Алексей Колесников
ИРОКЕЗ (Сборник рассказов)
Не столь давняя история оживает, и современность играет новыми гранями: Ленин встречается с омоновцами, воспоминания провинциального детства обрываются вместе с жизнью старого пса, любовь рождается на стройплощадке и умирает в студенческой тетради, а преступлением может оказаться не только причёска, но и трезвость. Это рассказы о хрупкости и ценности человеческой жизни, которую люди готовы разменять на пачку купюр или корм для псов. Сердцевина книги — искренняя, напряжённая проза, обострённая чувствительность к тому, мимо чего многие пройдут, не задумываясь.
Пятница
Пятница. Тушу окурок о стену подъезда, на которой нарисован изогнутый крест — это не моих рук дело. Какое-то время стою и любуюсь крестом, а после поднимаюсь в квартиру моряка. Дверь открыта. В квартире бардак.
Пью у моряка с первого дня. Говорю ему всякое, а он не слушает. Называет меня: «друг». А я никому не друг. Я один. И отец мой сирота, не познавший ласки.
— Ты принёс?
Я отвечаю утвердительно. Протягиваю шершавый пакет с водкой, килькой и хлебом. Моряк рад.
Килька у меня отлично получилась. Я радуюсь этому про себя, а моряк говорит с кривой рожей, что заждался. Спрашивает о моих волосах. Я отвечаю, что их ветер распутал и обласкал. Он запускает пухлые жёлтые пальцы в свои рыжие кудри и трепетно скалится беззубым ртом.
В комнате моряка пахнет сигаретами и пóтом — эти ароматы смешивал я. Я пропитываюсь этой вонью, пока мы пьём.
Моряк говорит: «Ух бля!», когда выпивает.
Смотрю на город через грязное окно — начинается снег.
Моряк обижается, что я молчу, некоторое время разглядывает моё лицо, а потом засыпает, сидя на стуле. У него задрался край майки — виден белый жирный живот с серыми волосами. Водка закончилась.
Пора идти. Знаю, что не вернусь. А у моряка через три дня лопнет аппендикс, и он умрёт от перитонита. Моряк не заметит приближения смерти в пьяном бреду. Умрёт во сне, задыхаясь от жара под сердцем.
Я глажу голову спящего на прощание забинтованной рукой и ухожу, набросив задубелую морскую шинель. Она пахнет рыбой.
На улице — отлично устроенная зима. Мне нравится снег: в моей истории он — титры. Хочется курить, и я прошу сигарету у нищего. Мне жертвуют. Я боюсь огня, боюсь поджечь ресницы, поэтому прикуриваю зажмурившись.
На улице людно, как, впрочем, везде. Иду мимо магазинов и аптек, казню и милую наугад встречных. Меня никто не узнаёт.
Захожу в сырой подвал пивной и прошу стакан светлого. Выпиваю залпом и прошу ещё. Выпиваю опять. Торговец на меня не смотрит – он занят подсчётом денег. Прошу бутылку водки и понимаю ясно, что пора расплачиваться.
Выхожу из погребка и сталкиваюсь с подростками. Их двое. Один бьёт меня по ребрам. Чувствую привычную боль. Сгибаюсь и, вскрикивая, падаю к ногам моего мучителя. Вдвоём они топчут меня ботинками, плюются и кричат. Смеются детскими голосами, превращая в фарш мое красивое лицо. Я накрываю глаза ладонями и плачу. Мои слёзы разъедают снег. Прошу о пощаде кровавым ртом, а они шарят по моим карманам. Находят тридцать рублей и водку.
Один из них закуривает дрожащими руками, а потом стирает с ладоней кровь о снег.
— Густая, — сообщает он.
Я киваю.
Присмотревшись ко мне внимательнее, он, видимо, узнаёт меня. Начинает мелко дрожать и безмолвно тычет в меня пальцем. Второй за нами следит бестолково, спрашивает вкрадчиво:
— Ты чего?
Молчание.
Узнавший меня опускается на колени, кладёт руки на голову и сыро всхлипывает, потом перекатывается на бок, опускает лицо в сугроб и, вздрагивая, шепчет неразборчивую молитву. Недетское раскаянье.
Второй, ещё не узнав меня, топчется на месте и трёт руки о куртку. Наконец он сплёвывает в снег и спрашивает:
— Кто ты?
Я отвечаю:
— Бог.
На рынке
Утром пёс Космос, оторвав ремешок от будки, убежал со двора. Его искали по окрестностям; дошли до самого пруда, но безрезультатно.
— Сдохнет, — сказала мать. — Никогда раньше не отвязывался, гад такой! Или собаки загрызут, или кто-нибудь пристрелит. Ладно, ехать надо. Вспотела я вся.
В дороге Илья думал о том, что, конечно, Космос выживет, но почему он выживет — этого Илья придумать не мог. Впрочем, вскоре он увлёкся картинками над лобовым стеклом автобуса и как-то не по-товарищески забыл о псине.
Два часа с небольшим они ехали из деревни в город на ПАЗике, потом ещё два часа по городу на троллейбусе, с двумя пересадками, и потом от остановки «Стадион» шли пешком; Илья стеснялся держать мать за полную тёплую руку, но, когда переходили дорогу, как-то нечаянно ухватился за неё, думая: «Пот смешался».
Ветра почти не было; выходя из тени от зданий или деревьев, люди как бы пугались солнечной мощи, поэтому начинали идти медленно, точно крадучись.
Как много в городе уродливых людей, думал Илья. Каждый со своим дефектом: у этого покорежённые чёрные ногти (зачем сандалии?), у этой, вон, родинка у глаза болтается на ниточке, можно играться ею, как ёлочной игрушкой. Встречаются и горбатые, есть с отслаивающейся кожей на руках, и с вмятыми носами встречаются. Все одеты расхлябанно: у мужиков голые толстые руки, а у женщин короткие платья, даже у старых. Много белых потрескавшихся пяток с грязными ручейками. Иногда встречаются молодые, но их мало; они одеты в рубашки и носят очки. Видимо, вышли пообедать.
В центре города пахнет горелым жиром и булками. У входа на рынок к этому аромату примешиваются табачная вонь, человеческая и резиновая. Кое-где пахнет кофейными зёрнами и цветами.
Мать, только войдя на рынок, сразу задержалась у лотка солнцезащитных очков, поэтому Илья от нечего делать стал рассматривать тётку в лосинах, которая сидела на хлипком стуле, расставив ноги.
Затянувшись сигаретой, она вопросительно кивнула: «Чего тебе?»
Илья пожал плечами: ничего, мол.
В этот момент он решил, что хорошо бы, когда вырастешь, стать продавцом. Ведь здорово: сидишь целый день среди разнообразного народа и думаешь о чём-то своём. Музыка всё время звучит, как в ДК. От скуки можно хлебать кофе. Кофе родители Илье ещё не разрешали, но он представлял вкус: сладкий-сладкий. А ещё он подумал, что хорошо бы выпросить у матери новый футбольный мяч, а то Космос прогрыз старый со звёздами. Кобель паршивый.
Мать окликнула его:
— Чего рот раззявил? Идём! Двенадцатый час уже!
Они долго толкались в тесных рядах, и некоторые продавцы говорили:
— Заходите. Костюмчик на мальчика есть к школе. «Троечка». Можно отдельно брючки, отдельно пиджачок.
Или по-другому:
— Женщина, подходите. Платье на вас посмотрим. Большие размерчики есть. Турция.
— Спасибо, — отбивалась мать, а шёпотом добавляла: — Знаю я вашу Турцию.
Они приехали за костюмом для матери. К ним в больницу приедут с телевиденья снимать репортаж про директора, которая в этом году родила четвёртого ребёнка. Мать Ильи, как самую сообразительную медсестру, попросили подготовить «несколько слов» на камеру. По этому случаю решено было сделать причёску и купить приличный костюм, который потом можно будет и на линейку надеть, и вообще таскать на работу, когда не жарко.
Илье идти в школу на следующий год, поэтому никакой костюм ему ещё не нужен, но осеннюю куртку посмотреть планировали. Хотя и не сезон.
Они долго раздумывали возле худой девушки в джинсовой юбке, которая уверяла мать Ильи, что оранжевый костюм с красными цветами потянется и уже на вторую носку будет сидеть «как верхняя кожа». Мать уверяла, что в пиджаке руки не скрестить и что пуговичка на юбке не сходится. Продавщица упрямо твердила, невероятно глубоко прогибаясь в спине:
— Это от жары. Вы вспотели вся, вот юбка и не сходится. А дома спокойно померяете натощак, и всё на вас, женщина, сядет как влитое. А пуговичку можно и не застёгивать. Можно перешить ещё.
Было видно, что матери хочется купить костюм, но в тоже время было ясно, что ходить она в нём не сможет. Мал, и всё тут, стервец синтетический!
Выбрав момент, мать кивнула сыну: мол, ну как?
Илья честно помотал головой отрицательно.
— Нет, — сказала мать. — Пойду я ещё посмотрю.
Продавщица вздохнула, жалея потраченное время, а мать ушла за дырявую ширму переодеваться. Илья отвёл глаза.
— Вы приходите, — попросила напоследок продавщица, закуривая. – Ничего лучше с вашей комплекцией не найдёте.
— Подойдём, — сказала мать, но было ясно, что не подойдут.
Потом они съели по беляшу и выпили лимонада (мать купила бутылочку и два пластиковых стаканчика). Илья, допив сладкий «Курский лимонад», отдающий содой, ещё долго жевал стаканчик, пока его не вырвала мать и не швырнула в переполненную урну. Стаканчик ударился и отлетел — Илья засмеялся.
Скоро послышался протяжный вой седого мужика с тележкой:
— Чай-ко-офе, чай-ко-офе, пирожки-и…
Он рекламировал сначала бодро, а потом, объехав тот ряд, где застряли Илья с матерью, стал филонить. Илья посторонился, прижавшись к высокомерному манекену, одетому лишь в трусы и бусы, чтобы мужчина проехал. Мать между тем примеряла юбку, к которой жилистый армянин-продавец с курчавыми руками обещал подобрать блузку и «под глаза платок».
— И пиджак никакой не нужен тебе. Блузка бери, и всё. У тебя формы для блузка.
Илья заскучал. Бабка, перебирающая чёрными от загара пальцами фасоль в стаканчике, сидела напротив и что-то напевала. Помимо фасоли она продавала шиповник, тёрн, капусту, лук и какой-то цветок в горшке.
К ней подошёл молодой парень в чёрном спортивном костюме.
— Маша, — обратился он к старухе, — тебе котёнок не нужен?
— На шо он мне?
— Будете вместе квасулю лущить.
Старуха махнула рукой, парень засмеялся, а потом закашлялся. Илья с интересом выслушал его рассказ про то, что какой-то Гоша Челнок обнаружил утром под лавкой белого котёнка, которого теперь необходимо накормить. У котёнка синие глаза, но один глаз — левый — заплыл гноем. Парень звал старуху посмотреть, но она, будто не понимая русской речи, только сказала:
— Мухи кусючие, как черти.
— Сосисиську отнесу, — шепеляво объявил парень, расстегнул олимпийку. У него была мокрая волосатая грудь. Он почесал её и убежал с ряда.
Илья глянул на мать, которая, стоя за простынёй в одном лифчике, вертела блузку, похожую на салфетку, постоял немного в нерешительности и пошёл наконец смотреть на котёнка.
На удивление, котёнок был откормленным и совершенно не грязным. Лениво он подкусывал краем челюсти какую-то кровавую гадость, помогая себе испачканной лапой. Мурчал. В деревне такое зрелище на каждой помойке.
Разочарованный, Илья побрёл обратно, натыкаясь на внезапно останавливающихся посреди дороги тёток. Он ориентировался на манекен с грудью в синих трусах и красных бусах, но везде ему встречались совсем другие манекены.
Илья прошёл весь ряд и уже понял, что кудрявый дед, отчищающий от голубых джинсов пятнышко, приметил его. Это успокаивало.
Решив спокойно поразмыслить, Илья постоял некоторое время возле палатки с женскими купальниками, а потом, ничего не придумав, отшатнулся в сторону — ему мешали какие-то пацаны с велосипедным колесом.
Сначала он сильно не паниковал, но, когда из-за очередного поворота показалась не попадавшаяся раньше палатка: «РАСПРОДАЖА ШУБ И ДУБЛЁНОК» («ПЫЛЬНЫХ» — захотелось приписать Илье), страх без спросу разбежался миллионом муравьёв по организму; руки прилипли к карманам шорт, а глаза защипало, как от спирта.
Отчаявшись, Илья выискивал понимающий взгляд доброго человека, но взгляд такой куда-то запропастился, видимо, в какую-то добрую книжку. Со всех сторон на Илью смотрели лишь равнодушные глаза торгашей, переполненные заваркой и табачным дымом. Ревела бодрая музыка, поэтому люди переговаривались, повышая голос до хрипоты.
Быстрее, чем хотелось (сандалии сами несли), он направился к выходу с рынка. Рассматривая всех сразу и никого конкретно, Илья дошёл до продуктового отдела и встал подумать возле свиной вырезки — от неё веяло холодком. Он было решил спросить помощи у мужика в сомбреро, который продавал разноцветные, похожие на карту пустыни, специи, но тот заболтался с молодым напарником о том, что земля без дождей пересохла. Илья всё ждал, когда они закончат, но мужик, оборвав свой бестолковый рассказ, непонятно чему усмехнулся, а потом сказал:
— Пойду в туалет.
Мать кинется на поиски, думал Илья, и они непременно разминутся; она, не найдя его, уедет за отцом и вернётся только на следующий день, а он, Илья, видимо, останется на этом рынке. Будет с тем сытым котом сражаться за пищу, а потом переночует под прилавком с овощами. Подумав так, он ощутил голод.
Дёрнувшись от плеч до пяток, он опрометью рванул в самую, как ему казалось, гущу рынка. Он уже ничего не видел вокруг, всех расталкивал, шептал детские проклятья, веря, что случится, обязательно само собой случится счастье: мама выйдет из-за очередного поворота, или погаснет солнце, и всё это закончится.
Курсируя между рядами, он видел одно и то же и слышал одно и то же. Запахи все давно перемешались, превратившись в неразделимую пряную вонь, лишь кое-где разбавленную резиной от покрышек и кед. Там, где Илья оставил маму, пахло кукурузой, но где это место?
Плохо соображающий, нервный, Илья вдруг заметил седого мужика с тележкой, который рекламировал «чай-кофе». Он подбежал к нему и спросил:
— Где тут дядька нерусский юбками торгует?
Седой, не опуская головы, глянул себе под ноги и сказал:
— Они тут везде.
— А тётка с кукурузой?
— И они везде, — отозвался мужик.
Илья пнул мужика в толстую брючину носком сандалика, вскрикнул и убежал в сторону того ряда, где блестели звонки велосипедов. Он бежал и проклинал себя за беспечность, молился богу, повторяя какие-то слова, которые говорила бабушка во время молитвы — вернее, не слова даже, а звуки, потому что никогда нельзя было разобрать, чего там бабушка говорит иконе. Отчаянный вопль ломился наружу из груди, но Илья не смел плакать, потому что слёзы его были никому не нужны, а для самого себя плакать не хотелось. Ему казалось, что хоть со слезами и уйдёт мука из груди, но и сила тоже уйдёт.
Устав, он пошёл по рядам, никому не уступая дорогу. Взрослые, все как один развёрнутые к нему задом, вздрагивали от злых тычек рук. Илья решил, что найдёт место с тенью и будет ждать, пока закроется рынок, а потом, когда явятся его выгонять, он сам прогонит явившихся; будет сидеть на одном месте, пока не умрёт от голода. Гордый.
На самом деле Илья потерялся минут на десять. Ему же казалось, что он бродил по опостылевшему рынку несколько часов. Это впечатление усилилось, когда солнце ушло за тучи и рынок потемнел.
Завернув на ряд, где продавались в основном детские вещи, он увидел мать, одетую в сиреневый костюм с белыми ромбами. На плечах, будто погоны, у неё дрожали гигантские перья. Она вертелась у зеркала, а продавец, почёсывая влажную шею, обещал подобрать к платью туфли на танкетке.
— Тебе как, Илюх? Брать это или то, второе?
Будто тёплой пыли насыпали Илье в горло. Мать ждала ответа, но Илья отвернулся, точно оглох. Голова отсырела от сдержанных слёз; ему даже на миг показалось, что он не справится и заплачет, но нет, он вздохнул и успокоился.
Никто во всём мире не заметил, что Илья пропал, — теперь это ясно. Никто не был в этом виноват, никто не пытался его воспитывать — не заметили просто, и всё тут. Потом бы мать кинулась, конечно; полиция бы подключилась, и собаки бы взяли след. Но этого не случится, потому что Илья сам пропал и сам нашёлся.
Сначала ему было себя жалко, потом сделалось смешно, а потом заклокотало в желудке от голода. Он крикнул матери:
— Скоро? Я есть хочу!
Мать глянула на Илью так, как в тот раз, когда он впервые обрезал сам ногти, и сказала:
— Сейчас идём, сыночка. Переодеваюсь уже.
Выбравшееся из-за туч солнце обрушилось на Илью — он сощурился, отвернулся и до боли стал тереть ладонью веки. В этот самый момент он понял, что не испугается больше никогда.
Маленькая любовь
Что отвечу женщине, спросившей: «Зачем?»
Спелая черешня на белом блюдце — Катины глаза. Растёртая по бумаге полоска от мягкого карандаша — Катины волосы.
Мы молчали. Разговоры придумывать не пытались. Я упирался локтем туда, где у неё, под рукой, должна прятаться полоска от лифчика, а она замирала, чувствуя моё якобы случайное прикосновение. Катя разрешала прикосновение мне.
Если Шпала читала громче, то Катя выпрямляла спину, поднимая скромную грудь, а я прижимал руки к рёбрам как дрессированный.
На лекциях мы изображали безразличие.
— Дай последнее переписать.
Катя не глядя подсовывала тетрадь со старательным почерком. Я не переписывал, а просто пялился в строчки, пытаясь угадать, о чём мечтает их хозяйка.
Прежде чем заговорить, Катя улыбается. Красивые, ровные зубы, будто поварята в белых колпаках. Рот большой — Катю это прекрасно портит.
— Переписал?
Киваю, косясь на облезлый маникюр.
Как-то вечером я проводил её до общежития. Проводил понарошку: брёл следом, будто нам в одну сторону. Она, уверен, хотела, чтобы я догнал, а не робел, как подросток в бане. Помню, пахло жжёной бумагой и солнце меркло, и ещё старые листики портили статику осеннего пейзажа. Хорошо было.
Потом, на очередной лекции, я спросил:
— Где твоя подружка, как её там?..
— Ира?
— Да.
Ира с лапами как у гориллы. Большое, круглое, мускулистое тело попавшей под облучение обезьянки. Дочь известного на всю область бандита. Старого уже.
— Она сломала ногу, — Катина улыбка — это специальный сигнал: «говори ещё, мне нравится»
— Удивительно, — шепчу я покорно.
— Что?
— Что её ногу можно сломать.
Свет падает на Катино лицо, и я замечаю, что Катиному сердцу нравятся мои шутки; начинаю мечтать, что это сердце безумно любит меня. Мечтаю жадно.
Шпала шипит в мой адрес, приподнимая нарисованные брови. Я прячу глаза и не смотрю на выпирающий живот престарелого доцента.
Это Шпала нам всё испортила.
Вечером Катя опять рассеянная хозяйка, а я — потешный отстающий щенок. Улыбаюсь и трясусь в семи метрах от волны её угольных волос. Мимо проплывают автомобили и те люди в них, кто кроме нас. Катя останавливается и неестественно усердно роется в сумке. Я догоняю её.
— Ты живёшь рядом с общежитием? — улыбается Катя Катиным красным прекрасным ртом.
Киваю.
— Тогда идём меня провожать, — Катины глаза отражают воздух. В них собирается свет.
Нас обгоняет школьник с огромным портфелем. У него острижена голова, но на затылке пропущен пучок рыжеватых волос. Он будто наш сын.
— Какая в этом году тёплая осень, да?
— Тёплая, — соглашается Катя.
Её плащ шуршит, как вода в рукомойнике.
— Ты читала «Холодную осень» Бунина?
Появляются Катины ямочки на щеках:
— Нет. Я не люблю читать.
— Я тебе перескажу.
Пересказываю плохо, незанимательно.
— Интересно, — врёт Катя. — Тебе нравится этот Бунин?
— Нет. Он презирал народ, а я того народа часть.
— А я — того народа часть? — тихо спрашивает Катя и Катиной рукой убирает волосы от алого рта. У неё порозовели от ветра веки.
— И ты. Один Бунин дворянин, — смеюсь. — «Дворянин» — так называют безродного пса. Пролетарская революция — это власть народа над словом.
Солнце ушло. У Кати сухой листочек в волосах. Я убираю его осторожно, будто он — последняя на планете бабочка. Катя растирает листочек между ладонями, и мой бесценный подарок, расчленённый, летит к небесам.
Катя уходит в общежитие. Остаюсь один. Курю и брожу вокруг лысой клумбы, представляя, что за мной следят из окон. Выпрямляю спину и стараюсь шагать ровно. Читаю стихи сам себе тихонько.
Катя приехала из вымирающего посёлка. Там стареют родители и ждёт взрослый, серьёзный Вова. Я его никогда не видел, но могу представить, что он брюнет, что у него короткая кожаная куртка и, непременно, туфли с острыми носками. Он иногда ставит ногу на колесо своей машины, конечно же, чёрной, а у машины этой фары похожи на глаза путан. У Вовы, я думаю, клочками растёт русая борода, и ногти у него такие бугристые, будто воспалённые. Знаю точно, что когда Вова волнуется, то беспрестанно приглаживает волосы и смотрит всё время в землю, увлечённый придумыванием слов. Ещё, скорее всего, Вова знает много коротких матерных стихов, а никаких других не знает, но это уже не точно.
Про Катиного Вову мне рассказывала в курилке Наташа, а я смотрел вдаль, на то, как унизительно испражняется дворняга. Он старше Кати на пять лет. И встречаются они с Катиного восьмого класса. Получается, Вова у Кати Катино детство забрал. Мерзавец.
Как-то Катя позвонила мне вечером. Спросила, не отменили ли пару. Нашла у кого спросить. Я сказал, что если отменят, то пусть она всё равно приходит. Просто, мол, посидим. Она засмеялась и зачем-то сказала, что замёрзли ноги. Отопление дадут только в конце ноября.
Иногда случалось, что я помогал Кате надевать Катин плащ. Она как бы ложилась на меня через него. Не знаю, зачем я это… Просто что-то боюсь упустить.
И вот это тоже: я был Катиным экскурсоводом. Показывал курилку, дешёвую столовую, ларёк за университетом, чёрный ход. В таких местах она не бывала. А ещё, когда я выпустил дым кольцом, она сказала:
— Мне такое любопытно. Вова мой не курит и никогда не курил.
Жила Катя в семнадцатой комнате, но я там не был. Я только помогал ей один раз. Сумку донёс с продуктами. Она купила много фруктов, баклажку чистой воды и батон белого хлеба. Катя разломила хлеб на две части и бóльшую 2протянула мне. Я вцепился в подношение, кривляясь, а Катя ударила в ладоши, разулась и побежала в комнату за стаканом воды.
Катины пятки алого цвета.
Глядя в гранёный стакан, я сказал:
— Будь здорова хозяйка! — выдохнул и выпил, будто водку.
— Я тоже хотела, а ты выпил всё.
Это значит, что она не брезговала мной.
— Скажи спасибо, что половину батона оставил, — я упёрся плечом в дверной проём, так, будто останусь навечно.
— Спасибо! Теперь с голоду не умру! — Катя наступила одной босой ногой на другую.
Катины зрачки пульсировали, то ловя, то выпуская свет осеннего солнца, садящегося за раму окна. Наконец Катя неловко вздохнула, и я понял, что нужно идти.
В столовой мы с Катей пили какао. Его покупал я, а она оплачивала слойки с вишней.
— За что ты целуешь салфетку?
— За чистоту.
Одну салфетку с Катиной помадой я сунул в карман джинсов. Реликвия. Можно молиться.
На ноябре на лекции случилось нечто отвратное. Я что-то у Кати спросил, и она как всегда улыбнулась, но Шпала её перебила. Она остановила лекцию и сказала:
— Хватит, Катя! Я понимаю, что любовные игры важнее, но возьми себя в руки. Постарайся хоть иногда смотреть в мою сторону, а не на любимого. Нашепчетесь после!
Ненужные оправдания. Воспалённые Катины глаза. Трясущиеся Катины руки. И вот она покорно опускает голову и пишет неровным почерком мёртвую фразу: «Рента с пожизненным содержанием».
К следующей лекции вернулась Ира с загипсованной ногой. Она разложила красивые костыли, задрала ногу на стул, как шлагбаум, и принялась рассказывать Кате что-то женское.
Я больше не ходил на лекции.
Мы с Катей любили друг друга не очень. Так, немножко. Примерно как дети любят котёнка, которого нельзя, по каким-то причинам, забрать домой. Наш целомудренный роман был союзом суши и океана во время прибоя.
Противно мне, что Катя очень испугалась подозрений в симпатии ко мне. Наверное, в тот гадкий момент она вспомнила Вову, пору детской любви, девчачьи переживания. Представила своё и Вовино будущее. Испугалась, что будущего может не быть. Что вместо Вовы у неё я.
А всё же, я очень люблю память о Кате. Мне кажется, будто я вбежал в темницу, схватил за руку первого попавшегося ребёнка, рождённого в неволе, солнца не видевшего, вывел его из укрытия ненадолго и сказал радостно: «Смотри! Солнце!» Ребёнок сощурился, почувствовал, что болят глаза, плюнул и вернулся в темницу. Это я не к тому, что «солнце» — я. Я был случайностью в Катиной жизни — такой незапланированной случайностью, которая слепит. Мешает жить по-старому. Как литература.
Вчера мне рассказали, что Катя вышла замуж. Она живёт в своём родном посёлке. Там у неё работа, дом и земельный участок. Ребёнок родился. Сын. Он здоров, хотя и не говорил слишком долго.
Кого бы Катя родила от меня? Уродца.
Нет, здорово, что у неё там работа, земля, Вова в туфлях, кредит, плазменный телевизор, маникюр у подружки, сериалы эти идиотские, шутки из интернета, ну, в общем вот это всё. Программа.
Хорошо, что никакого совместного плода мы не зачали. Это даже удача. Хотя кое-что у нас и получилось — вот этот рассказ.
Собачьи слёзы
Я очень боялся Наполеона. Мы с ним были почти ровесники, и так случилось, что в нашем совместном детстве не обошлось без конфликта. Виноват был я, и Наполеон заслуженно вцепился мне в горло пастью семимесячного сенбернара. Моей жизни ничего не угрожало, но перетрухал я серьёзно. Помню, что Наполеон был тяжёлым и из его тёплой пасти пахло сладким — кашей, наверное.
С тех пор я скрывал свой страх. Я гладил пса, кормил, даже пробовал дрессировать, но подспудно ощущал тревогу. Наполеон глядел на меня чёрными глазами и чувствовал, видимо, вину за мой испуг.
Шли годы. Я рос, а Наполеон старел. У собак, особенно у породистых, короткий век. Я напитывался силами, а Наполеон их терял, не доедая летом кашу.
В июне Наполеон заболел. Он вовсе отказывался от еды, много спал и как-то неловко, словно старик, ходил по вольеру. Было решено отвези больного к ветеринару. Наполеон занял заднее место за водителем, а я уселся рядом с ним. Наполеон боялся поездки, а я — Наполеона. Чёрная пасть, всё время открытая, дрожала перед моим лицом, и опять был этот запах. Я смотрел на острые клыки и вспоминал детские слёзы, когда молодой ещё отец в порыве ярости избивал ногами Наполеона за домом, наказывая его за нападение на сына. Я плакал тогда не от боли, а от жалости к своему обидчику — удивительное чувство.
Ветеринар в зелёной растянутой олимпийке долго бродил вокруг Наполеона, щупал нос, трогал бока, а потом попросил затащить пса на высокий операционный стол. Было нелегко — Наполеон весил около пятидесяти кило, — но мы справились. Наполеон же, оказавшись на такой высоте, струсил, забыв о своей болезни. Он прижался к столу, скрестил гигантские мохнатые лапы и замер. На всякий случай, я держал его за лапу и чувствовал, как где-то там, под густой рыжей шубой, стучит больное собачье сердце.
Ветеринар кривыми ножницами подстриг шкуру на передней лапе Наполеона, и я увидел нечто трогательное — собачью вену. Оказывается, у собак тоже бывают вены. Ветеринар, пошучивая, подключил к Наполеону капельницу и ушёл курить. А я сидел с псом и удивлялся происходящему.
— Клещи его одолели. Раньше обрабатывали деревья, а теперь никому нет дела, понял?
Я кивнул.
— Я его прокапал, к вечеру должен отойти.
— Значит, всё нормально? — спросил я.
— Да. Всё хорошо.
Ветеринар соврал, потому что Наполеон сдох к утру.
Вначале он, как и ожидалось, повеселел и даже, будто щенок, принял миску молока. Я успокоился и ушёл заниматься своими делами.
К вечеру Наполеон стал чудовищно выть. Так плачут дети на прививках. Непрекращающийся, душераздирающий собачий вой был слышен на весь сонный посёлок. Казалось, что этот плач отражается от звёзд и потому становится объёмнее и глубже. Не понимая, как уснуть, я вышел во двор, передвинул старое кресло к вольеру Наполеона и обосновался там. При мне пёс выл тише. Стеснялся, видимо.
Я сидел возле Наполеона всю ночь. Бдел. Вспоминал детство, думал о будущем. Представлял всякое. Наполеон иногда замолкал, и я думал, что уже конец, но вскоре он вновь заводил свою траурную мелодию. Ругая самого себя за сентиментальность, я терпеливо ждал не то утра, не то последнего вздоха гигантской, но парализованной собаки.
С рассветом, мужественно пережив двухчасовую агонию, Наполеон испустил дух. Надрываясь, я погрузил собачий труп в гнилую тачку, отвёз его в лес. В тачке Наполеон лежал как избитый хулиганами пьянчуга, и его пушистый рыжий хвост попадал под резиновое колёсико тачки. Я закопал его под дубом, очень глубоко, чтобы лисы не смогли растащить его мясо по всей округе.
С тех пор я совсем не боюсь собак. Что они могут? Прокусить кожу и мясо — всего лишь. Гораздо страшнее самому превратиться в глупого пса, ожидающего смерти в пустом вольере. Чувство вины, заискивающее виляние хвостом, клещи под шкурой, каша и собачьи слёзы. Мерзость, и только.
Ирокез
Но миром правят собаки, Тела населяют собаки, В мозгах завывают собаки И выживают здесь только собаки.
Е. Летов, «Собаки»
Кочуев не был виноват, он только следовал своей «полундре»…
М. Елизаров, «Госпиталь»
После выпускного я подрядился на стройку школы обычным подсобником. Естественно, даже эта должность досталась мне по блату — знакомый договорился с прорабом.
Одноклассница Верочка опубликовала недавно фотографию из того лета 2014 года. Раскинув семнадцатилетние ноги, она сохнет на шезлонге, а в ялтинском море в уголке фотки отражается кипящее солнышко. Красота, конечно! Подпись: «Школа окончена. До универа целое лето. Я хорошенькая и молодая. Бесценные воспоминания».
Я тем летом фотографировался по-другому. Вот я на фоне штабелей со шлакоблоком. А вот несу два ведра с раствором, приседая от напряжения. Собака Майдан за моей спиной метит бетономешалку. Несчастный рабочий спит на стекловате, загнанный водкой. Наверное, он чешется до сих пор.
Фотографировал Юра.
Эта работа была самой лучшей в моей жизни. Тяжело, но весело. Работать следовало непременно. Мои бедные родители, никогда не видевшие море воочию и ресторан изнутри, собирали копейки, чтобы оплатить чёртово обучение. Можно было, конечно, сгонять в армию, но я решил так: пусть служат те, кто должен родине! Те, кто хоть что-то получил просто так. Пошёл на хер, товарищ майор! Упражняйся на правильных гражданах, выбравших правильное будущее. Делай их тупее себя. А я, знаешь ли, прочёл тысячу книг и когда-то напишу свою. Мне нечего делать в казарме. Моя война в душе моей, и это по-настоящему опасно. Я ничего не должен государству. Я существую автономно, как и весь русский народ.
Отец мой заработал инвалидность на заводе. Мать — неврозы в школе у доски. Деда вышвырнули с сельскохозяйственного предприятия в девяностые. Я не знаю, что такое финансирование, стипендии, компенсации, льготы, пособия, бюджетное обучение, бюджетное жилье, страховка, карьерный рост, престижная работа, материальные поощрения, очередь на получение комнаты, скидки, призы, гранты, гарантии прав. Товарищ майор! Я всем обделён. Всем! Как мёртвый. Я всегда всем за всё плачу, сколько скажут. Отстань от меня!
Товарищ майор, я помню, как девочка из приёмной комиссии, таскавшая свитер в разгар лета, предупредила, что общагу получают только бюджетники. Я снял квартиру через риелтора и отдал половину маминой зарплаты. Просто всё так у них… Непоколебимо.
В общем, товарищ майор, я не хочу защищать такие порядки на войне. Я не готов умереть за право получить ипотеку. Не обижайся.
Ну ладно. Это я теперь такой злой. Тогда я был полон надежд и верил в рекламу. Однако желание поднагадить обществу уже тогда требовало от меня решительных действий.
Все нормальные закомплексованные подростки, обделённые лаской одноклассниц, начинают эксперименты с внешностью. Я отпустил ирокез. Причём не колючий гребень, как у панков, а покладистый милый ирокезик. Мне казалось: выгляжу дерзко.
Как и всем строителям во все времена, нам пообещали хорошие деньги. Мы знали, что уж половину заплатят точно.
Мама меня жалела, поэтому пыталась отговорить:
— Отдохни. Успеешь ещё поработать. И что это за порядки такие: школьники строят школу, а?
Однако я был решителен. Можно заработать — зарабатывай.
Добравшись до стройки, я переодевался на втором этаже в рабочую форму: шорты, майка, специальные носки и кеды со звёздами. Далее я надевал выстиранные перчатки и совал в карман бутылочку сладкой воды.
— Ты принц, конечно, — сказал мне плиточник Костик день на третий.
Захотелось оправдаться:
— В растворе домой ехать западло просто.
— Не стыдись. Ты ж пролетарий. Раствор — не понос. Грязи только пидоры боятся.
— Да ладно, почти все переодеваются.
Мой аргумент был справедлив, но Костик всё равно остался недоволен. Теперь мне ясно, почему. Слишком стерильно я выглядел. Молодой, в меру смазливый, чистенький, гибкий. Каждое утро у зеркала минут по пятнадцать я тратил на несвоевременное бритьё, а после тщательно чистил зубы и обязательно проверял длину ногтей. Я не выходил из дома, не посетив душ, а трусы менял строго каждые два дня, даже если не покидал комнату. Никто и никогда не видел меня в мятой рубашке или джинсах с вытянутыми коленями. Ещё и ирокез…
Моя родина — глухой посёлок. Ирокез там — это тест на толерантность, который все проваливают. Те же дела с пирсингом и татуировками (в те времена, по крайней мере).
На фоне чубчиков ирокез не скрыть. Я оскорблял чувства односельчан, как бы говоря им: «Смотрите, для меня важно быть непохожим». Какие у меня имелись основания выделяться? Да никаких! Тогда ещё я не искал оснований для своих поступков, действуя по велению сердца.
Выделяясь на фоне остальных строителей юношеской свежестью, антипролетарской опрятностью и дерзким причесоном, я был безответственен даже перед самим собой.
В школе ко мне привыкли и уже не замечали, а на стройке вспыхнула сотня новых глаз, воспалённых от похмелья и пыли. С первых дней я понял: будет куча претензий.
— В Курске бы тебя уже давно отпиздили за такой хаер, — через неделю предупредил Костик, когда мы вкалывали на первом этаже.
— Так мы не в Курске, Костик, — я беспечно улыбался, таская кирпичи.
— Это да, — он сплюнул между ног, сидя на корточках. — Дам я тебе совет: сбрей эту хуйню и носи нормальную прическу, ясно?
— Какую?
Костик усмехнулся.
Сглаживать конфликт не хотелось. Драка сулила поражение. Он был не только старше, но и крепче, опытнее. Его перетянутые белыми венами руки сохраняли ещё доцивилизацонную мощь. В сравнении с Костиком я казался мелким зверёнышем.
Костик провёл ладонью по черепу, оставив на волосах пыльный след:
— Вот такая причёска аккуратная. Под «троечку», — он стиснул макушку, — хуяк и готово! Прилично и не жарко. Сразу видно, что нормальный пацан. Не хуё-моё.
— Мне и как сейчас нравится.
— А мне нет!
— Это твоё дело. — Я улыбнулся, дестабилизируя конфликт. Получилось.
Такие воспитательные беседы со мной проводились часто. Каждый «воспитатель» не хотел казаться дикарём — я по глазам это видел. Они объясняли, как им казалось, очевидное. Искренне за меня, балбеса, переживали, не понимая, что природа нашего антагонизма абсурдна. Зачем вы тратите на меня силы, товарищи? А мне, со свой стороны, зачем выпендриваться ради вас? Поймите, пока мы увлечены противостоянием, разрушается неизведанная Венеция и пища сатанеет от пальмового масла. Давайте счастье схватим за пальцы, а?
Директор, когда принимал меня на стройку, спросил на армянском русском:
— Ти точна сможешь?
— Скажут нести — понесу. Скажут подавать — подам. Подсобник — не инженер.
— Ко всиму нужен башка.
Неспешно выговорив ещё что-то, он тоскливо глянул на ирокез. Как все всегда, в общем.
Я решил: нужно продержаться до конца лета, заработать денег и исчезнуть. Вести себя следует скромно. Дерзить не надо, но и подстраиваться под каждого дикаря тоже не стоит. Мой ирокез — это воспитательная акция. Гуманитарная помощь отставшим индивидам.
Вскоре ко мне привыкли. В открытую не смеялись и не приставали. Ну ирокез, ну умывается тщательно, ну в контейнерах носит обед, а не в кульке, и что, собственно? С работой справляется, и ладно. Чем бы дитё ни баловалось, лишь бы не экстремизмом, в общем.
Обедая на покрышке от грузовика, я подозвал пса Бормана. Сонно покачиваясь, он уселся рядом. За ним притрусила рыжая сука Бутылка.
— Обедали сегодня?
Борман оскалился как пьяный.
— Ну, хватайте.
Я угостил собачью пару гречкой с подливой.
— Фашиста кормишь?
Я обернулся: спрашивал Костик.
— Так он же с Бутылкой.
— Да, фашист с бутылкой — это не фашист с гранатой.
На удивление Костик был весел и мил. Присел рядом и принялся вычищать «кисляки» из Бутылкиных глаз. Собака вертела головой, но не убегала. Я ждал очередных нравоучений насчёт внешности, но Костик лишь рассказал несмешную армейскую байку про недисциплинированного салагу, который возомнил о себе бог весть что. Потом собака откусила ему нос, и салага изменился. Стал проявлять небывалую чуткость к приказам командиров и проблемам товарищей.
Вообще, отношение Костика ко мне менялось в зависимости от настроения. От интенсивности солнца, может быть. Казалось, он хотел и не мог увидеть во мне человека. Сам себе задавал мучительные вопросы. Пытался понять. Он надеялся нарастить душу, набирая в неё воздуха, но душа так не растёт. Она может увеличиться в объёме, но потом всё равно сдуется до горошины.
Стропальщик Лёха рассказывал, что Костик научился класть плитку в армии. Солдат там эксплуатировали, продавая их труд заинтересованным гражданам по цене ниже рыночной. Костик, чтобы не таскать кирпичи и не замешивать раствор, в короткие сроки обучился класть плитку, подрядившись ремонтировать вечерами пол в туалете казармы.
— Талант, — завистливо рассказывал Лёха, затягиваясь сигареткой. — Плитку надо уметь… Косоёбо тут не получился. Сноровка нужна. Я пробовал — да хер там. Руки трясутся, как голодные кишки.
— Костик, а что в твоём деле главное? — заискивающе интересовался я, пытаясь установить контакт, но без особого желания.
Обычно он отвечал что-то вроде:
— Выглядеть как нормальный мужик.
Я замолкал.
При этом мне памятна лаконичная лекция об основах плиточного мастерства:
— Главное — не спешить. Лучше лишний раз примериться, а потом слой убрать и посмотреть: как? Уровень — вот твой главный инструмент. Он все косячки заметит. Всё по уровню делать нужно: плитку к плитке, чтобы ни одна не горбатилась, не торчала. Одну загонишь, и всё — пиздец! Стена пузом пойдёт, а потом обвалится.
День на десятый у меня появился приятель. Нам вместе пришлось возводить сортир для строителей. Старый, сделанный на скорую руку, признали опасным для эксплуатации. Оказалось, что строительство туалета — это нечто позорное. По крайней мере, Костик на этом настаивал.
— Он тебе, Романыч, настроит. Слышь, опасное это дело — ему парашу доверять… — поддакивала Костику какая-то «пятая колонна» (уже не помню кто).
Опытный прораб Романыч отмахнулся, повторив приказ:
— Иди. Юра строит, а ты на подхвате.
На условности мне плевать. Главное, до сентября продержаться. Параша так параша.
Солнце, особенно безжалостное в тот день, обжигало веки. Я щурился так старательно, что стянуло лицо. Хотелось на обед. Жилистый Юра, с ногами длиннее туловища, осмотрел меня безрадостно. Не зная, как закентоваться, я решил пошутить:
— Ну что, на парашу нас отправили, да?
Он ответил вопросом:
— Ты гелем его надрачиваешь?
— Нет. Водой обычной.
— Каждое утро?
— Приходится.
— И что — держится?
— Не падает.
И тут я обрадовался едва уловимому стеснению на Юрином лице. Стесняющийся человек — сокровище. Чудо, а не человек!
— Так это… а ты не этот… не тот… не гэй?
Почему-то Юра произнёс через «э».
— Нет, — ответил я. — А ты?
Он рассмеялся:
— У меня жена и две дочки.
Общая работа сблизила. Я догадался, что Юру «свои» тоже не очень котируют. Не знаю за что. Видимо, за его неспособность присоединяться к коллективу на основе принципа общей ненависти. Да он и вообще, кажется, не умел ненавидеть. Добряк. Среди собак он был бы сенбернаром.
Нужно сказать о Юриных «своих». Это были гастарбайтеры из Украины. В 2014 году, как известно, между русскими и украинцами только начался чемпионат ненависти. Украинцы жили прямо на стройке и, собственно, инициатива построить «капитальный» туалет исходила от них. Вскоре на нашем объекте воссоздалась точная модель человеческих отношений, существовавшая между сёлами Колотиловка и Покровка в первые дни войны. Граница, проходившая между будущей школьной столовой, где жили украинцы, и будущим спортзалом, где обедали и собирались мы, нарушалась редко. Однако нарушалась. Стороны при этом держались крайне любезно и даже обменивались сигаретами. Изредка ругали начальство, дескать, зажрались, суки, опять задержали аванс. После все вновь кучковались раздельно, пересказывая детали быта вражеской стороны. Украинцы считали, рассказывал Юра, что им мало платят из-за нас. Наш каменщик Глушко, наоборот, разъяснял, что платят нам скромно из-за «хохлов», согласных вкалывать за копейки, что существенным образом отражается на показателях рынка труда.
— Приехали, суки… Страну развалили, теперь к нам сунулись порядки наводить. Мужики, да они и строить-то не умеют.
Один старый электрик — Липатов, кажется, — возразил:
— Так это не они приехали! Это их наш директор приобрёл. Если не они, то таджики. Или алкашей по району соберут. Эти хоть строители настоящие.
— Кто их знает, какие они строители!
— Нормальные. Вон их работа, — он показал на «коробку» столовой на заднем дворе.
Разгорелся ненасытный спор, состоящий из цитат, позаимствованных в вечерних политических шоу, сомнительных фактов и нелогичных обобщений.
Я ушёл мыть посуду.
«Власовцы», «бендеровцы», «хохлы», «майданутые» а они нам: «колорады», «оккупанты», «агрессоры», «москали», — слова как колода карт. На каждого валета есть дама. Один спорщик на козыри надеется, а другой на краплёную «десятку». Но вот игра окончена. Первый в плюсе, а второй слегка проиграл. Карты в топку. Новые игроки. Новая колода. А хозяин казино не интересуется результатами партий. Он точно знает: казино — прибыльный бизнес. Самая дорогая в округе мулатка ему что-то шепчет в ухо на интернациональном языке. Он убавляет вопли политического шоу и закрывает глаза, чтобы не портить вечер.
Юра часто объяснял, что в Харькове всегда положительно относились к русским. Он так, я думаю, извинялся за националистический бардак. Я не требовал этих извинений, но и сам ощущал, что обязан оправдаться, причём не лично, а от лица нации. Идиотское чувство.
— Слушай, мы очень много говорим о политике. Теперь все разговоры с русскими сводятся к этому.
Мы возводили перегородку в будущей столовой. Юра намазывал долгий и широкий слой серого раствора, а потом зачем-то половину собирал мастерком в ведро. Прикрыв глаз, будто целясь, он вновь выбирал раствор из ведра, что-то измерял локтем, убирал лишнее и только после этого клал первый кирпич нового ряда.
— Ты прав. Только до знакомства с тобой я про политику ни с кем не говорил совершенно. И не думал!
Я бегал с ведрами от бетономешалки к Юре и обратно.
— О! Как сметана растворчик! Молодец, пацан! — похвалил он, а потом глянул на меня, худого, красного, потного, и сказал наставительно: — Тебе про девок нужно думать, а не про политику!
— Кстати, о «девках»! — мне хотелось рассказать эту историю, и я обрадовался возможности. — Обедаем мы сегодня. Сидим в спортзале, как всегда, почти полным национальным составом. Ну, трёп бессмысленный, как обычно, Глушко под это дело пачку клея через забор перекинул, а мы всё дискутируем.
— Про политику? — Юра вынул сигаретку, прикурил и высморкался под ноги.
— Сначала про политику, а потом, после обеда, про баб. У кого какие приключения. Лёха солировал опять, а потом закурил и говорит: «Есть у нас на стройке одна… Хорошая женщина. Штукатурша. Надя! Знаете?» Мы никто Надю не знаем, а вот Лёха, судя по всему, давно за ней ухлёстывает. В общем, он описал её с такой любовью, как наш русско-украинский советский писатель Булгаков свою Маргариту. И такая она, и сякая. Весёлая, добрая, а главное, животик круглый…
— Хм… Я её что-то не знаю… — задумался Юра.
— Маргариту?
— Надю эту!
— А-а. А я теперь знаю! — продолжал рассказывать я. — После обеда меня послали куда? Натаскать штукатурам песка в актовый зал! Прихожу и между делом спрашиваю: «А кто Надя?». И тут поворачивается ко мне копия Лёхи, только в косынке и без переднего зуба! Лет сорок пять, видно, что плотно на стакане сидит, но зато бойкая, шустрая и лифчик не носит — соски через майку на волю стремятся.
Юра рассмеялся, вспомнив Лёху: дряблого, рябого, кривоногого мужика с гусиной грудью и шрамированной головой.
— И что она?
— «Я, — говорит, — Надя, а шо? Женихи разыскивают?» Тут я не выдержал — заржал. «Может, и разыскивают, — говорю, — вернее, наверняка. Вообще-то, мне поручили у вас справляться о необходимых объёмах песка». Она заскучала сразу. Сказала, что ей пофигу — сколько принесу, столько и намешают. Договорились на корыто.
После мы с Юрой вместе обедали. Он угостил меня невероятным салом. Густо перетянутое мясными верёвочками, оно вздрагивало на чёрном хлебе, как девушка на морозе, а оказавшись во рту, мгновенно таяло, что шоколад в духовке. Понимаю, что это стереотип — про украинцев и сало, но оно действительно там вкусное. Помню, как до войны мы ездили с родителями в Харьков и возили контрабандой целые кусищи этого жёлто-белого золота. Ну и, конечно, дешевые джинсы. Разница курсов позволяла почувствовать себя на Украине олигархом. Они, кстати, нас ещё и за это не любят.
В тот день после обеда мы увидели вертолёты. До сих пор жители Белгородской области вспоминают о них как о самом ярком впечатлении того лета.
В крупных городах вертолёты — обыденность. Там военный вертолёт способен затеряться. Он невидим среди железных стрекоз, тянущих через город товары, полицию или буржуазную задницу, спешащую на футбол или к любовнице.
Военный вертолёт в посёлке — это война, о которой рассказывали по телевизору. Это засов изнутри на двери погреба.
Вертолёты гудели, как рассерженные осы, и величественно плыли над стройкой. Мы боялись, что они рухнут на наши головы. Мы замерли, все как один, думая о родных. Мы видели лица пилотов — так низко летели вертолёты. Мы снимали их на камеры, не зная, можно ли будет показывать видео. Мы, и русские, и украинцы, знали, куда они летят. Знали, зачем человек придумал военный вертолёт.
Как хорошо, что я дезертир!
Я утаил кое-что от Юры. Там, среди штукатуров, я встретил Нину. Когда я вошёл, она кокетливо засупонила цветастую рубашку. Заметив её румяный живот, я смутился. Она улыбнулась.
Немногим меня старше, она всё же казалась абсолютно своей среди горластых тёток. Даже покрикивала на них. Её движения были торопливыми и точными. Тётки же, наоборот, после обеда трудились лениво, берегли плечи и спины, сонно поглаживая стены шпателем.
И ещё: пока я вертелся у Нининых ног (штукатуры работали со стремянок), до моих ушей доносились безобидные шутки насчет ирокеза. Вот зачем он был нужен, оказывается.
— Ты на «Дракошу» похож. Бутылка, — обратилась она к кудрявой собаке, — правда, он похож на тот мультик? Ты не смотрела, наверное.
Всё сказанное Ниной казалось остроумным и трогательным. Она говорила как актриса в моноспектакле. Головка в белой косынке — Нина, Ниночка. Угольная прядь мешает глазам. Белая пенка скопилась у уголка губ. Потные полумесяцы под свежей грудью. Бамбуковый позвоночник под рубашкой от макушки до попы.
Всё дело в контрасте. На фоне тёплой и мягкой от раствора стены, среди этих бугорчатых баб, она казалась ожившей статуей. Я до сих пор помню и затёртые шорты, и перепачканную рубаху, и старенькие кеды в капельках краски.
— Подожди, Дракоша, — Нина скинула косынку, поправила волосы и добавила: — Поможешь мне клей принести.
Мы пошли вместе. От волнения я изменил походку, поэтому волновался ещё сильнее. Оказалось, что мы примерно одинакового роста. Собака Бутылка сопровождала нас.
— Ты так смотришь на меня…
— Как?
— Слушай, я не маленькая. Я понравилась тебе, да?
— Почему?
— Что «почему»?! Говорю же: по взгляду видно. Ты заруби себе на носу или на чём-нибудь ещё: у меня двое детей и любовник-дагестанец.
Мы как раз поднялись на второй этаж и шли вдоль окон без стеклопакетов. Школа смотрела пустыми глазницами. Следила за нами, завидуя нашей полноценности.
У одного из окон курил Костик. Он задумчиво прослеживал миграцию перистых облаков на север поселка. «Как разваренные пельмени», — подумал я.
Очень хотелось, чтобы Костик нас не заметил, но, ощутив, наверное, мой напряжённый взгляд, он обернулся и беззлобно оскалился. Я кивнул в знак приветствия. Он ответил.
— Друган твой? — спросила Нина.
— Ну типа.
Она кончиками пальцев тронула мой ирокез. Я отмахнулся, как от пламени.
— Забавно, — протянула Нина. — Слушай, а тебя не бьют за него?
— А должны?
Она повела плечом:
— В посёлке никто так не ходит.
— Они трусы.
— А ты смелый, значит?
— Пошли уже.
Я схватил сразу две пачки клея, а Нина одну. Глянуть издалека: молодые родители гуляют с тройней.
Нина жила неподалёку, на улице Коммунистической. После окончания ПТУ она уехала в город. Там что-то не сложилось, поэтому пришлось вернуться. Одно время мыла пол в кафе «Чёрное небо». «Там начальник урод». Бросила. Сидела без работы, а потом мать позвала подсобницей.
— В сезон штукатур может хорошо зарабатывать. А ещё это полезно для фигуры. Вот, — она встала на носочки, подняла руки, вытянулась. Ни костей, ни жировых складок — берёзка в рубашке.
— Прикинь, — продолжала Нина, — пошла бы я поваром-кондитером — по профессии своей, и что?! Через год бы жопа в окно не влезла. Кстати, давай вместе пообедаем сегодня? Я набрала целый пакет хавчика. Приходи помогать, а то собакам отдавать неохота. Придёшь?
— А у тебя действительно ребёнок и дагестанец?
— Дурак! Какой дагестанец жене штукатурить разрешит?!
Действительно.
— А ребёнок? — не унимался я.
— К сожалению, я бездетная, — она развела в сторону руки как для объятий.
Целую секунду я всматривался в её чёрные глаза с неразличимыми зрачками. Нина искренне сожалела? Шутила? Или делилась радостью? До сих пор не знаю.
Обед пришлось организовывать наспех. Я заранее занял будущую душевую комнату, разложив в ней свои вещи: сменную одежду и собранный мамой паёк. Две доски я уложил на три шлакоблочины — получилась скамейка. Столик: покрышка, накрытая гладким шифером, не слишком очищенным от налипшего раствора. Лишний мусор я выволок ведром на улицу, а дыру в стене завесил мешковиной, чтобы не сквозило. Эта комнатка, ещё не отштукатуренная, с торчащими из бетонного пола подводками для воды, приглянулась мне сразу. В ней не воняло мочой, и располагалась она в самом дальнем уголке нашей стройки.
— Романтишно, — похвалила Нина.
— Приятно такое слышать, мадам, — ответил я, принимая набитый едой пакет и термос.
Это было первое в моей жизни свидание. Нина сказала, что я «чистоплюй».
— Как ты отдыхаешь от работы? — спросил я, уплетая холодную курицу под сыром и майонезом.
— Я очень люблю читать.
Мне никто не говорил этого прежде! Казалось, что книгами на всём свете увлечён лишь я. С возрастом выяснилось, что в городах, где всего больше, существуют реальные читающие существа. В посёлках, а тем более в деревнях, давно таких не водится — вымерли, а новые не народились. Исключения не в счёт. (Обычно это забитые мальчики в дешёвых свитерах. Библиотекарь узнаёт их по скрипу обуви.) Учителя за сорок пять способны вживить в беззащитные детские мозги Пушкина и Лермонтова, но далее, класса с восьмого, и они бессильны. Толстого, Достоевского, Шолохова и даже крошечного Чехова никто в моём посёлке не читал в десятые годы, а сейчас дела ещё хуже. На территории, сопоставимой с платоновским полюсом, не появилось ни одного книжного магазина за все те годы, пока я существую, если я существую вообще.
— А что ты любишь читать?! Современную литературу или классику? Нашу или зарубежную? А может стихи? Или, может… комиксы?
— Да ну нет, — сказала она, глотнув молока. — Я читаю мифы. Мне очень нравится про древних богов. Это я в последнее время увлеклась. Раньше пофигу было.
— И чем тебе мифы нравятся?
— Мужики там настоящие! Мужественные, сильные, смелые…
— И говорят скупо, — перебил я.
— Да. Не треплются, как бабы.
— У тебя молоко под носом, — я поднял руку, но не дотронулся до Нины. — Мне очень нравится миф о Прометее. Читала?
Нина кивнула головой неопределённо. Я высказался:
— Первый ссыльнокаторжный. Я часто размышляю о том, как ему там было одиноко на этой горе. Наверное, когда вновь и вновь прилетал ненасытный орёл, Прометей радовался ветерку от его крыльев. Кстати, он дождался освобождения. Позитивный, в общем-то, финал…
Мы помолчали. Где-то близко заработал мотор крана дяди Пети.
— Всё. Закончился обед, — сказала Нина и ушла, оставив мне пирожок с яйцом и луком.
Мы встречались случайно, но эти случайности я хитро планировал. Иногда у мокрого шланга — мы там смывали раствор с ног. Иногда за столовой в тени уцелевшего тополя. Порой я поджидал Нину у кабинета директора, где нам рисовали «восьмёрки». Однажды мы столкнулись у туалета. Я Нину по-джентельменски пропустил и отошёл к забору, чтобы не слушать.
Служебный роман, в общем. Я не умел ухаживать за девушками и сейчас не умею. Делать что положено — стыдно. Делать то, чего по-настоящему хочется, — нельзя. Нужно всё время откупаться, а откупаться нечем.
Однако уже к середине лета сложилось кое-что романтичнее. Большую часть строителей разогнали в связи с приездом какой-то инспекции. Украинцев вывезли в посадку, немногочисленных таджиков закрыли в котельной, а местных оставили. Понятно, что работать никто не хотел. Раздавались привычные строительные звуки, но они не составляли оркестр. Там бахнуло — тут гухнуло. Запела и умолкла бетономешалка, единожды кашлянул перфоратор.
В последнее время я помогал строгому каменщику, похожему на Максима Горького, но он куда-то исчез. Зарплату стали задерживать, и возникла катастрофическая текучка. Помню день, когда на всю стройку остался только один человек, способный возвести стенку, и тот — перегретый на солнце Аркадий Глушко. Даже украинцы в качестве протеста однажды бросили всё и уехали. (Их потом лично Алексей Сергеевич, наш самый главный по финансам, уговаривал вернуться.)
Чудесным образом Романович не отправлял меня к Костику, будто чувствуя возникшую между нами неприязнь. Старый прораб, перевидавший всякое, моего ирокеза не чурался. Он поручил мне ответственную работу — откосы. Крановщик дядя Петя возносил нас с ведром к окнам третьего этажа, глушил кран и закуривал. А я, балансируя в дырявой люльке, суетливо гнал откос, черпая густой раствор надломленным мастерком. «Вот оборвётся люлька, и позвоночник в щепки, — думал я. — Но ничего. Зато заработаю. И август уже скоро. Дембель!»
В тот день, незадолго до обеда, я услышал крик с земли:
— Пацан! Пацан! Быстрей! Пацан!
Я выглянул из люльки:
— Падаем?!
— Не! Слушай, посиди, пока я по делам сбегаю, а?
Дядя Петя стоял у крана с вечной сигаретой под усами и хрипел от напряжения.
— Что случилось?
— Да телефон оставил, а на него щас блядища моя звонить будет. Ты ляпай тут, а я побежал, ладно?!
Не дождавшись моего согласия, он заправил льняную рубашку в брюки со стрелками и понёсся со двора.
Прежде я не знал, что у таких мужиков, как дядя Петя, бывают любовницы. Мне казалось, что любовь — это дело молодых, а молодость, считал я, заканчивается лет в двадцать пять. Смешно, конечно. Дядя Петя — усатый мужик под два метра ростом. У него есть кран, и его никогда не видели пьяным на работе. Естественно, у него есть любовница! Возможно, их несколько.
Настал обед. Стройка затихла. Солнце напоминало сигаретный ожог на васильковом платье. Хотелось многого: есть, пить и по-маленькому. Дядя Петя не появился. Двор опустел, как перед выносом покойника. Только рыжий кобель Серёга метил штаб Алексея Сергеевича, лениво задирая ногу.
С высоты наш муравейник казался трогательным. Не верилось, что школьники, такие же, как я вчерашний, проживут здесь первые радости и несчастья, а стареющие учителя станут смотреть в окошко, позволяя глазам отдохнуть.
— Эй, Дракоша!
Я вскинулся и глянул вниз — Нина. Она держала ладошку у бровей, как богатыри на картине.
— Привет! — крикнул я. — Висю вот!
— А дядя Петя?
— Он по семейным обстоятельствам.
— К блядище своей убежал?
Все, оказывается, были в курсе.
Нина подошла ближе — её ноги скрылись под грудью.
— Как же ты без обеда?
Я поднял на мастерке раствор:
— У меня тут и первое, и второе.
— Сейчас! — она отбежала, а потом остановилась и добавила: — Никуда не уходи, — пошутила.
Я сел на перевёрнутое ведро и уставился в чёрное окно над люлькой. Квадрат Малевича! Можно вписывать в него всё, что отсутствует. Вскоре в нём появилась Нина.
— Лови, — она швырнула мне пайку.
Котлета, яйцо, помидор и детский пакетик сока.
— А сама?
— И сама буду, — она продемонстрировала такой же кулёк.
Забравшись на окно, как второклашка, она вынула яичко, треснула им по коленке и очистила.
Меня это тронуло: Нина не только обаятельная девушка, но еще и отличный товарищ.
— Спасибо тебе большое, Нина!
— Ешь давай! Обед не вечный.
Потом, доев, Нина сонно попросила:
— Расскажи что-нибудь.
— Что?
— Сказку.
— А если уснёшь и свалишься?
— Что ж ты за мужик, если я с тобой усну?!
Пользуясь тем, что не вся кровь ещё устремилась от мозга к желудку, я начал:
— Помнишь, был у нас на стройке мужик горбатый? Не то, чтобы прям с горбом, но согнутый. В палёной адидасовской куртке ходил. Даже в жару, помнишь?
— Ну… Калаш, что ли?
— Наверное. Ну вот, он пропал…
— Уволился же!
— Нет! Ничего подобного! Помнишь, ещё пацан бегал рыжий-рыжий, весь в конопушках — тоже его не видно.
— Так тоже свалил он, — настаивала Нина.
— Ничего подобного!
— И куда они делись, по-твоему?
— Их скармливают оборотням, — хладнокровно ответил я. — Скажи мне, Нина-штукатур: сколько у нас собак на стройке?
— А я считала?
— Посчитай: Майдан, Борман, Серёжка, Мент, Бутылка и Раствор — шесть?
— Вроде…
— Так. Шесть собак, да?
— Да.
— Скажи теперь: ты их кормила когда-нибудь? Что ни кинь — от всего нос воротят. Знаешь почему? Да потому, что они исключительно человечиной кормятся. Место их обитания помнишь? Возле штаба Алексея Сергеевича, — я указал рукой. — Видела, как они там к вечеру стаей собираются и облизываются, в ожидании?
— Что за чушь?
— Алексей Сергеевич их ставленник, понимаешь? — не замечая насмешек, продолжал я. — Собаки — реальные хозяева стройки. Мы тут возводим не школу, а новый Вавилон во имя оборотней, скрывающихся в собачьих шкурах. Днём они ошиваются рядышком, выбирая жертву, а потом сообщают о выборе Алексею Сергеевичу. Если оборотням приглянулся кто из строителей — всё! Пиши пропало! Уволился горбатый будто, ага… конечно! Сцапали! В кабинет заволокли и скормили собакам! Хорошо хоть до новой луны они терпят… А вот как серп разжиреет, как лучи луны тёмные очи прижгут, так и начинает их плоть паскудная крови человеческой алкать! Обращаются они тогда в уродливых человекоподобных существ, поросших красной щетиной. Скулят на луну — жалуются. Голод терзает чудовищ — голод лижет сердца. Если они вдруг останутся без жертвы, то к утру весь поселок передушат, как сонных в сарае курочек. Мы тут их благодетели. Их послушная добыча… — я увлекался, не боясь смутить мою слушательницу литературщиной.
— Ты больной! — прошептала Нина. Кажется, ей понравилось.
Подул освежающий ветер. Во двор заехал незнакомый автомобиль. С тоской я подумал, что обед заканчивается. Сейчас исчезнет Нина, и сказке конец.
— А зачем им эта башня — Вавилон?
Я объяснил:
— Им нужен собственный храм. Каждому существу — своя крепость. Вон, глянь, Майдан побежал… видишь, как он двор метит?
— Как?!
— В форме пентаграммы. Звезду рисует, сука, — я схватил надкушенный помидор и швырнул в собаку. Майдан дёрнулся, понюхал приземлившийся овощной снаряд и глянул на меня саркастически.
Нина засмеялась — всё было не зря.
— Пацан! — послышалось снизу.
Дядя Петя прикуривал новую сигарету от старой.
— Ну что там? — поинтересовался я.
— Всё путём. Тебя спускать?
Нафантазировав себе несусветное, я решил, что у нас с Ниной роман. Однако мы и не виделись толком после свидания под небесами. Всё как-то мельком, на ходу. Я приглашал Нину на обед и так, просто посидеть на досках, но она не шла, ссылаясь на занятость:
— Требуют закончить классы до конца месяца. Загнали, гады.
Было ещё одно. Как-то, разгружая «газельку» со стеклопакетами, я засвидетельствовал долгий и, как мне показалось, неуверенный разговор Нины с неизвестным. Я видеть не мог — мешала плёнка, которой я недавно сам завесил окно. Конечно, я решил, что там Костик, но быть в этом уверенным не могу до сих пор. Думаю, он что-то сказал Нине обо мне, что-то противное, но убедительное. На самом деле, это совершенно не важно.
На День строителя, 11 августа, наш главный активист заявил директору:
— Гев Аликович, ты там передай мои слова: если зарплату не выдадут — забастуем до осени. А сегодня — сокращённый день! Работаем до двух и начинаем праздновать. Позвони и передай!
Никто забастовок не боялся, и даже директор, кажется, против сокращенного дня не возражал. Стройка, набравшая скорость, мощь, вдруг захирела, как простуженная. Мы раньше положенного уходили с работ и долго тянулись в кабинет директора утром. Останавливались то поболтать, то выкурить очередную сигарету.
В тот день мы с Юрой так и не начали работать. Сидели и болтали в тени тополя.
— Приезжай в Харьков на рынок. Свожу тебя к корешу в палатку, у него джинсы — во!
— Так война же.
— Война посреди говна. Вызов сделаем! В Харькове тихо. Это в Киеве… там фашикам никак глотку не заткнут.
— Посмотрим, — вздохнул я. — А ты на сабантуй собираешься?
— Мы своим кругом, — с усмешкой ответил Юра.
— Национальным объединением?
— Ага. Ты заходи к нам, если что. Ты ж горилку будешь пить?
Я пожал плечами. Было стыдно признаваться, что я еще не пробовал водку.
— А где Нина? — спросил я у тётки-штукатурщицы, которая частенько меня подкалывала насчёт того, что я «жених».
— Домой ушла. У неё бабка заболела. Вот они с матерью и ушли. Вернётся, может…
Раз Нины нет, то можно и выпить, подумалось мне. Праздник ведь.
Мы расположились в актовом зале без дверей и окон. Смастерили столы, организовали рукомойник и бочку для мусора. Пахло варёными яйцами, пóтом, водкой, луком, лимонадом, сигаретами и костром — на нём мы поджаривали хлеб.
— Выпей, — сказал Костик, сидевший рядом. — Ты же мужик.
Я старательно избегал его и рассчитывал соседствовать за столом с кем-то другим. Но он сам упал рядом и хлопнул меня по плечу, дружелюбно так, почти ласково: «Можно рядышком?»
— Если не привык, то немножко, — вкрадчиво поучал Костик. — Для аппетита чисто. Нужно же когда-то начинать!
Кто-то поддержал:
— Да ёбни ты стакан! Чего ты?!
Я помнил, что в начале лета мой организм не перенёс банку пива, безапеляционно исторгнув рыжую гадость. Бесцветная водка в пластиковом стаканчике казалась какой-то… безобидной, что ли. В общем, я согласился.
Я ничего не почувствовал. Голова не закружилась, и ноги не потеплели. В горле чуть пощипало, и всё.
— Красава! — похвалил Костик.
Закусив, я не отказался от следующего стакана. И ещё одного. И ещё.
Вскоре я не мог сфокусироваться на перевёрнутом ведре без дна. Оно глядело на меня пустотой и подрагивало. Вяло пережёвывая хвостик лука, я пытался вникнуть в болтовню мужиков, но слышал только шорох губ. Слов отныне не стало.
Костик, раскрасневшийся, гладкий, смешливый, что-то спросил, а я кивнул в ответ, не разобрав. Пытаясь подчинить своей воле лицо, я нахмурился и тяжко выдохнул — кисловатое дыхание обожгло ноздри.
Решив пройтись, я сонно поднялся и вышел из столовой. Остывающее солнце уныло утопало за церковью, подсушивая выступивший пот. Мимо, тряся ушами, пробежала сука Бутылка. «Самая кровожадная из оборотней», — почему-то подумал я. От мамы пришло сообщение, но прочесть его я не сумел. Почёсывая лоб, я сел на травку и пустил слюну змейкой — попало на кеды.
Размечтавшись о свидании с Ниной, представляя, как это будет, я стал засыпать, но тут у виска что-то щёлкнуло — я завалился на спину, треснувшись головой.
— Бить я тебя не буду, — послышался знакомый голос. — Бить нельзя, а то статью пришьют, — хозяин голоса усмехнулся. — Но подстричь — подстригу. Ты же не против?
Костик! Он как бы шутил со мной, а я идиотически улыбался и мямлил что-то невразумительное. Мне казалось, что если мы шутим, то ничего плохого не произойдет. Всякий раз, пытаясь подняться, я вновь заваливался на траву. Даже от малейшего толчка падал. Костик веселился, приговаривая:
— Хуяшка-неваляшка. Я в армии таких по жопе ремнями учил.
Ворочаясь, я приминал траву и жалел её, беззащитную, зелёную, ни в чём не виноватую. Как безысходно она зарыдает солёной росой, когда солнце погаснет! Я целовал траву губами, не брезгуя чернозёмом, породившим её. Окунал в неё губы и хотел плакать, но не плакал. Мне оставалось доработать одну неделю, и ничего бы не произошло. Я слишком расслабился. Забыл, что окружён оборотнями.
Что-то холодное лизнуло мой лоб и поплыло к макушке. Казалось, мне вычерпывают ложечкой мозг. Застыв в собачьей позе, я боялся пошевелиться, даже зажмуриться не мог. Костик держал меня за пылающее ухо и криво стриг, царапая кожу. Пёрышки волос сыпались в траву и терялись в ней. В тетрадном листочке мама хранит клочок моих первых состриженных локонов — светлые колечком. Как это трогательно: первые состриженные локоны сына.
Я несвязно молился. Просил сил, чтобы наказать обидчика, но тело не слушалось. Оно было беззащитно, а значит, вовсе не существовало.
— Ещё спасибо мне скажешь, — пообещал Костик, выпрямился и не отрезал, а дёрнул последний клок над ухом и наконец отошёл, собирая ртом весь воздух. Так делают пловцы, когда выползают из бассейна.
Остальное я помню плохо. Пришли украинцы, потом пришли наши. Стоя в кругу, они пьяно базарили насчет меня. Я отполз под яблоню и блеванул, не поднимаясь. Потом, по звукам, я догадался, что Юра и Костик дерутся. Зрители давали советы и улюлюкали, как на футбольном матче. Матерились все исключительно по-русски. Хотелось подняться и помочь Юре, но даже развернуться и взглянуть не хватило сил. Пахло чем-то кислым. Я понял, что это аромат моего вывернутого желудка. Содрогаясь от омерзения к самому себе, я поднялся, протёр рукавом рот, открыл глаза и обнаружил лишь темень.
— Живой? — громче, чем следовало, спросил Юра.
— Да. Ты победил?
— Разняли, — Юра сел рядом. — По очкам, наверное, я всё-таки победил. Ногой въебал в зубы ему, козлу!
— Это хорошо. Прости меня, Юра.
— За что?
— За то, что я есть.
Стыдясь случившегося, я три дня не появлялся на стройке, а когда собрался, выяснилось, что грянула забастовка — никто не работал. Украинцы уехали, побросав вещи. Многие местные уволились, не став бороться за зарплату. Остальные каждый день приходили на объект и ничего не делали. В основном пили.
С Ниной я общался эсэмэсками — она была подчёркнуто холодна. День на третий я бросил эту затею, устав придумывать предлоги для разговора. Видимо, Нину оскорбило то, что я не эпический герой, а слабый русский мальчик.
В конце августа я явился к директору, чтобы уволиться. Он сидел вполоборота к столу в неизменном чёрном пиджаке и курил, смотря на дождь за окном.
— Гев Аликович, я увольняться пришел, — объяснился я.
Чёрные глаза под густыми с проседью бровями долго меня, короткостриженого, рассматривали, а потом вернулись к дождю.
— Пиши заявление, — неспешно проговорил директор, вытащил ящик стола и пошарил в нём рукой не глядя.
Не знаю почему, но он заплатил мне расчётные. Причём полную сумму. Никому не платил, а мне отдал всё. И отвернулся смотреть на дождь.
Занятия начались в ноябре. В универ я явился с коротеньким, но выкрашенным в зелёный ирокезом. Вскоре он превратился в агрессивные дикобразовские шипы. Это было по-настоящему экстравагантно. Прежний мой причесон шокировал только дикарей вроде Костика. А новый едва не довел до инфаркта декана. От ненависти он чуть не задохнулся, а по слухам даже секретарша Лида не могла довести его до такого состояния.
Что ирокез! Я бы рога не стал спиливать, если бы они начали пробиваться из черепа после произошедшего!
— Мы тебя после первой сессии отчислим, — пообещал декан.
«Ага, конечно! Я учусь платно. Спонсирую вас всех. Кормлю, по сути», — хотел я сказать, но не сказал, конечно. И лишь улыбнулся, чтобы соответствовать образу разгильдяя.
Никто меня не отчислил. Сессию я сдал без троек и вообще, если бы умел выпрашивать, то получил бы красный диплом.
Ирокез определил отношение окружающих ко мне. Он формировал круг моих приятелей. Именно благодаря ирокезу у меня столько, как любят говорить не странные люди, странных приятелей. Мои девушки были выбраны ирокезом. Ирокез требовал останавливаться и показывать ментам паспорт чаще других. Ирокез, часто меняющий свои цвета, обращал на себя внимание сотен глаз в торговых центрах, кинотеатрах и автобусах. Об ирокезе шушукались мамины коллеги в её отсутствие.
Теперь я начисто облысел, как отец, дед и прадед. В офисе в ящике моего стола всегда хранится пластинка «Каптоприла», потому что я гипертоник, как мать, бабушка и прабабушка. Водка давно уже меня не подводит. Я способен усваивать её в любых количествах.
В Украине до сих пор война. И где-то там, надеюсь, не воюет мой друг Юра.
Недавно приехав к маме в посёлок, я встретил Нину у супермаркета. Мы оба прикинулись, что незнакомы. Она некрасиво располнела и осунулась, превратившись в тётку наподобие тех, с которыми работала. Яркие ногти, кислотный пуховик, сапоги-ботфорты. Наливное лицо. Вялая сигаретка.
Никого со стройки (Костика тоже) я так и не встретил. Даже мельком из автобуса не увидел. Но однажды в псине, инспектирующей мусорку, я узнал Бутылку. Бессмертное существо с постаревшей мордой.
Она и не знает, что её так прозвали люди. Какая глупая кличка для кудрявой псины с чёрным пятном на боку.
Как страшно всё-таки, что человек способен выдумать всё, если только захочет.
Белгород — Харьков
Отец сказал, что так дешевле. Я спорить не стал. Я боюсь его немного, он такой угрюмый, задумчивый. В себе всё время, будто читает бесконечный стих. Остановится, замрёт, а потом головой дёрнет и дальше живёт.
Я смыл грязь с номеров жёсткой щёткой, прошёлся тряпкой по лобовому стеклу и вытряхнул резиновые коврики. Всё это время мама была в машине на заднем сиденье, а отец сначала таскал вещи из хостела, а потом проверял документы, говорил тихонько вслух:
— Паспорт, свидетельство о браке, свидетельство о рождении, мой паспорт, справка…
Всё утро мы с ним обменивались только служебными фразами, вели себя так, будто в ссоре. Да это и понятно, ведь в тех обстоятельствах, в которых мы оказались, трудно сохранять хладнокровие. Поэтому мы и молчали — боялись сорваться.
Октябрь был щедрым на холод. Я чувствовал, что может явиться первый снег. Плоское серое небо, покинутое солнцем, нависало над городом, как верхняя линия экрана в чёрно-белом кино.
Отец глянул на маму, пристёгнутую сзади, потом повернулся ко мне, посмотрел молча. Я шнуровал ботинки. Прокашлялся мотор «Волги», и мы поехали. Радио не включали.
Отец часто поглядывал в зеркало заднего вида, беспокоился. Я сосредотачивался на прохожих, скрюченных от холода, и думал об учебнике по природоведенью, забытом в хостеле. В машине становилось тепло.
Выехали мы ближе к обеду, а в это время в Белгороде уже не бывает пробок. На выезде из города стояла полицейская машина. Заметив салатового круглого полицейского, отец сжал губы, сбавил скорость, глянул в зеркало и сказал:
— Сейчас начнётся.
Я тоже обернулся к маме, посмотрел на её ручки в серых лайковых перчатках и промолчал.
Наша «Волга» не заинтересовала постового. Проехав мимо, мы свернули на главную дорогу, которая вела в сторону российско-украинской границы.
Предстояло самое сложное.
Я сказал:
— Нужно было взять мамины документы из больницы все. Карточку и остальное.
Отец, будто обрадовавшись, махнул рукой:
— Да не надо. Мы закон не нарушаем. Все документы есть. Даже лишние есть. Всё будет нормально, натяни капюшон, я покурю.
Я утеплился, а отец приоткрыл окно и закурил, не выпуская руль из рук. Мутный дым заполнил машину и медленно стал течь в щёлку приоткрытого окна. От дыма у отца заслезились глаза. Большим и указательным он тронул переносицу, будто поправил пенсне.
Наша «Волга» двигалась осторожно. На поворотах отец сбавлял ход. Я следил за ним и угадывал мысли, вдыхал их вместе с сигаретным дымом.
На границе была очередь. Впрочем, очень скоро мы подъехали к месту контроля. Молодые мужчины в зелёных бушлатах бегло осматривали машины, курили и прятали озябшие руки в оттопыренные карманы. Один из них таскал на цепи крепкую, чистенькую овчарку. Собака деловито обнюхивала людей и иногда лаяла.
Отец сдал документы в окошко и повернулся ко мне лицом. Я сидел с мамой. Ждал, что будет.
— Вас двое? — спросил пограничник.
Отец поднял густые брови, глуповато улыбнулся, совсем не к месту, кашлянул, упёрся руками в узкое окошко и ответил.
Я понял, что началось. Снял капюшон.
Высокий молодой человек с рыжими усиками на обветренном лице бегло пролистал пачку наших документов, потом подошёл к машине, попросив открыть капот и все двери.
Отец сделал и отошёл.
— Женщина, выйдите из машины. Положено выйти всем, — дёргая себя за нос, скомандовал пограничник.
Отец вытер рукавом потрескавшиеся губы и вмешался:
— Она не может выйти. Там у вас документы, посмотрите.
— Что документы? — пограничник стал рыться в стопке измятых листов. Порывистый ветер мешал ему.
— Что тут? — спросил другой пограничник, заглядывая в «Волгу», — Инвалид?
— Нет, — сказал отец. — Она мёртвая.
— Труп?!
Скоро вокруг машины собралась толпа пограничников. От них стало темно, я испугался и выскочил из машины.
Сухенькая, маленькая, обтянутая ремнями безопасности, мама будто притворялась спящей, положив голову в чёрном платке на грудь. Её руки в серых перчатках лежали сложенные на острых, сжатых коленях. Мы связали ей ножки ниже колен, по сапогам, чтобы они не валились набок. Её белое лицо пряталось в воротнике пальто, но виднелись немного почерневшие губы, полноватые, целовавшие сухо мой выпуклый лоб.
Пошёл дождь.
Я следил за лицами испуганных пограничников и вздрагивал от ветра. Они пялились на мою мёртвую маму. Маму, отвёрнутую от них. Я замечал отсутствие мысли на тупых лицах прокуренных солдафонов. Они сгрудились, понурились, опустили плечи. Соображали молча. Сочиняли рассказ для затюканных жён. От кого-то я услышал осторожное слово: «трупешник».
Успевший вымокнуть отец, стоя в стороне, отвернувшись от ледяного ветра, курил смирно, не в силах прекратить это безобразие.
Казалось, что осмотр длится целый день. Не выдержав напряжения, я решил закричать что-нибудь, но мне помешала собака. Спрятав морду под тяжёлые лапы, подняв к небу шарики чёрных глаз, она кошмарно завыла, и я был уверен, что вой её донёсся до Украины.
Нас продержали около часа. Долго выясняли, можно ли провозить труп через границу к месту захоронения, звонили куда-то, снимали копии с документов. Отец подробно объяснял каждому новому пограничнику, что хочет похоронить маму на родине, в Харькове, что в России она проходила долгое и бесполезное лечение от рака лёгких. Пограничники кивали, но не торопились нас отпускать. И вот отец сунул в неглубокий карман служивого тысячу и сказал, преисполненный титаническим самообладанием:
— Мой сын совсем замёрз, а нам ещё украинскую таможню проходить. Давайте поскорее.
Нас пропустили.
Пошёл мокрый снег, и утих ветер.
Я сидел в машине с мамой и пытался согреться, укрывая лицо от любопытных. Ещё пытался заплакать, но так и не смог.
Открывая шлагбаум, пограничник спросил отца:
— Зачем вы её так перевозите? По-другому никак?
Отец ответил, что так дешевле.
Пам-пара-пам
Настроение — штучное. Пейзаж осени коснулся сердца и напомнил о лучших мгновениях. Разнообразие цветов позволяет снова поверить в Бога. Солнечные лучи прокалывают вату тумана и — Боже ты мой! — греют! Наверное, сегодня последний тёплый денёк. Дальше бесконечная русская зима без света и ласкового воздуха.
Я решаю двигаться дальше, пиная ненужные клёнам листья. Подключившись к наушникам, я долго выбираю и наконец запускаю, прослушивая рекламу, нужную песню:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Слуцкий соответствовал моему тогдашнему вкусу. Я смотрел на него и знал, кем хочу стать. Я не боялся застопорить процесс развития собственной индивидуальности — она меня попросту не интересовала. Выпуская дым из ноздрей, он душил микрофон и горланил песню. Весь репертуар я выучил наизусть. Даже юношеские песенки.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Группа — это и был он, Слуцкий. Остальные музыканты лишь обслуживали его талант. Если Слуцкий — книга, то они — обложка. Если Слуцкий — картина, то они — рамочка. И так далее.
Он «выстрелил» в девяностые. Пока пацаны посложнее приватизировали заводы и пароходы, он отстаивал право производить смыслы. Это потом, заряжая вены героином, Слуцкий расстреливал звуками стадионы с пэтэушниками, а они рвали на себе одежду от гордости, перекрикивая своего идола:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
В самом начале была гитара с искривлённым грифом, стихи в тетрадке и фантазия, разбухающая со скоростью раковой опухоли.
Потом слава. Всё случилось буквально за месяц. Ему звонила мама, хлюпая: «Тебя там по телевизору показывают. Неужели ты куришь?». Слуцкий сказал, что так необходимо для образа.
Убойная песня о сентиментальном уроде взорвала страну. Братки, школьники, солдаты, учительницы и менты напевали:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Дальше было то, что называется признанием. Стадионы поднятых рук. Тысячи мокрых от восторга глаз сливались в шумящий океан у ботинок.
Он и сам однажды разрыдался от волнения.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!» — хрипело отечество.
Вскоре это стало работой. Любая работа требует дисциплины, а всякую дисциплину необходимо нарушать, чтобы не свихнуться. Тогда все кололись, и он тоже стал. Классическая история вчерашнего пионера, набившего карманы денежками.
Он в интервью потом каялся. Призывал таких как я беречь здоровье, не совершать глупостей, но однажды проговорился: «Весело было. Никогда не жилось так здорово».
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
В девяностые годы за Россией присматривал дохристианский бог. Всё погибшее досталось ему в качестве жертвоприношения. Он насытился и ушёл. Слуцкий пел о пирах этого чудища, чтобы облегчить страдания его жертвам.
Когда счастливая волна слхлынула — Слуцкий оказался не нужным. Прежние фанаты переросли его, отдав предпочтение девчонкам в пёстрых купальниках. Каждая из них напоминала соседку-старшеклассницу, которая прежде вежливо здоровалась у подъезда, а потом куда-то исчезла. Страна увидела, куда — в телевизор. Закатывая глаза (как учили), она мурлычет теперь в бикини:
«Ля-ла-лу-ла-лу-ла-лу-ла»
Слуцкий решил умереть, но спасся как-то. Иногда думаешь: сдохну к субботе, а спустя год замечаешь, что протёрлись джинсы и срочно нужны новые. Завязав с наркотиками и пересев на водку, Слуцкий записал два лучших в своей жизни альбома, и я чуть не сошёл с ума, когда мне подарили диски. Моя жизнь изменилась и, боюсь, навсегда. Я не помню, что там было в старших классах. Кажется, один Слуцкий, непрекращающийся:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
На первом курсе я влюбился в брюнетку с веснушками. Она не перекрасилась, будучи рыжей, — нет, именно брюнетка с веснушками. И глаза цвета солнца в затмение.
Она так много знала, что я закомплексовал и уселся за книжки. Слуцкий тогда исчез куда-то. Я потом узнал, что он ненадолго возвращался к героину.
Вышло так, что у Слуцкого было два поколения поклонников. Первые — это его ровесники. Они после дефолта перестали слушать музыку. Вторые — это поколение первых россиян — моё поколение. После 2010 года Слуцкий для нас устарел, хотя иногда, тоскуя по уходящему детству, мы запускали в плеерах:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Февраль 2011 года был таким холодным, что мы бегали, а не ходили. Я ещё носил челку «под Слуцкого», но подстригал её всё короче. Вместо стандартной чёрной куртки попросил у мамы изумрудную парку с мехом, а тупоносые ботинки наконец-то выбросил.
Тётка, подвязанная шерстяным платком, смотрела на меня презрительно, но я всё равно повторил:
— Да, одну розу. Одну.
Хотелось мою веснушчатую порадовать, чтоб не сомневалась, что люблю. Одна роза круче букета.
— Зря ты без шапки — холодина вон какая. Прича того не стоит. Слушай, это… короче, типа, давай мы расстанемся с тобой, да? Просто, ну, типа, мне понравился один парень, понимаешь? Ты клёвый, смешной — не думай ничего… Помнишь, как в зоопарк ходили? Клёво было, да? Ничего? Не обижаешься? Не думаешь, что я тебя предала? Блин, это жесть какая-то.
Она меня не предала. Предательство — выстрел в спину товарищу. Расстрел товарища — не предательство.
В том атомном феврале меня опять утешал Слуцкий знакомым как бабушкины ладони:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Через неделю друг Никита прислал сообщение:
«Слуцкий приезжает. Пойдёшь?»
Начавший седеть рокер гастролировал без группы. Акустический концерт. Такой ход преподносился фанатам как поиск новых форм, но, конечно же, Слуцкий элементарно не желал делиться с музыкантами.
То был мой первый концерт. Никита сказал, что непременно следует выпить, потому что в клубе дорого. Мы накачались вином, оделись во всё чёрное и пошли на окраину города в клуб с каким-то пошлейшим названием. Никита даже распустил волосы и выпрямил их утюжками. Мне это казалось забавным и трогательным.
В клубе я обнаружил обе категории поклонников Слуцкого. Нам было некомфортно вместе. Взрослые пили у бара цветные напитки из низких стаканчиков, а мы посасывали бюджетное пиво, не понимая: можно курить или нет? Тогда ещё было можно.
Наверное, мы выглядели совсем мальчиками. Будто детей пригласили на взрослый праздник и забыли о них. Чувствуя свою несостоятельность, мы кучковались стайками у сцены, боясь оказаться далеко от микрофонной стойки. Взрослые, выставив животы и груди, держались непринуждённо, как кошки среди цыплят. Одетые в нелепые свитера и растянутые джинсы, они казались нам идиотами. Представляю, что они думали о нас.
Беспрестанно терзая потными руками чёлку, я спрашивал у Никиты:
— Уже пора. Чего он так долго?
Опытный Никита был невозмутим:
— Всегда так. Жди. Он же звезда. Ты, если прославишься, тоже будешь опаздывать.
От сигаретного дыма, перегара и пота становилось тяжело дышать. Какая-то брюнетка с чёрным маникюром, чёрными веками и вся, естественно, в чёрном, рассматривала меня порочным взглядом, манерно сбрасывая пепел в пивную банку. Я оробел и зажмурился. А когда успокоился, заметил, что брюнетка самодовольно улыбается. Кажется, она родилась лет на семь раньше меня. Робкий с женщинами, я не понимал, как поступает в подобных случаях настоящий панк, поэтому всего лишь купил пива и быстренько выпил.
— Ну неужели всегда так долго?
— Всегда, — вздохнул Никита.
Из колонок заиграло родное:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Слуцкий оказался маленьким и сутулым. Удивительно большая голова перевешивала худое, не знавшее труда и спорта тело. Шепелявя, он поздоровался и принялся настраивать гитару на слух. Мы выли, а он щурился, прислушиваясь. Потом завизжали колонки, и Слуцкий поругал какого-то Витеньку. Наконец выдохнул и провел по «ля». Замер.
— Машенька, чайку, — крикнул он.
Взрослые фанаты понимающе засмеялись. Немолодая уже девица в голубых джинсах и красном затасканном свитере принесла пивной стакан с чем-то жёлтым без пены. Слуцкий отхлебнул, улыбнулся как волк из советских мультфильмов и сыграл ещё один аккорд.
— Так… коньячку, — понимающе прокомментировал Никита, а я глянул на время: мы ждали Слуцкого два часа.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!», — подумал я.
Всё было узнаваемо: интонация, хрипы, вздохи, жесты, но чужое какое-то всё! Хорошо он играл или плохо — не знаю. Я ещё не разбирался тогда. Помню, что он раскрывал глаза не больше трёх раз — искал стакан с коньячком.
К десяти вечера я стал жалеть деньги, потраченные на билет, маршрутку и пиво. Главная проблема заключалась в том, что для Слуцкого происходящее было привычным. Ему ничего не хотелось. Лишь отыграть бы, да уйти. И не видеть нас, и песни собственные не знать. С бóльшим энтузиазмом люди завязывают шнурки. Он жалел, кажется, что сочинил однажды своё легендарное:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Несколько раз он покидал сцену, а потом возвращался к гитаре, покачиваясь на коротких ножках.
— Ты красивый, Слуцкий, — орали тётки из первых рядов.
Он скалился неполным комплектом зубов.
В одну из таких пауз кто-то легонько толкнул меня в спину. Я обернулся и увидел ту чёрную — она улыбалась. Превозмогая стыд как боль, я поднял ладонь, а она ответила. Наше липкое приветствие отозвалось неприличным хлопком. Некоторые отвернулись от Слуцкого и глянули на нас. Так легко у звезды отнять внимание.
В какой-то момент Слуцкий чуть не свалился к нам, запутавшись в проводах. Было бы здорово засвидетельствовать звездопад.
— Маша, — заревел он, подстраивая первую струну. — Чайку!
Порядочно бухая Маша принесла новый стакан и что-то шепнула звезде на ушко. Сладкая улыбка, растянувшаяся по небритому лицу, не вызвала у Никиты сомнений:
— Скоро закончится.
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Как бы там ни было, мы скулили от радости, протягивая руки к утомлённому проповеднику. Неожиданно главный хит оборвался, и Слуцкий, не доиграв куплет, уплыл в каморку.
Мы просили, но он не вернулся.
— Слуцкий спит, — безучастно сообщил мордатый охранник.
— У-у-у!
Для приличия какое-то время все ещё сидели за столиками и курили. Говорить было невозможно — из колонок ревел незнакомый музон.
— Пойдём домой? — попросил я.
Двинувшись к гардеробу, мы наткнулись на Слуцкого. Рассеянный, мокрый и помятый, как пьяный дед, он шептал что-то моей чёрной брюнетке. Она повисала на нём как коромысло. Тоненькая, лёгкая, шальная. Увёл невесту, тварь алкашная!
Мы гордо обошли парочку и унеслись в будущее, а Слуцкий остался в истории выть, как собака, своё:
«Пам-пара-пам.
Пам-пара-пам!»
Бывают дни, пригодные для воспоминаний. Открытки из архива, а не дни! Тепло в душе и вокруг неё. Однако поднимается ветер. Мгновенно темнеет небо. Листья, оставленные солнцем, тускнеют и теряют индивидуальность. Отсыревший воздух опускается в лёгкие, царапая горло.
Если и был Бог, то теперь он отвернулся. Скоро, скоро большая зима. Нужно не забыть прожить её.
Военный рассказ
Прошлой осенью в одну из самых дождливых октябрьских ночей в Мелихово никто не спал; согнутые, тёмные фигуры людей бродили по селу, чавкая промокшей обувью, и кричали одно и то же, одно и то же: «Ва-си-лёк! Ва-си-лёк!», кричали протяжно, а порой резко и звонко, от живота. Мужчины кричали басом, сорванным альтом кричали женщины, собаки хотели, видимо, и не могли забить своим лаем эти уставшие крики: «Ва-си-лёк!», иногда истеричные, а иногда отчаянные. Чёрная ночь блестела от дождя, и мокрые голоса хрипли, коченели и становились протяжнее, слаще, будто остывали под горячей луной. «Ва-си-лёк!» — кричали люди тише, понимая, что ничего не изменить и всё бесполезно, Василька нет, вовсе нет. Он где-то там, куда не дотягиваются эти голоса, а раз так, то к чему всё это? Однако нельзя ведь бросать? Не по-людски это совершенно. Ведь худенький мальчик Василёк с капустной головой на тонкой шее не слышит зов, но ощущает заботу односельчан, таких лишних в его жизни прежде и таких участливых теперь, будто встряхнутых за плечи чужим горем. Что обезумевший вой его матери Любы? Ничто в сравнении с этим всеобщим, неподъёмным «Ва-си-лёк! Ва-си-лёк!»? Лишь тень материнского горя. Где ты, Василёк? Кто высушит махровым полотенцем пёрышки твоих непослушных волос? На кого ты нас оставил, мальчик? А?
— Сколько было ему, не знаешь? — спросил Сергей у Михаила, соседа по огороду.
— Двенадцать, вроде… он как мой.
Они обошли уже всё и теперь брели вдоль коричневой стены бывшего сахарного завода, рассматривая ржавую водонапорную башню на холме будто в первый раз. Василька не было в дырявых заводских складах, он не спал в мокрой траве вдоль железной дороги, ведущей в тупик, и в старом, ещё не разобранном ДК, его тоже, видимо, не было.
Наконец Сергей, убрав капли дождя со лба, обратился к Михаилу голосом обречённого на непонимание человека:
— Не найдём. Пошли к дому, на работу скоро.
Михаил подумал сперва, что следует возразить, не ради приличия, конечно, но чтобы попробовать самого себя убедить в необходимости поисков, ведь они, Михаил и Сергей, самые ближайшие соседи Романа и Любы (родителей Василька), и дети их часто играли вместе, ходили в гости к друг другу, и вообще… Однако, подумав так, Михаил вдруг вспомнил, — не почувствовал, а именно вспомнил, — что хочет в туалет, до ветру, значит. Он хотел ещё тогда, в двенадцать ночи, когда будила на поиски супруга, хотел, а не сходил, откладывал дальше и дальше, и наконец вовсе забыл о своей нужде из-за нервов, видимо.
— Сейчас я… к железке отойду, и пойдём, — сказал Михаил с такой интонацией, которая обозначала: «Ты прав, а всё ж спешить не будем».
Сергей кивнул и полез двумя пальцами в нагрудный карман джинсовой куртки за сигаретами, которые, конечно, промокли, но ведь не все же, наверняка осталась хоть одна сухая сигаретка, наверняка. Нашлась такая. Сергей закурил, выдохнул первую порцию дыма и вспомнил рассказ Любы в самом начале поисков, истеричный рассказ. Вначале она не могла ещё говорить и только шептала невнятное, быстро-быстро, резко, будто тёрла морковь на тёрке, но потом, когда пошёл дождь, она успокоилась и рассказывала про Василька любовно и отрешённо как-то. Никто не слушал всю её историю разом, а только частями: постоит, послушает минутку, кивнёт и отходит, а на смену является кто-то другой, с опущенной головой, как к попу на исповеди. Николай слышал свою дозу рассказа и запомнил только то, что Василёк (да все это прекрасно знали) был послушным и душевным мальчиком. Любил мамины ласки, а с отцом, с Ромкой, всё больше говорил одними глазами: переглянутся, и всё сокровенное понятно без слов. Хороший пацан Василёк и ладный такой, высокий, худощавый, красивый почти. Так почему он пропал? Сел на велосипед и покатил куда-то. Все в селе видели, что уезжает мальчик, а куда — разобрать было нельзя. Люба говорила, что в последнее время Василёк стал нелюдим. Молчал много и носил нелюбимый синий свитер с гусём. Грустный, будто обречённый, он жил как механический и страшно молчал, погружённый в какие-то неприятные мысли.
Михаил позвал Сергея. Сергей дёрнулся, уронил под ноги окурок и пошёл к железной дороге на зов соседа.
— Что там, Миш?
— Да вон, — ответил Михаил, указывая на нечто, напоминающее гигантскую бутылку.
— Где? Куда смотреть? — спросил Сергей, предчувствуя неладное.
— Вон!
Невдалеке, вблизи рельсы лежало что-то — теперь Сергей заметил.
— Пошли.
Оказавшись ближе, они различили приподнятую детскую руку, застывшую, будто в приветствии, разжатую и безвольную ладонь.
— Серёга, — сказал Михаил, и в голосе его послышался страх. — Не может того быть, Серж!
Михаил, шагая впереди, уже различал головку с намокшими волосами, неестественно выгнутую детскую ногу и задранное платье.
— Платье! — крикнул Сергей и метнулся к рельсам, обгоняя Михаила. — Кукла, Миш! Это кукла! Какая же скотина её сюда положила, а?!
Несовременная кукла, закатив тёмные глаза, лежала на рельсах, её левая половина была раздавлена поездом, который проходил в Мелиховский завод последний раз больше пятнадцати лет назад.
— Пошли до дома! — скомандовал Сергей. — Слышишь — крики утихли?
Это значило, что Василька никто теперь не ищет, а за Любой наконец-то приехала из города скорая.
Василька так и не нашли, да оно и понятно, ведь не нашли никого потом. Верочку — дочь директора школы — не нашли, Игоря, сына приезжих, тоже, Лёшку и Лёшкиного брата Матвейку, совсем ещё десятилетнего, тоже не нашли, и сына Сергея, которого запирали дома, тоже не нашли, но его и не искали даже. Не нашли и детей из соседнего села, а там их пропало двенадцать человек, и хотя полиция начинала поиски на первый день, а не на третий, дети всё равно пропадали бесследно.
Поговаривали, что в городе тоже уходили дети, но там при таком населении попробуй это заметь. Куда-то они уходили ночами, или уезжали на велосипедах с сумерками, или исчезали рано утром, отсидев один-два урока в школах.
Их будто увлекали радиоволнами, на которые одинаково были настроены их незащищённые головки. В нелепых историях про вампиров миллионы раз обыгрывается этот сюжет: заражённые чем-то смертельным, люди безвольно устремляются туда, где ждёт их хозяин, сонные, одинаковые бывшие люди, теперь существа, бредут в одном им известном направлении, не замечая плач здоровых по ним. Примитивный сюжет, внедряющий в мозг обывателя простую истину: быть иным — значит быть больным. Нелепость. Да и было всё по-другому: здоровые, чистенькие детки, девочки и мальчики, вдруг замыкались в себе, надумывали плохое и бросали родителей, будто те прокажённые. Дети уходили в неизвестном направлении, туда, где им, вероятно, было обещано счастье. Именно поэтому, кажется, так страшны были крики Любы, самой первой осиротевшей в Мелихово матери, которая в минуты самых чудовищных приступов повторяла одно и то же: «К кому они ушли?». Не «куда?», а «к кому?». Действительно страшно.
— К кому ты выходил вчера вечером, Коля? — спросил Виктор.
— Дочка приезжала. Мёду привезла.
— Много?
— Да… Баночку. Поллитровку.
— А, — протянул Виктор.
— Что «а»? — спросил Николай недовольно.
— Да ничего, — ответил Виктор, а потом добавил: — Хорошая у тебя дочка. Куколка. Похожа на жену?
Николай хотел сначала не отвечать, а потом решил придумать какой-нибудь остроумный, хамский ответ, но не смог и буркнул после затянувшегося молчания:
— Жена красивее в её годы была.
— Ну конечно, — тут же встрепенулся Виктор, — это ж ты подпортил дочке красоту, да? — Виктор скорчил рожу, которая, видимо, должна была напомнить облик Николая.
Николай промолчал, сунув руки в надорванные карманы зелёного бушлата, и выдохнул сигаретный дымок.
— Колян, ну а до медку-то передала? — спросил Виктор, выбрасывая окурок за ворота монастыря.
— Чего?
— Да того! — радостно шепнул Виктор, показывая кулак с растопыренными мизинцем и большим.
Николай посмотрел на татуированные пальцы Виктора (надпись: «Витя») и выругался противной надъязыковой конструкцией.
Виктор рассмеялся беззубым ртом, а отсмеявшись, назидательно сказал, проводя рукой по влажной бородке:
— Монастырь тут, а ты как в самом засратом кабаке треплешься! Грех это! Забыл, что ли?
— Да с тобой вечно… как с чёртом… — Николай махнул рукой, зашёл за ворота монастыря и пошёл в свою келью, мимо белого храма, обгоняя суетливых монашек, напоминающих дерущихся воробушков. Там, в келье, его действительно ждали гостинцы от дочери, среди всего прочего была и бутылка водки. Зачем она? Соблазнять только. Николай не пил уже второй месяц. В прошлый раз настоятель монастыря пообещал выгнать, «если ещё хоть раз», да и было, собственно, за что выгонять, таких дел натворил, что… В общем, бутылка эта ни к чему, но отдать её Виктору значило бы признать свою неспособность совладать с зависимостью, навлечь на себя очередную порцию злых насмешек казаков и старух-монашек.
Раньше бы Николай, конечно, в келье не жил один, обязательно бы к нему кого-то из мужиков подселили, тогда ведь монахинь было больше, соответственно, никого отдельно жить не пускали. А теперь, когда женщин осталось всего ничего, примонастырские казаки обеспечивались отдельным скромным жильём, причём довольно приличным. Спасибо, как говорится, спонсорам, оплатившим ремонт.
Николай искал по всем пакетам (в них у него хранились вещи) тельник. В нём он планировал спать грядущей ночью, ведь стало холодать, вернулись северные ветры, и угадывалось в небе: снег посыплет вот-вот.
В келью кротко постучали.
— Кто? — недоверчиво спросил Николай.
Не ответили, а только ещё раз: стук-стук.
Николай широко отворил дверь и увидел перед собой Катю.
— Катя, — сказал Николай, — что ты? — от смущения он почесал татуированную шею и выпятил грудь в синем кителе.
— Настоятель велел программки раздать.
— Какие программки? — ласково спросил Николай.
Он считал Екатерину самой привлекательной монашкой во всём монастыре. Её личико со шрамом на щёчке ещё не постарело, и потому вся Катя казалась в монастыре чужой, и эти её синеватые глаза снились однажды Николаю… Но что с того? Об ухаживаниях, конечно, не могло быть и речи.
— Да программки вот, — Катя протянула несколько цветастых листиков, — программки на выборы, скоро выборы.
— А, — протянул Николай, — выборы… Так а зачем мне программки-то эти?
— Ну, настоятель велел передать, вот, — Катя отдала Николаю листики и вдруг глянула в его красное лицо. Этот взгляд определённо что-то значил, но Николай никак не мог разгадать, что именно, поэтому опять потёр синего дракона на шее и оскалился. Он был по-животному хорош, когда улыбался: не гнилые, но желтоватые зубы, выстроенные ровно на розовых дёснах, блестели и намекали на мужское здоровье их обладателя.
— Пойду я, — сказала Катя, и сказанное можно было расценить как вопрос, поэтому Николай и ответил утвердительно:
— Иди, Кать, — и добавил: — Заходи, если что-то надо.
Неожиданно Катя улыбнулась, опустила глаза и быстренько побежала в сторону храма, собирая осенний сор неуклюжей рясой. Николай посмотрел ей вслед, отгоняя нехорошие мысли.
Оставшись один, он просмотрел программки кандидатов, не читая скупой текст, снял папаху, китель, шаровары, оставшись в одних шерстяных носках и трусах синего цвета. Потянувшись, он уселся на деревянный стул и посмотрел в зеркало — молодой ещё, а уже ссыхается.
Грубый Виктор, Катенька, программки эти нелепые (не ясно будто, за кого голосовать) — всё это как-то разворошило осиное гнездо его сердца. Захотелось унять дрожь опустевших труб, и потому Николай быстро, чтобы решимость не пропала, отыскал нечищеный стакан, влил в него первую порцию водки и проглотил её одним махом. Не мальчик ведь он — умеет держать себя в руках. Тело пропекло изнутри, и в желудке что-то сорвалось и рухнуло. От этого всего сделалось до слёз приятно.
Николай запустил на телефоне свежий выпуск «Полдня русского» и начал выпивать, закусывая колбасой и солёным помидором. Когда он выходил покурить и в туалет, то встречал деда Егора, различая старика в темноте по огромной папахе. Дед Егор что-то бурчал, но не замечал опьянение Николая. Да и не было его, опьянения, потому что способен был Николай держать себя в руках.
Уже за полночь Николай потушил свет, надел тельняшку, которая теперь оказалась большой и, подумав о том, что утром следует обязательно обрезать ногти на ногах и руках, с тем и уснул.
Ему снилось, что он отгоняет бомжей от монастыря, бьёт их плёткой, а они почему-то смеются и твердят одно: «Ты сдохнешь, а мы будем жить». В пьяном своём сне Николай вдруг осознал, что спит, и страшно испугался этой новости. Ему захотелось немедленно очнуться, но обдумав, он решил, что осознанное сновидение даёт массу возможностей. Понял, что можно во сне сделать нечто, чего ни в коем случае не повторишь в реальности и, надвинув папаху на макушку курчавой головы, отвернувшись от хихикающих бомжей, направился в ту келью, где с другими монахинями жила Екатерина. Он обогнул монастырь, вышел на протоптанную паствой дорожку, свернул направо, к деревянной келье, увидел бродячую собаку и, решив её прогнать, как бомжей, он ухватил себя за бок, ища плётку, но её там не оказалось. Потерял. Осознав это, он заметил, что собака бежит теперь к нему, чтобы напасть. Догадалась, стерва, что казак безоружен. Николай заслонился от псины рукой и вспомнил: «это сон». «Сон!» — крикнул он, но понял, что и так просыпается.
Ещё в кровати казак оценивал обстановку, и, чтобы поверить окончательно в своё пробуждение, он одним рывком сорвал с себя одеяло и глянул на пальцы ног: ногти не обрезанные — не во сне он, значит. Николай встал, прошёлся по келье и только теперь услышал страшный крик с улицы. Кричал Владимир.
Николай вышел во двор (светало) и обнаружил чудовищную суматоху: казаки носились по двору, заправляя рубахи в шаровары на ходу, махали в воздухе непонятно откуда взявшимися саблями и отдавали друг другу решительные команды. Монашки их суетливо благословляли. «На что благословляют?» — подумал Николай и заметил тут же, что Вадим, самый молодой из казаков монастыря, промчался на лошади куда-то в сторону заднего двора. «Откуда лошади?» — опять не понял Николай.
— Сабля где? Давай на коня! — заорал Игорь на Николая.
Николай глупо улыбнулся и ответил:
— Какая сабля? Нет тебя! Я просто ещё не проснулся, — сказав это, он провёл ладонью по небритому лицу полноватого Игоря.
Игорь размахнулся и ударил Николая в глаз, и теперь только стало Николаю абсолютно ясно, что происходящее не сон, ведь во сне лицу не больно. Игорь выругался и побежал туда, куда бежали все, — на задний двор.
«На задний двор!» — подумал Николай, вернулся в келью и обнаружил там саблю. «Откуда сабля?» Но сабля эта его — откуда-то знал Николай наверняка и чувствовал теперь: изменилось что-то, но вот что? Непонятно. Да и некогда понимать. Нужно бежать. Туда. Ко всем остальным. Нужно быть с остальными. Николай схватил саблю и побежал к ним, а они уже построились. Взвод! Весь казачий взвод ждал, кажется, Николая и там, рядом с бравыми казаками, стояла бурая лошадёнка, его, Николая лошадёнка. Самое нелепое то, что Николай сообразил самостоятельно: это именно его лошадь и зовут её, что по-настоящему страшно, «Катька».
— Быстрей давай! — крикнули ему.
Николай вскочил на Катьку, дёрнул вожжи и плавно пристроился во второй ряд немногочисленного, гудящего, как подожжённый улей, взвода. Некогда было расспрашивать и вообще следовало молчать, ведь перед взводом, сидя верхом на чёрном коне, выступал Владимир, который был почему-то командиром.
— Мужики, наше дело правое. Враг движется вон с той стороны, — Виктор указал ладонью. — Они на холме. Прямо перед пустырём.
— А кто они? — спросил Николай.
— Разговорчики! — гаркнул Виктор, но ответил: — Кто-кто… Непонятно, что ли?
Николай промолчал, хотя и не понял. Он только услышал вкрадчивый шепоток Вадима, испуганный сдавленный шепоток:
— Англосаксы это, наверное.
«Наверное, они», — подумал и Николай, вспомнив недавний разговор за ужином с настоятелем на эту тему.
— Что, мужики? Вот и наше время пришло отечеству послужить. Так не осрамите же отечество! Бейте их, гадов, как положено! Не отдавайте гадам родину! Ну, — Виктор сделал значительную паузу, потом опустил глаза и добавил: — За веру! За… — он запнулся немного, но сообразил: — За единый русский народ! За отечество!
«Ура!» — заорали казаки, и Николай, чувствуя прилив слёз к векам, тоже яростно заорал: «Ура!»
— А теперь, — объявил Виктор, — кто не получил благословение ещё — получайте и строимся за воротами. Вольно! — и добавил: — Пока.
Николая благословила Катя, и это было ещё одним подтверждением, что происходящее не сон, ведь Катя своим детским голоском, не поднимая глаз, спросила:
— Чего у тебя глаз припухший?
Вместо ответа Николай махнул рукой и отвернулся, польщённый вниманием. Он хотел спросить, почему их благословляют монахини, а не настоятель, но Катя, будто отгадав невысказанный вопрос, сказала:
— Настоятеля туда вызвали.
— Куда? — не понял Николай.
Катя повела легонько головой в сторону видневшегося за забором «Макдональдса».
«В мэрию, наверное», — подумал Николай и решил узнать наконец у Кати, что, собственно, происходит. Откуда кони, сабли, откуда кресты на кителе у Виктора и что за война вообще, но Катя уже опустила руки, потупила взор и тихонько сказала:
— Береги себя, но и срамить землю не думай даже!
Николай сжал челюсти и, коротко поклонившись Кате, ушёл к кобыле, которая щипала пожухшую травку в тени церковной лавки.
— Ну, с Богом! — скомандовал Виктор, и конная казачья армия двинулась к пустырю, обгоняя машины, пересекая улицу на красный свет, пугая прохожих, превращая их в бездушных статистов, оставленных за рамками больших событий.
Пришельцы, враги спускались с холма пустыря, на котором в следующем году должны построить супермаркет, а теперь шли подготовительные работы: разравнивали землю, размечали точки для вбивания свай, огораживали территорию будущей стройки вторичным шифером.
Их была тьма, и шли они безмолвно, строем своим неровным и от того грозным, пугающим, невозможным. И никто их не вёл — шли сами! Кажется, никого не боялись, не знали будто, что такое смерть.
Николай вспомнил отчего-то о ногтях, о том, что задумывал их остричь, да забыл в суматохе. Вот умру, — думал Николай, — и буду я лежать голый на столе во время обмывания с нестриженными, жёлтыми ногтями, и Катя это увидит. Но почему она увидит? Не она ведь будет обмывать, — сообразив это, Николай устыдился и выругался. Теперь он уже не он. Теперь он часть одного организма, который обязан думать не о себе, а о членах организма, о его слабых местах, о тех возможностях, которые есть у всякого органа, чтобы беречь организм.
Николай чуть отставал от отряда — видать, кобыла его была слабой или неподготовленной вовсе. Он пытался вспомнить, в каком состоянии у лошади подковы, но не мог, и то даже, почему её зовут «Катька», он не знал или не желал знать.
Пересекая главную лицу города, Николай не заметил студентов, стыдливо отвернувших лица от конницы, неудобно расположившуюся в центре дороги серую машину с подбитой правой фарой, красивую девушку, брюнетку с голубыми глазами, взирающую на всех с высокого прямоугольного рекламного щита. Да что там, и рассвет, осенний, нерасторопный, серо-голубой, Николай тоже не видел, и снег, вдруг пошедший, сперва редкий, а потом густой, и вспорхнувших с ветки жирных ворон, и бродячую собаку (кажется, ту, что из сна), и крошечный в алюминиевом небе белый самолёт. Сквозь спины товарищей он следил лишь за одним казаком — за Виктором, а тот нёсся впереди колонны, кричал и размахивал саблей, глотая снежинки алым и мокрым ртом.
«Зачем им флаги?» — подумал Николай и заметил тут же, что у них, у тех, кто спускались к пустырю с пригорка, были в руках не флаги и не знамёна, и не щиты, а портреты. Их собственные портреты, поднятые на деревянных палках высоко над головой. «Зачем им портреты? Что они хотят сказать?» А между тем Виктор уже ввязался в бой, он отчаянно размахивал саблей и будто выкашивал тех, что с портретами. Так серпом собирают золотые колосья.
Бой был коротким: казаки рубили неприятеля отчаянно, грозно, самозабвенно, в какой-то благодатной истерике, а сошедшие с холма только укрывали со страху головы своими же картонными портретами. И ничего, — понимал Николай, — что пришельцы оказались детьми, ведь у врага нет возраста, нет нации, нет профессии, и оправдания его поступкам тоже нет. «Смерть врагу!» — подумал Николай, наконец нагоняя остальных. «Вот тот мой», — решил он и выделил среди врагов одного мальчика с солнечным цветом волос. Это был Василёк, первый беженец Мелихово, он смотрел на мясорубку и как-то заискивающе улыбался одними бескровными губами. Казалось, что он гипнотизирует всех сразу: и детей с портретами, и казаков, и всякую тварь, смотрящую на него недоверчиво.
Николай метнулся на своей кобыле к мальчику, замахнулся саблей и ровненько в переносицу ударил улыбающегося Василька, как гвоздь стальной вбил в дерево одним ударом.
Когда Николай посмотрел под ноги лошади, чтобы убедиться в гибели противника, то никого там не обнаружил, лишь нечто похожее на замёрзшую дворняжку было укрыто гигантским портретом мальчика, и больше ничего. Николай плюнул, обтёр саблю о гриву кобылы и поскакал на выручу рискующим жизнью товарищам.
Красивый и мокрый снег закончился.
Сначала не знали, как рассказывать о случившемся, но, немного покумекав, решили рассказать всё как есть — а чего, собственно? Репортаж был перенасыщен подробностями, даже видео самого столкновения откуда-то нашлось. Там были и Николай, и Виктор, и Василёк, и вся батальная сцена, захваченная десятками профессиональных и любительских камер. Даже заплаканная монашка Катя сбивчиво комментировала произошедшее. Естественно, репортаж видела вся страна, и в Мелихово его тоже смотрели. Сергей смотрел с женой, а Михаил — в одиночестве, Рома с Любой — вечером, после работы. Люба тогда мыла посуду, а Роман хлебал вчерашний борщ. Когда закончился репортаж, то Люба сказала мужу, стирая полотенцем капельки пота со лба:
— Нам нужно сделать нового ребёнка, а то Василёк не получился, да?
Роман, пережёвывая, кивнул.
Рассказ про Ленина
Они поняли, КАК, случайно. Работали совсем в другом направлении — мечтали об омоложении. Когда стало ясно, что МОЖНО, то долго искали подходящий материал. В конце концов решили разбудить Ленина как наиболее сохранившегося мертвеца. Приурочили к юбилею Зюганова. Операцию провели тайно, чтобы патриоты, фашисты, либералы и монархисты не вякали, ведь скоро выборы.
Ленин долго учился ходить и всё молчал, растерянно поглядывая на белозубых врачей. Потом он заговорил и всё больше спрашивал, нежели рассказывал. Он подробно исследовал систему государственного устройства России и остался недоволен: капитализм. Однако будучи гегельянцем, Ленин особенно не изумлялся увиденному, лишь процитировал: «…когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них». Стихотворение Ленину нравилось. Он бормотал его про себя во время постоперационных исследований. Врачи ползали вокруг слабенького тельца Вождя и удивлялись эластичности его желтоватой кожи. Лепили ему на лоб присоски, ковыряли иглами кожу и дёргали волоски с затылка. Во время этих манипуляций пациент хохотал, потому что было щекотно.
Когда Ленина отпустили, была осень. Иногда начинался густой и холодный дождь. Будто от смущения, покрасневшие деревья раскачивались под ветром, то тёплым, то внезапно ледяным. Редкое солнце ласково покусывало землю, будто извиняясь за неприятности, доставленные дождём.
Ленин, пряча бороду в воротник пальто, осмотрел мавзолей снаружи и не решился войти. Не от страха, конечно, а просто потому, что очередь. Нудно ведь стоять без дела, подслушивая чириканье худощавых студентов-бездельников.
Когда стемнело, он некоторое время постоял у Кремлёвской стены, подпираемой трупами товарищей, последователей и жены. Цветы он не возложил, потому что они дорогие.
Ему дали однушку на Ленинском проспекте (провели как «жильё для ветеранов»). Месяц на второй назначили приличную пенсию, как у госслужащих. Ленин учился пользоваться телевизором, микроволновкой, электрической машинкой для стрижки; присматривал одежду, модную, но не броскую; пробовал суши и баночное пиво с анчоусами; как и прежде, много читал; ходил в музей современного искусства — смотрел там на смятые керамические баночки из-под газировки. Он укрывался от бессонницы в кинотеатрах, глушил шуршание Москвы плещущимся в наушниках Бетховеном, прятал карие глаза за синими ибисовскими очками.
Так прошёл год. На выборы Ленин, как истинный марксист, не ходил. Банковскую карту не заводил — пенсию получал на почте. Летом он ездил на велосипеде за грибами в Подмосковье, а зимой подолгу сидел в библиотеке, перечитывая давно выученные наизусть книги. Через «Авито» он приобрёл «Большую Советскую Энциклопедию» и занял ею небольшой фанерный шкаф. Хотел для смеху заиметь серую серию собственных сочинений, но смешить было некого.
В один из очень унылых вечеров он посмотрел «Нимфоманку» Ларса Фон Триера — соблазнился бродившим в интернете отрывком, где главная героиня рассуждает о десертной вилке, способной быть классовым индикатором. После он отправился спать, но так и не уснул, не то от жары, не то от жара в сердце. Он поднялся с кровати, сунул ноги в адидасовские брюки, застегнул на голом теле олимпийку и пошёл встречать рассвет.
Дома меняли оттенки в зависимости от угла солнечного света. Вначале они были серы, но вскоре затянулись голубоватой плёнкой. Потом на них проступила розоватая рябь, как сыпь на безволосом теле. А чуть позже, уже совершенно у края ночи, панельки вспыхнули на один лишь миг алым и мгновенно остыли до привычной белизны.
Ленин неспешно шаркал кроссовками, двигаясь к Красной площади. Менты утрамбовывали в УАЗик посиневшего наркомана, таджик, сплёвывая под ноги, драл плитку метлой, белобрысая шлюха, отработав смену, доставала из багажника такси шелестящий пакет с продуктами. Крохотная старуха с ведром яблок спешила занять место в тени.
Машины в пробке напоминали миграцию бизонов в Африке. Реклама казалась гниющей проказой на теле столицы. Воздух не оставлял шансов астматикам. Дети тащили за спинами квадратные портфели и скупо матерились, затягивая разболтанные шнурки. Далеко-далеко пыхтели заводы, производя фальшивые облака.
Ленин тёр озябшие руки — конечности предательски коченели, как у всех стариков. Ему хотелось поговорить с кем-то, поспорить. Устроить «драчку». Он знал, что не станет этого делать. За прожитый год он реагировал лишь на следующую триаду вопросов: «Картой/наличными? — Большой/маленький? — Бонусы собираете?» Всё остальное время, до онемения языка и скул, он стоически молчал.
На задворках Кремля гремел митинг «За честные выборы». Бастующие с разноцветными флагами выкрикивали ироничные стишки и потели, прижимаясь друг к другу. Тряпочно-металлическое кольцо ментов угрожающе сжималось. Ленин, покривившись, сунул в уши наушники и включил рэп — давно хотел в нём разобраться. Смотреть на происходящее под бит было весело. Увидев беременную девку, которая толкала щит омоновца спелым животом, Ленин сощурил глаза и улыбнулся: авангард революции.
Он шёл в Макдональдс, который возле Кремля. Там он любил откушать ролл с курицей и выпить стаканчик кофе. Он, конечно, подозревал, что его не просто так тянет к мавзолею, но особенно рефлексировать не хотелось.
Нужно было как-то протиснуться сквозь митингующий поток. Ленин заметил брешь и проворно ринулся сквозь колонну. Для виду он кряхтел по-стариковски, рассматривая вспотевшие лица сквозь синеватые стёкла очков. В тот самый момент, когда толпа была практически преодолена, Ленин увидел мчащегося на него омоновца. Он широко растопырил руки, пытаясь поймать метнувшихся врассыпную активистов. Ленин решил, что не дастся. Он пригнулся, прыгнул, не разгибаясь, в сторону, и скоренько потрусил к тротуару, на объектив перепуганного фотографа. Чтобы не быть пойманным фотоаппаратом, он прикрыл челюсть рукавом красной олимпийки.
В момент, когда спасение уже было близко, Ленин ощутил на гладкой макушке что-то тяжёлое и холодное. Тело содрогнулось от боли, которая стремительно расползлась из сердца. Капелька крови упала на веснушчатый нос Вождя, и молодое пламя зарождающегося дня погасло беззвучно.
Его, вместе с другими задержанными, доставили на автозаке в опорный пункт, приютившийся на Большой Пионерской, но там его почему-то не оставили. Повезли куда-то — он не понимал, куда, потому что потрескивало в голове и всю дорогу хотелось спать.
В камере было душно и сухо. У стенки дёргался смазливый наркоман. Пьяный женоподобный парень требовал позвонить. Перепуганный подросток, пойманный на митинге, тихонько плакал, увлажняя слезами и соплями растянутый свитер. Взятый за вымогательство дядька, блестящий от наколок, восседал на нарах, наслаждаясь статусом хозяина хаты.
Ленин опустился на корточки у стенки и вскоре уснул. Ему снился Иван Бабушкин. Он с товарищами стоял у края неглубокой могилы и улыбался, покручивая грязными пальцами ус. От мороза трещали худые деревья, и снег казался рассыпанным сахаром. Царская шавка Ренненкампф неподалёку рисовал какие-то знаки веточкой на снегу, подгоняя заковыристым матом невесёлых солдат.
Бабушкин что-то шептал товарищам, а они отвечали. Солдатики в долгополых шинелях дрожали от холода, посматривая на своего жирного генерала, — ему тоже было нелегко. При каждом шумном выдохе от его усов отделялось облачко молочного пара. Даже на морозе он потел.
Наконец генерал скомандовал, солдаты прицелились и стрельнули вразнобой. Казнённые свалились в яму и затихли, как притворщики. Один только парень рукой поводил, да и тот вскоре замер. Ленин как бы стоял за спинами солдат и провожал расстрелянных без суда и следствия революционеров на последнюю акцию. Во время выстрела он хотел вскрикнуть, но не смог. Только рот приоткрыл и проглотил пузырь почему-то тёплого и кисловатого воздуха.
Он умер под утро, не просыпаясь. К вечеру, конечно, его опознали. Эфэсбешники увезли тело в Кремль. Там долго думали, что теперь делать. Полноватый мужик с бордовым лицом и шеей печально отметил вслух:
— Да, не уберегли мы Владимира Ильича…
А тихий сероглазый мужчина в элегантном пиджаке возразил:
— Сидел бы дома, а то опять за старое, — и добавил, значительно помолчав: — Ленин-революционер нам не нужен, господа.
Вождя отвезли в мавзолей, вынули муляж, уложили настоящее тело, скрестили зачем-то руки и оставили Вождя так. С тех пор Ленина не будили. Он так и остался в том январском сне про расстрел Бабушкина, за спинами у промёрзших солдат.
За год жизни Ленина ничего не произошло. О его пробуждении никто не знал, кроме специально привлечённых к операции сотрудников. Честные выборы всё-таки состоялись. Народ выбрал всех, кого очень хотел.
Вторая половина дня
Если в октябре неприлично тепло, то начинает казаться, что не осень, а весна, преодолев два сезона, оккупировала город. Сухие, вылинявшие охряные листья выделяются на фоне белых белгородских стен. Такой белый город, как мой, — один на всю страну.
Я ем холодный пирожок с капустой, усевшись по-турецки на скамейке в парке. Мимо проходят женщины и мужчины, дети и старики, псы весело задирают голову и смотрят на пирожок, голуби деловито прохаживаются по плотному ковру погибших листьев.
У соседней лавочки собрана куча листвы. Огромная куча, доходящая до пояса дворника. Худой, со свинцовым лицом, дворник жилистыми руками держит растрёпанную метлу и смотрит на застывшее в зените, уже не слепящее солнце. Дворника одели в дурацкую оранжевую форму. Видно, что она значительнее, чем тот, на ком она болтается.
Дворник метёт, формируя листву в аккуратные холмики. Я любуюсь его работой и почему-то жалею его. Тщедушный, маленький, обгоревший на солнце, чей-то муж, отец, товарищ.
Рядом школа, поэтому отряд второклассников во главе с учительницей идут куда-то — быть может, в музей. Учительница уже не молодая, но ещё не старуха. У неё полные ноги и румяное лицо.
Учительница ведёт свой отряд у кромки, но отряд вдруг бросается на кучи листвы. Листья летят в стороны, как от взрыва снаряда. Мальчики ныряют в кучки листвы, катаются в них, смеются, некоторые почти полностью утопают в море листьев. Девочкам тоже смешно. Они присоединяются к игре, им хорошо. Дети портят работу дворника, не осознавая греха.
Дворник смотрит, как нещадно гибнет его работа, но улыбается. Улыбка на его лице неожиданна. Казалось, что это лицо, будто начищенное шерстью, не способно смеяться.
Учительница прикрикивает, и отряд смыкает ряды. У детей испуганные, но счастливые лица, как у пьяных. Отряд шагает в сторону вокзала.
Дворник терпеливо сгребает разбросанные детьми листья. Видно, что не злится. Так мы не злимся на ангелов за шалости. Дворник спокоен потому, что понимает ясно: детская радость важнее его труда.
Закончив, он переходит к следующей скамейке. К той, где жую пирожок я. Он улыбается мне, извиняясь. Я уже влюблён в его улыбку. Так улыбалась бы, наверное, какая-нибудь холодная планета. Неожиданно и светло.
Ухожу в сторону, пережёвывая пирожок. Скоро закончится мой обеденный перерыв. Мне хорошо от той сцены с детьми. Они были такие искренние, родные, радостные. Я тоже раньше был таким.
Стою в стороне, в тени памятника, слежу за дворником. Мечтаю о всяком несбыточном, пахну капустой от пирожка. Дворник закуривает, отойдя в сторонку. Смотрит на свои толстые, чёрные пальцы. Придерживает метлу ногой в нечищеном сапоге.
Собираюсь уже уходить, вернувшись из-под тени памятника к свету, и вижу противное. Длинноногий молодой мужчина в коричневых туфлях склонился над дворником и ругает его. Дворник прячет глаза под неряшливые брови. Он будто теперь один из детей, только несчастливый. Длинноногий покачивается на носах коричневых туфель и рисует указательным пальцем в воздухе слово «ненависть».
Это начальник дворника. У каждого дворника есть начальник. Дворник поднимает голову и кротко смотрит на меня. Стыдится своего положения. Длинноногий не замечает этого взгляда. Он увлечён работой.
Я отворачиваюсь и ухожу работать в офис. Навязывать населению Белгорода дешёвые кредиты. За моей спиной остаются холмики мёртвых листьев, дворник и его начальник.
Из проезжающих машин гремит музыка, матом ругаются подростки; помчалась скорая; мимо дворника и того, второго, лениво проплыли менты, заложив руки за спину. Началась вторая половина рабочего дня.
С высокого постамента, сжимая кепку в тяжёлой руке, смотрит на всё это безмолвный, невысокий, прекрасный Ленин. Злой.
У Чёрного моря
Так случилось, что до двадцати пяти лет я ни разу не ездил на море. Такой отпуск представлялся мне мещанским и сибаритским. Я представлял себя среди блаженствующих мужиков, блестящих от чебуречного масла, с их милыми репликами: «нужно фуражку купить» или «прикрой пиво, а то нагреется». Я видел себя среди их жён — ленивых любительниц вафель, способных часами «отдыхать», что значило распластаться на полотенце, прикрыться уродливой шляпой и замереть. Такие образы были мне навязаны массовой культурой; я ей доверял и гордо проводил каждое лето в Белгороде, курсируя вдоль берега реки Везелки, имеющей притоки Гостенка и Искринка. Ну и, конечно, мне всегда (всегда!) недоставало денег. И тут, по чистой случайности, кое-что скопилось само собой! Купить новый ноутбук? Старый надёжнее. И начало июня, и Крым уже целый год как российский.
Поехал!
Поехал сам. Как раз к двадцати пяти друзья начинают отваливаться: женятся или уезжают в Москву. Или наоборот: скопили на заграницу с её океанами. А ещё кредиты.
Я одинок.
Через сутки (автобус, поезд, автобус, паром, автобус) я был на полуострове. Море увидел в Феодосии и сначала в окошко. А потом водитель объявил длительную стоянку у придорожного кафе. Я купил беляш, но он, мерзавец, развалился: фарш упал под ноги, а тесто прилипло к пальцам, как раскалённая чужая кожа. Оставшись без обеда, я сидел на бордюре, экономно потягивал минералку и смотрел на море. До него рукой подать: дорога, отбойник, потом тонкая полоска пляжа, и всё. Волна, взбитая с желтком солнца, всё увереннее наползает на пляж, и кажется: вот сейчас набег, потом ещё один, и потом последний — отчаянный всплеск, такой, что накроет пляж и дотянется до нас; покроет мой павший чебурек, несчастный.
С детства созерцая лишь технические пруды, я был поражён громадой моря. Зачем столько воды в одном месте? Если море такое, то какой океан?
Я представил, что там, на глубине, уже миллионы лет спит красивое и одинокое чудовище, ожидающее команды «Фас!»
Я думал, потный и сонный, об этом чудовище, сидя на горячем бордюре, а толстенькая девочка с мячом стояла на берегу. Безнравственная волна свалила её с ног, а я всё сидел, когда слева направо, точно салфетка, проплыл кораблик; когда желток солнца отделился от волны и поплыл всё выше и выше — в зенит.
К вечеру я был на Севастопольском вокзале. Купив чебурек, я уселся на скамейку и позвонил хозяину квартиры, с которым ещё в Белгороде договорился и внёс символический задаток. Ответа нет. Тревога пискнула под кадыком. Звоню ещё раз — не отвечает. Кинул, гадина! Только собрался вкусить чебурек — смотрю: суетится рядом плешивый мужик в армейской жилетке и на меня поглядывает.
— Жильё надо?
— Нет.
— Предложу варианты, довезу, расскажу. Недорого — обращайся.
— Спасибо.
— Возьми вот визитку.
— Ага.
Звоню ещё раз — абонент выключен, солнце прожигает до костей, и хочется капризничать от желания переодеться.
— А почём жильё? И ваши услуги сколько?
— Договоримся! Любые варианты: для двоих или для одного. Центр: квартиры, дома, коттеджи.
«Продажники»… Одни «продажники» кругом. Ладно. Установив стоимостный ценз, я добавил:
— Нужно близко к морю, не больше пяти минут, вход отдельный и туалет.
Плешивый поднял руки, кивнул, вынул из нагрудного кармана кнопочный телефон и стал его тискать. Проверив несколько адресов, он, как мне показалось, отчаялся и позвонил куда-то, где уж точно свободно. Это насторожило.
— Поедем на Нефёдова? Там два дома. В хозяйском бабка живёт с внучкой, а маленький сдают. Чистенько и всё такое.
— Но? — спросил я, предлагая исповедаться.
— Бабка там чуть-чуть с приветом. Но не сильно. Не беспокойся.
— Так. И в чём это выражается? Душить меня ночью будет?
Мы уже сидели в «Волге»; он приподнялся, поправляя скрученное между спиной и сиденьем полотенце, убавил радио на украинской мове и объяснил, что старуха вполне надёжная, более того, она правнучка кого-то там, кто большевиков не устроил. Сама она врачиха, привыкла болтать — вот и вся странность. Вредная немного, но интеллигентная.
— Как прицепится — спасения нет. Точно кровь пьёт. И всё намёки какие-то! Не понимаю половину, а она: ля-ля-ля-ля.
— Жильё отдельное?
— Да! Можешь, в принципе, с ней не пересекаться. Нужно же что: утром на пляж, вечером на дискотеку… Так? Правильно?
— У меня ваш номер есть, — я показал визитку. — Если что не так — я, что называется, в органах работаю.
Соврал, конечно, но не зря. На лице плешивого понимающая улыбка, а между пальцев новая сигаретка:
— Не переживай, браток. Никто не жаловался.
Он долго перечислял, кто именно не жаловался и в каком году, а я кивал, мечтая о жёсткой мочалке и ледяном душе.
Приехали. Плешивый сходил в большой дом, вернулся, отпер маленький гостевой и предложил осмотреться; ушёл. Прямоугольный двор, собранный в охапку шиферным забором с синими воротами. Место на возвышенности, частный сектор, но стоит спуститься к аллейке, пройти немного по набережной, и вот он — пляж. Также можно обойти верхами, мимо памятника Солдату и Матросу — великолепный монумент, поразительный.
Я осмотрел жильё: небольшой домик, переделанный, видимо, из летней кухни; широкая койка, душевая и игрушечная кухня; чистенько. Дверь плотно запирается изнутри — что ещё нужно?
Плешивый пригласил меня в хозяйский дом: просторный, обставленный «по-позднесоветски», с чёрным распятьем над дверью и портретом Чехова над трюмо. В коридоре обувь не мешается, к носкам соринки не пристают, пахнет борщом и кофе. В чистые, укрытые лёгким тюлем окна льёт как из ведра солнечный свет.
Хозяйка — действительно женщина за шестьдесят, но назвать её «бабкой» или «старухой» нельзя; городская пожилая женщина, скорее. Она сидела на стуле, закинув ногу на ногу. Тёмное платье, вполне пригодное для выхода в город, подходило к коже, чёрные курчавые волосы, едва тронутые сединой, сползали на лоб; очки с тонкими линзами не столько поддерживали зрение, сколько маскировали дефект: левый глаз у неё был прищурен, отчего правый неустанно пребывал в удивлении. Вся она была мягкая и неровная, как игрушка, сшитая из носка.
Из-за асимметрии глаз я не понимал, куда именно она смотрит, и молчал. Она заговорила первая, до разрыва растягивая гласные, неторопливо отпевая каждый звук, как учительница на диктанте в младших классах. И всё это писклявым голосом — так взрослые передразнивают малышей.
— Здравствуйте, молодой человек, — затянула она. — Меня зовут Аделаида Борисовна — я хозяйка этого дома. Приветствую вас от лица республики. Надеюсь, что вы хорошо отдохнёте у нас. Загорите как следует! Пока мы беседовали с Виктором, вы могли осмотреть апартаменты. Надеюсь, успели. Если так, то прошу сказать: как вам жильё? Погостите ли вы у меня, если договоримся? Прежде, однако, прошу сказать: как вас зовут? И уж простите меня — это следовало узнать прежде всего.
— Меня зовут Алексей. Мне всё у вас вполне понравилось.
Сидя на табурете, я стеснялся своих молочных ног, поросших рыжими кудрями. Пенсионерки ненавидят шорты, но куда деваться в такую жару?
Услышав мой ответ, Аделаида коротко глянула на Виктора и затянула:
— Было бы интересно узнать: на какой срок вы приехали в республику? Чем намерены заниматься? Естественно, вы приехали, чтобы отдохнуть, но отдых — понятие условное, согласитесь. Его форма определяется деятельностью человека, верно? Музыкант, строитель, учитель и спортсмен отдыхают по-разному. Понимаете?
Она напомнила мне доброго профессора, задающего наводящие вопросы. Я сообразил: это экзамен. Она хочет послушать, как я говорю. На такой короткой дистанции нет более верного способа познакомиться. Мгновенно успокоившись, я объяснил:
— Да, вы совершено правы. Я, как безнадёжный менеджер, намерен много гулять, купаться в море, которое, кстати, говоря, я вижу впервые, и, конечно, я мечтаю посетить все культурно-исторические объекты Севастополя. Его богатая военная история будоражит моё воображение… Какой памятник Солдату и Матросу! Как жаль, что такое никогда уже не построят. Надеюсь, мне хватит недели.
Аделаида глянула на Виктора — он сунул руки в карманы, потупился, вынул сигареты из нагрудного кармана и вышел; лицо довольное.
— Да, вы правы. Знали, что Севастополь во время войны разгромили на девяносто процентов?
— Да вы что?!
— Да. Страшный процент… Вам расскажут на экскурсиях. Итак, раз вам всё, как вы выразились, вполне понравилось, то я рада предложить вам кров и знакомство. Однако оговорим условия…
Обозначив совершенно меня не стесняющие правила, хозяйка выдала ключ, посоветовала пить только разливное вино и пригласила на вечерний кофе с тортом.
— Спасибо, я вынужден отказаться. Не люблю сладкое.
Её большой глаз потянулся в овал, чёрточка губ поломалась:
— «Киевский торт», Алексей. «Киевский»!
Раз «Киевский», я согласился.
Расплатившись с Виктором, я разложил вещи, отмылся, написал сообщение родителям, с горечью заметив, что мобильной связи практически нет; проверил дверной замок и отправился к Аделаиде Борисовне поедать «Киевский».
Сняв с себя обязанности экзаменатора, она теперь проворно вертелась у стола, подсовывая мне горячие бутерброды, рыбу, пирожки и, конечно, кусочки торта. Всё откушенное она умоляла оценить и обещала испечь к выходным пирог с лимоном.
Аделаида Борисовна родилась в победном сорок пятом, ходила в школу по очереди с сестрой, потому что «сапожки одни на двоих и работы дома полно: уборка, готовка, хозяйство»; потом без всяких ЕГЭ поступила в Харьковский университет на медицинский, дальше распределение на Урал, а уже потом чудо: отправили в родной Севастополь. Супруг, полковник-артиллерист, рано умер — сердце; умер в той самой больнице, где Аделаида тридцать пять лет работала гинекологом.
— Женщины здороваются, знаете ли, до сих пор.
Случайный гость — утешение пенсионеру. Этим пользуются мошенники и агитаторы. Аделаида понимала, что говорит много и этим утомляет; она не строила иллюзий, но чувство собственной правоты позволяло ей пренебрегать вежливостью. Ей чудилось, что есть такое правило: кто прожил богатую жизнь — того перебивать не смеют.
— А теперь, Алексей, живём с внучкой — Нелькой. Сделали скромный ремонтик в летней кухне и решили, понимаете ли, сдавать. Лишняя копеечка, знаете ли. Соседи давно решились, а я всё тянула… Как-то всё стеснялась. Да, а три года тому отважилась. Денег мало — переживания одни. Люди разные, всякие, каждый со своими представлениями о порядке и порядочности.
— Где же родители внучки?
— Отца у Нелли не было. Без отца родилась, как яблонька. А мама умерла рано. Варенье вишнёвое хотите? Только оно с косточками, но я салфетку дам.
В девяностые многие повелись на акцию: «купи билет, а счастье получишь в подарок». Неллину мать в Москву увёз мужчина в широком пиджаке, а вернулась она сама — звонком о передозировке. Об этом Аделаида рассказала позже, вернее, намекнула.
— Давайте я вымою посуду?
— А давайте. Давайте, Алексей. А то моя помощница где-то загуляла. Возраст такой. Семнадцать… Вам двадцать пять? Ну вы мужчина уже, а она только вступает в жизнь. Понимаете, как это важно, да? Выбрать, сейчас прямо, вот в этой точке, правильную дорогу. А после набраться терпения, укрыться от всех соблазнов и идти прямо без привалов, с пути не сворачивая… — не договорив, она вынула телефон, прищурила больший глаз и стала набирать внучке.
Царапая фарфоровую тарелку ёршиком, я смотрел в окно: мясистые абрикосы с жёлтыми волосками не давали покоя пчёлам; те вертелись вокруг оранжевых шариков и, едва присев на них, тут же отлетали, точно абрикосы были вынуты из кипятка.
Дверь скрипнула — явилась Нелли, крикнув, что туристы кеды оттоптали, а потом ещё, что хочется пить как перед смертью.
Заметив меня, она вернулась в коридор и вошла спустя минуту; дыхание сорвано. Посмотрев в её лицо с едва заметными то ли азиатскими, то ли еврейскими чертами (никогда в этом не разбирался), я обернулся к Аделаиде Борисовне — она, польщённая, улыбнулась:
— Похожи?
— Да.
Нелли встала за моей спиной, и я больше не разглядывал её, чтобы не смущать, — и так всё запомнил. Высокая, едва ли не выше меня, длиннющие загорелые ноги с белыми ступнями; быстрая, пахнет тальком. Шея в капельках. Подумал ещё: дождь, что ли? Глаза большие, как на иконах, лицо вытянутое, тощее; нос маленький и будто прижат невидимым пальчиком невидимого человечка; тело стройное, не испорченное ни фитнесом, ни обжорством, слегка, однако, раздаётся в бёдрах; маленькая грудь на узкой, как у кошки, грудной клетке. Волосы тёмные, волнами, густые, как у бабушки.
— Где была, красавица?
— Гуляла.
— Не купалась?
— Нет.
— Правильно. Море подстыло сегодня. Вот что: сходи переоденься, — да уж, платье у неё было экстремальное, — потом выдай Алексею постельное бельё, сходи в погреб за картошкой и морковкой — натушим к ужину. Да, и банку помидоров в собственном соку захвати.
Нелли смущает список приказов — затылком чувствую. Дерзить, однако, она не решается — при мне. Бабушка видит это и нарочито строго приказывает, пытаясь произвести на меня впечатление. Нелли, чтобы совершенно уж не показаться маленькой девочкой, некоторое время не шевелится, потом беззаботно подходит к хлебнице, хватает булку, нюхает и начинает грызть. А мы смотрим, точно заворожённые змеи. Что же дальше? А ничего! Набрала воды из крана в стакан с нарисованными яблочками, отпила половину, утёрла губы, переспросила, какие именно захватить помидоры, и убежала, не опуская глаз.
Когда мы остались с Аделаидой, я пытался придать лицу беспечное выражение: рассматривал кофейную гущу, как заправская гадалка, царапал ногтем подсохшую на локте царапину, но без толку — не выдержал и улыбнулся.
— Аделаида Борисовна, благодарю за угощение и приём. Я очень рад нашему знакомству. Полагаю, мне повезло не только с помещением, но и с хозяйкой. Неудивительно, что Виктор повёз меня к вам первым делом. Уже, к сожалению, темнеет, и искупаться я не успею, но прогуляться по набережной, осмотреться, надеюсь, смогу. Отведать местную кухню мне сегодня вряд ли удастся: накормили — так накормили. Да, но вот…
Я хотел сказать, что неплохо бы выпить вина или водки, и осёкся — перебор.
— …Но вот местных фруктов бы я купил покушать.
Аделаида Борисовна всё глядела в дверной проём: слышит ли Нелли, как нахваливают хозяйку. Её белые ладони с длинными пальцами гладили персиковую скатерть, которая шуршала от соприкосновения с кожей.
— Заходите к нам. Я вам мешать не буду, а вот вы заходите. Судя по всему, вы воспитанный человек, а воспитание определяет всё. Вы можете оказаться где угодно и даже вести себя несуразно, но умение быть воспитанным — вот, что отличает человека, имеющего шанс прожить счастливо, от человека, такого шанса лишённого.
Вот это да! Загнула, думаю. А ведь есть в этом что-то.
В тот вечер я гулял по набережной, пытаясь надышаться морем; видел множество счастливых лиц. В потребительском смысле Севастополь ужасен: торговля не развита, связь не работает, банкоматов нет — это обижает, как обижает лучший друг, напившийся на празднике пуще прочих. С другой стороны, город так гордится собственной историей, в том числе и новейшей, что отсутствие комфорта придаёт ему какое-то величие рядового, отказавшегося от наград. Странно только, что вино дорогое и супермаркетов нет.
Севастополь напоминает склад, в котором завхозом числился тесть директора или вроде того.
Проводив солнце за море, обращённый лицом к Турции, а спиной к памятнику Солдату и Матросу, особенно могущественному в тот миг, когда уходящее солнце царапает скулы воинов оранжевыми лучами, я откупорил гранатовый сок. Любовался морем; рассматривал так, будто мать никогда не умрёт, если я сумею запомнить детали. Уже с луной смотрю: рядом присели две девушки с тонкими сигаретами. Поглядывал-поглядывал на них, да всё без толку — сигнала нет. Хохочут меж собой, и только.
Я неплохой архитектор фантазий, и в тот день напридумывал: нужно днём валяться на пляже, не стыдясь откровенного лентяйства, вечерами скучать на летних площадках, глотая вино или кофе, закусывая всё это морепродуктами. А ещё можно познакомиться с такой же одиночкой, как и я; когда расстанемся, стану писать ей эсэмэски, перегруженные поэтической чепухой.
Проснувшись, я вскочил к окну: ливень. Шлёпая по густой листве, он освежал утро. Тянуло прохладой, какие-то птицы вертелись вокруг винограда и цепляли крыльями его листья. Радости, однако, мало: отменяется море.
Чистенький кухонный стол, семейство перевёрнутых кастрюль, ковёр без пятен и сора — мой быт. Завтракая предусмотрительно купленными сосисками, я смотрел в приоткрытую дверь на тени гор: тучи-самоубийцы шли на их ножи седым караваном. Дождик будет затяжным. Горе-турист я.
Здесь есть уникальная военная панорама. Если верить Аделаиде Борисовне, туда дешёвый билет. Купив по пути у жилистого старика в тельняшке дождевик с капюшоном, я отправился на Исторический бульвар — прекрасное название для тихой широкой улицы.
Вечером, обойдя, кажется, целый город, я поужинал в кафе, выпил бокал красного вина и вернулся в свой домик. Случилась первая тоска: припомнился тесный Белгород с его известью в лужах.
Дождь закончился, загорелись звёзды: сначала одна, а потом остальные. Усевшись на кровати, я включил крошечный телевизор: там «Полёты во сне и наяву». Спать не хотелось.
Вдруг, уже около полуночи, слышу: за дверью шорох. Глянул в окно — тень промелькнула и растаяла. Аделаида или Нелли? Решил не шевелиться — пусть смотрят, если надо. Хлопнула калитка. Одеваюсь. Свет оставил — пускай горит, дождевик натянул по дороге.
Это Нелли — бредёт к набережной с тёмным пакетом в руках. Куда в такой поздний час, а? Не сегодня ли утром Аделаида, прячась от дождя под виноградом, рассказывала, сколько сил кладёт на то, чтобы Нелли не превратилась в распущенного подростка. «Если бы вы знали, Алексей, как тяжело воспитывать девочку, особенно такую красавицу. Принесла она, помню, двойку по биологии. Я скандалить не стала. Сказала лишь, что если она хочет служить кому-то постельной принадлежностью, быть частью интерьера вроде вазы или ковра, то может и впредь не учить биологию; в том случае, если она надеется на счастье, на жизнь, полную настоящих, не мнимых впечатлений, то ей придётся, всё равно придётся, овладеть основными знаниями о мире. Я учила её, что девочка, прежде всего, должна стать человеком, а уже потом девушкой. А если ей кажется, что…» — я промок, пока всё выслушал.
До сих пор порой я размышляю о том, как повлияла моя слежка на судьбу этой девочки. Иногда мне кажется, будто я оказался скальпелем в руках хирурга, не пожелавшего возиться с больным и вскрывшего нарыв наспех. Однако чем серьёзнее я об этом размышляю, тем твёрже убеждаюсь: если настоящее — это результат прошлого, то будущее уже прошло, и я лишь волосок плотного кабеля, по которому несётся к замыканию электрический ток. Я ни в чём не виноват, потому что я ничтожен перед потоком жизни. Какова заслуга яблока, свалившегося на голову Ньютону, в открытии гравитации? А какова заслуга самого Ньютона? Никакой; просто всё, что называется, сложилось. То есть детерминизм, а не фатализм.
Следую за ней. Решил так: посмотрю, чем детки ночами занимаются, и вернусь обратно; вина куплю по дороге: мне продавщица с плоским животом намекнула, что ночью продаст, несмотря на сумасшедшие российские законы.
Помню: сердце моё радовалось слежке. Я, как в детстве, ощущал себя персонажем рассказа, в котором может произойти всё что угодно; и страшно было отстать, будто неизведанное прежде удовольствие не достанется мне измученному.
Я ошибся. Нелли шла не к набережной. Мы оказались у памятника Солдату и Матросу. Площадь у каменных красноармейцев безлюдна, чего не увидишь днём. За невысокой оградой волнуется море. Нелли подошла к уродливому, наполовину жестяному, наполовину бетонному забору, который отгораживал осколки какого-то советского предприятия. Я говорю «предприятие» только потому, что кое-где торчали напоминающие заводские трубы бетонные куски — фигурки из тетриса; их было несколько на этой огороженной территории, поросшей сухой травой.
Нелли нырнула в дыру на стыке бетона и жести. Я выждал и отправился следом. Мокрая земля прилипала к кроссовкам. Осторожно чавкая, я двигался наугад, опасаясь встретить сторожа или собаку. Нелли исчезла в темноте, но что-то мне подсказывало: пойдёт вдоль забора к морю. Действительно, вскоре я заметил человека, раздувающего костёр на берегу. Он казался мне актёром на неосвещённой сцене.
У самого моря была вычищенная и обжитая площадка. Днём я подозревал здесь свалку, а теперь обнаружил беседку, строительный вагончик, туалет и умывальник.
Разобравшись с костром, человек закурил и отошёл к беседке. На вид ему лет восемнадцать. Видно, что живёт здесь давно, но совершенно не одичал.
Нелли подошла к нему близко, коснулась губами его лба и протянула пакет.
Я отыскал себе удобное укрытие: бетонную плиту. Она вросла в землю в нескольких шагах от беседки, точно её швырнул сюда великан.
Сцена оживилась, и я почувствовал всю нелепость собственного положения. Решил, что притворюсь заблудившимся, если обнаружат.
Они основательно поцеловались. Потом Нелли схватила его за плечи — он покачивался как в трансе. Волны, вздымаемые будто от оглушительных аплодисментов Бога, скрадывали их тихий разговор. Я стал скучать.
Наконец дождь высох, ветер утих и возвращался лишь порывами.
— Не повезло ему, хотя, нужно было… — несколько неразборчивых слов, — на завтра обещали шторм. — Это говорил парень.
Нелли ответила:
— Он не богатый.
— На море без денег не ездят, — сказал он.
Нели попросила сигарету и, чуть помешкав, обеими руками прикурила, пустив дымок:
— Я, кстати, узнавала: там по пять часов всего работать, за лето можно…
— Не надо! Уже говорили об этом. Раскулачим туриста, и всё.
Они помолчали.
— А на чём ехать? — спросила Нелли.
— На автобусе, а потом посмотрим.
Волна взмыла высоко по скале. В свете луны разлетевшиеся капельки казались хрустальными осколками, опасными для глаз. Парень повёл Нелли к вагончику, в руках у него шелестел пакет.
На следующее утро я проснулся от жажды. Нашарив бутылку воды, я увидел за окном долгожданное солнце. «На море! На море!» — обрадовался я, но тотчас уснул.
Проснувшись в одиннадцать, я обнаружил серое небо; открыл окно — мокрый ветер, холодный, точно зимой. Неужели солнце мне приснилось?
Принял душ, позавтракал, вышел во двор — зябко. Что делать в чужом городе? Куда податься? Усевшись под навес, я раскрыл книгу и стал читать.
— Не везёт вам с погодой, да? — Аделаида Борисовна вернулась из магазина. На ней была чёрная шляпа, широкополая, как у Незнайки, длинная тёмно-синяя юбка и шикарный пиджак с платком, повязанным как аксельбант.
— Да уж.
— Шторм обещают. И вообще похолодание, знаете?
— Да. Ночью включил интернет и все деньги потратил. Без связи теперь.
— Вот горе.
Спустя пятнадцать страниц она пригласила меня на чай с лимонным пирогом:
— Не уходите, почаёвничайте со мной, а то Нелли убегает от меня.
— Гулять?
— На экзамен. Математика сегодня.
Я согласился. Аделаида Борисовна усадила меня рядом с пирогом и приказала нарезать его на кусочки. На плите сипел чайник, где-то надрывно лаяла собака, заглушая ещё живого Кобзона, не вмещающегося в радио.
Бесшумно Нелли явилась на кухню в школьной форме, которую давно переросла, схватила кусок пирога и жадно откусила, кивнув мне в знак приветствия. Аделаида Борисовна увлеклась пятнышком от компота на скатерти, а я почувствовал желание увести взгляд на окно, присыпанное капельками дождя и порой вздрагивающее от ветра.
— Здравствуйте. Ну как настрой? Сдадите математику? — спросил я.
— Да что там! Конечно.
— Наверное, не спали всю ночь? Готовились?
— Готовилась! — подключилась Аделаида. — Проснулась (сон был тяжёлый), смотрю: горит свет. Зубрит, думаю, моя девочка. Пойти приказать спать? Подумала-подумала и не решилась.
Нелли трусливо глянула на Аделаиду, потом развернулась к окошку и объявила:
— Я вчера ночью кушать вставала!
— Жюльен заметно поубавился, — радуясь аппетиту внучки, заметила Аделаида Борисовна.
— Не спалось. Ладно, пойду я, — она нагнулась, поцеловала седой бабушкин висок и ушла, придерживая края платья.
— Милая, ты паспорт взяла? А ручку чёрную? А телефон? — не усидела — ушла провожать; я остался один с непонятно откуда взявшимся ощущением стыда.
Вскоре, прекратив жевать, я услышал тихую молитву, от которой замер даже ветер за окном.
— Всё, иди, — донеслось потом из коридора. — Храни тебя Бог.
Нелли хлопнула дверью, вернулась Аделаида и совершено неожиданно заговорила о московском медицинском центре, в котором работают молодые врачи, вчерашние студенты; там преподаёт хорошая знакомая Аделаиды, с которой они созванивались на новогодних праздниках и вспоминали шестидесятые годы.
— Хорошо всё-таки, когда человеку выдающемуся, талантливому, предоставляют возможность для самореализации, да, Алексей?
Я неопределённо повёл головой.
— Эх, не знаете вы сложностей, вот и не радуетесь. Я как вспомню наши годы… А сейчас что — только учись.
— Да, — не выдержал я. — Сначала только учись, потом только найди работу, потом только держись за место, а потом только доживи до пенсии.
— Алексей, ну а как вы хотели?! Отдельный путь сложен. Главное — привыкнуть учиться; учиться терпению, прилежности учиться. Важно сохранить себя, как говорится, смолоду. Ну что вы улыбаетесь? Сложно уберечь свои лучшие качества; не признать их недоразумением. Бывает ведь такое, замечали? Человек рождается хорошим, а по мере взросления усложняется; эта сложность может вылиться в доброту, порядочность, отзывчивость, а может стать злобой, подлостью и подхалимством. А вообще, Алексей, всё от воспитания. Вот вам пример… — лекция о воспитании была продолжительной. Аделаида заметила мою невнимательность и, кажется, обиделась.
У неё были грандиозные планы на Нелли, ей казалось, что внучка под контролем, в узде. Ей нравилась эта мысль, она ощущала свою ответственность. «Знала бы она про того парня из вагончика», — думал я. Как это самонадеянно — рассуждать о судьбе другого человека.
— Аделаида Борисовна, а у Нелли есть молодой человек?
— Почему это вас интересует?
— Да знаете, случаются такие драмы: девочке уезжать учиться, а дома любовь. Ей ехать, а ему оставаться. Драма, в общем.
— Какие у вас мысли, Алексей. Вы к писательству не склонны, случайно? Нет. Такого с Нелли не случится. Она взрослый и цельный человек. Ей известно, что целеполагание — непременное условие счастливой жизни. Человек, живущий без цели и потому отвлекающийся на всякую ерунду, всегда несчастлив. Замечали? Особенно это проявляется у различного вида «голиков».
— У кого?
— «Голиков», ну у алкоголиков, трудоголиков, сексоголиков — вместо того, чтобы следовать ясной цели, они превращаются в мыслящий напильник.
— Во что?
— Мыслящий напильник — это рассказец один… давно читала. Главный герой — мыслящий напильник. Ему очень не нравится его работа, и целыми днями, стирая медные заусенцы, он мечтает, как ляжет вечером в ящик, к отвёрткам и ключам; там прохладно и не светят электрические лампы. Весь день он проводит в мечтах, а когда оказывается в ящике, выясняется, что то стамески давят в бок, то молоток по голове бьёт. В общем, вместо цели у него желание блаженства — недостижимое желание. Потому, как и всякий алкоголик, мечтающий после работы принять стакан, напильник наш несчастлив. Живёт бесцельно. Он безвольный инструмент — вот и терзается его стальное сердце.
Она продолжала говорить, и её разогретое горло стало увереннее округлять звуки; она практически пищала, самозабвенно произнося: «стаме-е-еска».
(Кстати, я не смог этот рассказ отыскать. Полагаю, он хранится в единственном экземпляре, спрятанный среди вещей, принадлежащих бывшей студентке меда — поклоннице прозы О. Генри.)
— … да и не нравится ей никто. Я спрашивала, Алексей — меня этот вопрос естественным образом заботит. Да… Вот недавно интересовалась, и знаете, что она ответила? «Мне никто не нужен, бабушка».
«Кроме…» — подумал я, произнеся вслух:
— Мне пора уходить. У туриста много забот, ему жалко времени.
Морская прогулка стоит как половина билета до Белгорода, но плевать. Сидя у кормы, я смотрел на бессмысленных чаек и пытался унять тошноту. После обеда побывал в Ялте; катался на подъёмнике, как герой фильма «Асса».
Потом я сидел у края Ай-Петри и размышлял о том, что туда, к виноградникам, можно лететь целую вечность. Восьмидесятикилограммовое тело оседает, мешая туману, капелькам дождя, птицам, мошкаре и наконец кусту винограда. Прыгнешь — не взлетишь. Исчезнет тот, кто мечтал и разочаровывался. Такой вид самоубийства называется «искусство замереть в винограде». Вино из этих мест пропитается тобой, и ты какое-то время, как джинн, поживёшь в бутылке.
Ялта — ленивый город, но горы великолепны; ими завораживаешься до ужаса; представляешь конец времён, что ли.
Вечером, прикупив вина, я гулял по набережной Севастополя и многое уже узнавал. Свернул к пустынному пляжу, смотрю: Нелли. Опять с пакетом.
После услышанного вчера я не сомневался, что эта парочка решила меня обокрасть. Поэтому теперь, взбудораженный вином, я вновь решился шпионить; добрался до своего укрытия, хлебнул красного сухого и стал прислушиваться. Моросил дождь, но ветер потеплел; у беседки горел костёр, с пляжа доносились весёлые крики отчаянных купальщиков.
Нелли хвасталась, что выполнила все задания по математике, а он жаловался на бродячих собак и на то, что крыша в вагончике протекает, хотя, в общем-то, он заделал её клеёнкой и теперь ничего.
Его зовут национально-неопределённо Саша, и он беглый солдат. Непонятно, дезертир или скрывается от призыва, но ясно только, что в вагончике прячется с конца весны; над Нелли он имеет ту степень власти, которую мечтает иметь всякий мужчина: она у него в долгу за целомудрие. Русский он солдат или украинский — я не понял. Нелли говорила, что о нём забудут, потому что «солдат и так полно». Где? В России или на Украине? Если он русский солдат, то почему не убежит на Украину? Если украинский, то чего ему бояться в Крыму? Неясно.
Саша предлагал меня ограбить, и давно бы уже решился это сделать, но, судя по всему, каждый раз ему препятствовала Нелли — боялась, что я заявлю в полицию.
— Он испугается и всё отдаст.
— А если драться полезет?
— Получит. Или думаешь, не получит?
— Заявление напишет — приедут допрашивать. Меня, бабушку будут терзать.
— Ничего с твоей бабушкой не случится! Как что — сразу бабушка. Она из тебя хочет кактус вырастить.
— Не надо!
— Что не надо?! Вали в свою Москву. Ждут там таких, как ты, — сироток.
Нелли отвернулась. Саша закурил. В первый раз я рассмотрел его лицо: ещё детское, чистое, с птичьим носом, изломленными бровями и неплотно сомкнутыми челюстями.
Отбросив сигарету, он вдруг скинул олимпийку, потом кроссовки и брюки. Разогнался и с диким рёвом нырнул под высокую волну. Перепуганная Нелли крикнула его имя, а он вынырнул, махнул рукой, как бы приглашая, и опять исчез в черноте моря, выкипающего из берегов. Я немного заволновался, подумав: «Ноги парализует от холода — и конец».
Нелли стояла в растерянности, вглядываясь в стихию. Наконец волна отхватила берега больше, чем обычно, и мокрый Саша оказался совсем рядом с беседкой. Он смеялся, неловко поднимаясь на ноги, — новая волна его сшибла. Когда он подошёл к Нелли, осторожно ступая по каменистому берегу, я заметил источаемый им пар.
Нелли поцеловала его в грудь.
Он заговорил:
— Можно влезть в дом — там деньги поискать. Но сначала нужно подумать, куда он их прячет.
— В книжки.
«Угадала, — подумал я. — Наблюдательная девочка, умная. В бабушку вся».
— В книжки прячут только дураки. Поищи… А заберу я, раз ты такая трусиха. Замёрзла? Я наоборот…
— Он утром уходит из дома и возвращается ночью.
— Да. Правильно. Правильно. Целый день у тебя в запасе. Смотри только, чтобы бабушка не заметила.
— Завтра дождь.
— Ничего, уйдёт в магазин или ещё куда. Не прозевай.
— А потом?
— А потом ты сдашь последний экзамен, и поедем.
— Куда?
— Что?
— Куда? В какой город?
— В любой.
— В Москву.
— Опять, — он отпрянул от сгорбившейся Нелли, оттянул трусы, выжал из них воду; стал одеваться.
Нелли отёрла руки о свитер и что-то спросила. Он ответил:
— Мне уже нельзя здесь. Времени нет… Скоро… — я не услышал, чтó скоро, — если хочешь учиться — учись.
Снова стали целоваться. Нелли жалась к нему, будто спасаясь от холода. Вдруг Саша схватился за край её свитера и сдёрнул его, как скатерть. По тому, как Нелли ахнула, как дёрнулось её тельце, перетянутое чёрным лифчиком, как прикрыла она рукой не грудь, а белый живот, я понял, что прежде она не подпускала его так близко к себе, а сегодня решилась. И он это учуял.
Саша опустил её руки — она поддалась. Встав послушно, как солдат, она дала себя поцеловать, потом обхватила Сашину голову, глянула в мою сторону и закрыла глаза. Саша, явно заждавшийся, приобнял её за плечи и повёл в вагончик, лениво и деловито. Женское существо, вдруг уменьшившееся в размерах, оказалось в его власти. Уже у самого вагончика Нелли вскинулась, вернулась к беседке и схватила свитер. Я подумал, что если она решит убегать, то я вылезу из укрытия, расшибу бутылку и стану отбивать женскую невинность. Нет. Нелли чему-то засмеялась, скрутила свитер валиком и нырнула в вагончик, прикрыв за собой дверь. Берег ударила особенно величественная волна; шторм усиливался.
Я ушёл спать, прикупив ещё одну бутылку вина в круглосуточном магазине.
Утром ни дождя, ни туч не было, но воздух был точно из холодильника, и небо оловянного цвета. Спрятав деньги в пакетик с помидорами, я уехал смотреть героическую Бронебашенную береговую батарею № 35. Сначала на автобусе, потом пешком, пряча голову от ветра в капюшон.
С высоты батареи я любовался красивейшим, но бесполезным в такую погоду каменистым пляжем; море гладило камни, меняя их цвет, вокруг были скалы и холмы. Это самый живописный пляж в Севастополе; я ревниво смотрел на чаек, резвящихся над морем; солнце, неожиданно проявившееся, возвышалось над тесной часовенкой, в которой беспрестанно звучала органная музыка.
После я уехал в Херсонес и бродил там один до самого вечера, отстав от экскурсовода.
На обратном пути я посетил кафе на набережной: там съел что-то наподобие пиццы и запил всё это щедрой порцией коньяка.
Вернувшись домой с плохими предчувствиями, я тихо открыл калитку и подошёл к домику. Дверь раскрыта. Нелли, прежде никогда не убиравшая волосы в пучок, суетно инспектировала наволочку. «Лопоухая», — отметил я. Почему-то я ощутил брезгливость, которая знакома всякому человеку, вынужденному претерпеть обыск.
— Ты чего тут?
— Убраться хотела, — заготовка.
— Я этого не оплачивал. Не нужно. Уходи.
— Ну и что. Всё равно, — она фальшиво улыбнулась.
Её бессовестность как-то ловко соотнеслась в моём сознании с тем, что произошло ночью; это была коварная и всеядная улыбка.
— А Аделаида Борисовна знает? Она тебя послала?
Пауза. Нелли отошла от моей кровати, переступив через вывернутые шорты. Я почувствовал, что не могу контролировать мышцы лица из-за алкоголя и гнева; наверное, я был ужасен.
— Может, ты хочешь что-то украсть? Чего молчишь?! Украсть деньги пришла? Обворовать незнакомого человека. Хочешь, чтобы я остался в чужом городе без гроша? Да? Правильно я говорю? Чтобы я голодал тут, хочешь? Чтобы милостыню просил у памятника Солдату и Матросу, да? Гадина!
Нелли убежала, проскользнув между мной и дверным проёмом. От неё пахло мятой, духами и табаком.
До конца дня она старалась не попадаться мне на глаза, а всякий раз, когда Аделаида Борисовна подзывала её для очередного поручения, она настороженно подходила к ней, отгадывая: рассказал я или нет.
— Что? — спрашивала она смиренно.
— Ты бы, деточка, позвонила насчёт экзамена. Не хочешь?! Да тебе что, не интересно разве? Нет, дорогая, так не пойдёт. Ты это брось! Мы с тобой много раз об этом говорили. Вся твоя жизнь решается в этом месяце, пойми это! Какую дорожку выберешь — к такому храму и придёшь, вот есть у меня пример для тебя хороший. Когда мне было двадцать лет…
Я ушёл гулять к памятнику Затопленным кораблям. Над спокойным, но холодным морем резвились чайки. К противоположному берегу медленно плыл паром, улицы были безлюдными, а потому, как всякий чужак, я испытывал сиротское чувство.
В кафе я выпил вина и чего-то поел. После я слонялся в парке, слушая уличных музыкантов, потом писал сообщение матери, сидя у памятника Ленину. Солнце угасло. Прогноз на завтра вновь не обещал ясного неба. Бесполезное море что-то вовсе не было чёрным. Зелёным каким-то.
«Выпью водки, — решил я. — Сколько можно мучиться? Я весь окислился от вина».
С пакетом, в котором болталась бутылка и кое-какая закуска, я поднимался по лестнице на свою улицу. Розовый закат провоцировал тоску сердца. На площадке лестницы курил Саша. Задыхаясь, я поднялся к нему. Вблизи он оказался худеньким и невысоким, не таким Посейдоном, каким вышел из моря.
— Есть сигарета? — спросил я.
— Нет, — удивлённо ответил он.
— А если найду?
Он глянул за мою спину. Я поднялся на одну ступеньку выше. Сам от себя я учуял пары алкоголя. Теперь мы стояли друг напротив друга.
— Не курю.
Врёт!
— Ну и не начинай, а то лёгкие горькими будут, понял?
Я развернулся и пошёл мимо. Теперь я был на твёрдой поверхности; медленно двигался по дорожке к дому. Периферическое зрение усилилось, затылок стремительно сжимался, плечи мешали распухшей шее.
— Стой!
— Стою.
Он смотрел на меня как-то расстроенно и молчал; его нерешительная поза рассмешила меня; я осмелел и рискнул действовать радикально. Всё-таки я пьян и старше.
— Хватит старуху обжирать, козёл! Ещё раз тебя встречу, вон — бутылку об башку разобью, — я вынул водку за горлышко, намереваясь отбиваться. — А завтра, как проснусь, пойду в ментовку и сдам тебя, ясно? Гадость малолетняя. Сволочь, гадина. Мерзость. Фу, от тебя воняет тиной, ты чувствуешь?
Он держался правой рукой за оттопыренный карман брюк — видимо, там у него хранился нож; я смотрел на его запястье и не мог пошевелиться. «Вот и всё: сейчас он полоснёт меня по горлу со злости — и конец мне. Турист — из дырки в горле свист».
Целую вечность мы стояли так, а потом я высокомерно сплюнул под ноги, развернулся и побрёл к дому. Нужно было разбить бутылку о брусчатку, чтобы защититься в случае чего, но какая-то лень овладела мной; и ещё: я помню, что было жалко водку. С такими мыслями я подошёл к синей калитке, отпер её и только тогда обернулся. Саши не было видно.
Усевшись на стул в своём домике, я стал напиваться; почему-то мне казалось, что он обязательно придёт ко мне с ножом и попытается зарезать. Представляя, как всё случится, я смотрел на дверь и думал, не контролируя мысли.
Не знаю, сколько прошло времени; за окном окончательно стемнело. Распахнулась дверь — Нелли. Она только глянула на меня пьяного, рассредоточенного, скривилась и вышла, ничего не сказав. На ней был спортивный костюм с олимпийскими кольцами.
Я прикрыл дверь, рухнул на кровать и тотчас уснул, не погасив свет.
На заре я проснулся от вопля Аделаиды Борисовны; сначала я не узнал её голос — так грозно она кричала.
— Сучка! А сучке к кобелю — вот так. Другой дороги у сучки не бывает!
А потом ещё:
— Неблагодарная! Всю жизнь перечеркнуть разом — ну как так?! Сучка! Ну сучка, и всё тут!
Смотрю в окно — суета: Нелли таскает какие-то пухлые пакеты, а Аделаида Борисовна, растрёпанная, осунувшаяся, в белой ночной рубашке, стоит посреди двора; лает соседская собака, от порывов ветра дрожит забор.
— Последний экзамен! Экзамен сдай, сучка! — повторяла Аделаида Борисовна, не замечая, как сама уже помогает укладывать вещи в багажник такси; а я опять, хоть и невольно, оказался шпионом.
Некрасивый скандал со старческими причитаниями и детскими вскриками то возобновлялся, то утихал; Нелли уехала с первыми приметами рассвета. Кажется, она врала, что внезапно решила навестить подругу, но Аделаида Борисовна всё понимала — «говорили ей соседи» и сама она «подмечала».
Загрузив последний пакет, Нелли приобняла впервые не знающую как себя вести старуху за плечи. Так они постояли какое-то время. Когда Нелли садилась в такси, Аделаида Борисовна хотела что-то сказать, дать какое-то напутствие, но обида задушила — пришлось молчать. Она набрала в грудь воздуха и тяжело выдохнула. Нелли попросила не стоять на ветру, хлопнула дверью «Волги» и уехала.
— Сучка, — растерянно сказала Аделаида Борисовна, театрально развела руками и добавила:
— Нельзя без кобеля сучке.
К вечеру ветер утих, и стало почти тепло; выкрашенное синим цветом небо казалось парящей в воздухе простынёй. На набережной вновь появились толпы туристов, заиграли музыканты; у кафе открылись летние площадки с кальянами; задымились мангалы.
Я постучался к Аделаиде Борисовне.
— Да. Кто там?
Она сидела с какой-то книжкой на коленках. Кажется, ей было трудно припомнить моё имя.
— Я уезжаю завтра.
— Уже? Я деньги вам…
— Нет. Не надо. Гостиницы не возвращают деньги тем, кто уезжает раньше времени.
— Да что же, вы и в море не искупались.
— Я умывался.
Завыла соседская собака. Откуда-то я знал, что её зовут Тамань. В квартире у Аделаиды Борисовны впервые не пахло едой, а только чем-то наподобие пустырника.
Очевидно, из вежливости, она позвала меня приехать в следующем году. Я обещал, но мы оба понимали, что я никогда не приеду.
— Утром едете?
— Да.
— Вот и вы уезжаете… Все отсюда уезжают. Тут жить нельзя. После войны помню: голод, разруха, а никто не ехал. Мама ведёт меня в садик, а сама в галошах на босу ногу. И жили. Есть было нечего, а мы жили. Мужчин у женщин не было, а они жили как-то. А потом помню, стали всё отстраивать… Я уже в школе училась. Есть захочется — пойдёшь к морю…
Я не дослушал. Ушёл собрать вещи.
Напоследок я решил посетить музеи. Сначала сходил в военно-исторический — там молодая экскурсовод гордо рассказывала об уголке земли, который обречён, кажется, на бесконечную войну; месть за климат.
После пешком отправился в художественный музей на Нахимова — смотреть Репинский портрет Тургенева, тот, который помещён в учебник по литературе.
Встреча с искусством вымотала сильнее, чем пешая прогулка по Херсонесу; добравшись домой, я кое-как отварил сосисок, выпил пива и лёг спать.
Мне приснилось гигантское чудовище, которое свернулось калачиком вокруг полуострова: оно хотело бы из любопытства укусить само себя за хвост, но та крошечная пуповина, которую обрезал Аксёнов в своём романе, мешает; чудовище серое, и у него тоскливые глаза, сверкающие как бриллианты.
Я проснулся, быстро собрался и уехал на вокзал, не позавтракав. Ключ повесил на веточку абрикоса — так мы договорились с Аделаидой Борисовной.
Уходила ночь, и становилось удивительно жарко; похмельная голова отказывалась мне служить. То и дело я перепроверял в сумке самое главное: паспорт, билет, деньги, телефон.
Наконец-то подошёл автобус; я занял место в хвосте автобуса и тут же уснул, несмотря на духоту. В Симферополе была пересадка, но я помню её смутно. Хотелось пить, воняло сигаретами, и жарило солнце.
Только в месте стоянки, там, где я уронил беляш, стало легче. Море опять было близко. Сильный, но тёплый ветер трепал взмокшую от пота одежду, просушивая её. Волосатые мужики деловито бродили по песчаному берегу, не стесняясь своих жирных шей, — загорали; дети с визгом купались, игнорируя команды взрослых; по линии горизонта шла яхта.
— Стоянка сорок минут, — объявил водитель.
Озираясь, я перебежал дорогу, перемахнул через отбойник и спрыгнул на пляж. Мои попутчики, навидавшиеся за время отпуска всякого, не смутились.
Я разделся и прыгнул в море. Плыл, пока были силы, а потом расслабился, раскинул руки и замер, позволяя волне отнести меня к берегу; слизывал соль с обветренных губ и не щадя глаз смотрел на солнце.
— Поехали!
Поехали. Я натянул одежду и побежал к автобусу; потерял носовой платок, который так тщательно выглаживал в дорогу. Ничего, пусть его ветер несёт по пляжу, пусть издалека он кажется чайкой.
Следующим вечером я был в Белгороде. Моя съёмная квартира возле монастыря показалась чужой. Как вор я прошёл к зеркалу: белый мальчик с зелёными кругами у глаз; чернозёмный.
За окном сирены сигнализаций. Где-то надрывается дрель. Пол на кухне горячий и пыльный. В холодильнике только варенье. До рабочего года два дня.
Как я встретил Новый год
Да как, собственно? Мне первого ломилась смена, а потому напиться я не смел. У нас за перегар изгнание с завода, да и вообще работать тяжко с похмельной головой: плывёт все, мутит и можно ненароком сунуть палец в пасть станка, и тогда привет, инвалидность. Поэтому я купил всего-то пару банок и потягивал пиво тихонечко в свой комнате, рассматривая в инстаграме всех этих разодетых девок, большие круглые ёлочные шары и прозрачные снежинки, кокетливо укрывающиеся от невидимого луча телефонной камеры. В этом не нужно искать какую-то драму и не за что меня жалеть, следует единственно понимать, что Новый год — это такой же продукт, который умело втюхивают только платёжеспособным, а всем остальным достаётся уже использованный, привычный, как старый носок, будний день, состоящий из обрызганного унитаза, запаха завариваемой лапши и сладковатого привкуса бюджетного пива с названием по-русски.
— Все наши разошлись, — обратилась ко мне тётя Видлен (Великие Идеи Ленина), — а ты пойдёшь куда или дома?
— Мне некуда идти, — ответил я мрачно, чтобы старуха пожалела.
И она пожалела, я увидел, как занавес её блеклых век дрогнул от шороха произнесённых слов.
— Это хорошо, — прошепелявила она, — будет мне компания.
Компания ей! Эти старухи вечно думают только о себе. Озабоченные мыслью о смерти, они превращаются в неисправимых эгоисток.
— Да, оттянемся с вами как следует, — прошептали мои губы, чтобы не обижать подружку смерти, и поцеловали пивную банку в открытый рот.
За окном были и мороз, и солнце. Я бы пошёл гулять, но ноги не слушались, им хотелось лежать на дырявом матрасе, который, может быть, переживёт меня, надёжно спрятанный в коммунальной квартире, в которой ещё семьдесят лет назад умирали от голода незнакомые мне дети и их матери, не сдавшие Эрмитаж фашистским ублюдкам. Да, за полгода вахты я так и не видел Эрмитаж: во-первых, он далеко, а во-вторых, билет стоит тысячу. Много. И да, на этом матрасе спали тысячи человек, пердели в него, пускали слюни и прочее. Армия петербургских клопов создала в матрасе империю, а тот, кто на матрасе спит, — для них почитаемый бог.
Я был богом клопов, когда лежал и грел телом их мир, а тётя Видлен (тоже мне «тётя», она бабка, просто мы, обитатели коммуналки, делаем ей комплимент) гремела посудой на общей кухне, ставшей в этот день неожиданно пустой и чудовищно широкой для одинокой кулинарки. Своими руками со стёртой кожей тётя Видлен чистила варёную морковку для оливье, а я смотрел на её тощую спину, обтянутую ситцевым халатом с лилиями, и придумывал что сказать.
— Может, помочь?
— Что? — вздрогнула она, услышав меня.
— Помочь?
— Не мужское это дело. Сиди.
Я пожал плечами и ушёл допивать пиво, унося аромат варёной, выращенной на антибиотиках курицы. Мне хотелось эту курицу, поэтому я размышлял о том, позовёт ли меня тётя Видлен ужинать с ней? Пиво вызывает аппетит, поэтому молодым официантам советуют предлагать его прежде основных блюд.
Тётя Видлен позвала меня ужинать. Не понимаю, как ей это удалось, но она, бедняжка, заставила весь наш разложенный стол слоёными разноцветными салатами, варёной картошкой со сливочным маслом, блестящей в луке селёдкой и жирными, набухшими грибами. Телевизор показывал клип, главным художественным приёмом которого была мокрая грудь, раскачивающаяся как язык онемевшего колокола, а за окошком сыпал безвольный красивый снег.
— Да куда столько? — изумился я.
— Так праздник же. Садись, давай проводим.
Я почувствовал, что хочу плакать, и, чтобы старуха не заметила моих слёз, метнулся в комнату, трогая себя за правую бровь, как невротик.
— Переоденусь, тётя Видлен… Вернусь сейчас…
Она не бралась за кушанье прежде меня, а дождавшись, присела к столу. Я переселил на тарелку разваливающуюся картошку, оккупированную укропом.
— Потянешь? — спросила тётя Видлен, показывая жалкую чекушку с колоском на этикетке.
— Мне на работу утром — там с запахом нельзя… Рамки стоят специальные и не пропускают.
Старуха сочувственно покачала лысеющей головой и осторожно, чтобы не разрушить слои салата, набрала ложечку.
— А я выпью немножко, — сказала она и глянула на ногти.
— Да-да, конечно! — засуетился я и галантно выхватил из её рук чекушку.
Она капнула в рюмку водки, взяла её двумя пальцами, как все малопьющие женщины, и влила в себя разом без тоста и выдоха. Губы старухи заблестели, глаза под мохнатыми седыми бровями нехорошо просияли, и она выдохнула спиртом, резонирующим с тленом старческого желудка, мне в лицо. Будто застрелила.
— Ну как? — спросила она сипло, чтобы отвести моё внимание от произошедшего. — Вкусно?
— Очень вкусно, вот этот салат особенно, — ответил я, страстно пережёвывая.
Она улыбнулась и тоже стала кушать, медленно, осторожно, так, словно во всех её обмазанных майонезом салатах прячутся швейные иглы, а после, когда она выпила ещё, я заварил чёрный чай и мы немного поговорили.
Она спросила:
— Напомни мне, из какого ты города, Игорёк?
— Да из Белгорода же.
— А где это? — простодушно спросила тётя Видлен, — Далеко от Москвы?
— Да, восемь часов на поезде. Это возле Украины. Рядом с Харьковом.
— Плохо. Вот если война начнётся, что будете делать в своём Белгороде?
— Притворимся украинцами, — пошутил я, а старуха сказала:
— Ага, как же…
Помолчали, потом я спросил её:
— Когда у вас вахта заканчивается? Скоро ли?
— Ещё три месяца. До самой весны.
— Потом к сыну?
— Да. Я деньги ему не отправляла в этот раз, невестка сказала, что он опять, — старуха махнула рукой. Это обозначало, что сын запил там, где-то в далёком Ташкенте.
Мы опять помолчали, а потом она спросила, хоть и знала ответ:
— А тебе месяцок остался?
— Да, — согласился я, чувствуя блаженную расслабленность, которая знакома всякому, наевшемуся досыта.
— Хорошо.
Часов в десять я ушёл к себе, а уже перед самими курантами услышал, как тётя Видлен подпевает «Землянам»: «Земля в иллюминаторе, земля в иллюминаторе видна…». Она подпевала плохо, мимо нот, гораздо выше, чем следовало, и ритм мелодии значительно опережал её песню. Мне природа подарила зачем-то идеальный слух, и ровненько, правильно я спел тихонько сам себе: «И, как в часы затмения, и, как в часы затмения, ждём света и земные видим сны».
Не понимаю, как она так набралась, ведь даже ту крошечную свою бутылочку она не осилила. Каких-то сто пятьдесят или двести грамм вывели старуху из строя, и жалко спотыкаясь, пряча за ладонью глаза, лениво, как космонавт в невесомости, она уплыла к себе и рухнула в темноте комнаты на матрас. До следующего года уснула старуха, — подумалось мне.
В телевизоре, аристократично запрокинув голову, пел улыбчивый Лещенко, а Кобзона уже не было, потому что он умер летом. Я спрятал в холодильник многочисленные, только по одному разу попробованные блюда тёти Видлен, и затаился. Во время курантов, вероятно, великое множество людей в едином нездоровом порыве заорали своё «Ура!» и стали тушить пожар своего счастья шампанским, а мы с тётей Видлен этого не слышали. Мы покойно, как простуженные дети, спали, чтобы на следующий день очень хорошо поработать.
Осень — тёмная даль
Русская осень девяносто второго была сырой. Всюду грязь и всюду слякоть.
В парке пахло почвой, улитками, прелым мхом, гнилой травкой и псиной. Он брёл одиноко по узкой дорожке, ступая на камешки, которые, будто горы Кавказа, торчали из сытой земли. Вязаный коричневый шарф часто слетал с плеча, рискуя раскрутиться совершенно и нырнуть к ногам.
Пройдены парк и улица за парком. Пройден переулок, спящий в свете фонарей. До дома меньше километра, а километр — это четыре круга на старом школьном стадионе. Последний круг — самый мучительный, вечно душу требовал отдать. Это он помнил.
Стройка.
Уродливая, серая. На кирпичной стене — жёлтый Ленин с красным ирокезом. Крыши ещё нет. Будущая школа.
Шприцы, пакет, иголка. Жестяная банка, стекло, кровавая прокладка со следами ботинок, целлофан, игрушка, газета, скользкая, примятая телами трава. Не смотрели бы глаза, да широко открыты — всё им ново и всё необычно. Ему ещё любопытно такое, хоть и встречается каждый день.
Приподнял плащ, чтобы не испачкать, стрельнул окурком в кучу рыхлого песка, портфель прижал к груди, чтобы держать равновесие от лужи к луже. Стемнело окончательно до самого утра.
— А ну-ка, стой! Стой, я тебе сказал! Ишь ты, не оборачивается даже!
Дёрнулся всем телом, и хвост шарфа нырнул в ноги, к лужам. Замер, и портфель потяжелел. Воздуха глотнул, прищурился, скривился и увидел двоих: здоровые, как деревья. Тяжёлые. Тушки на ногах едва тащат через тропинку, ботинками мнут шприцы и битое стекло. Пар из пасти как сигаретный дым. Кентавры.
Нечего ждать и надеяться не на что. Бежать. Без оглядки бежать к дому сквозь ночь. Спасаться, пока есть фора в триста шагов.
Петляя под аккомпанемент суровых, с матом и смехом, окриков, он бежал вдоль стройки наугад, куда-то в темень. Бежал и давился тёплой слюной. Бежал, цеплялся плащом о торчащую арматуру и навсегда портил польские ботинки, купленные к первому сентября на отпускные.
Те двое — молодые, поджарые и нагнали бы его давным-давно, только вот бежать им сложнее, ведь путь незнаком. А он уже два года каждый будний день возвращался домой через спящую стройку.
— Поломаю! Поломаю! Стой, сволочь! Гадость в шляпе, сейчас я тебе… Слышишь, Серёга, сейчас мы ему…
Дыхание сбилось, стало тошно от усталости и страха. Скоро догонят и, наверное, убьют. Неведомо ведь, чего им надо, ясно только, что придётся терпеть несказанную боль.
Им может быть нужно что угодно: ограбить или избить ради забавы, а может — изнасиловать для мимолётной радости извратившегося инстинкта.
Спасение!
Он нырнул в окно пристройки, свалился на мокрую стекловату и замер, слушая шуршание шагов. Те, так и не нагнав, остановились рядышком, упёрлись руками в крутые колени и стали реветь друг на друга, а он, скрученный, лежал через стенку в темноте и радовался. Радовался так, как радовался бы младенец собственному рождению, если бы чувствовал хоть что-то, кроме холода и страха.
Стекловата терзала открытую кожу, плащ шелестел, а потому был введён мораторий на движения, до тех пор, пока кентавры ускачут прочь.
Наблюдая их в щель окна будущей школы, он заметил, что кентавры — обычные парни, такие же, как его студенты-второкурсники. Одеты похоже. И знакомый нагловатый вид. Чего им надо? Маньяки?
Один, кудрявый, плюнул между ног слизью из горла, утёр губы рукавом и сказал на выдохе одними жирными губами:
— Упустили. Чем теперь Мухтара будем кормить?
Второй, короткий и неуклюжий, махнул тяжёлой рукой:
— Там рёбра со вчерашнего остались — пусть тягает.
Первый кивнул, провёл рукавом по глянцевой кожаной куртке и, смешно ругаясь, отправился в сторону света кривых фонарей. Второй, завязав шнурки и осмотревшись, побрёл следом.
Хорошо было смотреть им вслед, осознавая ясно, что никакие они не звери и выследить жертву по запаху неспособны.
Русская осень девяносто второго года заканчивалась. Ноябрь её был сырой.
Диссидент
Жизнь в рассеянном свете! и по неделям
ничего во рту, кроме бычка и пива…
И. Бродский
Покупая водку — для прикрытия, конечно, — я вспоминаю то наше счастье в августе, Лилит. Помещённый в очереди между разутым мужчиной в широких брюках со стрелками и кудрявой тёткой, кладущей порой от усталости горячую голову мне на плечо, я уношусь в ту летнюю ночь… Помнишь ли ты её, моя Лилит?
У маленького пруда, уже затянутого ряской, мы жадно дожидались темноты и болтали о детстве. Ты рассказала о побеге из дома в семилетнем возрасте, а я — о том, как меня бабка ненароком заперла в погребе один на один с лягушкой, которую, впрочем, не было видно. Только рокот её растягивающегося зоба и мерные шлепки её прыжков: то рядом с сандалиями, то где-то в углу под помидорами.
Потом, помнишь ли, Лилит, мы купили сладкого вина и распили его в парке на куче листьев, закусывая хлебом. Бутылку приходилось прятать за пазуху, и только изумрудное горлышко, как кукушкин птенец, показывалось за воротником и липло к кадыку, оставляя кровавые поцелуи. Помнишь, как ты ревновала меня, указывая на эти следы? Так искренне, так нежно… Ты даже потом расшибла опустевшую бутылку о ступеньки бетонной лестницы, ведущей к памятнику князю Владимиру — чёрному изваянию с крестом, внимательно следящему свысока за городом. Как-то незаметно мы там оказались…
Потом мы купили ещё одну (красного сладкого) и пошли к тебе, в твою, Лилит, съёмную комнатушку, занятую огромной кроватью — крейсер, обтянутый алой материей… Ты уснула тогда раньше, а я всё лежал на боку и смотрел через приоткрытое окно с голубой шторкой на густой бесцеремонный дождь, слившийся в десять-пятнадцать потоков. Господи боже, какая тогда была ночь. Последняя ночь с тёплой луной! Утром поднялся ветер, и дождь, новый дождь, редкий, хлёсткий, холодный, вторгся в город.
Ах, помнишь ли ты всё это, моя Лилит? Где ты теперь и с кем?
— Одну бутылку? — презрительно спрашивает продавщица, рассматривая мои руки.
— Ну одну. А сколько нужно?!
— Сегодня все по две берут.
— Давайте две! — соглашаюсь я, чувствуя спиной, как недовольны мною в очереди все эти люди.
— Что на закуску? — спрашивает продавщица.
Да ведь я совсем забыл о закуске! Как я мог?! «Погиб! Погиб!» — запрыгало в голове.
— Берите огурцы в листьях хрена, — советует продавщица.
— И колбаски, — подсказывают сзади.
— Давайте! — глотая нежёваное волнение, соглашаюсь я.
— Что давать: огурцы или колбасу?
— И то, и то, пожалуйста.
Это были последние деньги, Лилит, но зато я иду домой: вниз, через переход, потом шестьдесят четыре шага к монастырю, и вот мой двор. Открываю дверь подъезда, пробкой от шампанского влетаю на пятый этаж, отпираю дверь ключом, вхожу, не зажигая свет, запираюсь — всё. Купленных продуктов хватит на два дня, плюс колбаса и огурцы — их тоже можно есть, Лилит. Они ведь забыли, наверное, что еда превращается в закуску только тогда, когда откупорена водка и стаканы выставлены на стол.
Сегодня что-то изменилось, Лилит. Моё сердце чувствует нечто новое: каждый пятый удар выходит болезненным, а каждый седьмой я не слышу.
Утром по улицам ездила полицейская машина, из которой в громкоговоритель орал вдохновлённый молодчик. Он требовал оставаться дома и как можно больше пить! Лилит, если так пойдёт дальше, то водка польётся из крана. Ты же знаешь, Лилит, что я не интересуюсь новостями, но сегодня соседи несколько раз прослушали вот такое великолепное сообщение:
Мэр города обратился к горожанам с просьбой оставаться дома и пить. Он напомнил о мерах, которые будут применяться к нарушителям режима. Административные меры: штраф, арест до пятнадцати суток и (или) принудительное лечение. Уголовные меры: лишение права заниматься профессиональной деятельностью, лишение свободы сроком от одного года до трёх или выдворение за пределы города. Мэр подчеркнул, что в сложившейся ситуации, в условиях режима чрезвычайного положения, введённого с понедельника, народ должен сплотиться, позабыв о любых противоречиях и распрях. «Оставайтесь дома, дорогие мои. Будьте здоровы! Держитесь», — такими наставлениями закончил своё обращение мэр.
Лилит, они говорят о сплочении, но с кем я могу сплотиться? Ты же знаешь: коллективное чудовище страшит меня пуще потопа.
Сегодня какая-то старуха, ясное дело, совершено пьяная, поинтересовалась, схватив меня за рукав:
— Знаешь, как меня дразнили в детстве?
До сих пор, Лилит, я не знаю, как себя с ними вести. Не бежать же со всех ног, в самом деле!
— Как? — спросил я её.
— Немытая! — сказала старуха и рассмеялась. — А знаешь почему?
— Почему? — чуть не плача, спросил её я.
— А потому, что смуглая сильно, — ответила она, а потом нащупала край свитера и продемонстрировала землистый живот, напоминающий своими неровностями вскопанную грядку.
Она так шутила, Лилит. Она хотела, чтобы мне было смешно, и я засмеялся. Иначе она бы заподозрила меня в том, что я трезвый. Расставив руки, как петух крылья, я прочистил глотку и стал хохотать, краснея и надуваясь, как в петле повешенный.
Лилит, я не выдержу этого! Ведь должны быть такие же неустроенные люди, как я. Где-то в глухих квартирах они встречаются тайно и, боже ты мой, свободно говорят, делятся мнениями. Конечно, такие люди есть, ведь не будь их — не было бы и арестов…
Утром ко мне позвонили в дверь. Я подумал, что это конец, что это они пришли за мной, что все эти недели они знали о моей космической трезвости и лишь выжидали, когда освободятся подходящая камера в изоляторе. Я отпёр дверь и едва узнал в лиловом лице с порезами от бритвы соседа Иннокентия.
— Похмели, сосед, — попросил он. — В долг похмели. Сегодня я, а завтра ты.
— Конечно, — сказал я, вынул дежурную бутылку, налил рюмочку и протянул Иннокентию.
— А ты?
Я не понял сначала от волнения сути вопроса, растерялся, как мальчик, но Иннокентий вовремя уточнил:
— Похмелился уже, что ли? Ну ты даёшь! Я в такую рань ещё дремлю. Сегодня вот гимн разбудил.
Выпив, он мгновенно повеселел и предложил сходить в магазин. Я отказался, солгав, что люблю выпивать один.
Даже воздух пропитался спиртом. Облака перегоняют испарения в самогон. Так любимый прежде дождь я отныне возненавидел.
Они вычислят меня, Лилит, и тогда я пропал. Я совершенно не терплю насилия. Я буду кричать, отбиваться и плакать, если почувствую угрозу боли. Человек не должен терпеть боль, даже самый заядлый преступник. Но преступник ли я, Лилит?!
Лилит, я вижу мужчину, идущего через улицу. На нем майка, вправленная в брюки, и кепка козырьком назад. Он поёт. Он, конечно же, пьян.
За стеной поют под гитару. И ночью пели.
По телевизору с тех пор, как началась эта чехарда, показывают только три фильма: «Особенности национальной охоты», «Особенности национальной рыбалки» и «Особенности национальной рыбалки в зимний период». Это невыносимо, Лилит.
Город затянут смогом — там и тут жарят мясо. Моя одежда отдаёт жидкостью для разжигания костров. Они это называют: «розжиг». Умаявшись в духоте, я открыл свои широкие окна и, кажется, чуть опьянел, но это ничего. Это мне алиби.
Вчера, Лилит, вывалившийся из-за университета патруль не тронул меня — так ловко я изображал пьяного. Я очень боюсь полицейских, особенно почему-то страшат их сдвинутые на затылок шапки. Сколько ещё они будут носить зимнюю форму? Почему нет приказа переодеться? Полагаю, в пьяном угаре начальство забыло о таких мелочах.
Лилит, под моими окнами пьяные дети. Девочка в джинсовой куртке с бутончиками роз на спине прочитала стихотворение:
Налей, подруга, на прощанье рюмку —
Причалил к пристани мой пароход.
Я странный пассажир без сумки.
Я пыль. Меня несёт — куда несёт.
Знаешь, Лилит, я всё чаще подумываю об эмиграции. А что? Ведь должно быть на свете место, где выпивка — это частное дело каждого. Где индивидуальная свобода не подчинена распоряжениям проспиртованного правительства; где трезвость — это не преступление, а право. Лилит, я мог бы оттуда похлопотать о тебе, но где ты теперь, моя Лилит?
Под окном драка.
— Я не то имел в виду! — кричит совсем юный парень, но:
— То! То ты имел в виду, — кричат все вокруг.
Его бьют по лысой голове и смеются. Невдалеке курит девушка в белом плаще и смотрит в мои окна. Зачем она на меня смотрит?!
Лилит, в подъезде шумно. Думаю, это подростки распивают пиво. Как хорошо, что не придётся проходить мимо них, изображая пьяного старика. Да, Лилит, старика, ибо…
В дверь стучат, Лили! Погиб! В дверь стучат, и, кажется, ногами.
— Открывай! — кричат. — Открывай, крыса.
Подхожу к двери и припадаю ухом к замку, не смея заглянуть в запотевший глазок. Я ничего не слышу, но чувствую кислый запах лука и, конечно, водки.
— Открывай, — кричат из подъезда и лупят в дверь сапогами. — Мы знаем, что ты трезвый. Мы знаем всё про тебя! Ребята, ломай дверь. Давай: раз (УДАР!). Два (УДАР!). Три (УДАР! УДАР!).
Нет! Да! Прощай, моя Лилит. Семь шагов до раскрытого окна, а за ним вечность. Я умру трезвым. Прощай, Лилит!
Мужчина, прячущий лысый череп за перьями длинных седых волос, растянутых от уха до уха, разбегается, работая руками, вскакивает на подоконник и замирает. Стоит в раскрытом окне.
Его одежда (серые брюки, жёлтая рубашка под коричневой жилеткой и чёрный галстук) дрожит от потоков холодного ветра. За окном шум техники. Слышны восторженные крики людей. Аплодисменты.
Седой мужчина в окне видит пожарную машину, которую встречают счастливые люди, выстроившиеся вдоль дороги. Молодой пожарный разворачивает тяжёлый шланг, рывком переключает вентиль и направляет мощную струю прозрачной жидкости в толпу. Люди бросаются на струю жидкости; падают и весело кричат. Они начинают петь одну на всех песню. Пожарный машет свободной рукой, приветствуя собравшихся. Звучит пожарная сирена.
Человек в окне оборачивается на дверь — она практически отошла. Ещё два-три удара — и рухнет в коридор на туфли. Мужчина вновь оборачивается в сторону улицы, но видит лишь направленный поток жидкости — прозрачный дракон, вытянувший шею до пятого этажа.
Удар!
Мужчина обрушивается на пол. Выламывается дверь, и в квартиру вваливаются несколько человек в чёрных бушлатах. Мужчина пытается встать, но жаркая, горькая и бойкая энергия разливается по его телу. «Водка», — понимает мужчина, подносит дрожащую руку ко рту и выжимает рукав, стараясь не проронить ни капли.
Теряя сознание, он шепчет: «Так нужно, Лилит. Я потом тебе всё объясню. Обязательно, объясню. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, если ещё один день наступит».
Последние месяцы века
И быть над землёй закатам,
и быть над землёй рассветам.
Удобрить её солдатам.
Одобрить её поэтам.
И. Бродский
А мы ни в чём не виноваты,
Мы постучались ночью к вам,
Как все бездомные солдаты,
Что просят крова по дворам.
Г. Шпаликов
Через три месяца закончится двадцатый век. Белгород превратился в рынок под открытым небом. ЗМК третий день простаивает без работы. Пролетарии вяло бастуют.
Ботинки утопают в разноцветной травке. Пахнет дождевыми червями и плесневелым хлебом. На солнце жарко, а вот в тени ненавязчиво стынут руки. Хочется уже снега. Пусть летит с неба бесконечным пунктиром. Он так хорош не слежавшийся.
Илья до темноты читал роман постмодерниста. Мечтал научиться ловко плести сюжет. Обещал себе оформить придуманное на каникулах в повесть. Настоящую, крепкую, умную, нужную, живую.
Потом обменялись с матерью грошовыми упрёками из-за усталости, способной доконать всякого голодного под вечер. Сели ужинать без отца. В духовке для них вытерпела адскую баню картошка «в мундире», а в морозилке насквозь промерзало сало. Этот чудесный ужин они употребили с невероятным аппетитом, закусив овощным салатом. Три большие картофелины и кирпичик сала, перетянутый мясным ремешком, оставили отцу.
Отец явился к ночи. Ему уже два месяца не платили на стройке. Директор сбежал вместе с деньгами, и крайнего не найдёшь.
Время беглецов.
Суетно отец съел нагревшееся сало и остывшую картошку, а потом, спохватившись, ушёл в коридор. Из-за голода он совершено забыл о письме, которое вынул из почтового ящика в темноте подъезда.
Странный адрес на жёлтом конверте пугал: Тухчар, Новолакский район, Дагестан, Россия. У них нет и никогда не было родственников в Дагестане. О Дагестане часто сообщали в новостях, и новости эти никому не нравились, но причем тут они?
Собравшись за столом, они вскрыли конверт и прочли. Буквы в письме плясали как пьяные чёртики. Текст, обременённый ошибками, казался путанным и словно не оконченным.
Писал русский солдат, попавший в плен. Он вяло просил у родителей денег на выкуп. Стоимость жизни, подчеркнутая одиночным росчерком, была упомянута дважды. В самом конце послания ютились две строчки о тоске по дому и о мечте: намазать на хлеб домашнего вишнёвого варенья без косточек.
Мама расплакалась, и Илья, чтобы не слушать причитаний, ушёл к себе. Постмодернист не читался. Запланированный променад к знакомым панкам показался необязательным. Илья всё сидел и ковырял мозоли от струн на кончиках пальцев. Актуальный для тех времён бог — Виктор Цой — пристально рассматривал Илью мудрыми глазами. «Не остаться в этой траве. Не остаться…»
— Не стал родителей расстраивать, — сформулировал всем ясное отец, а потом добавил: — Солдатик…
Илью откупили от армии и устроили в институт на последние деньги. Оказывается, он мог сейчас сидеть в яме и сочинять письмо на случайный адрес. Вместо этого судьба позволила ему таскать выбеленные джинсы и иногда после утреннего душа фиксировать истерику волос на макушке маминым полузасохшим гелем.
В Белгороде отовсюду ревел «ДДТ». От цветочных магазинов пахло розами. В кинотеатрах вторую неделю крутили «Ворошиловского стрелка».
А что там? Яма из вымытых дождём камней. В ней — простуженный солдат, отодвигающий сапогом ведро с собственными испражнениями. У него не по моде отросли волосы. Сломанные ногти цепляются за пустые карманы брюк. Женщины в тёплых платках смотрят на него без уважения.
Где его родители? Может, в Москве, может, в Сибири, а может, их и вовсе нет. А вдруг его отец и мать — те трогательные старики из соседнего дома, которые тысячу лет вместе ходят в универмаг за хлебом, кефиром и консервами?
Илья смотрел на полку с чужими книгами и мечтал о своей. Случившиеся переживания следовало выпарить в текст. Перегнать их, как брагу в самогон. Капелька за капелькой. Пока что у него получилась только одна приличная вещь. В ушедшем месяце он решился отправить её на конкурс, но письмо с подтверждением никто до сих пор не прислал. Хотя он и не ждал, в общем-то.
Ничего не решив, ничего не придумав, он взял тетрадь и стал заполнять её неумелыми стихами. Строчка за строчкой, как уродливый домик из перегоревших спичек.
Через месяц было второе письмо, в котором не упоминалось варенье, но было подробно про отрезанную «от кителя» голову.
Солдату явно диктовали.
Прочитав, мама спросила у стен:
— За что нам это?
А Илья уже всё решил. Он планировал успеть до Нового года, до нового века.
В самом конце ноября было третье письмо. Чужая рука требовала денег, щедро размазывая слова по бумаге. Пленный был ещё жив – это главное. Вместе с письмом из Дагестана пришёл конверт из Москвы. Оказывается, вещица Ильи заняла первое место на конкурсе, и денежный приз ждал его в отделении банка, рядом совсем, за углом. Синий диплом победителя чуть измялся.
Заработанные на отгрузке овощей деньги, выклянченные у знакомых, скопленные мамой на шторы, и весь денежный приз Илья запустил мгновенным переводом вместе с письмом в Дагестан.
Снега было удивительно много, и техника не справлялась.
С тех пор, не сговариваясь, они ждали солдата в гости.
Солдат сообщил, что дом его находится в Курске, но заехать не обещал. Однако тридцать первого декабря после шести в дверь позвонили. В подъезде стоял сгорбленный парень с пакетом мандаринов. Синяки на его жёлтом лице почти выгорели. Откровенный запах смущал. Он сказал, что в Курск уже не добраться, и попросился на ночлег. Ему обрадовались, как чуду.
Солдат много ел и скупо расходовал слова. Мама поставила перед ним целую банку варенья, правда, не вишнёвого, а абрикосового. Стесняясь ссадин, он прикрывал лицо широкой рукой со сбитыми костяшками. Не отказался выпить, а выпив, чудовищно захмелел.
Илья смотрел на солдата как на сползающую к ногам вулканическую лаву. Отец несмешно рассказывал, как варил гудрон в Советской Армии на морозе.
Было неловко, но вскоре, устав от искусственных поз, придавленные салатами, все расслабились и замолчали. Раз говорить не о чем, то и не надо. Неожиданно солдат скупо рассказал о порядках в плену и о дне спасения. Произнося слово «дерьмо», он виновато глянул на маму.
В одиннадцать часов он уснул на ненадёжной раскладушке, так, кстати, и не поблагодарив за выкуп.
Смешивая звуки в единый гул ненастроенного саксофона, Ельцин объявил, что уходит.
Илья слушал речь президента и смотрел на завороженных родителей. По их лицам метались лучики, исторгаемые экраном телевизора. Глядя сквозь окошко на горбатый фонарь, можно было заметить, что снег прекратился.
Попрощавшись утром, солдат уехал.
Мама собрала ему завтрак в дорогу, хотя от Белгорода до Курска — всего ничего. Солдат некоторое время понуро мялся в коридоре, сам себе наступая на ноги, а потом коротко кивнул и ушел, неплотно прикрыв заскрипевшую дверь.
— Не поблагодарил всё-таки! — будто восхищаясь, сказал отец и добавил, убирая с прохода обувь: — Слов не нашел, пацан. Или застеснялся.
Илья, как мамка, прощающая ребёнку мелкие шалости, махнул рукой и ушёл на кухню. Там в пакетике, как яйца в гнезде, приютились солдатские мандарины.
— Мам, иди, мандарин очищу.
С того самого дня Илья ничего не писал, кроме лекций в институте. Мира за окном ему хватало вполне. Выкуп солдатской жизни он считал своим отходным произведением. Честным, чистым и красивым.
Кто-то должен жить в двадцать первом веке. Вот он и будет. А сочиняют пусть другие, если им так этого хочется.
Итака
По несчастью или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Выглядит вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.
Г. Шпаликов
Моя Итака там, где пьяный хирург изуродовал швом ослабевшее тело отчизны. Шов воспалился, печёт. Всё тело от боли не знает покоя. Там, где русский лес становится украинским, именно там пожирает сам себя беззубым ртом несмазанный робот: бывший рабочий посёлок — моя Итака.
Мы уехали, сбежали, продав дом за гроши. Мама боялась выродиться в снежного человека, приученного отвечать на вопросы: «нужен пакет или нет?», «большой или маленький?», «карта или наличные?». Наивные, мы думали, есть куда бежать.
Не покидай свой дом! Твоя Итака на то и Итака, что позволяет почувствовать себя царём. Забыть пейзаж детства нельзя, а вот встретить его упадок можно. К чему такой опыт, если ты, например, не поэт? А вернуться, чтобы запечатлеть падение Итаки, всё равно придётся, как ни выкручивайся.
Я крепкий, и то, сколько раз вспомню — столько раз и вздрагиваю. Мычу что-то нечленораздельное от боли, и громко так, не смешно совсем. Даже окружающие оборачиваются. А я просто глушу изжогу сердца, бронхит души. Ты думаешь, что всё дело в ностальгии? Нет. Ты ошибаешься. Всё сложнее.
Мне всегда казалось, что мир — это накладывающиеся друг на друга свойства различных объектов, а задача художника — распознать эти слои и обесценить их демонстрацией народу. Известно ведь, что до «Чёрного квадрата» Малевич изобразил на холсте лошадку или что-то вроде. Ту же, видимо, замученную кобылку, проскакавшую через биографию Ницше, сон Раскольникова, лирику Маяковского и ставшую лакомством у Астафьева уже в каком-то там семидесятом году.
На свою Итаку, в посёлок Ракитное, я вынужден был вернуться спустя три года. Отец семейства, купивший построенный моими родителями дом, сообщил, что обнаружил кое-какие документы и старенький фотоальбом. Я решил вернуть находку в семью. Нежных чувств, возвращаясь в Ракитное, я не испытывал, потому что знал: увижу то, что многажды видел до двадцати лет. Только мусора станет больше и лес окончательно зарастёт. Так и оказалось.
Родной дом из белого кирпича меня слегка разжалобил. На миг вспомнилось, как нас с мамой и отцом безжалостно вываляли в растворе из глины, воды и соломы. Дело в том, что обмазку, предназначенную для перегородки между домом и крышей, недостаточно целый день толочь голыми ногами, отвлекаясь на выпивку и закуску. Согласно строительным суевериям, в ней следует вывалять хозяев, иначе рухнет дом. Вот нас и затащили в это жуткое месиво. Вся толпа бескорыстных помощников долго хохотала. А потом вместе с отцом мы мылись в летнем душе. Тогда я впервые увидел взрослого мужчину без одежды, и этот мужик показался чужим и опасным.
Такими чужими теперь были по-новому устроенный двор и молодые вишни в саду. Чужой, не мамин половичок, чужие морды ботинок, противный голубой свет из не засиженной мухами лампочки и даже какой-то враждебный запах. Дом не узнал меня. Не рухнул в соплях на колени и створками окон не подмигнул. Предатель.
— Здравствуйте, — Игорь мягко пожал мою руку.
Он искренне радовался моему приезду и, кажется, смущался, подозревая во мне комплекс Любови Раневской.
Чтобы его успокоить, я сказал:
— Вот бывает же так: три года не был, а ощущение, что явился сюда в первый раз, — я с напускным вниманием к деталям осмотрелся. — О, ремонт сделали! Молодцы! А мы так и не собрались. Мама те обои с серыми цветочками терпеть не могла, а вот эти стрелы (или что это?) ей бы понравились. Сами поклеили?
— Лера — супруга. Я почти не помогал из-за работы, а она отпуск взяла, и вот.
— Вы…
— Давай на «ты», у нас не очень-то большая разница, верно?
Я не стал возражать. Они хорошие люди. Слишком, разве что, интеллигентные. Но не противные, не заискивающие, не «пожалуйста, позвольте», а настоящие «хорошие люди». К скотам бы я и не приехал.
Лера носилась от плиты к столу в фартуке, но, услышав меня, выбежала навстречу в коридор, приобняла (странное приветствие, ненавижу) и быстро заговорила о дожде, который мог случиться в дороге. Будто я на лошади прискакал.
Лера перекрасилась, а брюшко её очков увеличилось в разы. Только взглянув на её очки, я вспомнил про Яшу.
— А где Яша? — осторожно спросил я. Мало ли что.
— Так он у себя в комнате, — ответил Игорь, приоткрывая дверь в мою бывшую комнату.
Она не изменилась. Появился угрюмый шкаф, но я не сразу его заметил. Полка с книгами, но не моими. Стул, тахта, на которой, быть не может, я писал первые стихи, а потом рассказы под Андреева. Иногда плакал, часто читал, а когда-то, совсем давно, лежал поперёк неё и боялся темноты. Из зала доносились крики террористов, готовых ворваться в наш дом через телевизор.
Яша обернулся и глянул слепыми глазами.
— Привет.
Его рука повисла в воздухе, я поймал её и потряс.
— Сколько тебе лет?
— Пятнадцать, а тебе?
— Не «тебе», а «вам», — поправила сына Лера.
— Да бросьте. Яша, нормально всё. Мне тоже пятнадцать, только с хвостиком.
Выражение его лица, напоминающее луну, не изменилось. Не моргая, он поднялся и обошёл меня. Лера отвернулась. Игорь сразу заговорил о том, как во время ремонта они нашли наши вещи, и незаметно привёл меня к столу. Они боялись, что их слепой сын напугает меня.
Яша родился слепым. Нелепый сбой в природе обеспечил ребёнку жизнь во тьме. Игорь и Лера сделали всё, чтобы сын не ощущал себя неполноценным. Сменяя друг друга, они читали ему книги, поясняли значение слов, а он жадно хватался за всё, пытаясь не только догнать сверстников, но и преодолеть самого себя, своё несчастье.
— Очень всё было вкусно, — объявил я, поднимая бокал домашнего вина. — Я не хотел бы вас стеснять, поэтому…
— Ну что ты, — спокойно прервал меня Игорь. — Мы уже решили, что ты переночуешь. Завтра выходной. Не обижай нас.
— Утка маринуется с утра, — добавила Лера, внимательно выбирая из салата помидоры.
— Оставайся, пожалуйста. Мы рады гостям. Честно, — строго сказал Яша, а после поднялся, подошёл к мойке и опустил осторожно в её зоб тарелку.
Всё у него получалось запросто. Хорошо, хоть посуду мыть не стал.
После Яша позвал меня прогуляться, и теперь я вспоминаю эту прогулку как пьяный сон.
— Кто ты?
— Ты спрашиваешь о профессии?
— Ответь так, как думаешь на самом деле.
Мне понравилось, как Яша говорит.
— Я писатель, — признался я. — Ещё не очень хороший.
— Я так и подумал. Ты книги в моей комнате внимательно рассматривал.
Яша осторожно присел, так, будто голова перевешивала тело, нащупал червячки шнурков и замотал их в бантик.
— Откуда ты знаешь? — спросил я, зачем-то оглядываясь.
— Ты долго дышал возле них.
— Может, я смотрел в окно? Шкаф с книгами у окна.
Он улыбнулся:
— На окне жалюзи, и они всегда зашторены. Идём.
В каком аду он живёт! Я задумался об этом и почувствовал, что теряю самообладание. Будто читая мысли, Яша спросил:
— Ты, наверное, думаешь о том, что я бедненький мальчик, который никогда не видел людей?
Я кивнул, а потом, опомнившись, произнёс вслух:
— Да. Я пытаюсь понять, как это. Закрываю глаза и пугаюсь.
— Закрывать глаза не надо. Я не потерял зрение. Я его никогда не имел — это совсем другое. У вас один мир, а у меня другой. Не нужно задумываться о том, чей мир богаче. Родители прочли мне тысячи книг, я дотрагивался до таких предметов, которые никогда бы не заинтересовали зрячего, а ещё у меня есть музыка, и кое-что я в ней понимаю. Знаешь, а устрой мне экскурсию. Расскажи, что видишь? Мы так с папой делали, но не здесь, не в Ракитном. В других местах.
Он сделал знак, и я взял его руку. Видимо, двигаться дальше без моей помощи он не мог. Мы вышли на широкую улицу, заканчивающуюся трансформаторной будкой. Яша поднял руку и сломал веточку. Поднёс её к лицу, вдохнул и наугад передал мне. Я тоже понюхал — это сирень, её запах перенесли меня в детство. Не зная, как быть с веточкой, я бросил её под ноги и наступил.
Яша знакóм с большинством проявлений жизни сугубо теоретически. С ужасом соображая, что в его мире нет палитры цветов, а уродство, видимо, отличается от красоты избытком согласных, я начал что-то лепетать о деревьях. Мне предстоял сложный писательский экзамен — с помощью слов воссоздать мир в режиме реального времени, без возможности редактуры.
— Здрасте, — медленно проговорила баба Нина, совершенно не изменившаяся за эти годы. Согнувшись, как сваленное грозой дерево, она набирала воду из чудом уцелевшей под натиском цивилизации колонки.
— Здравствуйте, — улыбнулся Яша, повернув голову в правильную сторону.
«Как хорошо он это делает! Может, он притворяется. Водит всех за нос», — подумал я и кивнул в знак приветствия.
— Баба Нина какая? — спросил Яша, когда мы отошли.
«Слова, слова, где вы? Какие вы бестолковые!»
— Толстая. Вот твоя мама — как половина бабы Нины.
— Это понятно, — перебил Яша. — Какая она ещё?
Я хотел сказать, что она вечно одета в красный шерстяной платок, но осёкся. Я начал выбрасывать прилагательные, сводя всё к служебным глаголам и существительным, которые можно потрогать или понюхать.
— Баба Нина неприятно пахнет, потому что возится с козами. В детстве она угощала меня помидорами с собственного огорода, и те отдавали козлиным духом.
— Я так и думал. А что вокруг?
— Так… Мы идём по узкой асфальтированной дорожке. На ней могли бы поместиться ещё двое таких, как мы. Не больше. Справа от нас лес. Он… Вот волосы ты трогал на голове? Лес какой-то такой. Его много. Не обнимешь. Слева от нас домики. Они все… одинаковые, хотя и разноцветные. Из-за них тесно.
— Не переживай. Можешь называть цвета. Все боятся при мне называть, а зря. У меня чёрный — это как хлеб, белый — холодная вода, красный — язык, а синий — порез.
— Интересно… Слушай, а к чему у тебя ноутбук в комнате?
— Музыку слушаю. Я нажимаю одни и те же кнопки. Мне папа настроил. Ещё там фильмы есть. Я их слушаю.
— И какие ты фильмы любишь?
Яша засмеялся:
— Чёрно-белые.
Такой трогательной была эта шутка. Я улыбнулся, в душе моей рождалось нечто женственное, такое, что можно превратить в стихи.
— С титрами, — добавил Яша. — Говорят, это буквы в низу экрана, а буквы — это знаки на бумаге, а бумага — это то, чем жопу вытирают. Титры — это как бумага для жопы? Да?
Он смеялся, прекрасно понимая, насколько всё, что он говорит, необычно и удивительно.
Мы подходили к стадиону, и Яша напомнил:
— Не забывай об экскурсии. Говори.
— Да, извини… Мы подходим к стадиону. Вот представь, что ты можешь бежать где-то минуту и ни на что не напороться. А под ногами трава, и воздуха много. Всё это дело круглое, как бублики. Ты бублики ел?
Яша кивнул, оступившись. Я поддержал его.
— Вот стадион — это огромный бублик с травой внутри. Он для того, чтобы бегать и играть.
— Я слепой, а не идиот. Ты не объясняй, а описывай.
— Да, идиот тут я. Так… что ещё… что ещё… Мимо нас промчался автомобиль — вот.
— Какой?
— «Девятка». Она как огромный ковшик, знаешь?
— Конечно. А у тебя есть машина?
— Нет. Я же писатель. У меня денег нет.
— Кстати, — Яша остановился. — Дай я тебя потрогаю. Может, ты станешь великим, поэтому я должен воспользоваться шансом. Я ещё не трогал писателей.
Он провёл потной рукой по моей голове, уколол в живот пальцем и долго мял щёки.
— Ого, ты лысый! Я-то думаю: чего шампунем не пахнет? Нос большой — это, кажется, некрасиво считается у вас, да?
Он часто повторял это пугающее «у вас».
— Ну не так уж чтобы… По-всякому бывает. Я ничего, вообще-то.
— Ага, вот живот у тебя, до рёбер не добраться. Руки волосатые. Как у отца. Это что? Шрам?
— Да, мне руку шили.
— Упал?
— С велосипеда.
— Понимаю. Я напоролся на нож. Кровь шла. Мама плакала.
Мы пошли дальше. Нам встречались люди, которых я уже забыл, а они меня, кажется, нет. Они всматривались в меня с удивлением и некоторые здоровались. Я отвечал и рассказывал о них Яше. Потом мы гуляли вдоль разваливающегося общежития. Я не знал, как передать его упадок, поэтому молчал.
— Что вообще вокруг?
— Магазины, деревья, завод вдалеке. Сумерки, кстати.
— Какой завод?
— Он как… Он похож на дома, только он… Тебе же слово «зáмки» знакомо? Читали тебе ужастики всякие?
— Конечно.
— Вот то, что ты чувствуешь, когда слышишь слово «зáмок», — то же ты должен ощущать, услышав слово «завод».
— Мне в туалет нужно. Организуй приватность.
Мы шли вдоль рощи тополей. Я не знал, что о них сказать. Свечки? Вот в гущу этих «свечек» мы и спрятались.
— У меня отец работал на заводе, — сказал я. — Грузчиком. Тяжёлые мешки носил с места на место. Очень подорвал здоровье. Сердцу кранты. А теперь этот завод, никому не нужный, разваливается. Он как урод посреди посёлка.
— У всех понятие о красоте разное. У меня самое красивое — это собаки. Приятные на ощупь.
Я подумал о том, что Яша не трогал женщин, и захотел спросить: «А тебе девочки нравятся?» Как у него это будет?
— У тебя друзья есть?
— Да. В школе. Они хорошо ко мне относятся. Только слишком жалеют. Водят как идиота по коридорам.
Мы подошли к заводскому пруду. Яша захотел окунуть в него руки. Я сообщил:
— Вот пруд. Ощущение в ванной помнишь? Так вот, представь себе такую ванную, в которую одновременно могут поместиться несколько тысяч человек. Столько воды я сейчас вижу одновременно. А в воде этой рыбы, водоросли, грязь и мусор всякий. Свинство человеческое.
Яша сел на травку и задумался. Он пытался представить.
— Темнеет, — сказал я, понимая абсурдность этого сообщения.
— Мама говорит, что это так, будто медленно закладывает уши, да?
— Да. Точно! Мама твоя привыкла формулировать. Я ещё не умею как она. Всё окрашивается в несколько цветов. Это как если бы ты слышал только два звука из миллиона возможных.
— Как плохая музыка. Как попса, да?
— Да. Точно! Вечер как попса.
Мы возвращались домой, и теперь уже я иногда спотыкался, совершенно отвыкнув от всех этих дорожек, по которым ходил много раз. Забыл, всё забыл!
Вечером мы ужинали. Я, увлёкшись, сказал Яше, что утка — как подушка.
— Горячая подушка, — добавил он.
Уже перед сном мы болтали о литературе. Он рассказывал, что ему нравится Пушкин и кто-то ещё. Я советовал ранние рассказы Хемингуэя. Он попросил Леру записать. Потом, оставшись со мной наедине, он спросил:
— У тебя есть девушка?
— Нет.
— Почему?
У меня не было ответа.
— Не нашёл такую, с которой было бы приятно говорить, — подумав, всё же ответил я.
Яша обрадовался и, толкнув меня в плечо, прошептал:
— Вот и я себе такую ищу. Чтобы было о чём разговаривать. О книгах там, о впечатлениях, о погоде.
Я подавил мокрый ком, подступивший к горлу.
— Это ты правильно. Так и нужно. Главное, слушай внимательно то, что она говорит. В этом и есть красота.
— Да, — согласился Яша, поднялся с пола (мы сидели на полу). — Надеюсь, ты напишешь хорошую книгу. Спасибо за этот день. Не знаю, что там на тех фотографиях, но я рад, что они существуют. До этого, как ты понимаешь, на фотографии мне было плевать.
— Понимаю, — ответил я и ушёл в зал. Туда, где обычно дремал мой отец.
Я лежал в постели и прислушивался: не плачет ли Яша в своей комнате? Нет. Он спал посапывая.
Чем наполняются его сны?
Я измучился за этот день. Внешне всё оставалось хорошо, но душа моя потаённо подвергалась нравственным испытаниям. Она отвечала на сигналы болью и, значит, жила. Сам виноват. Не нужно возвращаться. Я боялся, что раскисну из-за дома, из-за воспоминаний, но жалость к Яше перевесила. Я думал теперь исключительно о нём. А может, просто разом всё навалилось.
Не знаю, почему, но я заплакал. С всхлипываниями, по-бабьи. Я боялся всех разбудить и прятал голову под одеяло. А утром, простившись с Лерой и Игорем, я уехал. Пробуждения моего слепого приятеля дожидаться не стал.
Знаю, что последняя фраза моего рассказа чудовищна, но Яше она бы понравилась. Он бы понял.
Я не попрощался с Яшей потому, что не мог смотреть в его глаза.
Неистощимый Бык
Жрец одной из стай, живших в лесу, сообщил людям, принёсшим дары:
— Скоро явится Неистощимый Бык.
С этого всё и началось.
Мужчины неустанно выслеживали в лесу Неистощимого Быка, не зная покоя, пренебрегая усталостью. К оставленным без присмотра женщинам, совершенно не таясь, приходили мужчины из других стай и жили с ними, как со своими жёнами.
Ранним утром, в миг, когда оживает после зимней спячки вода, в лес явился Неистощимый Бык. У него была красная шерсть на морде, изумрудного цвета глаза и каменные копыта. Мужчины завалили его на опушке леса и притащили в пещеру, гордые своей работой. Стая пировала, пока вызревала луна над лесом, а потом, как-то утром, было решено, что пойманное существо хоть и неистощимо, но всё же должно расходоваться разумно. Для справедливого распределения Неистощимого Быка понадобились специальные люди. Так в стае появился Вождь и его Команда.
Отныне стая жила так. Вождь следил за порядком в Команде, которая, в свою очередь, следила за порядком в стае. Неистощимый Бык охранялся лучшими воинами. Остальные же охотились на зайцев, собирали ягоды и грибы. Женщины занимались кулинарией, детьми и уборкой пещеры.
Так племя прожило до следующей осени. До того момента, пока Неистощимый Бык неожиданно не закончился.
Вождь объявил:
— Я и моя Команда поймаем нового Неистощимого Быка.
— Разве он опять в лесу? — спросил кто-то.
Жрец, путаясь в знаках, заверил, что Неистощимый Бык вновь в лесу.
Три дня и три ночи отсутствовали Вождь и его Команда в пещере. Все это время лучшие воины охраняли их жён, детей, одежды и камни, особо им приглянувшиеся.
На исходе третьего дня Вождь и его Команда притащили в пещеру громадную ношу, укрытую подмёрзшим папоротником. Племя было удивлено добыче, ведь ноша была нелегка, а добытчики за это время порядочно разжирели и ослабли без практики регулярной охоты. После такого длительного перерыва даже больного волка трудно завалить, не то что Неистощимого Быка. Однако с некоторого времени удивлялись в племени втихую.
— Вот Неистощимый Бык, — объявил Вождь, задыхаясь.
— А почему в папоротнике? — спросил кто-то.
— Так хранится лучше, — Вождь сидел на земле, расставив ноги, как маленький: — И вообще! Бык Быком, а про охоту на кабанов, зайцев и фазанов забывать нельзя.
Теперь в племени появились охотники, которые приносили ровно столько, сколько решал специалист из Команды. Неудачливых охотников казнили. Добыча делилась по справедливости: большая часть — вождю и его семье, далее членам Команды и их семьям, далее воинам, охотникам и самым красивым женщинам племени.
Вскоре Неистощимый Бык, как сообщил Вождь со ссылкой на Жреца, потребовал жертвоприношения. Люди из других племён, проживавшие в лесу, подходили вполне. Так начались войны, которые то заканчивались, то вспыхивали вновь. Племя кочевало по лесу, выбирая наиболее подходящую пещеру, увеличивалось или уменьшалось в зависимости от времени года, назначало новых Вождей, отправляя старых в вечный путь вниз по реке под плач детей, жён и верных соратников.
Так продолжалось множество зим, пока стальная птица не принесла в лес безбородых людей, которые за одно утро поработили племя. В разорённом жилище Вождя они обнаружили гладкий красный камень, вокруг которого были разбросаны сухие листья папоротника.
— Что это? — спросил один безбородый человек.
Кое-как ему объяснили, что это Неистощимый Бык, который кормил племя все эти годы. Безбородый человек долго думал, стоя у камня, а потом приказал выставить подле него охрану и никого не подпускать. Вскоре в племени появился новый Вождь и новая Команда. До сегодняшних дней они заботятся о Неистощимом Быке, который кормит нас, сирых и убогих. Безбородые мужчины иногда приходят в пещеру и о чём-то долго говорят с Вождём. Их уход всегда остаётся незамеченным.
Солнечный зайчик
Наверное, я любил мою Маленькую судью за доброту. Судьям не положено быть добрыми, а она вот была. Прятала нежность под мантию на работе и, комкая, скручивая её наспех, совала под простынку дома.
Её тогда только назначили, и вот я пришёл к ней судиться. Юрист. Мировой судья занимается, в общем-то, мелочёвкой, но новоиспечённый судья обычно ведёт себя как апостол, решающий, кому в ад, а кому в рай. «Свежий» судья обычно зачитывает весь список прав, кутается в синтетическую накидку, шепчет строгое что-то секретарю и никогда не разувается осторожно под столом, спасая ноги от летней духоты. Однажды я видел такое — это очень смешно.
Моя Маленькая судья долго изучала доверенность, потом сверяла меня с паспортом, что-то спрашивая у секретаря, а я всё пытался рассмотреть безымянный палец на правой руке.
Замужем.
— Представитель, имеются отводы суду?
— Нет, — растерянно ответил я, не понимая, к чему такой вопрос.
«Будь ты трижды продажной, моя Маленькая судья! До трёх раз я прощу тебя и ещё потом, и ещё пару раз, если нужно. Кусайся, пожалуйста, глазками, как теперь. Спасибо, спасибо!»
У моей Маленькой судьи большие невинные глаза — они спасают деревенское личико. Я любил рассматривать это лицо, находя в нем своё собственное. Мы были похожи как снег и дождь.
Мужа она не любила. Они рано поженились, ещё в институте. К двадцати шести он завёл любовницу, чего практически не скрывал. Моя Маленькая судья, в свою очередь, решила, что никогда не родит ему ребёнка. Их общий бизнес был оформлен на третьих лиц.
Её адрес мне слила знакомая, работавшая на приёме заявлений. Я написал письмо, хорошее письмо, с пошлыми признаниями. Кажется, женщины такое любят.
Она ответила. Видимо, я обязан её доброте. Мы тайно сходили в кино, тайно я напоил её разливным нефильтрованным, тайно мы заплатили двум ментам, чтобы они не составляли протокол за «распитие в общественном месте» (она смеялась, придерживая грудь рукой). Тайно я поцеловал её мокрые от утренней росы волосы, и тайно она переночевала в моей квартире спустя неделю.
Я радовался, когда она уходила. Это была радость с блаженной тоской в одной упаковке. Такое я испытал, когда отвёз в лес на строительной тачке сенбернара, съеденного изнутри клещами. Бедняга выл всю ночь, глядя на меня, как на Бога, красными глазами, а я пил водку, обхватив его безмозглую голову ногами. Потом была агония и испачканный в пыль, распухший чёрный собачий язык с пятнышком.
Она привыкла к моей бедности незаметно. Удивительно. Может, за экзотику она меня и полюбила? Таким, как она, такие, как мы, в диковинку.
В начале января Маленькая судья пригласила меня домой, потому что муж уехал на, якобы, охоту. А вообще-то — в баню к ментам и проституткам. Он практиковал такое раз в месяц. Её это уже не волновало. Разве что пугала инфекция, ведь иногда они жили как супруги.
Моя Маленькая судья напилась и позвонила. Я прибежал к ней потный. Денег на такси не было. Меня попёрли с работы, и я как-то не очень искал замену, пользуясь запасами гречки и подкожным жиром.
Солнца не было видно, но всё вокруг уже называлось утром. Болело горло. Я потянулся к недопитому стакану, а моя Маленькая судья, завернувшись в ватное одеяло, сидела на кровати и по-детски раскачивалась. Она смотрела на пальчики собственных ног.
— Чего ты улыбаешься?
— Да вспомнила. Когда я маленькая была, отец в Чечне служил. Мы с мамой очень его ждали и волновались. И вот однажды осенью он приснился мне. Приехал будто. Такой странный сон, фильтрованный синим. Я проснулась, ломанулась в спальню, а они там дрыхнут — папка с мамкой. На полу форма — мазутом несёт. Я его растолкала, хотела про сон рассказать, а он потянулся, глянул на меня так, будто не узнал, достал бутылку и приложился как ты сейчас.
— Ты обиделась на него?
— Нет. Он же с войны вернулся. Целый.
Дети злые, а она уже тогда была доброй. И умной. Я коснулся её носа — дрожит.
— Оденемся, — предложил я, но она осталась в одеяльном сугробе.
Уходя на кухню, я зацепил плечом что-то мягкое — оно рухнуло к моим ногам. Если моя Маленькая судья разжалованный ангел, то это были её рудименты — крылья, — так я подумал тогда. Но нет, на полу, задницей кверху, лежал мягкий заяц. Я поднял игрушку и испугался. Заяц — урод: неправильно пришитое ухо, кривозубый оскал, глаза как печи. Придурковатый зверь пялился сразу во все углы комнаты. Смотрел, как мы делаем любовь.
— Что за урод?
Моя Маленькая судья собрала волосы, раскрыла жестом взлетающей бабочки одеяло и подошла. Я усадил зайца на полку с книгами.
— Когда мы проводили папу в Чечню, была осень. Я ещё не ходила в школу. Мы брели домой вдоль железной дороги. Мама плакала, а я нет, хотя тоже хотела. Откуда мне было знать, что папу могли убить? Вот шли мы и шли, листья ветром заворачивало. Знаешь, как оно осенью бывает, когда продираешься сквозь дрожащие в воздухе листики — будто летишь низко. Мы свернули на рынок. Помнишь, рынки эти бесконечные? И дурацкое ДДТ хрипит из колонок. Вот. У мужика с бородой мы купили дыню. Он назвал меня каким-то нерусским словом и засмеялся. Когда мы отошли, мать опять заплакала, и я уже тоже. Так и стояли мы в тени белого домика. Рыдали как дуры. А потом я заметила прилавок с игрушками, и там вот этот заяц прятался. Конечно, он уродец настоящий… Но тогда я поняла вот что: если я не куплю его, то никто ведь его не купит. Кому он нужен такой? В общем, мы вернули недовольному мужику дыню и купили зайца. С тех пор я везде его за собой таскаю. Он мой поводырь.
— Поводырь?
Она кивнула.
— А отец как? Нормально?
— Нет. Ему отрезали голову в девяносто шестом году.
Я так и знал. Чувствовал нехорошее. Выдержав поминальную минуту, я спросил:
— А как же твой рассказ об отце? Обманула?
— Не совсем. Он, правда, мне тогда приснился. Я вошла в спальню, а там отчим с ней пьяный лежит. Он работал водителем при суде. Носил армейскую форму, ещё ту пятнистую, помнишь? Она машиной воняла. Вот. Ну а ближе к двухтысячным отчим заочно отучился на юрфаке, потом числился при районном суде помощником, и к тридцати пяти его назначили. Он за это время связями оброс, да и юристов в стране маловато было. Поэтому и я судья. Это ж дело наследственное… Вот.
С тех пор я стал новым уродцем-поводырём, отвечавшим на любой упрёк: «Люблю», или вроде того.
Спустя год всё закончилось. По обоюдному, в общем-то, согласию. Ещё немножко, и я бы возненавидел, а так остыл просто. Она слетала с мужем в Испанию, там у них что-то заново срослось. Моя Маленькая судья переночевала в моём жилище с пятницы на субботу, а в воскресенье, на Пасху, прислала сообщение: «Больше не надо!» Я с облегчением выдохнул, хотя и пил неделю, не съезжая с очередной съёмной квартиры, надеясь, что она устроит сюрприз и явится ко мне без звонка.
Спустя ещё два года, устав от вранья, хамства, несправедливости, страха перед войной, стыда, боли и ненависти, я вовсю занялся революцией. Мои практики были успешны, но непродолжительны. Следователь говорил, что не понимает, почему «мне спокойно не живётся». Вернее, нам, а не мне. Я растворился в мы и был счастлив.
Октябрьский районный суд открывается в восемь сорок пять, а в девять нас ввели в зал. Всё там мне было привычно, только в клетке прежде я не бывал.
Моя Маленькая судья выбежала из совещательной комнатки, семеня ножками, уселась в высокое кресло под гербом и ровным голосом начала:
— Слушается дело номер…
Это для меня наша встреча была неожиданностью, а для неё, вероятно, нет. Судьи заранее знакомятся с материалами дела. Там копии всех документов есть: паспорт, права, справки всякие. Кроме того, оперá наснимали часовой фильм о нас. Я там очень живо размахиваю флагом и пою под гитару свои экстремистские песни.
— Подсудимые обвиняются в совершении преступления, предусмотренного частью второй статьи двести восемьдесят второй, пункт один, Уголовного кодекса Российской Федерации…
Почему-то она всё время хрипела, произнося «Российской Федерации». Мне нравилось это. Она так хрипела, прижимаясь ко мне в кинотеатрах.
Моя тётенька-адвокат посоветовала не улыбаться, а я не смог. Так прекрасно всё было, и эти престарелые свидетели, называвшие потом мои песни «террористическими», и этот пузатый прокурор, все время отвечавший кому-то в телефоне, и мама моя, которая (о чудо!) не плакала, не дёргалась, а только подмигивала и улыбалась сыну-экстремисту. Моя Маленькая судья не смотрела на клетку, пока зачитывала права, опять, как в тот раз, со всеми подробностями. В руках я держал папку с документами. К переплёту папки было приклеено что-то наподобие стекляшки, которой я поймал солнце и скользнул его лучиком по некрасивому лицу моей Маленькой судьи. Солнечный зайчик заставил её поднять глаза и осторожно спросить:
— Отводы к составу суда имеются?
— Нет. Конечно, нет! — ответил я, приподнимаясь.
Как ни в чём не бывало, наконец, видимо, успокоившись, моя Маленькая судья перешла к рассмотрению дела по существу.
Я любил мою Маленькую судью за доброту и не ошибся в ней. Всего лишь год. Дочитаю наконец-то «Улисса».
Экскурсовод
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку
И. Бродский
Мама, я хочу быть экскурсоводом.
До моей так называемой болезни ты любила спросить: «Кем тебе хочется стать?» А я не знал. Помнишь, как самозабвенно я бросался в крайности? Это я пытался ответить на твой вопрос.
Помнишь последний город, в котором я жил? Как он там назывался? Какое-то деревянное название… Если вспомню, скажу.
Тот музей, о котором я всё время говорю, находился в старой части города. Двигаясь вдоль реки от моста на север, следовало считать фонарные столбы и свернуть направо после семнадцатого. Там на убогом доме есть памятная табличка — не помню, про что она. Оттуда видна церковь — нужно обогнуть её справа, перейти к цветочному и отыскать довольно тесный проход между двумя домами, напоминающими мамашу с дочерью. Протиснувшись между ними, окажешься у кованого забора, собравшего в охапку парк. На первый взгляд, забор сплошной, без калитки, но она есть — её легко отыскать. Парк только кажется одичавшим. Днём особенно легко различима вытоптанная предшественниками дорожка: от куста к кусту. Следовало идти вглубь парка, ориентируясь на блик окошка за деревьями. Скоро окошко разрасталось до многоэтажки — это и был музей.
Там билетов не продавали. Мягкая старушка в пиджачке мне просто сказала:
— Шагай к группе, — и сунула сторублёвку в непокорный ящик стола.
В просторном зале скопились люди. Сразу видно приезжих: тётка с пакетом и её безрадостная дочь. Они взопрели в болоньевых куртках. Старик, симпатичный, сухой, в жилетке. Он бродил, руки за спину, от зеркала к стройной колонне и обратно. Вялая стая студентов; угрюмый мужчина, всем недовольный; солдат с раздражённым от бритвы подбородком; тянущая книзу фартучек школьница; школьник; она и она — обе в красном, к стенке прижались; белая рубашка на крепком пузе; чёрное платье на хлипких плечах; запах мыла от седой копны; бьющий, как ключ, шепоток сразу двух голосков; скрипящая обувь на неугомонных ногах — всего человек двадцать пять.
— Здравствуйте, группа, — сказал, подойдя, мужчина с крутыми залысинами на жёлтом лбу.
Он показался мне необычным для экскурсовода. Нетрадиционная одежда — вместо костюма свитер и джинсы. Чрезвычайно щедрые движения, я бы сказал, нервные. Узкое лицо, не знающее сухости. Будто от живота выдавленная грудь, как у тюбика с пастой. Отсюда и выкипающие под бровями глаза, смотрящие тоталитарно сверху.
— Здрасте, — протянул кто-то из студентов.
— Прежде чем мы отправимся, я должен обозначить правила. На протяжении всей экскурсии должна соблюдаться полная тишина. Я тоже буду молчать, — сделав паузу, экскурсовод показал, как намерен молчать, а потом продолжил: — Вместе мы посетим несколько комнат нашего музея. В каждой комнате мы пробудем не более минуты. Сигнализируя, что пора уходить, не нарушая тишину, я зажгу вот этот фонарик.
На его плече болталась приоткрытая сумка. Он вынул из неё фонарик и продемонстрировал алый луч. Тот скользнул по нам, разделяя тела на части.
— У каждого из вас, — продолжал он, — есть возможность оценить великолепие наших комнат и даже остаться в одной из них до конца экскурсии. Напоминаю, что экскурсия проплачена до… — он поднёс запястье к носу, — до шести часов. После шести музей закрывается.
Сообщив это впроброс, он добавил:
— Комнат у нас множество. Чрезвычайно много. Если вам неуютно — вы можете покинуть комнату. Если же кому-то не хочется уходить — оставайтесь, и вам будет продемонстрирован весь скрытый от ушедших потенциал объекта. Вы не найдёте ничего красивее! Повторяю ещё раз: решили остаться — оставайтесь. Не нравится — уходите, заметив красный огонёк. В общем, делайте что хотите, только молчите. Всякий, кто заговорит, будет удалён из музея охраной, — он повёл бровью, будто за его спиной стоял легионер с копьём и плёткой. — Вопросы?
— А как мы без вас выйдем?
— В каждой комнате есть выход. После завершения… — он помялся, подбирая слово, — сеанса она откроется. С верхних этажей вниз ведёт лестница — не упадите! Ещё вопросы?
— А сколько комнат?
— Их очень-очень много. Каждый найдёт свою. Каждый! — повторил он.
Больше никто ничего не спрашивал. Он нас серьёзно заинтриговал. На всякий случай мы молчали сразу.
— Идёмте.
Мы сразу свернули под лестницу, за крошечную дверь в тесную комнату, где пахло формалином. Непонятно, что нам хотели показать. Назову то, что удалось различить мне лично.
У ног — рваное железо. Оно тянулось к нам кусками чего-то, прежде целого. Дальше радужная лужа. За ней алое зарево, за заревом ночь. Вдали дерево без плодов и листьев. Под ним фигура человека — сидит, опустив голову. Где-то тянется к небу дымок и дрожит от ветра. Неуютная темнота посасывает зрение. Жарко. Я обрадовался красному фонарю, метнувшемуся к ботинкам. Мы ушли, но кто-то остался.
Бесшумно двигаясь по красной дорожке, я попытался точно пересчитать оставшихся, но не успел — мы завернули во вторую комнату. Там было весело.
Залитая вечерним солнцем детская площадка казалась более реальной, чем те, которые строят в новых районах. Где-то смеялся ребёнок. Мы пытались его отыскать: вертелись по сторонам, смотрели под ноги. Неуловимое дитя скакало близко, но ловко пряталось. Летний закат подсвечивал яблони и кусты шиповника. Голосили птички. Оживлял пейзаж кудрявый пёс, копающий мордой листву. К его задней лапе присох кусок грязи, но это не смущало. Старик звал щенка, но тот не реагировал. Красный луч смутил нас. Женщина с дочкой остались, а мы ушли.
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Пятнадцатый — я. Веду учёт.
Знакомый волнующий запах. Пахло ладаном. Красно-золотая комната. Пудовые слёзы, способные вылечить гайморит, просились наружу. Звучала музыка, и не разберёшь, живая она или в записи. От слёз все блестело. Высокие стены, как свечки с оплывшим воском, настырно требовали внимания. Мне сделалось плохо от необоснованного ощущения: казалось, все меня разглядывают из углов. Тяжело. Прикрывшись рукавом, я ждал фонарик и, заметив луч, первый рванул к выходу.
Следом в коридор вышло семеро. Я — восьмой. Остальных не отпустила комната.
Дальше мы видели разное: прекрасное, уродливое и откровенно больное. В каждой комнате кто-то оставался. Даже там, где пахло мочой и горелой бумагой. Там, где необыкновенные сизые потёки ползли к потолку, остались она и она — обе в красном.
Была там одна комната, не вызывающая сомнений. Освещённый зал со скользким полом. В конце, у горизонта, идёт дождь. По стенам тянутся виноградные лозы. В центре стеклянные кубы. На них молодые женщины. Их руки заняты скручиванием клубочков из собственных шерстяных одежд. На всякое движение их мордашки вскидываются, а руки замирают. Они смотрят на тебя ровно столько, сколько ты смотришь на них. Отвернулся — и глаза потухли. Руки потянули ниточку у бедра. Некоторые вовсе голые, некоторые только подол расплели.
После этой комнаты я остался в одиночестве. Экскурсовод водил меня долго и не скрывал раздражения. Я подумал, что он и нужен для того лишь, чтобы распределить посетителей. У них там так устроено: психолог изучает группу, а потом каждого тащит в своё место. Приводит к себе самому, как бы. Последний посетитель — самый противный. Выскочка, умник, говнюк. Вечно ему всё не так. Не устраивает! Сжечь бы всех вас таких!
Всё же он меня не подвёл. Показал то, что было нужно. Не стану рассказывать, что там. Это слишком. Прости! Может, однажды… Главное вот что: я там не следил за экскурсоводом и его фонариком. Красный луч бесплодно ласкал сетчатку глаза, а я замер, как свидетель расстрела. Экскурсовод почти ушёл, и следовало бы там остаться, но… Кстати, до сих пор пронимает тоска…
В общем, я выбежал следом.
— Слушайте, — хватая воздух, начал я. — А хватит у вас комнат вообще? Что если не хватит?
— Хватит, — был спокойный ответ.
— А где бы задержались вы?
Он молчал.
— Где бы вы остались, говорю?!
— А я нигде. Моя работа — водить вас от комнаты к комнате. Понял?
Понимаешь, к чему он, мама?!
— Что будет с тем человеком, который не выберет комнату, обойдя их все? Деньги вернёте или как?
Представляешь, он улыбнулся мне:
— Нет, — говорит. — Скорее, потребуем двойной оплаты.
Вот как!
Я сдавленно кашлянул, а экскурсовод объявил официально:
— За вами идёт охрана. Прощайте.
Он ушёл по коридору. Идти за ним? Возвращаться? Я не знал, как быть. Выхода не отыскать. Я дёрнул ручку двери той, моей, комнаты, но она не поддалась.
Полноватый охранник с кабаньей холкой выпроводил меня и запретил возвращаться.
Была осень, поэтому рано стемнело. В парке несло слизняками, и не хватило денег на трамвай. Измотанный, расстроенный и несчастный, я явился домой и сразу уснул. Утром первым делом отправился в музей. Меня не пустили. Я бродил вокруг, заглядывая в окна, как ревнивый муж.
В начале зимы музей закрыли как самое убыточное предприятие в городе. А вот экскурсовод, я думаю, не пропал. Трудится где-то.
Ну?
В семь часов утра, как всегда, затарахтел телефон на тумбочке. Я, глаз не открывая, нашарил его, вызов сбросил и опять задремал. Снилось что-то такое приятное… Не помню что. Сразу только от сна этого захотелось в лес на пруд — просто посидеть там. В детстве, помню, убежишь на весь день, и так хорошо! Пруд тиной воняет, рыбка играет — по кругам видно; рыбаки знакомые угостят, кто салом, кто яичком… А к вечеру братва, что постарше, из школы подтянется, и хана! Начинаются игры, веселье всякое. Сходить на пруд захотелось, и во сне будто бы я пошёл, но опять зазвонил телефон.
Отвечаю:
— Ну?
Пошла песня:
— Игорь, здравствуйте. Вас беспокоит коллекторское агентство «Флоренция»…
— Пошли вы в жопу, — говорю. — Мне ваш менеджер пообещал, что проценты снизит, а сам не снизил, стакан дырявый.
Ну, она там лопочет что-то на своём, судом угрожает.
— Я, — говорю, — понял всё. Вы, — говорю, — сначала рост цен на хлеб и молоко остановите, а потом рот раскрывайте. Всю страну америкосам продали, а теперь с меня на мармелад и апельсинки требуете.
— При чём тут молоко! Я передаю ваше дело в службу работы с проблемной задолженностью. Сообщаю, что ваш долг составляет четырнадцать тысяч двести тридцать три рубля.
— Понятно, — говорю. — Передавай куда хочешь. Вам бы только кровь пить, жилы тянуть. У вас, — говорю, — министр — взяточник, и газ на Украину за бесценок продаёте, сволочи, козлы.
— С вами свяжется наш специалист Валерий. Ждите звонка.
Я дал отбой, встал с кровати и только тогда почувствовал, как сильно фляга ломится. Вечером Лёхич приходил, ну мы посидели: закуска — барахло, самогон брали у Севки, потому что Валентина Степановна не открыла. Короче, тяжеловато. Душит. Пока с этой трещоткой базарил, боль не чувствовал, а тут как вилкой в череп дали. Кости болят, во рту тухляк, губы как в пыли — болею, в общем. Ну короче, я сходил поссал, телек врубил, кофейку намутил, сигаретку зажёг и только после этого малёха в себя пришёл. По ящику передачу интересную показывали про ситуацию на Украине. Я чутка не досмотрел — переключил на клипы.
Ну вот, кофейку тяпнул и думаю: нужно яичницу замутить. В холодос, а там полбанки смородинного варенья (мама угощала), мазика чуть-чуть и пюреха посиневшая уже — её даже Лёхич вчера не стал кушать. Стою посреди кухни — репу чешу: что делать? Звонит телефон.
— Ну, — говорю. — Что надо?
А это Валерий — коллектор.
— У вас просрочка большая, поэтому мы вынуждены осуществить выезд на дом сегодня. Уведомляю вас о визите. Будьте дома с девяти утра до восемнадцати ноль-ноль.
— И что мне от вашего приезда?
— А то, что ты мошенник, — он говорит. — Наказать тебя нужно.
— Мошенники — вы, а не я. Меня дома нет сегодня. Не надо приезжать. У меня дела.
— Приедем, — говорит. — Приедем и перетрём, кто из нас мошенник. Советую тебе деньги пока поискать. Всё. До встречи!
— До свиданья, — сказал я, сбросил и сразу набрал Вовчику — у него малóй на юридическом на прокурора учится.
— Вован, здорова! Это я — Игорян. Слушай, малой твой дома?
— На занятиях.
— Ну позвони — пусть там скажет, что дяде Игорю нужно помочь.
— А что такое?
Ну я объяснил. Вован пообещал узнать: законно ли то, что они приедут, и что делать, если приедут. Нужно, думаю, прокурору писать, вообще оборзели, сволочи.
Вот. Жду сижу вестей от Вована, а сам чутка разволновался. Что им скажу, думаю, если приедут? Ещё холодос заберут или телек, и как я тогда? Решил сходить к Данилову — узнать насчёт работы. Умылся, надел чёрный костюм свой с гербом, кроссовки и напоследок чайку заварил. Я чай люблю с печеньем в клеточку, но в то утро его не было.
Звонит телефон. Опять, думаю, коллектора эти. А нет, смотрю: Иринка.
— Ну что ты, Ирочка? — говорю.
А она, слышу, невесёлая, запаханная, будто собаки гнали:
— Игорь, представляешь, они меня в смену поставили. Вторую неделю без выходных.
— Ну бывает, — говорю. — Что тут поделаешь?
Я и сам на птичнике работал неделями без выходных. Тяжело, конечно, но зато по денюжке хорошо выходит. Меня, кстати, не за пьянку попёрли, а тупо подсидели. Сынка завхоза пристроили, а меня под жопу: «Пшёл отсюда, Игорёк. Живи, как хочешь».
Ну, короче, Ирка ноет, паникует.
— Да что, — говорю, — такое? В чём проблема?
— Ты день знаешь какой сегодня?
Я в окно глянул — благодать. Листья на яблоне подсохли, будто ржавчиной покрылись; солнышко по глазам режет, пробивается сквозь стекло; и небо синее-синее, два-три белых мазка на все небо, точно от времени вытерлось, как на джинсах.
— Ну понедельник сегодня. И что?
А Ирка как закричит:
— Первое сентября сегодня! Матвея на линейку нужно тащить, а мне на смену!
Ясно, на что намекает, но я пока что под дурачка. Говорю такой:
— Так ты его отведи и на работу дуй. Успеваешь.
Тут она, конечно, на уши мне присела, стала слезу давить, мол: первый раз в первый класс. Как это так: дитё само будет стоять и сопли на кулак наворачивать; все с родителями, а он вечно как сирота.
А нечего рожать от кого попало! Она думала, что Генку Сыроватченко пацаном привяжет. Ага! Как же! Он деду уши отрезал за пенсию и поехал зону топтать — туда ему и дорога. А ты, Матвейка, расти как хочешь. Одуванчики растут сами, и ты расти.
— Игорёк, ну отведи Матвейку, а? Там недолго. Постоишь с ним, посмотришь, чтоб не обидели. Я ему костюмчик купила: брючки, жилетка, рубашка и бабочка, — он как принц у меня. Подстригла его вчера, уши почистила. Помоги, Игорёк. Поможешь?
— Что?
— Что «что»? Поможешь?
— Ладно, — говорю. — Во сколько линейка?
Ну всё, костюм отбой — переоделся в джинсы, рубаху и кроссовки (туфли порвались). Про Вовчика даже в суматохе забыл, а он звонит как раз.
— Да, Вован! Говори, дорогой.
Короче, малóй объяснил, что приехать могут, а в дом войти не имеют права. Так, чисто у ворот потолковать с ними придётся, и всё.
— Сказал: если что — ментов вызывай. Если будут бить или мучать.
— Понял, — говорю. — С меня магар!
Вовчик посмеялся и сбросил.
Я так решил: к Ирке сначала за пацаном, потом на линейку, потом к Данилову насчёт работы узнать, ну и там по обстоятельствам. Приедут, а меня нет. На работе Игорь Петрович.
Уходя, я соседке тёте Маше сказал: — Если кто приедет — скажите, что я на работе.
Она полола в палисаднике что-то, крыжовник, что ли.
— Ладно, Игорёк, скажу. А ты устраиваться куда-то, да?
— Ага, типа того. Вы бы полили грядки, тёть Маш! Вон земля, как пятки, потрескалась.
— Полью, Игорь. Без тебя вижу. У самого вон бурьян в рост. Вы вчера кричали, так кричали с Алексеем. Нормально всё? Не подрались?
— Нормально, тёть Маш. С божьей помощью. Не беспокойся. То мы футбол смотрели и заспорили.
— Ладно, — говорит. — Беги, Игорёк, а то опоздаешь.
Ну я и поплёлся к Ирке.
Солнце поднялось высоко. Припекать стало. Школота нарядная, как муравьи со всего посёлка к школе тащатся. Школьницы на каблуках — ляжки как у коров; пацанва за старым ДК курит. Суета, в общем.
И вот мы с Матвеем идём: я его за руку держу, спотыкаемся. Он в школу не хочет — лениво ногами перебирает. Какой он, конечно, хилый, точно больной. Даром, что от Сыроватченко рождённый. Волосы цыплячьи, очки пузатые, тельце как у воробья, и косолапит на правую ногу. Ирка его криво подстригла, конечно… на макушке, вон, брехунец завертелся. Я плюнул на руку — попробовал примять, а он всё равно колосится.
— Что ты там, рукой?
— Да петух у тебя торчит.
— А в школе долго учиться?
— Долго, Матвей. И тяжело, но ты не бросай, старайся, а то как жить без образования?
— А ты в школе хорошо учился?
— Да. И в училище хорошо.
Он заржал от слова «училище», а потом спросил:
— А на кого? На врача?
— Нет. На электрика — профессия тонкая, кого током не убивает — те до старости живут.
— А ты работаешь электриком?
— Нет. Раньше, пока завод работал, то и я работал, а потом как закрыли, я и перестал. Да уже и позабывал всё: фазы — на фазы. Проводку ещё могу глянуть, а посложнее что — уже нет.
Матвейка заржал от слова «проводка», а потом спросил:
— А меня в электрики возьмут?
— Должны, — говорю.
Нормальный он пацан — Матвейка. Башковитый. Это в деда в Иркиного — Ивана Фёдоровича. Тот начальником базы был. Мы у него пацанвой карбид для бомбочек воровали. Вот. Матвейка нормальный паренёк, в общем. Мы с Иркой лежим как-то… Ну туда-сюда, — и Матвейка заходит.
— Мама, он тебя бьёт?
А та не поймёт, вскочила, села на кровати:
— Кто?
— Игорь, — он меня просто Игорь называет.
— Да нет, Матвей. То мы шутим так.
Он стоит, помню, посреди комнаты в майке и без трусов, смотрит на нас и, чувствую: не верит. Глаза умные, серые, как обветренные. Что-то кумекает, головёшка, своё соображает… И вот уже первый класс… Сам я, кажется, в первый класс вчера только шёл, и, вот, пожалуйста: уже тридцать пять!
Помню самое первое Первое сентября. Родители нарядили меня в костюм, дали гвоздики, показали, где держать, чтобы не сломались, и отвели в школу. На линейке выступал директор, потом какой-то мужчина в тёмных очках, и наконец из колонок такие же дети, как я, только более талантливые, затянули: «Учат в школе, учат в школе». Старшаки, одетые как в клипах, провели нас вокруг стадиона и ушли курить за тир. Потом был первый урок, на котором не заставляли писать и читать; Татьяна Ивановна рассказывала о значении книги в жизни человеческой.
— Серёжа, скажи нам: для чего нужно читать?
Серёга Гапон долго не решался, край пиджака валиком закручивал, а потом выдал:
— Не знаю.
— Может быть для того, чтобы становиться лучше, Серёжа, а? Как думаешь? Серёжа, подними голову. Ну подними! Чего ты испугался? Не бойся. Скажи, ты согласен со мной?
Гапончик тихо заплакал, вжимаясь в пиджачок.
Мне, блин, было жалко его. Я тоже не знал, зачем читать. Да… куда ты, девство, унеслось? Будто украл кто-то.
Ну короче, ладно. Привёл я Матвея на линейку и передал училке — Вальке Дорошенко. Мы с ней вместе за партой сидели.
— О, Игорёк, привет. Когда своих заведёшь?
Интересуется, добродетельница! За собой следи — еле родила к тридцатке, и то от мента.
— Ага, нужны мне спиногрызы, — говорю. — Самому жрать нечего.
— Работу не нашёл?
— Да ищу пока, присматриваюсь. А вообще, у Данилова подрабатываю.
— Ну понятно, — сказала Валька, взяла Матвейку, и пошли они к классу.
Я в тенёчек под клён отошёл — там мужики: Матвиенко Витя, Алик Евсюков, Саня Сынка, Валерик, Моцарт, Илья Крупский. Ну, мы по сигаретке закурили, побазарили, а потом слышим гимн: линейка началась.
Какой у нас гимн! Сердце пронимает! И голоса такие чёткие. Я стою, смотрю на всех: глаза чистые, хорошие. Неужели, думаю, как с нашим классом будет: двое под машиной, одного в армии забили, Ваню рак сожрал, Светка вообще пропала без вести… Остальные — кто уехал, кто спился, Лёвка снаркоманился. Вот, а? Да? Жизнь, блин!
Телефон звонит. Я засуетился — звонок сбросил, а то гимн всё-таки. Это Валерий-коллектор ломится. Звони, звони, думаю, собака. Хрен ты меня застанешь сегодня.
Закончилась линейка. Я Матвейку поставил на крылечке:
— Стой, — говорю. — Сфоткаемся. Мамке покажемся.
Ну я его пофоткал — всю память в телефоне забил. А потом отправил училку цветами одаривать. Ирка, думаю, довольна будет, когда расскажу, как все прошло.
А забыл, кстати: я Витю Матвиенко попросил, и он нас вдвоём у клёна сфоткал в рост и по грудь. Я его, Матвейку, даже приобнял. А что? Он как сын мне. Я ему экскаватор жёлтый подарил, и так, то фиников принесу, то диск с мультиками.
— Так это твой или не твой? — спрашивает Витя и ржёт.
— Мой, — говорю. — Видишь: тоже блондин и красавчик тоже.
— Вижу, — он мне телефон отдал, попросил сигаретку и пошёл к тачке — у него Жигуль последний, «мокрый асфальт».
— А ты умеешь на машине ездить? — спросил Матвейка.
— Не, — говорю. — Но стоп-сигнал как-то чинил разок.
Матвейка засмеялся от «стоп-сигнала» и ушёл на урок знаний. Помню: я откусил ниточку, которая торчала на пиджаке. Матвейка дёрнулся от щетины моей, а потом заржал.
Пошёл я потом к Данилову. По дороге Валерий позвонил.
— Ну, — говорю. — База торпедных катеров на связи?
— Ты что, пьяный там? Ты смотри дома сиди. Мы уже выезжаем. Поговорим по-взрослому. Осознай, главное: ты ворюга, понял? Мы со службой взыскания к тебе приедем, уяснил? Ты у меня сядешь, и никто, слышишь, никто тебе не поможет.
— Всё, — говорю, — сказал?
Он такой:
— А ты ещё хочешь?
— Будем считать, что всё, — говорю. — А теперь ты меня послушай… — ну и зарядил я ему. И матерком, конечно. А он ничего, выслушал.
— Вешайся, — говорит, и скинул.
Достал меня! И ещё я за маму испугался. Если к ней приедут, возьму ружбайку у Алика Евсюкова и расстреляю их как собак бешеных. Мамку не дам обижать.
Приплёлся к Данилову на базу — оцениваю обстановку. По всем признакам был гудёж: ворота настежь, тачек полный двор и собаки некормленые. Меня как увидели — завыли прям.
— Да я и сам, — говорю, — без маковой росинки с утра. Альма, Альма, — позвал сучку. — Что, нажрался вчера хозяин, да?
Она ластится, трётся — сука и есть.
Поднимаюсь на второй этаж барака — у них там заседания обычно, где сторож ночует. Дверь приоткрываю — всё как и думал. Лежит Данилов голый, рядом проститутка какая-то городская. Трусы у неё красные, а платье валяется на полу чёрное. Вот не понимаю этих баб: ну к чему так наряжаться, если закончится как всегда.
— Серёж, — говорю. — Проснись.
Ну он проснулся еле-еле; девку — перевернул и смотрит в потолок.
Я на лицо бабы как глянул — да ей за сорок! Худая, некрасивая: губы, как вареники, лицо опухшее, синеватое, подбородок крепкий, как у мужика, нос точно лезвием заточенный, лоб низкий, что потолок в погребе, — короче, обезьяна. Где он такую нашёл только? Не думал я, что в городе такие бывают! Мы на суд когда ездили к Моцарту — я таких там не встречал. Там судья даже была королевишна: в чёрной мантии, а туфли красные.
Ну короче, Данилов вышел на улицу, осмотрелся. Проверяет своё добро: всё ли на месте. А сам, смотрю, бодунит как дракон фермерский.
— Ты, — говорит, — чего?
— Да насчёт работы.
— Понял. А выпить хочешь?
— Хорошо бы выпить, Серёж, — говорю. — С левых берегов вино вчера было — плоховато поэтому.
Он мне пятисотку даёт:
— Дуй, — говорит. — Только у Севки не бери. Иди к Валентине Степановне.
— А на закуску чего?
— Да есть всё. Иди, скорее.
— Я, — говорю, — мухой.
И точно! Валентина Степановна в красивенькую бутылку налила и ещё на сдачу конфет отсыпала. Я не выдержал, хлебнул по дороге: тепло по телу и плохо, плохо, а потом в голове прояснилось, на душе чирикнуло — благодать. Какое мучение, конечно, когда не похмелишься…
Ну вот, прихожу на базу, а Данилов на свою эту обезьяну орёт:
— Я говорил тебе, что нужно акт сверки готовить, а ты мне что сказала? Помнишь?! А то, что акт на фиг не нужен. Достаточно того, что квитанции сохранились и что в путевом листе отметки, так? Ля-ля-ля — тополя — помнишь этот разговор? И что с того, что ты его помнишь? Звезда ты! Звезда! Они сейчас в арбитраж иск подадут, и приплыли. Блин, у меня кредит висит, ты ж знаешь!
Он орал в трусах и свитере, а она уже оделась и сидела на кровати как сирота. У неё такие палочки, чтобы в ушах чистить, она их слюнявила и макияж под глазами поправляла. Плакала, видимо, чуть-чуть.
— Принёс?
— Да, — говорю. — Только дёрнул малёха сам. Вот, сдачу держи.
Данилов деньги взял и говорит:
— Иди: там в гараже, эта, как её — закуска. И стаканы вымой — там канистрочка с чистой водой. Я, это, сейчас.
В гараже на верстаке газетка, а на газетке — мама ты родная! Говяжья тушенка в консервах (я открыл, ножом жир — долой, и всё это на чёрный хлебушек); пару помидоров не покупных, а с грядки; брусочек сала без прожилок (пожелтело за ночь и засохло, но то ничего); в кульке конфеты и печенье. А ещё: банка с повидлом, булка «Ромашка», яблоко и лимонад «Грушевый». Короче, смак. Живём, думаю.
Я дожидаться Данилова не стал. Накапал малёха — хлопнул. Печенье надломил, в банке с вареньем вымочил и в рот — что такое? Не жуётся! Я варенье понюхал — солидол! Давай я плеваться и «Буратином» рот промывать. Додумался же какой-то чудак поставить банку с солидолом к еде!
Ну я отплевался и ещё пятьдесят накатил. Заел хлебушком — самая надёжная закуска.
Закурил, сижу, Данилова жду. Иринке эсэмэс сочиняю:
«Нормально всё? Я Матвейку с рук на руки передал и по делам ушёл».
«Нормально», — прислала. — «Вкалываю».
Данилов пришёл. Одет прилично: джинсы, туфли, свитер. Молча выпил, тушёнкой заел и говорит:
— Поеду в кафе по-человечески позавтракаю. Тебе работа нужна?
— Для того и пришёл.
— Делаем так: сейчас в магазин поедешь с Лариской — она там купит чего надо по мелочи, а ты вещи потаскаешь. Потом, значит, она тебя сюда доставит, и ты вон те доски к забору перенесёшь. Весь штабель, понял?
— Добро, — говорю.
— Езжай, — говорит.
Лариска эта (я её раньше не видел) тоже приоделась: платье другое — синее, куртка как у байкера, ботиночки на каблуке, ну и подкрасилась. Ничего такая стала. Пахнет. За руль села, мне велела пристегнуться и как рванёт из двора. Даже собаки погавкать не успели.
Приехали сначала в строительный к Айбеку.
Как начала она тратить — мама родная! Шпателей — три, да самых дорогих; кисточек, разной ширины, самых густых и самых мощных, штук, наверное, пять; цемента три мешка — и, главное, есть подешевле, нет же! Дорогущие гребёт. Потом обои выбирали, ну часа два, наверное, не меньше. Я ждать запарился — там жара в магазе. С меня пот течёт и под ноги капает.
— Игорь, а вам какие нравятся больше: эти, с геометрическими фигурами, или с восточными символами?
— А какие дешевле? — спрашиваю.
— Вы не думайте об этом. Вы скажите с эстетической точки зрения.
— Лучше, — говорю, — с кругами. И так китайцы скоро Россию захватят. Не хватало ещё их знаки на стену вешать. На стене, — говорю, — иконы должны висеть и портреты, родителей, там, или детей. Хорошо, как зайдёшь в дома, а там дед — фронтовик, потом глава семьи — чёрно-белая фотография и всегда в рубахе с закатанными рукавами, ну и современные изображения деток, семьи. И все вместе, и все счастливы, мир и порядок.
Лариса глянула на меня внимательно и решила:
— Геометрию давайте. Клея побольше и щёток. Я покурю пока.
Ушла, помню, быстро-быстро из магазина.
Потом мы с ней поехали в продуктовый. Она взяла там всяких баночек, соусов, фруктов, таких, что я и не видел. Конфеты, вино, ликёры — ну женского всего, в общем. На кассу подошли, кассирша пропикала и говорит:
— С вас… — и цену такую назвала, ну такую, что я и не запомнил, что-то вроде «сорок тысяч».
— Да за что же такие деньги? — спрашиваю.
— Вино, — говорит, — дорогое и говядина мраморная.
— Вообще обнаглели. Какой с вина толк? Две бутылки нужно, чтобы захмелеть.
— Так его не только для того, чтобы напиться, покупают.
— А для чего ещё алкоголь? По-моему, хочешь быть пьяным — пей. Не хочешь — так сиди. Водка — она честный напиток, понятный. А все эти ликёры, вина — баловство одно.
Она чего-то улыбнулась, протянула мне коробку конфет и говорит:
— Держите. Вы таких не пробовали.
— Да на кой они мне, — говорю. — Что я, в бухгалтерии работаю?
— Угостите кого-нибудь.
— Мне, — говорю, — заплатят. Не надо!
Тут она уговаривать стала, ну я и взял. А то неудобно как-то.
Потом привезла она меня на базу и говорит на прощание:
— Вы тут сегодня с Сергеем работать будете… Так проследите, чтобы он курил поменьше. Ему врачи запретили.
— Да разве ж он меня послушает?
— А вы скажите, что я приказала, — она улыбнулась, оставила пакет с едой. Уехала.
Обезьяна обезьяной, а хитрая.
Зазвонил телефон — понятно кто.
— Мы, — говорит, — уже едем. Скоро в посёлке будем. Ты дома? Ждёшь?
— Да, — говорю, — уже масло на хлеб намазываю. Скорей, — говорю, — приезжайте, а то кофий остынет.
Принялся я потом доски таскать. Рубашку и джинсы снял, и так прямо в трусах и кроссовках работал. Перекуров делал мало, старался до вечера успеть. Данилов иногда приходил, садился и закуривал. Я насчёт запрета Ларисы — молчок. Чего ещё не хватало, воспитывать мужика. Тем более, он пьяный, а значит грозный. Под конец бутылку пива принёс и стал выпивать, закусывая тем, что Лариса купила. Мне не предлагал, боялся, что брошу работать.
К вечеру приехал Михаил — его друг. Они посидели в машине, поговорили. Я пока помылся под краном, собакам воды поналивал и ждать стал. Доски клеёнкой прикрыл и кирпичами прижал, а то дожди обещали.
— Ну, — говорю, — закончил. Давай рассчитаемся.
— А какие тебе деньги? — говорит Данилов и улыбается.
Пьяный уже.
— Как какие? За работу.
— Ты же выпивал — вот тебе и оплата.
— Так я сколько всего сделал, Серёга! Ты чего, братан?!
— Ты вон, — говорит, — конфеты украл.
— Да мне твоя женщина сама дала.
— Ага, конечно. Она даст просто так. Вот тебе на бутылку, и иди, пожалуйста.
Я, конечно, стал возражать. Не договаривались мы так, чтобы за бутылку. А он разорался, покраснел, руками замахал. Думаю: ударит — терпеть не буду. Стою, смотрю на него молча. Он весь извёлся, по двору ходит и кроет на чём свет. Не меня уже, а всё подряд: и государство, и главу, и ментов и Ларису — все ему не такие. Прогорел он вчера, деньги потерял, вот и бесится.
— Ладно, — говорю. — Бог не телятко. Пошёл я, — бросил коробку с конфетами и ушёл, в пятом часу, кажется.
Ну что дальше… Скучно мне стало. Я к корешку одному забрёл. К Мише Трифонову.
— Давай, — говорю, — бутылочку охмурим?
У него денег не было, так я угостил.
Посидели мы хорошо. Плавно, душевно. Поговорили. Миша интересно рассказал про американцев. У них там с давних времён не водится килька. А килька — это богатейший природный ресурс. У нас её до фига как раз; и вот америкосы устраивают цветные революции — зачем на самом деле? А затем, чтобы доступ получить к водоёмам и качать потом оттуда кильку. Она хороша на экспорт в Африки всякие и Японию. Ну и нефть их, конечно же, интересует, как всегда. То и так понятно. Миша складно об этом рассказывал. Я увлёкся, помню, заслушался, и тут телефон как зазвонит! Смотрю — мама.
— Игорёк, ко мне тут приехали… Тебя спрашивают… Что сказать? А куда ты деньги дел? А те, что на памятник, тоже потратил?
— Стоп, — говорю. — Ничего я не потратил.
А сам думаю, как скажет: покажи. И что я покажу? Я их занял одному товарищу, эти деньги.
Я спокойно так спрашиваю у матери:
— Они у тебя сейчас?
— У меня.
— Не обижают?
— Нет, картошку с помидорами едят.
Там мне больно стало за эти помидоры!
— Сейчас, — говорю, — буду.
Я нож у Мишки взял и ухожу.
Он говорит:
— Куда?
— Американцев резать, — говорю. И ушёл.
По дороге шёл, обдумывал: как быть? Что сказать? Как действовать? Нож этот — зачем брал только? Я даже курице голову отрубить не могу иногда.
Пришёл, вызвал их на улицу, на разговор. Обступили они меня у маминого палисадника. Морды красные. Здоровые все, гады. Четыре человека — бригада, блин.
Один говорит:
— Пока не отдашь всё — не будет покоя. Сейчас ещё и ментам позвоним.
— А звонилка, — говорю, — выросла?
Другой такой:
— Договориться можем. Ты нам немного дай. Тысяч пять, допустим, и всё: мы к тебе до конца осени ездить не будем. Поставим в чёрный список. Звонить перестанем. И мамку твою старенькую беспокоить незачем.
— Я тебя, — говорю, — сам сейчас побеспокою.
— Ты сильно не выпендривайся. Мы и наказать можем, — и ржут.
Стою я, с мыслями собираюсь. Чувствую себя дурачком, над которым потешаются.
Тут один, лысый такой, заговорил! Такое стал лепить — пересказывать стыдно. Угрожал мне, оскорблял, пугал белку орехами. Я его слушать до конца не стал. Нож вынул из штанов и говорю:
— А ну к машине отошли. Или кто смелый есть — давай! Рыпнись!
Они испугались и отошли.
— Обещали, говорю, снизить процент, и не снизили! А я заплатил тогда. Помните такое? Обманули, выходит. Обещали тогда последний платёж. Говорили, что кредит закроется, а оно вон как получилось. Сейчас, — говорю, — накажу вас за это. Кого кольнуть?
Обещаю всё это, а мысль в голове: «Посадят! Посадят!»
Стою, не знаю, что делать. Ноги болят от напряжения. Думаю: ну если кольну — красиво же будет, чётко. Они приехали на машине, думали напугать, а их мужичок русский кольнул, и всё. В новостях покажут… Будут знать, как обижать простых людей.
Пока я так стоял, они пошушукались и, смотрю: засобирались.
— Я вас, — говорю, — не отпускал.
А они:
— Да ты псих, мужик. Вон у тебя руки трясутся. Мы уедем, — говорят, — но это ещё не конец.
Руки, правда, у меня подрагивали. Я нож опустил и сказал им пару ласковых. Они выслушали, постояли немного, пошушукались и уехали, будто так и планировали.
Мать всё видела. Стояла и смотрела на меня. Не плакала.
Помню, одно только я сказал ей:
— Видишь как? А ты голосуешь за них, — сказал это и ушёл.
А она кричала мне вслед:
— Покушать зайди.
Я отмахнулся. Слёзы задушили.
В магазине говорю:
— Бутылку.
А она мне:
— Долг сначала верни, — и тетрадку тянет.
— Ладно, — говорю, — Таня, не надо.
Пойти, думаю, к Данилову — вытрясти из него зарплату? И вот как подумал я так, стало мне жалко себя самого. Противно сделалось. Взрослый мужик ведь, а хожу — клянчу по посёлку. Гнусь перед каждым, оправдываюсь. А эти свиньи только и ждут, ищут способ как обмануть, как гадость сделать.
В общем, пошёл я домой. По дороге позвонил Ирке — она вызов сбросила, прислала сообщение:
«Я на ногтях. Пиши»
Ну я ей:
«Как дела?»
Она:
«Нормально всё. Устала, как лошадь. Борщ сварила».
Написала про борщ, а не приглашает.
«Что Матвейка?»
«Плачет — штаны порвал. Про тебя спрашивал».
«Что?»
«Придёшь или нет?»
«Прийти?»
Она не отвечала, я уточнил:
«На борщ прийти?»
Она ответила, когда я уже дома был:
«Не надо сегодня. Завтра приходи. Устала я, Игорёк».
Понимаю, работа тяжёлая. Их там как железных используют. В общем, я не обиделся.
Дома сидел на кухне, курил заначки. По телевизору второй раз показывали тот фильм про ситуацию на Украине.
Стемнело и неожиданно похолодало. Вспомнил, что с мамкой так и не поговорил нормально. Оставил её там, на улице… а она в одеяле выскочила. Видимо, эти гниды её с кровати подняли. Она спать стала ложиться рано. Совсем постарела и всё переспрашивает по несколько раз. Не помнит ничего.
Я уснул с открытым окном и будто сразу же проснулся от крика. Испугался, выбежал во двор. Собаки лают, небо звёздное, светит фонарь.
— Кто там?
Смотрю, а это Алик Евсюков свалился с велосипеда и орёт. Штанина попала в цепку. Лежит, ногами раму как ножницами обхватил и воет, придурок.
— Чего ты ревёшь, козел, — говорю. — Весь посёлок перепугаешь. Напился — вали домой, а не гонки устраивай. Скотина. Дед уже, а пить не научился.
Он перестал орать.
— Что, — говорю, — вылупился? Перепугал меня. Я спал.
— Ну иди спи, — говорит. — А мне не спится.
И тут я вспомнил про пруд. Мигом оделся, глянул на часы: ё — моё! Уже пять утра. Самое то!
Копнул червей, удочку наладил: крючок заменил, грузило настроил, а поплавок был и так хорош.
Пойду, думаю, порыбачу.
Спустился в лес — точно в детство. Те же запахи, соловьи точно те же поют. Помню, пацанвой сюда в прятки бегали играть, а потом курить по-тихому. Лес зарос — дорожек старых отыскать невозможно. Перестали люди в лес ходить.
Пруд затянуло, но у края кто-то сделал мостик. Я забрался на него, червя проткнул, закинул, закурил последнюю и сижу. Рыбы-то мне не надо. Я не ради рыбы.
Солнце, помню, поднялось из-за леса и стало греть туман над прудом. Лягушки заревели песни, и навозом запахло. Я озяб что-то, скукожился как дед, но скоро нагрелся и даже снял свитер.
— Ты чего тут? — слышу.
Оборачиваюсь:
Пацан какой-то с сумкой.
— Да рыбу, — говорю, — ловлю.
— А кто тебе разрешал?
— А кто запретит? Дурак, что ли?
Он это как услышал, рассвирепел, сумку скинул и требует:
— А ну сюда иди. Давай-давай!
Я встал с мостика, подошёл. Думаю: не иначе шутит, придурок.
А он:
— Это мой пруд. Я выкупил. У меня нужно спрашиваться. Много поймал?
— Как он может быть твой? Он совхозский.
— Мой, я сказал! Отдавай рыбу!
— Да я ничего не поймал. Пришёл только. Уйду тогда…
— Уйдёшь, но заплати сначала.
— Да за что?!
Он стал что-то молоть про аренду, а я говорю:
— Если тебя кто обидел — так я ни при чём.
— Обиженным, — говорит, — меня считаешь. — И как даст снизу в бороду. Я упал от неожиданности. А он давай меня ногами месить. Я закрываю лицо, ору с перепугу, а он работает по рёбрам, как бешеный.
Не знаю, сколько это длилось. Наконец он оставил меня и ушёл. Я встал — болит всё, ребра трещат — вздохнуть не могу. Удочка, смотрю, плывёт по пруду — рыба утащила.
Поднялся я и побрёл домой. Идти не тяжело, а дышать трудно. Дома в зеркало глянул — что ты! Один нос остался, и глаза еле-еле горят. Умылся, воды попил, яблоко съел и думаю: ладно, проспаться нужно. Что ещё делать? Спать только.
Лёг — и первый раз такое: плакать хочется. Вот ещё, думаю.
Полежал, угомонился и уснул. Стала сниться какая-то сказка. Сижу у мамы дома, а за окном снег сыпет. Я на снег смотрю, и хорошо так! Боль ушла, и ничего не хочется. И тут мама встаёт с кровати и идёт к двери.
— Куда идёшь?
— Снег, — говорит, — искать.
— А чего его искать? — говорю. — Вон за окном сыпет.
— То, — говорит, — не тот снег. То плохой снег сыпет.
Распахнула дверь, а там чёрное все, как в погребе, и ничего не видно. Снег не идёт. Чёрный дверной проём, и всё. Пусто.
— Пошла я, — говорит мама и уходит.
Я один в доме остался. Смотрю на снег за окном, и легко мне так.
Я провалился куда-то, будто в пыльную перину. Заснул крепко-крепко, точно парализованный, точно навсегда уснул.
И тут опять зазвонил телефон.
— Ну? — говорю, а там молчат.
Правильно и ясно
Обезьянку Клару выкупили из зоопарка Трубецкие для дочери Сашеньки. Сашенька капризничала целую неделю после посещения зоопарка. Просила: «Пусть Клара живёт у нас». Трубецкой не соглашался, но однажды поздно вечером, выпив бутылку сухого итальянского, он успокоил дочь: «Будет тебе обезьяна». Трубецкая сидела напротив, на мягком диванчике, и фотографировала свои острые плечи, перетянутые лямками чёрного лифчика. У неё это так ловко получалось, что Трубецкой добавил: «Одной обезьяны в доме нам мало».
Утром Сашенька спустилась с третьего этажа в столовую и не увидела Клару. Тут же обманутый ребёнок зарыдал и бросился в спальню к родителям на второй этаж. Трубецкой долго не мог понять, чего от него хочет дочь, а когда наконец вспомнил, сделал необходимые распоряжения. Обещание, данное хоть и бестолковому ещё ребёнку, следует в строгости исполнить — старое купеческое правило, которое Трубецкой усвоил из Рязановского фильма про счастливую дореволюционную провинциальную жизнь.
Сашенька не пошла в школу. Она трепетала, предвкушая подарок. К обеду, прямо к столу, когда Трубецкой поправлял своё состояние вермутом, а Трубецкая ждала доставщика суши, охранник Семён привёл Клару на стальной цепочке. Изумлённая, счастливая Сашенька упала перед Кларой на колени, схватила её за холку и прижала к груди, как младшую сестру, забытую случайно на одном из африканских курортов.
«Клара, хорошая моя, Клара!» — Сашенька обсматривала обезьяну со всех сторон, а та, выпучив жёлтые глаза, смотрела на тронутый гнилью банан, свисающий с кухонного стола над коленями Трубецкого.
К вечеру у Клары нашли блох. Кроме того, Трубецкая пожаловалась, что «эта тварь воняет мочой». (Трубецкой, привыкшей к чистоте и покою, Клара сразу не понравилась, но говорить об этом супругу она не решалась.) Действительно, Клара попахивала зоопарком. Обычный природный запах, но учитывая ту сумму, в которую Клара обошлась Трубецким, эта достоверность становилась неприемлемой.
В специальном салоне Клару купали, вычёсывали, обстригали весь последующий день. Сашеньку отправили в школу, но она так истосковалась, что пришлось забрать её с литературы, объяснив всё как следует учительнице. Та кивала и говорила: «Ну что ж, надо — так надо».
Теперь Сашенька гуляла по травке во дворе Трубецких, волоча за собой золотистую цепочку, прикреплённую к винтажному кожаному ошейнику, значительно облагораживающему Клару.
«Клара, сидеть!» — приказывала Сашенька, но обезьяна лишь обнажала свои громадные сахарные зубы и как бы улыбалась хозяйке, продолжая тянуть поводок в сторону.
Для решения проблемы Клару отправили на перевоспитание к знаменитым дрессировщикам. Они обещали сделать из Клары «нормального человека» за неделю, но попросили оплату вперёд. Причём, несмотря на то, что дрессировщики родные братья, договор на оказание услуг был составлен с каждым из них отдельно. Цена договоров не разглашалась.
Через неделю, в час небывалого осеннего дождя, на подмосковную дачу Трубецких братья дрессировщики привезли неузнаваемую Клару. Теперь она могла поклониться по команде, станцевать лезгинку и спародировать известного политического оппозиционера.
Трубецкой так смеялся над выходками Клары, что наградил братьев дрессировщиков, в качестве бонуса, ящиком сухого итальянского. Сашеньке перемена в Кларе не очень понравилась от того, что теперь обезьянка много спала и как-то неестественно улыбалась, заискивающе заглядывая в глаза. Казалось, что вот-вот из обезьяньих глаз выдавятся мутные густые слёзы. Сашенька молчала о подмеченной перемене. Она боялась, что Клару опять увезут куда-то переделывать.
Вместе с обезьянкой Сашенька любила гулять вдоль пруда Трубецких. Осенью там ветрено, зато воздух чистый, живой какой-то. Клару одевали в специальный комбинезон с барсучьим мехом, но она все равно мёрзла. Тряслась и часто мочилась.
В начале зимы, когда походы Клары к ветеринару, косметологу и дрессировщику стали обязательной частью её досуга, Сашенька слегка отдалилась от своей подружки. В школе было много дел: предстоящий школьный бал, фотосессия для альбома, поездка всем классом в Лапландию. Сашенька с головой ушла в школьные дела. Клара в перерывах между необходимыми процедурами жила своей, обособленной жизнью: играла с чучелами птиц, принимала витамины, искала в специально отведённой комнате спрятанные бананы и манго. Питалась она в соответствии со специальным меню, разработанным диетологом-ветеринаром, спала в отдельно отапливаемой комнате и гуляла с Семёном каждое утро на заднем дворе. Семён, чтобы не было скучно, жаловался Кларе на жену.
Как-то вечером, посмотрев забавный диснеевский мультик про диких животных, открывших в джунглях своё собственное казино, Сашенька захотела повозиться с Кларой. Она побежала в дальнюю комнату на первом этаже, но её туда не пустила прислуга — старая, морщинистая Зинка, служившая Трубецким уже семь лет.
Сашеньке нельзя к Кларе. Трубецкой запретил. Дело в том, что Клара, будучи ребёнком дикой природы, вспомнила своё основное предназначение самки. Отсутствие друга, товарища, верного спутника, нарушило её гормональный фон и вызвало лёгкое помешательство. Клара скакала по стенам, тёрлась задом о шершавый зелёный коврик и кричала нечто похожее на рифмованные ругательства.
Прибывший ночью ветеринар прописал Кларе случку со «здоровым и ответственным» самцом той же породы. Оказалось, что найти самца для такого деликатного дела непросто. В Москве отыскалось только одно агентство, предоставляющее подобные услуги.
Парней Клариной породы было всего трое. Выбирать поручили Трубецкой. Первого, с алым развитым задом, она сразу отвергла, признав его слишком горделивым. Второй, сутуловатый рыжий самец, был ничего, но всех затмил худощавый, поджарый, наглый парень по кличке Рембо. Он не скрывал своих достоинств, прыгая внутри клетки. Трубецкая смотрела на самца и завидовала немного его гибкости, агрессивности и прямолинейности. Рембо знал, чего он хочет от жизни. Он не сомневался, не кокетничал, не боялся. Он был настоящий самец, знающий, как привлечь к себе внимание. Как бы доказывая своё превосходство над остальными, он лёг на соломку, раскинул длинные ноги, оскалил зубы и плюнул себе между ног жёлтым, пузыристым плевком.
«Вот это мужик! — не выдержав, вслух сказала Трубецкая, а потом сунула руку под пальто, нашла там, в тёплом кармане, тоненькую пластиковую карточку и отдала её менеджеру. — Только на видео нам всё запишите».
Клару пришлось проверить на всякие болячки. Оказалось, что она немного больна, но недуг лечится полулитровой капельницей. Клара, конечно, не хотела лечиться, демонстрируя, что её интересы лежат в совершенно другой плоскости. Она рвала капельницу и вертелась на кушетке, пытаясь освободиться. Глупышка просто не знала, что её ждёт.
Вечером, одев Клару в синее короткое платье и сделав ей зачёс на правый бок в парикмахерской, Трубецкая отвезла её к Рембо. Сама же она сидела в машине и курила, переживая за Клару и будто завидуя ей. Она размышляла о том, что «природа все равно берёт своё, что никуда от неё не деться. Человек только и делает, что пытается обмануть своё естество, но чем глубже он ныряет в океан самообмана, тем меньше кислорода остаётся в его лёгких. Когда случается такое, то остаётся только два пути: или наверх, к воздуху, к солнцу, к звёздам, к своей истинной природе, или камнем на дно, к рыбам, безмолвным и подозрительным».
Спустя два часа Трубецкая везла обезьянку домой. У Клары на глазах были слёзы. Она сидела на заднем сиденье автомобиля, прижавшись мордочкой к кожаному креслу, и смотрела в окно. За окном проплывала застывшая в ожидании какого-то последнего рывка Россия. Эти белые столбы, напоминающие брошенные в землю гигантские шприцы, эти одинаковые подмосковные хатки, будто придуманные в шутку, эти люди, угрюмые, злые, не прощающие счастья всякому счастливому и желающие горя всякому несчастному; всё это чернозёмное, мокрое, холодное, вязкое, большое, затёртое проплывало мимо взора выпученных, сладко смыкающихся, самодовольных обезьяньих глаз.
Трубецкая смотрела на спящую, раскинувшую бессовестно в стороны ноги обезьяну и радовалась, что впереди долгая счастливая жизнь, наполненная до отказа сладкими снами и блаженством.
Машину качнуло на повороте, когда закончилась обычная трасса и началась та, которая вела в сторону дачи Трубецких. Клара проснулась от неожиданного удара колёс и замотала головой, будто осознавая заново реальность. Через миг в её глазах проявилось спокойствие. Стало ясно, что в машине тепло, уютно, вспомнилось, что скоро вечерняя кормёжка. Умиляясь сама себе, Клара раскрыла широко пасть и от души зевнула. Шерсть на её морде блестела от слюней и слёз, а измятое, липкое платье топорщилось на животе. Клара блаженно кусала ногти, глядя в зеркало заднего вида на Трубецкую.
Проследив умилённо за Кларой, Трубецкая кивнула, чтобы обезьяна уловила дружественный тон её интонации, сказала: «Видишь, Клара, как у тебя всё хорошо. Всё как у людей».
Клара сомкнула губы, приподняла морду и надула прозрачный шарик из слюней.
Свободное искусство
Прежде было проще. Художник хватал своё искусство и тащил к Зевсу. Зевс, как известно, жил в башне из золота. Заплатив охраннику у золотых ворот, художник оказывался в золотом коридоре. В конце коридора пыльная старушка выдавала талончик с номером, например: «M38». Талончик стоил гроши. Надев бахилы, художник втаскивал своё искусство на самый верх без лифта, по золотой лестнице, а там выходил в золотой зал, где уже сновали в нетерпении другие художники со своими произведениями. В зале всегда воняло пóтом, неочищенными кишечниками и прелыми стельками. Художники бродили взад-вперёд, заложив ручки за спины, и толковали об искусстве.
— Искусство — не служанка у народа!
— Не соглашусь! Если не народу, то кому же, по-вашему, служит искусство?
— Да никому!
— Никому не служит только ветер, мой друг. Только ветер.
Ожидающие художники не показывали друг другу своё искусство, чтобы не сглазили и, ясное дело, чтобы не спиздили.
«М38», — объявлял робот, дублируя сказанное на табло. Художники задирали головы и на мгновение умолкали. Объявленный протискивался с искусством к кабинету Зевса, переругиваясь с остальными.
Золотой кабинет с золотой мебелью украшали золотые ангелочки с мятыми попками. Зевс неподвижно сидел в золотом кресле, голый по пояс. Направленные потоки воздуха от кондиционера трепали золотые кудри Зевса, а он безмолвно взирал бездонными глазами на вошедшего.
— Я искусство принёс, — начинал, запинаясь, художник. — Это… в общем… ну, если смотреть с позиции «новой школы»…
Зевс молчал. Будто выпиленное из ясеня лицо ничего не выражало. Художник, понимая, что говорить о своём искусстве глупо, начинал суетно распаковываться, боясь обернуться к Зевсу спиной. Упаковку от искусства он тщательно мял и совал в карманы штанов, беспрестанно при этом извиняясь и вздыхая от смущения. Безмолвный Зевс ждал, застыв, как туман над речкой.
Наконец, развернув искусство правильной стороной, художник оттопыривал зад, отводил в сторону ножку и говорил испуганно:
— Вот.
Как и прежде, Зевс не шевелился. Его глаза отражали искусство, сжимая его до величины зрачка.
Пытаясь удержать сердце, рвущееся с мольбой через грудь, художник ждал, уставившись на золотых ангелочков с мятыми попками.
Наконец, величественно, спокойно и внушительно, Зевс кивал в знак одобрения. Возвращая голову в исходное положение, он вновь застывал — так кончалась оценка.
Подпрыгивая от счастья, художник хватал искусство, выбегал в золотой зал и там всем хвастался:
— У меня искусство! Настоящее! Зевс одобрил! А у вас говно, а не искусство!
Могло быть и по-другому: Зевс отрицательно мотал головой, что обозначало: «говно, а не искусство». Тогда художник выходил в золотой зал, готовясь к оскорблениям и насмешкам, напоминающим распятие.
Вне зависимости от того, одобрил Зевс искусство или нет, после самого факта оценки он набирал в весе. Какие-то граммы прирастали к его мышцам, костям или коже. Это было неизбежно. Оценивая искусство, Зевс становился громаднее.
К тому моменту, когда Зевс заполнил собою весь кабинет, раздутый неустанной оценкой, там внизу, на той помойке, которая образовалась вокруг золотой башни, свершилась революция. Грязные, драные и рваные мужики вбежали в золотую башню и основательно засрали её, утратив к свергнутой власти всяческий пиетет. От фундамента до верхнего этажа было не пройти из-за глины, бумажек, плевков и окурков.
Когда мужики ворвались к Зевсу, то увидели страшное. Громадный Зевс, упираясь в стены и потолок, безмолвно таращился на вошедших выпученными глазами. Кондиционер работал ему прямо в нос, от чего тот почернел, как огарок. Мужики в изумлении некоторое время смотрели на это чудо, а потом один из них, не зная как поступить, устроил перформанс, сунув Зевсу заскорузлый шиш. «На!» Зевс, вынужденный оценить это искусство, кивнул и разорвался, залив золотые стены своей голубой кровью.
Башню разломали, переплавив золото на коронки для зубов. Искусством отныне признавалось всё, что смешило или вышибало слезу. Вначале всем это нравилось, но позже стало неуютно. Споры об искусстве отнимали много времени и сил.
Решили назначить нового Зевса и выбрали недоразвитого свинопаса. Он не хотел бросать хрюшек, но его заставили. Посадили в сарае, дали банку огурцов и ящик водки. Сказали:
— Нам требуется искусство. Без искусства мы не можем. Давай, дорогой!
К концу первого дня новый Зевс, даже будучи недоразвитым, сообразил, что лопнет, как предшественник. «Чтобы не лопнуть, нужно оценивать искусство неоднозначно», — догадался он. Поэтому теперь, когда тот же тщедушный художник притаскивал Зевсу своё искусство, Зевс лишь многозначно сопел, а художник самостоятельно трактовал результат оценки. Чаще, конечно же, художник хлопал в ладоши, хватал своё искусство и мчался на улицу, рассказывать остальным, что Зевс восхищён его творчеством. Зевс же облегчённо выдыхал, запивая выдох стопочкой.
Вот так и появилось свободное искусство. С ним и живём. Ему и радуемся.
Святые
Видимо, с самого начала я был обречён, и дело тут, полагаю, не в том, что пенсию мне выдавали на почте. Помню, что в самый первый раз я сунул бумажки в нагрудный карман байковой рубахи, поблагодарил и вышел под весеннее солнце, так приятно согревшее мои глаза. Я от него немного ослеп, поэтому пальцами стал тереть веки. В глазах приятно почернело, а потом резко стало ясно. В шаге от меня стояли двое: Масал и Филька, вернее, стоял только Филька, а Масал сидел на корточках и курил, глядя на меня снизу вверх.
— Здарова! — сказал Филька, замахнулся как для удара, а потом резко изменил траекторию движения руки. Мы поздоровались — послышался звук удара босых ног об воду.
Масал пружинисто распрямился, оправил голубые джинсы и тоже меня поприветствовал. Нужно было что-то говорить, но я не знал что.
— Чё, пенсия? — будто радуясь за меня, спросил Филька. Он указал на мой выпуклый нагрудный карман.
Я кивнул.
— А чё через почту?
Я напомнил Фильке, что у нас в селе банкомат часто неисправен. Какие-то хулиганы постоянно его разрывают на части, мечтая, видимо, обогатиться. Филька понимающе усмехнулся и поинтересовался:
— Получается, ты пенсионер теперь, да?
— Получается, так, — ответил я, улыбаясь. Чему улыбался? Идиот.
Всё это время Масал безучастно читал что-то с телефона, а когда мы с Филькой шутили, то он поднимал свои красивые глаза и улыбался, поддерживая нас. На нижней губе у него была чёрная родинка. Я всё время на неё смотрел тогда, и потом тоже.
Масал говорил на привычном для нашего села суржике. Например, вот так он спросил у меня про палец:
— Шо, як тыби живёться без пальцив?
— Почему «без пальцев?». Без пальца. Вот, — я показал свою левую руку, осиротевшую без указательного.
Масал жеманно усмехнулся. Не сдержался. Филька глянул на товарища с укором и поддержал меня:
— Ничего, дядька Сашка вообще без ног живёт.
— А пенсию яму платят? — спросил Масал.
— Должны, — ответил я.
Мы помолчали, потом Филька спросил:
— Ну а сколько ты получил?
Я ответил. Филька неодобрительно поджал нижнюю губу, повёл головой в сторону и выругал государство. Поругал матом, и при этом очень забавно, поэтому Масал хихикнул и провёл розовой рукой по желтоватым, будто топлёное молоко, волосам.
— Чюишь, ну а шо, давай проставься, да? С получки, — заискивающе предложил Масал.
— Нет, — строго ответил я.
На нищенскую пенсию мне нужно было жить весь месяц, если, конечно, раньше я не найду работу сторожем, дворником или вроде того. У нас в селе без связей никуда не устроишься, а у меня какие связи? Никаких. Я и на курятник-то попал чудом, а теперь без пальца меня и туда не берут. Говорят: «Ты ещё что-нибудь себе отрубишь, а потом выплачивай тебе пособие».
Мой ответ парням не понравился. Особенно Масалу, его глаза сразу погасли. Я это сразу заметил. Конечно, он, как всегда в таких случаях, попробовал улыбнуться, но у него не получилось скрыть недовольство. Я тогда сразу заметил, что они оба переживают сильнейшее похмелье.
— Слухай, чё ты мнэшься? Жлоб, шо ли? Пацанам якихся пятисот рублив зажав? Щас бы взялы пивка, сижек и посыдилы бы по-пацански. А потом мы тебя пригостим? Херли ще робыть до вечера, да?
Я молчал.
— Пошли, — сказал Филька и легонько потянул меня за курточку.
— Да не пойду я никуда! У меня ещё дела сегодня, не могу я утром пить. Тем более я вам не благотворительная организация. Всё. Давайте, пацаны, — сказав это, я чуть не расплакался от обиды, ненависти, неловкости и страха. Руки не протянул и побрёл прочь, чувствуя их взгляды. Раскалённые спицы взглядов, упёртые в мой затылок.
— Ну ты и жопошник! — крикнул Филька, — Я фигею, какой ты жопошник. Масал, дай сигу.
— Ныма, — коротко ответил Масал. Громко, чтобы я слышал. Это они для меня комедию разыгрывали.
— А у тебя есть? — крикнул Филька.
Они нагнали меня и шагали рядом.
— Я же не курю, — ответил я, отворачиваясь от их лиц.
— Купи нам сиг, ну по-пацанки, ну фигли ты ломаешься как целка, ну?
Я почти согласился, но форма просьбы была так возмутительна, эти козлы вели себя уж очень по-хамски. Очень! И я вдруг понял одно: если я поведусь на их уговоры, то стану ненавидеть сам себя всю оставшуюся жизнь. В общем, в очень грубой форме я их попросил отвалить.
— Ты с нами так не разговаривай, — пригрозил мне Филька и ухватил меня за рукав.
— Ага, — поддержал Масал. — Не дорос ещё до нас, глист мамин.
Я понял, что предстоит неизбежное. Они уже завелись, уже без слов на своём зверином языке сговорились. Я сжал кулак без одного пальца (я левша) и вмазал Фильке в голубой и мягкий глаз. Филькина голова закинулась, но очень скоро он пришёл в себя и ответил мне стремительным толчком в шею. Я задохнулся на миг, и этого времени хватило Масалу, чтобы врезать мне в ухо кулаком, пнуть ногой в коленку и повалить наконец-то на землю. Меня лежачего добивал уже Филька, он стучал своими расклеивающимися чёрными туфлями по затылку и ругался откуда-то сверху. Масал ржал. Я сам чуть не засмеялся в какой-то момент. Потом они меня, скрюченного, развернули, как ежа, Масал топнул ногой по мне и уронил вязкий плевок рядом с моими глазами.
— Да-а, — протянул Филька, — ты ещё та шкура, конечно.
— Ты шерсть! — метко обозвал меня Масал, после чего нагнулся, нашарил деньги в кармане, показал их Фильке, и знаешь что? Я могу поклясться, что Филькино жёлтое лицо с редкой серебряной бородой залилось блаженными тенями, как у святого.
Через месяц, когда я опять пришёл на почту, Масала и Фильки не было. Я расписался в ведомости, купил на почте коробок спичек и вышел на улицу. Было зябко и тучи так плотно завесили солнце, что казалось, сгущается вечер, а не разворачивается рассветом новый день.
— Ну что ты, инвалид? Ничего здесь не болит? — Филька показал в область своего паха, обтянутого блестящим трико.
Я молча двинулся в сторону магазина «Ольга». Ольга — это любовница главы нашей сельской администрации и по совместительству его зам по вопросам культуры. У неё есть свой водитель, причём глава из личных денег доплачивает водителю три тысячи, чтобы тот открывал перед Ольгой дверь всякий раз, когда она садится в машину или выходит из неё. Мне это рассказывала мама, а ей, в свою очередь, однажды в церкви по секрету — парикмахер этой Ольги Людмила. Я вот шёл и думал о том, чтобы через эту Люду поспрашивать насчёт работы, сторожем или водителем. Водить-то я могу без пальца, главное — связи. Но где их взять? Кстати, дверь мне открывать перед Ольгой не хотелось совсем. Ни за три, ни за пять тысяч. Хотя вот за десять, может быть. С меня же не убудет: она свою работу выполняет, а я буду выполнять свою, какая разница, кто чем занят… ну не знаю, в общем. Теперь-то что уже.
— Э, ты шо, оглох? Слух отшибло? — крикнул мне вслед Масал.
Я хотел сказать, что да, отшибло слух. Вы вот и отшибли в прошлый раз. Я два дня тогда лежал и твёрдое есть не мог, врал матери, что с велосипеда свалился. Хотел ответить так, но промолчал.
Они догнали меня, и между нами состоялся почти такой же, как и в прошлый раз, разговор, только теперь Филька ласково смотрел на меня и чуть позёвывал. Он неловко как бы извинялся за произошедшее, оправдывал своё поведение, сводя всё к самому тупому оправданию, которое может быть сформулировано только в обществе рабов и унтерменшей. В червивом сердце запущенной толпы, бывшей когда-то давным-давно народом. Филька сказал:
— Короче, ты сам виноват.
Отвратительно. Универсальное оправдание, применяемое к любому несчастью, к любой пропасти, в которую может быть сброшен человек.
— Сам виноват, понял? — повторил Филька ещё раз.
— Тот, кто сам — никогда не виноват, — ответил я.
Они не оценили глубину моего философского открытия. Ещё какое-то время мы поспорили, а потом они стали меня пинать. Били весело, с такими звуками, какие бывают, когда женщина моется в ванной. Я, наученный тем разом, сразу заорал. Помощи ждать было неоткуда — это понятно. Но моих врагов это немного пугало. Потому что скоро Масал сказал:
— Чуишь, Филька, хорош, а то опять об ёго туфли порвэшь, хорош.
«Хорош, хорош» — подумал я и открыл грязные глаза. Обветренная рука Фильки с неровно сломанным ногтем на указательном пальце тянулась к моему карману за пенсией.
Они мне оставили мои спички.
Если бы не мамина зарплата уборщицы, то мы бы умерли от голода в тот месяц. Помню, что однажды мы ужинали одной на двоих сваренной свёклой. Её красный, поэтому пугающий сок растёкся по всей миске, и мы макали в него ржаной сухарик один на двоих, запивая несладким чаем.
В мае, после дня победы над фашистами, я опять пошёл на почту. Я просил перенести получение пенсии на пару дней, чтобы обмануть моих грабителей, но тётя Оксана сказала:
— Бери, раз пришёл, некогда мне тут с вами.
Я свернул купюры трубочкой и сунул их в джинсы, решив, что не дам себя больше бить, буду сражаться как крыса, чего бы мне это ни стоило. Шёл дождь, Филька подплыл ко мне, дружески улыбаясь, и потребовал:
— Давай деньги.
Я грубо послал его, и драка началась. Сначала я даже немного лидировал: Масала я сильно ударил между ног, поэтому он отвалил, а Фильку я молотил по голове со всей ненавистью пострадавшего. Я рассёк ему бровь и, казалось, победа была близка, но Масал очень скоро откорчился, подкрался сбоку и накинул мне на шею петлю, сделанную из колючего фанатского шарфа. Так его в армии, видимо, научили. Я обмяк, запаниковал без кислорода. Филька сунул мне в челюсть и лишил меня первого зуба, я завалился на бок и больше уже ничего не чувствовал.
После этого мать пошла к участковому — к моему однокласснику Женьке Свистельникову. Со времён школы Женька разжирел, рассказывала мать, носил теперь короткую стрижку, и весь его крошечный кабинет был уставлен позолоченными иконами. Женька выслушал маму и посоветовал купить электрошокер.
— Да на какие деньги я его куплю? — спросила мать. Женька предложил взять кредит.
— У меня на них уже три заявления лежат, — пожаловался Женька, — а что я могу сделать? Они же чернокнижники. У них штрафов тысяч на сто, а толку? Они нигде не работают, имущества у них нет, голозадые ходят по деревне и милостыню просят. Как святые.
Мама, конечно, не рассчитывала на такую позицию местной власти, поэтому, возмутившись, почти закричала:
— Да разве ж им штраф?! Их судить нужно как преступников, а ты — штраф!
Свистельников, как и в детстве, опустил взгляд на круглые коленки и оттуда оправдывающимся тоном сказал:
— Чтобы их привлечь, нужны факты, нужно побои снять, свидетелей опросить. Это не так просто. Это целое мероприятие. Заявление, экспертиза и прочие процессуальные моменты, в общем, в следующий раз…
— В следующий раз?! — возмутилась мать, встав из-за стола. — Какой может быть следующий раз?! Они убьют его.
Тут, конечно, мама расплакалась, а Свистельников размяк и пообещал «проработать» Фильку и Масала.
Июнь был промозглым и дождливым. Двенадцатого числа я вышел из отделения почты, натянул на голову капюшон и бегом помчался к магазину «Ольга». Страшно хотелось жрать. Деньги, отдельными купюрами, я рассовал по всем карманам, какие были. Филька и Масал ждали меня у входа. Масал курил, стряхивая пепел на промокшие кеды, а Филька что-то пережёвывал. Очевидно, оба они были пьяны.
— Чего вчера не пришёл? — недовольно спросил Филька, когда я приблизился.
— Да выходной же на почте, — ответил я.
Филька коротко глянул на Масала, а потом спросил серьёзно, глядя на мои сжатые кулаки:
— Бить или сам отдашь?
Я ощутил несправедливость острее, чем прежде. Раньше, чтобы получить деньги, они были вынуждены меня колотить и рисковать здоровьем, а теперь, выходит, они хотели получить деньги безвозмездно, не пошевелив и пальцем. В то же время, не мог я сказать что-то вроде: «Бейте, ничего в жизни не даётся просто так». В общем, я стоял и думал.
— Ты чего ментам настучал? Не по-пацански поступил, не по-пацански, — пристыдил меня Филька.
— Мама пожаловалась, — ответил я.
Масал улыбнулся, его смутило это нежное «мама», а вот Филька, видимо, понял меня и простил.
Мы начали драться прямо возле магазина. Бой был коротким, вскоре они свалили меня в лужу и стали монотонно терзать, без всякого удовольствия, так, с прохладцей даже. Филька, кстати, бил меня не сильно, я сначала подумал, что он жалеет меня, но потом услышал шёпот:
— Не бей по лицу, не старайся сильно. Менту обещали.
Я всё понял и лёг на спину, чтобы им было удобнее вытаскивать деньги из промокшего в луже меня. Продавщица магазина «Ольга» выбежала из магазина и закричала:
— Что ж вы делаете? Вы мене всю клумбу истоптали, сволочи! Я сейчас Владимиру Владимировичу позвоню! А ну пошли отсюда!
Мои грабители лениво удалились, перешёптываясь и, конечно, забрав все мои деньги, а я полежал ещё немного в грязи, а потом стал подниматься. Почему-то в этот миг мир показался мне хрустальным, и осторожно, чтобы не повредить его, я перевернулся на другой бок, перенёс центр тяжести на руки и потихоньку привстал. Чтобы вернуть себя к жизни, прежде чем окончательно распрямиться, я глотнул из лужи. Вода была солёной, и сладкие песчинки хрустели на зубах.
С этого времени о том, что меня грабят, знали все в селе. Но никто, ни один человек не попытался мне помочь. Ежемесячное избиение односельчанина стало для всех чем-то вроде засухи, лишь мешающей как следует расти огурцам.
Потом случилось нечто удивительное: в следующем месяце я от них улизнул. Обхитрил чудом. На радостях я накупил продуктов сразу на всю пенсию и много-много зефира. Два пакета еды домой притащил. Когда мама ела колбасу с хлебом, то она вдруг отвернулась к окну, и я понял, что она плачет.
В июле я рассчитывал, что опять смогу от них удрать, но Филька и Масал встретили меня у дома и проводили до самой почты, потом мы опять дрались и они опять отобрали пенсию. Было кое-что новенькое. Масал сказал:
— Ты нам ще за той раз теперь довжен, поняв?
Я показал фак беспалой некрасивой своей рукой.
Бежал тяжёлый ледяной дождь с ветром, а эти двое медленно шли по жирной, промокшей земле, утопали в блестящем чернозёме и казались самыми светлыми фигурами на фоне серых штор овладевшего селом проливного дождя. Ну, святые, в общем.
Всё это продолжалось до зимы. Два раза я смог их обмануть и присвоить себе своё же. Они были очень недовольны и обещали «взять» с матери. Я почти лишился зубов, моё лицо теперь всегда было лилового цвета, и ещё я похудел. Подвязывал джинсы верёвочкой, чтобы они не спадали. Теперь за пенсией я ходил только в очень старой и рваной одежде, чтобы не жалко было, а то грязь, кровь и все такое.
Снег пошёл в декабре, прорвался, он сыпал, и сыпал, днём и ночью, я чистил двор, иногда по два раза в день, старался чрезмерно, однако снега было столько, что казалось, он похоронит всех нас в своей пушистой и мокрой радости. Однако в середине декабря снегопад прекратился, солнце, удивительное, яркое, выбелило село, и ударили морозы. Вот в этот день умерла мама. Не от голода, конечно, но и от него тоже. Я её еле похоронил. Пришлось занимать у многих. Могилу сам копал, хорошо, что земля не успела как следует промёрзнуть. Всё было как положено: поп, поминки. Всё как у людей, в общем.
Новый год я встречал в одиночестве, весь день смотрел телевизор и чай пил, а после поздравления президента лёг спать. Вот в ту ночь я и решил уже всё. Не могу сказать, что обдумывал долго и терзался. Скорее, я просто дал себе команду, как послушному псу.
Январскую пенсию я забрал в середине января. Был солнечный морозный день. Я такую погоду не люблю, глупо как-то: неприятный мороз и весёлое жёлтое солнце. Они меня ждали за «Ольгой», подманивали и смеялись. Пар изо рта у них шёл густой такой. Как молоко из-под коровы.
— Я предлагаю сразу подраться, — сказал Филька, — а то холодно, согреемся хоть.
Мы с Филькой в детстве даже немного дружили, странно, конечно, это все.
— Ну шо? Погнали? — спросил Масал и стал подходить ко мне, расставляя худые ноги.
Все мы так привыкли к этому мероприятию, что чувствовали некоторую неловкость друг перед другом за то, что исполняем свои обязанности немного формально. Филька зачем-то закурил. Сделал пару тяжек и выбросил сигарету в сугроб. Ударил меня.
Я был в старой отцовской морской шинели, там полы такие широкие. Вот как раз в них, под сердцем, я прятал топор. Да, как Раскольников. Я высвободил моего дружка и даровал ему волю.
Помню, Масал причитал как старуха:
— Шо ты робышь? Шо робышь? Брось!
Я и бросил, когда закончил с Филькой. Прицелился и метнул топор в спину убегающего Масала. Топор попал обухом, но Масал всё равно споткнулся и завалился как неуклюжий мешок. Я подбежал и покарал его всё тем же топором. Конечно, у меня сдали нервы, и поэтому я орудовал топором ещё несколько минут зря. Бесполезный труд.
Удивительно, кстати, мягок человек.
Меня арестовали, конечно. Женька Свистельников приехал на своей «Приоре» к моему дому ночью и принялся орать:
— Сдавайся!
А я у соседа был, ключи ему отдавал, чтобы он за домом присматривал: протапливал там, воров шугал. Я ведь выйду когда-нибудь.
Помню, мент, который снимал отпечатки пальцев, спрашивал:
— А где ещё один палец?
— Отрубил, — говорю, — случайно. И их тоже случайно. Несчастный случай. Сами, — говорю, — виноваты.
В общем, сижу я уже пятый год. Юбилей получается. Когда выйду, то хочу к тебе первым делом съездить, не зря же мы год переписываемся, да? Вон, каким я откровенным с тобой сделался. Всю правду как есть рассказал и ничего не утаил. Ты только не бойся. Я очень хороший человек, просто не мог я иначе. Нужно было разрубить петлю на шее, понимаешь? Там с той пенсией январской и материна последняя пришла. Не мог я им её отдать, они и так пожирнели за мой счёт. Хватит.
В селе все думают, что я свихнулся. Никто меня не жалеет. Однако теперь они будут знать, что всё происходившее со мной — не было нормой. Всё происходившее со мной — происходило со всеми сразу. Теперь все будут знать, что так нельзя. Поразительно, конечно, но приходится вот так доказывать всем известное. Конечно, я не образчик морали. Я только частный случай, окончившийся трагедией. Но как иначе ему окончиться, если с трагедии всё началось?
Филька, на самом деле его звали Антон, а фамилия Филимонов, участвовал во второй чеченской войне, поэтому нашу сельскую школу назвали в его честь. Бюст слепили и наклеили у крыльца. Масала все в селе знали, многие говорили так: «Хороший был парень, жалко… пожил бы ещё».
В общем, все записали этих двоих в мученики, а меня в маньяки. Пугают мною теперь детей.
Надеюсь, ты видишь, что никакой я не маньяк, а они никакие не мученики. Надеюсь, видишь.
Всё равно правды нет. Я вот одному здесь рассказал свою историю, и знаешь, что он мне на всё это ответил?
— Они, — говорит, — святые, по сравнению с тобой.
Как специально, гад!
У меня здесь времени много, я размышляю целыми днями о всяком, на прогулках тоже не перестаю. Снег сыпет и сыпет. Большая в этом году зима. Мы снег этот убираем: дорожки на шаг расчищаем, а сугробы делаем по краям. Вымокнешь за день, распаришься, а потом придёшь в барак, заползёшь на нары, ноги подожмёшь и сидишь. Как в детстве. Я в такие часы в голове сочиняю тебе письма, а по выходным сажусь писать.
Знаешь, может, я совсем спятил, но мне кажется порой, что мой обрубленный палец немного подрос. Может быть такое, а?
Спрятался
Был тот миг у природы, когда на солнце уже жарковато, а в тени отмерзают руки, уши и нос. Школьники, напрыгавшись на физкультуре, красные, взъерошенные, возвращались домой в одних рубашках, волоча дутые куртки между телом и лямками ранцев. Все они, конечно, подхватят воспаление лёгких и умрут в агонии, но это будет потом, а теперь, чтобы уберечь их от удара бутылкой, или что там ещё швыряют на митингах, люди в смешных касках не пускали детей на площадь, предлагая обход через двор. Дети послушно шли через тенистый дворик, пристально рассматривая новую локацию. А Никита сидел на скамейке и будто считал детей, бредущих мимо. Курил, покачивая длинной, тонкой, как у девушки, ногой.
Всего через двор за полчаса прошло девятнадцать школьников. Двадцатой была долговязая девчонка в шапке с ушками. Проводив её взглядом, Никита удушил окурок, сунул его в мятую пачку к павшим товарищам и забрал весь этот мавзолей с собой вместо того, чтобы выбросить в разинутую пасть чёрной урны. Это не глупо, ведь окурки хранят ДНК, а такими вещами лучше не разбрасываться. Потирая озябшие руки, он двинулся к площади, вместе с волной ветра, пригибавшего зеленеющие кусты сирени. Заметив людей в касках, Никита чуть выпрямился и равнодушно, слишком равнодушно, прошёл мимо, оставшись чудесным образом незамеченным. Митингующая толпа проглотила Никиту и тут же выплюнула с другой стороны, у стеклянных дверей кофейни. Он вошёл туда, галантно пропустив краснощёкого парня, занятого разговором по телефону.
Пустых столиков было больше, чем занятых, но Никита подсел к молодой брюнетке, кушающей пирожное с прекрасным розовым джемом. Отвлёкшись от золотистой вилочки с осколком кушанья, она посмотрела на Никиту и застыла в ожидании. Никита молчал, боясь, видимо, ей помешать. Персидские глаза брюнетки вопросительно осмотрели Никиту и остановились, как стрелки на внезапно вставших часах. Только после этого, убедившись в сдержанном внимании брюнетки, Никита пробасил:
— Я тот, кто тебе не нравится.
Никита сказал это с лёгкой усмешкой на широком выбритом лице. Но брюнетка, видимо, очень чуткая особа, отметила, что непринуждённое заигрывание лишь имитировалось Никитой, иначе для чего бы он стал выделять каждое из сказанных слов вдалбливающей интонацией.
— Я тот, кто тебе не нравится, — ещё чётче повторил Никита и расправил плечи, укладывая руки на стол.
Девушка опустила вилку с пирожным на блюдечко, осмотрелась и испуганно спросила:
— Что?
Никита повторил, уже с признаками волнения в голосе:
— Я тот, кто тебе не нравится.
Девушка ответила:
— Ну да.
Никита глянул жалобно. Разочарованно. Он ожидал другого.
— Если это такой способ познакомиться, то извини. Ты и правда не в моём вкусе. Тем более, у меня есть парень. Дагестанец, — добавила она после некоторой паузы.
— Извините, — совсем уже другим голосом произнёс он и ушёл, суетясь, не пропуская входящих в кафе.
На улице он ускорил шаг, а зайдя за угол, почти побежал к супермаркету, зазывающему гостей весёлой песней, в которой повторялись строчки:
«Весна начнётся в пятницу
Улица лицами пялится»
Укрывшись в кабинке туалета, промокнув вспотевший лоб туалетной бумагой, Никита вынул из кармана перетянутый изолентой телефон, нашёл контакт «Пьяница» и написал сообщение: «В горле скребутся птицы». Он поставил точку, но немного погодя добавил ещё одну фразу: «Варят старухи суп из голубя». Отправил, выдохнул и, тщательно смыв бумагу, вышел к умывальнику, у которого долго стоял недвижим, будто вспоминал что-то.
После, спустившись в продуктовый отдел супермаркета, он бродил с пустой тележкой вокруг прилавка с пелёнками, присматриваясь к охраннику. Охранник обратил внимание на бессодержательные манёвры Никиты и прохрипел в рацию:
— Тут странный какой-то в плаще. На пьяного не похож. Сейчас взял сковородку и бутылку с подсолнечным маслом. Оглядывается. Сильно оглядывается.
Ему что-то ответили, после чего появился ещё один охранник, молодой и симпатичный. Он окрикнул Никиту.
Никита деланно улыбнулся, оставил тележку с маслом и сковородкой, подошёл и понимающе, будто заискивая, кивнул. Молодой ошалело глянул на старого, а тот только втянул голову в плечи, как испуганный мышонок. Как заговорщикам на тайном собрании, Никита шепнул:
— Наши матери больше не молоды.
— Что ты несёшь?! — заорал охранник. — Что ты, парень? Ты покупать будешь?
Никита отшатнулся, схватился за голову, будто в его черепе бахнул взрыв, и побежал к рыбному отделу, проворно расталкивая потребителей. Охранники двинулись за ним и догнали бы, но Никита рванул мешок с грунтом и швырнул им в преследователей. Старый охранник принял на грудь мешок, рухнул с ним на пол, а падая, потянул молодого, отчаянно сопротивляющегося падению. В суматохе они разорвали мешок, и сыроватый, жирный грунт рассыпался по плитке сельскохозяйственного отдела.
Никита пробирался к выходу, расталкивая перепуганных встречных. В руках он держал, прижимая к груди, пакетик с супом для разогрева в микроволновой печи. Никакие окрики и угрозы не могли остановить его, и вскоре он оказался на улице, в толпе митингующих. Они уже пересекли площадь и застопорились в начале широкого проспекта. Там, размахивая плётками, казаки пытались запугать потную, кричащую толпу с плакатами. Никита увидел обрывок транспаранта. На нём уместилось только одно слово: «Суд». Подхватив картонку, он помчался к парку, путаясь в плаще, как ангел, упавший на землю и внезапно разучившийся летать. Он ушёл от преследования, потеряв по дороге суп, но сохранив картонку. В бурлящей толпе блуждал ребёнок сиротского вида. Не сумев пробежать мимо, Никита остановился и поманил дитя к себе. Ребёнок, пряча руки за спину, сделал шаг навстречу, но кто-то повалил Никиту на траву газона, и он, точно примирившись с обстоятельствами, блаженно прошептал:
— Россá! — и забился в эпилептическом припадке.
Сержант Глазьев сопровождал Никиту в карете скорой помощи. Испачканный грязью и рвотой Никита лежал без сознания на дёргающихся носилках и казался мёртвым. К обеду во вторую городскую больницу приехал психиатр Мышкин, который пояснил, что Никита шизофреник, страдающий каждую весну припадками.
— У него каждую весну обострение. Он на учёте у нас уже два года. Это такая реакция психики. Он прячется от мира, искусно создавая себе альтернативную личность. Скучно ему с нами жить, вот он и прячется. Чаще всего он представляет себя шпионом, пытающимся с помощью пароля отыскать связного. Через связного Никита мечтает передать каким-то южанам шифровку, в которой содержится схема создания оружия массового уничтожения. Что-то новое. Круче, чем атомная бомба. Он когда-то намекнул, кстати, — добавил, улыбаясь, Мышкин, — что может устроить мне встречу с Центром. Я отказался, а вот теперь жалею. Вы нашли у него что-то? Может, бумагу с цифрами или диск?
— Да, — сказал трепещущий от восторга Глазьев. — Вот, бумага, — он протянул листок, исписанный римскими цифрами.
Мышкин посмотрел сквозь очки, покачал головой и сунул шифр в карман дутой куртки.
— Это и есть шифр со схемой? — с глазами умного ребёнка, поинтересовался сержант.
— Да.
— А можно я сфотографирую?
— Хотите обладать оружием массового уничтожения? Ну, попробуйте, — доктор вернул листок довольному сержанту.
Тот сделал несколько снимков, потом напустил на себя самый серьёзный вид и попросил расписаться в протоколе опроса.
Вечером, после дежурства, намучавшись с задержанными, сержант Глазьев потягивал пиво из толстой кружки с надписью «Россия». Он пригласил в гости подругу, но та не пришла. Было грустно без неё. Тоскливо. Сержант рассчитывал на её компанию. Вспомнив после третьей кружки о шифровке, он достал телефон, отыскал фото и просмотрел цифры. От нечего делать попытался их сложить по горизонтали, потом по вертикали, но ничего интересного не выходило. Тогда сержант прочёл несколько статей о дешифровках, применяемых в разведке, и решил испытать метод, который назвался «шифр Цезаря». При дешифровке по этому методу необходимо было каждый раз заменять одну букву другой, находящейся на некоторое постоянное число позиций левее или правее от неё в алфавите. Нескоро, уже с рассветом, Глазьев записал на случайно подвернувшейся бумаге:
В ГОРЛЕ СКРЕБУТСЯ ПТИЦЫ
ВЕСНА НАЧНЕТСЯ В ПЯТНИЦУ
УЛИЦА ЛИЦАМИ ПЯЛИТСЯ
ПОД НОГАМИ ПЬЯНИЦА
А Я ТОТ КТО ТЕБЕ НЕ НРАВИТСЯ
СОВСЕМ НЕ НРАВИТСЯ
Я МИМО ТЕБЯ
САМИ НОГИ ОТ ТЕБЯ НЕСУТ
СОБИРАЮ В ЛЕСУ РОССУ
РОССУ НА ТВОЙ СУД ОТНЕСУ
ИНАЧЕ Я ПРОСТО НЕ ВЫНЕСУ
А Я ИМЯ ТВОЕ ДО УТРА ПЕРЕПИСЫВАЛ
ПЕРЬЯМИ СЛАБОСТЬ ВЫПИСЫВАЛ
НЕ ОСТАЛОСЬ МЕНЯ
ВАРЯТ СТАРУХИ СУП ИЗ ГОЛУБЯ
ПРЯЧУ Я В ПЛЕЧИ ГОЛОВУ
ВЕРТИТСЯ МОЛЧА СЫРАЯ ЗЕМЛЯ
НАШИ МАТЕРИ БОЛЬШЕ НЕ МОЛОДЫ
Я ГЛАЗАМИ МЕНЯЛСЯ С УРОДАМИ
ЧТОБ СЛЕДИЛ ЗА МЫШИНЫМИ РОДАМИ
Я НЕ СПЛЮ БЕЗ ТЕБЯ
ЧЕРЕДУЮ КРЕСТЫ И ПЕЛЕНКИ
ПЛЕТКИ В МАСЛЕ НА СКОВОРОДКЕ
НОГИ МОИ ИСКУПАЙТЕ В ВОДКЕ
И ОТДАЙТЕ ВЕСНЕ-ИДИОТКЕ
Я ДЕЛАЛ Я ДЕЛАЛ РЕБЕНКА
БЕЗ РУЧЕК БЕЗ НОЖЕК СИРОТКУ
БЕЗ ТЕБЯ
Как использовать получившиеся слова для создания оружия массового уничтожения, сержант не понял, но вечером, сонный, нервный и чего-то будто опасающийся, он брёл вдоль стен женского монастыря и, заметив собирающего из неглубокой лужи червячков серого голубя, остановился. Осмотревшись, Глазьев подкрался к птице, прыгнул, потерял чёрную бейсболку и наконец поймал жадную пернатую. Преодолев сопротивление пленника, он сунул задержанного в непрозрачный пакет, уже занятый маслом, землёй, водкой и страшной, лишённой рук и ног детской куклой.
Надстройка
Счастье не гарантируется, но всю свою жизнь человек обязан его искать. Я знаю, что моё счастье невозможно, пока не будут счастливы все до последнего человека на земле. Осчастливить можно красотой, соучастием, избавлением от страданий, прощением — творчеством, проще говоря. Так я думал тогда.
Все силы я тратил на поиск. Ночами мне снились сюжеты. Иногда я не спал до рассвета, чтобы не выпустить их из творческого сейфа. Они являлись обычно на границе яви и сна. Я думал, думал и думал — это не больно, но утомительно.
Настоящая удача случается раза два за всю страницу. Всё дело в словах — тяжело подобрать подходящие. Помню себя за чтением «Большой советской энциклопедии». Смешно сейчас об этом, но, кажется, я решил искать смыслы в этой братской могиле понятий. Мне хотелось создать нечто громадное, мускулистое, седобородое, пропахшее луком, водкой и клевером. Одновременно с этим — нечто бесстыдное, детское, пыльное и студёное, обидное и опасное, такое, чтобы плакали бабы, что ли. Чудовищная самоуверенность всему виной. Заблуждение, согласно которому именно я обязан открыть нечто миру о мире.
Вцепившись в слово война, я придумал повесть о фашизации человечества. Якобы, блуждая по кругу, боясь с него сойти, человек на самом ответственном перекрёстке опять поворачивает не туда, при этом у него есть карта, составленная неподкупными картографами, памятка безопасности и ощущение, безошибочно подсказывающее вектор правильного шага. Но нет. Упрямо человек вновь поворачивает к пропасти. Вновь и вновь. Причём он делает это с болезненным чувством самоуважения от дозволенности совершать глупость. Потом он кается, молится, много учится и опять возвращается на привычный круг. Болезненная история падения в бездну, назидательная и актуальная вещь. Банальная до гениальности. Я так радовался!
Какое-то время я потратил на поиск героев. Мне требовались бессодержательные люди — именно такие творят историю. Я искал героя в себе, собою не брезгуя.
В одну особенно душную ночь мне приснился Бог. От стыда у меня разболелись зубы, потом грудная клетка, потом кости, и мясо на них как будто стало подгнивать и вялиться. Меня корчило в мастерской у Бога. Выкручивало. Так мама выжимала тряпку в ведро. Превозмогая тошноту, выдавливающимися на нос глазами я старался увидеть, как трудится Бог над новой войной. У него в мастерской было прохладно, сыро и темно. Пахло глиной, мокрым железом и кровью. Я видел руки без прожилок, царапин, мозолей и вен. Руки смахивали пыль с чучел людей, висевших на деревьях, родивших серебряные фрукты. Превозмогая боль, я поднял голову туда, где у нас небо. Надо мной, наливаясь, застыли кровавые облака. Они цепляли верхушку пушистой ели. А на ели сидел орёл и клевал сам себя под крылом, рывками хватая мясо. Я хотел не смотреть, но глаза, увеличиваясь от давления в объёме, лезли из глазниц. Я понимал: скоро всё кончится. Меня заворачивало в спираль, и череп уже щёлкал, как дверные петли во время порывов ветра. Младенец улыбнулся беззубым ртом, и песок ручейком побежал по его подбородку. Где же Бог? Он согревал руки у костра, и по-прежнему я видел лишь руки.
— Дай мне слово, — падая на колени, взмолился я и проснулся в перьях из разорванной на части подушки.
Мне было слово. Слова.
Моя повесть с удачей на каждой странице появилась к осени, и её, кажется, каждый прочёл. Всем так нравилось. Все соглашались…
Лёжа в июне на берегу Чёрного моря, я заметил ползущий к солнцу самолёт. Его догонял ещё один, и ещё. Я понял всё до того, как завыли сирены.
— Война, — сказал мне сосед, собирая в пакет полотенца. — А я землю купил под Курском.
Я сказал ему то самое слово, с которого начиналась повесть:
— Напрасно.
Он улыбнулся. Приятный был человек.
В Чёрное море рухнула первая бомба. Мой сосед смотрел не на брызги от взрыва, а на домик, в котором дремали жена и две дочки.
Пляж опустел, и загар никому стал не нужен. Всем нам предстояла война. Настоящая, а не та, которую я выдумал. Возможно, счастья не хватит на всех, и всё равно только в нём смысл жизни. А писать ничего не нужно. Ничего не нужно писать.