Екатерина Макарова
ЦВЕТУЩИЙ КОРИАНДР
На самом деле каждый из нас — театральная пьеса,
которую смотрят со второго акта.
Все очень мило, но ничего не понять.
Хулио Кортасар. Игра в классики
Часть первая
ЭТО КОНЕЦ
I
Я познакомилась с третьей женой моего деда, будучи подростком.
Мадам Эдер была настоящей мадам. Но для меня она была еще и «мадам строительная рулетка». Ей сильно перевалило за сорок, но она застряла на цифре «где-то 38». Очень худая и очень высокая, почти вровень с моим дедом, в придачу она обожала носить одиннадцатисантиметровые каблуки.
Так и говорила: «Одиннадцать! Другие не имеют смысла», — и поправляла длинными пальцами широкополую шляпу, которую снимала разве что в душе. Ванну она презирала, в принципе, как и все водоемы, поэтому ей «всегда было тоскливо видеть Цюрихское озеро» в своем окне.
Одиннадцать!
Проблема высоких женщин — не долговязость, а осознанный выбор путать ее с изяществом. Например, это вам не просто худая длинная рука, похожая на сломанную ветку, это утонченная пятипалая хрупкость, или это не сутулость — нет же! — это повисшие плечи «от кутюр», это просто такая прекрасность.
«Тем, кто ест мармеладных червяков и запивает кока-колой, не понять!» — говорила она почти что на все, что не могла объяснить.
А бревна хотя бы плавают!
Нет, она мне все-таки нравилась. Было в ней нечто занятное. Особенно когда она пыталась взять что-то маленькое, например, франк, своими тонкими пальцами с трехсантиметровыми ногтями. Задерживая покупателей у кассы, она всегда боролась с мелочью на монетнице, бессмысленно возюкала ее туда-сюда, а потом поворачивалась к крайнему в очереди и с чисто французским шармом спрашивала: «Вы куда-то торопитесь?» На что вежливые швейцарцы ей отвечали: «Нет-нет, что вы!» Нет-нет, время ведь нелинейно, ковыряйтесь дальше сколько хотите! Но ее долгие надрывные минуты всегда заканчивались одинаково: она хватала монетницу и вываливала деньги из нее прямо в сумку.
Мадам Эдер никогда не сердилась. У нее всегда было одно и то же настроение под названием «неслучившийся чих». И во всем у нее сквозило «вроде бы». Вроде бы довольная, но вроде и напряженная, вроде расслабленная, но вроде слишком серьезная, вроде бы веселая, а вроде язвительная, вроде бы вежливая, но вроде бы неприветливая, вроде бы заботливая, но все-таки, скорее, равнодушная. Даже в вопросах внешнего облика и своего интерьера она придерживалась принципа неоднозначного минимализма: вроде бы современно, но люстра, как паникадило, вроде коктейльное платье, но… Полная шляпа.
И все же случались моменты, когда она была почти цельная. Например, ранним утром после вечера у фрау Вайнамель.
«Добрая подруга, что живет на Фраумюнстерштрассе», — уточняла она.
От доброй подруги мадам Эдер возвращалась в ночи «со смещенным центром тяжести», как называл это мой дед.
«Под хмельком!» — говорила мадам Эдер, путаясь в своих длинных ногах на одиннадцатисантиметровых каблуках. И плавно выделывая вензеля руками под музыку в своей голове, просила: «Бени-Веня сыграй что-нибудь грустное, ради бога!»
Ее пьяный короткий сон заканчивался под утро, когда она просыпалась от головной боли. Выползая из спальни, мадам Эдер тяжело сопела на весь дом, добиралась до кухни, шуршала в ящике и что-то звонко роняла, клац-клац — двойная доза обезболивающего, шлепался в воду и протяжно шипел аспирин, громко глотала таблетки, фукала от пузырьков и шла на диван в гостиную. Там ее и можно было найти на следующий день.
В полумраке зашторенной комнаты, с маской из зеленых водорослей по всему лицу, мадам Эдер часами сидела, мешковато откинувшись на диване в одной и той же неестественно изломанной позе. Ее длинные руки безвольно свисали веревками вдоль тела, бесконечные ноги коленными чашечками по-сиротски утыкались друг в друга, чтобы оттуда нелепо разъехаться в разные стороны, а ее голова зеленой гирей лежала на костлявом плече и беззвучно дышала через открытый рот.
«Как коза на заборе», — говорил мой дед, глядя на нее.
После полудня она вдруг открывала глаза и, пугая присутствующих, сипловато просила воды. Пока мадам пила воду, ее зрачки шустро бегали на фоне высохшего васаби, и она вспоминала: «Ой, нужно было смыть шесть часов назад!» Шла в душ, возвращалась с легким шлейфом ванили, в солнцезащитных очках, махровом халате и шляпе, говорила моему деду: «Сыграй что-нибудь веселое, бога ради!» — и, вновь разбросав свои кости на диване, потрескивала табаком.
Дед был всякий раз непреклонен. Тогда она вставала, надевала плащ, каблуки, брала меня за руку, и мы шли гулять. У моста Квайбрюкке в маленьком уличном кафе она залпом выпивала крепкий кофе, и мы двигались дальше. Мне всегда нравилось гулять у Цюрихского озера. Я жмурилась, улыбаясь карамельному солнцу, и бежала на набережную, не обращая внимания на настроение мадам Эдер. И ей ничего не оставалось, кроме как, борясь с одышкой и прея в своем плаще поверх халата, покорно цокать за мной по улицам города безвольным ишаком. Возможно, она стыдилась своего непотребства ненастоящей леди, хотя вряд ли, но совершенно точно она зверски страдала — была разбитой и изможденной.
С ней случалось поистине экзистенциальное счастье, когда я находила маленькую скамейку в тени красно-желтого клена на берегу озера. Мы садились на нее и молчали, заглядываясь на рельефную стену Альпийских гор, белесые верхушки которых исчезали в пушистых кучевых облаках на ясном лазоревом небе. Безгранично завораживающе! В хорошую погоду звенящая чистота воздуха и яркого солнечного света, переливающегося в кристальной озерной воде, создавала ощущение оптического обмана, иллюзорности, декорации, будто, добравшись до горизонта, эти горы можно было обнаружить мнимыми, а, дотронувшись, легко проткнуть пальцем и увидеть за ними ничто.
Однажды во время одной из таких прогулок мадам Эдер спросила: «Я актриса, ты знаешь?»
— Знаю, вы мне это говорите каждый день.
— Никогда не становись актрисой, — чиркая спичкой, сказала она сквозь сигарету. — Поняла? Заставят стремиться к чему-нибудь невозможному.
Она ловко выпускала зыбкие грустные колечки из своего печального рта.
— Женщины стремятся остаться в памяти окружающих молодыми, — говорила она красно-желтому клену. — Нам трудно понять, что это возможно сделать только одним способом.
— Каким?
Мадам Эдер медленно повернула голову и с досадой на меня покосилась из-под очков.
— Умереть молодой.
Ее кислое лицо на мгновенье стало растерянным, а потом затянувшись так мощно, что ее скулы перекосило, она быстро сказала: «Мы с твоим дедом скоро разведемся».
— Зачем?
— Твой дед большой поклонник Бергсона и его теории интуитивизма, — качнула она бровями.
— И что? — я не знала, о чем она, но совершенно по-детски испугалась взрослого расставания.
— Он мне надоел, — уязвленным голосом выдала мадам.
Страшная женщина!
— За все годы он ни разу ничего не написал для меня, — сказала она и, сиротливо обвив свою талию длинной рукой, принялась увлеченно стряхивать пепел гиперболическим ногтем. — Ни разу ни-че-го!
А я подумала: «Да ты же горчица!»
II
«Цветущий кориандр №1» — мой любимый. Мне кажется, он отдает тем временем, когда автор его написал, — периодом жизни, годом, сезоном, часом. Именно так, как он всегда и хотел, рассказывая о своей теории временной корреляции. №1 самый трогательный оттого, что сокровенный и искренний, придуманный ни для кого-то, лишь для себя. Другие триста восемьдесят три, разумеется, тоже хороши, но самый первый стал как будто пророческим для всех остальных.
Однажды журналистка спросила моего деда: «Почему все ваши произведения называются „Цветущий кориандр“? В этом есть какой-то особенный смысл?»
Он не ответил. Он умел смотреть в глаза человеку и молчать на заданный ему вопрос. Такой нахал! Но, собственно, это и был ответ.
— И все-таки! Вы даете одно и то же название всем своим музыкальным произведениям, начиная аж с пятьдесят восьмого года. Больше шестидесяти лет! Что для вас выбор названия конкретно сейчас — принцип, привычка или дофенизм?
— Существует несколько версий, — сказал мой дед, — но все зависит от того, кого конкретно сейчас я пытаюсь обмануть.
Вопрос названия в его творчестве всегда был самым животрепещущим. Так бывает, когда люди не могут понять, в чем дело: «Вы едите кинзу?», «Вам действительно нравится запах?», «Специфический, не так ли?», «Как цветет кориандр?», «Вы сами его выращиваете?», «В смысле специя?»
«Да он просто обожает кинзу или кориандр, как угодно, — говорила мадам Эдер. — Постоянно ее добавляет куда ни попадя без разбора».
Когда я подросла, я спросила его, почему «цветущий», он же пахнет сильнее, чем уже отцветший, и мой дед тогда ответил, что это единственный нормальный вопрос, относящийся к его творчеству, который он слышал. Сказал, я пойму чуть позже, и взялся писать мне длиннющие письма. Самые настоящие — шариковой ручкой на бумаге, с односторонними открытками внутри и в маркированных конвертах. Он ужасно любил писать от руки — старая привычка, которая осталась с ним с юности, когда учитель посоветовал ему переписывать классическую литературу, чтобы хоть как-то поправить его чудовищную безграмотность. И с тех пор на протяжении более полувека он по часу в день переписывал книги. Что из этого вышло? В его случае всегда зависело от того, в каком состоянии он садился за письменный стол. Какой настоящий музыкант не любит впасть в меланхолию? И привнести в свою жизнь немного мелодраматизма. Или предаться гедонизму? И добавить капельку арлекинады. Или почувствовать одиночество? Чуть скерцо. Или просто напиться? Много ажитации и трагизма. Какой музыкант — не человек?
Писал он всегда корявым размашистым почерком разгильдяя, который маскирует нестройность букв вензелями с крупными закорючкам. Получалась интересная имитация посланий от лорда-второклассника. Его манера письма постоянно менялась в зависимости от настроения, общего самочувствия и от того, какую книгу он переписывал в данный момент.
«Ты, наверное, уже читала «Маятник Фуко». Здесь есть одно любопытное место. Я часто думаю, насколько эта мысль Эко справедлива: «Должна существовать связь между волей к власти и половым бессилием. Маркс симпатичен мне: чувствуется, что он и его Женни занимались любовью с энтузиазмом. Это ощущается по умиротворенности его стиля и по неизменному юмору. В то же время, как я заметил однажды в коридоре университета, если спать с Надеждой Константиновной Крупской, человек потом с железной неотвратимостью пишет нечто жуткое, типа «Материализма и эмпириокритицизма».
Кстати, о Марксе и его супруге Женни: у них было семеро детей, четверо из которых — девочки, и каждую из них звали Женни. Пять Женни в одной семье! Какая стабильность и постоянство! Не могу понять, почему ко мне так придираются…»
Но чаще он все же писал о себе настоящем, о своей жизни, о тех временах, которые любой капсулированный человек хранит в закромах своей памяти, чтобы о них молчать.
III
Не влюбляйся, дорогая, никогда.
Ради своего деда!
Я в аду.
Я в пустой комнате. Кругом ни души и ни звука, лишь хлипкая волокнистая паутина еле заметной нитью спускается с потолка и беспомощно трепыхается в потоках застоялого мерлого воздуха, напоминая мне, что жизни здесь давно уже нет.
Сегодня случилось странное. Я закрыл глаза и услышал раскатистый женский смех. Калейдоскоп в моей голове начал вращаться, и я пропал в карусели его разноцветных узоров: в шорохе длинных пальцев по шелковым обоям, в фестонной драпировке на окнах, в звоне хрустальной люстры, в меандре резной мебели, в вензелях канделябров, монограммах, росписях и сафьяне — все светилось и горело, я слышал музыку и погружался в перины, я тонул в том разноцветье, я хохотал ей в ответ.
Но ничего не чувствовал.
Открыл глаза и вернулся в пыльный одинокий тлен, а кругом — пустота. Долго смотрел на завешенное трюмо, словно отголосок давней войны, чернеющее на стене, сорвал с него покрывало, и тут же круговерть мелких снежинок пыли серебристой пургой окутала меня с головы до пят, осела темным облаком к моим ногам, и я увидел себя.
Господь всемогущий!
Я, должно быть, грызун в человеческом обличье. Скорее всего, земляной заяц. А быть может, и тарбаган.
Не ругайся, но я похудел.
Теперь я удручающе длинный — нет, не высокий — длинный, узкий в кости и неизменно сутулый. Двигаю своими тонкими сучками-ручками исключительно от локтей, как будто навечно скованный в плечах. Мои тощие, коленистые ноги — бесконечные безвольные ленты. Острый кадык на худосочной шее торчит чуть не дальше носа, под которым пышно раскинулись белесые усы — я отпустил, и мне вроде нравится. А ниже скромно ютится рот. Худоба придает кургузости моей бедной челюсти — о, какой же я грызун! Нос, впрочем с ним все в порядке, в отличие от кадыка, остался довольно-таки симпатичным, все еще на месте — стоит ровной центровой преградой для моих темных глазок. Тьфу! А венцом всему, словно оспаривая куцость каждой особенности моей персоны, являются богатые, на пару тонов темнее моей седины, кустистые брови. И, если уж речь зашла об и без того зверковой моей наружности, дорогая моя, их впервые в жизни можно смело назвать соболиными!
Ты же знаешь, я обожаю анекдоты, дюже люблю от души погоготать. И когда это происходит, мир замирает — кажется, даже птицы притормаживают в небе, чтобы послушать мой голос. Это твоя неудачная шутка про птиц жутко прилипчива! Как ни странно — а странно действительно очень — несмотря ни на что, мой глубокий раскатистый баритон так и остался при мне. Самому удивительно, каким образом такой тщедушный организм, как у меня, все еще способен воспроизводить столь густые интонации. Откуда они? Там же пусто! Но как только раздается мой голос — я знаю это наверняка — любого неминуемо саднит вероломное желание закрыть глаза, чтобы не видеть перед собой сусликоватого старика. От того сильнее, что раз на раз не приходится — в последнее время мысль моя скачет из крайности в крайность, что, как правило, вводит всех в ступор.
Ты, должно быть, это заметила. Но я очень стараюсь.
Боже, я же всегда был одним из самых жизнерадостных людей. Помнишь?
«На рейде в Кронштадте стояла эскадра, — в окружении русских чванливых фрачных олухов, помешанных на классической музыке, я любил травануть парочку древних баек. — По странному стечению обстоятельств рядом с крейсером «Рюрик» находился военный пароход «Ижора».
Что я нес? А вдруг кто знал, что балтийский пароход «Ижора» был отдан на слом в начале тысяча восемьсот шестидесятых, а «Рюрик» спущен на воду лишь в начале девяностых? Но я продолжал рассказывать. Почему меня никто не остановил?
«Так вот, по странному стечению обстоятельств рядом с крейсером «Рюрик» стоял военный пароход «Ижора». Однажды во время императорского променада по набережной жена Александра III, Мария Федоровна, лорнируя судна, случайно спутала русское «р» с французским «п» и громогласно прочла: «Пюпик!» — на что Александр III, подскочив, тут же заметил: «Будьте добры, моя дорогая, не читайте вслух следующего названия!»
Смех же — Ижора! — и гогот всех остальных. Сейчас они называют меня за глаза — достоверно осведомлен — «фартовый хорь», не без намека на мою теперешнюю внешность и, дескать, всегдашнее положение.
Примечательно, что по иронии судьбы я не только про шуточки, но и не дурак почитать на досуге Бергсона в оригинале. Одним словом, недавно мне был симпатичен французский. Хотя уже разонравился! Все кругом думают, что я серьезнее фольклорных изысканий Александра Николаевича Афанасьева и его сборника «Русские заветные сказки» в руках ничего не держал. По утрам я снова читаю прессу. Недавно нашел в своих старых бумагах дореволюционную газетенку начала прошлого века — мое скромное наследство от твоего прадеда. И что я имею тебе сказать? Реклама была и будет всегда! Нет, ты только глянь, как тебе?
«Требуйте Коньякъ Шустова везде!»
«Eau de Lys — превосходное туалетное средство для устранения веснушек и всех нечистот лица»
«К сведению потребителей молочной муки Нестле…»
«Лучшее в Сибири пильзенское пиво завода «Вѣна»,
«Американская бумага от мух»
Но мое самое любимое — это рекламное творчество табачной фабрики «Дукат» братьев Катык. Представь: по центру разворота стоит единственная картинка, где холеный усатый мужик в клетчатом пиджаке твердой рукой целится револьвером себе в висок, и над его головой зияет надпись: «Жить не стоит! На свете нет ничего совершенного!» — а из-под его подмышки вылезает осаждающее восклицание: «БЕЗУМЕЦ! Остановитесь и вспомните, что есть гильзы КАТЫКА».
Как же! Раньше я бы заливался смехом, но не сегодня. Сегодня, как и вчера, и позавчера, и месяц назад, а, возможно, и два, я не смеюсь. Подумываю вернуться к курению. Или застрелиться. На этом свете для некурящих и правда нет ничего совершенного.
День за днем я просыпаюсь, надеваю свой затхлый полосатый халат — подарок дамы, а, может, судьбы — который не меняю с тех пор, как бросил смеяться, съедаю завтрак — домработница фрау Хубер всегда ревностно отслеживает мой рацион, затем читаю газету, одеваюсь — для общества я в полном порядке, и выхожу — в любую погоду исправно посещаю репетиции в Тонхалле (скоро концерт, приезжай!), бегло здороваюсь со всеми, отрабатываю, возвращаюсь домой и умираю… Перестаю совершать моцион, перестаю принимать гостей, перестаю вспоминать, как я был весел, и забываю, как любил жизнь. Одним словом, соболезную себе изо всех сил.
На прошлой неделе все же не удалось открутиться. Визит, разумеется, был нежданный — нагрянул коллега из Консерватории итальянской Швейцарии. Он всегда отличался любовью к кинематографу, поэтому сейчас пишет для очередной экранизации «Чайки». А я все так и сижу в грязном халате.
— Слышал, — говорит, — о твоих неприятностях.
Кто о них не слышал?!
— Уже, — спрашиваю, — и до Лугано докатилось?
— Проездом по делу, не застал тебя в Тонхалле, решил зайти.
Ох уж эти человечьи штучки. Людская молва не лучше дерьма — сказала на днях фрау Хубер. Как все-таки права эта мудрая женщина! Она почти что Zauberin, так заботится обо мне!
— Помочь, — говорит, — хочу. Не дело жизнь просиживать в сальном халате.
И принялся рассказывать странную историю про своего дядьку, у которого несколько лет назад умерла жена. Как ему было нелегко! От горя дядька стал сходить с ума. Но он выправился, повторно попался в сети амура — звучало искрометно, женился и прожил еще два с половиной счастливых года. Что важно, умер от старости.
— Благодарю за утешительный рассказ, мне стало легче, — сказал я и попрощался.
К слову, его история была бы наискучнейшей — я бессовестно зевал, если бы не одно «но», которое поначалу меня сильно смутило. Я даже заподозрил, что безумие у них — это семейное. Однако спустя пару дней, достигнув еще большей неразберихи — нет! — дна в своей жизни, я все-таки позвонил тому коллеге и попросил еще раз обозначить все нюансы странного дела для меня нерадивого. Он все рассказал по-новой — в деталях и с подробными указаниями.
Дорогая, твой дед согласен на все! Лишь бы хоть что-то уже сдвинулось с места, и я снова смог писать свою музыку!
Признаюсь, я немного приободрился, и у меня даже завелся новый ежеутренний ритуал: между костюмом и выходом на репетицию я задерживаюсь перед трюмо в комнате, которую похоронил под завалами старых простыней и пыльных покрывал за то, что она так и не стала моим оплотом семейной гармонии. Я нарочно ее наказал, сделав гробницей, — в ней уже ничего не дорого.
— Я хорош! — говорю я каждый день своему отражению. — Я фарт!
А еще я женат. Я поднимаю глаза и смотрю на фотопортрет тощей женщины с широкой улыбкой и большими нечестными глазами. Но ничего! Зато теперь я знаю, как спастись. Мне всего лишь нужно попасть на Виа ла Санта.
Ты же в курсе, что завсегдатаем театральных подмостков я стал в 88-м году после посещения Берлинского оперного театра в вечер, когда советская труппа давала «Войну и мир». Что там была за Элен! Прекрасная, с таким чистым, еще непрокуренным контральто, ты не представляешь!
Конечно, поначалу я ревновал ее ко всем, начиная от Андрея Болконского, заканчивая гардеробщиком, хотя бедолаге было уже, должно быть, под сто — он вполне мог оказаться свидетелем премьеры «Пульчинеллы» Стравинского. Ты знаешь, за это она до последнего, будучи не в настроении, называла меня ingénue. В моем-то возрасте! Издевалась, сволочь! Нашла, о чем помнить!
Высокая, костлявая, но грудастая, и веснушчатая — точно полный комплект всего того, что способно отпугнуть меня в облике дамы. Но она была остра на язык и чертовски влюблена в себя. Благодаря положению я мог позволить себе любую компанию. Но выбрал именно самовлюбленную дочь французского консула, потомственную актрису и охотницу до музыкантов. Нас представили друг другу после оперы. Считается, что она тут же сделалась большой поклонницей истории моего скромного сибирского происхождения. Как бы не так!
Сейчас, когда я это пишу, вспоминается страшный сон, в котором она улыбается мне со своего фотопортрета и, колыхнув пышной грудью, акцентируя на каждом слоге, с придыханием, грассирующей «р» и театралинкой… и отчего-то голосом моей чокнутой австрийской учительницы по фортепиано произносит: «Вьёнь-амин Заха-рро-витш, сыграйте же!»
Я в ужасе.
Твой дед,
Вениамин Захарович
IV
Каков!
Нетрезвость сквозила в каждой букве. Это довольно легко мог уловить даже ребенок. По почерку и по тому, с каким упоением он предавался милой куртуазности в сложном симбиозе с ленивым презрением к снобизму. Трудно сказать, мучило ли его то, что его маленькие винные откровения на самом деле очень смахивали на фарисейство, но он, похоже, и правда совершенно искренне страдал из-за разлада с собой. Его одолевало чувство не до конца понятное, скорее всего, больше похожее на то, когда узнаешь о неверности жены, фактически адюльтерствуя с виолончелисткой по имени Яффа Шмуэль.
Я приезжала к деду в Цюрих на лето с 13 лет, ровно с того же времени знала и о существовании нежнейшей загадочной фрау, которую про себя называла Она. О ней кричало само пространство. Она была, как звон в ухе, неуловимый, но очень зудящий. В каком ухе? — В правом! На самом деле в левом, а все равно перестало, и уже кажется, что это был звуковой фантом, но нет — однозначно это было что-то другое!
Во-первых, свежий форшмак, который он приносил каждый понедельник с репетиций в стеклянной банке из-под шоколадной пасты Nutella. Однажды мадам Эдер его даже спросила: «Ты что помогаешь какой-то еврейской семье?» — на что дед ответил, что он бы и рад, но реальность такова, что в Швейцарии, скорее, евреи смогут помочь ему, чем наоборот.
Во-вторых, пугающая фразочка одобрения, внезапно ворвавшаяся в его лексикон, — «цимес мит компот!» — которая могла касаться чего угодно. Какая прекрасная погода, не так ли? Как вам фильм? Боже, какой вкусный шоколад, правда? И на все у него был один ответ. Мадам Эдер ненавидела эту фразу. Когда она ее слышала, тут же менялась в лице, закуривала, брала меня за руку и говорила: «Веня, компот — единственное, что мы поняли из того, что ты сказал», — а потом манерно отставляла в сторону руку со своей дымящейся сигаретой и добавляла: «Все остальное звучит жутко и напоминает о неприятных болезнях. Уж лучше матерись, Христа ради».
В-третьих, однажды домработница фрау Хубер во время уборки нашла за занавеской виолончель, футляр которой был полностью обклеен картинками из мультика «Покахонтас» — с этого момента я стала подозревать, что Она романтичная натура. Фрау Хубер достала инструмент, зачем-то протерла его и вся в необъяснимых сомнениях понесла показывать мадам Эдер. Но та накануне была в гостях у фрау Вайнамель и на следующий день с трудом могла вспомнить свое имя, а уж окружающий мир для нее — виолончелью больше, виолончелью меньше в ее доме — вообще был полон сплошных загадок, слабыми сигналами доносившимися откуда-то с Альфа Центавра. Поэтому на вопрос фрау Хубер: «Что с этим делать?» — мадам Эдер пальцами подняла свои веки, тошнотворно хрустнула шеей, перекладывая голову на другое плечо, и на всякий случай похвалила домработницу «за что-нибудь».
То, что Она нежнейшая, мы с мадам Эдер узнали, когда столкнулись с ними нос к носу в старом городе на набережной Лиммат.
«Ты уже вернулся?» — спросила мадам Эдер моего деда и, подобравшись к его спутнице вплотную, стала разглядывать ее, словно банку вяленых томатов на прилавке, точно силясь понять — хочется или все-таки нет.
Он должен был быть в командировке в Миланской консерватории имени Джузеппе Верди, а вместо этого прохлаждался у Цюрихской реки с девчачьей виолончелью на спине и в компании невысокой улыбчивой женщины средних лет. На ней было короткое — возможно, даже слишком, хотя виолончелистки вам не арфистки, им можно — легкое платье в клетку и накрахмаленная панамка, из-под которой выбивались мелкие пористые кудряшки. Она была сдобная, у нее были большие голубые глаза, и когда она улыбалась, ее белое лицо по-детски розовело. Она, наверняка, даже пахла булочками!
Совершенно по-дурацки, без конца поправляя свои очки, мой дед сказал: «У меня консультация с фрау Шмуэль. Я скоро буду дома», — и, взяв за руку виолончелистку, какой-то странной драпающей иноходью поспешил восвояси.
Лучше бы он этого не делал!
— Что это было? — спрашивала его мадам Эдер, расхаживая по гостиной в своей черной атласной пижаме с сигаретой в зубах.
— Где? — уточнил дед, усаживаясь за рояль — это значило, что он должен работать.
— На набережной. Рядом с тобой. Такая, — сказала мадам Эдер, выправляя волосы на затылке своими грабельными ногтями, — фактурная.
— Это просто виолончелистка из оркестра, — спокойно ответил мой дед, потер руки, подвигал пальцами и поставил их на клавиатуру.
— Это она поставляет нам селедку под видом Нутеллы? Она что тебя подкармливает? — мадам Эдер подскочила к нему, роняя пепел, и с размаху хлопнула пустым пюпитром.
Скандал!
Дед помолчал и, косясь на меня, тихо сказал, что она глупо себя ведет. Но остановить мадам Эдер призывами успокоиться можно было ровно с таким же успехом, как выйти на рельсы и, сильно захотев стать Гарри Поттером, повелительно вытянуть руку навстречу несущемуся локомотиву. Дохлый номер.
— Это то, что я думаю? — теперь они стали ругаться, косясь на меня по очереди. — И давно ты у нас собрался в иудеи? Или это она — в выкресты? Господи, Веня, какое же ты одноклеточное! Я из-за тебя становлюсь антисемитом!
— Я никуда не собрался, Эмма. И я не понимаю, за что должен оправдываться! — мой дед терял терпение. — Ты опять за свое. Нужно учиться реагировать на то, что тебе говорят, а не на то, что ты хочешь услышать: она просто виолончелистка из оркестра.
— А знаешь, я тебе верю, — говорила одновременно с ним мадам Эдер. — Мы все ее видели! Вот если бы я ее не видела такую, — она своими длинными тощими руками нарисовала в воздухе сферу диаметром почти что с рояль, — такую, наверняка, способную вызвать сейсмические колебания, я бы заволновалась. А так нет, еще не хватало!
Высказав самый оскорбительный упрек, на который только была способна, мадам Эдер угомонилась и со спокойной совестью зачиркала зажигалкой. И тогда мой дед начал невозмутимо играть Серенаду Шуберта. Постояв возле него еще какое-то время, она сухо произнесла: «Ты слишком стар, чтобы флибустьерствовать», — а потом, совершенно хладнокровно хрястнув по его рукам клавиатурной крышкой, вышла из гостиной. Мадам Эдер позволяла себе такое дебоширство крайне редко, только когда ей слышалось, что его игра «звучит, как средний палец» в ее адрес. Однако она тут же снова появилась в дверях с каким-то странным ражем во взгляде. Попыхивая сигаретой и щуря глаз, она пронеслась по комнате, ловким движением убрала штиц и, не обращая внимания на утробное «нет» моего деда, с помпой грохнула крышку рояля.
На следующий день она сделала себе каре на ножке, и у нее окончательно отлегло от сердца.
V
Ты спрашивала, откуда у меня шрам над левым глазом.
Нет, это не мадам Эдер! Хотя будь ее воля, она бы с удовольствием выгрызла мне лицо. Если честно, это очень старая история. Я получил его летом 1946-го в схватке с деревенской псиной, которую спустила на меня Алена Шестакова.
Алена!
Ты бы хотела ее знать, поверь мне.
Все хотели бы знать сельскую Деметру, царицу васильковых полей и повелительницу тайги. Она была младшей из трех дочерей деревенского учителя по литературе, который из-за трогательного врожденного дефекта речи преподавал биологию. Когда-то в самом начале своей школьной деятельности в нашей деревне он дерзнул и целый месяц пытался проводить литературные занятия в соответствии с призванием и регламентом, но дети не умеют прощать взрослым изъяны, и Трофиму Ивановичу Шестакову пришлось ретироваться из словесности во флору и фауну, где позиция давно оставалась печально ничейной и требовала самых заурядных ораторских данных.
Каждый день он входил в класс и говорил: «Так, го-убчики, рассаживаемся. Сегодня у нас семейство «до-угоносиков!»
Личность учителя Шестакова довольно занимательная. Уроженец Благовещенска, он с отличием окончил мужскую гимназию и в годы Первой мировой войны трудился редактором в местной газете «Благовещенский листок», чем очень гордился, а после Гражданской войны, когда метод социалистического реализма и ленинские принципы партийности и народности только начинали пускать споры в пролетарское писательство, и общепринятая программа еще мало чем отличалась от дореволюционной, давал уроки литературы для рабочих в вечерней школе.
Поговаривали, что отец его, выходец из амурских казаков, в середине 80-х годов XIX века был хищником на приисках в так называемой Желтугинской республике, также известной как Амурская Калифорния, где сбывал золото китайцам и, обжившись, вел разгульное существование: играл в рулетку, пил водку, ходил по ресторанам и в цирк. Алена любила поддать драмы, рассказывая, что дед ее, тот еще крендель, курил в Китае опиум, жил, как животное, был картежником и анархистом. Чем он занимался после своего недолгого бесславного приключения на Желте, не знал никто. Считалось, что быть черным старателем — доброхотная пожизненная кабала. И по его душеньку ходило много пересудов, пока во время Гражданской войны его след навсегда не исчез в эмигрантском Харбине. Достоверно известно лишь то, что в 90-х у него родилось несколько сыновей от разных жен, и он исхитрился всех отпрысков обеспечить хорошим образованием. Один из них стал довольно толковым редактором Благовещенской газеты, потом преподавателем литературы, а после смерти жены, перебравшись с тремя малолетними детьми в беспросветную деревенскую глушь на западе Сибири, школьным учителем биологии.
Жену Трофима Ивановича звали Эн-Куан, но он называл ее просто — Анечка. Она была китаянкой. Еще до революции ее семья держала небольшую лавку в китайском квартале Благовещенска, где торговала пушниной, кабарожьей струей и паюсной икрой. Анечка умерла в 1932 году, подхватив от дочерей корь. Капитолине, старшей из сестер Шестаковых, было тогда девять, а Зое, средней, шесть, и они помнили те события очень хорошо. Их обеих красная болезнь чудом почти не коснулась, а двухлетнюю Алену едва не спровадила на тот свет: обсыпала пятнами, душила и держала в горячке. Раз к ним даже приходил доктор, но, посмотрев на ребенка, он тихо оставил какую-то склянку и больше не появлялся. Их мать рассказывала, что в Китае корь лечили кинзой. В те времена считалось, что масла кинзы вытягивают красные воспаления на коже и избавляют от жара. Поэтому она сутки напролет кипятила гигантские пучки пахучей травы и натирала выжимкой дочь. Специфический клоповый запах зелени пропитал все вокруг — Алену, весь дом и всю улицу. Соседи ругались, а кинза не помогала. И тогда Трофим Иванович привез из соседнего села столетнюю бабку-казачку. Нечесаная горбатая карга в протертой дохе притащила с собой ворох красного тряпья.
«Завесь окна и дверь, заверни в них девчонку», — сказала она Трофиму Ивановичу, а потом положила свою корявую, изъеденную старческими пятнами, ладонь на лоб Алены, потрясла головой и пробубнила: «Нет!»
Нет — что?
«Нет, пусть до завтра в доме с девкой останется только она», — проскрипела старуха, тыкая своей березовой клюкой в жену Шестакова.
Его Анечка сделала все, что говорила знахарка, и даже больше: завесила красными тряпками окна и стены, дверной проем, печь, кровать, сама надела красный праздничный танчжуан своего отца, завернула Алену в красное одеяльце и осталась с ней на руках одна в возведенном дворце красной скорби — ждать, когда дочери станет лучше. Через день Алена пошла на поправку, а мать умерла, задохнувшись в горловых спазмах, от детской хвори.
Я услышал этот рассказ от старшей из сестер Шестаковых на уличных посиделках. Стоял теплый летний вечер: гармошка и пустая болтовня под семечки. По сути — просто байка, каких было полно и до, и после войны, но что-то в ней было трогательное — она была незаурядна и пахла ранней неказистой весной, пробуждением, настоящей историей — без фарса и опереточности.
Да! То, что сейчас может показаться небылицей, раньше было реальностью. Парадоксально, но именно мы сегодняшние — единственное убедительное доказательство прошлого. Я знаю, тебе не нравится моя теория о том, что в мире все взаимосвязано: и большое, и малое. Но думаю, ты согласишься, что только люди способны создавать ту цепочку сопричастности к жизням друг друга, которая делает нас бессмертными.
VI
Однажды я провела с «пирожочком» целый день.
Разумеется, это было в отсутствие мадам Эдер. Наша семейная мадам, вообще-то, уже была и не актриса. Она закончила работать в театре за несколько лет до моего с ней знакомства, когда ей потихонечку перестали предлагать роли молодых гранд-кокет и вместо этого начали «подсовывать каких-то конфиданток» — наперсниц, гувернанток и кормилиц. Но как только дошло до того, что она не смогла выпросить даже субретку — молодую веселую служанку — мадам Эдер силой воли остановила сама себя и, хлопнув унылой театральной дверью, ушла в менее привередливый джаз.
«Там наливают и можно курить!» — говорила она, водя своим хищным когтем по морщинистой шее моего деда, когда хотела его позлить.
Он считал, что ей стоило остаться в театре. Он жалел ее голос и талант, который, судя по его словам, у нее все-таки был. А ее распущенность, присущая неприкаянному по жизни человеку, печалила его даже больше, чем ее саму.
— Тебе же не Арину Родионовну предлагали! — говорил мой дед. — В конце концов, можно было бы остаться и попробовать отработать так, чтобы каждая грандам захотела твою роль. Пожизненных амплуа не бывает, ты же знаешь.
Мадам Эдер часто приглашали петь джаз в ее любимый Париж и в Берлин, еще пару раз в год она участвовала в каких-то семинарах в консерваториях, а добрую половину лета проводила на всевозможных европейских джаз-фестивалях.
Тем летом, когда мы так неловко познакомились с «пирожком», мадам Эдер, как могла, оттягивала свой отъезд, но в середине июля ей все же пришлось поехать на Антверпенский джаз-фест.
«Оставляю тебя лазутчиком, поняла? — говорила мне мадам Эдер, закидывая вещи в свой чемодан. — Враг не дремлет. Потом доложишь обо всем, что происходило. Хорошо бы тебя еще заслать в рекогносцировку! В общем, попросись с дедом на работу, пусть он тебя возьмет с собой на репетицию в Тонхалле. Скажи что-нибудь, например, что тебе скучно одной. Лучше всего в понедельник, когда происходит передача Нутеллы».
Мадам Эдер продолжала выдергивать из своего бездонного шкафа вещи и, чем дальше она копала, тем больше радовалась. Вывалив на кровать полутораметровую кучу одежды, она окинула ее широким восторженным взглядом неофита, узревшего истину, а потом выцепила из середины пару футболок, кое-как вытащила свои растянувшиеся в бесконечном шпагате джинсы, кинула их в чемодан и на этом закончила сборы.
— Ты вообще понимаешь, о ком я? — выкатывая чемодан в холл, продолжала мадам Эдер. — Я говорю о нашей селедочной дилерше.
Я кивала. Мадам Эдер мне правда нравилась. Ее непосредственность была нативной, а иногда даже удобной — на прогулке или в кино, или в магазине — одним словом, где-то когда-то. Но только не в каждодневной жизни под одной крышей! Думаю, мой дед понял, что попался именно на эту приманку, и давно уже об этом жалел, но по-джентльменски оставался нейтральным, возможно, поэтому не уезжал из Швейцарии: на нейтральной территории с нейтральными намерениями находиться в гомеостазе со своей нейтральностью намного естественнее и легче.
— Не смотри на меня так! — говорила мадам Эдер, запихивая свои ноги в туфли на одиннадцатисантиметровых каблуках. — И не осуждай! Ты ее видела?
— Красота, говорят, внутри, — ответила я.
— Твой дед на тебя странно влияет, — запуская пальцы за сигаретами в карман пиджака, сказала мадам. — У тех, у кого внешняя красота внутри, что-то другое снаружи. Это как ходить в водолазном костюме и рассказывать всем про свои шелковые трусы где-то там под ним. Но твой дед, конечно, особенный — видит сквозь стены. Его послушать, так она разве что не мироточит. Все, уехала, ариведерчи!
Запульнув в меня суетливый воздушный поцелуй, она вышла, но тут же вернулась — уходить, уходя, не такой уж и принцип — и серьезно сказала: «Мне нужна информация, мышка. Надежда только на тебя!»
Рекогносцировка случилась сама собой. Мой дед тогда дописывал сборник пьес для экранизации «Над пропастью во ржи», и ему срочно нужно было встретиться с помощником режиссера в Женеве. По закону подлости в тот день у фрау Хубер был выходной.
«Это всего на день! Она очень интересная. Вечером я тебя заберу, — мой дед, конечно, нервничал. — Можно попросить еще фрау Вайнамель, она все равно целыми днями ничего не делает, но, наверное, лучше иметь этот вариант как самый крайний из всех возможных».
Он привел меня прямо к ней на репетицию. В перерыве она, розовея от своей нежной улыбки, подошла к нам и спросила меня: «Дойч?»
— Найн.
— Инглиш? — и после моего «йес ай ду» трогательно погладила моего деда по плечу, и мы отпустили его.
Полдня я провела на скучнейшей репетиции камерного оркестра, а после обеда фрау Шмуэль повела меня на гору Утлиберг: «Бенджамин сказал, ты любишь гулять».
Ох уж этот Бенджамин!
Я помнила, что перед своим отъездом мадам Эдер завербовала меня, и по ее завету я должна была выцыганить какую-то информацию или что-то понять про супостата, или хотя бы сильно его не любить. Но, как назло, фрау Шмуэль мне очень понравилась. В ней не было натянутого нерва, как в мадам Эдер, и в отличие от моего деда она говорила «классно!», а не «цимес мит компот!». Она была умиротворенная и очень понятная, и по-булочковому теплая. Ее хотелось держать за руку, не то, что мадам, которая впихивала свой длинный указательный палец мне в ладонь, загибала его крючком, и шла, придерживая меня позади, как хозяйственную тележку.
— Почему ты называешь ее мадам Эдер? — спросила меня «булочка».
Интересный вопрос! Когда мы знакомились, она сказала: «Я мадам Эдер». Как мне ее следовало еще называть?
— Например, бабушка, — предложила фрау Шмуэль.
Наверное, в этот момент где-то там на концерте в Антверпене наша джазистка дала петуха, почуяв неладное, но я лишь пожала плечами, глубоко ужаснувшись нелепости слов фрау Шмуэль.
— Мой муж, — вдруг сказала она, — называет «мадам» только мою бабушку, и то в шутку.
Как это муж? Какой еще муж?
— Он альтист, — улыбнулась она.
Про альтиста было не очень-то интересно, поэтому я спросила: «Вы знаете, почему все композиции Бенджамина называются „Цветущий кориандр“?»
— Нет, — как-то легко и радостно ответила она, — он мне не рассказывал. Мне кажется, это очень личное. Признаюсь, впервые я о нем услышала как о сумасшедшем русском пианисте, который пишет музыку и всем своим произведениям дает одинаковое название. Я просто ради интереса купила кассету с его пьесами.
— Под разными номерами! — уточнила я.
— Слава богу! — засмеялась фрау. — Но когда я его услышала, то все поняла!
Что именно фрау Шмуэль поняла, было не ясно, но она восхищалась им всю оставшуюся дорогу. В какой-то момент градус подобострастия в ее голосе зашкалил, и она из волшебной булочки начала стремительно превращаться в дешевое пересахаренное пирожное — в такие моменты всегда начинает хотеться и в туалет, и есть одновременно, поэтому мы пошли обратно в город.
У бабушки фрау Шмуэль было уютное семейное кафе во дворике на Альбисштрассе, и фрау решила покормить меня «домашней едой». Бабушка Баша являлась не просто маленькой бабулькой, которая едва носит себя на ногах, хотя именно так и было, она считалась флагманом всей улицы! Бабушка Баша была из Одессы и умела говорить по-русски, поэтому она постоянно бубнила себе под нос: «Не дождетесь!» или «Ой-вей!». Бабушка сама выходила к гостям и обслуживала их. Она разворачивала такую деятельность, что в ее кафе было не продохнуть. У нее был всего один повар и один официант, который периодически доставал ее из большого пальмового горшка, когда она, теряя равновесие, заваливалась в него с посудой в руках.
«Дрэк мит фэфэр, а не пальма!» — говорила она, ругаясь на дерево.
Когда мы пришли, прекрасная бабуля вскинула руки и, весело помахивая фартуком, затарабанила на всех языках разом. А пока я жевала свои кнейдлах, а потом гефилте фиш, она время от времени присаживалась ко мне и рассказывала о посетителях ее кафе.
«Это герр Штайнер, он живет на втором этаже в том доме, он немного мэшугэнэр коп, — говорила бабушка Баша, крутя пальцем у виска. — Это фрау Уммель, она ужасная йахнэ — язык без костей. А вон тот молоденький итальянец Скварчалупи с третьего этажа — фэйг, никогда ничего не ест, но каждый день приходит с другом за шоколадным молоком».
— Бабушка Баша, а я кто?
— А ты у нас шиксэ, — вздохнула бабушка Баша.
— Не слушай ее! — сказала фрау Шмуэль, отгоняя от меня бабулю.
Мне там очень понравилось. Казалось, что я в пионерлагере для взрослых: много громких маленьких старичков, говорящих по-русски, смех и вкусная еда. Я даже подумала, что, если мой дед захаживал в это сочное местечко, вместо того, чтобы торчать дома с постной мадам Эдер, то я его прощаю.
После ужина пришел сам герр Шмуэль — высокий, почти как мой дед, в очечках, лысоватый, печальный и очень худой альтист с футляром в руках. Он долго тенью стоял за спиной фрау Шмуэль, пока она сама его не заметила.
«Иди ешь», — с каким-то изничтожающим равнодушием, которому позавидовала бы даже мадам Эдер, сказала она и отвернулась от него.
И это был конец! Мне стало его так жалко, что аж защемило сердце. В этот момент фрау Шмуэль решительно, всецело, бесповоротно и окончательно стала для меня сухарем, причем ржаным, который черствея, отдает затхлой кислинкой. И ни что на свете не смогло бы этого изменить.
— Адам, — весело кричала ему бабушка Баша из кухни, — иди ешь суп, чтоб ты сдох, тебе надо поправиться! Ходишь, как глист!
— Бабушка сказал, что суп готов, — перевела ему фрау Шмуэль. — Что ты стоишь? Иди! — и окатила его новой порцией безразличия.
Все это было сплошным разочарованием! Хотя сразу было видно, у кого в семье скрипка больше.
VII
Капитолина была деревенским рупором. Большая затейница и красавица каких мало, шустрая, огневая. И у нее был раскатистый грудной смех, который изрядно колыхал ее прелести, когда она хохотала. Бывало, в запале эмоций она перескакивала на октаву выше обыкновенного, в верхний регистр. И, попискивая, заходилась в фальцете, держалась его, а потом вдруг делала выдох и, как ни в чем не бывало, возвращалась к привычному грудному галдежу. Диапазон у нее был необъятный на зависть иной опереточнице. И у ее смеха имелось как минимум одно большое преимущество: он был заразителен, как самая дурная привычка. Это был смех человека, который умел радоваться жизни просто так.
Трофим Иванович рассказывал, что поначалу все думали, будто он назвал ее в честь «Капитала» Маркса, и сильно из-за этого переживал. На самом же деле ее имя происходило от названия одного из холмов, на котором возводился Древний Рим. Помню, как он постоянно бухтел: «Это же имя святой мученицы Каппадокийской!»
Как бы там ни было, с именами двух других дочерей он больше не экспериментировал. Трофим Иванович поразительно редко говорил о жизни в Благовещенске и по-настоящему тосковал лишь по своей Анечке и ее китайским луковым лепешкам «цун-юпин». Он всю жизнь тяготился шлейфом от репутации своего отца и, положа руку на сердце, даже тихонечко страдал от этого. Времена были такие, сама знаешь. Поэтому, когда он узнал из письма своего бывшего однокашника, по совместительству сельского учителя, об открытии школы в далекой деревушке, затерянной в западно-сибирской тайге, он быстро собрал своих детей, книги и патефон и уехал туда получать должность преподавателя литературы. Как оказалось, друг его просто так, для объема приписал, дескать, учителей в деревне днем с огнем не найти, беда. И Шестаков углядел в этой почти случайной неприметности возможность, нет, не спрятаться, а со всей силы отдаться детской педагогике. По крайней мере, он в это верил.
Из-за этих событий его дочери быстро взрослели, особенно Капитолина. Уже в десять ей пришлось стать настоящей хозяйкой: на ней был дом, маленькая Алена и подрастающая Зоя. Капа, разумеется, была активисткой. Именно она девчонкой еще до войны строчила срочные письма на имя председателя колхоза «Новая жизнь» с требованием поднять на собрании сельсовета вопрос о выделении в деревне отдельного помещения под избу-читальню с целью повысить культурный уровень колхозников. На самом деле она мечтала использовать избу, помимо прямого назначения, как клуб для молодежных вечеров и концертов самодеятельности. Но чаяния на клуб-читальню быстро пресек ее отец. После внезапного вызова в деревенское правление, где с ним серьезно потолковали, Трофим Иванович оттаскал дочь за косы и запретил марать бумагу и домогаться председателя.
В те времена в деревне, дай бог, нашлось бы двести-триста книг. Большую часть собрания классической литературы девятнадцатого века привез с собой из Благовещенска сам Трофим Иванович. Все учебные пособия и добротные издания хранились в школьной избе. Тогда в чтении было что-то сокровенное! Возможности сидеть с книгой просто так не было. Я, признаться, сначала от всего сердца невзлюбил это дело, болтаться на улице было как-то заманчивее. Так и балбесничал. Но однажды, кое-как пробравшись огородами, достучался к ней в окно и говорю: «Аленк, а Аленк, айда гулять?» А она мне: «Чего с тобой гулять? Ты бестолочь. Глядишь, заразно», — и тяжеленными створами мне прямо по пальцам. Она мне тогда только начинала нравиться.
Аленка отличалась от старших сестер. Маленькая, легкая, проворная, гордая, а порой такая серьезная, что аж с вертикальной трещинкой-морщинкой между бровями, она единственная из сестер смогла позволить себе такую роскошь, как наивность, была большой любительницей украдкой хитро улыбаться и пронзительно смотреть своими карими раскосыми глазками — резала словно ножом, вынимала душеньку, уносила ее с собой в поле, в рожь, где часто бывала, и, забирая ее себе навсегда, молчала. Трофим Иванович говорил, что она была материнской породы.
Когда учитель Шестаков только приехал в деревню, прокатился слушок, дескать смуглолицые дети не его, а какой-то преставившейся киргизки, у которой он останавливался по дороге из Благовещенска. Разумеется, Трофим Иванович тут же внес ясность, и волнения вроде бы поутихли, но в школе Капитолине еще не раз приходилось стегать ерников, чтобы поставить в этой истории окончательную точку.
Пока старшие Шестаковы росли, пышнели, расправлялись, светлели лицом и все больше походили на рослого, осанистого отца, маленькая Аленка бережно хранила в себе едва уловимые материнские черты, те милейшие хрупкие особенности, которые она вряд ли когда-нибудь вспомнила, но однажды, став взрослой, явственно увидела в своем отражении.
А я — старший из семи детей таежного лесника, с незапамятных времен жившего в маленьком домике на кордоне близ глухой деревеньки у берегов тихой сибирской реки, — каждый день в любую погоду мчался через тайгу, чтобы поторчать под ее окнами.
Чувство!
Мне кажется, оно бегало за мной по пролескам лет с десяти. А я бегал к курносой девчонке. Просто так, почти что без надобности.
Помню, когда она размашисто хрястнула оконными створками, в общем-то, нечаянно по моим бедным пальцам, дом задрожал. Мир задрожал! От боли у меня сперло в зобу и прихватило сердце — думаю, в тот момент чувство меня и настигло. Странно все это, как думаешь? В тот день Алена Шестакова перебила мне руки, обозвала и прогнала — сделала по сути так немного, но достаточно, чтобы у меня появилась цель, к которой я шел целые годы. И начал я, как водится, со спонтанных порывов, которых так просило непослушное молодое сердце.
Пока я стонал над костяшками — хочу заметить, все могло закончиться иначе, и кто знает, сидел бы я здесь — щербатый старшеклассник Василий, сын Шестаковского соседа, вынырнул из своего сарая и окликнул меня. В сарае у него была, Господи Боже, просто сокровищница: и спичечные коробки, и спутанный куст тонкой медной проволоки, пара небольших стеклянных пузырьков с непонятными порошками, горсть древесного угля, молоток, сапожный нож, ржавые ножницы, обломок напильника и еще какие-то мелочи. Одним словом, он наделал с полудюжины самопальных бомбочек. Мышка, ты никогда не сможешь даже представить себе их ценность!
Легенда гласила следующее. В самом конце 30-х годов какой-то ушлый малый привез из Новосибирска пару поджигов-самоделок и рецепт их изготовления. В итоге дурака за фокусы посадили, но произведенный фурор был слишком силен, тем более, нехитрую технологию он, судя по всему, успел завещать потомкам — и эффект домино было уже не остановить. Старшаки приносили самопалы на уличные посиделки, взрывали рядом с девками и смотрели, как они носились в кустах дикой малины, а потом вытаскивали из ляжек шипы.
Это тебе не дельфинов кормить!
Само собой, мы взяли бомбочки и направились, как взрослые, к девчонкам, но по дороге, проходя мимо соседнего дома, меня что-то остановило — ей-богу, какая-то сила. Я взглянул на тускло-желтые, как вся моя тогдашняя жизнь, окна Алены, потом на прямоугольную будку Шестаковского ямного туалета, черневшую в слабом свете луны, чиркнул спичечным коробком по запалу и зашвырнул. Даже не спрашивай зачем, тебе не понять!
Не знаю, чего Вася туда настругал, но жахнуло от души: зубосводящий треск сорванной с петель туалетной двери, грузный всплеск, щепа и волны дерьма в разные стороны, знаешь ли! Я так испугался, что и сам ничего сразу не понял. Но когда притихшую улицу залила утробная матерщина Трофима Ивановича, исподним белеющего в темноте, с ружьем в руках, клянусь, я понял все. Судьба бирюком погнала меня через деревню: заборы, цепные псы, снова заборы, блеклые окна, грохот пяток в ушах, половинка высокой луны, беззвездное небо и приставучий летний ветер. Слышал лишь, как учитель крикнул мне вслед: «Сучий хвощ!» — хотел-то, должно быть, «хвост», но не зря же был биологом. Удивительно, как этот «хвощ» цепко прилип ко мне. Посмейся: с тех пор твой дед был не кто иной, как «Веня-хвощ».
А дальше — я бы и рад сказать, что били. Но не успели. Так получилось, что я умудрился, взорвать туалет школьного учителя поздним вечером 22 июня 1941 года. И пока я, дрожа поджилками, во весь опор мчал домой, откуда-то издалека навстречу мне, огибая Уральские горы и продираясь сквозь дебри тайги, летела запоздалая ночная телеграмма с Указом Президиума Верховного Совета СССР об объявлении о всеобщей мобилизации. Первым днем ее стало 23 июня 1941 года.
VIII
До семидесяти двух лет каждый божий день мой дед отжимался под метроном! И отжималось ему исключительно рядом с роялем. После своей гимнастики он переворачивался на спину и полчаса смотрел в потолок. В этом была его загадка. И в этом он был заразителен. Смотрел с таким интересом, что жутко хотелось тоже — просто свербило — лечь рядом и понять, что он там разглядывал. Его глаза становились такими большими и безмятежными, как будто он видел перед собой Кассиопею или Пояс Ориона. Иногда мадам Эдер пыталась прикладываться рядом с ним, но он ее прогонял. Говорил, что это его личные утренние тридцать минут. И тогда она поднимала свою томную длиннопалую ладонь и морской звездой роняла ее на лицо моего деда, закрывая ему глаза. Он всегда улыбался, но злился.
А мне разрешал.
— Почему ей можно? — без особого, впрочем, энтузиазма интересовалась мадам Эдер.
— Она умеет молчать, — отвечал ей мой дед, не отрываясь от потолка.
Мне нравилось лежать на полу рядом с ним, но все оказалось не так просто — у него была система.
«Найди точку, — говорил он мне. — Даже на кипенно-белом потолке есть маленькие точки, приглядись».
Я хотела возразить, что их вовсе нет, но он дотронулся до моей руки и сказал: «Ищи!»
— Что там сегодня показывают? — спрашивала мадам Эдер, задирая голову и размазывая по своим проволочным рукам ванильный крем.
Порой она переступала через нас, и это было забавно, потому что пространство возле рояля не являлось ареалом ее обитания. Просто так заметить мадам Эдер рядом с инструментом было так же сложно, как жирафа в Арктике. Мой дед даже подарки от нее прятал в открытом корпусе рояля — ставил маленькие ювелирные футлярчики в угол на чугунную раму или за клавиатурным клапом. Там было надежнее всего.
— Белый потолок — это море, — говорил мне дед, — у него есть свой звук и свой запах. Он может стать вселенной, а может безумно раздражать. Может быть вдохновляющим, а может быть просто белым. Найди точку, смотри внимательно и думай о ней, мысленно дотянись до нее.
— А потом?
— А потом стань ею.
Он говорил, что иногда это помогает ему расслабиться, а иногда что-то понять, и абсолютно всегда — услышать. У него во всем была музыка: в стуке каблуков по кафелю у лифта, в шуме двигателей самолета в небе за окном и в визгливом лае соседского той-терьера. Он считал, что абсолютной тишины не бывает.
«Условно семьдесят процентов всех самых важных звуков в жизни раздается внутри нас, — рассказывал он на своих музыкальных лекциях. — Не извне. Безотносительно к отсутствию или наличию шизофрении и слабоумия. То есть это не обязательно голоса. Любой живой человек имеет „внутренний шум“, который он может интерпретировать как внутренний голос, что опять-таки не обязательно вербальность. Каждое настроение звучит по-своему, но при этом мы не можем говорить о какой-то универсальности и единообразии его звучания. Например, в отличие от стереотипных, что объективно очень спорно, характеристик чувствования злости, у меня она будет звучать абсолютно не так, как у другого человека. Речь идет не о звучании вас в злости, а о звучании злости в вас. Очевидно, Бетховен со своей глухотой является ярким показательным примером моей теории. Можно предположить, что, если бы всякая эмоция звучала во всех одинаково, то сонату для фортепиано N14 до-диез минор могли бы сочинять столетиями нота в ноту, даже не имея понятия об уже существующем варианте, достаточно было бы просто иметь представление о луне. Но самое интересное то, что „лунной“ соната стала уже после смерти автора, потому что кто-то другой услышал в ней луну. Как мы все знаем, споры по поводу того, достаточно ли в ней луны, и есть ли она там вообще, продолжались довольно долго, так как параллельно выдвигалось немало интересных версий о том, что соната все-таки „солнечная“. Одним словом, мы можем быть созвучны, но всегда автономны. Вопрос, насколько человек готов улавливать свои звуки, остается открытым. Готовность, в отличие от способности, присуща не каждому».
У меня не получалось стать точкой, я всегда была просто белым потолком, и он говорил, что это тоже неплохо, а потом признался: «И я!»
— Как? Ты же сказал, их там полно!
— Я отталкивался от того, что ничто не идеально, — улыбался мой дед. — Ты еще не точка, а я уже не точка. В моем возрасте точку на потолке можно разглядеть только в очках, и только если потолок опустить, а это чертовски пугает!
— Почему?
— Тебе еще рано об этом думать!
Во время Антверпенской отлучки мадам Эдер мой дед совсем распоясался.
В субботу накануне ее возвращения он потащил меня кататься на велосипеде по набережной у озера. Разумеется, он не катался, он любил ходить пешком, поэтому все время плелся где-то сзади. Катались только я и фрау Шмуэль. И меня всю дорогу не покидало ощущение тухлой кислинки от нее, несмотря на то, что она, как всегда, радовалась, розовела и шутила. Но когда она повисла на его локте и, повернувшись ко мне, сказала: «В следующий раз нам с вами нужно будет погулять в Цуге», — на фразе «в следующий раз» часы на церкви Святого Петра остановились, колокол на соборе Гроссмюнстер завис в полете, мой дед все понял, но, на всякий случай испытав заинтересованность, по-совиному уронил свое «угу», а я из лазутчика превратилась в подельника.
На следующий день мы с моим дедом лежали у рояля, смотрели на потолок, и я спросила у него, хочет ли он уйти от мадам Эдер. Он ответил, что нет, и закрыл глаза.
— Расскажи про бабушку.
— Я же уже сто раз рассказывал. Она была очень хорошая, тебе бы понравилась. Мы прожили вместе тридцать лет, за два года до твоего рождения ее не стало. Ты же все знаешь!
— Почему она?
— Потому что я знал ее с детства, знал ее семью и уважал ее отца. Потому что она была красивой, справедливой и честной и умела радоваться пустякам. У нее была своя история. И в какой-то момент я понял, что должен о ней позаботится. Отчего-то и я ей нравился, — улыбнулся он, — но это загадка. Она была моим лучшим другом. И еще она была единственным человеком, кто ни разу в жизни не спросил, почему вся моя музыка называется «Цветущий кориандр».
До этого все то же самое всегда звучало так прямодушно и порядочно, а в тот момент просто добросовестно. И это очень хотелось изменить обратно.
— Ты обижаешь кое-кого! — сказала я. — Так нельзя.
Он повернулся ко мне лицом и уставился на меня: «Кого?»
— Ты обижаешь герра Шмуэля. Он же человек, не надо!
Мой дед долго на меня смотрел, не моргая, а потом взял мою ладошку в свою и прошептал: «Похоже, у меня, наконец-то, появился камертон моей жизни».
Мадам Эдер должна была прилететь еще днем, но ее рейс отложили, и она провела несколько «лишних унылых часов» в Антверпене. Она жутко боялась летать, и каждый раз это сильно сказывалось на ее пищеварительной системе, что могло выражаться по-разному, но всегда досадно и невпопад. Как правило, уже в аэропорту наша джаз-дива начинала «помирать так с музыкой», как сама говорила, и «напивалась до положения риз», как говорил мой дед.
Она прилетела ночью и, роняя на пол ключи, сразу посепетила в ванну, где ее зычно стошнило, потом, спотыкаясь, зубодробяще скрипнула набойкой каблука о плитку и, включив душ, заснула под ним до утра. А утром вся ванильная лежала солдатиком у рояля рядом с моим дедом, смотрела в потолок и спрашивала: «А точки там точно есть?» И он отвечал ей: «Ищи лучше».
IX
Помню, на столе лежала невзрачная серенькая бумажка с ярко-синей печатью, которую моя младшая сестра время от времени наглаживала ладошкой. Это была повестка нашего отца.
В ней значилось время — шесть часов утра следующего дня, и адрес горвоенкомата, в который он должен был явиться для прохождения сборов, а еще перечень вещей и документов, которые нужно было иметь при себе: военный билет, паспорт, членам и кандидатам ВКПб и ВЛКСМ — свои партийные и комсомольские документы. На войну уходили с двумя парами нательного белья, полотенцем и минимальным набором предметов туалета. Явиться на сборы нужно было остриженным наголо в годной к носке одежде и обуви. Под утро приехали две большие машины, уже наполовину забитые призывниками из окрестных деревень. В первый день из нашей деревни уходило двадцать четыре человека, шестнадцать из которых так и не вернулись. Женщины с испуганными глазами, невыспавшиеся дети и старики следовали за мужчинами по улице Центральная до самой околицы, где их ждали зеленые грузовики.
Моя мать шла за отцом, держала его за руку и тихо подвывала, то хватаясь за живот, то подволакивая за собой самого младшего. Нас было уже шестеро, и она ждала седьмого. Что будет дальше, никто не знал. Рядом с ней семенила Капитолина. Она висела на рукаве быстрого высокого молодого человека со свежевыбритой сизой лысиной и беспокойно озиралась по сторонам. И глаза ее растерянно спрашивали: «Куда?» Капитолина провожала Степу Верховского. Они хотели пожениться, ждали июля, когда Капе исполнится восемнадцать. До ее дня рождения оставалось ровно две недели, но это уже было не важно.
Трофим Иванович Шестаков повестку не получил. Ему было сорок два. Он был старше призывного возраста, на нем оставались трое несовершеннолетних, и к тому же все учителя имели льготу. Будучи очевидцем двух мировых войн, он оказался слишком юным для первой и успел стать слишком старым для второй. По-моему, есть в этом какая-то ирония. И все же положение пожизненного белобилетника его не устраивало. После дня рождения Капитолины он хотел уйти добровольцем. Но судьбе было угодно внести небольшие коррективы в его планы. Дочери Шестакова, словно сговорившись, одна за другой начали болеть: у Капитолины внезапно открылась астма, Зою осень промотала в тифу, а маленькая Алена, глядя на царившее кругом безобразие, просто чахла. Все лето она проработала в поле, помогая колхозу, а к зиме записалась в артель МОПР. Ей исполнилось тогда одиннадцать, и это был ее час становиться взрослой.
Знаешь, сложно сказать, кому было тревожнее утром 23 июня: тем, кто уезжал в большой грязной машине, или нам, оставшимся у околицы со своими тихими страхами. Довольно скоро война забрала почти все, и страхи те тоже. Пожалуй, самое драматичное, что может отнять у ребенка детство, — это война. Военные ребятишки — особенные, по духу уже и не дети, но по сути еще и не взрослые. Только вдумайся: целое поколение людей, не побывавших детьми!
В тот день отец сказал мне, что я теперь за старшего. Мне было десять. Я помню, как он держал меня за плечо, прощался с соседями, обнимал мать, наклонялся к малышне, а потом тихо исчез под брезентом глубокого кузова и в конечном итоге оказался одним из тех, кто в памяти близких остался там навсегда.
Как ты знаешь, в течение первых нескольких месяцев советская армия понесла катастрофические потери, и уже в начале 42-го Трофим Иванович Шестаков получил свою повестку. За первые полтора года сражений на фронт проводили пятьдесят семь человек — все дееспособное мужское население деревни, остались лишь старики, женщины и дети до шестнадцати.
В первое лето мы вместе с учительницей математики по двенадцать часов в день работали на полях вместо взрослых. В годы войны каждый с 11—12 лет зачислялся разнорабочим в артель МОПР: валили лес, занимались заготовкой древесины, охотились, собирали солдатам теплые вещи, помогали мастерить сани и телеги для фронта, самых рукастых учили делать приклады для ружей. А в декабре 1942-го мы лепили пельмени! Именно благодаря этой мизерной радости большой войны твой дед открыл в себе новый талант.
Стряпня захватила меня, и я отчаянно отдался этому занятию. Научился месить и раскатывать тесто, готовить фарш с маленькими секретиками по рецепту математички и лепить так, чтобы края были ровными и не расклеивались. А когда все остальные уходили домой, я оставался в школе до утра один и с ударным рвением продолжал лепить. Мне кажется, мелкая моторика у меня всегда была прилично развита. Взрослые называли меня «пельменный стахановец». В итоге, общими усилиями деревенских школьников на новый год в действующую армию было отправлено шесть тысяч пельменей для солдат, сверхурочными усилиями твоего деда алюминиевая кастрюля — для Алены Шестаковой. Пельмени-то я ей принес, но побоялся зайти — я всегда был скромным, как ты знаешь, — и оставил их на крыльце.
После того, как Шестаков уехал на фронт, Аленка, словно поздняя божья коровка на окне, потихонечку остановилась и окаменела. В ней больше, чем в других, проявилась какая-то прибитость и задавленность. Она все время держалась сестер, и ее трещинка-морщинка между бровями становилась все глубже. Я, признаюсь, побаивался ее такую нелюдимую и угрюмую. Она внезапно нагрянула после нового года, сказала «спасибо» и отдала мне кастрюлю. А я от неожиданности так растерялся, что начал препираться, мол, кастрюля не моя.
«Да и чхать! — сказала она. — Все равно Кутей сожрал».
Про Кутея ты, должно быть, помнишь. Я уже как-то писал про безмозглую лохматую псину в хозяйстве у Шестаковых. Только вообрази: целую кастрюлю! Сволочь! Аленка тогда хитро улыбнулась и сказала: «Веня, в следующий раз ставь на поручни». Я не мог ей противостоять. Я так хотел с ней дружить, что за каждый раз, когда она называла меня по имени, готов был приносить ей по кастрюле чего угодно, лишь бы она снова и снова, возвращая ее, говорила: «Веня, держи». Она считала, что из меня бы вышел настоящий кашевар. К тому времени я уже точно знал, что дождусь с войны товарища Лепешкина, заведующего пекарней, и попрошусь к нему в пекари.
— А ты? — спросил я.
— А я хочу строить железную дорогу, — ответила она.
Вот за это она мне и нравилась.
Это тебе не пельмени лепить. Я чувствовал достоинство во всем, что она делала или хотела делать, размах намного больший, чем у меня. Она всегда была смелее меня. Я спросил, почему железную дорогу, и она ответила: «Чтобы просто была, чтобы по ней ходили поезда, чтобы однажды, когда война закончится, и люди снова станут добрее, я смогла поехать, куда захочу».
Куда захочет!
Такие вещи тогда требовали смелости, поверь мне. Это как сейчас решиться полететь на Марс или на Луну. Тогда дети уже понимали, что из колхоза просто так не уехать. Алена была первым человеком в моей жизни, который мечтал так широко. Я знал, что в ее голове эта железная дорога не до ближайшего города, не до соседней области и даже не до Урала, она бесконечна. Дочь школьного учителя, простая маленькая девчонка из серенькой деревушки, оказалась человеком с большими разноцветными мечтами. В них она строила не просто железную дорогу, она строила мир, и отчетливо видела в нем себя. Вене-хвощу тогда было невдомек, что и так тоже можно. Она хотела поехать «туда или туда» и тыкала пальцем в разные стороны, благо Советский Союз был необъятным. А еще она хотела поехать к холму, именем которого назвали ее сестру.
«На нем стоит древний город в Италии, — говорила она. — Нам про него рассказывал отец. Знаешь, где Италия?»
Я тогда не знал, где находится Италия, и на каких холмах стоит Рим. Я, признаться, даже не знал, где находится Ржев, под которым ранили моего отца.
— Жив? — спросила.
— Жив, — ответил. — В госпитале.
— Надо знать, Вениамин. Чтоб, если вдруг… надо знать где, — сказала она.
Я вспомню ее слова два года спустя, когда мне будет четырнадцать, и меня внезапно вытянет, как каланчу, руки станут крепкими и грубыми, а голос низким. Мать увидит эти изменения, но будет слишком занята, чтобы придавать им значение. Пока однажды я, такой взрослый и деловой — руки в брюки, не появлюсь на пороге дома, прислонившись плечом к облупившемуся косяку — точь-в-точь, как мой отец, и не взгляну ей прямо в глаза. Она растерянно улыбнется и сядет на стул. И станет ждать, когда я буду готов.
В кармане я буду крепко держать неприметную серенькую бумажку в печатях, и у меня просто не хватит смелости ее отдать.
«Ваш муж, уроженец Кемеровской области в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 14 января 1945 года. Похоронен в деревне Вильков (Германия)».
Кто-то из малышни повиснет у меня на локте — айда играть. А мать будет смотреть на меня и ждать.
X
«Она считает, что окрошка — это, когда все, что было на столе, в том числе и напитки, просто сваливают в одну тарелку и едят», — говорил мой дед.
Он был настоящим кулинаром: постоянно штудировал поваренные книги и знал все про национальную русскую кухню. А мадам Эдер терпеть ее не могла, хотя жила в России с детства. Она не понимала, как можно выносить даже запах квашенной капусты: «Зачем есть протухшие овощи?» Холодец был ее болью сердечной: «Желе из копыт и хвостов?» И ее самый страшный ночной кошмар — сало: «Веня, не смей это есть! Ты в своем уме? То, что весь цивилизованный мир выкидывает как отходы, ты собираешься съесть сырым? Ты что помоечник?»
А вот интересно, как вообще люди могут друг с другом жить, если не могут друг с другом есть?
Моему деду пришлось с этим разобраться. С возникновением в его судьбе мадам Эдер ему довелось расширить свои поварские границы и стать кулинарным космополитом. К этому располагало многое — мадам была не так проста, как кажется. Несмотря на то, что она являлась французским кощеем и пищевым софистом, она много, очень много, устрашающе много ела! И, как он любил повторять, ее было проще убить, чем прокормить.
Один раз я видела, как она минут за пять съела французский батон. Целиком. Мы шли из магазина по набережной, и она, увлеченно рассматривала компакт-диск с треками Шанайи Твейн, который мы купили по дороге за продуктами. Спросила меня: «Точно не хочешь?» — и начала отчаянно кусать хлеб, пока не догрызла его со сверхсветовой скоростью до горбушки. А потом, как ни в чем не бывало, оторвалась от диска и сказала: «Вот дает, а! У нее, наверное, этих Грэмми уже штук сто!» — и, легко вздохнув, поделилась куцей краюшкой с лупоглазой чайкой.
Тем же вечером за ужином, заглотив три приличных куска тимбаля и запив их бутылкой вина, она все равно чего-то ждала. Это всегда читалось в ее полуголодном взгляде: вроде бы уже и поела — много, но! В раздумьях к ней довольно скоро подкралась скоротечная легкая икота, на какое-то время тормозящая ее от нападок на оставшуюся снедь, и со словами: «Вы так медленно едите!» — она смирно закурила.
Кулинаром она, правда, была никудышным. Когда мы с дедом готовили, она заходила на кухню с бокалом вина и с безразличием спрашивала: «Чем-то помочь? Я могу что-нибудь порезать».
— Разве что себя, — говорил мой дед.
— Ну салат-то уж точно могу, — зевала мадам Эдер.
Нет!
Мы деликатно, но категорично отказывались от ее помощи. Как-то раз мы с дедом сошлись на том, что очень боимся ненароком подавиться ее ногтями, которые выглядели настолько фланерскими, что производили впечатление скорее неотвалившихся рудиментов, чем марафета. С такими ногтями пальцы нужно было использовать очень избирательно, и никто из нас не был готов отвечать за последствия своей любезности, соглашаясь на ее помощь.
Не услышав в нашем единодушном ответе ничего неожиданного, мадам садилась на кухонный подоконник, поджимала свои остроконечные колени, складывала на них голову и тихонечко напивалась под наш лепет. Мы с дедом часто играли в слова. Потому что это входило в комплекс его когнитивных тренировок. С возрастом он стал очень бояться впасть в старческий маразм и потерять память. Дед рассказывал, что этот страх в нем поселила его сумасшедшая учительница по фортепиано. Поэтому он каждый день решал какие-то логические задачки, заучивал новые иностранные слова и стихи, никогда не выходил в магазин, пока не запоминал список продуктов на зубок, и на всякий случай бросил курить. Еще много гулял, а иногда мы с ним по двадцать минут проговаривали все свои действия: «Я натягиваю носки» — «А я чешу руку». Он почти что не пил алкоголь, но иногда мадам Эдер заставляла его дегустировать вина из своей коллекции.
«Веня, — победоносно шагая на моего деда с бокалом вина в вытянутой руке, говорила мадам Эдер, — это Шато Канон Ля Гаффельер. Поверь мне, боги сейчас тебе позавидуют!» — и впихивала ему бокал.
Он всегда отбрыкивался, потому что она пугала его своим грубоватым напором винного адепта, но довольно скоро капитулировал.
— Что ты так реагируешь? Я тебе не какая-нибудь там клофелинщица, это чудное дорогое вино! Не переживай, у меня нет цели тебя напоить. Боже упаси! — и, поворачиваясь ко мне, подмигивала. — Видела я однажды твоего деда под хмельком, поверь мне, нам этого не надо. Он, как кот под валерьянкой.
— Это как? — спрашивала я.
— Да, и мне тоже интересно, — хлопал глазами мой дед, — как это?
— Ничего особенного, не переживай, — отмахивалась мадам Эдер. — Просто сидишь и улыбаешься. И несешь какую-то чушь, — качала она головой сама себе. — Феерически идиотскую, если честно, — и, снова поворачиваясь ко мне, добавляла. — Твой дед становится прямо-таки краснобаем.
— Не правда! Я такого не помню! — протестовал он.
— Не удивлена. Это было давно, на музыкальном фестивале в Нюрнберге, — пучила она глаза, словно таким образом из моего деда можно было выдавить воспоминания. — Веня, поверь мне, лишь один из присутствующих здесь людей травит анекдоты про царскую Россию, — сказала она, разводя руки в стороны. — И смеется над ними тоже.
— Господи, что ты несешь! — закатывал он глаза, непроизвольно потягивая ее вино.
— Где-то там, — мадам Эдер поднимала свой палец-акинак и нежно тыкала им в ухо моему деду, — целая лавина кабацких анекдотов. Из всего дивного многообразия я запомнила только один, потому что он и правда неплох и короткий. Между прочим, про Екатерину Вторую, Веня! — поднимала она важно брови.
— Эмма! — вздыхал мой дед.
— Однажды на челобитную купца Семижопова о смене фамилии на более благозвучную Екатерина Вторая наложила разрешительную резолюцию: «Действительно, хватит с него и пяти!»
Мой дед закрывал лицо рукой и, улыбаясь в ладонь, потряхивался, а потом грациозно протягивал ей свой бокал со словом: «Мадам!» Поворачивался ко мне, подавая руку джентльмена: «Прошу!» И мы удалялись от позора подальше — на кухню готовить ужин.
— В следующем году я научу тебя запекать спарус аурату в соляном панцире, — говорил мне дед.
С приближением сентября мы начинали прощаться загодя и обсуждали планы на следующий сезон.
«Чтобы не расстраиваться слишком сильно в последний день», — любила повторять мадам Эдер.
Однако в тот год дед начал подводить итоги лета аж за две недели. И королевой положения слишком рано сделалась всегдашняя тихая печаль скорого расставания, о которой молчала даже наша мадам. К слову, в последний день она все равно всегда сильно расстраивалась, без конца называла нас «наш летний треугольник» и даже позволяла себе мимолетно взрыднуть по дороге в аэропорт. Думаю, это было связано в тем, что перед всяким вылетом — своим ли чужим — она внутренне прощалась навсегда. На всякий случай. Однако в том году печаль обострялась еще и тем, что «треугольник» грозил остаться и после моего отъезда, но уже в контексте другого предмета.
По приезде из Антверпена мадам Эдер, разумеется, целила в меня своими когтями на допросе «по делу о дистрибьюторше форшмака», но я сказала, что в ее отсутствие мы с дедом прилежно учили стихи и много гуляли. Что наравне с прочим тоже было правдой. И в какой-то момент мы поняли, что после возвращения мадам подходил к концу уже целый месяц спокойной мирной жизни без Нутеллы, и это не могло не вселять надежд на установление прежнего миропорядка.
А у деда порядок и режим был во всем. Две такие материальные до мозга костей категории определяли для него красоту. Здесь важно учитывать, что речь всегда шла о порядке в его каноническом понимании — о структуре, последовательности, налаженности процессов. По сути весьма приземленный и бытовой мотив. Он считал, что порядок — это такое состояние, которое даже при очень скромных исходных данных или возможностях может привнести в человеческую жизнь гармонию и чувство целостности. А еще порядок для него был чисто ощущенческим понятием, которое у каждого формировалось под воздействием индивидуальной истории, наравне с привычкой хрустеть костяшками или с непереносимостью запаха лука. Поэтому беспорядок в голове и в шкафу у мадам Эдер его нисколько не трогал — в хаосе тоже были свои величины. Он абсолютно спокойно собирал за ней кружки и бокалы по всему дому, вытряхивал из одеяла печенье, подбирал ключи и выкидывал окурки. И, похоже, ему это в ней не претило.
«Она была бы менее полноценной без возможности свободно проявлять себя хотя бы дома, — говорил мой дед. — Правда, в целом, ей и в других местах мало что мешает это делать».
Вечером после тимбаля и пары-тройки шоколадных кексиков мадам Эдер вошла в согласие с миром и спросила: «Во что будем играть сегодня?»
И я, как всегда, ответила, что мы будем играть в «Слово на лоб».
«Всем известный персонаж, личность, собирательный образ или название профессии. Можно из двух слов», — я каждый раз говорила одно и то же, а они каждый раз садились передо мной, как на приеме у врача, и внимательно слушали.
Мадам Эдер любила подходить к игре основательно и предпочитала закреплять бумажки на лбу самым жутким ленточным пластырем, который отдирался исключительно с кожей. Но так как это было одно из немногого, что ей действительно казалось принципиальным, и к чему она специально заранее готовилась, аккуратно нарезая живодерские белые ленты, мы не возражали.
— Слишком легко, мышка, он быстро отгадает! — сказала мадам Эдер, разглаживая пластырь на лбу моего деда. — Почему она всегда загадывает тебе?
— Она мне, ты ей, а я тебе — это традиция! — отвечал ей мой дед, усаживаясь на свой рояльный стул, как на трон. — Ты слишком стараешься, Эмма. Можно было просто отдать мне бумажку, я все равно без очков ничего не вижу. Я животное?
Мадам Эдер посмотрела на его бумажку, потом на меня и спросила: «Он что животное? Просто я не уверена, — пожимала она плечами. — Ты нечто странное, Веня».
Пока мы выясняли, животное он или нет, дед догадался, что он Чебурашка и сказал: «Я болею за тебя!» — и повернулся ко мне, а потом к мадам Эдер: «А за тебя я болею еще больше!» И, нацепив очки, развернул газету и на этом расслабился.
— Так не интересно! — верещала мадам Эдер. — Как понять: животное это или нет? И, кстати, просветите, это мальчик или девочка? Абсолютно андрогинное существо! В следующий раз лучше уж пойдем гулять в горы. Для твоей когнитивности тоже полезно.
— Я только за, — поддержал мой дед. — Ты же как-то предлагала поехать в Цуг, вот и поедем.
— Когда это? — спросила мадам, елозя глазами по закромам своей памяти.
Он оторвался от газеты и спокойно сказал: «Когда вы катались на велосипедах у озе…», — и погас.
Турецкий марш Моцарта, пожалуйста!
Память — штука избирательная и беспринципная. Что хочет, то и выдает! Живешь себе и помнишь день, время, что происходило, где, а кто — шиш!
Мой дед с какой-то юношеской ретивостью подался вперед и, защищая музыкальный инструмент, преградил ей дорогу. Тогда она подошла к нему впритык и, не сводя с него своего по-бандитски злобного взгляда, со свистом содрала свою бумажку со лба. Перевернула, прочитала, в ужасе отшатнулась, а потом, шлепнув ее на очки моего деда, сказала: «Сам ты цыганский барон!» — и с ярко-багряной полоской над бровями вышла. Но по традиции все же вернулась — с его нотными листами, чтобы рявкнуть ему в лицо: «Да, Веня! Ты — животное!» — и ухарски швырнуть их в открытое окно с видом на Цюрихское озеро.
Занавес.
XI
За зиму 43-го Капитолина не получила от Степана Верховского ни одного письма. Летом она уже готовилась к худшему, но похоронка тоже не приходила. Тогда Капа твердо решила, что он просто не имел возможности писать — на войне такое случалось — и продолжала ждать. Осенью она взяла себя в руки и совершенно по-бурундучьи стала собирать всякую информацию про Волховский фронт, на котором воевал Степа. Она объезжала соседние деревни, с кем-то ругалась в горвоенкомате, обходила деревенских солдат: «Ефрейтор Верховской Степан Федорович, Волховский фронт, такая-то стрелковая дивизия, такая-то зенитная батарея, хоть что-то?». Но новостей о Степане не было. Зимой Капитолина бегала к чокнутой знахарке — бабке Шушарихе. Та прогнала ее, хотя и сказала, что письмо от него будет, но много позже. И все. В войну даже доброе слово безумного стоит немыслимо дорого. Для Капы этого было достаточно. Она успокоилась и уже не сомневалась.
Все это было очень горько. Постоянный непосильный труд и заботы о простейших потребностях в войну не оставляли места для романтики. В банальной животной тревоге за близких не было ничего сентиментального, как и не было особых эмоций в положении о самых скромных граммах хлеба за двенадцатичасовую работу полуголодных, плохо одетых детей, в страшный мороз по пояс в снегу тягающих бревна. Нутряным и трогательным это стало, после того, как поднялся белый флаг.
Летом 45-го с тяжелым ранением ноги с Первого Украинского домой был отправлен Трофим Иванович. К его трогательному речевому дефекту на коварную букву «л», которая упорно ему не давалась, добавились хромота и нервный тик глаза после контузии. Вкупе эти изъяны карикатурили бы каждого, но только не учителя Шестакова. Его и без того непростую наружность они напротив усложняли.
От природы в его лице было что-то породистое, лишенное суеты, почти что интеллигентное. Но, помимо новых внешних особенностей и усталости на грани изношенности, война добавила его облику какой-то неумолимости, и от того прежние трогательные нотки ни в одном из своих проявлений были отныне ему не к лицу. Теперь, когда он улыбался, его правый глаз непроизвольно закрывался и «цвиркал», как говорил сам Трофим Иванович. И всякий раз от этого делалось не по себе.
К осени многие, кто остался в живых: целехонькие, израненные, покалеченные — отвоевавшиеся вернулись домой. В нашу деревню возвратилась меньшая половина. Почти треть из них была изувечена, но для тех, кто их встречал, это было не важно. Степа Верховской не вернулся. К концу войны он уже два года официально считался «пропавшим без вести на поле боя». Капитолина не понимала, как к этому относиться, и продолжала его искать. Она безуспешно обращалась в различные районные инстанции, потом добралась и до областного военного комиссариата, где много раз заполняла анкеты на имя начальника управления по учету пропавших без вести, в графе «родственное отношение заявителя к разыскиваемому» всегда писала «жена». И все равно — ничего.
Вскоре вернулся и товарищ Лепешкин, в годы войны старший повар при полевой кухне. Когда он вновь приступил к работе в пекарне, я напросился к нему в стряпуны, и он меня взял, потому что я был здоровым — требовалась недюжинная сила, в те времена тесто на хлеб месили в корытах руками только мужчины. Алена, как и мечтала, устроилась в железнодорожную стройбригаду «Барнаул — Артышта-2». Потихоньку подлатались прохудившиеся без хозяев кровли, восстановились упавшие заплоты и завалившиеся колодцы, и послевоенная жизнь не спеша покатилась дальше по ухабам в повозке без рессор. Ибо, как ты помнишь, Антон Павлович Чехов говорил, что Сибирь рессор не признает.
И еще я решил взяться за ум. Впервые в жизни. Ради нее.
— Аленк.
Но снова тишина была мне ответом, не от того ли, что я имел неистребимую привычку болтаться под ее окнами?
— Ален, айда завтра записываться в библиотеку?
— В какую? — отозвалась.
— Сельсовета.
Алена вынырнула из окна с ее любимым вопросом, не сдурел ли я — туда было двенадцать километров пути. Считала, что мне лишь бы прохлаждаться. Но я знал, что, если вынырнула, значит, пойдет. И полез к ней в окно, только на этот раз меня остановил глухой тяжелый подзатыльник от Капитолины. Ругалась на чем свет стоит, дескать, манеры у меня обормотские постоянно шататься у чужого дома и в окна лезть. Стянула за штаны обратно на улицу и долго с укоризной смотрела, а потом сказала: «Оперился, а лучше бы поумнел».
Скажу тебе, тогда-то я и понял, что к Шестаковым ходить — костей не соберешь! Лупили меня что одна, что вторая. Но на следующий день мы с Аленой записались в сельскую библиотеку, и у нас появились общие интересы: у меня поводы, чтобы с ней встречаться, у нее причины, чтобы меня терпеть. Так потихоньку мы по-настоящему подружились. Я узнал, что ее любимая ягода — ирга, что она хотела научиться играть на горне, но Капитолина не разрешала дудеть в доме и спрятала от нее мундштук, что до войны она умела готовить китайский красный суп, и что, возможно, она, как отец, тоже станет учительницей, разумеется, после того, как построит железную дорогу и получит за нее грамоту и орден Ленина.
Ты спрашивала меня, когда я понял, что у меня есть музыкальные способности. Никогда! Я никогда бы этого не понял сам. Время и условия жизни совершенно не содействовали тому, чтобы развивать в себе творческие таланты и стремиться к высокому искусству. Какой там! До войны в деревне было тяжело, с началом войны стало на грани — человеческих сил, разума, возможностей и смерти. В моей парадигме искусство было самое незамысловатое: быть.
Музыка ко мне пришла вместе с ней.
Играть в своей голове на воображаемых инструментах я начал именно в тот период. В библиотеке стоял патефон. Господи, что это был за патефон! Сейчас такого не найти. Библиотекарша — светлая женщина! Она открывала для нас читальню по воскресеньям, потому что во все остальные дни мы работали, и оставляла на пару часов одних. Кто-то скажет, коллекция пластинок была нищенская, а для нас это была настоящая сокровищница. Юрьева, Утесов, Шмелев, Шульженко — ты таких и не знаешь — и гвоздь любого концерта: танго «Брызги шампанского» де Люкьеси. Алена ставила пластинку, шла танцевать — в детстве сестер учил отец, и тащила меня за собой. А я не умел, и мне приходилось делать вид, что я человек-оркестр — очень занят, играю сразу на всех инструментах. Хотя добрую половину из них тогда и в глаза не видел.
Музыка — один из инструментов чувствования. Она очень сенсорное явление, очень плотное и объемное. Когда ты слушаешь ее с закрытыми глазами, ты будто оказываешься в комнате своего воображения — помимо звучания, у нее всегда есть температура, цвет, фактура и ярко выраженный запах. Она не создает атмосферу, она содержит ее в себе. И это именно то, что застревает в нас, и от чего мы не можем отделаться, как от навязчивой мухи, час или весь день после случайно услышанной песни по радио. Наверное, тогда я и сделал свой первый шаг в искусство: от быть к чувствовать.
Однажды я попытался поцеловать ее. Как-то раз зимой я провожал Аленку домой. Всю дорогу слушал ее трескотню, любила девка разводить демагогии. Стали прощаться, и вдруг на меня что-то нашло. Я пошмыгал носом, посмотрел на луну, потоптался на месте и схватил ее за ворот. Смешно. Она дала мне по лбу обледенелой варежкой, сказала свое любимое: «Веня, ты что дурак? Вон мужики стоят курят, увидят же», — и ушла в дом. А вдалеке, где-то в самом конце улицы, в кромешной тьме мерцали искорки папирос, которые ее испугали. Но, оставшись один посреди заснеженной улицы, я вдруг вспомнил, что однажды эти искорки уже видел во время войны, когда зимой в голодный год бескормица гнала волков из тайги к людям.
XII
Разве такое бывает? Кто же знал, что мадам Эдер вообще не умеет кататься на велосипеде?
«Твой дед знал, что я не катаюсь!» — покуривая на скамейке у озера в плаще поверх махрового халата, сказала она после того, как объявила, что они разведутся.
На тот момент она уже неделю считала, что я диссидент, а он «изверг, нет, Иуда Искариот!», и почти что не разговаривала с нами.
— Ты же в курсе, что я не безработная? — спросила она.
— Да.
— У меня есть свой музыкальный коллектив — джазовая группа. Ты знаешь, как она называется? Ты, вообще, знаешь, что она у меня есть?
— Нет.
— Давай-ка я расскажу, почему ты этого не знаешь. Потому что твоему деду важно, чтобы с тобой постоянно кто-то был. В смысле, не фрау Хубер, а кто-то из нас, с кем ты бы чувствовала себя хорошо, как дома. — она состроила недоуменную гримасу, скорее всего, для самой себя. — Я ведь стараюсь, мышка. И дело не в том, что мне сложно, нет, мне даже нравится, потому что ты, — она немного зависла, подбирая слово, — нормальная.
Какой дивный комплимент!
Однажды я спросила мадам Эдер, хотела ли она когда-нибудь завести детей. И она посмотрела на меня своим самым странным немигающим взглядом — дети? какие дети? — как, если бы я была кошкой, которая интересовалась, не думала ли она случаем о пушистом усатом друге себе домой.
«Нет! Из детей мне более-менее нравишься только ты, — сказала она тогда. — Но не факт, что это не изменится, когда ты вырастишь, поэтому пока достаточно».
Вспоминая это, мне стало ее жалко. Я посмотрела на мадам Эдер и обняла ее взглядом, потому что, даже будучи похожей в своем халате-плаще на тонконогого мистера Мишлена, она оставалась очень уязвленной и острой. Жалость к взрослым всегда самое саднящее из всех возможных чувств обиды на этот мир. Самое нечестное! Потому что из вариантов — понять, исправить, почувствовать — ребенку обычно предлагается только последний.
— Твоему деду скоро семьдесят, — сказала мадам Эдер, откинувшись на скамейке, и принялась задумчиво корябать подбородок ногтями. — И, несмотря на то, что он такой весь из себя бодренький сибирский парубок, ясно же, что речь идет исключительно о том, что Она заглядывает ему в рот, а он ее слушает. Как думаешь, это старческое?
Вся проблема мадам Эдер была в том, что она очень хотела быть музой. Но объекты для своей прихоти она выбирала не самые простые. Ее первый муж, бельгийский бас-гитарист какой-то полугаражной рок-группы, много лет назад посвятил ей целый альбом «L’ancre de salut» — что-то вроде «последней надежды», а потом выдохся и, будучи в творческом кризисе, переключился с музыки на философию Жоржа Батая, главным образом на его работу по истории эротизма и идеи о том, что эрос, то есть желание и влечение, является чуть ли не единственной движущей силой в мире и тем, что в конечном итоге делает человека человеком, а самое главное — что самоотрицание своей животной природы приводит исключительно к драматическим сценариям в судьбе. Поэтому напрочь перестав отрицать в себе животное, ее первый муж отыскал по заветам гуру «свой собственный исток» и зажил полной смысла животной жизнью. В последний раз они виделись несколько лет спустя в лечебнице, куда мадам Эдер приезжала навестить его в рамках какой-то терапии. Она искренне считала, что все это произошло из-за того, что он плохо учился в школе: «Я вообще не уверена, что он ее закончил. Вот если бы он начал свое знакомство с философией такого рода хотя бы с Фрейда, у него был бы шанс не настолько буквально осознать себя животным».
Когда она встретилась с моим дедом, он был уже очень немолодым советским пианистом со странностями. На тот момент он являлся членом Союза композиторов СССР, лауреатом премии Роберта Шумана и победителем конкурса имени Иоганна Себастьяна Баха, которые проводились в ФРГ и ГДР, а также автором внушительного количества музыкальных сборников, которые назывались абсолютно одинаково. Казалось бы, кто может быть анекдотичнее композитора, дающего каждому своему произведению название «Цветущий кориандр». Стоит задуматься. Но только не для мадам Эдер. Она захотела стать его Эвтерпой, но не учла, что он и без нее неплохо справлялся со своей Мельпоменой.
«Я вот, что поняла, — сказала мадам Эдер, продолжая удрученно дергать свой подбородок. — Когда мужчина ни с того ни с сего начинает увлекаться философией — все! Это значит: пиши пропало, привет родителям, надвигается кризис. Нет, мышка, это уже кризис! Знаешь, по-настоящему он любит только себя! — она наставила на свою грудь длинный палец-пистолет. — Даже я по сравнению с ним просто мать Тереза».
А потом она на мгновенье задумалась и совершенно наивно выдала: «Не могу понять, почему он меня не любит!»
Я открыла рот, чтобы сказать, что это неправда, но она меня опередила, выпульнув: «Не так, как…», — и сама себя остановила, потому что бессмысленнее продолжения этой фразы может быть только само желание, чтобы тебя любили иначе.
— К сожалению, у меня хорошая чуйка на моменты, когда пора рвать когти, — хищно сказала она, — а не сидеть и не ждать второго пришествия. Так же было и с театром. Ему меня не понять! Скорее всего, у меня нет семидесяти лет, как у него, чтобы с таким же завидным упорством утверждаться в инвариантности своих убеждений. Сто лет назад он что-то вбил себе вот сюда, — она гулко постучала ногтем по лбу, — и не рассказывает. Как после этого можно бороться с его призраками?
— Может, тогда подружиться?
Она внимательно посмотрела на меня и, почти улыбнувшись, сказала: «Времени жалко».
Как бы там ни было, они развелись только через три года, но в концерте о том, что метаморфоза необратима, увертюра прозвучала уже тогда.
XIII
Мы рассорились с Аленой после того, как Капа рассказала о ее детской кори. История была, в общем-то, довольно невинная и даже как будто непримечательная, но какой-то умелец повадился писать на заборах зеленой краской: «Алена Ш. ваняет клапами».
Деревня, разумеется, закудахтала. Побежали смешочки, дескать, Веня-хвощ неровно дышит и заборы марает. Но все это были пустые перетолки, хулигана с поличным поймать так и не удалось. И если, говоря серьезно, ни один человек во всей округе не взялся бы утверждать, кто мог быть тем деревенским богомазом, то Алена сразу разгадала в нем меня.
Я действительно нередко дурковал и к подростковому возрасту мог вполне сойти за рецидивиста, но только когда дело не касалось Алены Шестаковой! Она была неприкосновенна. Это понимал даже Трофим Иванович, который, будь на заборе любое другое имя, первым бы поделился своими мыслями о моих наклонностях. Но Алена не просто обиделась, она обходила меня стороной, как заразного, не говорила со мной, не слушала и не замечала. Я приходил к дому школьного учителя, но она спускала собаку, и запиралась у себя. Я бы, наверное, до сих пор слонялся у Шестаковского забора, если бы однажды меня не пожалела Зоя. Сказала: «Все равно бесполезно», — и закрыла пса в конуре.
Уж и не знаю, сколько часов я торчал под ее окнами и рассказывал о том, как специально ездил в библиотеку и читал про эту кинзу. Мы тогда и слова-то такого не слышали. Кинза — однолетнее травянистое растение рода Кориандр семейства Зонтичные. В энциклопедии было написано, что она медонос, и я ей тогда привел, как мне показалось, сокрушительный довод.
«Алена, — сказал я, — если эта твоя кинза медонос, то она цветок, а цветок не может вонять клопами. Пчелы тебе не мухи. Пчелы — не дураки!»
И все же в тот день Зоя оказалась права. Но я был уверен, что это временно: подуется и перестанет. А пока Алена прогоняла обиду, произошло недоброе — я увлекся доярками. Тут дело такое! Молодые доярки волновали умы многих. Работницы молочной фермы были хороши как день. От одного только вида на стройный ряд румяных девок, возвращавшихся в деревню с вечерней смены, нападала сонная дурь.
Сразу скажу, все было крайне глупо, поэтому буду краток.
Дорога от молочной фермы пролегала через деревенский погост. И три оболтуса решили воспользоваться этим обстоятельством, чтобы привлечь к себе внимание девушек. Вырядившись в нелепые маски и драные простыни, мы с самодельными крестами в руках вылезли на дорогу у кладбища, как раз, когда молодые работницы шли по домам после вечерней дойки. Что я имею сказать: я такого чистого и естественного многоголосия не слышал больше никогда! Бабы, надсаживая глотки, бросились врассыпную, как горох. Их так захватила общая истерия, что они напугали и нас. В той суматохе все бегали друг от друга: они, побросав ведра, а мы — кресты. Кто-то из моих друзей получил по голове стальным подойником, но в горячке никто бы этого даже не заметил, если бы не раскатистый звонкий лязг от столкновения двух пустых предметов. Звук, кстати, был чистейший! Тонкий, как запах сирени. А я, от греха подальше, рванул в сторону деревни. Передо мной рысила пара девок. Одна свернула в кусты, а вторая продолжала наметом нестись вперед и кричать дурным голосом. В том надсаженном вопле я угадал Капитолину. Всю дорогу выкрикивал ее имя, но ни заглушить, ни догнать Капу было невозможно, оставалось лишь от души завидовать ее неутомимости. Пробегая по центральной улице, она подбавила мощи, и ее, как воздушную тревогу, стало слышно во всех концах деревни. А возле учительского дома ее уже поджидала напуганная Алена с собачьей цепью в руках. В том пассаже, должно быть, ее взволновало ровным счетом все: и вопли Капитолины, и бегущая за ней белая простыня. Поэтому звонкая цепь все-таки тренькнула о землю, мгновенье — и наступил звездный час клокочущей псины. Вцепившись в мое бедро, пес повалил меня на дорогу и начала грызть. И последнее, что я запомнил, было лицо Алены с ее вечным: «Господи, Веня, ты что дурак?»
В тот же день меня повезли в единственный медицинский пункт во всем сельсовете, и эпизод получил огласку. Из центра приехали оперуполномоченный и следователь. Целую неделю проводили дознания. Следователь оказался на редкость дотошным. А самодельные маски крепили завязками из шпагата? А как сколачивали жерди для крестов? То есть сначала шкурили, а потом сколачивали? Тьфу!
Не хочется даже вспоминать, как страшно у меня все болело после собаки: ноги не двигались, глаз не открывался, на голове была шапка Гиппократа — полный комплект. По завершении выяснения обстоятельств дело рассматривали в районном суде. За хулиганство и дезорганизацию колхозного производства двоих старших приговорили к сроку, погрызенного малолетнего меня — к исправительным работам на угольных предприятиях Кузбасса.
А потом — год прошел, и слава богу. После работ на строительстве промышленных объектов комбината «Кемерово-уголь» я вернулся в деревню и устроился в охотничью промыслово-кооперативную артель. За год вымахал, заматерел, начал курить, как ты помнишь, больше этого не делаю, и повзрослел. В том же году моя мать второй раз вышла замуж. Вдовец из соседней деревни, ветеран двух мировых войн, старший бригадир в леспромхозе, пожилой, проворный мужичок мне не понравился сразу. Он был полной противоположностью отцу, и во мне это сильно клокотало. Он был ушлым, тревожным, немного скабрезным, но добрым, любил выпить и похохмить, а на правом предплечье у него имелся синий орел с номером войсковой части. Когда он перевозил свою новую семью в другую деревню, где ему сулили пост начальника сельского леспромхоза, я отказался ехать и остался в отцовском лесничьем доме.
За год, пока меня не было, то тут, то там произошли какие-то перемены. Повозку без рессор уже раскочегарило, ее было не остановить, но это мог заметить лишь оставшийся за ее бортом. Лепешкин взял нового пекаря, старый Кутей отпрыгался, Трофим Иванович стал преподавать не только биологию, но и военное дело, Капитолина организовала сельский коллектив для родственников, пропавших без вести на фронте, Зоя стала учительницей математики, а Алена увлеклась новым бригадиром Митей Байдановым, будь он неладен. А мне оставалось лишь нагонять ту безрессорную повозку.
В послевоенное безмужицкое время Байдан был настоящим образцом полного соответствия общесоюзным стандартам бабьего царства. Он был, что называется, видный. Тогда про таких говорили: «крови в нем сошлись нарядно». Здоровый, как шкаф, молчаливый и невозмутимый. Он своим медленным хмурым полумонгольским взглядом сражал всех девок наповал. Я знал Байдана с детства. В начале войны Мите было шестнадцать, и он вместе со всеми детьми работал в артели МОПР. Потом его распределили специалистом на Красноярский военный завод, где он оставался до конца войны, и вот он вернулся. Я знал, что Трофиму Ивановичу Митя не нравился. Ровно так же, как и я. Для учителя любой из нас был одинаково плох. Однако в этой истории меня пугал вовсе не Байдан с его открытыми козырями, а Алена с ее маленькими секретиками. Она тоже изменилась. Знаешь, это очень сложно описать, но в ней появилось что-то неуловимое, неосязаемое, и, тем не менее, чертовски проявленное, что-то, что называют туманным словом «интересная» или кокетливым «с изюминкой», и что, по правде, для меня было в ней вовсе не ново. Она радовалась моему возвращению: вилась вокруг меня вьюнком, трогала легкими пальцами мой шрам, смеялась, но отчего-то была пугающе чужой.
Как-то раз я столкнулся с Байданом у дома школьного учителя. Мы оба пришли к его младшей дочери. Пожали руки, прогундосили что-то друг другу и долго молча курили. Два идиота. Потом появилась Капитолина, схватила меня за руку и сказала: «Не уходи, будем фотографироваться. Митя принес ФЭД!»
Я оставлю этот снимок тебе.
На нем счастливые люди: подбоченившийся школьный учитель и его молодые нежные дочери — беспечная дурашливая Зоя, спокойная красивая Капитолина с игривой родинкой на правой щеке и маленькая цветущая Аленка, глядящая вверх на высокого парня в кепке, который смотрит на нее в ответ. В тот момент она мне говорила: «Веня, ну улыбнись же!» — а вскоре после этого, что в следующем году, когда ей будет восемнадцать, они с Митей Байдановым, должно быть, поженятся.
XIV
К последнему лету перед их разводом форшмак претерпел ребрендинг. Теперь он чередовался с хумусом — не селедкой единой, и для надежности фасовался в небольшой термос со скрипичным ключом на крышке. А еще появился совершенно новый мохнато-полосатый халат с рисунком в виде скачущих аккордов на спине. И он был настолько ужасен, что, если бы Бременским музыкантам понадобился в коллектив барсук-пианист, то пятым они бы взяли моего деда. Благо носил он его не часто, я видела его лишь раз. Когда он однажды появился в нем из ванной без предупреждения, меня пронзило странное чувство: в доме вроде бы и не было питомца, но имелся дед в таком халате, и отчего-то присутствовало ощущение, что все-таки был. И, как на грех, он уселся в нем играть «Полет шмеля» Римского-Корсакова. Нет чтобы выбрать что-то менее фундаментальное и анималистичное!
«Не спрашивай, — сказала мадам Эдер, подпиливая ногти. — Рождественский подарок друга».
В том, что фрау Шмуэль и правда хотела дружить, сомнений не было. Если у нее и имелись какие-то романтические чаяния по поводу моего деда, что вряд ли, то они сильно уступали идолопоклонческим. Судя по всему, ей очень хотелось быть причастной к его судьбе, и поначалу просто добрый жест стал со временем напоминать преступное внедрение в частную жизнь. Должно быть, она и с мадам Эдер бы подружилась, лишь бы провести полное оцепление. Но, похоже, деду было все равно. Думаю, для него фрау Шмуэль, как бы страшно это ни звучало, была чем-то вроде калибровочной гири, которая уравновешивала его действительность, чтобы ее вконец не перекособочило. Чем больше мадам Эдер чего-то ждала от него, тем больше он не хотел ей это давать. Кто знает, может, ради такого и в жутком халате начнешь ходить, лишь бы снизить давление.
В любом случае, он бы никогда сам не додумался купить такую кошмарную вещь. Ему не нужны были все эти кружки со скрипичными ключами или тематические футболки, кепки и халаты, чтобы почувствовать себя причастным к музыке. К тому же, он вряд ли мог приобрести себе что-то серьезнее шнурков без помощи мадам Эдер. Из несложных повседневных вещей — футболки, джинсы, свитера, носки — она обычно все покупала ему сама. Просто приносила пакеты домой со словами: «Сегодня я снова сэкономила нам время!» И он не возражал. Разумеется, обувь, костюмы и смокинги для выступлений им приходилось выбирать вместе. Мадам Эдер сильно не любила ходить с ним по магазинам: «Слишком медленно!» — и это была правда. В вопросах примерки в нем включался самый настоящий неумолимый дедушка.
«Почему мы не можем его просто обмерить и купить сами?» — спрашивала я.
А дед отвечал, что обмерить мы его еще успеем и уходил в примерочную на час. Обычно, пока он переодевался, мадам Эдер говорила мне: «Ты остаешься за главного!» — и успевала сделать кучу полезных и не очень вещей в другом месте: сходить покурить, сбегать «на минутку» в аптеку за мелочами, где-то купить себе новые туфли или узнать не завезли ли в соседний магазинчик свежие мидии.
«Я бы успела их приготовить и съесть! Ты что все еще возишься? — громко говорила, врываясь в примерочную, и почти всегда тут же морщилась мадам Эдер. — Мне очень жаль, но снимай! Что это за воротничок Пикадилли? Ты, как енот! Он укорачивает шею», — и мы вяло двигались дальше.
Я скучаю по тем временам, потому что с мадам Эдер были связаны прекрасный, всегда солнечный Цюрих и атмосфера эклектики: сонного и взгального, ленивого и подвижного, родного и иностранного, точно, как она сама — мадам «почти что» и олицетворение «не той» женщины в жизни «того самого» мужчины.
Летом, когда они разводились, я не приехала в Цюрих. К июню они уже почти полгода не жили вместе, и у деда начался трагическо-винный этап, преисполненный угрызений совести, которые, впрочем, к августу уже благополучно его отпустили. Мои родители им постоянно звонили и убеждали не делать глупостей.
— После семидесяти не разводятся! — говорил деду мой отец.
— А после сорока семи разводятся! — выхватывая у деда трубку, голосила мадам Эдер.
Она объясняла причину разлада с философской точки зрения: «Из-за серьезных расхождений наших нравственных императивов!» В то время, как мой дед — почти что с мефистофельской: «Стоит ли пытаться скакать на дохлой лошади? Если что-то умерло, лучше оставить в покое труп и двигаться дальше».
В последнее лето перед их разводом за день до моего отъезда домой мадам Эдер пошла проведать фрау Вайнамель, и мы, как всегда, ожидали найти ее на следующий день в гостиной в состоянии комы, из которой ее не вывел бы даже гальванизм. Но к полуночи спящий дом наполнился зазывными скрипичными звуками цыганской «Венгерки», и я встала навстречу чему бы то ни было. Музыка доносилась из кухни, и отчего-то я очень боялась увидеть, как пьяная мадам Эдер в одиночестве отплясывает цыганочку рядом с холодильником. Но еще больше я боялась увидеть на ее месте своего деда!
Слава богу, это была наша мадам. Она всего лишь стояла, облокотившись на подоконник, смотрела в ночное окно и курила из-под своей широкополой шляпы, а ее длинные ноги на одиннадцатисантиметровых каблуках притоптывали сзади в унисон музыке.
— Говорят, русский человек умирает дважды, — произнесла она, выпуская огромный шар дыма изо рта, — один раз за родину, второй, когда слушает цыган.
Боже, что за эрзац-мадам Эдер?
— Поэтому не дождетесь! — выдала она, поворачиваясь ко мне. — Никто не умрет.
— Эмма, вы очень хорошая, — сказала я.
Она посмотрела на меня, сверкнув блестящими глазами, и, улыбнувшись, кашлянула: «Ты тоже!»
XV
Через три года после войны матери Степана Верховского пришла маленькая посылка и письмо от незнакомой женщины. Она писала, что во время перезахоронения павших воинов в Калининской области нашла рядом с останками старый портсигар, в котором лежали листочек бумаги с данными о владельце, фотография девушки и недописанное письмо некой Капитолине.
И даже спустя годы Капа оказалась к этому не готова. Пяти лет молчания как будто бы не было. Она не знала, почему Степа перестал писать с фронта. В том, как она для себя понимала положение вещей, он просто не смог, не нашелся, не вспомнил, не доехал — он просто чего-то не сделал. И единственное, к чему она была по-настоящему готова — это его неожиданное появление на пороге. Вслух о Степе вспоминали очень редко. И по совести никто, кроме Капитолины, не верил, что Степан вернется. Все ждали от нее бури, чего угодно, но только не того, что, взяв письмо, она тихо ойкнет и станет молчать, как несвершившаяся жена и просто как несчастная женщина.
Я жалел Капитолину. Жалели все. Однажды вечером она пришла ко мне и сказала: «Веня, я теперь тоже курю». Шел дождь, и мы тихо сидели на крыльце, она курила и кашляла, обличая легкий запашок бормотухи, затем беззвучно плакала. А потом вдруг повернулась ко мне, посмотрела пристально, улыбнулась, и в этот момент большая тяжелая капля дождя сорвалась с крыши и шлепнулась ей на нос. Она по-детски сморщилась и поцеловала меня.
Капитолина, без сомнений, знала о своей притягательности и принимала ее без лишних волнений, гордыни и эмоций. Довольно рано она научилась по-девчачьи ею пользоваться: кто-то пособил, кто-то подсказал, кто-то извинил. Взамен она давала немало — свою белозубую улыбку. Ее манкость и глаза с томной мягкой поволокой могли с легкостью открыть в ней искусительницу, будь в ней хоть капелька шарма. Впрочем, и ветреницей она никогда не была. Степу Верховского она знала с детства. Он был старше и всегда ей очень нравился: сперва потому что был шофером, а потом — просто так получилось. А Степан поначалу ее даже не замечал, но в какой-то момент увидел и — просто так получилось. Знаешь, я всегда считал, что, когда «просто так получилось», то это по-настоящему. Но, предательски поддаваясь соблазну целовать Капитолину в ответ, я об этом не думал. И постыднее того, что это была именно она, могло быть только запоздалое раскаяние.
В раскаянии какое-то время я жил затворником. Сделался нелюдимым и неприветливым сычом. Да и привечать особо было некого, я все время проводил в тайге. Видели меня разве что промысловики, лесник да егерь. Сказать, что я скрывался от Капитолины, было бы неправдой. Правдой было то, что я скрывался от Алены. И если бы не точащая мысль о том, что я, как заячья душа, сижу в кустах, я бы с удовольствием вовсе пропал где-нибудь в дебрях тайги. Проходив в отшельниках все лето, я решил увидеться с Капитолиной — ни за чем. Что ей сказать — бог его знал. Просто так, бестолково увидеться и бессмысленно помолчать. С того раза со мной она встреч не искала, но повинную голову меч не сечет.
Несколько дней я стерег ее у молочной фермы, но не встретив ни разу, дерзнул пойти знакомой дорогой и впервые не к Алене. Так я узнал, что еще летом Капитолина уехала поступать в Томское ремесленное училище. Пока топтался у калитки, ко мне вышла Алена. Помню, подумал: «Если дома, значит, еще не жена». Сказала, что уже стали волноваться — как в воду канул, а потом затрещала о том, какая Капа у них молодец: по чистой случайности сумела сделать паспорт и уехала. Тогда в колхозе получить справку для выдачи паспорта было почти что фантастикой. А без него, как и сейчас, никуда было не деться. Но в тот момент я смотрел на Алену и не слышал ни единого слова. «Не иди за него», — сказал. Она глянула на меня своими хитрыми глазками и спросила: «А за кого идти?» И я смалодушничал. Спросил: «Приспичило?» А она мне свое: «Веня, ты что, дурак?» — и обиделась. Да, дурак! Потом в деревне мололи языками, что свадьба якобы в январе. И это была жирная точка! Но, когда накануне своего восемнадцатилетия поздним ноябрьским вечером в страшную снежную заверть я руками откапывал от сугроба окно в комнату Алены Шестаковой, я говорил себе, что точка не пуля. В тот вечер я проклинал на чем свет стоит и лютущий буран, и непроглядную темень, и бестолкового себя: «А за кого идти?» За кого, за кого? Разумеется, за меня.
Чтобы ты понимала, во что твой дед ввязался, напомню про погоду в Сибири. Зимой сугробы с человеческий рост и выше считались обычным явлением. Дома заметало под самую крышу — стихия одолевала. И увидеть на рассвете бодренького мужичка с лопатой в руках, откапывающего окна и двери, было делом самым обычным. Но тем вечером у меня лопаты не было. Скрипя зубами и роняя крупные капли пота на заснеженный наст, я боролся с метелью, поскуливал от того, что она была все же проворнее, и с каким-то остервенелым восторгом вспоминал большую отцовскую — с крепким березовым черенком. С чем была та борьба на самом деле — с сугробом, с окном, с чувствами к Алене или с собой — мне было неясно, но закончилась она, когда я получил по голове треснувшей наледью, сошедшей на меня с козырька. Ничто в том доме было не ново. Обвал расчистил окно, а в нем, всматриваясь в ночную заиндевелость, с ружьем наперевес стоял школьный учитель. И мне пришлось вылезти из сугроба, поздороваться и зайти. Беседа не заладилась с самого начала. Долго сидели и слушали, как ходит маятник и глухо тикают настенные часы. Трофим Иванович отстукивал пальцами по костлявым коленям нечто заводное и нервозное. И в этом было что-то невыносимое! С самого начала было ясно, что он постоянно мажет мимо такта. В какой-то момент я не выдержал и стал отбивать ритм костяшками по столу, чтобы его выровнять. Но, углядев в моем поступке злой умысел, учитель всучил мне лопату и отправил откапывать его двор от суземков целиком. Вскоре вышла Аленка, спросила, зачем приходил. Я сказал, что за ней. И она еще долго стояла, кутаясь в шаль, смотрела сквозь меня, и отчего-то ее надсадное молчанье казалось зверски тяжелым.
А декабрь выдался прекрасным! Сухим и трескучим, как это часто бывает в Сибири. Знаешь, тот день просто был: сильный на восходе солнца мороз, слепящие блики на снежных пихтах, ежиковые волоски на крупе игреневой лошади, скрип санных полозьев и легкое жжение на щеках и кончике носа. Таким я сохранил в своей памяти утро субботы, когда поехал брать в жены Алену Шестакову. Главный день в моей жизни! Скажу честно, мутная для меня история: что нужно было делать, чтобы жениться, я не знал. Поэтому просто увязался за приятелем Федей-цуциком и его Машей, мать которой по знакомству заранее договорилась с председателем об их дне регистрации. Посадил в сани Аленку, завернул ее в тулуп и повез в Сельсовет. Федя-цуцик и Маша должны были идти первыми, но в последний момент все поджали хвосты. Говорили, что не страшно, а оказалось как-то не по себе. Ждали Федю — парень потел и курил, как дышал, потом психанул и попросил меня пойти первым. Как ты понимаешь, цуциком он был неспроста. Я взял за руку Аленку и пошел. Удивительно, на что способна человеческая память! Я помню тот коридор, как будто шел по нему вчера. Ощущалась хорошо протопленная печь и незабываемый запах сельского казенного учреждения — запах бумаг, химических чернил, дерматина, влажных валенок, вымытого пола и еще бог знает чего. А потом была затянувшаяся волокита: выясняли, где первая пара брачующихся, искали книгу регистрации, записывали данные, вопросы — ответы, роспись и долгая подготовка официального свидетельства. Поздравления: Алена — моя жена! День был редким. День был тихо прекрасным. Когда Федя-цуцик спросил, почему так долго, я не смог сказать правду. Иначе было бы разочарование. Клянусь, мне хотелось музыки. И я сказал: «Гимн Советского Союза наизусть спрашивают. По-другому не расписывают. Алена забыла третий куплет, пришлось петь за нее два раза». И тут понеслась — моя любимая свистопляска: и «О-ой!», и «Я ведь только первый помню!», и заливистый смех Алены, и председательское в форточку «Будет кто еще?»
Музыка была! Разворачивая сани, я заглянул в окно казенного кабинета, и увидел, как в ответ на затянутое «Знамя советское, знамя народное» председатель растерянно встал из-за стола и, расправив парусом грудь, вытянул руки по швам. Я уезжал под слова гимна «Союз нерушимый», плутавшие в звуках нестройного двухголосия, и думал: новая жизнь — начинается здесь, вот она — передо мной. Я ехал домой. Я и моя жена, дочь школьного учителя, Алена Трофимовна.
XVI
Иногда в выходные мы вместе садились за инструмент — у нас был урок.
«Не забыла? — спрашивал он. — Спина прямая, устойчивость в ногах, иначе получится размазня!»
Мой дед всегда говорил мне, что играть на фортепиано для человека может быть так же естественно, как есть с помощью столовых приборов, застегивать пуговицы или чистить зубы.
«Когда человек с утра берет зубную щетку, выдавливает на нее пасту и начинает сам процесс, он не задумывается, каким движением и по какой траектории донести щетку до рта и не промахнуться. Потому что у него уже есть многолетний опыт, сформированный ежедневными повторениями — практикой. Мышцы все делают сами. Выработать моторный навык можно в чем угодно. — говорил мой дед. — Взять хотя бы Эмму. Когда она приходит от фрау Вайнамель — во-первых, она приходит! А мы точно знаем, в ее случае это чисто автоматическое действие. Потом она каждый раз намазывает себе на лицо этот зеленый кисель — также абсолютно бессознательно. Это есть результат практики и не более. Так и здесь: открываешь клап, правильно садишься, кладешь руки на клавиатуру и ничто на свете не может помешать тебе стать пианистом».
Но после вопроса «кем», всегда что-то идет, например, вопрос «каким». И все же ему очень нравилось меня учить. Он считал, что поддерживать во мне интерес к практике на фоно поможет разучивание хитов популярной музыки, поэтому частенько подсовывал мне ноты Шаде, Джорджа Майкла или Стинга. Для этого он проделывал не самую занимательную для себя работу, подыскивая технически, мелодически и эмоционально удобоваримые варианты. Однако инструменталистом в семье у нас суждено было стать лишь одному человеку, а я с разрешения маэстро навечно отвела себе почетное место самой преданной обожательницы его творчества в партере. Поэтому почти все наши занятия заканчивались одинаково: мой дед играл для меня Shape of my heart, а я сидела рядом и слушала.
Он всегда исполнял очень эмоционально. Под музыку его черты лица становились как будто крупнее и ярче. Из-за высокого роста он сильно горбился, но, нависая над клавиатурой, выглядел естественно и главное — созвучно: его стиль игры никогда не отвлекал от самой музыки. Во время исполнения его рот приоткрывался, и порой казалось, что он разговаривает сам с собой или подпевает своим рукам. Но это никогда не было похоже на буффонаду, на самом деле он просто расслаблял челюсть. Он мог закрыть глаза и ласково внимать звукам Мазурки Шопена или «перечирикиваться» с пальцами во время Сонаты до мажор Моцарта, или «увещевать» Вальс Хачатуряна, или «заигрывать» с Tico-Tico no Fuba де Абреу, или сначала «урезонивать», затем вскидывать руки и «бороться», а под конец «бесноваться» над Венгерской рапсодией №2 — тогда его голова, казалось, билась о звуки, вырывающиеся из-под пальцев, волосы падали на лицо и «его идеальный зачес Хамфри Богарта», как говорила мадам Эдер, стремительно перепрыгивал на лоб и стихийно разваливалась. Это мне нравилось больше всего: невероятное ощущение восторга и гордости одновременно, как будто твой дед на твоих глазах надрал зад самому пальцеломному Ференцу Листу!
«В работе над технически сложным произведением исполнитель должен правильно разделить его на более простые элементы, а затем, отработав каждый из них, объединить в целое. — говорил мой дед. — Этот принцип понимания сложного как целого, состоящего из системы простых элементов, мне кажется очень верным. Он дает возможность научиться находить решения даже в нестандартных технических ситуациях не только в музыке, но и в жизни».
Осознавая себя частью целого, мой дед любил связывать эпизоды личного характера с крупномасштабными событиями. Таким образом он чувствовал большую вовлечнность и сопричастность к развитию глобального единства и, возможно, даже пытался определить дальнейший вектор движения и изменений этого всеобщего потока. Если в его жизни происходили важные события, он знал обо всем, что творилось на Земле в этот период: «Когда родился твой отец, в мире было черти что — сплошные заговоры и революции, один Фидель Кастро чего стоит. Зато тогда же появилась песня „Billy Jean“ — твоя любимая!» Это не правда! Или: «В год, когда не стало твоей бабушки, где-то постоянно случались авиакатастрофы, а под конец началась очередная ядерная паника. И одна одиннадцатилетняя американская девочка, написав Андропову письмо о том, что мечтает о мире между СССР и США, получила приглашение в Москву».
— И она прилетела? — спросила я.
— Конечно! Правда через пару лет, в год, когда родилась ты, она погибла в авиакатастрофе.
— У твоего деда шпиономания! — мадам Эдер всегда подключалась к этому разговору. Он был для нее личным.
— Не слушай ее! У меня холистический подход, — говорил он.
Мадам Эдер каждый раз задевало, что дед никогда не рассказывал про годы, когда они встретились и поженились, как про важные для себя периоды, и принимала это близко к сердцу, поэтому называла его склонность предаваться воспоминаниям таким аналитическим способом, чем угодно — конспирологией, теорией заговора, бредом сумасшедшего, сектантством, полной чушью и даже «пятой колонной» — но только не осведомленностью, например.
— Что было в восемьдесят девятом? — как бы невзначай, но грозно интересовалась она, снимая с языка табачную пылинку.
— А что тогда было? — закатывал глаза мой дед, силясь найти подсказку на потолке. — Мы поженились.
Тогда мадам Эдер подходила к нему и по-драконьи выпускала в его лицо белое облако дыма — знала, что он такие штучки презирает. А он понимал, что экзамен был провален, и ему двойка. На его вопрос, что он опять сделал не так, она всегда отвечала одинаково: «Подумай об этом завтра, когда будешь пялиться в свой потолок!» — и, хладнокровно поцокивая каблуками, самоустранялась.
«Когда мы с ним встретились, — рассказывала как-то раз мадам Эдер „под хмельком“, — он очень смущался. Я ему показалась какой-то недосягаемой. Нас познакомили, по-моему, после „Войны и мира“, где я играла Элен. Он тогда сказал мне: „Вы чисто спели!“ Это был такой комплимент, — медленно моргала она своими пьяными ресницами. — Я была для него хорошим уровнем, он прилично не допрыгивал, но потенциал был на лицо. Это ведь главное, нет? Я не про музыку, разумеется».
На тот момент он был уже известным в музыкальных кругах и писал произведения для европейских кинопостановок. И вопрос, насколько ее длинная шея вообще могла считаться для него хоть каким-то уровнем, навсегда так и остался открытым. Когда в начале 90-х Цюрихская консерватория сделала ему сказочное рабочее предложение, постсоветское музыкальное общество не смогло этого пережить. Журнал «Музыкальная жизнь» написал про него: «В данном случае пианисту либо не подвластен обычный ровный тон исполнения, либо он сознательно предпочитает им не пользоваться. Если рассматривать фортепианный звук как эквивалент голоса, то он либо шепчет, либо кричит, из-за чего в наиболее эмоциональных пассажах выдает каскад неверных нот. Но может ли музыкальная неотразимость его выступлений компенсировать неверные ноты? Нет никого более непредсказуемого в этой профессии, чем случайный человек, который превыше всего в своей музыке ставит эпатаж и несдержанность».
Статья называлась «Уверенность на грани самонадеянности» и была посвящена сомнительной истории позднего восхождения моего деда в музыканты, а также касалась реакции мадам Эдер на замечания о том, что таким выскочкам, как мой дед, не место в заграничных консерваториях. Когда журналисты ее спросили, что она думает по поводу всех тех, кто нелицеприятно высказывался в адрес ее мужа после того, как он получил приглашение в Швейцарию, она в свойственной ей манере непосредственности на грани сюрреализма зачем-то ответила: «Уверена, господь их тоже слышал, и они все уже давно мертвы».
Вообще-то мой дед и не собирался никуда ехать — он плохо знал язык и считал, что уже слишком поздно для подобных поворотов судьбы, но, когда все музыкальное сообщество, которое еще вчера заглядывало ему в зубы, вдруг решило проводить его в Швейцарию с «песнями и плясками», он посчитал, что спасать свое реноме все же придется за границей.
«Нет, у меня не завышенная планка. Она у меня просто не заниженная, — говорил мой дед в одном интервью. — Вопрос завышенных ожиданий в моей жизни никогда не стоял. Я вообще никогда ничего не ждал. Ждать чего-то — боль сердечная. Моя жена, мать моего сына, всегда говорила, что я просто везучий человек. В чем-то я с ней согласен — мне всегда очень везло на людей. Индивидуальности в чистом виде как таковой не существует. Человек — это всегда отпечаток каких-либо социокультурных влияний. Но должны ли мы оправдываться за это — большой вопрос. Моя внучка считает меня самураем от музыки, потому что мне постоянно приходится отбиваться от вопросов о корреляции сути моих произведений с названием. И еще она говорит, что у самурая нет цели, есть только путь. Это забавно, но, знаете, очень напоминает правду. Поэтому нет, я ничего ни от кого не жду».
XVII
Учитель молчал. Молча посадил Алену ко мне в сани, до хруста пожал мне руку, внимательно посмотрел мне в глаза, кивнул, скорее, себе и похромал в дом. Но прошло не так много времени, и мы сроднились — это было по-настоящему ценно. Поначалу Аленке было боязно в лесничьем доме на опушке. Хотя летом — еще как-то бодренько. Я принес ей кудлатого толстопузого щенка. Она тогда улыбнулась и хитро сказала: «Ой, вылитый Кутей!» Пусть так, зато ей было веселее. Вечерами она расшивала покрывала — наводила красоту, а порой так уставала, что просто садилась у печки и вспоминала, как было хорошо в детстве до войны, когда она приходила в чулан кормить кошку с котятами, ложилась к ним на пол и долго рассматривала трещинки на потолке.
«Там в каждой трещинке была мечта, — говорила она. — Та, что побольше о том, чтобы люди были добрее. Та, что поменьше — чтобы Капитолина отдала мундштук, а точечки — это места, в которые хотела поехать, когда вырасту». И хитро спрашивала: «Мы ведь поедем?» — хотя знала, что это было почти невозможно.
Она выпросила у отца семейный граммофон, который он привез с собой из Благовещенска, а мне сказала, что это его подарок на свадьбу. И танцевала! Летом по воскресеньям она устраивала чистый день и таежный концерт. Все лесное зверье знало наш простенький репертуар — у нас было всего четыре пластинки. Ее любимые — «Скажите, почему» и «Девушка милая». Она меняла их одну за другой по сто раз, помнила все песни на зубок и целый день напевала: «Зачем навек ушли вы от меня, ведь знаю я, что вы меня любили». А вечером ставила «Брызги шампанского» и учила меня танцевать — возле дома в испуганных сумерках на нелюдимой опушке.
Аленка была хозяйственная — во всем был порядок. Пеняла мне за разгильдяйство, а когда забывал что-нибудь, говорила: «Веня, ты не хвощ, ты хвост!» А я ей: «А ты кинза!» Тогда она хваталась за голову и горько смеялась: «Ну и парочка! Мы с тобой сорняки!» А я знал, что она медонос, и что пчелы — не дураки.
Она была в мелочах.
Любила молоко. Я никогда и не думал — молоко! А для нее было лакомством. Спозаранку летним утром, когда солнечные лучи застилали комнату желто-белыми лентами, она открывала глаза, шмыгала носом и тайком улыбалась, тихонько потягивалась, и сойкой выпархивала из-под одеяла — юрк: ноги на пол, и в кухню. Звякал плаксиво рукомойник, и плескалась ночная вода. А затем подходила к холодной печке, там в темном углу стоял маленький кувшин с молоком. Тянулась к нему, торопилась — у нее сводило под ложечкой и глухо урчало, и она смущенно хихикала. Обнимала шершавый бок кувшина пальцами, всей ладошкой, к уху и слушала. Молочная тишина — самая блаженная.
Я просыпался, когда она бесшумно улыбалась и втихую на меня поглядывала. Лежал с закрытыми глазами и упивался. Миг — мягко скользила по простыне, и уже на цыпочках по полу. А я открывал глаза и подсматривал за нею раннею. Это были ее десять минут про молоко. А зимой волей-неволей приходилось вставать затемно. Она не открывала глаза и долеживала — хоть чуть-чуть. Уползала по уши в одеяло. Сонная часто зевала до хруста и злилась на это. Полегоньку оживала, увлеченно заглядывала мне в дремотные глаза, и вдруг прижимала ледяные, забытые на холодном одеяле, пальцы к моему животу — словно током. И улыбалась довольная. Съеживалась, кутаясь в белую шаль, и уплывала барашковым облаком. А потом — звяк рукомойника, плеск стылой воды, и день начинался.
Устойчивые морозы обычно приходили в Сибирь еще до конца календарной осени. Тогда же затевались так называемые «пьяные дни» — повсеместное празднование 7—8 ноября в честь Великой октябрьской революции. Пожалуй, самое беспечное торжество тех лет. В этот период деревня пробуждалась и хорошела в предвкушении гулянья. Во дворах начиналась суета, отовсюду раздавались веселые подвыпившие голоса, визг животных — забивали свиней, запах соломы, костра, сдобного теста и смех. Под гармошку и песни зазывали соседей на брагу. В ноябре 49-го Алена заболела. Какой то был день? Знал, но уже и не вспомню, а, может, не захочу.
До середины 50-х эпидемии сыпного тифа случались регулярно. С наступлением холодов медсестры и санитарки обривали головы и ходили по домам с градусниками. В тот год к ноябрьским праздникам болезнь свалила полдеревни. Зараза тут же переполнила сельские и районные медицинские пункты, и многим приходилось самим, как умели, лечиться на дому. К нам приходила медсестра — одна на всю деревню. Лекарств было крайне мало. Мы с Трофимом Ивановичем сожгли Аленкину одежду и покрывала, что смогли обработали креозолом и карболкой с зеленым мылом. Когда ей стало лучше, ее пришлось обрить наголо. На девятый день она проснулась чуть свет и сказала, что ей совсем хорошо. Тихой тенью прошлась по дому, постояла у зеркала — посмотрела на свои впалые щеки, заглянула в свои потухшие глаза, и бесшумно заплакала. Потом привычно скрипнула чугунной дверцей зольника, зашуршала печной золой, подожгла лучины и заложила дрова. И притихла — грела руки и нежилась в волнах теплого воздуха. В печке потрескивало, и от жара она приятно румянилась. Подкинула угольки, брякая ручкой стального ведра. Щелкнула дверцей, и тепло невидимым маревом разлилось по дому. Сделала шаг и покачнулась. Болезнь не отпустила ее. День промотала в ознобе, а к вечеру лихорадила: Алена все куда-то рвалась и жаловалась на спину, бредила, что лежит на раскаленных углях. Ночью перебралась на пол и попросила включить патефон. Сказала: «Только не „Брызги шампанского“, иначе придется танцевать», — и улыбнулась в последний раз.
Мне показалось, что я просто закрыл глаза — лег рядом с ней, прижал к себе, прислушался к ее дыханию и всего лишь моргнул — а когда открыл, очутился в незнакомом мне дне. Где беззвучно шуршала игла патефона, где она была тихая, и ресницы ее казались длиннющими, и мирный взгляд под ними застыл на снежном окне — вот-вот год как моя жена, безмятежная и безмолвная — где, теряя рассудок и волю и немея от ужаса, я уже знал, что с этой непоправимостью не совладать, что это конец.
Часть вторая
МУЗЫКАЛЬНАЯ КУХНЯ
XVIII
В декабре 1948 года спустя две недели после своего восемнадцатилетия мой дед Вениамин Захарович решил жениться. Он был старшим из семи детей таежного лесника, некогда обосновавшегося на кордоне близ глухой деревеньки у берегов быстрой сибирской реки. Про таких, как мой дед сейчас говорят просто: «заноза в заднице». А тогда, в ту далекую забвенную пору, когда от него исходил легкий флер всевременной юношеской придурковатости в симбиозе с эдакой особинкой темперамента и щекотливыми задатками, он считался «чиреем», фигурой скорее субкультурной, нежели идеологически обусловленной. Много позже мой дед скажет, что это называется «самость» — то, что нельзя воспитать и едва ли можно истребить рукотворно. Его мать, глядя на него, часто повторяла: «В тебе пачка чертей, и все в комолах!» И значило это ровно одно.
Что дед с характером, стало понятно, как только он появился на свет. Шутка ли родиться с двумя зубами? С крошечными, как пол рисового зернышка каждый, и острыми, как бритва. В годы брожения в Сибири сыпного тифа на фоне тяжелой трудовой жизни без малейших изысков здоровый младенец с зубами глумливо бросал вызов этому миру. Соседи давались диву, а моя прабабка, изъеденная новорожденным сыном, рыдала от боли, смотрела в его ясные глазенки и причитала: «Бог, видно, что-то задумал, давая тебе зубы с самого рождения».
«Бог постоянно что-то задумывает, — говорил мой дед, — но это не значит, что по этому поводу стоит суетиться».
Он всегда воспринимал жизнь как зиплайн с довольно слабой системой страховки. И все же умел быть счастливым вопреки большим и маленьким странностям судьбы.
Пока все уголки мира гудели на разные лады: Индия оплакивала убитого экстремистом Ганди, кошмары гражданских войн раздирали на части Бирму и Коста-Рику, Яноши завершал свою монографию по космическим лучам, адова резня с ветхозаветным безумием уносила жизни невинных, женщин и младенцев в палестинском Дейр-Ясине, новоиспеченные Израиль и КНДР ставили свои точки отсчета на карте мира, Генеральная Ассамблея ООН принимала Всеобщую декларацию прав человека, братцы Дик и Мак открывали свой первый McDonalds, а Капоте, Камю, Хейердал, Поллок, Элиот находили те самые вечные образы, и так далее, и так далее, Союз Советских Социалистических Республик заключал договоры о дружбе с Румынией, Венгрией, Болгарией, Финляндией и упорно препятствовал сообщению Берлина с Западной Германией, но все это было слишком далеко — в маленькой сибирской деревушке 1948-ой спокойно колосился в своей трудовой послевоенной размеренности.
«Вот полюбуйся: тридцатисантиметровая долгоиграющая грампластинка со скоростью вращения тридцать три оборота в минуту и длительностью воспроизведения от получаса. Впервые выпущена компанией Columbia Records в 1948 году, — говорил мой дед, помахивая двенадцатидюймовым винилом. — Тебе не понять!»
Мне нет. Мне всегда казалось, что в контексте всех этих колоритных декораций простая судьба отдельно взятого человека теряется, обесценивается и в итоге как будто полностью лишается смысла. Пока создавались новые антибиотики, расширялись права женщин, изобретался транзистор, кто-то — а именно абсолютное большинство — переживал будничные, но самые судьбоносные события в своей жизни, о которых никогда не напишут в газетах и не споют песен, и которые никто никогда не вспомнит, кроме него самого. Общая картинность — иллюзия. Кому нужен весь этот злободневный антураж, какая разница, чем жил мир в самый важный год, месяц, день твоей жизни, если весь этот мир даже не подозревал о тебе? Он не влиял на ход вещей: не было в нем никаких волшебных комбинаций и секретных схем. Может, все, как всегда, было намного проще?
XIX
В декабре 1949 я получил повестку из военкомата. Три года отслужил на Дальнем Востоке в Уссурийском пограничном отряде, потом вернулся в деревню и два года прожил с Трофимом Ивановичем в доме Шестаковых. К тому времени Зоя уже вышла замуж за военного и уехала в эстонскую Нарву. Трофим Иванович настоял на моем дальнейшем обучении и стал готовить меня к поступлению в Новосибирский сельскохозяйственный институт. Это он заставлял меня читать и переписывать классику и помогал с биологией. Когда я поступил на заочное отделение агрономического факультета, отчим, уже начальник леспромхоза, сделал мне паспорт, и я уехал в Новосибирск.
Знаешь, в деревне я любил всякую погоду. Близость к природе делает и дождь, и снег, и палящее солнце совершенно органичной частью человеческой жизни. В городе все иначе. Там мне была по душе лишь листопадная пора, она хоть на мгновенье вдруг могла напомнить о лесе.
Мой день начинался в 6 утра. Днем работал заводским шофером, вечером учился. Жил в маленькой каморке в частном доме на центральном проспекте. Помимо меня в доме обитали хозяйка, детская медсестра Нина Максимовна, мужичек без возраста — слесарь Петя, и пожилая пара — хирург Лев Семенович Брейль со своей спятившей австрийской женой-пианисткой Зельдой Леопольдовной. Из-за душевного недуга жена Брейля была чванливой и заносчивой и скандалила по малейшему поводу. Спасало лишь то, что она была еще и рассеянной, потому долго не злилась. Иногда по выходным я присматривал за Зельдой Леопольдовной по просьбе ее мужа, пока он отсутствовал на операциях. Она любила меня, хотя часто забывала, и мы каждый раз знакомилась заново. У нее была раскатистая «р» — чуть менее звонкая, чем грассирующая у французов, но довольно четкая. Порой под настроение она говорила на немецком языке. Могла начать утро с приема своего «фрюштюк», во время которого рассказывала про очень важный «орднунг» и угрожала мне непонятными «штрафе» в случае его нарушения. По воскресеньям я вывозил старуху на кресле-каталке в сад у дома и читал ей книги. Французская литература ее откровенно раздражала, а за немецкую критиканша радела душой и не могла переносить «грубых интерпретаций» на русском. Старуха порой была невыносимая! Умоляю, скажи мне, если такое произойдет и со мной! Как-то раз мы начали читать Гете в переводах Жуковского, и у бабки прихватило сердце, потом читали перевод Лермонтова, но и от него она хваталась за ребра и до ночи отбивалась от варваров, вопя: «Barbarei! Was für eine Barbarei!» После этого мы решили оставить попытки и сделали вид, будто немецкой литературы в русском исполнении и вовсе не существует. Зато Зельда Леопольдовна «респектирте» Крылова и то и дело, гулко откашливаясь, хихикала над его баснями. Еще она любила von ganzem Herzen Толстого, слушала, как Вронский говорил Анне: «Зачем я еду? — повторил он, глядя ей прямо в глаза. — Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, — сказал он, — я не могу иначе», — и утирала глаза. В воскресенье у Леопольдовны был Zeitungstag — читали газеты. Она требовала регулярно осведомлять ее обо всем, что происходило в стране и мире. Больше всего ее интересовала космическая тема, очень переживала за полет первой собаки-космонавта в открытый космос. А потом неделю сокрушалась, когда осознала, что возвращение животного обратно на Землю не предусматривалось.
Субботними вечерами все домочадцы собирались в комнате Брейлей. Зельда Леопольдовна усаживалась за старенького Шредера и, впав в музыкальную летаргию, как говорил ее муж, без остановки целый вечер музицировала. В такие дни Нина Максимовна стряпала пирожки со свекольной ботвой по фамильному рецепту, доставала соленых опят, и все вместе душевно ужинали. До тех пор, пока из тени коридора не выползал щуплый Петя. Он всегда приносил с собой самогон, который доставал из глубин пиджака с ловкостью потомственного фокусника. Выкладывая стекло на стол, он громко сипел: «Леопольдовна, а ну давай-ка елецкого с фигурами!» И тогда вежливая Нина Максимовна объясняла ему, что Леопольдовна пианистка и на гармошке не умеет. Раскочегарив компанию, Петя выступал хормейстером и заставлял всех горлопанить «Три танкиста» или «По диким степям Забайкалья». Если честно, я повадился захаживать к соседям на субботники, только когда стал скрываться от Тамары.
Тамара была кровь с молоком — с большими ясными лазами и высокой грудью. Лихое каре с плотной челкой выдавало в ней городскую. Она заходила в гости пару раз в неделю после вечерней смены в библиотеке, где я с ней и познакомился. Нине Максимовне Тамара очень нравилась, и она постоянно пыталась напоить ее чаем с «изумительными вафлями». На соседские посиделки Тамара приходить стеснялась, поэтому по субботам я со спокойной совестью отсиживался у Брейлей и слушал Зельду Леопольдовну.
«У вас хорошие пальцы, — однажды, внезапно бросив играть на полуноте, сказала она. — Я давно это заметила. Без сомнений, вы не Рахманинов, но пясть большая и пальцы довольно длинные — дециму возьмете. Ловкие. Это видно — вы ими стучите по столу, когда вам скучно, как сейчас. Но слишком грубые, нужна растяжка. Хотя в вашем возрасте, молодой человек, уже поздно».
Знаешь, что именно из того, что она сказала, меня удивило больше всего? То, что я никогда не замечал, как стучу пальцами по столу, когда думаю или скучаю. А ведь это правда! Почти сразу я забыл о том, что она говорила. Но с тех пор меня стала одолевать бессонница. Как-то раз я долго крутился, прогоняя щемящую тревожность. Отвратительное чувство ночной беспомощности. Слабый сон то накатывал волной, то внезапно вышвыривал обратно в явь. Покой наступил лишь в предрассветной тиши. В короткий миг, когда все живое замирает перед зарей, ко мне пришло умиротворение, и я приготовился провалиться в сон. Меня расслабило, звуки улицы уходили все дальше, и тихий шорох, повисший где-то над потолком, показался ненастоящим. Все прошло, осталась лишь слабость. Но чей-то холодный взгляд будто позвал меня, и мне захотелось снова открыть глаза. Помню, как я вдохнул и замер — забыл выдохнуть: раздался вторящий летнему ветру шепот леса и запах вольного разноцветья на туманной опушке у дома. Это была Алена. По-утреннему красивая — с шелковыми волосами, в своей белой ночной рубашке. Склонившись надо мной, она посмотрела мне в глаза, коснулась невесомыми пальцами моих волос, а потом тихо свернулась маленьким комочком у меня под боком и уснула. Я долго не шевелился и не дышал. Было не страшно. Я боялся лишь спугнуть теплую нежность. Вернулась! Хватая за хвост безумный сумрачный час, я уткнулся в ее макушку и спокойно заснул. Проснулся — только зарделось. Удивился, что проспал так мало, и потянулся на родной теплый запах. Но не успел опомниться, как ее холодная ладонь хлестко саданула меня по щеке, и резкое шуршание двухдневной щетины прокатилось по комнате. Ощущая кончики легких волос на лице и ниже — на шее, я затаил дыхание и услышал ее извечное хитрое: «Веня, ты что, дурак? Раз уж играть, то только так!» — взмах головы, взмах рук, и беззвучный аккорд ледяными пальцами в грудь вытолкнул меня сквозь простыни, сквозь толщи земли в бесконечную черную бездну. А когда я открыл глаза, солнце стояло уже высоко, растопив в звуках жизни сны и дорогих сердцу призраков.
XX
Домом, в котором мой дед прожил свои последние семнадцать лет, стала вилла Массерия Олива в апулийской коммуне Триказе на самом кончике итальянского сапога. По сути это была маленькая ферма шестнадцатого века, каких пруд пруди на юге Италии. Столетия назад ее двор служил хозяйством для помещиков и крестьян и включал в себя кормовые склады, амбары и конюшни. Каким-то невероятным образом атмосфера тех времен, словно застыв в воздухе, царит там повсюду до сих пор — как будто эпохи не сменяли друг друга, и тихий мир гекконов, цикад, шмелей и разнотравья замер в своей первозданности там навсегда. Сегодня подобные усадьбы считаются в Италии южными дачами или используются как довольно популярный вариант для агротуризма. Ферма моего деда была совсем небольшой по итальянским меркам: с одной стороны булыжные приземистые помещения создавали закрытый двор с въездной тропой под арочным сводом, с другой — ворота на массивных петлях выводили в душистое поле. Ферма была местом, где его музыка звучала иначе.
«В живой природе звук на воле, — рассказывал мой дед. — Он естественен и дышит, он совершенно иной, нежели в помещении. Он не бьется о стены и окна, и остановить его может лишь время».
Аутентичность усадьбы нарушал разве что довольно внушительный бассейн посередине двора. Такая современная гладкая ярко-голубая деталь, которая выбивалась из атмосферы южной средневековой шершавости. Жилого пространства на ферме было более, чем достаточно, и летом несколько комнат открывалось для друзей и туристов. Маленькие усадебные помещения были выхолены, выбелены, нашпигованы мешочками с лавандой и ромашкой и напоминали уютные кельи с высокими окошками под сводчатыми потолками. Но было в них также нечто укромное и элегическое, возможно, то была тишина про неизбывность и тщетность. И если бы не звенящий зной, который вынуждал любого бороться за жизнь, все бы уже давно растворились там в вечности, и остались лишь беспокойные пчелы и ночные сверчки.
Сидя в сумерках на веранде, я от безделья кочевала глазами по гостям усадьбы. Чаще всего, это были французы и англичане. Они пили вино за столиками у бассейна и разговаривали, поблескивая сгоревшими носами, или слушали музыку, которая лениво фонила из уличной колонки. Еще у бассейна постоянно болталась одинокая сгорбленная худая фигура. Раньше это называлось фланировать или заниматься праздношатанием, но она все же именно болталась. Это была Франка.
Ее ноги и угол подола небрежно свисали в подсвеченную фонариками голубизну, а меланхоличный стеклянный взгляд отражал от воды тихую печаль. В какой-то момент она вытаскивала свои костлявые ноги из бассейна и, довольно ловко выправившись, плелась курить за один из столиков. Франка была женщиной преклонного возраста, невысокого роста, по-старчески худощавой, и, боже, ее можно было бы назвать изящной, если бы не жуткая сгорбленность, которую она, тем не менее, носила на своих плечах, весьма деловито покачивая бедрами. Очень шустрая, поворотливая и, как бы странно это ни звучало, легкая в своей манере двигаться, она производила впечатление эдакой изумительной старушки с рейва. У нее было много историй о том, какой сказочной оторвой она когда-то была, и как кружилась под диско-шаром, отплясывая под Дженис Джоплин. Ее главный секрет был не в том, что она молодилась или не отдавала отчет своему возрасту, а в том, что удивительным образом время вообще было не про нее. Она была вневременной, как вино, музыка или древняя усадьба где-нибудь на юге у моря.
По утрам она стояла у бассейна и размазывала по своему коричневому телу солнцезащитный крем. Ее когда-то красивая кожа со временем стала похожа на мятую бумагу, но ее фигура все еще сочетала в себе жилистость и атлетичность. Она это понимала и, должно быть, именно поэтому носила ярко-розовый купальник, который без преувеличения выбивал искры из глаз интенсивностью цвета. В нем фуксия граничила с фурией! Это был такой розовый, по которому можно было ставить диагноз. Не каждая юная особа согласилась бы настолько заострять на себе внимание, но Франка была на стиле во всем. Она приглаживала пальцами свое торчащее проволоками в разные стороны каре, выкрашенное в желтый блонд, и, воткнув руки в бока, вставала у самого края бассейна, готовая принимать солнечные ванны. Чуть погодя, она натягивала на лицо спортивные очки для плавания и, спустившись в воду, наяривала туда-сюда по полчаса без остановки. Удивительно, насколько гармонична она была в воде, несмотря на то, что ее горб вне зависимости от смены стилей оставался на поверхности. Она была чистой харизмой!
Франка курила и пила много вина — мадам Эдер и не снилось такое могущество — но всегда волшебным образом оставалась трезвой, как стеклышко. По вечерам она с бокалом в руке изящной поступью драной кошки прохаживалась у бассейна, иногда подходила к столикам постояльцев и перекидывалась с ними парой бодрых фраз. В основном говорила она, кто-то ей поддакивал, а кто-то просто вежливо улыбался. Ее голос! У нее был очень громкий, хриплый, грудной, прокуренный голос! Такой голос можно было вытолкнуть из легких в пространство, только сократив диафрагму нечеловеческим усилием. Но она делала это свободно и без проблем заглушала собой все вокруг. Ее голос был самым глухим, напрочь лишенным звонкости, шумом на свете, и с непривычки заставлял невольно задуматься о своем здоровье. И все-таки было в ее исполнении, как и в ней самой, что-то задиристое — что-то, что, возможно, когда-то было даже дерзким. Это прямо-таки сквозило. Она была южной итальянкой и общительной матерщинницей, алчущей красок жизни. Но порой, казалось, все вокруг вводило ее в непримиримую тоску. В такие моменты она выбиралась за ворота усадьбы, облокачивалась на живую изгородь и, пыхтя сигаретой, как паровоз, смотрела на огоньки Триказе, мелькавшие где-то вдалеке за полем. И в ней просыпалась знакомая невыразимая печаль, которая читалась в ее взгляде всякий раз, когда она в сгорбившемся одиночестве сидела у бассейна, или когда она тщетно взывала к общению, или когда она с интересом ловила движения и звуки за соседними столиками — не дай бог что упустить, и даже когда, усилием воли отогнав от себя хандру, она предприимчиво выправлялась и, бубня себе что-то под нос, расслабленной походкой, насколько это возможно для человека с горбом, шла к музыкальной колонке. Быстро, как шкодливый ребенок, прокручивала регулятор громкости до упора и начинала пританцовывать в темноте. И никто был ей не нужен, себя было вполне достаточно. Это была Франка — шальная голова, у которой имелось абсолютно все, кроме молодости. Обычно ее дискотека продолжалась недолго: какой-нибудь мальчишка-официант тут же выбегал к бассейну и убавлял громкость, оставляя музыку тихонько фонить в унисон с томным вечером. И тогда, собрав в кулак подол своего длиннющего пляжного сарафана, она задирала его до бедра — из-за бассейна она относилась к жизни исключительно как к пляжной — и, оголив костлявые загорелые ноги, вновь закуривала и невозмутимо шаталась по территории усадьбы, рассекая собой духоту наступающей ночи. Она была на зависть свободной во всем. А еще она обожала заигрывать с молодыми людьми.
«Ma boys!» — выплескивала она скрипучие звуки в небо и шла навстречу ошалевшим молодым гостям. Кокетливо выкрикивая шаловливые фразочки своим сиплым прокуренным голосом, она с удовольствием наблюдала, как ребята начинали ей улыбаться, закатывая растерянные глаза. Она была из тех заполошных, за которыми хочется наблюдать, но с которыми совсем не хочется общаться.
Одним словом, моему деду нравились чокнутые.
Как-то раз мы с ним сидели на веранде. К тому времени он уже давно перестал отжиматься, выступать и писать музыку. И я спросила его, почему она.
«Посмотри на нее, — отозвался мой дед. — Она же, как вся моя жизнь».
И мы молча смотрели, как сбрендившая барышня в возрасте зазывала своим ямщицким голосом всех окрестных дворняг и, заботливо поливая их водой из бутылки, спасала от неумолимого зноя.
XXI
Когда я постучался к Зельде Леопольдовне, она была у себя, как всегда, и даже в себе, что случалось нечасто, и мы избежали очередного знакомства.
«Хочу научиться», — сказал я ей.
Она уточнила зачем, и я ответил: «Чтобы сыграть «Брызги шампанского».
Зельда Леопольдовна посмотрела на меня долгим неподвижным взглядом, потом проскрипела себе под нос: «Надеюсь, с возрастом это пройдет», — и пригласила меня за инструмент.
«Играйте!» — сказала.
Но я не умел. Она настояла, мол, играй, как умеешь, или иди. И тогда я впервые в своей жизни занес руки над фортепиано и с размаху поставил их на клавиатуру. Клавиши провалились под моими пальцами, и нестройный какофоничный гул ударил в окна.
«Сильнее! — прорычала мне Зельда Леопольдовна. — У вас восемьдесят восемь нот, а я не слышу и десятой части!»
Я снова положил кисти на клавиатуру, и вдруг во мне что-то шевельнулось — гудение эхом отозвался в кончиках пальцев. Словно взбесившись от звона, я в исступлении начал бить по клавишам и сам стал звуком. Это был мой первый «кошачий концерт». В ответ на страшный грохот к нам, едва не сорвав дверь с петель, ворвалась бедная Нина Максимовна. И Зельда Леопольдовна, подхватывая голосом остывающие в воздухе ноты и одновременно впадая в мимолетную шизофрению, спровадила ее чистейшим драматическим сопрано, пропев что-то вроде: «Будьте добры, принесите нам тафельшпиц с яблочным хреном!» А затем вернулась в себя и со спокойной душой начала пытать меня «проверками чувств»: звуковысотного — определить количество звуков в интервале, ритма — прохлопать метрический рисунок мелодии, темпа и метроритма — исполнить четыре такта в разных темпах, динамического — простучать музыкальные оттенки с крещендо и диминуэндо, музыкальной формы — определить незавершенность мелодии, и эмоциональной отзывчивости — описать саму музыку. А потом выпалила: «Не имею понятия, кто додумался посоветовать вам ко мне обратиться, но полагаю, все же стоит попробовать. Очень неплохо! Даже как-то пугает, знаете ли». Я не знал. Но уже пропал. Я просто молча смотрел на клавиши, оглушенный монохромным безумием. И тогда старуха сказала: «Ах да, она и ко мне приходила», — и улыбнулась. Секунда, и она уже рассказывала мне про тафельшпиц с яблочным хреном, тихонько вернувшись в свое помешательство.
Все, что отвлекало Зельду Леопольдовну от музыки, уводило ее в дебри безумия, где она девчонкой ездила с нотными тетрадями на Венском трамвае, и учитель шлепал ее плоской линейкой по рукам, когда она прогибала запястья. «Легато!» — верещал он, а потом: «опусти плечи», «освободи локти», «не болтай ими», «не напрягай кисть». Ее грезы о консерватории, в которой учился сам Чайковский, были тайной. И все-таки жизнь-мечта в Санкт-Петербурге с нею случилась — каждый день по Офицерской через Крюков канал на улицу Глинки, тут же произошла и встреча с первым мужем — журналистом и социал-демократом, благодаря которому в 1912, стремительно перекочевав в Сибирь, началась жизнь-кошмар. После переезда, из-за жутких болей в суставах, что мучили ее по причине невзгод и напряжения, она познакомилась с молодым хирургом Брейлем. Вскоре развелась и вышла замуж за любимого доктора. В какой-то момент ее музыкальная жизнь замерла — война, революция, опять война — и набрала обороты лишь годы спустя в Новосибирском театре юного зрителя, но с началом Отечественной войны у нее вновь произошел душевной слом и уже навсегда: Зельда Леопольдовна пошла на железнодорожный вокзал провожать мужа на фронт и, как говорила Нина Максимовна, так и не вернулась. С тех пор она почти каждое утро спешила на Венский трамвай.
Однако, обучая меня нотной грамоте, Зельда Леопольдовна распускалась, как майский бутон: розовела, вскакивала с кресла, тряся папильотками на своей голове, ходила по комнате с прямой спиной, водила руками и перебирала пальцами воздух. На первом практическом занятии она усадила меня за фортепиано, сказала: «Нос смотрит на ре, левый глаз — на до, а правый — на ми. Кисть округлая, все суставы видны и-и…», — захлопнула передо мной крышку клавиатуры. Следующие несколько вечеров, глухо барабаня пальцами по лакированному дереву, я отрабатывал особенности пианистического движения и выстукивал стихотворные ритмы — Зельда Леопольдовна в музыкальных порывах была неумолима: она начала с «Зимнего утра» Пушкина, а потом разошлась и переключилась на Шамиссо в оригинале.
С тех пор я вставал раньше остальных, быстро собирался, пробегая мимо кухни, здоровался со всеми. «И тебе нон легато!» — широко зевал в ответ Петя. И к половине седьмого был уже за клавиатурой. Нина Максимовна и Петя похихикивали над моими занятиями, но Лев Семенович уловил положительную динамику в состоянии жены — благодаря моему «треньканью» она понемногу возвращалась из темницы разума на свет божий — и запретил отпускать шуточки в адрес наших музыкальных уроков. Хотя сам же от них и страдал больше других.
«Я не доживу до конца этого арпеджио, Вениамин! — кричала на меня в ночи увлеченная Зельда Леопольдовна. — Основа хорошего звука — это свобода тела. Вот так: рука работает не от плеча, а из корпуса. Вы — стержень! Звуковая проводимость возникает прямо из спинных мышц и поднимается в грудь, в плечи, в локти, в ладони и потом только в пальцы. Майнгот, Вениамин, да какой вы стержень? Вы зельцкий студень! Укрепите уже свою поясницу!»
Зельда Леопольдовна настаивала, чтобы я занимался ежедневно: и утром — до работы, и вечером — после учебы.
«Старайтесь, Веня. Музыка вам не мимолетная история. Это история на всю жизнь. Так сделайте из нее что-то приличное!» — говорила она.
А для Льва Семеновича это была история о том, как однажды он, прихватив подушку, потихоньку перебрался жить в кладовку.
— Он всего лишь просил научить его играть на пианино, а ты из него хочешь сделать Шостаковича. На кой хрен все так усложнять? — верещал Брейль.
— Я даю ему самое малое и самое простое, — отвечала она. — Все самое сложное, чему, к слову, нельзя научить и нельзя обучиться, он уже получил где-то в другом месте.
Думаю, помимо физических данных, Зельда Леопольдовна видела во мне от природы развитую культуру слышания, хорошее туше и способность к эмоциональному исполнению. Скорее всего, кроме врожденных свойств, она угадывала и некий жизненный опыт, который побуждал меня к осмыслению, переживанию и интерпретации сложных по музыкальному складу произведений. Ее задачей было научить меня избегать погрешностей в исполнении, которые говорили о неправильности игровых движений. Но в моем случае она довольно быстро поняла, что классические музыкальные приемы не возымеют эффекта, и мы пытались достигнуть нужного звукового результата интуитивным путем соотнесения внутренне слышимого с поисками нужных механических действий.
«Стаккато! Вениамин, не сосиски, а пальцы! Не бить клавишу, а выцеплять из нее звук. Звонко, кратко, легко! Остро, Вениамин! — повизгивала она на меня во время Экосеза соль мажор Бетховена. — Еще раз то же место — стаккато! Остро!»
В этот момент я понял, что мне плохо: я чихнул, и меня прошибла слеза.
Похлеще хренодера, скажу я тебе!
Зельда Леопольдовна замерла. Затем внимательно на меня посмотрела, села рядом и наиграла партию для первого фортепиано из третьей части цикла «Фантазии» Рахманинова.
«Что вы чувствуете, Вениамин? — спросила она. — Вам не кажется, что эта мелодия имеет запах? Какой он?»
Я ответил, что всякая мелодия имеет запах. Пахло ветром на дороге вдоль поля и осенью, опавшими листьями с рыхлой землей — это одиночество и предчувствие скорби.
«Пьеса называется „Слезы“, Вениамин», — сказала она.
Так Зельда Леопольдовна поняла, что у меня редкая форма синестезии. Еще в Австрии она как-то прочла статью одного британского врача про «единство чувств». Его пациенты обладали неким свойством чувствительности, при котором в их сознании цифры отличались между собой формой и цветом.
«Вы, должно быть, не знали, но Ференц Лист делал замечания веймарскому оркестру, требуя добавлять в звучание больше синего или розового. Это интересные особенности, не так ли, Вениамин? Смею предположить, вам тоже присущ своеобразный способ восприятия, когда мелодия, а, может, и отдельные звуки дополняются другими качествами, например, запахами, — говорила Зельда Леопольдовна. — Вы не замечали этого?»
Я не замечал, я думал, что так у всех!
С тех пор на наших занятиях она постоянно выдавала странные фразы, например: «Больше нашатыря, Веня, а не тухлой рыбы. Встрепенуться можно по-разному!»
Музыка заполнила мой мир навсегда. Она проносилась со мной сквозь годы: сменялись сезоны и события жизни, но мои занятия с Зельдой Леопольдовной оставались незыблемыми. Однажды я наиграл новую мелодию, и она впервые не сделала мне ни одного замечания. Смирно сидела, смотрела на мои руки и тихо плакала.
«Что это? Это ведь ваше, Вениамин? — спросила она. — Как называется эта музыка?»
Помню, как меня смутили ее слезы, и я просто пожал плечами. У моей музыки не было названия, как еще десять минут назад не было и самой музыки. И тогда она сказала: «Название — самое главное! Назовите так, чтобы оно отпечаталось в вашем сердце. А будет ли оно понято другим, по сути не так уж и важно. Людям оставьте саму музыку, имя возьмите себе. Лукавьте в нотах, но в названии будьте честны. Запечатлейте свою неповторимую ассоциацию. Как для вас пахнет мечта? — и, помолчав, добавила. — Мне больше нечему вас научить».
XXII
Когда мой дед разводился, один его товарищ из музыкальных кругов посоветовал ему обратиться к некой специалистке, которая помогала людям справиться с эмоциональными кризисами и восстановить душевную гармонию в сложных жизненных ситуациях. Одним словом, она была известным психологом. А мой дед был человеком старой советской закалки. Он не верил в психологов. Для него они являлись просто странными фразерами, которые получали деньги за то, что целыми днями сидели на диване и лезли в чужие дела. Но кризис впервые в жизни обернулся для него невозможностью писать музыку!
Она жила на Виа Ла Санта в Лугано, ее звали Франческа Бруно, и она была эксцентричной дамочкой в аляповатом этническом платье с высоким петушиным хвостом на макушке. Оказалось, сеньора уже пару лет как ушла из терапии и ни в какую не соглашалась с ним работать. Но, отчего-то углядев в ней для себя последний шанс, мой дед пошел ва-банк и сделал то, чего не собирался, — признался, что он известный русский композитор на грани, и его нужно спасать.
— Русские такие впечатлительные! — сказала она. — Зачем я вам нужна?
— Моя жена потаскуха, — ответил мой дед.
Сеньора внимательно выслушала его рассказ о мадам Эдер и о том, как после оперы «Риголетто», которую в Цюрихе давала французская труппа, она от него ушла.
— К графу Чепрано? — уточнила сеньора.
— Нет, к Риголетто! — признался он.
— К шуту?!
И они вместе смирились с выбором мадам Эдер. После месяца терапии мой дед написал «Цветущий кориандр 343» и «Цветущий кориандр 344», получил заказ на музыкальное оформление Гаагской биеннале, посвященной Второй мировой войне, и был счастлив завершить сеансы и вернуться в свою спокойную жизнь. Он воодушевленно писал мне: «Непонятно как, но это работает! Сеньора Бруно заставляет меня записывать все, что у меня в голове. И, знаешь, в этом что-то есть. Интересное ощущение разговора, не открывая рта».
Забавно, что после стольких лет переписывания чужих мыслей, он только тогда понял, что ему самому есть о чем поведать. И если его письмо-хаос во время развода было странным случайным выбросом из-за «смещенного центра тяжести», то после него он увидел смысл в том, чтобы рассказать свою настоящую историю.
«Я рада, что закончу свою терапевтическую деятельность на музыкальном гении. Мне это будет льстить всю оставшуюся жизнь, — сказала она, прощаясь с моим дедом. — Правда, к своему стыду, не уверена, что я слышала вашу музыку, но я сегодня же это исправлю!»
На следующий день в его доме раздался дверной звонок. На пороге стояла сеньора Бруно. Приветственно улыбнувшись, она отодвинула его зонтом-тростью в сторону и, влепив ему по удивленной физиономии своим высоким петушиным хвостом, вошла в его жизнь со словами: «Можете называть меня Франка».
Через пару лет, после смерти матери сеньоры Бруно, они уехали встречать спокойную старость в ее семейную усадьбу, и в жизни моего деда вновь начался тихий деревенский период, только теперь на юге Италии. Каждое итальянское лето у него проходило под знаком хронической сиесты. В зной с непривычки он впадал в глубокую спячку — «кукующий период», как он ее называл: все меньше сочинял, заканчивал концертную деятельность и целыми днями мог вообще не подходить к инструменту. Раньше такого никогда не бывало. Но раньше ему и не приходилось бороться с тлей на оливковых деревьях в своем саду. Жизнь в Массерия Олива вынужденно вернула его к истокам своего образования и сделала настоящим агрономом: там у него завелся разноцветный огородик, где он выращивал огромные помидоры, лимоны, абрикосы, горох, и, будь его воля, он бы завел и кур с кроликами, но Франка не разрешала так нахраписто разрушать их идиллическую беззаботность.
Когда мой дед совсем забросил писать музыку, стало ясно, что он теряет слух, хотя сам он в этом не признавался и не разрешал в его присутствии даже произносить словосочетание «слуховой аппарат». Оно его унижало и обескураживало и, чтобы доказать всем, что его постепенное расставание с профессиональной музыкальной деятельностью — абсолютно добровольный шаг, он как-то по-гусарски лихо — как с места в карьер ухнул — вернулся к пекарскому делу и стал пропадать за этим занятием денно и нощно.
«В Италии я понял, что кухня должна быть максимально простой. Овощи, сыр, вино и хлеб — все! Чем проще, тем лучше, — говорил мой довольный собой дед и тут же добавлял. — Настоящий тартин от момента закваски до того, как ты кладешь его в рот, делается две недели».
Глядя на то, как он находил новые смыслы в старом ремесле, совсем не хотелось сосредотачивать внимание на таких пустяках, как двухнедельная технология изготовления хлеба, которая выбивалась из его концепции «чем проще, тем лучше» ровно на две недели минус пятнадцать минут.
«Технологическая карта — наиглавнейшая составляющая в пекарском мастерстве! Математика прежде всего. Если ты поймешь, в какой час заведешь опару, осуществишь замес, поставишь на расстойку, сделаешь формовку и заложишь в духовку, есть шанс, что ночью ты будешь спать, вместо того, чтобы возиться с подоспевшим тестом, — скрипел он сквозь зубы, швыряя тесто об стол. — Его нужно отшлепать, чтобы оно подышало».
«Пельменного стахановца» просто так голыми руками было не взять.
Должно быть, его любовь к кулинарии подогревалась тем, что он слышал запахи в буквальном смысле, хотя он очень не любил говорить о своей редкой синестезии. Но на кухне вопрос особенностей обоняния был более уместен, чем у рояля, поэтому как-то раз я его все же спросила, правда ли, что голоса для него тоже пахнут.
— Нет, не правда, — лукавил он. — Голоса не пахнут, ровно так же, как хлебные булки не звучат. Это так не работает.
— А, если я спою? — спросила я. — Мне всегда казалось, что мадам Эдер — это горчица.
Дед засмеялся, но сказал, что она, скорее, мускатный орех.
— А Франка?
Это было самое интересное. У меня имелась своя теория по поводу голоса Франки. Я была уверена, что если бы он и правда имел запах, то это было бы парадоксальное амбре дуриана — самого мерзкого, остро-вонючего на свете фрукта с невероятно нежным вкусом орехово-ванильного заварного крема с бананово-клубничной ноткой. Впрочем, она и сама была сплошным дурианом.
— Франка — «Зловонный епископ», — сказал мой дед. — Ты знаешь! Это английский сыр, который тяжело воняет двухнедельной портянкой, но на вкус очень даже неплох. Хотя сырная история всегда на любителя.
По сути мы с дедом были очень близки, просто он никогда не бывал в Юго-Восточной Азии, а я не ела английский сыр. Мы шутили, что для того, чтобы возобновить полный спектр его профессий, ему остается вернуться к охотничьему ремеслу. Но мой дед считал, что самое опасное живое существо на юге Италии — это тля на его садовых деревьях в летнюю пору.
«Знаешь, по чему я больше всего скучаю? — спрашивал он. — По трескучим сибирским морозам, по настоящим деревенским, не городским — когда воздух сухой и настолько чистый, что аж звенит! Звенит в ушах, звенит в глазах, разумеется, сопли тоже звенят, и сам ты весь будто звенишь. Это невероятное физическое ощущение того, что ты живой не вопреки, а наравне с природой. Тут же мне всегда слишком жарко. Летом мои кости трещат, как свиные хрящи на сковороде, а голова просто пухнет. Здесь я не человек большую часть дня и до позднего вечера».
Новые условия естественным образом постепенно формировали в нем новые привычки и правила жизни. Он упрямо отказывался становиться просто милым беззаботным дедушкой, хотя вполне мог себе это позволить. Каждый вечер после ужина он сам собирал и мыл всю посуду, а затем, когда внизу за прикорнувшим полем зажигались далекие огоньки Триказе, он с бокалом красного вина садился рядом со мной на веранде и разворачивал свою ежевечернюю «рекрутинговую кампанию».
— Знаешь, пять километров — это не так уж и много. Полезнее, чем гулять, может быть только дышать, — говорил он куда-то в закат. — Ты же помнишь, мой отец был лесником, и наш дом стоял на кордоне в лесу. До деревенской школы четыре с половиной километра, три из которых через тайгу. Бывало идешь, — посматривал на меня мой дед из-под своей фермерской соломенной панамы и нежно складывал руку на мое плечо, — идешь и видишь куст брусники. Прелестно! Подойдешь, напихаешь в рот, наберешь в ладошки и, топая дальше, жуешь себе до самой школы. А на обратном пути возвращаешься той же дорогой, а куста уже нет: ветки враскоряку и ни единой ягодки, и тут же здоровая впадина от медвежьего зада. Вот это, милая, были прогулки! А пройтись до моря пешком, не так уж и сложно, здесь медведей нет, правда?
— Правда! — мой порывистый вздох, как шквал внутренних оваций: ну что за усердие!
— Вот и замечательно. Завтра идем плавать в море. Это очень полезно, — довольно улыбался мой дед и, удаляясь с веранды, с гордостью на меня смотрел. — Подъем без пятнадцати пять.
Разумеется, подобные утонченные уловки быстро исчерпывали себя, и я не всегда поддавалась на его провокации. Но не учитывать новый лад его жизни тоже было невозможно — он свободно жил и дышал лишь до девяти утра, а потом, словно паук, уползал в свое сонное кухонное логово и не вылезал из него до самого заката.
Дорога до его любимого пляжа Марина Серра — небольшого каменистого природного бассейна, окруженного стенами эрозионного грота с жутко неудобным подходом к воде — шла через поле, затем по пустырю выводила к крошечному одинокому городишке, по узеньким улочкам которого убегала к заброшенному маяку и скалистому берегу бухты. В городе за мной всегда увязывались кошки. «Дворяне» Триказе, должно быть, самые ленивые, вальяжные и отрешенные существа на всем побережье. Расхаживая с пушистыми мордами самонареченных владык раскаленного городского пространства, они презирали все людское и могли заинтересоваться глупым двуногим только из любопытства к еде. Я приносила им на завтрак кусочки вчерашнего сливочного сыра, и со временем они простили мне мою человечью натуру.
«Ты уморишь всех кошек в городе, им же нельзя сыр! — говорил мой дед, хотя наверняка этого не знал. — Не волнуйся, скоро они отстанут. К воде они не подойдут».
На тихих улочках города уже начинало пахнуть морем — таким легким солоноватым ветром, которого всегда недостаточно и который заставляет невольно ускорить шаг, чтобы побыстрее увидеть перед собой синеву горизонта. Мой дед говорил, что человек всегда рвется к этой заветной далекой линии, потому что каждый из нас в душе мечтает открыть новую землю или хотя бы найти свою. Когда мы оказывались на пляже, он неуклюже пробирался по шершавому песчанику к самой кромке, аккуратно камнем плюхался в воду и выплывал за пределы природного бассейна в открытое море. Отдалившись от берега, он ложился на воду и долго смотрел в небо.
Уже тогда он становился тем забавным старичком, который часто переспрашивает, не потому что не расслышал, а потому что не сообразил, и который ходит намного медленнее и тяжелее, чем прежде, но все также в унисон забытому шагу машет руками, для которого сесть значит заснуть, а встать значит забыть зачем, и который может из-за всего этого немного расстроиться. В глухой тишине рождающегося южного утра думать о таком было как-то по-особенному душещипательно. И, пока вечное солнце медленно раскалялось и елозило по безоблачному небу, убегающему от него в синее море, поддержать мою меланхолию приходили сытые кошки. Они рассаживались вокруг меня, и наше безмолвное созерцание лазурной дали продолжалось, пока на фоне горизонта не появлялся его сгорбившийся мерцающий силуэт. Он бодро делал растяжку — руки в стороны и обратно, ковырялся в ухе, пыхтя, садился рядом и, угадывая в тихом шелесте мелких волн мою грусть, весело говорил: «Так и знал, что ты кошачья мята».
XXIII
Первая зима в городе, мглистая и грязная, далась мне с большим трудом. Много раз я порывался собрать вещи и вернуться в деревню. Мне часто снилась быстрая речка, шелест листьев, звуки летнего утра и мой лесной дом, в котором я слышал старые песни и васильковый запах ее волос. Ночами тоска далеким родным голосом из детства манила меня обратно. Но меня останавливала музыка. Даже такая незатейливая, как на первых занятиях, она словно дергала меня за ниточки где-то в самой глубине, о которой я раньше и не догадывался. Касаясь клавиш, я будто, не зная о музыке ничего, уже знал о ней все. Странное ощущение сопричастности к чему-то большему, чем время и пространство, завораживало меня, и я берег от всех это необъяснимое чувство.
Помню, как-то раз я шел к товарищу. Было отвратительно: слякотно, серо и ветрено. Пока продирался сквозь остервенелые шквалы метели, запутался в поворотах на безлюдной улице и пришлось блуждать наобум. Мой приятель, студент-химик Боря из педагогического жил в коммуналке доходного дома, в моем понимании дома с репутацией бардака, на окраине города. Наша дружба была по-хорошему простой, хотя его образ жизни от меня был далек. Как у всякого фарцовщика, у него были странные знакомства и странные привычки, например, постоянно сидеть дома в «трусах упрощенных гладких», позже семейных, и маяться дурью. На месте меня встретила упитанная лоснящаяся тетка. Это была хозяйка. Она вышла ко мне в пуховом платке и ярко красном, не по сезону легком ситцевом платье, с дореволюционным моноклем на шее, из-за чего от нее разило какой-то аляповатой водевильностью. Она приветливо улыбнулась, повесила на крючок мой старый армейский тулуп, но не представилась, зато взялась самолично проводить до нужной комнаты. Тетка вела меня по коридору, вежливо направляя прокуренным голосом. Между «сюда… а теперь сюда», она, как бы невзначай, заявила: «Я еще и певица». Я шмыгал замерзшим носом и следовал за хозяйкой, отмечая для себя, что в доме много женщин. Они стучали дверями, выходили и заходили из комнаты в комнату вдоль коридора и громко переговаривались в кухне. В самом конце у окна, прислонившись к обшарпанной стене, стояла высокая худая дама. Когда я с ней поравнялся, она медленно подняла тяжелые веки, выпустила сигаретный дым мне в лицо и нагло посмотрела мне в глаза. Тетка в пуховом платке повернулась к ней и, на секунду задержав пустой взгляд на ее длинной шее, шваркнула глазами куда-то вдаль. И та, молча оторвав себя от стены, медленно исчезла где-то в тени коридора.
Просидев с Борей за пустыми убаюкивающими разговорами под «виноградный компот от дядьки из Анапы» до полуночи, приятно хмельной и умиротворенный, я распрощался с ним. В коридоре, несмотря на поздний час, стояли музыка, шум и веселье. Из дверей то и дело вываливались оживленные подгулявшие люди и, точно лавочники в базарный день, гогоча на все лады, курили прямо в коридорный фикус. И что-то горькое взыграло во мне. Гонимый прочь самой лютой нелюбовью к городу, я продирался сквозь кумар к выходу. Добравшись до своего тулупа, нахлобучил его кое-как на себя, чтобы поскорее вырваться на улицу. Грозно дотопал до двери, по пути отворяя ее взглядом, но уже на пороге я обернулся. Словно пронзило. В сизом мареве коридора, прислонившись плечом к стене, стояла женщина. Она деловито отставила руку с сигаретой и с кем-то оживленно разговаривала. Я не ошибся. Пропуская, шныряющих туда-сюда людей, она прижалась спиной к стене. Пара секунд, пара рассеянных взглядов, и она тоже меня увидела — точно споткнулась, не поверив своим глазам. Ловко пробравшись сквозь толкотню, она подошла, улыбнулась и смущенно сказала: «Веня, привет!»
Это была Капитолина. За год до нашей случайной встречи она из Томского ателье, где работала петельщицей, перевелась портнихой на швейную фабрику в Новосибирске.
Когда я забирал твою бабушку Капу из борделя, который на самом деле оказался просто общежитием при швейном цехе, где случайно затесался студент-кретин в трусах, я понял, зачем тучной бордельмаман, бывшей всего лишь главной швеей-мотористкой, нужен был древний монокль. Она нацепила его, чтобы разглядеть меня получше. Ей было интересно, кто позарился на одну из ее модисток-вековух. На тот момент Капитолине было уже за тридцать, но время все еще обходилось с ней нежно и щадя, аккуратно оберегая ее достопамятные черты редкой природной красоты. Нина Максимовна поначалу ее невзлюбила. Она корила меня за разнузданность, ведь с приходом Капитолины в наш дом с «хорошей Тамарой» пришлось распрощаться. Но когда Капа стала моей женой, внутренние пререкания по поводу ее соответствия образу благонравной квартирантки затухли в домохозяйке сами собой.
«Самое неоднозначное в ней — это имя, — говорила о Капитолине Зельда Леопольдовна. — Хотя даже в идеальном человеке должно быть что-то спорное».
Твой прадед Трофим Иванович деликатно не признавал наш союз.
«Не поймешь, чья неприкаянность хуже», — говорил он. Но однажды сболтнул, что за старшую дочь его сердце спокойно, и это была лучшая похвала от тестя, которую я слышал за всю свою жизнь. Поздней осенью 1958-го, не дожив полугода до появления на свет твоего отца, учителя по биологии не стало. Его обнаружили будто бы задремавшим со стареньким томиком Гумилева на маленькой лавочке во дворе у школьной избы. А уже в 1960-м деревня, в которой я родился и вырос, подпав под государственную программу о ликвидации, была исключена из учета данных как неперспективная и потихоньку исчезла с лица Земли.
Зимой после смерти учителя я написал свой первый вальс, услышав который, Зельда Леопольдовна внезапно объявила об окончании наших почти пятилетних занятий. Она полностью отстранилась от моих уроков, но втихую написала хорошему знакомцу времен Санкт-петербургской консерватории, известному кинокомпозитору Петру Васильевичу Симонову, с просьбой о содействии и покровительстве некому Вениамину. Годы спустя, когда я получал свою первую музыкальную премию, он отдал мне это письмо: «Вы же помните, Петр Васильевич, с комплиментами у меня всегда было туго. Как-то не повелось питать любовь к дифирамбам. И я до сих пор способна петь мадригалы лишь Рахманинову и Верди. Прошу для него об одном прослушивании. Настолько он недурен».
Однажды она меня спросила: «Вениамин, вы слышали когда-нибудь о Семинаре самодеятельных композиторов? Это специальная государственная программа бесплатного обучения на базе Союза композиторов для одаренных молодых людей. До консерватории оттуда рукой подать. Для многих это шанс, а для некоторых даже возможность! Что вы думаете по этому поводу?»
Тогда я думал лишь о том, что моя жена, тридцатишестилетняя Капа, должна была вскоре родить, и неминуемость изменений в моей жизни пугала меня как никогда. Конечно же, я хотел учиться по настоящей системе для композиторов, но надвигающаяся новая реальность волновала меня куда больше, к тому же мне еще только предстояло окончить институт, поэтому я, не особо вникая в подробности, просто пообещал Зельде Леопольдовне, что как-нибудь обязательно схожу туда на прослушивание.
«Меня радует, что вам не свойственна топорность мышления и трусость! — сказала она. — Веня, записывайте адрес: улица Герцена, дом сорок пять, Ленинград».
Под новый год Зельде Леопольдовне внезапно стало хуже: ее странности и истерики возобновились с небывалой силой. Я уже рассказывал тебе, что она постоянно интересовалась космической темой, болела за советские спутники, и каждый неудачный запуск ракет-носителей переживала, как личную трагедию. Когда в первый день нового года во всех газетах появились заголовки: «На 0 часов 00 минут 1 января 1959 года третий советский искусственный спутник Земли совершил 3183-й оборот», — старушка повредилась умом бесповоротно. Сначала она радовалась, и каждый день был для нее праздником, но потом она ни с чего вдруг заявила, что уже мертва, и сама глубоко в это поверила. С тех пор каждый день перед сном она прощалась со всеми навсегда, утром отказывалась завтракать, поскольку «усопла», разговаривала с пустотой, постоянно упрекала меня за то, что в голосе моего новорожденного сына часто слышался ля бемоль минор и по-секрету рассказывала домочадцам, что совсем обескровлена и несколько раз пыталась это доказать, хватаясь за ножницы. В такие моменты ее лицо покрывалось широкими красными пятнами, глаза мутнели, бегали, и она начинала жутко щерить зубы. Тогда доктор Брейль, продолжая лопотать с ней о радиолампах и солнечных батареях, спокойно ставил свою никелированную коробочку кипятиться, потом вынимал из нее стеклянный шприц, надевал иглу и делал укол, нежно усыпляя жену. С грехом пополам дождавшись схода третьего спутника с орбиты, в апреле 1960 года Зельда Леопольдовна, исполнив свой долг на земле, умерла. Той же весной я собрал свою семью и ноты, и поехал в Ленинград на прослушивание по программе Семинара самодеятельных композиторов.
XXIV
«В природе все взаимосвязано: лето — сильное солнце — засуха — грозы — пожары — неурожаи — болезни и так далее по цепочке. Словно узор. Даже у самых маленьких событий всегда есть большое начало», — говорил он.
В первый раз мой дед почувствовал что-то неладное в начале лета во время аномальной жары, но, как человек старой закалки, он не придал этому значения. Был слишком занят выведением тли из оливок. Каждое утро он надевал свой костюм охотника за приведениями и по полдня прел в нем с распылителем. К августу у него стала неприятно тяжелеть правая рука и покалывать в груди. Он подумал, такой уж климат, а еще, что он быстро стареет, — расстроился, но не отчаялся. А осенью одним поздним вечером боль подкралась к нему нехорошим предчувствием. Пробравшись в живот, она медленно поползла вверх — к нижней челюсти, потом снова вниз — по шее к плечу, к предплечью и, схватив за сердце, сбила его с ног.
«Это не так страшно, как может показаться! — сказал он мне по телефону. — Не приезжай!»
И я полетела.
Он был дома и ворчал на то, что ему не разрешали много ходить, и постоянно брюзжал на Франку, чтобы она лучше следила за его хлебной закваской.
«Я существую, как в той поговорке: никогда не знаешь, что придет завтра — следующее утро или следующая жизнь. И, похоже, я единственный в этом доме, кого это не пугает! Мне нельзя играть, мне нельзя писать, мне нельзя ходить, как думаешь, есть резон переживать еще из-за чего-то? — спрашивал мой дед. — Нельзя наказывать меня за то, что я старый. В неполные девяносто это нормально!»
Он был в порядке и рвался дописывать начатую пьесу. Все понимали, что пьесы и в помине не было, но он постоянно хотел куда-то спешить. Скорее всего, это был его противовесный импульс на то, что весь мир вдруг сговорился и вознамерился его охолонуть. Для человека со своим четким понимаем вещей и внутренним режимом это был верный признак хаоса, с которым он впервые в жизни решил побороться. А я, вспомнив его Зельду Леопольдовну, захотела ему почитать.
«Я тебе не сумасшедшая бабка!» — сказал он, однако возражать не стал.
Солнце все еще припекало, но уже как-то без азарта и пыла. Удивительно, как природа грустнеет с наступлением осени, даже на юге, где ее никто и ничто не торопит. Каждый день ближе к вечеру мы отряхивали садовые кресла от листьев плюща, в красном буйстве размазанного по стенам веранды, усаживались — я с книгой, он с нотной тетрадью, и просто были вместе. Он распахивал свою тетрадь, прикрывал глаза и начинал разбираться в терциях, квинтах, секстах, консонансах и диссонансах в своей голове, а я тихо читала ему «Короли и капуста» О. Генри. Когда мы дошли до шестой главы, где Билли Кьоу сказал: «Искусство повествования заключается в том, чтобы скрывать от слушателей все, что им захочется знать, пока вы не изложите своих заветных взглядов на всевозможные, не относящиеся к делу, предметы», — мой дед, словно вняв ему, открыл глаза и спросил: «Ты знаешь, когда цыган продает шубу?»
Какой пугающий поворот!
— Не смотри на меня так! Это еще не оно. Я все еще в своем уме! — пробухтел он.
— Нет, не имею понятия.
— На Сретенье, — сказал мой дед. — Считалось, что в этот день зима встречается с весной, и было принято трясти яблони, чтобы они проснулись. Раньше неукоснительно следовали народному календарю. В начале июля на Ивана Купалу открывался покос. Я бы сейчас все отдал, чтобы оказаться на лугу с литовкой в руках. Смешно, правда? Старому захотелось на каторгу! Но, знаешь, впервые за очень долгие годы у меня ощущение, что я точно понимаю, чего хочу, — и он снова закрыл глаза. — Приезжали на луг чуть свет, вставали рядами и косили, пока тень не сократится до человеческого шага. Это было в полдень. Потом короткий обед, и снова в строй до заката. Кости ныли похлеще, чем сейчас. Поворот тела, взмах рук, звон при отбивке косы — ни одного лишнего движения и ни одной лишней ноты.
— Странно, как ты умудряешься помнить все до мелочей.
— В этом нет ничего странного, а вот то, что я до сих пор помню Третий концерт Рахманинова на сорок пять минут, действительно пугает, — сказал он. — Я овдовел в восемнадцать лет, как ты знаешь. С тех пор странности жизни больше меня не удивляют.
Мне было неловко лезть в музыку в его голове, но я все же спросила: «Это будет триста восемьдесят пятый „Цветущий кориандр“?» — как будто могли быть какие-то другие варианты.
Мой дед открыл глаза и внимательно на меня посмотрел.
— Ты меня спрашивала, почему именно она. Ты всегда это спрашиваешь. Это ведь самое интересное? Но думаю, здесь мы с тобой в одинаковых условиях: я, как и ты, был лишен возможности узнать, почему это могла быть не она. У нее просто не было шанса разочаровать меня, — сказал он. — Знаешь, дело ведь не в романтической составляющей — бога ради, не расстраивайся — не только в ней. Хочешь скажу, какой я ее помню?
Я хотела.
— Лучше всего я ее помню пятнадцатилетней. В день, когда мы узнали об окончании войны. Мы боронили пашню, а какой-то мальчишка бежал нам навстречу, размахивая своей рубахой, и кричал: «Война закончилась!» Она тогда осела на борозду и заплакала, потому что поняла, это значит, что ее отец вернется домой. Я помню ее в старом латаном-перелатаном серо-васильковом платье, которое она донашивала после своих старших сестер, в прохудившейся фуфайке и тяжеленных кирзовых сапогах. Все это не очень романтично, правда?
И тут я поняла, почему ярким цепким когтям мадам Эдер было не добраться до его призраков. Никому было не добраться.
— Ты можешь забыть многое, — сказал он, — имя, внешность, даже голос, но ты никогда не забудешь то, что ты чувствовал. В человеческой жизни нет ничего сокровеннее, чем соприсутствие. Все спрашивают про этот чертов «Цветущий кориандр»! — засмеялся мой дед. — Если бы она узнала, наверняка бы сказала: «Веня, ты что, дурак?»
— Сто процентов.
— Боже! — пропыхтел он, продолжая смеяться. — Это было больше полувека назад и это была Сибирь! Кто мог знать, что кориандр и правда такой вонючий?
— Но когда-то же ты убедился в этом, — сказала я. — Почему было не поменять название?
Дед продолжал трястись от смеха, а потом проскрипел: «А мне он понравился!»
Я пожала плечами: тебя не понять.
— Как тут поймешь? — он успокоился и улыбнулся. — Это не просто вопрос убежденности, это вопрос ощущений. Как описать звучание старинной песни или сладковатый аромат летнего разнотравья тайги, как объяснить вкус парного молока или мучной болтушки на одной воде, или ценность самодельных игрушек, сбитых из чурочек разной длины, или зачем скакать на палке, как на коне, и зачем писать на заборе зеленой краской гадости про девчонку, которая жутко нравится?
— И зачем же?
— Думаю, чтобы потом спасти ее, — сказал он. — Все это сложно понять, но в любом случае она, как всегда, оказалась умнее.
О том, как человек проживает свою судьбу, можно судить по степени его восприимчивости. Это мало зависит от свойств чувств или эмпатии в целом. Мой дед никогда не пытался идти наперекор обстоятельствам, но он всегда был восприимчив к переменам, а еще он никогда никого не пытался спасти. Кроме одного-единственного человека. Делало ли это его слабовольным, негодяем или толстокожим? Вряд ли. Он считал, что подлинное спасение другого не может быть эфемернее и зыбче твоей собственной жизни. Готов ли ты к этому? И об этом ли вся твоя жизнь?
«Сто лет назад случайная пара слов в письме одного человека, которого мы с тобой никогда не узнаем, побудила другого собрать своих детей и книги и изменить жизнь навсегда и, в конечном итоге, привела к тому, что есть кто-то, кто сейчас сидит напротив меня и думает: „Он опять за свое!“ — говорил мой дед. — Суть не в „эффекте бабочки“. Знать, что у всего есть причина, — прекрасно, но логически цепочку событий все равно не предугадать, эта система хаотична. Суть в том, чтобы понять, что каждый из нас и есть чья-то первопричина. И сделать хоть что-то, чтобы не стать чьим-то разочарованием. Когда человек это поймет, он оставит свои попытки схватить бога за бороду».
На обратном пути домой на внутреннем рейсе рядом со мной плюхнулся улыбчивый итальянец средних лет. Он был в мятом костюме и с пятном кетчупа на подбородке. Сначала он просто добродушно улыбался, а через двадцать минут я уже знала о нем все. Его звали Франко, он был с юга, но вот уже десять лет жил и работал в Милане, его жену, кстати, также южанку — это почему-то важно, звали Паола и детей тоже как-то звали, у него их было двое: мальчик и девочка, а еще французский бульдог по имени Боб Марли, и они отдыхали в августе на Сицилии…
В какой-то момент его голос слился с гудением двигателей, и мне стало почти что хорошо.
— А вы? — он повторил раз пять, прежде чем я поняла, что это вопрос.
— А я была у дедушки.
— О, дедушка-итальянец — это прекрасно!
— Нет, дедушка русский.
— Тоже чудесно.
— Это был хороший год? — зачем-то спросила я.
— Ну, еще рановато подводить итоги, — покачал головой мой сосед. — Еще только ноябрь, но соглашусь, год неплохой.
— Если бы это был самый важный год в вашей жизни, что бы вы запомнили, помимо ваших личных событий? Может, какие-то мировые открытия, изобретения, происшествия, которые значимы для истории?
Он внимательно посмотрел на меня, покарябал пальцами свою мятую щетину, и маленький кусочек засохшего соуса отскочил от его подбородка и исчез в бесконечности истоптанного ковролина.
— Для чьей? — внезапно серьезно спросил он.
— Хороший вопрос! — ответила я. — Для мировой. Например, что вы вспомните, размышляя об этом периоде, через много лет?
— Что решился завести собаку, о которой мечтал всю свою жизнь. Мне сорок три.
— И отличный ответ!
Этот Франко был и правда неплох. Но я тот год запомнила иначе.
В моей памяти это был год, когда из-за пожара в Париже разрушился один из величайших готических храмов, когда площадь Сан-Марко в Венеции ушла под воду, а леса Сибири и Амазонии горели, как никогда раньше, когда в Гренландии второй по величине ледник на Земле начал таять и стремительно поднимать уровень мирового океана, когда было сделано первое фото галактической черной дыры… Земля неистово стала на что-то нам намекать, но ты говорил мне об этом всегда.
— Не очень-то весело у тебя получается, — сказал бы мой дед. — А как же Леди Гага с Shallow?
— Год дерьмовый, и Shallow как раз об этом, — ответила бы я.
Все-все взаимосвязано: сильное солнце — засуха — грозы — пожары — хвори, неурожаи. Бесконечная цепочка событий. А начиналось все с жаркого лета.
В последний месяц по-южному теплой осени, когда сухие ветра уносят цветные листья прочь за горизонт, а облака спускаются ниже и рдеют на фоне притомившегося заката, за несколько дней до своего дня рождения на восемьдесят восьмом году жизни моего деда не стало. Он тихо умер в кресле на своей итальянской веранде с пустой нотной тетрадью в руках. Ровно через семьдесят лет после того, как ему пришлось встать, подчиняясь судьбе, и пройти весь этот путь.
Веня, сельский хвощ, Бени-Бенджамин, русский композитор, мой дед уже никогда не поговорит со мной, не возьмет меня за руку и даже не улыбнется, но я знаю, что где-то там, где есть ответы на все вопросы, он согласится со мной: каждый вправе заканчивать свою историю, как пожелает, — в слезах, с улыбкой, в молитвах или с дорогим именем на устах. Но самым удивительным и прекрасным в ней всегда будет то, что она не закончится никогда.