грязно, залито музыкой, слепо,
горько и сладко, закрыто, оранжево — я
рассыплю остатки ягод, забуду бутылку миринды,
но не забуду: ни цвета, ни запаха, ни
папу, ни маму, ни красный —
ни луч не забуду, ни жёлтый,
зелёный, ни дивных оленей…
Что ты хочешь слепой гармонист?
Играй, я тебя не боюсь.