Иван Купреянов
Подборка стихотворений
***
Не страшно, скорее — противно
смотреть на пустеющий мир.
Налей, Антонина Крапивна,
в стаканчик, замытый до дыр.
Мы виделись мельком и прежде —
четыре ли раза ли, пять…
Я вырос до той без надежды,
когда это можно считать.
Но, впрочем, не надо о тщетном,
давай о посёлке одном,
где пах оглушительным летом
огромный жасмин за окном.
ЯК40 як пёсик задирист,
утробен ИЛ76.
Когда самолёты садились,
стекло начинало свистеть.
В каком восхитительные соре
я жил до прошествия лет!
И можно сидеть на заборе,
и это почти интернет…
Налей, Антонина Крапивна,
начисли, плесни, нацеди.
Таинственно, конспиративно
налей. А потом уходи.
Руками своими не трогай,
красивую пыль не стирай.
Я жил под небесной дорогой,
я знаю, как выглядит рай.
***
Завибрировал мост, и трамвайный звонок
между двух берегов защемило.
Подари мне прозрачный холодный денёк,
чтобы таял во мне до могилы.
Не в коллекцию, нет. На асфальте ничья
нарисована линия мелом.
Я скроил бы денёк из обрезков старья,
только хочется новый и целый.
Деловитый рабочий с шуршащим мешком
копошится. Совместно со всеми,
словно в комнате с падающим потолком,
я упёрся в пространство и время.
Вот старушка, вот голубь колотит крылом,
и старушка к нему благосклонна.
Голубь — жадная птица, отрывисто в нём
исчезает обрывок батона.
Потерпи, все мы будем нигде и везде.
Замечательно, тоже мне — новость.
Я сейчас — пузырёк в бесконечной воде,
осознавший свою пузырьковость.
***
Оделся, вышел — там какой-то Фет:
прозрачный день, приятная прохладца,
всеобщий праздник и физкульт-привет,
и звуки множатся, и лучики дробятся.
Не осень, а сплошное ар-нуво.
И я смотрю на это охренело.
Насколько ж трудно, чтоб из ничего —
и твердь, и небо!
***
От плоского ветра пустыни времён
по горлу, шуршащему сухо,
бредут пилигримы, спуская дары
в Норвегию вольного брюха.
Пыхтит паровозик сквозь арку в скале —
пузато, напористо, гордо;
дворовые тролли гоняют в хоккей
в коробке замёрзшего фьорда.
Раз в год Муми-тролль из соседней норы
зайдёт перекинуться шуткой.
Раз в год перекур в неразгаданный сон,
и жуткая жуть в промежутке.
***
Ты зубы не скаль, упрекая
в старушечьем скрипе жильё.
Россия, товарищ, такая,
какой ты услышишь её.
Что мусорный шелест с экрана?
Что цац каблучков антрацит?
Закатного неба мембрана
над полем вспотелым гудит…
Растянуто лает собака,
как будто бы из-под воды.
Видать, награждают баскака
медалью за взятие мзды.
Россия, товарищ, такая.
Такая, но это не всё.
Беззубый баскак, обтекая,
поймёт: и ему хоросё.
А ты лучше думай о лесе,
он звонок, рождественски бел.
И вспомни военные песни,
которые дедушка пел.
***
Сейчас позволь к тебе прижаться ухом,
послушать, будто радио соседей,
как сердце на параде марширует,
победу одержав в войне любви.
Посмотрим скандинавское кино,
вот прямо в этом зеркале посмотрим.
Вот прямо будем долго посмотреть,
ты очень там удачна в главной роли.
Я мягкий, словно тот гиппопотам,
набитый синтепоном и Синатрой.
Теперь их набивают Моргенштерном
(такого я не стал бы покупать).
Потом был снег, пространные пространства,
прохожие (неважно для сюжета).
И мы идём, собаками ботинок
обнюхивая свежий гололёд.
На выставке проветриваться будем,
где главные художники эпохи
граничат с гениальностью по морю,
в нейтральных водах добывают сельдь.
***
Двукопейка волшебная родом из СССР,
земляки мы с тобой, и я тоже немного колдучий.
Не купаться могу на заливе претензий и ссор,
не дышать ламинарией, камушков пяткой не мучить.
Побережье полно хлопотливыми залпами птиц,
у холодной губы — чебуречных белеют нарывы.
Я тобой не платил, я не смог бы тобой заплатить,
двукопейка моя, чешуя от разделанной рыбы.
Некто в шапочке вязаной смотрит с тебя на меня,
а не глобус в колосьях, которому больше не светит.
Я люблю. Это сложно. Но всё остальное — фигня.
Коммунизм наступил, почему-то — в отдельном поэте.
***
На тарзанке тарзанке
я качался качался,
и скрипела скрипела
надо мной высота
девяносто шестого,
девяносто седьмого,
девяносто восьмого.
Школота школота.
Тут монтажная склейка.
Первый курс универа.
На экзамен экзамен
я несу чертежи.
Минус двадцать четыре
и ажурная пена
по губам у восхода.
Покажи покажи.
Тут монтажная склейка.
Тут ажурная шейка —
и духами, и телом.
Укушу укушу.
На кровати кровати
превращения чудо
из служанки служанки
в госпожу госпожу.
Не обидно обидно,
не досадно досадно.
Всё проходит проходит
кроме вечного «днесь».
Хнычет кресло-качалка
(тут монтажная пена).
Вот и метка на карте:
«Вы находитесь здесь».
***
В карантине ждёшь волшебной грани,
за которой «выйдем на плато».
Сколько дряни, сколько милой дряни
по карманам старого пальто.
Жаркий трепет, колкие мурашки,
мёрзлый март и мёрзлое «Пока»
превратились в мятые бумажки,
липкий почерк крошек табака.
Где-то в прошлом, на случайной вписке,
девушка-беспечные-шаги
пальцами постельной пианистки
складывает сердце из фольги.
***
Неведомо откуда, неведомо куда
течёт-проистекает гортанная вода.
В селе родился мальчик, назвали — Соломон.
Всю зиму воздух бился о колокольный звон,
пространство наполнялось волокнами стекла…
Парнишка рос красивым, как птица родила.
Пока всем людям снился один и тот же сон,
своим четвертым летом проснулся Соломон.
Взметнулся, засмеялся — и тут же снова спать.
Вечерней рощей пахла уютная кровать.
Когда ему от ро́ду пошёл десятый год,
летучая зараза в селе побила скот.
За домом за последним, где отцвела ирга,
торчали из оврага рога, рога, рога…
Роскошно, равнодушно, всегда и навсегда
течёт-проистекает надменная вода.
Пятнадцать Соломону. К источнику приник
в училище духовном, среди шершавых книг.
Проваливаясь глубже в уютный общий сон,
в семнадцать лет поехал в безбрежный город он.
Был город беспощаден, как перпендикуляр,
но чудную ошибку там повстречал школяр.
Сначала были вздохи и прочие блага,
а после, много позже, — рога, рога, рога.
И это провалилось однажды в никуда.
Течёт-проистекает стандартная вода.
Сквозь белую бумагу просвечивает сон.
Не вовремя родился прекрасный Соломон.
***
Перевёрнутой чашей была в этом летнем платье.
Апельсиновой долькой, тающей в реагенте.
И хрустальным глазом в морщинистом, злом пирате.
Ничего не осталось, кроме картинок в ленте.
Когда у пошлости окончательно сядут батарейки,
и кальмары полетят над Москвой протяжными косяками,
когда построятся с помощью циркуля и линейки
крепкие мальчики с выбритыми висками,
приходи тогда в закрывшийся бар на Хрустальном.
Постучишься сердцем, три раза, тебе откроют.
Заходи, и тогда мы начнём изучать детально
в животах друг у друга пространства лужковских строек.
***
Ладони плавали в карманах
(привет, родная, как дела?) —
в пакете так живая рыба
для новогоднего стола.
Ни рассказать, ни поделиться
восторгом, жутью — да ничем.
Про то, что есть живая птица,
молчал. А то, что на ночь ем,
стираю, глажу, выступаю
в театре, к папе захожу,
что боль уже совсем тупая —
так это ясно и ежу.
На шее вздрагивала жила,
что называется, в пандан.
Жена одежду мне сложила
в большой лиловый чемодан.
Ладони плавали в карманах,
и говорила голова
ненастоящими словами
про настоящие слова.
***
Утюжки просит мятая сорочка,
влюблённость просит подписаться маем.
Мы ничего не знаем про щеночка:
по-видимому, он непознаваем.
Искали все, и вовсе не для вида,
не зная мира, счастья и покоя, —
в диапазоне от Эпименида
до Жижека не нашего Славоя.
Так много слов — заумных, точных, хлёстких
сказала эта звёздная аллея,
а я готов орать на перекрёстках,
что наступила Эра Водолея.
Я вспоминаю. Нет, я торжествую!
Я существую! Vici! Vidi! Veni!
Когда башку — лохматую, кривую,
кладу тебе (ты помнишь) на колени.
Кладу башку, и сердце скачет-скочет.
Есть этот миг. Другого нет. И точка.
Но, может быть, и это не щеночек,
а только отражение щеночка.
***
Вино притягательно, будто война
в иных модернистских изводах,
пока собирают судьбу твою на
китайских астральных заводах.
На первых ступенях духовных очей
написанное безусловно.
Ни синего мрамора клубных ночей,
ни ситного мрака церковных.
Посеешь лавстори — пожнёшь общепит,
но даже и это посеешь.
А где-то французская булка грустит,
а где-то хрустит Ходасевич.
Бумажный скелет бесполезен весьма,
вот разве — показывать пришлым.
Луи Буссенар, Александр Дюма,
Михайло Михайлович Пришвин.
***
На праздничном торте ландшафты милей,
чем на запеканке Карпаты.
Здесь чешут бугристую кожу полей
копателей серых лопаты.
Крошится глазурь ледовитая — хрусь!
Детинец мерещится, Кремль,
когда поднимается Древняя Русь
из толщи лилового крема.
Берёзовый дым кособоких хибар
и банные сочные девки.
Копатели свой собирают хабар,
колышется знамя на древке.
Имбирные всадники едут в закат
в иной, не кондитерской неге.
И каменный бог шоколадки «Кит-кат»,
и половцы, и печенеги.
Где Д. Мережковский увидел свинью,
где чудилась Блоку невеста,
реальную сущность скрывает свою
изнанка слоёного теста.
Стряхнуть этот сахарный морок нельзя,
копатели роют траншеи.
И ласково режут друг другу князья
съедобные сдобные шеи.
И я понимаю про грозную Русь:
мы любим её не за ту лишь
секунду, в которую сладкое кусь.
И свечки горят — не задуешь.
***
Две иголки, пара ниток. Проще нет продеть сквозь ушки.
Больно умными, пожалуй, стали швеи-простодушки.
Есть инструкция простая, но они не попадают,
символический напиток восхищённо потребляют.
Скажем так, столу напиток прямо перпендикулярен.
То ли Гинзбург, то ли Гинзберг, то ли Лев, а то ли Аллен.
То ли Айзек, то ли айсберг. Через год и он растает.
Подростковые макушки Заратустрой зарастают.
Слава труженикам славным, не вальяжным, а прилежным,
собирающим ракеты… и валежник? И валежник.
Как сказал один подросток, в синем небе звёзд до чёрта
(ни одной из канцелярий речь его неподотчётна).
Что услышит, что увидит в эту дивную погоду,
если выйдет истеричка из себя по QR-коду?
Манька, Ванька, Трамп, Собянин — все застыли в трансе неком.
Если б я поэтом не был, я бы стал бы человеком.
***
Девятнадцатым веком пахнуло
из дубовой утробы стола.
Безупречная дева-акула
от стены до стены проплыла.
Пожелтевшая хрупкая пресса,
самоварный непарный сапог.
Люди склонны не чувствовать веса
наступающих страшных эпох.
Молодое пока молодое,
а уже ведь случился надлом,
замаячила над слободою
безупречная дева с веслом.
Керосиновый пьяница зыркал
сквозь стеклянную жирную муть.
В готоваленке бронзовый циркуль —
чтобы круг бытия отчеркнуть.
***
В менестрельствах сидят менестрели,
вспоминают, как жили в Удельной
и сквозь минус шестнадцать смотрели
на кудлатые ноздри котельной.
Как чертили по инею замки,
как мечтали о том и об этом,
уходя за разумные рамки,
не умея мечтать о конкретном.
Пробудись, о конец девяностых!
Серебром на ресницы мне брызни!
О, седая берёза в наростах!
О, подборка «Наукаижизни»!
Пробудись, обрастая по новой
тем же мясом туманной идеи.
В электричке до «Станцияновой»
новой магией я овладею…
Но драконам на горе, и йетям
не доехать туда, не дотопать.
Между тем человеком и этим
вот такая вот (жест) хитропропасть.
***
На Воробьёвых безупречно,
пустынный берег аж звенит.
Прекрасен склон, прекрасна речка,
асфальт прекрасен и гранит.
Ни пиджакряков женихацких,
ни леденящих тротуар,
в смешных трико, в миндальных касках
велосипедствующих пар.
В трудах разнообразных Ленин
народам указал пути.
Такой простор для размышлений,
куда бы мысленно пойти.
Гундосит одиноко триммер,
холмам равняющий виски.
Неустановленный Владимир
благословляет Лужники.
***
В пространстве между тьмой и светом
вспухают главные дела.
А вот чудовище из шкафа.
А вот — художница сидит.
Она — творец в густых потёмках
на разделительной черте.
Она — одна из невесомых,
она теней имеет две.
В бедро упёрлась левой тенью,
а тенью правой держит кисть.
Рисует в сумерках картину,
и ночь не смеет наступить.
***
Розовый лотос — сон Махариши.
Мёртвые кошки — грозные мыши.
Грязные мыши, грузные мыши.
Запах замазки. Дачные крыши.
Смыты потоком неторопливым
дачные сотки с «белым наливом».
Новое тело — новое дело,
Родина нас отпускать не хотела.
Будущий Джонни с будущим Билли
солнце в Нью-Йорке похоронили.
То ли ватрушка, то ли подушка —
между развалин скачет зверушка.
Всё повторяют новые виды.
Вот архимеды, вот пирамиды.
Смуглый товарищ у аппарата.
Бхагавадгита. Махабхарата.
***
«Поколение системных ошибок».
А давайте нас так называть.
Развалился союз нерушимых.
В этот год мне исполнилось пять.
Было детство — такое, как было.
А теперь уже молодость — фьить!
Офигеть. Просветите дебила:
я не знаю, как правильно жить.
Ни о чём ваши Пруст и Набоков.
А воскресная школа — о чём?
Там однажды мне после уроков
засветили в висок кирпичом.
Я не знаю, с тех пор я подрос ли?
Нет, не чувствую, стал ли правей.
Больно много красивого после —
и любовей, и прочих любвей.
Очень просто всё: раз — и готово.
И не счистить грехов, и не счесть.
Много вкусного, мало святого.
Но хотя бы какое-то есть.
Берег этот — не то, чтобы круча.
Круча — это на том берегу,
где слова «Беловежская Путча»
крепко в детском засели в мозгу.
***
Весёлый Роджер, грустный штурман,
семья акул навеселе.
Всё представимо, всё фактурно.
И это бунт на корабле.
Сидите тихо, пассажиры,
не выходите из кают,
пока стреляют канониры,
пока хрипят, пока поют.
Тортуга, девки, гонорея,
стеклянный глаз, ноги протез.
Скрипит натруженная рея
от веса боцманских телес.
За грабежи, не за покупки,
шальную любит жизнь пират.
…а капитан в дырявой шлюпке
плывёт в торжественный закат…
Уже погасли эполеты,
а вот уже фонарь погас.
Дремучий век. Экватор. Лето.
Как будто, это не про нас.
***
Наверху — бушующая прелесть,
а внизу — кипящая пыльца.
Молний нет, а жаль, они б смотрелись
переходом в золото свинца.
В бурю — верю. В бурю — в смерть не верю.
Дребезжат небесные слои,
словно в этой детской атмосфере
оживают мёртвые мои.
Я ищу, и я же повторяю:
Не найдёшь, и снова не найдёшь.
Нахожу, и сразу же теряю.
Просто дождь, обычный сильный дождь.
И течёт бесформенная масса
из разлома тютчевской грозы.
Золотое пальмовое масло
и другие ценные призы.
***
В кормушке птицы грохотали,
морозом пахло, январём.
Меня, трёхлетнего, катали —
на быстрый «Аргамак» сажали
и восхищали снегирём.
Я сильно после вспомнил это —
внезапно, словно в-ямку-бух.
Был центр города, и лето,
протяжный холод кружек двух.
Когда дела идут как надо,
и возраст возле тридцати,
какая всё-таки услада,
награда, песня Olvidado,
в себе такое-то найти!
О аллилуйя! Круто! Круто!
И ощущение волны!
Моменты радости как будто
друг с другом хитро скреплены
(моменты горя, кстати, тоже,
но — не об этом, не сейчас).
Здесь август, мясо, вилка, ножик.
Мороз весёлый шубу ёжит,
и дышишь как бы про запас,
и липнут к солнечным цукатам
волокна веток, ватный снег.
И лёд скрипит под снегокатом
на весь последующий век.
***
Теллурия — страна огромных женщин,
страна шаманок в беличьих мехах,
рыжих женщин с памятью поколений.
Когда тебе встретится теллурийка,
не спрашивай её о смерти.
Она может ответить,
но ты не спрашивай.
Засыпая в объятиях теллурийки,
ты и так увидишь,
как проносится вереница прекрасных лиц.
Вот её бабушка,
бабушка бабушки,
бабушка бабушки бабушки.
До бесконечности.
Теллурия — страна каменных знаний,
величественных ответов.
Если ты встретишь теллурийку в юности,
как встретил я,
не совершай ошибку,
не спрашивай её о смерти.
Не спрашивай, хотя бы в первую ночь.
Теллурийка войдёт и закроет дверь
изнутри.
Ты не сможешь ей не поверить,
ей — всем этим женщинам,
из которых сложились века.
Полёту размашистой птицы.
Холодному шёпоту гор.
Теллурия — страна первобытной музыки.
Гигантский маятник солнца
создает эту музыку
в воздухе, которым больно дышать.
Этой музыкой больно дышать.
Теллурийки —
ноты, которыми пишется партитура.
Не спрашивай теллурийку о смерти.
А если всё-таки спросишь…
***
Вьётся вьюга над водою,
вихри снежные крутя.
Мертвецов родных не стою —
без однако, без хотя.
Никогда я не поверю
в их зарытые глаза,
хоть эмоция потеря —
хоть секреция слеза.
Что вы, грёбанные черти,
изгибаетесь дугой?
Заболоцкий знал о смерти
больше чем любой другой.
Вьюга тише, тише, тише,
отзови чертей своих.
Кто ещё другой напишет
про моих усопших стих?
Вьюга мылится за ворот,
пробираясь наугад.
Лучший вид на этот город —
восемнадцать лет назад.
***
Московская осень окрасит листы
раздрызганным цветом положенным.
В морозце волнующем встретишься ты,
как будто орешек в мороженом.
Такая эпоха подвижная: глядь —
как будто и не было года.
Холодные нити раздвинув, гулять
мы будем, и будет — погода.
Последние станут тянуть корабли
гнусавые, долгие нити.
В расплывчатой, вежливой дымке вдали —
кристаллики Москоу-сити.
Ты будешь как солнце, как брют за края,
взволнованная, настоящая.
И слишком уж синяя куртка твоя,
из бубликов состоящая.
Так будет. И ты не забудь, опьяни
до звона, до резкого взлёта.
В конце-то концов, лишь подобные дни
действительно стоят чего-то.
***
Разлипается сон, проявляется полка.
Если птицы включились — до рассвета недолго.
Между мной и не-мной возникает граница:
между тем, что приснится и что не приснится.
Я пытаюсь, пытаюсь ухватить это нечто,
сам в себя осыпаясь, как цемент или гречка.
Это сильная точка, в ней рождаются страхи,
в ней — ушедшие люди, работящие птахи.
Я хочу объяснить этим птицам и людям,
что они — это важно, и важнее не будет.
Но всегда исчезает эта сильная точка,
осыпается гречка, осыпается ночка.
Невозможная плотность секунд наступает,
и часы на пропеллере стрелок взлетают.
***
Длится июнь сероглазый прекрасным летом
года живых — и нескоро до года мёртвых.
Не угадать, что останется монолитом —
что унесёт постепенно водой и ветром.
Лица смешаются с практикой преддипломной,
а имена и фамилии не поладят.
Можно забыть людей, а погоду помнить,
чтобы потом из неё проступали люди.
Город во мне срастается стоязыкий
из голосов любви, голосов досады.
Шины машин производят такие звуки,
словно в стакане бранятся вода и сода.
Вот бесконечный мост, бестолковый зонтик,
всё расплывается, нужен восстановитель.
Там, где, по сути, точно должна быть кто-то,
только вода и ветер, вода и ветер.
Не исчезай или вместе со мной исчезни.
Я загадал желание на ресничке.
Вечный июнь отражается в круге жизни,
вечно бранится дождь со стоглазой речкой.
***
Хорошо ходить, создавая ногами шорох,
обводить дотошно контурные скрижали.
Так шуршали крылья ангелов тех, которых
с журавлями вместе в Индию провожали.
Закрывайте двери, пожалуйста, ведь иначе
в этот храм шуршащий доносится унца-унца.
Вспоминаешь тут же: поддатые тоже плачут,
и особенно громко плачут, когда смеются.
Просто лето кончилось — и никаких вопросов.
Лето просто кончилось — и никаких ответов.
лето кончилось просто кончилось лето просто
просто кончилось лето кончилось просто лето