Анна Бабина
АРАНХУЭССКИЙ КОНЦЕРТ (Повесть)
(фантасмагория безвременья)
Время течет нелинейно, как и воспоминания. (Бенедикт Велльс)
ПРОЛОГ
(исключительно для отца)
У города испарина. Так бывает наутро после болезни: всё плывёт, мелькает, нет ни сил, ни желания вставать, идти — даже за водой. Её, правда, сегодня в избытке. Стараюсь не зачерпнуть ботинками. «Развезло» — хорошее русское слово, одинаково справедливое для человека и дороги.
Под ногами чавкает, сверху капает. У капели медный запах крыши, под прошлый Новый год раненой ломом, что ходил ходуном в неумелых смуглых руках. Вот и сейчас парочка рабочих стоит на тротуаре в космически-оранжевых, диких на фоне монохромного города спецовках. Улыбаются крепкими, не знавшими бормашины зубами, говорят на нездешнем, переливчатом. Ухо ловит только слово «телефон» да пару непечатных выражений — ругаться принято на русском.
Снег летит. Летит мимо обожженного временем фасада, умывает лица каменных фигур, застревает в экзотических резных листьях.
В скверике (говорят, кстати, что это московское слово, надобно говорить «садик», но я легко жонглирую подъездами и парадными, так что мне простительно) жёлто-голубые синицы клюют красную рябину. В загончике (уж простите, но как иначе назвать этот квадрат три на три, тюремный двор и то больше) перед детским садом разноцветная россыпь малышей вдохновенно лепит снеговиков, прекрасных в своём несовершенстве.
Воздух обманчиво-мартовский, влажный, тяжёлый.
Небо и земля одного цвета, которому нет названия ни в одном словаре. Поменяли местами — никто не заметил.
Так и ходят здесь, в Петербурге, по небу, упираясь темечком в землю, чтобы не упала.
Allegro con spiritu
ОН
По утрам она включает музыку.
Открывает глаза, перекатывается с боку на бок, и под задравшейся футболкой мелькает белое, нежное. Футболку она привезла из Джунгахоры на третьем курсе, и рисунок на ней стёрся так, что на улицу не выйдешь. Зато спать мягко.
Надежда просыпается, как человек, ни разу в жизни не видевший плохого сна.
Она садится на постели, собирает одеяло у груди, стесняясь кого-то невидимого. Кого? В комнате она одна. Вернее, думает, что одна.
Я слушаю с ней её музыку, читаю её книги (ровно от закладки до закладки), иногда позволяю себе исправить одну-две опечатки в незаконченном подстрочнике. С правилами русского языка у меня неважно, но если буквы в слове переставлены или одна другой заменена, то я обязательно замечу. Это ещё со школьных времён. Единственное, пожалуй, что не изменилось.
Мы с ней играем в странную игру, в которой есть что-то от шахмат и пряток одновременно.
Я люблю наблюдать, как она переводит: лицо утрачивает рёбра жёсткости, глаза наполняются сладкой тревогой, как у ребёнка, который застыл у новогодней ёлки и ждёт, пока загорятся, побегут, подмигивая, огоньки. Если Надежда находит нужное слово, они вспыхивают на дне серых глаз. Со временем волна уходит, радость стихает, брови ползут к переносице.
Раздумывая, она трогает губы пальцами или кончиком языка. С начала ноября на нижней запеклась корочка. Моя мама говорила: намажь подсолнечным, лучше бы оливковым, но его давно не привозят, помнится, пару лет назад выкинули в универсаме на Приморской, целую неделю банки стояли, никто не брал.
— Ну и гадость, — сказал папа, пробуя масло. — Как греки и итальянцы его жрут? Оно гнилыми помидорами пахнет.
Масло в большой баклаге быстро, словно нам назло, прогоркло, но мама по-прежнему мазала мне им растрескавшуюся губу. Запах проклятой жижи надолго поселился под носом и преследовал меня, пока я не догадался вылить остатки масла в унитаз.
Движение на экране.
Надежда поворачивает голову, чтобы взглянуть на ползущие по стене тени, на мельтешение деревьев за окном. Она вообще легко отвлекается, и я отвлекаюсь вместе с ней.
Мне приходится присматривать, чтобы с ней ничего не произошло до того, как она перестанет быть интересна.
Однажды пришлось выключить электричество во всей парадной и продержать так весь день, пока она не вернулась с работы: утром я заметил, что она оставила вилку утюга в розетке. Эта вилка, чёрная и глухая, как кляп, мерещилась ей всё время, пока шли переговоры; она путалась в словах и краснела. Зато вечером, вбежав в тёмную квартиру, завертелась волчком: «Господи, господи, благодарю тебя!» Господь был ни при чем, разве что я был его орудием.
Это вряд ли.
Свет я включил не сразу, ближе к утру, когда Надежда уже спала.
Она услышала сквозь сон, как радостно забулькал холодильник, и улыбнулась.
Она часто улыбается во сне.
Хорошая девочка, если не знать, кто она на самом деле.
ОНА
Мы живём не в тех городах, где родились, даже если никуда не уезжали. Такова реальность. Снявши голову, по волосам не плачут — у нас тут целое государство на куски разнесло, а вы про города толкуете.
Думала, сменю точку на карте, и всё изменится. Забудутся детские площадки, где дерево ободрали, одни металлические остовы в сумрачной рже. На вкус кислые. Пробовать лучше летом, а то прилипнешь и останешься навсегда в городе, который есть, но лучше бы не было.
Сосед играет на саксофоне «Город, которого нет». Тягучая, безысходная мелодия, в детстве от неё хотелось реветь, забиться под подоконник на кухне, увернуться в занавеску, а то и вовсе в стенной шкаф залезть, плевать, что после сгнившей картошки фанерные полки воняют нафталином.
Родители смотрели сериал, и он им нравился. Хорошо поставлен, — говорили. А я только и помню, что там насиловали жену на глазах у мужа и вводили кому-то в вену воздух, чтоб помер в мучениях. Мало что понимала тогда, но эти сцены впились — не вытравишь. Чужой прилипчивый страх. Страх героев, страх родителей, страх поколения.
Удивительно: я живу в Петербурге. Всё не верится, что можно просто выйти на улицу, спуститься под землю, вынырнуть — и трогать огрубевшие фасады, и стоять на мостах над тёмной водой, лелея в себе меланхолию и ипохондрию, что не выходят здесь из моды который век.
«Нет Города кроме Города», — ляпнула однажды Дея, перебрав пива. Удачная оговорка прижилась в нашей компании.
Года два после моего переезда в Питер у меня не было никакого Города. Он казался излишне музейным, холодным, бесприютным, распадался на десятки кусочков смальты, ярких по отдельности, но сваленных в бессмысленную кучу. Я скупала книги по краеведению, зубрила года постройки эрмитажных зданий, училась отличать Трезини от Растрелли и ориентироваться в Больших и Малых, в Невах и Невках. Умение запоминать, не вникая, которым я в совершенстве овладела в своей гимназии, наконец-то пригодилось, но улицы по-прежнему путались под ногами, норовили вывести не туда; дома смеялись в лицо пыльными окнами, щерились выщербленным кирпичом.
Наверное, тогда я могла уехать.
Возможно, навсегда.
Вернуться в Юрьев или, собрав довлатовский чемодан, улететь за океан. Или в ту же Джунгахору.
Но однажды весной, на третьем курсе, я вдруг заметила, что живу в Городе. Не помню, как это случилось. Быть может, он открылся сразу весь, как венецианский веер. Быть может, я вдруг остановилась на перекрёстке, глянула в мутную витрину и увидела за спиной сказочную декорацию. Наверное, я так и застыла с полуоткрытым ртом (вру, как сивый мерин, никогда я не открываю рот от удивления, и если ресницы крашу, тоже не открываю). С закрытым ртом, без удивления даже, просто стояла и смотрела, вглядывалась, вчитывалась, ловила земфирьи трещинки и оттенки мартовского неба. И было это небо по краям густым и толстым, а посередине, как сквозь вытертую ткань, сквозило жалкое солнце.
И я уже знала, что никогда.
Никогда.
Никогда не смогу отсюда уехать.
— Вам бы климат сменить, — посоветовала эндокринолог (мои подруги сказали бы «эндокринологиня», а я не могу, не привыкла).
Ничего не получится, доктор.
Коготок увяз. Все мы здесь занимаемся саморазрушением.
Есть одно здание, мимо которого я часто пробегаю по пути на подработку. У него два входа, и каждый охраняют китчевые атланты. Их, коренастых и нелепых, завернули в шкуры и поставили к дверям в странных позах. Одни атланты обуты, другие — нет, и мне жаль то одних, то других в зависимости от сезона.
На днях шла вдоль огромной — в сотню метров — витрины. Новое здание, буйство камня и стекла, вставлено в улицу, как протез. В стекле едут автобусы и машины — темнее, туманнее настоящих, и водителей за рулём как будто нет, одна чернота. Из этой черноты проступает голубой со звёздами купол, но он тоже ненастоящий, зазеркальный, бледный. Вечные сумерки.
Город, которого нет.
Гофмановский двойник.
Город-призрак, бесконечно отражающийся сам в себе.
Ощущение ирреальности существует в любое время года, в любую погоду, — с ним надо просто научиться жить.
Город, из которого я родом, мне почти не снится. И мама не снится, и папа. Бабушка снится — просыпаюсь, подушка мокрая, лицо красное, мажу тоналкой, пока не уйдёт пестрота, а глаза всё равно опухшими останутся как минимум до обеда. Дедушка во сне катает меня на качелях, учит плавать в студёной Сылве, бежит наперегонки с моей тенью, оседлавшей два велтовских колеса, по школьному стадиону: «Я тебя не держу, не держу! Вот мои руки!»
Во сне плачется легче, кажется — проснёшься и всё будет, как было.
Не будет.
ОН
За окном маленькой двухэтажки (эти дома принято называть «немецкими», считается, что их строили пленные после той войны, но я слышал, что всё это неправда) качаются старые тополя. Снег клоками висит на дикобразьих ветках.
Надежда поднимает длиннопалую ладонь, касается колокольчика над головой. Он отвечает тугим мелодичным звоном.
Крик-кряк, — диван собран. Она встряхивает головой, откидывает со лба спутанную соломенную чёлку. Ноутбук стоит на полу, на низком столике для завтраков, и я вижу её всю.
Наклоняется близко-близко, к самому экрану, к самому моему лицу.
Красивая.
«Шпионки всегда красивые, правда?»
Откуда это?
Глаза только красные, веки набрякли.
Плакала?
Надежда трогает мышку. Мы — я и компьютер — оживаем, разбуженные прикосновением.
Разворачивается плейлист.
Она выбирает «Аранхуэсский концерт».
Снова.
Как и много раз до этого.
За то время, пока мы вместе, я успел узнать об этой музыке многое: о слепом Хоакине Родриго; о запахе магнолий, журчании фонтанов и птичьем многоголосии; о неродившемся сыне и обращённой в руины Гернике.
Сеть — хорошая штука, если в неё не попадаться.
Хоакин умер в Мадриде в день, когда у Гривенского моста, за пять тысяч километров от его постели, духи напали на заставу. В два часа непроходимая темнота горной ночи взорвалась огнём. Били из автоматов, швыряли гранаты. Свистопляска прервалась только тогда, когда налетели вертушки — два «восьмых» и два «двадцатьчетвёртых». Духи ушли во тьму. На то они и духи.
Концерт раздражает. Я не люблю вещей, способных выворотить человека наизнанку.
Этого не удалось сделать даже Алине — она просто не успела. Накануне гладила меня по лицу, как слепая, шептала неразборчиво-нежное, а несколькими часами позже замерла на полу процедурной в Семёновской больнице. Пальцы, не успевшие загрубеть от мытья, дезраствора и дикой работы, не шевелились. Красное на белом — на кафеле и на халате. Когда играет Концерт, я снова вижу эти пятна — не кровь, не бывает в жизни такой крови. Кровь ушла в жирную Семёновскую землю и когда-нибудь прорастёт виноградником, когда там, в предгорьях, закончится война.
Никогда.
Никогда она не закончится.
Войны вообще не заканчиваются — ни когда похоронен последний солдат, ни позже, когда этого солдата забыли.
Сквозь звуки гитары я слышу крики ребят.
«Жив, жив, тащите».
Жив.
Это я жив — тащат.
Меня пыталась разворотить «итальянка», и ей не удалось.
Проклятая гитара стонет, кажется, в моей голове.
Надежда встаёт, показывая бледные икры. Внизу, у самой косточки, шрам — много лет назад её нога угодила в спицы велосипедного колеса.
Рыклин мне об этом не сказал, в его папке этого не было. Я узнал из «Подстрочника», кажется.
Впрочем, всё по порядку, я и так, случается, плутаю во временах.
Надежда уходит из моего поля зрения, гремит посудой на кухне. Свистит газовая горелка. Интересно, так должно быть или стоит вызвать газовщика? Я ведь могу.
Включается душ. Она пропускает воду, пока не пойдёт горячая. Ей всё время холодно, и нет никакой охоты лезть под едва живые струи. Вскоре звук становится более глухим: вместо чугуна вода бьётся в тело, молодое и упругое. Надежда мурлыкает всё тот же Концерт. Со звуком «пеньк» откидывается крышечка флакона с шампунем.
Хорошие у нас микрофоны, чувствительные. Лет десять назад, наверное, были гораздо хуже.
Я могу включить камеру в ванной, но это ни к чему.
Мы слушаем Хоакина Родриго.
Иногда мне кажется, что я знаю Надежду лучше, чем себя. И дело даже не в том, насколько я привык к её лицу, врос в крошечные — от смеха ли, от близорукости — морщинки под глазами, залёг тенью в изгибах её тела, втиснулся в немытых ботинках в чужую ничем не примечательную жизнь.
Дело в другом.
Она рассказала мне о себе, а я себе ничего не говорил, ни в чём не признался.
Она родилась, я знал, в большом промышленном городе на Урале, который, к стыду своему, несмотря на крепкий «хор» по географии, до знакомства с ней считал сибирским.
В чём-то Надежде повезло. Например, вырасти не в тесных, застывших в вечном строю рабочих районах (за рекой, у дамбы, нужное подчеркнуть), а в прохладной и просторной — прихожая, раздельный санузел, три огромных комнаты, кладовая и балкон — отцовской квартире.
Повезло с гимназией и вузом. Повезло приехать в Петербург и осесть в нём, в собственном жилье, под собственным именем. Так чего ей не хватало? Ради чего она пошла на то, из-за чего я теперь вынужден подглядывать в замочную скважину веб-камеры?
Кое-что из того, что я знал о ней, нашлось в рыхлой желтоватой папке, которую мне сунул в последний вечер генерал Рыклин. Другое, куда более важное, я почерпнул из файла «Подстрочник» на рабочем столе нашего с ней компьютера. Когда я впервые развернул его на весь экран, в глаза мне бросилась одна-единственная фраза:
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Хлестнула, как электрический провод. Отчим раз ударил меня таким по ногам. Боль оказалась на ощупь белой и слепящей.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Перечитал снова. Обращение «ты» встревожило, словно кто-то залез в голову и шерудил там половником, как в кастрюле. Помешивал скисший, застоявшийся мыслительный суп. В детстве слово «мысль» накрепко связывалось у меня с маслом — папа про дурачков говорил, что у них масла в голове не хватает.
Нет, девочка, это ты не представляешь. Отбрось пафос, скомкай свою хвалёную темноту, подотрись ею. У меня своя темнота, прорастающая из развалин, гор и полустершихся лиц «двухсотых».
Я пытаюсь найти в себе любовь и жалость, но луч воображаемого фонарика выцепляет зловонные кучи цинизма и ожесточения.
Я рассмеялся. Нет, скорее хмыкнул.
Эти цитатки прекрасно подошли бы к пошловатым картинкам с ангелами и плачущими голубоглазыми девами с сигаретами и кофе.
Всё, что случалось со мной в жизни, методично учило ощущать фальшь — в подобострастной улыбке горянки, скрывающей ненависть; в обеспокоенном лице военврача; в фильме о войне, которую толстозадый режиссёр не видел даже в новостях. Меня оскорблял воск на глянцевой спинке яблока, синтетика в составе рубашки, напускной энтузиазм продавца в магазине.
Не знаю, почему я не закрыл «Подстрочник» сразу. Наверное, сказалась привычка доводить всё до конца, привитая когда-то Рыклиным. Батей.
ОНА
Я пытаюсь вспомнить что-то хорошее, связанное с отцом, но никак не выходит.
Не получается.
Надуваю воспоминания, как воздушный шар с дыркой: краснею, напрягаюсь, а воздух уходит, и звук получается мерзкий, неприличный. Резиновый пневмоторакс.
Вспомнила на днях, как однажды в сентябре отец встретил меня из школы. Кажется, у него был отпуск. Я зарубила на себе этот день, потому что никогда больше — ни до, ни после — он не встречал меня. Всё мама. Или бабушка с дедушкой. После седьмого сама начала ходить. Там недалеко, по центру города, через лог не нужно, через гаражи не нужно, — поэтому страшно не должно быть.
«Как оценки?» — спросил отец вместо приветствия, когда мы — кружевные воротнички, форменная клетка — высыпали на крыльцо.
У меня не было ни одной путной пятёрки в тот день, только какая-то чушь типа безопасности жизнедеятельности и музыки, и я промолчала. Он всё равно не оценил бы, ему подавай математику или историю. Лучше историю, конечно.
Мы зашли в Горьковский сад. Небо заливала синева, какой не бывает летом, листья уже начали желтеть, но ещё не рассыпались в труху и не разбухли в октябрьских лужах.
На мне, помню, был жакет с гимназическим гербом и клетчатая юбка, и когда мы сели на скамейку, я всё разглаживала складки, чтобы он не сказал: сверкаешь коленками, дура, одёрнись. С ним такое случалось. Какая-то беспричинная злоба на женщину, которой я ещё не стала.
Однажды я залезла в шкаф в их спальне:
— Пап, смотри, я мамины туфли нашла, мне почти как раз. Я похожа на фотомодель?
— Ты похожа на проститутку. Таких снимают на дороге и хорошо, если заплатят. Шла бы лучше почитала.
Мама ему ничего не сказала тогда. Она редко что-то говорила ему. Почему?
Да всё потому.
К отцовскому дрянному характеру прилагалась квартира на Тихом Компросе, норковая шуба, театр по воскресеньям, возможность учить меня в гимназии на Сибирской и покупать клетчатые юбочки и хорошенькие платья, как у юных англичанок, что гуляют в саду у озера Серпентайн.
Самое странное, что я не знаю, была ли она права. Возможно. Неизвестно, как бы меня покорёжили дворовая школа, макароны цвета мертвечины и шмотки из социального магазина. Нищета калечит душу не хуже богатства. Разумеется, до меня это кто-то уже сказал. Я всегда на вторых ролях. Повторяю сказанное на свой манер. На то и переводчик.
Нам обеим не хотелось обратно к бабушке и дедушке, в их сорок пять квадратов со смежными комнатами. Маме в таком случае полагалось бы ходить через овраг, мимо воющих сторожевиков в гнилых будках, на остановку; смотреть, притопывая старыми сапожками, на дым, который откашливают трубы ТЭЦ; вталкиваться в идущие на завод бензиново-тошнотные автобусы, отслужившие своё ещё в Германии. Секрет Полишинеля: качественные немецкие наклейки с названиями кёльнских и гамбургских штрассе не отмывались со стенок салона, но маршруты пролегали теперь по Чкалова, Кирсанова и Борчанинова.
Всюду толкаться, толкаться — в автобусе, на проходной, в магазине, потом дома, в прихожей, где одному-то трудно уместиться. Мама не умела толкаться. Локти у неё были мягкие, круглые, с ямочками.
Однажды она плакала, лёжа на диване. Шёлковый, в огромных журавлях, халат свешивался до пола. Я подлезла под нежную розовую руку с ободком дутого золотого кольца и ощутила запах: она пахла особенно, по-маминому. Я нюхала эту руку, как щенок. В детстве маму любишь иначе, по-животному сильно. Любовь тогда была больше, она не умещалась во мне, рвалась наружу. Мне не хотелось говорить с ней, только лежать и чувствовать запах, и чтобы она целовала меня в макушку. «Надейка моя!»
Тогда я считала, что мы вместе против отца. Потом поняла: нет, не вместе. У мамы строгий нейтралитет, как у Швейцарии.
Отец давал деньги, а взамен получал право бить кулаком по столу, выбрасывать вещи из окна в охраняемый двор, выворачивать в мусорное ведро мамины ужины и орать, орать, орать.
По праздникам он напивался и блевал, ползая на карачках по итальянской плитке.
Мама молча подтирала следы, бегала в аптеку за углём и янтарной кислотой, по пути прихватывая квашеную капусту и минеральную воду в тошнотворно-зелёных бутылках с кривыми наклейками — на утро.
Иногда я захожу на сайты для взрослых и смотрю видео по запросам «суку унижают», «доминирование», «грязная шлюха наказана». Мне от этого сначала хорошо, тепло и влажно, а потом противно, хочется встать коленями на кафель и выблевать все эти мерзкие вещи, которые я видела, все звонкие пощёчины и умоляющие «плиз, ноу», от которых — даже наигранных — в голове звон отцовских бутылок.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
ОН
Я свернул документ.
Не закрыл — только свернул.
Я спокойно мог листать чужие переписки, смотреть на голые женские тела в душе: пухлые и пастозные, крепкие и загорелые, — они интересовали меня не больше пластиковых манекенов, застывших в витринах в вычурных позах катотоников. Этот текст был слишком откровенен и гол. Грёбаный личный дневник, в который я залез вместо уютного бложика, вылизанного и сдобренного щепоткой безопасных откровений, предназначенных для сотен жадных глаз.
Она писала для себя.
В этом тексте, чёрт побери, не могло быть ничего нужного мне, Рыклину, Кудрявцеву. Родине.
Ничего по службе.
Или могло?
Когда служишь, нет мужчин и женщин, стариков и детей. Есть задание. Так говорит Кудрявцев. Рыклин такого не говорил. Он вообще был нехарактерен для органов. Да и вообще — нехарактерен.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Представляю.
Убивать страшно только поначалу. Потом привыкаешь. В школе у нас пацаны сознание теряли, когда медсестра ловко чиркала их по пальцам, чтобы взять анализ; в горах те же пацаны — круглоголовые, рыжие, веснушчатые, курносые, с белёсыми свинячьими ресницами, со сросшимися на переносье бровями — крови уже не боялись.
«Водица не кровь, — мрачно шутил Раджибай. — Крови достаточно, а воды нет, надо башку под огонь совать. Как в Бресте, суки, не дают проходу. Как в Аджимушкае. Жаждой морят».
С историей у меня было плохо, хуже, чем с географией. Про крепость знал, конечно, а про каменоломни — нет. Раджибай научил.
Он же однажды, под отдаленный артиллерийский грохот, спросил, латая прореху на рукаве, пишу ли я стихи.
Я вяло отнекивался.
«Да пишешь, не заливай. Видно по тебе, что пишешь».
И как он видел в такой темноте? Я про иглу, разумеется.
«Глаза камышового кота, всё вижу, — смеялся. — Так пишешь, Зазубрин?»
Я писал — дома.
Розы-морозы, пишу стихи-прости грехи. Эталон пубертатной пошлости.
«Да, смерть моя — в игле,
игла в воротах,
подклад мэчкэй на скорую беду,
она стоит и ждёт за поворотом
где я не жду».
Он это сочинил на ходу, орудуя иголкой. Экспромтом.
Таков Раджибай.
Уходя, он наделил меня частью своего литературного дара, как умирающая мэчкэй передаёт знания преемнице. Она не может умереть, пока не передаст. В старину, говорил Раджибай, деревенские разбирали крышу дома, чтобы душа мэчкэй могла отлететь.
Над нами с Раджибаем крыши не было, и мне не пришлось ничего разбирать. За поворотом, где мы оба не ждали, осталась только стена с обоями — розовыми с золотом и белыми с цветочными корзинами — запомнил навсегда.
Кто-то клеил их аккуратно, стык в стык, от окна — или к окну? Как там клеят обои… я забыл. В одном месте под канцелярской кнопкой уцелел кусочек детского рисунка — солнце, нарисованное не целиком, кругляшкой, а в углу листа, сектором.
Сектором обстрела.
Я тоже так рисовал когда-то.
Напиши эту историю военкор — не поверил бы. Гладко, символично, как у какого-нибудь Тарковского.
Я так до сих пор ничего у него и не посмотрел. Маме нравился «Андрей Рублёв», но я не любил чёрно-белое — скукота.
Над нашими головами трепетал кусок акварельного солнца, пришпиленный к обоям, как бабочка.
«Что этим хотел сказать автор?» — спросила бы наша литераторша.
Автор, что ты хотел этим сказать?
ОНА
Мы с отцом сидели в Горьковском саду. Медленно крутилось колесо обозрения. Когда я была совсем маленькой, мне казалось, что с колесом что-то не то: ни одна карусель не вертится так медленно, должно быть, заело механизм, почему же никто не чинит?
Сухие листья ползли через асфальтовые дорожки, как калеки: в переходе возле Центрального рынка сидел один такой, в грязной военной форме с обрезанными штанинами. Иногда он хрипел про зелёнку, и это считалось настоящей песней. Какие-то серые, груборукие мужики останавливались возле него, совали деньги и всхлипывали мясистыми, в красную нитку, носами. Когда я пела странные песни, папа говорил: «что вижу, то пою, как чукча», а калеке, наверное, разрешали, потому что убогих полагалось жалеть.
Сейчас нет убогих, только «люди с ограниченными возможностями», но в целом мало что изменилось. Калека в переходе, казалось мне, совершенно ничем не был ограничен: он пластался на грязных плитах в любую погоду, вливал в себя вонючий, пронзительный спирт, а после плевался бесконечными зелёными песнями. Случалось, что у него, как у бабушкиного патефона, кончался завод, и он только молчал и раскачивался, раскачивался и молчал.
Я тоже начала раскачиваться, потому что отец молчал, молчал уже слишком долго. Посмотрела на него сбоку, исподтишка, и он показался мне странно похожим на обычных людей, не таким, каким бывал обычно. Другой. На секунду представила, что он ни с того ни с сего предложит мне сладкой ваты — терпеть её не могу, как кому-то может нравиться эта приторная гадость, паутиной липнущая к губам и пальцам, — но если купит, обязательно съем всю, пусть вытошнит потом. И пальцы оближу. Хотя нет, пальцы нельзя. Это некрасиво. Он может разозлиться.
А вдруг мы пойдём на карусель?
Глаза у отца водянистые, белёсые; слава богу, мне не достался этот цвет. У соседки по общаге радужки казались белыми — такие светлые. Страшно. Поначалу я даже спать боялась при ней. Она говорила (врала, конечно), что раньше глаза были синими, но она их выплакала, когда умер отец. Её отец умер, и она плакала по нему. А я, стала бы я?
Стала бы, наверное.
Мама говорит, нельзя о таком — ни думать, ни говорить, а отец ей однажды бросил: чтоб ты сдохла. Не в запале, как случается, а металлически, как «точное время», прямо в глаза.
Стала бы я плакать по отцу?
Когда человек умирает, всегда оказывается, что в нём что-то было. Не обязательно хорошее, просто что-то, отличающее его от других.
Отец не предложил ни сладкой ваты, ни карусели. Достал из внутреннего кармана тоненькую книжку по астрономии. «Наука — школьнику, учпедгиз, 1964 год».
— Почитаем? — спросил.
Будто у меня был выбор.
Отец обожал предисловия и прологи. С большинством книг мы там и оставались — на первых страницах, вступлениях, введениях. Больше всего он любил учебники истории, но всюду застревал в «первобытно-общинном строе». Помятые билеты, открытки, газетные вырезки навсегда засыхали между страницами первых глав, съёживаясь, как цветы. С шестнадцатой страницы на открыточного зайца пялились питекантропы и синантропы, а с семнадцатой на оборот открытки, исписанный идеальным дедовым почерком, гордо глядел кроманьонец. Неандертальца с его короткой шеей и мощными надбровными дугами полагалось, видимо, воображать, и я фантазировала, пока мне не начали сниться кошмары.
Если я когда-нибудь напишу книгу, в ней обязательно будет пролог — исключительно для отца.
В учпедгизовской «науке» предисловия не оказалось. Вместо этого отец закрыл глаза и сказал в пространство:
— Я хотел учиться на историческом, — зло сказал, с нажимом, будто это я его отправила на экономику, и сразу начал читать про звезду Бетельгейзе.
Начиналась книга бодрым, почти художественным рассказом от первого лица. Автор якобы застрял ночью на таежном полустанке, прохлопав последнюю электричку. Вместе с ним на платформе оказались школьники с учительницей, и он, глядя в чернильное небо, рассказывал им о звёздах.
Я представила, что торчу с незнакомым мужчиной ночью среди леса и поёжилась. Дома и в школе, на курсе безопасности жизнедеятельности, нас учили избегать таких историй. Даже присутствие одноклассников и учительницы не умаляло моей тревоги.
Ко мне подкрадывалось предчувствие того, что случится много позже, и страх оледенил меня. Чтобы немного успокоиться, я представила, как мы с отцом сидим на крыльце дачного домика. Там, в моей понарошке, он принёс из дома одеяло, чтобы я укуталась. Люблю это слово, уютное, как кокон, в который нет доступа ни волчку, ни подкроватному чудовищу, ни зимним сквознякам. В понарошке я смотрела на яркую звезду над непричесанной лесной кромкой. Звезду звали Бетельгейзе, красный гигант в созвездии Ориона. Стоп, как он мог читать там, в темноте? Над крыльцом фонаря не было, а света из окна явно недостаточно, чтобы разглядеть мелкий шрифт. Несостыковка выбросила меня обратно в осенний Горьковский сад, и я поперхнулась.
Закипая жёлтой пеной, шипели деревья, пахло попкорном и сладкой, будь она неладна, ватой.
— Ты слушаешь? Что я сейчас прочитал?
Отец смотрел прямо на меня. Без кокона снова стало невыносимо холодно. Я поежилась. Мимо медленно проплыл глянцевый круп пони, увешанный разноцветными кисточками. Колесо обозрения поскрипывало — или это скрипели мои неповоротливые мозги?
— Бетельгейзе, карлик…
— Это было пять минут назад. Я для кого тут надрываюсь? Сижу, как идиот, трачу своё время…
Я знала, что в финале он скажет спасительное «дура», словно кулаком ткнёт, и сразу отстанет. Правда, потом ещё долго, до самого дома, не заговорит. Действительно, что с дурой-то разговаривать?
Я пыталась вспомнить хорошее.
Честно.
ОН
Листаю страницы. Две, три, пять. Надо закрывать. Тут ничего, что могло бы мне пригодиться. И всё равно листаю, листаю, листаю.
Хорошо пишет.
Как будто книга.
Одна история там была, про муравьишку. Запомнилась почему-то.
ОНА
До школы я ни с кем не дружила. Друзей и потом-то не прибавилось, но уже по другим причинам. До школы им просто неоткуда было взяться: в садик я не ходила, во двор вылезала редко и всегда с мамой — такое время. На выходных мы гуляли по городу, ездили на природу, в музеи. Папа читал мне вслух неинтересное, взрослое, «без картинок и диалогов», как сказала бы кэролловская Алиса. Следил, чтобы слушала. Вопросы задавал. Не дай бог отвлечёшься, посмотришь в окно, на небо, станешь теребить завязку платьишка… Накричит. Обругает. Книгой может запустить, мимо, конечно, не в меня — в стену, в окно, в Соломинку, где только что набирали запотевшей лимонадной бутылкой ледяную воду.
Уже потом, в школе, на уроках литературы занимались такой же баламутью. Называлось это тестами на знание текста. «Сколько денег Лужин положил в карман Соне Мармеладовой? О чём Шурочка просит Ромашова перед дуэлью?» Я всегда сдавала эти тесты на отлично. Не потому, что читала внимательнее других, просто знала, чувствовала, на какой крючок нас будет ловить литераторша. Отец меня натаскал на поиск подвохов.
Я пыталась подружиться с книжными героями. С некоторыми, наиболее отличившимися, вроде Олега из «Повести о сыне», мечтала вместе умереть. Представляла, как бегу, спасаю кого-то, а потом лежу на примятой траве или чёрном военном снегу бледная и холодная, и кто-то глухо, с комом в горле, говорит, какой замечательной я была. Да это же отец! Может, он даже заплачет.
Моего первого и, возможно, последнего настоящего друга звали Муравьишкой. Чёрный и гладкий, отлитый из чёрной пластмассы, он всем, кроме меня, служил регулятором громкости радиоточки. Не знаю, почему эта штука напомнила мне героя любимого мультика — ассоциации непредсказуемы. За завтраком Муравьишка терпеливо сидел подле тарелки и наблюдал, как я ем манную кашу; когда мама учила меня читать по слогам, поглядывал на цветной разворот страницы; в ванную его не брали, оставляли на кухонном столе, чтобы не наглотался ненароком воды.
А потом отец его приклеил.
Посадил на «Момент».
Не случайно — с холодным расчётом.
… и никого не стало.
ОН
Две недели до капельницы я не помнил. Пришёл в себя уже в чистом тёплом боксе, промытый, забинтованный, с вшитой в руку капсулой с дисульфирамом. Сестричка, явно из наших, с деловитым бесстыдством опытной медички ощупала меня, как куклу для тренировки оказания первой помощи.
Тогда-то я и увидел Батю.
Он вошёл в палату, по-киношному раскинув белые крылья халата, метнул взгляд в медсестру, которая тут же бесшумно испарилась, и проговорил неожиданно влажно:
— Так-то, сынок.
— Товарищ генерал…
— Владимир Анатольевич.
— Владимир Анатольевич, Раджибаев погиб, Мищенко погиб, Баирова Лёху убило, Гапонов…
— Знаю, знаю, сынок. Всё знаю. Березниковских ведь тоже всех положили.
Я не заплакал, просто посмотрел на чистые, бело-розовые, как хорошее сало, ногти генерала Рыклина. Как у него, не паркетного, не штабника, могли быть такие аккуратные ногти?
— Я не хочу, — он говорил тихо, но цельнометаллически, как и всегда, — чтобы ты умер. Они не для того погибли.
Простые пошловатые слова, глупые и пафосные. Но я поверил. Не словам, а Рыклину, его переломанному при падении «вертушки» позвоночнику, дивизии, что не полегла у станицы Багряной исключительно благодаря его мудрому приказу, и ордену, от которого он отказался посреди сияющего кремлёвского зала.
Я не знал тогда, что нужно будет делать, но прикажи Батя перегрызть кому-нибудь горло, я засомневался бы лишь в том, что зубы достаточно остры.
Всё утро Надежда переводит какую-то скукотищу.
Ближе к обеду мне надоедает читать условия поставки биодобавок, я закрываю окошко, оставив маленький прямоугольник с видео, и щёлкаю тумблером чайника.
Чайник живёт не в кухне, а тут же, у рабочего стола. Компанию ему составляют пустые стаканы из-под картофельного пюре и гречневого концентрата.
На её столе среди блокнотов и фигурок — кружка с глупым щенком и полустертым от полоскания в посудомойке пожеланием счастья.
Новогодний подарок приятельницы со странным именем Деянира.
Я вижу ухо щенка на видео с фронтальной камеры. Оно не в фокусе, расплывается.
Каждый раз, прежде чем заварить чай или кофе, она ополаскивает кружку и насухо вытирает полотенцем.
У меня всё иначе.
Стены белые, гладкие. Нет ни картинок, ни мудрых изречений в рамочках; полки полупустые, на них только немногочисленные книги. Нет фотографий, сувениров, лишней посуды, всего того обычного человеческого хлама, который делает дом домом.
Это Логово.
Обычно я чувствую себя в Логове хорошо. Нет, не то слово. Защищённо. Удобно.
Я почти не покидаю его пределов. Продукты привозит доставщик, рабочие документы присылают письмами. Электронными, разумеется.
Как сейчас.
«Хе-хей! Продолжаются распродажи. Лови скидку на оргтехнику», — гласит письмо. Для человека несведущего напоминает рекламный трюк.
Расшифровываю.
«Продолжай наблюдение. Особое внимание на личную переписку».
Есть продолжать.
Делаю кофе, он туго растворяется, образует странную пенку, как в детстве, когда я размешивал песок с водой в голубом ведёрке. Равнодушно пролистываю мессенджер. Мне не в новинку читать чьи-то диалоги, но иногда всё ещё хочется вставить реплику, подсказать, поправить. Обычно так проходит день. Мне не составляет никакого труда просидеть за компьютером — своим и её — большую часть суток. Мои глаза, намученные солнцем и горной пылью, не болят.
И всё же сегодня…
Неплохо бы покурить.
Подхожу к окну, аккуратно отодвигаю фланелевую занавеску. Двор пуст. В детском саду, похожем на гигантскую букву «Н», тихий час. Вдоль ограды бредёт одинокий собачник. Губы его шевелятся: кажется, он говорит с псом. Странная привычка. Впрочем, ничуть не менее странная, чем моё занятие.
Откидываю форточку.
Пара щелчков зажигалки, затяжка.
С того времени сигареты для меня всегда пахнут чесноком. Так пахли сигареты Раджибая.
«Не хватайся за фильтр, — учил Раджибай. — Тут гепатит всюду. Открывай пачку с другой стороны, подожжешь — прокалишь, никакой заразы не будет».
Я тех пор я всегда открываю пачку именно так.
Спасибо, Раджибай.
Хотя там, где ты сейчас, моё спасибо тебе вряд ли пригодится.
«Не обязательно поминать в церкви, — говорила бабушка. — Я вот выйду в сад, гляну на отцовы яблони и помяну его добрым словом. Ему на том свете теплее станет».
Тепло ли тебе, Раджибай?..
Мне не забыть, как ты кричал нелепое, киношное: «Холодно, холодно!»
Над нами трепетал кусок бумажного солнца.
Я накрыл тебя, чем пришлось, но ты всё равно замёрз. Кровь — теплоноситель. Так-то.
Сминаю недокуренную в консервной банке. Давлю, как клопа.
Тепло ли тебе, Раджибай?
Мне — холодно.
Встала ночью попить…
Слышал-слышал. Загрохотала чем-то на кухне, сочно выматерилась, после жалобно полилась в чайник вода. Я уснул за столом, лбом в сальные клавиши, и меня разбудили шаги в наушниках. Как будто Надежда кралась ко мне по коридору. Оглянулся даже, нет ли кого здесь, в Логове. Не было, разумеется.
Раджибай давно не заглядывал, да и ходит он бесшумно, как кошка. Прирождённый разведчик.
ОНА
Встала ночью попить — двор волшебный, белый. Снег, да не снег вовсе, наивная белая крупка, на двускатной крыше детского садика, на траве, на асфальте — его ещё не успели размесить машины. Мне сделалось (сейчас так не говорят, надо, наверное, заменить на «стало», но «сделалось» ведь куда лучше звучит) так легко, светло, как в детстве, когда выпадал первый снег.
Мама говорила, что в бабушкиной родной деревне Покров праздновали дважды — четырнадцатого октября, со всей Святой Церковью, и потом, по-язычески, ещё раз, когда снег действительно ложился на землю.
К утру снег превратился в дождь.
Даже окно занавесила — не хотелось видеть, как праздничная белизна истлевает, покрываясь оспинами капель.
Шла сегодня к ученичке (мама бы отругала за эту «ученичку», слишком провинциально звучит, мама не любит такого, но она, эта Леночка, такая маленькая, полупрозрачная, нежная, что кажется совсем крохой), и на Пушкарской с дома свешивалась зелёная сетка, знаешь, такая, какой закрывают обычно строительные леса. Мерзкая сетка. Она там уже лет пять, если не больше, впитывает грязь и злобу, которую выдыхает город.
Я вдруг почувствовала себя этой сеткой, кляклой паутиной на столетнем кирпиче холодного чужого города.
Я не стану здесь своей.
Вспомнила, как на первом курсе Даша Забарская — полная, хорошо одетая, с ленивыми злыми глазами — в ответ на какую-то глупую оговорку сказала мне: «Ты что, с Урала?» — и рассмеялась. Некрасиво, раззявисто, и все, разумеется, услышали, обернулись, прибились к нам, чтобы узнать, что такого я сделала, чтобы дать им повод позубоскалить. Про Урал была шутка, присказка, но мне стало так горько, что я чуть не смазала Забарской кулаком по пухлым губам, влажным от дорогой помады. Именно эта помада, вернее, нежелание ощутить её маслянистый след на руке, меня и остановила. Я ещё долго потом не покупала никакой помады, даже гигиенической.
Чушь какая.
Какие мы, люди, несовершенные, ломкие изнутри. Какая-нибудь глупость, сказанная накануне в компании, не даёт нам спать; детская обида отравляет всю жизнь, расползается лиловыми трупными пятнами по живому телу; имя человека, давно забывшего о нашем существовании, вызывает приступ паники, горькую рвоту, недостаток кислорода.
Как мы вообще выжили?
Я бы на месте эволюции оставила каких-нибудь эвглен — у них не бывает несчастных любовей.
Моя была эталонная, по канону, в Палату мер и весов её поскорее, чтобы ни у кого больше такого не случилось.
Я росла чувствительной барышней, воспитанной на готической тени мистера Рочестера, того ещё мудака, если подумать, и какого-нибудь Сани Григорьева, которых в обычной человеческой жизни не встречается.
Отцовские словесные зуботычины меня не ожесточили, напротив, умягчили до невозможности. Вот-вот, думала я, придёт прекрасный принц, и всё изменится.
И он пришёл. Перевёлся к нам из Имандровска («Это за полярным кругом, Мурманская область») в сентябре выпускного учебного года.
Я была занята подготовкой к поступлению, совершенно не до любви, и поэтому я не сразу поняла, что иголка уже движется по кровотоку. Так говорила бабушка: не кидай иголки, где попало, воткнётся, попадёт в жилу и доплывёт до сердца. Так и умрёшь, не спасут.
Спасли.
Меня поразила его мать — сухая, тощая, круги под глазами, и всё лицо какое-то высохшее, как древесная кора, — такие бывают у святых на иконах. Хлопотала вечно, говорила в нос и тихо, комкала окончания фраз. Однажды он выложил мне историю — не свою, материну, и я перестала встречаться с ней глазами. Будь я ею — не хотела бы, чтобы кто-то знал.
Дед, отец матери, был в Имандровске директором Завода, «вторым человеком» после первого секретаря горкома. Его портрет (чёрно-белый с волнистой кромкой) до сих пор висит на стене Имандровского краеведческого музея между витриной с пыльными чучелами жителей тундры и макетом Завода. На снимке дед силён, скуласт, чернобров и маслянисто зачёсан. Человеком он слыл неплохим, но в других людях не разбирался ничуть, удивительно, как до директора дорос, поэтому, когда его единственная дочь Людочка, окончив институт и аспирантуру, притащила в дом гривастого любезного Костика, едва вышедшего из пубертата, не воспротивился, не стукнул кулаком в дубовый стол, не крикнул зычно в кухню: мать, посмотри, кого Людка притащила, это же шелупонь, а, напротив, растроганно благословил молодых и выхлопотал квартиру на центральной площади (Ленина, разумеется).
Через год после свадьбы Люды и Костика дед погиб. Мутная, как Имандровская вода, история. Его так и не нашли. Это озеро никогда не таяло полностью, даже в июле на дне под илом могли оказаться ледышки. У полыньи осталась шапка-пирожок и тяжёлое, на ватине, пальто, с меховым воротником. Дед провалился под лёд — только зачем его туда понесло поздним вечером в разгар полярной ночи? И откуда там, в диком, свивающем холоде, взялась полынья?
Бабка почернела, Людочка едва не потеряла Человека из Имандровска, но больше всех убивался Костик: не того он ожидал, женившись на дочери директора завода, староватой и откровенно некрасивой.
Не того.
С тех пор он будто бы перестал видеть Людочку. Смотрел сквозь неё, но всё же видел несвежее бабье лицо, красные глаза, сеточку ранних морщин. Как он просчитался! Как ошибся! За что ему это?
Человек из Имандровскапошёл в Костика — и лицом, и характером. Людей не любил, всё больше использовал. Я ему позволяла передирать — разумеется, не слово в слово, — ответы по литературе. Были ли хороши мои ответы? Считалось, что да. На фоне всей той ерунды, которую пороли одноклассники, я со своим пафосом и умением хватать по верхам казалась вдумчивой и старательной.
До сих пор помню дурацкий вопрос к стихотворению, кажется, Симонова, об Амундсене: «Почему покой назван свирепым?»
ОН
Действительно, почему?
В больницу я угодил по глупости, но, наверное, не окажись я там, сейчас кормил бы червей где-нибудь на последней аллейке Серафимовского. Иногда, закрывая глаза, я вижу свой собственный памятник из дешёвого пятнистого камня, пошлую сусальную берёзку, осеняющую эмалевый овал с лучшей из моих фотографий — худой, подростково-угловатый, коротко стриженый пацан, снятый для истории девчонкой, пропавшей без вести много лет назад. Здесь, на большой земле, тоже, оказывается, пропадали. Где они оказывались потом? Не в тех ли зинданах, где гнили мои товарищи?
Месяц после возвращения оттуда я крепко пил, потом полгода — пил по-чёрному, мертвецки, вытаскивая на толкучий рынок всё, что представляло хоть какую-то ценность. Маме там, куда она ушла, пока я курил с Раджибаем чесночную дрянь в развалинах Президентского дворца, было уже не нужно всё это: ни деревянные часы с гравировкой на лакированном боку, ни коленкоровые многотомники (они, впрочем, и на толкучем не ценились), ни бронзовый Дон Кихот со сломанным при падении с полки копьём, ни ломоносовский сервиз с золотом, ни…
Летом пить одному стало совсем уж невыносимо, и я нашёл себе двух товарищей: работягу Генку, больного циррозом, и безработного препода Сашку Мамалыгу, который, поговаривали, хранил в столе готовую кандидатскую. Пили вдохновенно, увлечённо, не зная меры. В хриплом забытьи и делирийной пелене на нас (почему-то на всех разом) двигались казачьи эскадроны. «Руби!» Свистели, рассекая воздух, шашки и нагайки. Первый казак, с лицом постаревшего от времени и водки Петра Глебова, нацеливал на меня пику… И тут же сбоку, на краю, где мельтешила тошнотная дрянь, возникала фигура Раджибая. Укоризненно качая косматой головой, почему-то всегда непокрытой, он стоял во весь рост на пути рождённого моим потускневшим сознанием инфернального казака. Даже если я не видел лица товарища, его выдавала фигура: мешковатая выгоревшая куртка, расцветку которой позже назовут «флорой», выменянная у кого-то бесценная натовская разгрузка и гротескно кривые ноги («Не понимаешь, — смеялся Раджибай, скаля сахарные зубы, — это у меня национальное, чтоб на лошади скакать удобнее»). Раджибай вскидывал руку, и казака разносило в труху, а меня выкидывало из сна прямиком на заблёванный мамин ковёр. «Палас» — говорила она, любовно выгоняя на снег пыль гнутой, как крендель, выбивалкой. Ковёр у меня не купили: в день моих проводов туда лопоухий Костя Акимушкин уронил на него бычок. Сил ругаться у мамы не было, и она молча заставила дыру журнальным столом…
В тот день мы с Генкой и Сашкой собрались отвезти на толкучий мамины кресла. Специально для этого накануне Генка выменял у кого-то на что-то канистру бензина для своей «копейки». Стоит ли говорить, что мы были вусмерть?
Июльская жара размазывала нас по асфальту. Кресло никак не лезло в багажник, и я пару раз смачно царапнул полированные буковые ножки. «Не закрывай, ска, машину помнёшь», — вступился за «копейку» Генка. Сашка деловито прикручивал второе кресло сверху.
А потом взвыли тормоза и в лицо мне, как тёплые брызги, полетело стекло.
Генка умер сразу.
Сашка немного не дотянул до больницы, километр, наверное. Вопреки всем нормам мы лежали вдвоём в одной «скорой», и я слышал, как причитала над ним бледная, словно выстиранная, врачиха. Уже потом Раджибай подсказал мне, что она, оказывается, когда-то была Мамалыгиной женой. «Саша, держишь, Саша, держись». Нас кидало на выбоинах, и она, словно шаманка, водила ладонью по его лицу. Сашадержисьсашадержисьсаша. Тут-то и пришёл Раджибай. Запрыгнул на светофоре в машину, уселся прямо на пол (и куда влез-то?) и закурил. От запаха дыма я закашлялся, и врачиха — долг превыше всего — разом переключилась на меня, засуетилась и отпустила Сашку. Насовсем. Знала, наверное, что так ему будет лучше.
Раджибай молчал. У Сашки в горле булькало. Я кашлял и кашлял, словно хотел лёгкие выблевать. Бледная врачиха закатала мне рукав, на долю секунды замерла, увидев борозды от «итальянки», и вкатила что-то в вену.
Держисьпареньпареньдержись.
Почти приехали.
Раджибай протянул руку и привычным движением закрыл Сашке глаза.
ОНА
Здесь у меня окна гораздо ниже, чем… Я уж и не знаю, как именовать город, из которого я приехала. В универе все называли родные города «домом»: «Поедешь домой на каникулы?»
Я почти не ездила туда.
Очень редко.
Я ненавидела его, как Пилат — Ершалаим. С тех пор, как я в первый раз прочитала «Мастера и Маргариту», всегда думала вопреки всякому здравому смыслу, что «ненавидимый прокуратором город» — это мой родной Юрьев Уральский, с его улицами в несвежем снегу и казённых «сталинках».
Однажды, укореняя ассоциацию, на реке меня застала гроза. Я торчала на небрежной набережной, у собора, превращённого в картинную галерею, а на другом берегу, в зелёном Заречье, зрела грозовая туча, лиловая, как синяк. Был, правда, не апрель, скорее, июнь, но суровое лето моего родного города вполне могло бы сойти за весну в Иудее.
Юрьев Уральский стоял на прекрасной реке, но она его нисколько не украшала. Они — город и река — текли отдельно друг от друга в параллельных измерениях.
Почерневшие деревянные дома — тени дореволюционного Юрьева — сносили без жалости, без оглядки, с послевоенного времени. Каменные купеческие особнячки оставили, выпотрошив, как чучела. Церкви обедневшими аристократками выполняли самую чёрную работу: в них разместили склады и цеха. Как мышиные камушки в крупе, в центре всюду попадались уродливые новостройки. На главной площади — типовые советские свечки, вокруг оперного театра, знаменитого, между прочим, на весь мир, — одни пятиэтажки. Город без исторического центра. Обезличенный, обездушенный. У него отняли славное прошлое, но ничего не дали взамен. Сейчас, когда самолёт приземляется, пилот называет Юрьев Уральский городом трудовой доблести. Внизу, в густой темноте, светятся огромные клетки заводов и пылает факел нефтьоргсинтеза. Фонари обозначают линию реки, как линию наступления на тактической карте. Город наступает на реку. Хочет встроить её в свой уродливый лабиринт, чтобы стереть память о воле прошлых поколений.
Я люблю Урал с его бесприютностью, сиротством и несовершенством; со стаями птиц, похожих на развешенное на ветках рваньё, с никому не нужной, красной от обиды зимней рябиной, с дрянным кофе на заправках и в гостиницах для дальнобойщиков, с бесконечными поворотами, сотнями шпал и километров, охраняемых чёрными елями, которые, раскинув лапы, лезут по склону к дороге. Для рождения чудовищ здесь не нужен сон разума, как не нужна ярмарочная красота для рождения любви.
Урал близок мне по духу: земля, но не город, стоящий на ней.
Сбежав в Петербург, я возвращалась туда редко и ненадолго.
Свинство, конечно, особенно по отношению к бабушке с дедушкой.
Дедушка ушёл первым, в дикую метельную ночь. Следующая ночь была такой же, и ещё, и ещё. Мама сказала коротко: «Отец заберёт тебя в аэропорту», и я машинально отметила, что у них, видимо, что-то разладилось, раз она назвала отца отцом. Это была моя прерогатива. Рейс задерживали и задерживали, и я отстучала сообщение: «Не жди, мы до утра застряли» — и нас тут же вызывали на посадку.
Я даже обрадовалась, что не придётся ехать с отцом. До моста, по которому растянулись буквы «Добро пожаловать в Юрьев Уральский!», мы обычно играли в разговоры. Папа задавал вопросы про учёбу и житьё-бытьё, я отвечала односложно. Как в детской игре «Да» и «Нет» не говори, чёрный, белый не носи», только наоборот.
— Сессия была сложной?
— Нет.
— Все пятёрки?
— Нет.
— Почему?
— У меня будет пересдача.
— По какому предмету?
— Межкультурная коммуникация и право.
— Почему пересдача? Не выучила?
— Нет.
— Тогда почему?
— Преподавательница завалила.
— Всегда у тебя кто-то виноват.
После моста мы погружались в молчание, только огни летели навстречу. Иногда я спрашивала, увидев что-то новое: «А это когда построили? А это сделали ко дню города? Зря сюда впихнули, правда? Мне кажется, это хорошая идея, а тебе?» Приходила его очередь кивать и отмалчиваться.
В ту ночь я поехала к бабушке. Она будто ждала меня у дверей — одетая, сна ни в одном глазу, выпала в мои раскинутые руки: «Приехала!» — и задохнулась беззвучными слезами.
«Мам, я у бабушки».
Ответ не пришёл. Спала или обиделась?
«Я лягу?» — спросила бабушка по-детски беспомощно.
Так я спрашивала в детстве: «Я возьму? Я пойду поиграю?»
Скрипнули пружины кровати — большой, двуспальной, каково ей теперь одной там, надо, наверное, лечь к ней, а не на диван.
Кухонная дверь взвизгнула жутко — как же плохо чувствовал себя дедушка в последнее время, если не нашёл сил смазать петли? Как же смятена была бабушка, что не занялась этим сама?
Я открыла окно, и в лицо полетела снежная труха. По дороге, стекающей под гору, проехала машина, разбрызгивая глупую однообразную мелодию. Как они в такую метель ездят с опущенными стёклами?
Сигареты были в сумке, а зажигалка, видимо, осталась в пальто. Не пошла в прихожую, чтобы не потревожить бабушку. Возле плиты лежал коробок спичек — влажный, с жирными пятнами и истёртыми до картона боками. Всё в доме сияло чистотой, и только губки да коробки, как бедные родственники, — в этом вся бабушка. Резко, как от лука, защипало глаза. Потёрла кулаком, оставив пятно туши на «июльской» костяшке — дедушка учил запоминать число дней в месяце по кулакам. Тридцать один, двадцать восемь, тридцать один, тридцать, тридцать один, тридцать…
Дедушка.
Господи боже.
Открыла ящик, растолкала ножи и вилки, нащупала свежий коробок с синеньким бипланом череповецкого завода, чиркнула и, наконец, затянулась.
Сигарета пахла чесноком.
Не стоит больше в этом ларьке брать, паль какая-то.
ОН
Со временем я научился не замечать запаха чеснока.
Во второй раз Батя явился, когда я уже шёл на поправку. Мы с Раджибаем курили на лестнице. Я сидел на ступеньках, а он на подоконнике, силуэт расплывался в ярком ореоле, и его почти не было видно.
Молчал.
Он редко говорил, но, когда начинал, остановить его было сложно.
Батя вошёл из полутёмного коридора и сразу прищурился. «Ты?» Деликатный Раджибай ушёл, растворился в солнечном свете.
Я неловко поднялся — болела перевязанная нога — и потянулся к облезлой консервной банке.
— Да ты кури, кури. Как здоровье?
— Неплохо, товарищ…
— Пить не тянет?
— Так «торпеду» вшили.
— Работать хочешь?
— Где? — глупо спросил я.
— Вот об этом и поговорим. Сядь, — и первым опустился на заплёванную ступеньку.
ОНА
До него все мои детские любови были какие-то глупые, кособокие, высосанные из пальца. То я втюрилась (что за противное слово!) в старшего брата одноклассницы и по-чёрному ненавидела его девицу — красноволосую, в митенках и разноцветных гольфах, — желала ей такого, что и сказать страшно, то в меня влюбился трепетный парнишка из параллели, строчил записки и смс-сообщения, раздобыв у кого-то мой номер, расцарапывал ладонь, чтобы выжать кровь и написать на побелке в туалете «Надя».
Псих какой-то, думала я, лихорадочно водя по ресницам щёточкой для туши. Проскользнуть мимо отца, чтоб не увидел, не наговорил гадостей.
— Ты сколько будешь полоскаться? — Постучал в дверь.
— Первое сентября, дай ребёнку собраться, — неожиданно включилась мама.
Дорога ложка к обеду. Надо было раньше заступаться.
У дверей спортзала мне сунули табличку «1Б», и деревянная ручка тут же занозила палец. Мать-мать-мать. Глубоко засела, не выковырять. В многострадальную руку пришлось вложить потную пятерню первоклассника. Он шмыгал носом — мама, должно быть, наорала в коридоре за пятно на белой рубашке — и вертелся, и умудрился в конце концов задеть клёпкой на брюках мои новые колготки.
Ноги у меня хороши, и всегда были, поэтому я надела юбку покороче. Папа, к счастью, не видел, зато все остальные пялились. Классная закатила глаза: пай-девочка в таком на линейке. Вот директриса… Директрисе, помешанной на собственных нарядах, было плевать на мою юбку. Когда я втиснулась в строй между Хохловой и Нестеренко (терпеть не могла обеих, но другого места не оказалось), классная подошла сзади и зашептала куда-то в голую кожу между воротником и каре (отвратительно):
— У нас новенький. Поможете ему?
И он, Человек из Имандровска, дотоле незамеченный, отделился от стены, остановился напротив и сказал:
— Привет. Тебе очень идёт эта юбка.
Хохлова и Нестеренко синхронно прыснули, но он обрубил:
— Смех без причины — признак дурачины.
— Хамло трамвайное, — нашлась Нестеренко.
Я загоготала так, что классной пришлось шикнуть. Мой первоклашка, перестав шмыгать носом, с удивлением посмотрел на нас.
— Пойдём в конец строя? — предложил Человек из Имандровска.
У него были глаза крысы — маленькие, тёмные и умные. В ту минуту он мне совсем не понравился, но стоять рядом с этими дурами не хотелось. Возле стены с баскетбольными кольцами много места, там можно и поговорить, не привлекая ненужного внимания. Я встала так, чтобы не касаться новенького, и попыталась — в который раз — подковырнуть чёрную чёрточку в подушечке пальца ногтем.
— Заноза?
— Ага.
Он молча достал из сумки спиртовую салфетку и иглу.
— Иногда быть диабетиком полезно.
Смех у Человека из Имандровска был похож на треск дров в печи. Я любила этот звук.
Сейчас бы я, конечно, в него не влюбилась.
Отсюда, из этого «после», Человек из Имандровска представляется мне отвратительным, но кто из нас в шестнадцать не влюблялся в какого-нибудь записного урода?
В первый же раз, когда он пригласил меня домой, я облажалась. Плюхнулась на диван, вернее, прямо на свою сумку, и раздавила пузырёк «Интуишн». Духи были мамины, удушливые, как иприт, древесно-цитрусовые, с пошловатым бабьим шлейфом. Они пахли старой помадой, слежавшимся бельём в глубине комода, кабиной лифта, в которой проехала пожилая соседка, — это я сейчас понимаю, но тогда они манили своей мускусностью, запретностью, тем, наконец, что я стащила их с маминого туалетного столика. Я притиснула флакон к металлическому подлокотнику, он лопнул, маслянистая жидкость — доказательство моей вины — залила всё содержимое сумки, впиталась в страницы хрестоматии, учебника, тетрадей, в тряпичный пенал, деревянную ручку щётки для волос и обивку его дивана.
— Теперь ты меня не забудешь, — шутила я, скрывая неловкость размашистыми движениями влажной тряпки.
— Я тебя и так не забуду.
Он так шутил.
ОН
Никогда не думал, что буду таким заниматься. Там, в горах, я был честным солдатом. «Честный солдат». Глупость, противоречие, как там это называется? Оксюморон? Война вообще нечестная штука.
Особенно эта.
Война оказалась не такой, какой представлялась в учебке. Никакой глубоко эшелонированной обороны, только стреляющие горы, стреляющие камни, стреляющие дети, стреляющие женщины. Земля стреляла по нам, мы — по ней.
Земля истекала кровью куда медленнее нас.
И не было этому конца.
Предложение стать гэбистом я встретил без восторга.
Первые пару месяцев только учился да часами слушал, расшифровывал, тупел. Нет ничего хуже чужих разговоров. Час-два послушаешь — и остекленел, в голове глина.
Среди терабайтов бытовой болтовни приходилось искать жемчуга.
Помню, Батя вызвал к себе, положил на стол расшифровку. Плёнка шипела, и я записал неразборчивое так: «Атилла (Ахилл?) промахнулся».
Батя глянул на меня с каким-то сожалением:
— Какой же Атилла, сынок? Акела. Акела промахнулся. Это же из «Маугли».
И я действительно припомнил шепелявую, заслушанную до царапин пластинку. Багира шептала сладким, тревожащим голосом, сейчас бы сказали — сексуальным. И тошнотворный писк шакала Табаки: «Акела промахнулся!»
Акела промахнулся.
— Виноват. Забыл, товарищ…
— Ты не виноват. Никто из вас не виноват в том, что пришлось забыть детство. Никто. Эта война не подвиг, сынок. Это беда.
У Бати даже самые пошлые фразы выходили настоящими.
Такой уж он был.
ОНА
— Мама, папа что, меня не любит?
Я сидела в ванне, и шампунь с глупым названием «Кря-кря» ел мне глаза. «Без слёз», — врала этикетка. Про слёзы всегда какое-то враньё.
— Что ты, что ты! — всплеснула руками мама, и мыло с её пальцев хлопьями полетело на зелёную, под мрамор, плитку. Ни у кого из знакомых такой не было, у всех был убогий советский кафель, квадратный и местами треснутый.
Я потёрла глаза, но стало только больнее.
— Он любит, любит. Он старается. Просто хочет, чтобы ты была лучшей.
Мама повернула вентиль, и мне на ноги потекла горячая вода. Такая горячая, что я вскрикнула.
Я не хотела становиться лучшей, но у меня не было другого выхода.
Когда долго живёшь в Городе, становишься, как бы это пошло ни звучало, его винтиком, шестерёнкой. Механизм сможет работать без тебя, а ты… ты-то кому-нибудь понадобишься, винтик несчастный?
На платформе станции метро «Площадь Восстания» между двумя буквами «С» есть трещина. Её замазывают, а она — опять. Она была, когда я получила диплом, когда улетела стажироваться в Джунгахору, когда устроилась на первую в жизни работу, может и раньше, но я тогда ещё не овладела в совершенстве навыками запоминания точек, где легче всего вклиниться в злющую часпиковую толпень.
У меня много мест, о которых я знаю всё или почти всё, и которые знают всё обо мне. Мест, которые выворачивают наизнанку.
Город захлёбывается ледяным дождём.
Винтики рвутся домой сквозь девятибалльные пробки.
И среди них — я.
ОН
ПТСР.
Странное слово.
Так могла бы называться какая-нибудь военная техника.
Есть же БТР, БМП. Вот и ПТСР.
Я не был трусом, никогда не был трусом.
Я боялся — и это нормально. Раджибай тоже боялся. И Мищенко. И Гапонов. И Баиров. И Батя тоже боялся.
Я не шугался гражданских самолётов, не вздрагивал, когда в новогоднюю ночь за окном шипели ракеты.
Я помнил её всё время — и почти не вспоминал.
Бабушка нечасто говорила о той, своей, но уже если начинала, то не останавливалась, пока всё не выговорит. Сидела на краю постели, губы лиловые, тонкие, за стёклами очков огромные светло-голубые глаза, замутнённые катарактой. Правая рука висела плетью. Лунно-белые волосы коротко острижены после инсульта. «Речь связная». Голос глубокий и молодой, чище, чем у мамы, несмотря на тысячи выкуренных папирос, если повышала, флаконы духов и висюльки на люстре вторили мелодичным перезвоном.
Там он и упал, прямо посреди площади. Лежал, раскинувшись, и снег сыпался на чёрные кудри. Красивый. Профиль такой правильный, нос, как у скульптуры, брови вразлёт, глаза карие и ясные, как у живого. Голод и страдания не смогли стереть с его лица той особенной интеллигентной красоты, которой природа наделяет самых талантливых. Аспирант, наверное. Шёл в университет на занятия, упал — и больше не встал.
У меня пар шёл изо рта. Много пара. Целые облака собирались. Удивительно, я ведь еле дышала. Не на всю глубину, а едва-едва, чтобы не тратить тепла и сил — фух-фух — но пара всё равно выходило много. Иногда казалось, что вместе с ним меня покидает жизнь — не удержишь.
— Проверь Генриетту Юрьевну, она, кажется, опять заговаривается, — говорила мама папе, заслышав бабушкино бормотание. — Жизнь, говорит, её покидает.
— Я схожу. – Не дожидаясь разрешения, я нырял в узкую комнату с полукруглой глянцевой печью в углу.
Бабушка протягивала белую руку к чёрному кругу радиоточки. («Ба, давай мы тебе нормальное радио купим?») Динамик всхрюкивал и замолкал, она накидывала на угловатые плечи, обтянутые невнятно-цветочным, пуховую шаль. Я заползал в угол и откидывал дверцу чехословацкой бельевицы. Там, в пахнущей одеколоном глубине, таились фарфоровые фигурки животных, желтоватые флаконы из-под духов, бархатные коробочки с нехитрыми драгоценностями. Меня эта ерунда не интересовала. Целью была большая жестяная коробка с конфетами «Старт». Наши любимые. Бабушка макала их в чай, чтобы размочить, а я грыз просто так.
В бабушкиной комнате мне позволялось есть конфеты до обеда.
Бабушке можно было курить в постели, а папа ходил на лестничную клетку.
Бабушка читала допоздна, а меня гнали спать, пусть я и не успел узнать, поймал ли Шерлок Холмс на болотах Баскервильское чудовище. На обложке, полустертой от множества прикосновений, выцветшие краски и ободранный картон складывались в нечто ужасное, совсем не похожее на собаку. Перед сном я переворачивал книгу картинкой вниз.
«Бабушка у нас на особом положении, — говорила мама, со вздохом глядя на рыжее пятно над её кроватью, и прибавляла назидательно: — Видишь, такая же дрянь оседает у курильщика в лёгких!»
Я закурила незадолго до войны. Играла в самодеятельности, но мнила себя великой актрисой. Гляделась в зеркало, выкуривая сигарету за сигаретой, пока голова не заболит. Искала ракурс, чтобы выглядеть сногсшибательно. Однажды Володя Шкурин, — фотограф из «девятки», в меня, кажется, влюблённый, он потом пропал без вести подо Мгой, — сделал удивительный портретик. Я, держа папироску двумя пальцами — вот так — прикуривала от спички, а на другой половинке фотографии держала в вытянутой руке коробок. Выходило, как будто я сама себе даю прикурить. Монтаж… тогда это было настоящее чудо. Девчонки завидовали страшно. «И что он, Гетка, в тебе нашёл?»
Маме я эту карточку, разумеется, не показывала.
Узнай она, что я курю, мне бы досталось на орехи. Мамино выраженьице. Орехи… Однажды в стенном шкафу нашли холщовый мешочек с лещиной. Ели по одному орешку в день, перед сном. Колотили по ним обувной колодкой из последних сил. Я всё думала — как же я до войны грецкие орехи колола, у них ведь скорлупа куда прочнее… Мерзкие были орехи. Прогорклые. Эта горечь ещё долго потом оставалась на языке, щипала, как чеснок, напоминая, что сегодня была еда…
Мама так и не узнала, что я курю. Никогда. Я ей другое рассказывала, пока везла на саночках. Ревела, задыхалась, обещала, что буду помнить всегда, — и не помню. Какие у неё были руки? А волосы?
Табак мне тогда здорово помог: от него успокаиваешься и есть меньше хочется. Потом, правда, уже и без табака есть не хотелось. Только спать…
Я просил с жестоким детским любопытством:
— Расскажи про погибшего аспиранта.
И она рассказывала. Папироса дрожала в красивых пальцах, зависших над пепельницей-туфлей.
Странно получается: лицо Погибшего Аспиранта я могу представить, а бабушкино – нет. Его заслоняют тонкие черты неведомого молодого человека, навзничь лежащего на площади перед университетом зимой далёкого сорок второго года.
Когда прохожу этой площадью, всегда вспоминаю. Для себя я нарекла её в его честь – Площадью Погибшего Аспиранта. Так и называю.
Я тоже, бабушка.
Я тоже.
Дед по матери тоже редко вспоминал ту, другую. Я про войну. Иногда под водку, тихо и захлёбчато шептал мне, маленькому, что-то про деревни, названий которых не было в учебнике истории. Кто-то со смешной фамилией Маслице погиб в бою у деревни со смешным названием Рожки. Другой, Шугаев или Ширяев, кажется, тащил с поля командира. Где было это поле? Я не запоминал. Дед ушёл и навсегда унёс их — людей и населённые пункты — с собой, будто засунул в потёртый планшет, в котором таскал квитанции, мятные конфетки и — по праздникам — «мерзавчики». Я открыл планшет, когда деда убрали со стола. Ничего, только к стенке приклеилась растаявшая мятная конфета.
Хорошо, что дед не знал, к какой войне поспел я.
Дед был победителем. Я — побеждённым.
ОНА
Школа наша была гимназией только снаружи. Красивое кирпичное крыльцо в псевдорусском стиле, большие окна. «Мы чтим традиции, — говорила директриса, пощипывая шёлковый цветок на лацкане, — в этой гимназии образование получили лучшие люди города. Надеюсь, вы пойдёте по их стопам!»
Лучшие люди города, вернее, их портреты, теснились тут же, на нелепых картонных стендах. Светлые глаза барышень в букольках и вензелях, строгие причёски советских учительниц, плоскомордые чины. Особняком, на отдельном стенде, герои войны: комиссар с тёмной повязкой вместо правого глаза, и совсем юная, смело дорисованная ретушью, будто и не фотография вовсе, девица — укрывала раненых, замучена гитлеровцами. Знакомые фамилии. На его улице кинотеатр, на её улице — университет. Кстати там, на территории университета, есть барельеф — девица не то в бинтах, не то в трассах от пуль, как в силках. Хороший барельеф, без равнодушия соцреалистического ширпотреба.
В детстве я мечтала совершить что-нибудь такое, чтобы моим именем назвали улицу. Папу, думала я, позовут на открытие. Или улицы не открывают?
Я представляла табличку сосвоей фамилией — не старую, в пятнах ржавчины, а новую, глянцевую. И папу под ней. Папа стоял без шапки, и ветер трепал его волосы — непременно седые и длинные. Он грустил по мне. Хотел сказать что-то, а меня уже не было.
Так, собственно, и случилось.
Только улицу моим именем не назовут.
Именами живых не называют.
Да и подвига я так и не совершила.
Прости, папа.
ОН
У Надежды две подруги — Деянира и Оксана. Обе учились с ней на филфаке, обе незамужние, обеих я проверил — пусто.
«Касьян Деянира Гамлетовна, 09.12.1990 г.р., уроженка гор. Ленинакан Армянской ССР, в Петербурге проживает с 1995 года, родители разведены. Отец — Касьян Гамлет Саркисович, армянин, врач-отоларинголог в городской больнице, проживает в гор. Ереван, Армения. Мать — Абрикосова (Заречная, Касьян, Аликперова) Ольга Михайловна, русская, пенсионерка, официально не трудоустроена, проживает в гор. Санкт-Петербурге. Занимается репетиторством, в частном порядке преподаёт английский и французский языки.
Деянира Гамлетовна в 2013 году окончила филологический факультет по специальности «языкознание и литературоведение». Работает менеджером по продажам в ООО «Антей» (лакокрасочные изделия). Состоит в отношениях с Шарко Кириллом Петровичем, 1980 г.р., женат, шеф-повар ресторана «Грандиозо». Встречаются раз в неделю по пятницам».
«Лилина Оксана Александровна, 12.04.1991 г.р., уроженка гор. Ленинграда. Мать — Лилина Марина Викторовна, гид-переводчик с немецкого языка. В графе «отец» прочерк. По оперативным сведениям отец — Павлов Александр Николаевич, военный пенсионер, сотрудник службы безопасности банка.
Оксана Александровна в 2013 году окончила филологический факультет по специальности «языкознание и литературоведение». Работает по гражданско-правовому договору: переводы, копирайтинг, си-эм-эм (что бы это ни значило). Постоянного партнёра не имеет».
ОНА
Иногда я задумываюсь о том, какой моя жизнь предстала бы перед глазами другого человека. Скучная в общем-то жизнь. Пустая.
Ни подвигов, ни почестей, ни научной степени.
Работа-дом, бары по пятницам, головная боль и встречи с павлинами из «Тиндера» по субботам. Все одинаковые, все об одном, даже если говорят серьёзное и корчат интеллектуалов.
«Ты любишь ягоды годжи?» Свайп влево.
«Давай используем секс, чтобы растопить лёд». Свайп влево.
«Мужчина честной судьбы в поисках любви. Готов предоставить содержание до 150 тысяч рублей». Свайп влево.
Ярмарка тщеславия: каждый норовит казаться умнее, обеспеченнее, раскрепощённее других. Улыбаются чуть натянуто на фоне пирамид, готических башен, зелени юго-восточной Азии и венецианских каналов.
Я тоже была в Венеции. Скопила немного денег и поехала одна, без подруг. Не хотелось с кем-то делить это всё: каналы, закаты, прогулки. Я не люблю, если со мной говорят, когда мне хорошо. И когда плохо, тоже.
В моей квартирке между двумя каналами было так сыро, что двери закрывались с трудом, а помытые с вечера волосы к утру не высыхали.
Ела какие-то бутерброды — с колбасой и самым дешёвым сыром, экономила по максимуму. Привезла себе только кольцо из стекла, якобы муранского, найденное на развале среди всякой китайской пали. Стоило один евро. Все спрашивают, откуда. Такое оно — притягивает взгляд. Чёрное, а внутри космическая пыль. Моя любимая темнота внутри.
Плавала на Бурано. В вапоретто душно, как в сельском подкидыше, а на самом острове — так ярко, что глаза, привыкшие к уральской и петербургской скудости, разболелись.
С тех пор нигде толком не бывала — не складывается.
Сижу, вспоминаю, стараюсь не расплескать.
Книги, кресло, тёплый круг света от икеевского торшера.
Мама звонила, спрашивала, как я.
А как я?
Никак.
ОН
Помню фотокарточку из моего прежнего, настоящего дома. Папа смеётся, откинув голову, мама пытается быть серьёзной («Я не люблю улыбаться для фотографий, получаюсь глупо»). Испорченная, бракованная фотография: в объектив влез колосок, камера сфокусировалась на нём, и лица родителей в оказались расплывчатыми.
— Выкину, выкину всё!
Тень абажура металась по маминому лицу, вытянутому и бледному.
В тот день она пошла выносить на помойку банки («Стекло, сынок, нельзя бросать в мусоропровод — человек будет убирать и руки порежет») и увидела чей-то растерзанный фотоальбом. Снимки вывалились из побитого плюша, растеклись по асфальту и мокли, мокли, мокли…
— Выкину сейчас, чтоб не потом, когда меня закопают!
Она вытаскивала из тумбочки альбомы, конверты, что-то рвала с сухим хрустом, а я ловил её руки и никак не мог поймать.
— Не надо, — уговаривал, — я ничего не выкину. Ты что же, это память о вас, обо мне. Я заберу всё-всё.
Соврал, разумеется.
Я в мамин дом после дисульфирама так и не вернулся, сразу в Логово поехал. Что там, как там — не знал. Не хотел проверять, что я вынес в пьяном угаре.
Знал: этой пустоты на трезвую голову мне не вынести.
Фотографии смешались в моей голове в один влажный чёрно-белый комок, пахнущий проявителем. Только ту, с колоском, помнил хорошо.
Нет, точно, ещё была наша, общая: идём по Дзержинского, по узкому тротуару от моста. Справа папа, слева мама, между ними я.
Умер папа.
Умерла мама.
И — где-то между ними — я.
ОНА
Человек из Имандровска меня предал. Я любила его, а он меня — нет. Разве в одном этом не кроется предательство?
Я, стоя на коленях в снегу, царапала ключом ригельного замка — длинным, острым, с зазубринами — надпись. Руки мёрзли, не слушались, ключ выскакивал из пальцев, оставляя ссадины, но я продолжала:
«Я люблю тебя».
Хотела написать имя, но потом передумала. Он навсегда останется для меня Человеком из Имандровска.
«Я люблю тебя, Ч…»
Буква «Ч» вышла совсем не такой, как я задумала. Хотела, чтобы была округлая, аккуратная, но ключ соскальзывал, обдирал ржавчину и хлопья краски, металл взвизгивал под металлом, и пришлось нарисовать уголоватую четвёрку. Зато она вышла большой — куда больше остальных.
«Я люблю тебя, Человек…»
Ключ соскользнул, вырвался из руки, ударился о тонкий металлический желобок и улетел в сугроб. Не нашла, хоть и рыла до посинения — в прямом и переносном.
Бабушка отругала — несильно, скорее для проформы. Они видели, что я сама не своя, старались быть мягче.
Только отец не видел.
В конце апреля я шла через гаражи и вдруг что-то ударило меня в глаз отраженным лучом. Это был мой ключ. Ржавый, помятый, он лежал в луже возле стены с надписью. Моей надписью.
Я запинала ключ под гараж.
«Я люблю тебя, Человек…» — так даже многозначительнее.
Смеюсь сейчас.
Всё это далёкое, неживое, как сериал про школу. Был такой на третьем канале, глупый, длинный, играли все отвратительно, диалоги дурацкие. Как назывался? Не помню.
Смеюсь сейчас, а тогда умереть хотела.
Замёрзнуть насмерть. Дура, ведь едва не вышло по-моему.
Думала ещё из окна выпасть — у бабушки с дедушкой как раз был девятый этаж, и дорожка от подъезда шла вниз, под горку. Представляла, как шагну туда, к фонарям, машинам, сугробам, рухну на землю и покачусь по обледнелому спуску вниз, а потом, как с трамплина, взлечу в небо.
И ничего больше не будет — ни тупой ноющей боли в левой мышце, ни грызливой бессонницы, ни удушающей бесплотной тоски.
Сидела зимой, в снегопад, под окнами Человека из Имандровска. Ждала: вдруг выйдет. Не вышел. Не на скамейке сидела — на поваленном бетонном столбе. Он был похож на карандаш и сбоку торчала петелька из арматуры. Я трогала эту петельку, и рука примерзала, приклеивалась, но больно почему-то не было. Снег падал медленно и тихо, серый, как пепел.
Потом я шла к бабушке и дедушке — через лог, мимо гаражей, гнилого деревянного забора, общества ветеранов локальных конфликтов, мимобанимимодетскогосадамимомагазинамимохоккейнойкоробки. Дверь была серая, а сам подъезд — зелёный, того непередаваемого цвета, каким всё красили. Тюремный цвет. Из подвала несло паром и канализацией, из газораспределительного шкафа — газом. Сама я пахла опустошением.
— Позвонишь маме? — спрашивала бабушка с порога, и я мотала головой.
— Не звонила опять, — думая, что я не слышу, говорила бабушка дедушке. — Катька с ума сходит там. И этот вроде беспокоится.
Катька — это мама, этот — папа.
Я держала руки под горячей водой и тёрла красные пальцы хозяйственным мылом. Мыло пахло тошнотно, трескалось, раскисало в мыльнице.
Мама покупала только туалетное, всегда.
— Опять через лог шла? — бабушка подпихивала мне блюдце с блинами или с жареной картошкой, тарелку с куриным бульоном, миску с салатом из огурцов и свежей капусты — «твой любимый». Я лениво ковырялась вилкой. Меня тошнило, дико тошнило, пот стекал по спине под футболкой. Пульс сто двадцать. Я умираю тут, какая капуста?
Не думать о том, что завтра в школу, а там он.
— Шла.
— Не ходи там, ласточка, опасно. Людей нет, собаки, мало ли кто.
Я кивала, терзая картофелину, проливая на клеёнку наваристый, в слюдяных капельках, бульон.
— Не ест ничего, — говорила бабушка дедушке, — да что ж такое! Влюбилась?
Я лежала в темноте, слушала, как храпит, словно горло полощет, дедушка, как подсвистывает ему бабушка. Окно было светлым, а комната — тёмной. Красный лак на моих ногтях казался чёрным. Я выжимала из себя слёзы — не шли. Кровь, если её отворить, в темноте тоже будет чёрной.
Не думать об этом.
В простенке висел православный календарь. Я любила смотреть на него: все бабушкины иконы глядели осуждающе, и только Ангел Златые Власы с календаря — жалеючи. Печальный ангел.
Я забрала этот календарь после того, как… Когда бабушка…
Я забрала этот календарь.
Сюда, в Питер, взяла только необходимое. Одежду, обувь, книги. Никаких фотографий. Никаких игрушек. И вот — календарь.
Да ещё Человек из Имандровска долго-долго лежал в моей шкатулке по частям: билет на электричку, засушенная роза, пакетик сахара и ржавый болтик из школьной парты. Пошлость какая.
Выкинула, выкинула всё это давно — из шкатулки, не из головы.
Наверное, потому что толком ничего после него не было.
Ни лучше, ни хуже.
Было никак.
Так не говорят, да.
Говорят: никак не было.
Было что-то почти серьёзное с типом с прежней работы. Ухаживал. Предвосхищал желания. «Кофе? Чай? Возьми мою куртку. Застегнись. Позвони мне, я заеду». От этой вышколенной заботы зубы сводило, и через все ноты и шлейфы пробивался упрямый душок неискренности.
Смотри, какой я заботливый.
А теперь и ты постарайся, будь добра.
Что значит не хочешь?
Я же делаю, как тебе должно хотеться. Вот и ты сделай, как я хочу.
Мне было неудобно — он идеально просчитал меня и свои многоходовки. Как отказать такому внимательному, милому? Как сказать: «Да не хочу я с тобой целоваться, да так вовсе и не целуются взрослые люди, сколько слюней, убери пальцы оттуда, мне неприятно, не смей, ты что, порнухи насмотрелся?»
И я не отказывала до последнего.
А потом, после ледяного питерского ливня, в котором промокли до нитки оба, оказались вдруг у него дома, в кровати.
Я легко выдержала прелюдию и даже залезла сверху — кажется, он так хотел, — но вдруг увидела на мгновение свой крестик, старенький, алюминиевый, с полустертой фигурой Спасителя, на его волосатой груди. Длинная цепочка — память бабушки — будто соединяла моё и его тела. Меня ударили, как говорили в детстве, «в солнышко». Я поняла: это неправильно и случиться никак не может.
Не помню почти, как одевалась, как натягивала скомканное белье, дурацкие колготки, как ткань попала в молнию юбки, и я дергала бестолково, стоя полуодетой перед голым мужиком.
Один парень сказал мне: ты некрасиво колготки надеваешь, нельзя так приседать и ноги растопыривать, посмотри, как в рекламе делают.
Как в рекламе, как в порнухе, как в кино.
Тот, заботливый, спросил: «Тебе помочь с молнией?»
И это после того, как я выпрыгнула из его кровати!
Тут-то я и расхохоталась. И никак не могла остановиться.
«Воды?»
Схватила свитер, пальто, сумку, всё комком, разом, притиснула к телу — и бежать. Лифта не дождалась. Такси вызвала от парадной.
«Ты доехала?» — спросил в смс.
Ответила и кинула в чёрный список.
Adagio
ОН
Батя поручил мне разрабатывать Надю в апреле, через неделю после банкета в посольстве, приуроченного ко дню независимости Джунгахоры.
— Смотри, — он запустил видео и отступил чуть назад.
Качество было паршивым, видимо, снимали со скрытой нагрудной камеры. И как пронесли? Оборудование сейчас хорошее, враз просчитают…
Огромный зал украшен лентами и цветочными гирляндами. Нелепо, как на детском утреннике. Гости перетекают из угла в угол. Белеют обнажённые плечи женщин, мужчины, как дрозды, в чёрном.
— Вот тут.
Скорость воспроизведения снизилась, и я увидел, как бородатый мужчина передал женщине какую-то вещь.
— Что это?
— Карта памяти, насколько нам известно.
— Кто она?
Я пригляделся. Лица женщины не рассмотреть, не понять, молодая она или старая, красивая или не очень. Высокая, крупноватая. Одета не в вечернее платье, а в тёмный деловой костюм.
— Переводчица.
Ускоренная перемотка. Фигурки зашизовали на экране. Официанты с подносами сновали на такой скорости, что удивительно, как бокалы не разлетаются по залу.
— Она передала кому-то карту?
— Забегаешь вперёд, — голос Бати показался мне довольным. — Смотри.
Переводчица (лицо прояснилось, стало четким, круглым, молодым) подошла к столику, положила на край то, что ей передали, и потянулась за закусками. Пока несла до рта, кусок развалился, крошки посыпались на скатерть. Воровато оглянувшись, она взяла что-то ещё, целиком засунула в рот и торопливо съела. Странная какая-то.
— Удивляет, да? — Батя словно мысли подслушивал. — Необычное поведение для агента? Дальше смотри.
С Переводчицей заговорил мужчина — другой, без бороды, зато с блестящей лысиной. Некоторое время она, казалось, не понимала, о чём он толкует, а потом спохватилась и с видимым облегчением отдала ему карту.
— Откуда стало известно? — спросил я. — Не просто же так за ней следили?
— Делаешь успехи, сынок, — Батя потёр широкие ладони. — Информатор постарался. Проверенный человечек. Я с самого начала подозревал, что это деза. В наше время, когда можно легко передать информацию без носителя, так рисковать, да ещё и на мероприятии…
— А смысл? Мы же не получили саму карту, не знаем, что на ней.
— Во-о-от. А если бы и получили, не думаю, что там оказалось бы что-то важное. Возможно, ещё одна порция дезы. Исходя из этого, можно сделать два предположения…
— …что они отвлекали внимание от какого-то другого контакта на этом банкете…
— Можно бы так подумать, но нет. До поступления информации мы даже не думали посылать на банкет людей и писать видео. Всё могло бы пройти тихо, но они сами подсунули нам информацию о том, что в посольстве на День независимости состоится передача носителя. Зачем?
Я не знал.
— Думаю, что переводчица — «блондин».
— Блондин?
— Ты смотрел французский фильм с Ришаром? «Высокий блондин в чёрном ботинке».
— Кажется…
С фильмами и книгами из прошлого до сих пор шло туго. От нечего делать я читал всё, что под руку попадало, и никогда не был уверен, что не читал этого раньше.
— Суть в том, что иногда ради своих целей спецы подставляют абсолютно постороннего, случайного человека. Могут выдать за агента, например. Понимаешь?
— Вы считаете, что переводчицу подставили и на самом деле она не агент?
— Вполне допускаю. Есть несколько моментов, которые на это указывают. Во-первых, изначально её не было в списках приглашённых. Переводчицу — как бишь её зовут? — Надежду, да, Надежду, добавили в список накануне. Понимаешь? Будь она агентом, никто не решился бы так рисковать. На новое лицо явно обратят внимание, проверят лишний раз. Зачем так подставляться, если информация о передаче прошла ещё месяц назад? Второй момент. Ты видел, сколько по времени она переводила? Минуты две-три, верно? В остальное время она ходит между столами, как неприкаянная, жрёт что-то, людей разглядывает. Разве профессионал станет так себя вести? Она же явно привлекает к себе внимание.
— Да, но всё, что вы говорите, могло быть разыграно специально, чтобы привлечь наше внимание.
— Ты видел, как карта оказалась у неё? Этот мужик, — Батя снова отмотал видео назад, — просто подошёл к ней и попросил передать. Она удивилась, потому что не ожидала, не должна была. А здесь? Разве профессионал пойдёт есть, оставив карту с ценной информацией там, где ее может взять кто угодно? Думаю, ей сказали, что там фотографии с банкета или какая-то такая ерунда. И, наконец, финал. Смотри. Она не сразу поняла, о чём идёт речь. Забыла про карту напрочь. Разве агент может?
— Всё это может быть хорошо сыграно, — возразил я Бате.
— Твоя правда. Может. Именно поэтому я хочу покопаться в этом говне поглубже. Займись этим. Глаз с неё не спускай, понимаешь? Полбеды, если двойную игру ведут джунгахорцы или наши нетоварищи из-за океана. Но я не исключаю… — вздохнул, — что с нами играют свои же. Что-то тут нечисто.
Что-то тут нечисто, — сказал Батя.
Что-то действительно было нечисто, только я не мог понять, что именно.
Батя погиб тёплой летней ночью.
Пуля попала ему в голову, и он умер мгновенно.
В новостях сказали, что в него стреляла жена, кажется, Раиса. Или Зинаида. Какое-то такое имя, которыми называли наших мам.
Потом жена застрелилась.
Я не поверил. Никто не поверил.
Накануне я сидел у него в кабинете. Батя был весел: повоюем ещё, говорил, ходил вдоль стены с картой — размашисто, чётко, словно и не ломал никогда хребет.
Улыбался.
Точно так же он вышагивал по Москве: жал чьи-то тяжёлые, широкие, как совковые лопаты, руки под костяной стук касок о мостовую, обнимал женщин и ободряюще похлопывал по плечам мужиков.
Всё будет, говорил. Всё решим.
А теперь его нет, и решать надо мне.
ОНА
Манюня — Мария Эммануиловна, преподша по загадочной дисциплине «Межкультурная коммуникация и право» — была премерзкая. Едкая, как кислота. На каждом пальце по кольцу, будто кастет на руке. На лекциях вечно рассказывала про курорты, рестораны, модные шмотки, шуточки отпускала на грани — преподам обычно нельзя так шутить. Ей можно — поговаривали, связи у неё хоть куда.
Меня она сразу невзлюбила. Есть у меня такое: люди меня любят и ненавидят ни за что.
Это потому что ты высокомерная, — говорила мама.
Так вот про преподшу. Стоило ей обратиться ко мне — и вот уже сижу, словно дерьмом облитая. Даже если правильно ответила, она обязательно место укажет, — такая уж у неё манера. Есть преподаватели, которым хочется, чтобы на их вопросы не отвечали. Нравится им стоять в белом пальто посреди аудитории и улыбаться, мол, дурачки вы все, смотрите на меня. И она такая.
Манюня рассказывала о попытках ввести исламский уголовный кодекс в республике в границах РФ. Сам собой разговор перескочил на войну: она вещала с мерзкими шуточками, с круглым похохатыванием через слово, сладко жмурилась от собственного умения владеть аудиторией. И правда — толпа подпевал посмеивалась в ответ. А я смотрела в её жирное, лоснящееся лицо, в накрашенные губы куриной гузкой, в дорогущие серёжки, и меня затапливала злость.
Виделась мне Сибирская, улица, на которой стояла школа, и памятник на ней. Скромный, запылённый, полузабытый. На чёрном мраморе — пивные бутылки. Имена, имена. Ветеранам локальных войн. Это кто, папа? Он объяснял что-то долго и сумбурно. Как и всегда, когда мне действительно требовался ответ.
Ещё вспомнилась женщина — опухшая, нечёсанная, вечно в одном и том же зимой и летом. Жила у нас на первом этаже, по слухам, выпивала, однажды чуть не сожгла квартиру. «Лена, ты бы хоть стены отмыла, копоть же». «Витенька вернётся, ремонт сделаем. Я обои присмотрела. Только я-то их клеить не умею, это Витенька мастер».
Уже в семь лет я знала, что Витенька не вернётся. Это ему стоит чёрный памятник на Сибирской.
Я не выдержала. Наверное, просто Манюня меня достала. Бывает же такое. И я встала.
— Вот вы смеётесь, — сказала, — а людей нет. Там их убивали. Мальчиков нашего возраста.
Глаза Манюни сузились, уголок рта пополз вниз.
— И что, по-твоему, — ни один препод кроме Манюни не позволял себе тыкать студентам, — они герои?
— Они — да.
Мне хотелось сказать много, но губы прыгали, и руки залило нервным холодом. Понесёт — не остановишь, — говорила бабушка. Как назло, в аудитории вдруг все разом заговорили: слыханное ли дело — перечить Манюне? — и я сбилась с мысли.
— Дураки они, а не герои, — с мелким хохотком полоснула она. — Кто их помнит?
— Может быть, матери?
Стало неожиданно тихо. Все смотрели на меня. Манюня заговорила об исламской революции в Иране.
Экзамен я сдала только «коме» — комиссии — с третьей попытки.
ОН
Отец утонул в апрельскую субботу накануне моего двенадцатилетия.
Ещё утром, когда я шёл в школу, было по-зимнему холодно. На втором уроке, кажется, алгебры, пришлось открыть все форточки: солнце нагрело класс сквозь стёкла, и дышать стало невозможно. Потеплело, как по мановению волшебной палочки. Домой мы бежали уже без курток.
Весна проступила из-под снега, соткалась из воздуха. Город полнился ожиданием лета, я — ожиданием дня рождения. О чём я мечтал тогда? О конструкторе? Вертолётике? Новой книге? Уж и не вспомню…
Мама стояла у парадной — растерянная, расстёгнутая, волосы в беспорядке. Я подумал, что она встречает меня (зачем?), и даже успел на неё рассердиться. Парни увидят — обсмеют.
— Как жарко, — чужим голосом сказала мама, — как же он будет возвращаться…
Я сразу понял, что она говорит о папе, который уехал на рыбалку.
— Мне приснился плохой сон, — она оттянула ворот джемпера. — Я уезжала на поезде, а он оставался. И вода. Было много воды…
Нашли папу через неделю. Его выбросило не там, где он рыбачил, а гораздо южнее. Мне не хочется представлять, что с его телом сделали вода и жара. Там, в горах, я видел утонувшего в ледяной реке. На это невозможно было смотреть.
Мама сразу поверила в его смерть. Мне ещё казалось, что папа, возможно, лежит в больнице, потеряв память, или в чужом доме, где его выхаживает симпатичная семья, — мало ли таких сюжетов в кино? Мало ли кого могли найти рыбаки…
Его опознали по рыбацкому ящику, на котором он выбил самолёт, и обручальному кольцу с маминым именем. В существование второго такого же кольца не верил даже я.
Лёд растаял слишком быстро.
Папа не успел.
ОНА
У дедушки с бабушкой была дачка на Сылве: маленький кособокий домик, носовой платок огорода, заборчик из штакетника. Хламная дача, — говорил отец. Он тогда хотел строить в другом, респектабельном, месте, купил землю, заложил фундамент… и бросил. Он всё так бросал, после предисловия. Мог съесть несколько ложек супа и уйти на полчаса в другую комнату. Только нас с мамой по привычке тащил за собой глубже и глубже в свою жизнь.
Каждое лето я уезжала на Хламную дачу. Это было лучшее время года, да и жизни, наверное. Утром, по едва просохшей от росы траве, я бежала к воротам садоводства за молоком. Тени полосовали грунтовую дорогу, в кустах щебетала какая-то пернатая мелочь, и яркое, как электрическая лампа, солнце било сквозь кудлатые облака. Бабушкин зелёный бидончик скрипел, мотаясь в моей руке. Обратно бежать было нельзя — расплескаешь, и я шла медленно, отбиваясь от сонных, но уже злых паутов. Завтракали кашей: себе и мне бабушка варила жиденькую, голубоватую, с изюмом и яблоком, а дедушке густую «как стул». Бабушка закусывала кашу сыром, дедушка — чёрным хлебом, он ел с ним всё, даже макароны и пельмени.
После завтрака нельзя сразу идти на реку, иначе «поплохеет».
Я ползала по грядкам в поисках «виктории» (так у нас называли клубнику), рвала отяжелевшие кисти смородины, или — ближе к осени — охотилась за яблоками. Даже самые лучшие яблоки, купленные на рынке, не пахнут так, как те, сорванные с дедушкиных яблонь, тёплые и полупрозрачные, как живая плоть. У этого сорта, прозванного «полосаткой», щедрые красные мазки на кожуре и тонкие ниточки розовины в сочной мякоти. Здесь, в Питере, я таких не встречала. Они неидеальны, как всё живое, как всё лучшее в этом мире.
Поднимать их из травы или рвать с дерева мне быстро наскучило, и я нашла себе другое занятие: вставала на цыпочки, покачивала ветки и угадывала, какое упадёт. Удивительно было обманывать время, ловя яблоко на лету, но такое случалось очень редко.
Хламная дача напоминала дом престарелых — ни одного ребёнка на километр вокруг, и я целыми днями вертелась возле взрослых. Дедушка сделал мне молоток с короткой ручкой, и я с воодушевлением приколачивала рейки на щели между досками. Он показал мне, как колоть дрова, и потом, на немногочисленных студенческих вылазках на природу я удивляла однокурсников, лихо управляясь с топором. Р-р-раз! Р-р-раз! Колка дров научила меня расчетливой, умной злости, я концентрировала свою темноту и ударяла ею в нужную точку. Поленья лопались, летели щепки.
Ещё я обожала стирку. Солнце нагревало воду в бочке, сушило и отбеливало простыни. Они парусами трепетали на ветру. С реки дуло свежестью, и эта свежесть намертво въедалась в ткань — после долгой зимы бельё в шкафу по-прежнему пахло июльским ветром. Я носилась между ними, как парашютистка.
К обеду почти всегда, за исключением самых холодных дней, была окрошка. Мы с бабушкой готовили на веранде за столом, застеленным клеёнкой в крупных, с чайное блюдце, георгинах. Стояла звенящая духота, шальная муха жужжала, запутавшись в желтоватом тюле. Пахло зелёным луком и уксусом, приёмник хрипел позывные знакомой радиостанции. «Не слышны в саду…» Огурцов побольше, они уродились хорошо, а колбасы по чуть-чуть, дедушка сможет поехать в город только в субботу. Анна Герман пела про эхо, за огромными, в ромбик расстеклованными окнами качались яблони, взбивая жаркий воздух.
По вечерам на веранде пили чай. Дедушка приносил домино и лото, бабушка разливала из щербатого эмалированного чайника горячее и душистое, пахнущее мятой и смородиновым листом. Муха, выпутавшись из тюля, кружила у лампочки, отбрасывая крупную тень на белую стену. Над рекой вспыхивало, и бабушка говорила: быть грозе.
Гроза приходила ночью. За плотно задёрнутыми занавесками колыхался бледный огонь, по крышам катился металлический грохот. В темноте всполохи пугали больше, чем днём, но было в этом пересверке и что-то манящее, первобытное.
Я уже тогда ощущала в себе темноту.
ОН
Маме было всего тридцать пять, когда папа не вернулся с озера. Осунувшаяся, растерянная, она ходила, как автомат: утром на работу, потом домой, приготовить что-нибудь, смахнуть пыль, выстирать, — и в постель. Снотворное, чтобы забыться поскорее.
Они любили друг друга с первого курса, с первого взгляда. В тот день послушать профессора Полынникова, гостя из МГУ, пришли сотни две студентов. Девушка в деканате ошиблась, и зал для лекции выделили маленький и неудобный.
Тем, кто пришёл последними, мест не хватило. Увидев, что часть слушателей стоит у дверей, Полынников предложил внести скамейки из коридора. Папе досталась маленькая, на двоих, лавочка, на которой он примостился вместе с незнакомой девчонкой. Конспектировать было неудобно, и чтобы хоть как-то облегчить задачу, он подложил под тетрадку портфель. Стало немного легче.
— Ты не мог бы подвинуть портфель ко мне? — шёпотом попросила девчонка. — На коленях просто невозможно писать…
Отказывать он не умел.
Устраивая импровизированный столик, мельком взглянул на девчонку. Будь его воля, он бы вообще больше никуда не смотрел — ни в конспект, ни на Полынникова.
Я и потом ловил папу на этом. Мама читала книгу, забравшись по-девчачьи с ногами на диван, папа орудовал паяльником в открытом нутре телевизора, я клеил модель танка. Поднимая глаза, я замечал, что папа смотрит на маму.
— Что смотришь? — почувствовав взгляд, смущалась она.
— Ты такая красивая, когда читаешь…
Папа не лгал, не льстил, он действительно так думал. Мама краснела — как-то удивительно красиво, аристократично, от тонкого подбородка к розовым аккуратным ушкам — и смеялась. Смех её запутывался в висюльках бабушкиной люстры и ещё долго блуждал там эхом.
Когда папы не стало, ушло сразу всё: и мамин смех, и тихие вечерние посиделки, когда все заняты своим делом, и прогулки по выходным. Супы и компоты, которые готовила мама, стали пресными, плёнка в магнитофонных бобинах путалась и со свистом рвалась, помахивая на прощание куцым хвостом, лампочки перегорали и лопались, осыпая осколками паркет. Мамины пальцы втыкали шпильки мимо цели, и волосы рассыпались по плечам. Тополиный пух клубился в углах.
Телевизор так и стоял со снятой крышкой, и на операционное поле оседала седая пыль.
Ничто уже не было, как прежде.
ОНА
Мама продала Хламную дачу только тогда, когда не стало их обоих. Бабушка, оставшись одна, не могла заниматься садом и огородом, да что там, через два месяца после смерти дедушки для неё шаги до туалета стали подвигом, и всё же она запретила трогать Дачу.
Сейчас, наверное, я настояла бы на своём. Запретила бы продавать Хламную дачу вообще. Пусть разрушается, гниёт, ползёт в обрыв, сколько душе угодно, только бы не своими руками, только бы мне знать, что она есть. Собака на сене, я не хотела, чтобы на моих ступеньках стояли чужие резиновые боты, чтобы мои деревья швыряли яблоки к ногам посторонних людей, чтобы на моей софе спала другая девочка. Там, в щели между спинкой и сиденьем, хранились побуревшие (отчего они так буреют?) газетные вырезки с портретом известного артиста и пошлейшее, нелепейшее стихотворение, посвящённое ему, на сложенном вчетверо тетрадном листе. Пусть бы лучше яростная сылвенская гроза спалила этот дом вместе с несчастной софой и её секретом.
Я прилетела на день раньше, чем сказала родителям. Не хотелось врать, но объяснить маме, что мне нужно попрощаться с Хламной дачей, было невозможно. Она бы не поняла. Никто бы не понял. Из аэропорта до ворот садоводства меня добросил старый знакомый. Он когда-то снимал дачу в наших краях и знал массив как свои пять пальцев: навигаторы в ту пору ещё плохо разбирались в таких экзотических местах.
Сентябрь выдался необычно холодным. По дороге из аэропорта нас застал первый снег. Он летел в лобовое стекло, мельтешил перед глазами, убаюкивая, и таял, таял, таял. Дорога выглядела скроенной из мокрого шёлка. Я вдруг подумала, как странно было бы разбиться насмерть прямо здесь, среди этих засахаренных елей, подсвеченных неожиданно выглянувшим солнцем.
— Не боишься? — спросил знакомый, высаживая меня возле ворот садоводства. — Может, там разъехались все.
— Мне нечего там бояться, — надо было бы добавить что-нибудь этакое, пафосное, например: «кроме своих воспоминаний», но я смолчала.
В дом не пошла, хотя знала, что в черепке под кустом чубушника у крыльца лежат запасные ключи. Вздумай я заглянуть в дом — и никто не смог бы выкурить меня оттуда. Так и нашли бы, иссохшую, на софе, носом в уродливую розу на потёртой обивке. Словно снова лето, ночь, гроза, и я прячу глаза от молний.
Я спустилась к Сылве. Здесь, у Хламной дачи, в неё впадала речушка со смешным названием Бормотуха. Место слияния хорошо видно, как в школьном опыте с жидкостями разной плотности: Сылва холодная и серая, как металл, Бормотуха мелкая, купоросно-зелёная и по-старушечьи морщится от ветра. Всё как в моём детстве.
Пока я не пошла в школу, бабушка с дедушкой задерживались со мной на даче до середины, а то и до конца сентября. Я любила холода: мы топили печку, слушали треск поленьев, ждали, пока закипит чайник, — можно было нагреть его на газу, но это даже вполовину не так интересно! Я аккуратно, под присмотром дедушки, ворошила угли, запоминая, какими они должны стать, чтобы можно было без опаски закрыть вьюшку. В холода мне разрешалось сколько угодно сидеть в доме и читать (чердак ломился от книг и журналов, которые сюда привезли после ремонта родители) — никто не требовал дышать воздухом и загорать, чтобы приобрести, по выражению бабушки, человеческий вид.
В сентябре, обязательно после долгих дождей, чтобы не вспыхнула трава, дедушка жёг в бочке мусор, сухие ветки яблонь и груш, обувь и тряпки. Я обожала это зрелище: в пляске огня, заточённого в бочку, есть что-то языческое. Темнота пела у меня внутри. Завидев с веранды, как свивается над бочкой первый дымный локон, я, позабыв обо всём, выскакивала на крыльцо в «городской» курточке и светлых кроссовках.
— Надень телогрейку, а то пропахнешь костром, — кричала бабушка из кухни.
В такую погоду одежда и волосы всё время пахли печкой — и не абы какой, а той, что топится в сентябре, в пору первых морозов. Дым такой печки пахнет совершенно иначе, чем той, что решили протопить летом после холодного дождя или заморозков. Дым сентябрьской печки дышит жёлтыми листьями, раскисшей под дождём глиной, чёрной водой и близостью первого снега. В тишине оставленного дачниками садоводства, пустого, словно убранного к зиме, леса, на берегу медленно отдающей летнее тепло реки запах дыма звучит нотой сердца.
На Хламной даче так всегда пахло по осени.
На Хламной даче так пахли все телогрейки.
«Надень телогрейку, а то пропахнешь костром».
Да я хочу, хочу, хочу пропахнуть каждым осенним костром и каждой топящейся на пороге зимы печкой, каждым берёзовым листом, похожим на жёлтую монетку, и каждым порывом ветра с реки, каждым камнем, который хрустит под ногами и каждой перевёрнутой лодкой, на которой так хорошо сидеть прозрачным и ядрёным днём.
Я сидела там на перевёрнутой лодке до темноты.
Смотрела на деревья в зелёном бархате и сусальном золоте, слушала, как холодная вода набегает на хрусткие камни, пришёптывает в пустоту. Лодка качала одинокого рыбака. Издали долетало дымное дыхание жилья.
Пошёл дождь.
Стемнело — без предупреждения, сразу на поражение.
Капли оседали на рукавах и воротнике, будили звериный запах мокрой шерсти. Темнота в провалах между редкими фонарями заставляла ускорить шаг.
Вместо уровня сигнала на телефоне — беспомощное многоточие.
Не пошла в дом. Всё равно не пошла. Я лучше пешком до города.
У ворот садоводства меня нагнала машина с прицепом, в котором лежала лодка. Давешний рыбак — лицо опухшее, но открытое, смотрел прямо и глаз не отводил. Хотелось верить, что человек с таким лицом не причинит мне зла. Хотя я ведь уже ошибалась…
— Подбросить до Юрьева?
— Давайте.
Инстинкт самосохранения здесь не работал, как и сотовая связь. Здесь, на Хламной даче, на Урале, думала я, теперь никто не может мне повредить. Это моя Тара, моя Дрохеда. Я питаюсь от этой земли.
— Вам куда?
— Пока не знаю.
У въезда в город телефон, наконец, нашёл сеть, и я подыскала дешёвую гостиницу. Называлась, кажется, «Дракон». «Оплата номеров почасовая и за ночь». Рыбак посмотрел на меня с презрительным удивлением: ясно же, для кого придумана «почасовая и за ночь». И пусть. Ни за что не поеду сейчас на Компрос, к родителям, не повезу им всё это.
Когда по осени заходишь с улицы в тепло, щёки заливает жар.
Девушка на ресепшене посмотрела на меня со странным выражением. Густые наращенные ресницы затрепетали, как шмели. Я заплатила наличными за одну ночь, и она немного успокоилась. Залепетала что-то вежливое.
В номере было чисто. Я включила чайник и села к столу, не раздеваясь. Никак не могла отогреть руки. Просидела так около часа, потом, наконец, сняла пальто.
Вот почему девушка так удивилась: от меня несло костром. Не надела телогрейку — вот и вся недолга. В глазах защипало. Это всё от дыма, от костра. Так пахнет, не сработала бы сигнализация.
За стеной монотонно, как в порнухе, стонала какая-то девица, и стучала кровать. Хоть бы на звукоизоляцию раскошелились.
Я открыла форточку. Густая ночь пахла неслучившимся первым снегом, который на подлёте к земле превратился в дождь.
ОН
Прошло два года. Апрель был куда холоднее предыдущего, забравшего папу. То и дело шёл снег. Темнота и холод вползали в квартиру, стояли за моей спиной, пока я учил уроки.
Мама задерживалась, уже не в первый раз. Я ставил чайник ровно в половину седьмого, чтобы закипел к её приходу, но один раз мама пришла в начале восьмого, в другой раз — в восемь, а накануне выходных позвонила мне и велела ложиться спать, не дожидаясь её.
Я дождался. Ключ заворочался в замке в половине двенадцатого. Я вылез в коридор, но открывать дверь изнутри не стал: пусть помучается, нечего оставлять меня одного по вечерам… Дверь, наконец, поддалась, мама шагнула в квартиру и увидела меня. Выражение её лица меня обескуражило. Она была недовольна, впрочем, быстро совладала с собой.
— Что не спим?
От неё пахло луком и яблоком. Я знал этот запах. Им дышали на праздниках, выпив спиртного. Что же праздновала мама?
Она переоделась, но шарфик с шеи снимать не стала, а когда я спросил, смутилась и пробормотала недовольно, что её продуло. Это ложь, понял я. Мама зачем-то мне лжёт.
В четырнадцать я знать не знал о засосах. Примерный советский мальчик.
— Ты не обижайся на мамку-то, — подкладывая на мою тарелку блинчики, завела разговор бабушка, мамина мама, когда я приехал к ней на летние каникулы, — сложно одной-то.
— Она не одна, у неё я.
Я зачерпнул ложечкой варенье и шмякнул его в середину ноздреватого блинчика.
— Нет, зайчик, я не о том, — она всхлипнула и замолчала — слова не выудишь.
С папой такое тоже случалось. Он был весь в неё…
О том, что мать нашла мне отчима, я узнал двадцать пятого августа. Приехал от бабушки в нашу квартиру, а он там уже был. Когда я вошёл, безуспешно шерудил отцовским паяльником внутри нашего телевизора, и за одно это я его сразу возненавидел.
Жилистый, невысокий, с вытянутым смуглым лицом и тёмными блестящими глазами, отчим шагнул мне навстречу, вытирая грязные руки грязной тряпкой.
— Белкин, — отрекомендовался он.
Я назвал свою фамилию. Папину фамилию. Нашу фамилию.
Белкин усмехнулся.
Он работал в НИИ и спекулировал редкими книгами, скупая их за бесценок и продавая втридорога. От своей матери, которая в Блокаду выменивала у голодающих драгоценности, он унаследовал нечеловеческую скупость, неуёмную жадность и две комнаты в трущобах на Моисеенко. Одна, большая, была от пола до потолка набита барахлом, вторая, поменьше, использовалась для жилья.
Поначалу Белкин предлагал матери переехать в эту комнату, а нашу квартиру сдать внаём, но тут уж она настояла на своём. Никуда не поедем — хоть убей.
Белкин оказался бестактен, зол и вдобавок пил горькую. Опрокинув рюмку, не мог сдержаться и тянулся за следующей, как младенец за грудью. Выпив граммов сто, становился неуправляем: нёс скабрезную чепуху, припоминал реальные и выдуманные обиды, матерился и бил посуду. Употреблял он исключительно водку, причём всякий раз превращал питие в отвратительный ритуал. Сначала с благоговейной улыбкой откупоривал бутылку, принюхивался и говорил значительно что-нибудь вроде: «Водка — второй хлеб». Потом наливал стопку, трясущимися от нетерпения руками мастерил бутерброд с селёдкой, бормотал: «Ваше-дровье», шумно выдыхал, округлял рот и комом закидывал туда содержимое рюмки. Смотреть невозможно.
Когда Белкин, хмелея, забывал о мнимой интеллигентности и начинал отпускать сальные шуточки, звонко хлопать мать по бедру, и, радуясь её смущению, гримасничать, я сжимал кулаки так, что короткие ногти впивались в ладони. Двинуть бы в эту отвратительную харю кулаком!
После трёх-четырёх рюмок, когда мать молитвенным шёпотом начинала выговаривать ему за то, что он много пьёт, глаза Белкина становились чёрно-красными, на потном лбу обозначалась глубокая вертикальная складка, и он, чтобы выблевать подкатившую злобу, начинал поносить пустоту. Быстро стервенея, закидывая в жаркий рот рюмку за рюмкой, как льют воду ведрами на деревенском пожаре, он начинал ругать мать и меня, обзывая «байстрюком» — непонятно и обидно.
Доходило до страшного: как помешанный, Белкин метался по комнате, срывал занавески, громил полки, расшвыривал посуду. Однажды запустил в мать радиоприемником, но, к счастью, промахнулся, поскольку был слишком пьян.
Я бы убил его, наверное, но мать спасла нас обоих.
Я назвал его сволочью. Было за что. Накануне он орал на мать из-за денег. Ему всё казалось, что она слишком много тратит. Я сдерживался, накрывал голову подушкой, уши затыкал, только бы не лезть в эти взрослые распри. Мать сама однажды запретила за неё заступаться, мол, вырастешь – поймёшь, все ругаются, а милые бранятся… Не выдержав всей этой ерунды, я напомнил про отца, и она тоненько и беспомощно заплакала, словно её ударили.
Белкин пришёл дунувши, пряча у сердца бутылку. Потребовал поставить её в морозильник, растёкся в кресле и вдруг надумал поговорить со мной. Я отвечал нехотя, сквозь зубы, он всё больше распалялся, скрёб жёлтыми ногтями плюш на подлокотнике, потом потребовал мой дневник и, увидев тройку, запустил им мне в лицо.
Тогда-то я и вытолкнул сквозь зубы:
— Сволочь ты.
Белкин вскинулся, сгрёб в волосатую горсть удлинитель и прицельно ударил меня, убегающего, под колени. Ослепнув от боли, я заорал. Отчим ударил ещё, с оттяжкой, и я не успел отпрыгнуть. Снова вспышка белого. Не помню уже, кричал ли, наверное, кричал, но наши вопли перекрыл холодный и тихий мамин голос:
— Пошёл вон, скотина мерзкая.
Разгорячённый Белкин шагнул к ней, но мама приморозила его к месту:
— Только попробуй нас тронуть. Пшшшёл вон.
Я запомнил это долгое, сочное шипение. Она словно муху навозную отгоняла.
Через час Белкин навсегда покинул нашу жизнь.
Других отчимов у меня не было.
ОНА
— Куда здесь можно поехать, чтоб интересно и без толп дебилов? — спросил Человек из Имандровска.
— У нас тут много интересного. Унгур, Белорецкая обитель, Солежва…
— Про это я слышал. Мне бы что-нибудь этакое, нетуристическое. Люблю такие места.
— Есть ещё виадуки.
— Виадуки? Настоящие? Как в Европе?
— Наверное. Я там не была. Но у нас виадуки самые настоящие. И поезда по ним ходят.
— Далеко отсюда?
— Прилично. Это в Краснорябиновке. Смотря как вы хотите поехать…
— Как мы хотим поехать, ты хотела сказать.
— Ты хочешь поехать со мной?
Это звучало так удивительно, что я остановилась. Никто из одноклассников не думал меня куда-то звать, даже в Чекан (местный фастфуд, старательно маскирующийся под международную сеть), а уж тем более в Краснорябиновку, чтобы пялиться там на виадуки.
— Надо выезжать очень рано, автобус идёт часов семь.
— А машиной?
— Думаю, меньше, но где её взять?
— Остановить на трассе. Ты что, не стопила никогда?
— Нет. Это же опасно.
— Ты будешь со мной.
Он так нажал на последние два слова, что у меня приятно захолонуло (глупое словечко из классики) сердце.
На следующий день я встала на полтора часа раньше обычного. Сказала про нулевой урок — маму устроило.
На трассу вышли около восьми. Пришлось обойтись без завтрака – я боялась, что укачает. Впрочем, меня всё равно тошнило: я не спала всю ночь, проигрывая в голове бессмысленные диалоги. В конце каждого Человеку из Имандровска полагалось меня поцеловать.
Я запаслась жвачкой, потому что страшно боялась запаха изо рта. Во втором классе сосед по парте отпихнул меня, когда я просто наклонилась что-то спросить: «От тебя воняет». А у меня просто миндалины больные, их даже вырезать когда-то хотели.
Было темно и зябко, и я пожалела, что решилась на эту авантюру. Машину поймали быстро. Человек из Имандровска договорился с водилой, и через несколько минут мы устроились (почти уютно) в прокуренной и пропитанной запахом быстрой лапши кабине.
Водила был весёлый, сиволапый, с совершенно картофельным носом и руками-лопатами. Баранка огромной фуры покоилась в них, как игрушечное колечко. Узнав, что мы едем к виадукам, пообещал добросить нас до Чада Октябрьского как раз к отправлению электрички.
Медленно рассветало; темнота стекала с пейзажа, как проявитель, и он становился коричнево-белым, как фотографии в бабушкином альбоме. Кажется, это называлось «сепия». Водила болтал, человек из Имандровска не слушал, причём делал это демонстративно-невежливо, крутясь на месте и позёвывая, поэтому мне приходилось слушать за двоих.
Дорога текла и текла, раздваивалась и ссыхалась в одну, петляла, уходя от нашей погони. Кое-где она рвалась из-под колёс, как холстина, разве что не хлопала; в другом месте била толчками, как кровь.
Я и раньше любила дорогу. По пути на Хламную дачу постоянно попадалось что-нибудь интересное: дома, мосты, реки. В дороге отец не донимал меня вопросами, и можно было послушать музыку или почитать что-нибудь. Последнее, правда, вряд ли: от чтения в машине меня начинало укачивать сильнее обычного.
Отец никогда не разговаривал за рулём, и от нас требовал молчания; радио тоже было под запретом. Если я неосторожно прибавляла звук в наушниках, он раздражённо требовал выключить музыку совсем. Думаю, ему вообще не стоило садиться за руль: он легко мог пропустить знак или поворот, постоянно получал штрафы, злился на себя и пассажиров, а после поездки вытирал со лба обильный пот, но в его представлении все успешные люди ездили на машинах, а успех – самое важное мерило жизни.
На половине пути водитель остановился у придорожного кафе позавтракать. Мне не хотелось идти туда, где пахнет едой: тошнота всё никак не проходила. Я осталась на стоянке у запертой машины, среди других дальнобоев, сально прохаживавшихся по мне взглядами.
Человек из Имандровска вернулся с кофе. Принимая из его рук горячий стаканчик, я не знала, куда деваться от счастья. Вот бы девчонки обзавидовались, узнай они о нашем приключении…
И мы снова ехали. После кофе тошнило сильнее, во рту стояла неприятная горечь, но Человек из Имандровска сидел рядом, и всё остальное не имело значения.
Мы успели к самой электричке. В полупустом вагоне устроились друг напротив друга. Я вытянула гудящие ноги к печке под его сиденьем. О том, что так поёт адреналин после панической атаки, да и, собственно, о самих этих атаках, я узнаю потом, гораздо позже.
— Какое дурацкое название – Чад. Хотя что уж, по уровню развития точно Африка.
Мне стало обидно.
За окнами медленно набирающей ход электрички частил Чад. Оправдывая странное название, дымные столбы щупали низкое небо. Частные домики высовывали из-под снега любопытные носы. Он не заслужил оскорбления, этот бессловесный и безобидный посёлок. Тем более, от чужого.
Вспомнила другую, давнюю, поездку: дедушка вёз нас с бабушкой в Кын, показать, где прошло его детство. Сначала тащились рейсовым автобусом до Лысьвы. Всю дорогу я держала в руках полиэтиленовый (на первом курсе разъяснили, что говорить «целлофановый» нельзя, сразу покажешься неместной, непитерской) пакет во избежание конфуза. Оконфузиться было легко: в салоне плавал жирный бензиновый дух, от движка всё тело автобуса колотилось, как в лихорадке. «В окно не смотри, смотри вперёд», — советовал дедушка, но я всё равно вертела головой, покадрово захватывая столбы, ели и домики.
В Лысьве, покуда дедушка покупал билеты, бабушка потащила меня в кособокое зданьице у платформы, где из огромной хтонического вида дыры вот-вот, казалось, вылезет чудовище или поглядит чей-то циклопический налитый кровью глаз. До Кына ходил поезд — куцый, двухвагонный, носивший отпечатки былого дальнего следования в виде некоторых черт, не свойственных электричкам. Оттолкнувшись от деревянного Лысьвенского вокзала, поезд медленно оползал гигантский пруд, за которым вставал типичный силуэт промышленного городка с трубами, цехами и железками, назначение которых гуманитариям неведомо.
Вскоре панорама схлопнулась, проглоченная лесом, и мне стало скучно. Дедушка тщетно пытался меня развлечь, рассказывая, как когда-то в этих местах доблестная красная армия давила колчаковских клопов. Колчак у меня ассоциировался с колпаком и только. Когда были съедены бутерброды с подтаявшим кисловатым сыром, он пустил в ход последнее средство.
Заговорщицки косясь карим до синевы глазом на задремавшую бабушку и контролёршу, устроившуюся в дальнем конце вагона, дедушка спросил: «Телевизор хочешь посмотреть?» — и, не дожидаясь ответа, взял меня за руку и повёл.
Дверь в последний тамбур оказалась не заперта: выпуская на одной из станций туристов с велосипедами, контролёрша отвлеклась и забыла повернуть ключ. Дедушка подмигнул мне, взмахнул рукой, приговорил: «Сим-сим, откройся», и мы тихонько проскользнули внутрь.
Окошко, к которому меня со вздохом — «потяжелела» — приподнял дедушка, показывало дорогу.
Вездесущая зелень доедала погрызенные временем шпалы. Природа медленно отвоёвывала назад то, что у неё забрали. Новая война, тихая и незаметная.
Горизонт тянул из-под вагона бесконечные жилы рельс. Метр за метром. Минута за минутой. Год за годом.
Странная штука — время.
Сегодня дорога лежит здесь, завтра там, послезавтра не будет никакой дороги.
Станция называлась «Невидимка», я запомнила.
— Почему Невидимка, дедушка?
Не ответил, но я и сама догадалась. Нет никакой станции, одна бесконечная суровая уральская позелень.
«Следующая станция — Пудлинговый».
— Ну и название, — хихикнул Человек из Имандровска. — Пудинг, блин.
— Пудлингование — это способ превращения чугуна в железо, нам на географии рассказывали, — мне захотелось его уколоть. — Пойдём в тамбур.
— Зачем?
— Сейчас по виадуку поедем.
Моя правда: поехали.
Под нами вибрировали метры пустоты, надутой холодным ветром.
Я посмотрела на Человека из Имандровска. В его глазах — карих, но гораздо светлее, чем у дедушки, — читался восторг. Он повернулся ко мне. Я придвинулась ближе.
Ничего не произошло.
Вблизи виадук казался лёгким, почти кружевным, а ещё нездешним, словно его выдернули откуда-то из итальянской долины, где он мирно подгнивал в тёплом мху и болотных испарениях, и ткнули сюда, в бесприютную уральскую стынь. Он чуть подрагивал (от холода, что ли?) – или мне только казалось?
Человек из Имандровска достал фотоаппарат, прицелился в самый хребет виадука, и тут с неба грянуло:
— Стратегический объект! Фотосъёмка запрещена! Отойдите от опор виадука на расстояние не менее… — казённая голосина замялась, — отойдите от опор, в общем.
Это «в общем» показалось таким безобидным и домашним, что мы оба прыснули.
Человек из Имандровска всё же щёлкнул затвором — ничего не произошло — и мы не торопясь пошли туда, где под спудом многомесячного снега покоился посёлок.
Чем ближе подходили, тем неуютнее становилось. Чёрные точки на белом, неподвижные, как тела на поле боя. Дома понурые, согбенные. Стропила заброшек торчат переломанными костями. На одних воротах застыла резная птица с холодным человечьим лицом. Алконост. Зима, самое время нести яйца. Эта горстка человеческого жилья, случайно рассыпанная в снежной пустоте, рождала суеверный ужас.
Вдруг забрехала собака, и натянутая тревожность лопнула. В мёртвом посёлке живых собак не будет. Сразу донёсся запах дыма, и где-то даже заговорил телевизор – знакомым голосом популярной телеведущей.
Морок рассеялся, подумала я.
Зря.
Мы устроились за посёлком на снежном склоне: очистили от снега бревно, примостились на нём и пили из термоса чай, отдающий бумагой и тряпкой. Вдалеке через виадук медленно полз грузовой состав. Грязные коробчонки двигались неохотно, как под конвоем. Вот бедняги.
Я покрутила на пальце серебряное колечко, подарок от бабушки и дедушки на шестнадцатилетие.
— Знаешь, нам бы поторопиться. Скоро электричка. Следующая только поздно вечером, а мне бы прийти домой так, чтоб никто не понял, что я не была в школе.
— А то мамочка будет ругаться? — он даже не скрывал насмешку.
— Вроде того, — я попыталась отшутиться.
— С родителями всегда так: не дашь им отпор, и они будут тебя до старости опекать.
— Слушай, ты не знаешь моей истории. Папа… он не любит такие вещи, правда. И мама будет волноваться. Мы уже всё посмотрели. Давай…
— Я. Никуда. Не. Пойду.
Я уронила варежку. Наклонилась поднять — и снова уронила. На мохер налипли снежные ошмётки.
— Тебе надо учиться отстаивать свою точку зрения. Иначе так и будешь всю жизнь… прислуживать. Давать списать там, учебники одалживать, чёрные полоски в коридорах оттирать, м?
Мне б заплакать, но вместо этого подкатила тошнота.
Я вскочила и побежала прочь от неё и от него.
От склона до станции — минут десять спокойным шагом, и этих минут у меня не было. Я несколько раз проваливалась, черпая снег ботинками. Подстёгнутый адреналином пульс зашкаливал, не давал бежать. Горло болело, как ободранное. Я увидела электричку и сразу поняла, что не успею. Стоянка меньше минуты. Нога соскользнула с обледеневшей лесенки, я упала, и всё вдруг пришло в движение. Электричка тронулась. Я осталась лежать под насыпью, как блоковская девица, которой довольно.
Надо мной проплывали вагоны.
Поначалу я захлебнулась злобой — на машиниста, Человека из Имандровска, на скользкие ботинки и на себя. Потом поняла: нужно что-то делать.
И я поковыляла к дороге — стопить.
Когда мама говорила «мы, неудачники», я на неё злилась. Так нельзя, думала. Не из суеверия какого-нибудь, мол, сама себя сглазишь, а так, просто. Бедняки не любят признавать себя бедными, дураки – глупыми. Почему с неудачниками всё должно быть иначе?
Разумеется, Человеку из Имандровска со склона было прекрасно видно, как я облажалась. Я тоже видела его – чёрную точку на белом снегу. Улитку на склоне. Вошь на воротнике.
До автомобильной дороги идти и идти. Путь указывала колея, и я с тоской подумала, сколько же мне придётся ждать машины. Даже если долго, ни за что не вернусь на станцию. Ни за что.
Мне повезло, — так я думала. Стоило отвороту на посёлок влиться в широкую дорогу, как слева затарахтел мотор. Легковушка! Я выдохнула. Не знаю почему, но перспектива ехать в кабине грузовика пугала меня.
Он остановился сразу, почти напротив меня, этот лысеющий тип на битом «рено». Он говорил вкрадчивым тоном и всё время улыбался, пока расспрашивал меня, откуда я взялась на этой дороге. Ему тоже нужно было в Чад — вот удача. Я плюхнулась на сиденье, наслаждаясь спёртым автомобильным теплом. Всё шло идеально.
Спросил, как зовут, а сам не представился — я и не настаивала. Нас полоскало на ухабах, деревья бежали назад, стряхивая с веток налипший снег. Этот погромче включил радио и ни с того ни с сего рассказал похабный анекдот. Я похихикала и украдкой потрогала щёку — не покраснела ли, в семнадцать беспокоят и такие вещи. Он засмеялся, будто стекло поскрёб, а потом вдруг положил руку мне на коленку. Вот так просто.
Рука у этого была горячая и сразу словно прилипла, приварилась ко мне. Я застыла столбиком, как суриката, пялясь в лобовуху.
Всё. Приплыли.
Что делать-то, господи?
Что делать-то?
Спас меня чеснок да ещё книжка с дедушкиного чердака.
Ну, как спас…
Ладно. Надо и об этом написать. Говорят, если написать, легче будет.
Брешут.
От него пахло чесноком. Не изо рта пахло (тогда бы меня уж точно вывернуло), а от тела, словно он носил дольки с собой. Может быть, действительно, носил. Заворачивал в платок и совал в карман. В младших классах, помню, у нас была мода на чесночные капсулы: брали пластмассовую штуку, в которой внутри «киндера» хранится игрушка, прокалывали горячей иглой и набивали чесноком. У каждого второго на груди болталась на ниточке такая хрень, и я тоже хотела, но мама сказала, что бесполезно.
Я закрыла глаза: наивно, по-детски, думая, что вот сейчас всё исчезнет — и эта вонючая машина, и забытая всеми богами дорога, и волосатая рука на моём колене… Этот расценил всё по-своему, видимо, решив, что мне нравится, и потная пятерня поползла выше, оставляя на шерстяных форменных брюках мерзкий след. Несносная вонь усилилась. Я вообще хорошо запоминаю запахи, а потом они, как за нитку, выдергивают из моего подсознания воспоминания. Вот почему потом, уже взрослой, я выскакивала из вагона метро, почуяв чеснок.
Зажмурила глаза, и лапа исчезла. Исчезла и машина, и ухабы, и бездушные ёлки по обочинам. Остался лишь запах пятнистого, в папиросной шелухе, чеснока, раскатанного на пожелтевших газетах посреди чердака Хламной дачи. Дождь печатал по крыше, а я сидела прямо на полу, среди чеснока и книг, и читала. Меня несло сквозь дождливую жидель, сквозь земляной запах, сквозь скопившийся в потолочной паутине сумрак. Мой плотик крутился у водоворота, какой бывает, если вытащить пробку в ванной, готовый вот-вот рухнуть туда, в неосязаемое, где клокотали обломки метких словечек, удачных образов, запоминающихся деталей, которые останутся, когда время смоет и унесёт названия, авторов и их растрескавшиеся от времени идеи.
Как называлась повесть, кто её написал? Не всё ли равно? Посередине моего водоворотика закрутился эпизод: к советской радистке в кабине грузовичка приставал немецкий солдат. И сразу пришло озарение, осознание, что делать.
Я открыла глаза, повернулась к этому и сказала с дрожащей улыбкой:
— Я сниму куртку?
ОН
Она пишет, а я не смею двинуться.
Настучала «Я сниму куртку?», и курсор замер.
Я растянул пошире окошко видео. Думал, плачет, но лицо спокойное. Только пальцами по столу: туки-тук, туки-тук. От мизинца к указательному.
Встала, включила верхний свет, потом снова выключила. Вышла из комнаты.
Я почти никогда не обращался к камерам в других помещениях, но в этот раз не выдержал. Щёлкнул по ярлычку «кухня».
Думал, выпьет. Нет. Надя у кухонного стола чистила гранат. Умело, аккуратно, как в рекламе. Срезала подсохшую коричневую корону, провела ножом линии по рёбрышкам. Гранат раскрылся, как цветок, истекая рубиновой кровью. Спелый.
Она стала вытряхивать зёрна на ладонь. Торопилась. Красные капельки падали на пол — не обращала внимания: наковыряет горсть и запихивает в рот, жадно, словно воду пьёт. Косточки не сплёвывала.
Мне не нравилось, когда люди ели неаккуратно. Я даже там, в развалинах Президентского дворца, цепляясь из последних сил за человеческий облик, старался, а сейчас смотрел на Надю, на пятна сока у неё на щеках, и боялся только того, что она напишет дальше. Представлял себе этого вонючего водителя с потными руками. В машине у таких обычно грязь и вонь, клочки газетные, мутные бутылки, изо рта несёт.
Уловил движение в углу, повернулся. Раджибай. Молчит.
— Я ведь знаю, я не должен. Но она… не может это быть она, Раджибай. Её подставили. Батя тоже так думал.
Надя собирает очистки граната, размашисто умывает лицо. Сок, смешиваясь с водой, стекает с её пальцев.
Так кровь текла с Алининых пальцев, когда меня привели к ней зашивать. Сперва она мне не понравилась, показалась холодной, высокомерной, а потом понял, нет, просто там иначе нельзя было. Не хотелось Алине становиться разменной монетой.
— Не боишься крови? — спросила.
— Привык. В школе в обмороки падал.
Посмотрела с удивлением. Ждала, наверное, грубости какой, я и думал пошутить как-нибудь, задеть её — и не стал.
Шила аккуратно, высунув кончик языка, как школьница на уроке труда. Смотрел на её проворные пальцы, думал, какие красивые, как тут, на этой войне, с такими, как тут, на этой войне, она.
Мы стояли в Семёновске десять дней.
За эти десять дней я узнал о ней всё. Знал, что она любит зелёные яблоки и бабушкины пироги с вишней, что в детстве у неё нога попала в велосипедное колесо, и от этого шрам на пятке, что волосы у неё пахнут осокой, а на левой груди, у самой границы трепетно-перламутрового, маленькая тёмная родинка.
Здесь, не в горах, не бывает такой близости. Нечего бояться, вот и манерничаем.
Там иначе.
Быстро и честно.
— Ты зачем сюда поехала?
— Маме помочь. Денег заработать.
Принёс ей цветы, а она заплакала.
Она плакала красиво, только кончик носа чуть розовел, да радужки на фоне покрасневших белков казались неправдоподобно голубыми.
— Если у нас будет дочь, — шептала мне в шею, — хочу, чтоб была похожа на тебя. Глаза чтобы твои, зелёные. А если брови будут сросшиеся, как у тебя, будешь сам её учить выщипывать. Не то в школе Узбечкой задразнят.
Я шутливо обижался и отпихивал её плечом.
— Пусть на тебя будет похожа, ты красивая, — говорил.
— Подхализа.
— Нет такого слова. Есть подхалим и подлиза.
— А ты и тот, и другой. Подхализа.
— А что ты будешь делать, если у нас будет сын?..
Мы ушли в понедельник. Я поцеловал её и коснулся кончика курносого носа, словно в звонок позвонил. Она смеялась, а у самой в глазах слёзы. Хотя, может быть, это от смеха. Она и раньше смеялась и плакала одновременно.
Я чистил эрпэдэ, кажется, когда ввалился Раджибай. Лицо белое и вытянутое, как маска.
— Ты чего, мёртвый туман увидел?
— Брат, — я похолодел, потому что Раджибай обращался так только тогда, когда — край, — там в Семёновске… по рации передали… госпиталь…
— Она не дежурит, — сказал я спокойно, — она сегодня не дежурит. Нет.
Она не должна была дежурить.
Я не знаю, почему она оказалась в госпитале.
Нас вызвали на подмогу, и я сам нашёл её на полу процедурной.
Ей перерезали горло. Ловко. От уха до уха. Не всякий так сможет.
Красное на белом кафеле и белом халате. Не кровь, не бывает такой крови. Кровь ушла в жирную Семёновскую землю и когда-нибудь прорастёт виноградником, когда там, в предгорьях, закончится война.
Никогда.
Она никогда не закончится.
Я разворачиваю медиаплеер и нажимаю на треугольник. В Логово врывается Аранхуэсский концерт.
ОНА
Этот закивал, засуетился, съезжая на обочину. Меня едва не стошнило. Я и об этом думала, блевануть на него или обделаться, вдруг бы у него желание пропало, но потом решила: а что, если убьёт со злости? Кто его знает, что там, в этой голой черепушке. И не стала.
Я расстегнула куртку. Во внутреннем кармане лежал телефон, но доставать его нельзя – догадается. Медленно стянула один рукав, второй… Надо решаться! Этот пытался помочь, и мне пришлось стерпеть прикосновения влажных лап.
— Положишь назад? И сумку тоже.
Из школьного я взяла только тетрадки — облегчила себе ношу, но для виду кое-что всё же пришлось бросить в сумку. Там ещё было зеркальце, красивое такое, соседка по парте привезла из Турции, блеск для губ, щётка для волос да какая-то девчачья дребедень. Жаль, конечно.
Этот успел снять куртку, под которой оказалась стариковская клетчатая рубашка, заботливо кем-то (женой?) выглаженная. Живот яйцом. Волосатая грудь в расстёгнутом вороте. И пахло от него как-то душно, тошнотворно, залежалой бумагой и окурками, размокшими в забытой пепельнице. Меня затошнило сильнее. Пора.
Сунула куртку ему в руки — нарочно комом, чтоб неудобнее, сверху набросила сумку.
— Подожди, подожди, — он злился, не знал, как половчее избавиться от моего барахла, и я поняла, что всё делаю правильно.
Уговоры тут точно бы не помогли. Опасный.
Волоски на руках встали дыбом.
Хорошо, что в сумке нет никаких документов. Ведь нет же?
Он не заблокировал двери — ошибка, которой я обязана избавлением. С богом. Я разогнулась пружиной — и откуда ловкость взялась, на физкультуре надо мной вечно потешались — и выстрелила на улицу. Этот заверещал.
Я перескочила кювет и рванула в лес, проваливаясь в девственный скрипучий снег.
«Книга называлась «Майор Вихрь», — промелькнуло в голове.
Дальше думать стало некогда — я удирала.
Мне не повезло. То есть сначала повезло — я не зацепилась за порожек машины, не поскользнулась на дороге, а потом как обычно, баланс моей судьбы восстановился. В лесу почти сразу же начался подъём в гору, и мне перестало хватать дыхания. Я кашляла, казалось, вот-вот выблюю сердце, и бежала на пределе возможностей, пока наконец, не упала. Второй раз за день. Колено вспыхнуло: под снегом оказался камень.
Я мигом вскочила, продираясь сквозь боль и смертный страх, и поняла, что за мной никто не гонится. И, видимо, не гнался. Меж деревьями белела пустая дорога: уехал.
Уехал!
Уехал.
С моей курткой и сумкой.
В меня уже вгрызался мороз.
Это он пересилил страх и выгнал меня на дорогу. Я надеялась, что мудила в клетчатой рубахе вышвырнул мои вещи где-то поблизости, но нет. Увёз с собой. Сука.
Мне показалось, что вот-вот спустятся сумерки, наверное, от страха потемнело в глазах. Да и холод неслабо скрючивал. Я представляла себе, что не замерзаю в лесу, а всего лишь бегу в школьной форме пятнадцать метров от школьного крыльца до «Кинг-Конга» — фургона с рентгеновской установкой. Эта штука почему-то называлась КУНГ, но мы придумали передвижной флюорографии смешную кличку.
Всё это — забег по сугробам без курток, толкотня в «предбаннике» КУНГа, смущение, наигранное и настоящее, сравнение форм, затянутых в разномастные лифаки, — случилось давно и как будто не со мной.
Может быть, стоило дать этому то, чего он хотел? Не велика ценность — девственность, твердили мои ровесницы. С чего я взяла, что он задушил бы меня? «Криминальной России» насмотрелась? Сейчас я замёрзну, замёрзну, замёрзну…
Я бесслёзно выла, как волчонок, на верхушки елей.
Когда-то казавшиеся мне красивыми деревья угрожающе двинулись в мою сторону, покачивая лапами. Когда налетал ветер, сухой снег засыпал мне глаза. Тысячелетняя уральская хтонь хрустела валежинами, как суставами, подступая к дороге. Лес не укрывал, напротив, дышал пронизывающим холодом. И оттуда, из бессловесной древесной толпы, смотрели.
Умру здесь. Замёрзну.
Посреди огромного русского нигде я стояла в своём форменном жакетике и тонких, в облипон, брючках. Надеюсь, хоронить меня в этом не станут?
Вот и лапника сколько, бери не хочу. Ведь на могилы положено — лапник?
Я расхохоталась страшно и нечестиво, пугая себя саму.
Траурные ели осуждающе загудели.
Успокойся! Возьми себя в руки! Не сходи с ума.
«Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй меня», — вспомнила, как причитала бабушка в день, когда у дедушки случился первый инсульт.
И, словно в ответ на толкнувшуюся изнутри молитву, из-за поворота вывернулась ржавенькая потрёпанная «лада».
Гул в моей голове заглушил звук мотора. Я не успела поднять окоченевшую руку или, может быть, раздумывала: вдруг там, за рулём, тоже такой? «Лада» с визгом затормозила, распахнулась пассажирская дверца и ко мне по-опереточному нелепо (я, кажется, нашла силы усмехнуться) побежала Тётка — в распахнутой леопардовой шубейке, похожей на потёртый плед, со взбитыми красновато-коричневыми волосами, густо накрашенная. Типичная Тётка, героиня баек, мишень для смешков, нелепая и глуповатая. Небось, Аллегрову слушает, подпевает спьяну про лейтенанта с пальцем без кольца, ногти в розочках, на груди толстая золотая цепура со знаком зодиака… Мы с мамой тоже над такими посмеивались, их много было на отцовских рыночных «точках».
Обдав меня волной приторных духов, Тётка спросила участливо:
— Ты чего тут раздетая? Что случилось?
Вот тут-то я и разрыдалась как следует.
Тётка оттащила меня к машине, и, сбросив с заднего сиденья на пол какие-то журналы и пакеты, устроила рядом с кругленькой ладной девочкой.
— Это Наташа, внучка моя. А ты?
— Нааадя, — после слёз со мной приключилась неукротимая икота.
— На, пей, — Тётка сунула мне в руки термос. — Крепкий, сладкий, с лимончиком. А это мой. Коля зовут, — и она кивнула на водителя, плосколицего тихоню в очках и шапке-петушке. — Теперь говори, — приказала.
И я заговорила. Про виадуки, Человека из Имандровска и этого с его чесночным духом.
— Может, поедем? — Коля робко вклинился в мой рассказ, но Тётка зыркнула на него, и он сразу примолк.
— Говори, говори, — я и не заметила, как она оказалась рядом со мной и погладила меня по голове широкой красной рукой в разнокалиберных перстнях. — Говори, а не то тебе будут снится кошмары. Говори, плачь, плачь, всё прошло…
Мне повезло: Тётка с Колей и внучкой ехали в Юрьев. Меня довезли меня до самого дома, до серой исцарапанной бабушкиной двери, которая отделила меня от всего того, что случилось. Притащилась я, конечно, позже, чем рассчитывала, но когда показалась дома без куртки и сумки, про время все и думать забыли.
Как я убедила Тётку не звонить в милицию — не помню. Повторяла, наверное, что отец убьёт, если узнает о поездке. Мама будет плакать. Она-то думает, что я ей доверяю. И бабушка с дедушкой…
Нет, правду сказать совершенно невозможно.
Я солгала, что на меня напали в логу.
Какая разница.
Одинокая женщина — добыча. Так повелось.
На следующий день я заболела воспалением лёгких.
ОН
Болезни всегда нападали некстати. Не помню, чтобы я хоть раз слёг перед годовой контрольной или лихорадил в отвратительную ноябрьскую погоду, когда хороший хозяин собаку не выпустит (а до школы тащиться два квартала по жирной грязи, кое-где прихваченной ледком).
Большинство обидных хворей всегда приходились на новогодние каникулы: пропадали билеты в цирк и дом культуры, таяли прекрасные дни свободы, когда можно было мчаться с горы на санках, а я лежал под тяжёлым — вата в ацетатном шёлке — одеялом и смотрел, как свиваются и разбегаются в сторону ворсистые ковровые лианы.
Однажды летом мне не повезло вдвойне, и вместо ковра я целый месяц разглядывал серый больничный потолок и молочный шар лампы, набитый мушиными трупиками. Театр теней моего детства, то ещё развлечение.
Ингаляции из голубого чайника с отбитым носиком, горячая вода с содой, которой полагалось полоскать горло («Ты там полощешь? Я не слышу!» — кричала из коридора мама, и я отвечал ей сочным гэканьем), огненные горчичники и процедура со смешным названием «КУФ», во время которой я вдыхал из белого конуса пустоту, пахнущую больницей и грозой, — иногда я умолял их вернуться. Махнул бы не глядя на мою нынешнюю напасть.
Она являлась неожиданно, без всякого шерстяного царапанья в горле и озноба. Перед глазами проносился студенистый комок, окрашенный в цвета побежалости, буквы летели в стороны, будто по тексту ударили молотком. Я закрывал глаза, но над бровью уже сверлило, горело, перекатывалось пульсирующее, плотное, почти живое, я пытался поймать его пальцами, но оно оплетало голову, ползло на затылок, и оставалось только выключить всюду свет и ткнуться лицом в подушку, растирая зубами невидимый крахмал.
Однажды посреди этой пытки я увидел женщину. Она было так близка и осязаема, словно действительно оказалась в Логове и наклонилась к моему перекошенному лицу. Мама? Нет. Алина? Тоже нет. Надя? И не она. Лицо было знакомое, но узнавание ускользало.
И вдруг, вместе с финальной разрушительной вспышкой внутри черепа, я вспомнил. Не имя, а то, что курилось вокруг него, как жидкий дымок.
В теснине, образованной двумя гаражами, это широкоскулое доброе лицо приблизилось к моему, и я ощутил дразнящий аромат ромашки и ягод. Она всегда пахла июльской деревней, эта девушка, имени которой я не мог вспомнить.
За её спиной расплывалась белёсая надпись «Я люблю тебя, Человек…» Дальше острие, которым царапали, соскользнуло и пропахало глубокую рану в ржавом боку гаража.
Я люблю тебя, Человек…
Я люблю тебя, Человек.
Мы поцеловались, наверное.
Я учился с ней с первого класса. Долговязая, плотная, с жёсткими, будто проволочными, косицами, она вечно забивалась «на Камчатку» и там тихо ловила свои тройки и четвёрки. Она могла, думаю, учиться лучше, но выбиться в отличницы означало бы привлечь к себе внимание, а этого она не переносила.
Что это я всё «она» да «она», неопрятно это, непричёсанно, нас учили в сочинениях чередовать имена с местоимениями. Итак… она звалась Татьяна. Пусть будет Танечкой, и платье будет непременно полосатое, раз уж я начал про мигрень, гемикранию, как там её ещё? А впрочем не помню.
Впервые я… заметил? (нет, не так…) поглядел на?.. (пусть будет так, лучше не придумается…) Таню в девятом классе, когда все разбились на пары, и только я ходил пустопорожний и неприкаянный, с головой, заваленной стихами и самолётами. Нет, разумеется, я к тому времени уже проштудировал вдоль и поперёк ту часть сорок шестого тома Большой советской энциклопедии, в которой цвёл раскидистый куст слов с корнем «пол», но пойти дальше этого никак не решался.
Я пришёл в школу в самом конце августа, уж не помню зачем, и столкнулся с ней на крыльце. На Тане была свободная спортивная куртка и короткая юбка — тогда все так ходили — но ей всё это почему-то совершенно не шло.
— Привет, — и она улыбнулась уголком рта — робко, будто пробуя улыбку на вкус.
Тут-то нас и поймала библиотекарша. Ей требовалось помочь с новыми учебниками — не отвертишься. «Привезли, свалили, — кипятилась она. — Уговор, говорят, был до крыльца, а мы ещё и внутрь занесли. Дальше, мать, ты тут сама. Какая я им мать? Какая мать?» Покорные судьбе учебники лежали в холле возле зеркала аккуратными стопочками. Чистые, девственные, без неприличных слов на полях и карандашных усов и папирос, подрисованных к портретам.
— История, пятый класс, — прочитала вслух Таня. — Интересно, теперь, после всего этого в Москве, будут новые учебники? Говорят, партии и Верховного совета уже нет…
— Эти будут старые. Пятый класс — это ж древний мир!
— Древний мир, — проговорила она задумчиво, поглаживая обложку с аркой Септимия Севера, которую через много лет после её, Таниного, исчезновения разнесут варвары, — как посмотреть, может, и тут придётся что-то менять.
И мы поволокли стопки на второй этаж. От беготни по ступеням, от августовской духоты и — внезапно — от близости Танюши я взмок. Я бегал быстрее, таскал больше, и со временем мы рассинхронизировались: я был внизу, а она оставалась в библиотеке, я спускался вниз, а она бежала наверх, мелькая крепкими икрами в белых гольфах.
В одну из «ходок» я застал её возле стеллажа с художественной литературой. Она листала какую-то книгу.
— Эй, не сачкуй, ударник.
Она вздрогнула и с усилием выдернула себя из вязкого межстраничья.
— Прости. Увидела «Собор Парижской Богоматери». У нас нет, я не читала.
— У нас есть, кажется. Хочешь, дам почитать? Это про что вообще?
Я и понятия тогда не имел про Гюго.
— Про любовь, — она вдруг вспыхнула.
Я понял, как это — вспыхивать: она действительно мгновенно заливалась яблочной краской, загоралась, как спичка.
— Посиди тут, я остатки перетаскаю, — я выскочил из библиотеки, чтобы скрыть свой собственный румянец.
Он был медленнее Танюшиного.
Не помню.
Не помню.
Не помню.
Осень.
Мы сидели за гаражами на тёплых трубах, прятались от ветра.
На другой стороне проспекта расправил плечи новый, только что отстроенный дом. Его вафельные стены ещё не успели растрескаться, заплакать арматурной ржой, покрыться уличной копотью. Таня спросила:
— Ты бы хотел там жить?
Я с сомнением поглядел на панельного новобранца. Ни деревца вокруг — марсианский ландшафт, замятый самосвалами.
— Наверное. Там всё новое, чистое. Комнаты большие и кухни.
— И я бы хотела — где угодно, только не с ними.
— Нелады со «шнурками»?
— Не говори так, — она поморщилась, — глупое какое-то слово, мерзкое. Да, отчим достал.
От одного парня я слышал, что бывает такое, нехорошее, когда взрослые мужчины пристают к девчонкам, вступают в отношения с падчерицами. У Тани не спросил, конечно, но она сама торопливо пояснила:
— Цепляется по любому поводу. Злой он, издеваться любит. Просила кроссовки прошлой зимой. Очень хотела. Так он на новый год принёс коробку. С надписью, эмблемой. Как у Юлки Куркиной. Под ёлку положил. Думаю, захотел отношения наладить, увидел, что я стараюсь его не злить. Рано радовалась. Куранты, шампанское, я — к ёлке. Тапки сбросила по пути, запинала под диван, чтоб не мешались, бегу мерить кроссовки. Открыла коробку, а там мандарины. Вонючие абхазские мандарины. Ненавижу их, я от них чешусь, и он знает. Вот сволочь. Это как Малышу из «Карлсона» плюшевую собаку вместо настоящей подарили, помнишь?
Она отвернулась.
— Лучше б ничего не дарил, но он специально, специально… — и тихо, по-детски аккуратно — вдруг услышат, по губам надают — выплюнула, — сука.
— А мама?
— Мама! Ничего она не делает. Сидит, в рот ему за обедом смотрит. «Супчик не остыл? Котлетки не жёсткие? Хорошо, в следующий раз без булки сделаю, да, конечно, ты зарабатываешь, мы можем себе позволить».
Что говорят в таких случаях? Я промолчал. Попытался взять её за руку — отняла, соскользнула с крутого бока трубы, зацепила колготки, выругалась — опять как-то безобидно — и пошла в сторону домов, высоко вскидывая колени.
Я догнал её между гаражей, там, где на унылых стенах подпалинами разползалась ржавчина. Развернул к себе. Плакала. Тушь потекла — и я понял, что она, оказывается, красится.
— Я люблю тебя, — сказал.
Повеяло летом. Круглой поляной меж нагретых солнцем красных сосенок, черничником, вереском, дикой ромашкой, лысой и губчатой. Она так и называлась — пахучая.
У Тани дрожали губы, а на нижней засохла трещинка. Ей бы оливковым маслом помазать — пройдёт. Но разве скажешь в такую минуту?
Гараж за её спиной кричал: Я люблю тебя, Человек…
Тот, кто доверил эту тайну всему нашему району, подходил к делу основательно. Он не стал писать краской или, тем более, мелом. Он процарапал своё признание, увековечил его в металле.
Если этот гараж перекрасят, даже если снесут, где-то под кожей новой краски, под погребальным мусором его шрамы станут кричать о любви к Человеку с большой буквы. О любви, незаконченной, как эта фраза.
Таня отстранилась.
Потрогала пальцами губы, словно чужие.
Дёрнула уголком рта.
Отвернулась и натолкнулась на надпись.
— Это ты мне прочитал?
Она знала, что у нас ничего не выйдет.
На день рождения Илюхи Штольца кто-то притаранил портвейн. Я сидел в углу, пил много и неумело, почти ничего не ел и поглядывал украдкой на Таню, которой всё это — начиная Штольцем с его шуточками и заканчивая портвейном в моём стакане — не нравилось. Я по-хозяйски трогал её круглую коленку. Ещё с вечера решил, что непременно должен ею овладеть.
Странен наш богатый язык. Для всего того, о чём говорилось в сорок шестом томе, были только два типа названий: либо выспренно-поэтические, смешные, либо низкие и грязные, уместные только во хмелю да со злости. Ах да, ещё термины. Бесцветные медицинские термины.
Парни давно меня подначивали. Эй, говорили они, так и помрёшь девственником, будь посмелее, мы-то уже… Я почему-то не сомневался в их словах. Не чуял подвоха. До войны я вообще не имел привычки сомневаться в людях.
Кое-что мне Танька, конечно, позволяла. Нравилось ей или нет, не знаю, но руки мои она почти не отталкивала. Удивительно касаться другого человека там, где обычно, ещё с детства, нельзя.
У Штольцев была большая квартира, и все потихоньку растеклись по углам. Я остался в своём, у разорённого стола, боялся, что если встану, то анекдотично упаду, прямо в салат, колбасу и стакан с недопитым. Пора, подумал. Пора, брат. И полез к Тане.
Сначала она терпела. Потом, когда зарвался, начала отпихивать, пришёптывала: нет-нет-нет, а я по какой-то извечной мужской убеждённости, что «нет» — это кокетливое «да», продолжал.
Здорово, думал, и пацаны убедятся, что я смог, что я крутой, взрослый.
Ей бы отвесить мне, дураку, пощёчину. Обозвать. Наорать погромче, чтобы пацаны зубоскалили.
Я бы пережил это.
Отрезвел.
Извинился.
Мы бы остались.
Но она вместо этого сказала едва слышно, беспомощно:
— Жизнь не черновик.
И я, пьяный, раздухарённый, потный, всё понял.
Она мастерски окунула меня в нестерпимый стыд.
Мы ушли вместе, и я даже проводил её до дома, после долго и мучительно блевал в кустах сирени.
Я люблю тебя, Человек…
А я был пьяной свиньёй.
После нового года Таня не пришла на занятия. Уже потом я узнал от одной девчонки, что Танина мама решилась наконец уйти от отчима и разменяла квартиру на две комнаты где-то на юго-западе. Таня перевелась в другую школу.
В последний раз я увидел её во дворе сборного пункта в девяносто пятом, когда меня отправляли в горы.
Она пришла попрощаться с мужем. Беременная. Плакала, пряча в шарф розовое рыхлое лицо.
Увидела меня, обмерла на секунду, потом кивнула.
На нижней губе у неё была трещинка. Зря я ей тогда, за гаражами, не посоветовал масло.
Через год мама написала мне, что Таня пропала: вышла в аптеку и исчезла. Куда могла пропасть женщина с грудью, тяжёлой от молока? Да куда угодно.
Полно таких историй было.
Да и сейчас случается.
ОНА
Мне говорили, что терпеть нужно всё, кроме боли в животе, потому что можно умереть от перитонита.
Нас учили терпеть.
Нас учили прятать то, что мы чувствуем.
«Ты что, стальная? Ты вообще плакать умеешь?» — спрашивал Человек из Имандровска. И я гордилась тем, что не умею.
Закончилась, правда, эта история истерикой в обнимку с радиатором парового отопления. Вырубили свет, я вылетела из аськи, в которой Человек из Имандровска методично совал в мои раны руки по самые локти, уж простите за пошлую метафору, — это и стало последней каплей. Я доползла от компьютера до источника тепла (меня колотило), рухнула на пол и разрыдалась.
Дедушка и бабушка бегали по дому в поисках спичек и хозяйственных свечей, что-то торопливо выносили на балкон, чтобы не испортилось. Батарея заботливо подогревала мне тыл. «Крыловидные лопатки?» — написала однажды ортопед, именно так, с вопросительным знаком в конце. Диагноз опровергли, а словосочетание закатилось куда-то в щёлку памяти, да там и осталось. Крыльев нет, пусть хоть лопатки будут в виде крыльев.
Я рассмеялась.
Сначала тише, потом громче.
— Что смеёшься? — спросила бабушка. — Иди ужинать, я свечку нашла. Будет ужин при свечах.
— Хорошо, только умоюсь.
Нас учили быть сильными, но где-то по пути мы сломались. Лежим, как перевёрнутые жуки, и не можем встать. Сидим в стакане, как олейниковские тараканы.
У многих из нас взрослые никогда не просили прощения, потому что извиняться перед детьми не принято.
Это ж дети.
Помню, однажды улыбнулась пьяному кондуктору в автобусе ртом, набитым окровавленной ватой, и он чуть не сиганул на ходу в дверь. Думал, наверное, что допился. Постсоветская традиция стоматологии без обезбола: драть и лечить молочные зубы — это не больно, ага.
Не жалуйся — кто-нибудь воспользуется твоей слабостью.
Не радуйся хорошему — сглазишь.
Не смейся: кто много смеётся, будет много плакать.
Думай сперва о других, а потом о себе.
Не шуми, не кричи, не привлекай к себе внимания — это неприлично.
В последнее время Гугл подсовывает мне войну. Что это, реклама? Несмешная шутка вышла. Чёрная.
Я не ищу, но постоянно натыкаюсь на историю локальных конфликтов. Может быть, забыла выйти из своей учетной записи на компьютере в каком-нибудь общественном месте, и кто-то ею пользуется?
Поменяла пароли, коды доступа, всё одно — отовсюду прёт война. Особенно та, первая, начавшаяся в мой четвёртый день рождения.
Я совсем ничего не помню из того времени.
Хотя нет, вру.
Припоминаю одну историю.
Отец тогда торговал шмотьём — начинал с приятелем, потом, как это часто случалось, устроил скандал, отделился и собрался продолжать в одиночку. Торговля шла по-прежнему бойко, он даже наращивал обороты, — видимо, в нём заговорила кровь нижегородских купцов, но одна проблема никак не хотела решаться. Крепкие ребята, которые крышевали приятеля, от помощи отцу отказались, а другие, не менее крепкие, но более борзые, просили больше. Отец жадничал и ловко лавировал между юрьевскими группировками, а мы рассчитывали на авось. И нам, как это ни странно, везло. Долго. До одного страшного вечера.
Отец уехал за товаром в Польшу. Он редко ездил на закупку сам, но в тот раз надо было «обкашлять пару вопросиков» с польским партнёром.
Обкашлять вопросики. Что за фраза! Откуда она только взялась в моей памяти? Так и прёт от неё полулегальщиной, прокуренной бильярдной на втором этаже торгового центра, клетчатыми сумками челноков, в которые ногами утаптывали польские блузочки, и пятнами юшки на снегу у дальнего ангара на Китайском рынке.
Пахло оттепелью — это я точно помню. Мы с мамой возвращались от бабушки с дедушкой. Вышли из автобуса на Комсомольском; снег проминался под ногами до асфальтовой черноты, таял, как сахар в чае. Фонарь на углу горел, а два его собрата у входа во двор стояли, беспомощно повесив тёмные головы.
В гостях я услышала обрывок взрослого разговора, но почти ничего не поняла. Кажется, мама думала, что папа поехал в Польшу не просто так. «Ему угрожают, вы понимаете? — кричала мама, исступленно дергая бахрому скатерти нервными пальцами. — У нас ребёнок! А если?! Я хочу от него уйти! Вы мне поможете?» Бабушкины тяжелые веки опустились. «А как мы будем жить, Елена? На что? Завод стоит». Мама выдернула нитку и посмотрела на неё с удивлением, будто не понимая, откуда та взялась в руке: «То есть вы меня продаёте, правильно я понимаю? Продаёте, как…» Она заметила меня, обнимающую дверной косяк, и поперхнулась полусловом. «Надейка, иди поиграй в другую комнату!»
Всю обратную дорогу мама барахталась в своих мыслях. Услышанное не отпускало её. Мы шагали, не разбирая дороги, проваливались в зыбучую грязь, а потом я упала — неловко, плашмя, в самое сердце лужи. Мама, видимо от неожиданности, отпустила руку, когда я начала заваливаться вперёд, секунда — и я затрепыхалась в воде. Что меня поразило тогда, так это отсутствие вони. Грязь вообще редко пахнет. Не всегда и определишь, что это она.
Мама произнесла слово, значение которого я узнаю гораздо позже. И ещё одно — из той же запретной корзинки. К счастью, до дома оставалось всего ничего, и я не успела замёрзнуть.
Я и сейчас не уверена, что мама заперла дверь — слишком мы были увлечены грязью на моём розовом костюмчике. Она говорила, что закрывала, а папа утверждал, что взломать замок за минуту быстро и бесшумно невозможно. Неважно. Уже неважно.
Мы поднялись по тёмной лестнице — в полном молчании, разумеется, мама злилась на меня — и вошли в квартиру. Щелкнул выключатель. Я увидела себя в зеркале и заревела.
«Стой и не смей сходить с коврика, — приказала мама. — Я разденусь и помогу тебе. Иначе сама перемажусь», — и скрылась в спальне.
Я стояла у самой входной двери, когда она распахнулась быстро и бесшумно, и увидела троих. Угроза не исходила от них, это они исходили ею. Кожаные, скрипучие, тупорылые — нетопыри, а не люди.
Почему-то я запомнила всю маму, выскочившую в коридор, — от старых тапок до немытых волос, собранных в хилый пучок, от огромных очков до нелепого свитера в ёлочку, отчаянно рябившего в глазах. Когда папа уезжал, маму не особенно заботило, как она выглядит.
Мы смотрели на них, они — на нас.
— Э, Кила, а мы точно туда?
Они увидели то, чего никак не ожидали. Длинный коридор в бумажных обоях, подранных поколениями котов, — их до самой смерти пригревала мать моего отца. Всклокоченную бабёшку в огромных училкиных очках. Девчонку, пропитавшуюся уличной грязью, с дорожками слёз на замызганных щеках.
Разве мы хоть сколько-то походили на семью успешного предпринимателя?
— Вы, кажется, ошиблись, — ломким голосом произнесла мама.
— Мы, кажется, ошиблись, — в тон ей повторил один из нетопырей, и они, взвизгнув необмятой кожей, отступили на тёмную лестницу.
Первое, что сделала мама, — засунула в дверную ручку рукоятку швабры. Будто это помогло бы, надумай кожаные вернуться. Потом, кряхтя, прикатила из кухни стиральную машину «эврика» — тяжеленную, из пожелтевшего пластика, с двумя втулками для шлангов, похожими на совиные глаза. Колёсико по пути зацепило линолеум, и он порвался, обнажив гнилые доски.
Мама сползла по стене и разрыдалась.
Мы плакали вместе — грязные, испуганные, безнадёжные. Я надрывалась так, что в штанишках стало мокро. Хорошо, что не успела сойти с коврика.
Все говорили, что у меня идеальный отец. «Ещё бы, такие гены!» — театрально шептала классная, глядя, как я забираю аляповатую грамоту из рук директрисы. «За отличную учёбу и примерное поведение», «за успехи в изучении отдельных дисциплин», за что ещё давали эти бесполезные картонки с гербами и флагами, главное, чтоб побольше?
Потом ещё и медалью «За особые успехи в учении» наградили. Она была неаккуратная, словно в кладбищенскую серебрянку опущенная, и без петельки — на шею не повесишь. Сразу предполагалось, что ты закинешь её в долгий ящик письменного стола и никогда не вспомнишь.
— Чуть-чуть недостаралась, — сказал на семейном застолье отец, передавший мне свои восхитительные гены.
Мама с тревогой следила за тем, как он опустошает пузатые богемские рюмки.
Я не обиделась.
Мне было плевать.
В ящике моего стола, поверх медали, лежал билет до Петербурга без обратного собрата.
Отец умел производить впечатление на педагогов и прочих гуманитарно скроенных дам. Однажды он организовал пешеходную экскурсию по центру Юрьева, рассказывая какие-то невероятные байки. Я знала, что половина из них неправда. Мне-то он говорил, чтоб не смела верить в эту чушь, мол, деревня всякая придумывает, а тут выкладывал — с улыбочкой, с хохотком. Мои одноклассницы бежали рядом, буквально вешаясь на него: «А что тут, Михаил Игоревич? А что вы сказали про то здание, я не запомнила?»
«Как у этой может быть такой папа?» — спросила Нестеренко у Степановой, думая, что я не слышу.
Пару раз отец мелькал и на других школьных мероприятиях. Обязательно с камерой. Где-то, наверное, и сейчас слёживается, становясь совсем непригодной для просмотра, плёнка с моего Последнего звонка.
У отца тряслись руки — накануне он как следует накатил с кем-то из партнёров, и он никак не мог сфокусироваться на сцене. Мы стояли, как на групповых фотографиях, в три ряда. Над прилизанными по случаю праздника головами дрожали буквы из папиросной бумаги: «Наш пароходик отходит в светлое прошлое».
Наши голоса нестройно тянули на мотив песенки из «Кавказской пленницы»:
«Пусть стрелой летят года,
Мы бу-у-удем вас любить всегда».
Отчаянный Хаустов шепнул мне в банты:
«Пусть стрелой летит говно,
Нам всем будет всё равно».
Глупо, но смешно.
Гораздо лучше переделанной песни.
Усмехнулась — и эта усмешка осталась на пленке навсегда, стала историей.
Зря я не забрала кассету в Питер, можно было бы оцифровать и пересматривать, сейчас это модно.
После песни играли дурацкие сценки, юмор которых был понятен только узкому кругу ограниченных людей.
«Совершал кувырки без мата. Вышел из школы через окно. Назвал одноклассницу собакой женского рода, а собака всегда женского рода».
Учителя хохотали, протирая очки краешками цветастых кофточек, половину из которых завёз в город мой отец.
В самом конце в объектив отцовской камеры случайно попал Человек из Имандровска. Я вышла из зала, и он зачем-то посмотрел мне вслед. Или так только показалось?
После истории с виадуками мы едва ли парой слов перебросились.
Мелькнула моя спина, обтянутая темным жакетом. Сутулилась, как всегда. Зато волосы вышли хорошо, потому что на них углом падал золотистый свет. Белые банты вздрагивали с каждым моим шагом.
Отец отвёл камеру, на секунду задев краем кадра чёрный профиль Человека из Имандровска на фоне колышущихся желтоватых жалюзи.
Я люблю тебя, Человек…
На этом плёнка закончилась и пошёл ракорд.
Allegro gentile
ОН
Деянира 08.34
Ну что, котики, как дела?
Оксана 08.35
Норм.
Деянира 08.35
Собираемся сегодня?
Оксана 08.36
Ждём Надюху.
Деянира 08.37
Ок
Надя 08.38
Доброе. Собираемся. Где обычно?
Деянира 08.40
В прошлый раз пиво было дрянь.
Оксана 08.41
Да норм пиво, сейчас везде такое.
Надя 08.42
Возьмёшь «Костенкорву»
Оксана 08.42
Коскенкорву. Не про Костю та история)
Надя 08.43
Ок. Так мы в Tweak?
Оксана 08.43
Ест варианты?
Деянира 08.44
Я не ем варианты)
Оксана 08.45
Оч смешно. В Твике в 17. Я заброню.
Деянира 08.46
Ок. Без обид)
Надя 08.47
Ок. Если я буду опаздывать, возьмите мне какую-нибудь пасту. Лучше пенне
Деянира 08.47
Ты можешь по-русски выражаться?
Оксана 08.48
Это перья. Всё, я работать. До вечера.
Надя варит кофе на кухне. Раньше заказывала Lavazza, а с недавнего времени перешла на другую марку, подешевле. И вино стала брать в «сетке» у дома, а не в «Мире ароматов».
«Доброе утро! — печатает Надя. На моём экране буквы появляются в реальном времени, как будто хранят тепло её стремительных пальцев. — Учитывая мой многолетний опыт работы в сфере туризма и комплексного сопровождения групповых и индивидуальных туров, прошу рассмотреть…»
Это уже пятое письмо за неделю.
Ей отвечают отказом или не отвечают вовсе.
Пил кофе, ел пюре — у всего был запах недокуренного раджибаевского табачка. А что, если он правда пришёл? Сидит в уголке, следит за мной, как я — за ней; курит свои из пачки, открытой наоборот.
Стало холоднее, и я надел куртку. Потом ботинки. Переключил программу слежения с компьютера на телефон — и сам не заметил, как оказался за порогом логова.
Поймал бомбилу — бесстрашного пропитого мужика — и доехал до бара.
«Ты в курсе, — спросил Раджибай, — что творишь? Они же тебе Варшаву сделают, если…»
Я оборвал его на полуслове. Ему там уже не холодно, вот и выделывается.
В понятия не имел, как себя вести.
«Твик» помещался в полуподвальчике на одной из тусовочных улиц Питера. Я не знал таких баров: в моё время пиво пили либо за пластиковым столом под зонтиком с эмблемой пивзавода, либо в тесном гадюшнике, среди вонючих треухов и нестиранных шапок-петушков.
На лесенке я оступился и едва не упал: зрение подводит, «куриная слепота». Какой-то бородач (и что они все эти лопаты на лицах растят?) спросил: «Вы в порядке?» В моё время в пивнухах редко обращались на «вы».
Снял куртку, свернул на кругляшке высокого стула и сел сверху. Помнётся, конечно. Вешать на крючок не хотелось — мало ли. Нас так учили: всё должно быть под рукой, если придётся сваливать. В свитере жарко, но снимать его нельзя — выдаст почище раджибаевской болтовни.
Заказал пиво, но когда бармен надоил его из шипящего крана, я передумал и взял лимонад. Во-первых, при исполнении, во-вторых — кто его знает, что сделает со мной алкоголь. Иногда достаточно совсем маленькой дозы. Один из наших, Конопатов, на даче среди ночи поднял жену и ребятишек и выстроил вдоль стены, размахивая «ижом». Накануне выпил в бане кружечку пива. После той истории бросил, разумеется, но жена всё равно ушла.
Бармен подал лимонад, и я тупо уставился на бокалы: и то и другое жёлтое и с пузырьками. Сделал вид, что смотрю футбол. Вот уж чего никогда не понимал, так это желания наблюдать бегающих по полю в потных майках богачей. Хоккей ещё куда ни шло — там динамика, замес, а здесь скукота одна.
— Кто забил? — гаркнул мне в ухо очкастый с ухоженной бородёнкой, и я аж подпрыгнул.
Мало выдержки, мало. Впрочем, могло бы быть ещё меньше. Раджибай бы сразу в табло прописал — нечего лезть.
— Хер знает, — ответил честно.
Очкастый по-бабьи хихикнул и сунул бороду в стакан.
— Дея!
Я вздрогнул.
Надя спускалась по ступенькам в подвальчик. Светильник над входом постепенно освещал её лицо, и я удивился, насколько она похожа и непохожа на себя настоящую, компьютерную. Нос определённо меньше, чем казался в объективе веб-камеры. Зато лоб высокий, чистый, как у дам эпохи Возрождения. Когда-то я знал это, когда-то это было мне интересно.
— Пасту заказали?
Она пыталась перекричать музыку, но голос все равно был мягче, чем на собраниях в скайпе.
— Коскенкорву тебе? — спросила Деянира, и я удивился её сходству с аватаркой. Одно лицо. Это редкость.
— Да поесть бы сначала, а то унесёт. Я башку с восьми часов не поднимала.
Врёшь, — подумал, — если сложить все твои перерывы на чай с конфетами, выйдет, что ты проработала чистых часов шесть, не больше.
Им принесли выпивку. Надя пила можжевеловую настойку с непроизносимым названием, Дея — вино, Оксана — пиво.
Я сидел неудобно — и с рабочей, и с человеческой точек зрения. Спину не прикроешь, зал не оглядишь…
В половине девятого Дея, охмелевшая со второго бокала, засобиралась покурить. Остальные не курили, но Оксана предложила подышать, и все согласились. Пока Надя попадала в рукава куртки, её взгляд мазнул по мне. Я отвёл глаза.
Они проскользнули мимо меня к выходу. Надя шла последней, будто прикрывала остальных. Повернуться я так и не решился, только ближе наклонился к выдохшемуся пиву.
Что мне будет с одного глотка?
Я покрутил бокал в ладонях, согревая без того напитавшееся барной жарой пиво, поднёс ко рту…
— Кто-нибудь, пожалуйста!
Я вздрогнул от звука её голоса, ставшего за последние месяцы слишком привычным.
— Там девушку пытаются похитить, пожалуйста…
Будто ничего и не произошло. Футболисты в белых и красных майках носились по неестественно зелёному пластику газона. Пиво шипело в кранах. Подрагивали стриженые бороды.
— Помогите же!
«Ни в коем случае не контактировать с субъектом», — первое правило любого Николая Николаевича[1].
Я повторил его про себя.
И ещё раз.
Отодвинул стакан.
Поднялся, стягивая тесный свитер.
— Что случилось? — Заржавевший голос прозвучал незнакомо для меня самого.
Мы уже выбегали из подвальчика. В суматохе она, конечно, не разглядела моих рук, перепаханных осколками «итальянки». И хорошо.
— Вот они! — Кажется, это голос Деи.
Двое восточной наружности — один атласный, наряженный, что цыганский жених, другой прыщавый и кривоногий — неумело и грубо пихали в заниженное «зубило» девицу. Она орала и вяло сопротивлялась.
— Эй, отпустите её!
Нольвнимания. Девица — ей, кажется, сделали больно — закричала истошно и неприятно.
— Я звоню в полицию!
Снова Дея. Заткнулась бы уже, всё равно помощи никакой.
«Ты не должен влипать в истории», — говорил Кудрявцев. Я только вылез из Логова — и уже влип.
Легче, чем ожидал, преодолел низкие заборчики, отчёркивавшие от проезжей части полоски раскисшего газона. Схватил атласного за шкирку и отбросил. Прыщавому сунул в табло.
Девица завизжала ярче, и у меня в голове вспыхнул очажок. Этого только не хватало. Завали, дура.
Атласный двинулся на меня, прыщавый, которого ещё мотало после удара, отфыркивался, разбрызгивая кровь. Ударил атласного ещё раз, довольно бестолково, поранив руку о какую-то херню на лацкане аляповатой рубахи. Кулак стал скользким.
Кто-то из подруг, кажется, Дея, дрожащим голосом разговаривал с милицией.
Надя подскочила сзади и неумело схватила прыщавого за шею. Он попытался её сбросить, но она вцепилась, как клещ. Голова моталась, как кукольная. Глупая девка.
Пришлось поддать и этому. Тот, что вырядился, как на свадьбу в таборе, снова заработал жирными кулаками. Дрался он плохо, но мне, отвыкшему от работы, было сложно выстоять против двоих. Рука с перстнем попала в бровь, и сразу потекла юшка. Не так уж больно, но металлический запах отвлекал, будил животные инстинкты, тормошил страх, загнанный в печёнку. Кровь заливала глаза.
Надя, с разодранными на коленях чулками, снова полезла в гущу. На секунду я поймал её взгляд — дикий, злой, но совершенно беспомощный.
Она не агент, — понял окончательно и бесповоротно.
Обычная девочка, которую зачем-то подставили. Хорошая девчонка, ей есть дело до других. Таких не берут в агенты.
Она упала на газон плашмя, задев грудью низкий заборчик.
Рёбра, — механически подумал я. — Минимум трещина.
«Только не надо «двухсотых», — в эфире возник Раджибай, и я сразу ударил, вколачивая в мерзкую самодовольную рожу атласного свою ненависть. Он заскулил, и я, не давая себе роздыху, втащил прыщавому.
— Пошли нах отсюда, — рыкнул и едва не потерял сознание.
Я устал.
Очень устал.
Не стал удерживать, пока они втискивались в «зубило»: зачем? Девица давно сбежала подворотнями и знаменитыми питерскими «третьими дворами». Надя сидела на ограде, обтираясь влажной салфеткой. Рядом, сидя на корточках, хлопотала Дея. Оксана поливала бумажный платочек чем-то крепким (и, должно быть, дорогим) из стопки. «На, приложи», — хорошие девочки сразу обрабатывают раны на разбитых коленях. «Разбитые коленки заживают быстрее разбитого сердца», — дебильная фраза из Сети. Я усмехнулся и подошёл к Наде.
— Вы как?
Было странно обращаться к ней на «вы». Я ведь знал её. Я читал «Подстрочник».
— Нормально, спасибо.
Помада размазалась от угла рта к подбородку, пугающе яркая, как кровь. Я преодолел соблазн вытереть след пальцем. Сказал:
— Вдохните поглубже. Не больно? Боюсь, как бы вы не сломали ребро.
Отмахнулась. Присмотрелась ко мне.
— У вас кровь.
Надя встала, и заботливо прилепленный Деей тампончик упал на газон. «Как в дурацком фильме».
— Бровь кровит. Рассечение. Вам бы в травму, зашить. Нет, лучше «скорую», наверное.
По правилам дурацких фильмов Надя должна была снять с шеи невесомый персиковый шарфик и приложить к моей ране, но она просто коснулась брови, а потом этой же окровавленной рукой взялась за моё предплечье, словно собиралась поздороваться «вена в вену». Свежая кровь обрисовывала на коже узоры, выбитые «итальянкой».
Она отвела глаза.
— Спасибо.
Взревела сирена — менты, как всегда, к шапочному разбору.
Все засуетились, задвигались овощами в кипящем бульоне, и я ушёл — дворами.
Свитер и куртка остались в баре. Ну да ладно, опознавательных знаков на них не было. Я даже бирки срезал.
Пока шёл к Логову, подумал: удивительно, теперь знаю, как пахнут эти её духи в простом прозрачном флаконе. Духи пахли мокрыми пионами. Откуда я знаю, как пахнут пионы? Когда я в последний раз нюхал цветы?
ОНА
Отец всегда хотел наследника. «Ты вырастешь, замуж выйдешь, и фамилия у тебя будет чужая. Наш род прервётся», — говорил. И я обещала ему, что не выйду, а если и выйду, то фамилию ни за что не сменю.
Я читала мальчишечьи книги, играла в мальчишечьи игры.
Танки знала наперечёт. «Представь, какое впечатление ты произведёшь на кавалеров в школе! Парни любят девчонок, которые разбираются в технике». Так смешно. «Кавалеры!» Да им было плевать, в чём там я разбираюсь. Они считали меня занудой и посредственностью.
Мы с отцом ездили в Тагил и в Пышму, и он экзаменовал меня в музеях, прикрывая ладонью таблички. Я отвечала хорошо. Я очень старалась запомнить.
Но я не была мальчиком.
У меня отсутствовал важный признак.
И это его злило.
Вчера я ввязалась в драку. Напару с незнакомым мужиком отмудохала какого-то чмура — ах, если бы мама только услышала, что я говорю! А если б увидела! Чулки жалко — 500 рэ в помойку. Колени заживут.
Ребро вроде не болит. «Вдохните поглубже. Не больно?» Такой заботливый. Кавалер, ха-ха.
Из всех, кто сидел в баре, помочь мне вызвался только этот мужик. Лет ему, пожалуй, как отцу, но тот (я уверена) в драку бы не полез. Сказал бы: «Если бабу тащат в машину — она заслужила».
Этот человек… На секунду показалось, что знаю его, хотела спросить, а потом отвернулась — и он исчез. С полицейскими не захотел объясняться. Я только «спасибо» сказала да ещё заплатила за его пиво.
И всё-таки, кажется, я его знаю.
Откуда, спрашивается?
ОН
Двери я не вскрывал давно. Вернее, вообще не вскрывал, только, кажется, во время учёбы тренировались, и то недолго. Впрочем мы, те, кто побывал там, как-то незаметно обучались всему, овладевали даже теми навыками, которые негде было развивать. Или это, как и тягу к перу, тоже передал мне Раджибай?
Замок оказался простым, и я даже рассмеялся: не страшно жить в квартире с открытой дверью?
Сколько я не входил в нормальное жильё — год, два, десять?
Когда смотришь видео с камер, всё выглядит иначе. Коридор кажется уже, а комната, наоборот, шире. Всё какое-то неживое, плоское, двухмерное, как в старой компьютерной игре.
Паркет пел под ногами. Чужие вещи лежали на чужой мебели, чужие картины висели на чужих стенах. В комнате пахло мокрыми пионами и свежим бельём, на кухне улавливался сладковатый запашок мусорного ведра. Никакого чеснока.
Интересно, а чем пахнет Логово?
Настоящий запах жилья чует только чужой.
Мягкие игрушки, выцветшие от частой стирки, пялились со спинки дивана. Я с усмешкой помахал самому себе в камеру ноутбука. На обратной стороне кружки со щенком оказалась тонкая, как прилипшая волосинка, трещина.
Когда я только начинал смотреть на её жизнь через призму камеры, всё в ней раздражало меня. Нас разделяло пятнадцать лет — пропасть глубже, чем одиннадцать километров Марианской впадины. Мы были из разных поколений, разных лагерей, разных миров. Она проживала лёгкую инфантильную жизнь, думал я, она предала Родину ради денег, она… Я узнал её. Я понял её. Ни с кем — ни с матерью, ни с отцом, ни с Раджибаем, я не был так близок.
Мог ли я полюбить её? Мог ли я вообще кого-то полюбить после всего того, что было со мной — там и после?
У меня нет ответа на этот вопрос. Я не пробовал. Просто не пробовал.
Физиологические вопросы я решал так же, как удовлетворял потребность в еде и питье, — аскетично и легко. Мне хватало тех, кто таился за пёстрыми неоновыми объявлениями, как хватало слипшейся перловки и дешёвых пельменей.
Севги. Катя. Якши.
Иногда, листая растущий «Подстрочник», я задумывался о том, чем именно мы с нею различаемся. Тем, что когда её мама резала пирог с вареньем, я стоял во дворе сборного пункта? Тем, что я не выменивал вкладыши от жвачки, не ел чипсы «Читос» и слушал Цоя вместо «Ну где же ваши ручки?» Тем, что осколки — и не только они — выполосовали, выпестовали внутри меня непроглядную темноту? А что, если наши с ней шрамы не так уж разнятся? Что, если во мне отзывается именно то внутреннее уродство, которое есть в нас обоих?
Тьфу.
Философ доморощенный.
Обыскивать я так и не научился. Из всех умений, которые требовались во все времена рыцарям плаща и кинжала, я смог овладеть только умением слушать болтовню. Батя вряд ли бы мною гордился.
Я открывал шкафчики без всякой системы, беспорядочно. Всюду были стопки документов, папки, блокноты. Сколько труда и времени. Гигабайты информации, упакованные в километры бумаги. Строчки и знаки плясали перед глазами, утомляли, укачивали.
Батя, помоги, — взмолился я. Я должен найти то, что её спасёт. Она же не агент, я знаю. Мысли стали вязкими, как кисель.
Захотелось лечь и вытянуться, прямо здесь, на полу возле стола…
Вырвал себя силком из силков. Приоткрыл окно — не забыть бы потом закрыть. Выдвинул ящик стола и сразу увидел.
Диагноз G35. Рассеянный склероз. Статус диагноза: Окончательный. Тип диагноза: Основной. Тип течения — ремиттирующе-рецидивирующий. Достоверный по критериям Макдональда…
Я опустил глаза. Месяц — июнь позапрошлого года. Диагноз установлен почти за год до банкета в посольстве Джунгахоры.
Я всегда думал, что склероз — это старческая забывчивость, расстройство памяти, но поисковик выдал совсем другое. Поражение нервных волокон… Очаговое поражение мозга…
Никто не отправит на задание человека с таким заболеванием, если он только не спятил окончательно.
Она не могла быть агентом.
Она. Не. Могла. Быть. Агентом.
Радость распирала меня изнутри.
Батя был прав. Что-то тут нечисто. И я, я тоже не ошибся в ней!
Ангел Златые Власы смотрел на меня со стены с сожалением и укором, и я вдруг понял: она неизлечимо больна.
ОНА
Темнота внутри меня.
Глупая пафосная фраза, но как она мне нравилась!
Теперь не нравится. Темнота внутри — это иммунитет, который решил на меня напасть. Я сама с собой борюсь, сама на себя нападаю. Гражданская война в отдельно взятом человеке. Локальный конфликт тела. Какой нелепый навязчивый символизм!
«Склерозница», — говорил отец, если я забывала даты из учебника по истории. Напророчил, выходит.
Нейродегенерация.
И это тоже отец предвидел, когда называл меня дегенераткой.
Я никому не сказала. Ни ему, ни маме, ни девчонкам. Зачем? Будут жалеть, беречь, стараться не трогать без нужды, как вещь, оставленную в память о покойном. Полезут читать про проживание горя, про прогноз болезни. Я и так всё знаю.
Если нужно поговорить, я останавливаюсь у Ангела Златые Власы и, глядя ему прямо в печальные миндальные глаза, плачу.
Сначала будет трость, потом — коляска, за ней — кровать, клеёнка, памперсы.
Я всё знаю.
И мне страшно.
Я захожу в магазин, беру сыр и вино. По-прежнему стараюсь экономить на себе, взять подешевле, попроще. Словно бы впереди целая огромная жизнь, в которой я всё-всё успею…
Мама звонила на днях — похвастаться, что наконец развелась с отцом. Надо было, наверное, поддержать её, сказать что-то тёплое, душевное, но я не смогла. Всё это уже не имеет ко мне никакого отношения.
«Оторви и выбрось», — крутилось в моей голове. Это я оторвана и выброшена на свалку.
Я очень много читаю о своём диагнозе. Подолгу сижу на форумах, подглядывая, вынюхивая, как другие ищут силы жить. Не помогает. Не помогает.
На сборища не хожу — это всё равно что заглянуть в будущее, увидеть обессилевшее тело, судно под кроватью, грелку и стариковский плед в ногах.
Иногда мне кажется, что меня не существует.
Я зародилась в чьём-то больном сознании, меня выдумали от начала и до конца — меня и всю историю моей жизни.
ОН
К Кудрявцеву явился без доклада. Массивные двери четвёртого подъезда, что смотрит не на Литейный, а на Шпалерную, встретили равнодушно. Как будто тяжелее стали за время моего отсутствия. Толкнул, приналёг — нехотя открылись. Вошёл. Один пролёт вверх, к «стакану». Мудрёную сделали проходную: раньше была обычная высокая вертушка, а теперь двое дверей. Пока твои документы проверяют, ты зажат между ними — ни вперёд, ни назад.
Не ходи, — говорил за завтраком Раджибай. — Худо будет.
Я не послушался — мне не впервой.
Тётка в форме долго ерошила мой паспорт ногтями-саблями. Интересно, когда-нибудь эта мода пройдёт? Как они с ними живут? Хорошо ли, если те, кто защищает родину, могут позволить себе отрастить такие ногти? Значит, они спокойны?
Саблистка смотрела на герб с колосьями, на расплывшиеся на букве «З» чернила, на бледную зелень страниц. С криво наклеенной фотографии таращились чужие глаза, шалые, татарские, мамины. Мои и не мои.
Она позвонила куда-то, наверное, Кудрявцеву, говорила долго, косилась на меня. Стекло не давало услышать, чего она хочет. Наконец, опустила, почти бросила, чёрную трубку.
«Проходите, Зазубрин», — и метнула паспорт в лоток.
Лестниц не помню — кажется, меня кто-то вёл. Возможно, совсем молоденький парень, с раскачанными в армии плечами, обтянутыми свитером. Или не молоденький, может, средних лет. И не свитер это был, а болотного цвета пиджак, явно не по размеру.
Двери открывались и закрывались, пропускали и выпускали. Внутри здание почти не изменилось. И холод, холод везде. Я заледенел в своей куртке.
В изломанном поворотами коридоре горели красные огни — кого-то вели из внутреннего изолятора. Помню, Цыганов мне рассказывал, что в стенах есть специальные шкафы: когда ведут подследственного, конвоир обязательно щёлкает пальцами, и встречный конвоир, услышав щелчки, обязан спрятать конвоируемого в шкаф, чтобы двое друг друга не увидели. Возможно, Цыганов врал. Но лампочки горели. По-хорошему, меня не должно было быть в этом коридоре.
Двери в кабинете Кудрявцева двойные, чтобы не подслушали, а внутри ничего нового с семидесятых годов: деревянные панели, старый стол, стулья, обитые потёртым гобеленом. Нитки вот торчат, как из маминого дивана.
Только портрет теперь другой, не тот, что в семидесятых. Смотрит внимательно, взгляд льдистый, внешность неброская. Типичный гэбист.
Помню его. Приезжал к нам туда. Только на портрете он вышел каким-то старым. Устал, наверное.
— Привет, — не по-уставному приветствовал Кудрявцев.
Стало отчего-то неприятно: когда Батя говорил «сынок», такого ощущения не было. Я поздоровался.
— Как… здоровье?
Я промолчал.
— Я по поводу Надежды, — и назвал её фамилию.
Кудрявцев наморщил лоб.
— Та история с Джунгахорой, помните? Флешка с документами. Она якобы передала её…
— Подожди, ты, кажется, мне докладывал. Рапорт о том, что у неё этот… как его… рассеяный склероз, и поэтому она не может быть агентом? Ты пойми, мы даже не рассматриваем…
Перебил:
— Да, но мне поручили продолжать наблюдение, и я…
Лицо Кудрявцева странно дёрнулось. Он посмотрел на меня, как мне показалось, неприязненно.
— Какое наблюдение? Послушай…
— Товарищ Рыклин поручил мне наблюдать за ней. Я читал переписку, слушал переговоры, вёл наблюдение, подключившись к её веб-камере. У товарища Рыклина были сомнения в виновности Надежды, но я нашёл документы! Она больна!
Кудрявцев встал. Только сейчас я заметил, что он, оказывается, совсем невысокого роста. Протискиваясь мимо стола, он смахнул на пол пачку бумаг — словно не заметил. Подошёл к тумбочке в углу, налил стакан воды. Помедлив, наполнил и другой.
Стаканы были мутные, как гостинице.
Меня затошнило.
— Выпей, — сказал мягко, и я взбесился.
— Надежда ни при чём! Мы ловим воздух! Они нас развели! Там…
— Сынок, послушай.
Я умолк. Он не смеет! Сынком я был для Рыклина, потому что он Батя, а этот…
— Сынок. В день, когда генерала Рыклина убили, Наде было бы восемь лет.
— В каком смысле было бы?
— Ты не представил ни одного доказательства её существования.
— Что?
За дурака он меня, что ли, держит? Мы с Рыклиным вместе смотрели видео. Он передал мне досье! И Надя — я видел её три дня назад, я был в её квартире, я…
— Сынок, ты совсем потерялся. Тебе бы отдохнуть.
— Но мы говорили о ней! В прошлом году он…
— Генерала Рыклина не стало двадцать лет назад, сынок. Это было в девяносто восьмом.
В глазах Кудрявцева стояли слёзы. Спятивший лицемер.
— Подпишите пропуск, — просипел я.
Он подписал.
ПОСЛЕ ВСЕГО
Я слышу, как они вскрывают дверь.
Болгарка. Сегодня за мной.
Они здесь, я знаю.
Они почти здесь.
Что делать?
Тут уж ничего не попишешь, брат, — говорит Раджибай и закуривает.
Его угол затягивается сизым дымком, но я успеваю заметить пришпиленный к обоям детский рисунок. Под жёлтым, как масло, солнцем, фигуры моих мамы и папы. Место посередине пустует. Пока.
Они в коридоре.
Берцы молотят хилые доски.
Успеваю включить дистанционное управление компьютером Надежды, нашим с ней компьютером.
Дверь в комнату разлетается в щепу.
Не двигаться!
Стреляй давай, если хочешь.
Не убоюсь зла.
Ударяю пальцем, как молоточком, в кнопку «play».
Возопиет английский рожок. Комната Надежды тонет в «Аранхуэсском концерте» — откуда-то с середины, где застыл бегунок плеера, когда ей позвонили.
Она удивленно вскидывает голову, вскакивает с дивана.
Книга падает на пол, разворачиваясь, как выпотрошенная куриная тушка.
Я вижу её лицо таким, каким оно было тогда, в баре, в горячем свете софита. Хороша.
Мордой в пол!
Послушно ложусь. Кто-то возится с моим компьютером, пытаясь выключить музыку. Матерится вполголоса — ничего не выходит.
Поднимают, ощупывают. Руки за спину.
Уводят.
Я покидаю Логово. Навсегда.
Мостовые Аранхуэса жарко дышат в лицо.
Батя улыбается, идёт во главе процессии на Семана Санта[2] под однообразный стук касок. В его руках пасо[3] Спасителя.
Кувыркается белый потолок.
Танечка встаёт из номерной безымянной могилы, отряхивает жирную землю со светлого, вышедшего из моды плаща. Она жива и здорова, грудь полна молока.
Алина садится на кафельном полу, вытирает салфеткой бутафорскую кровь. Её мраморная шея невредима.
Надейка роняет руки, замороженная музыкой. Нет никакого рассеянного склероза — я забираю его себе, прежде чем выйти за порог Логова.
Взрывается «итальянка», разнося меня на куски на слиянии Тахо и Харамы.
Харам — грех, говорят там, в Предгорьях, где, наконец, закончилась моя война.
Звучит андалузское Adagio.
[1] Николай Николаевич — на профессиональном сленге означает слежку.
[2] Семана Санта – страстная неделя в Испании.
[3] Пасо – скульптурные изображения святых или композиции на религиозные сюжеты, переносимые вручную во время религиозных шествий Семана Санта.