Марго Гритт
ВТОРЖЕНИЕ (Сборник рассказов)
Нырок
Из пункта А в пункт Б автобус выехал со скоростью шестьдесят километров в час. Первая же строчка из задачника для четвертого класса мгновенно переносила меня на трассу М-4, и вместо того, чтобы умножать в столбик скорость на время, я пытался справиться с тошнотой. Будто снова чувствовал запах раскаленной на солнце резины, потных тел и коровьего навоза, налипшего на подошвы. Снова видел раскрасневшихся пассажиров, что толкались в проходе, цеплялись за потертую обивку кресел на поворотах, жаловались на вечно сломанный кондиционер. Прижатый к стеклу какой-нибудь грузной тетенькой, которая обмахивалась журналом «Крестьянка», как веером, — а мне всегда везло на таких попутчиков — я считал телеграфные столбы и пил теплую колу, купленную мамой на вокзале, чтобы не укачивало.
Духота, затекшие ноги и кирпич в желудке — все можно вытерпеть, если знаешь, что у покосившегося знака остановки будет стоять дедушка в неизменной белой шляпе. Дедушка, похожий на Толстого из учебника, только с короткой бородой. Он замашет водителю, разглядев табличку на лобовом стекле, зная, что я стесняюсь кричать на весь салон, чтобы остановили. И когда я спрыгну с подножки на расплавленный асфальт, он встормошит волосы на моей макушке — какой ты уже большой, Юрка, колесо на велосипеде подкачал, учиться будем, во-о-от такую щуку поймал, Юрка, не поверишь, лодку не красил, тебя ждал, рыбаки, будь они неладны, сетей понаставили, я уже двух нырков выпутал…
Вот почему в четвертом классе я не мог решить ни одной задачки про автобус. Бессмысленно вычислять расстояние, если в точке Б никто тебя больше не ждет.
Автобус плетется по неровной дороге, которую так и не отремонтировали за двадцать лет. Кроме меня и Иришки, что посапывает рядом — к счастью, морская болезнь не передалась по наследству, — лишь мужик на заднем сиденье. Печка пашет вполсилы. Еще не рассвело, и вьюга, но я помню, что по обе стороны — только сиротливые черноземные поля. Мелькает знакомый указатель, и я кричу на весь салон, по-взрослому и не стесняясь:
— Остановите у знака!
Подхватываю заспанную Иришку, потуже затягивая шнурки на ее капюшоне, и спрыгиваю в сугроб.
Гравийку занесло. Снег вьется вокруг фонарей. Домишки с выбитыми стеклами проступают косыми силуэтами. Иришка жмется замерзшим носом к щеке, греет дыханием… Щеку обжигает белое южное солнце. Дребезжит велосипедный звонок, потные ладони стискивают руль, из-под колес летят камешки, дедушка вскидывает руки, будто сдается, он меня не держит больше, я сам, сам кручу педали…
— Голодные?
Стоит, дрожит в тулупе, разъеденном молью. Галоши проваливаются в снег.
— Мам, ну куда ты на босу ногу-то?
Можно подумать, мы вчера виделись. Мама всегда так: ни здрасьте, ни до свидания. Иришка почти проснулась, но рук к бабушке не тянет — то ли в тулупе не узнает, то ли за два года забыла.
В доме натоплено, пахнет прогорклым маслом и луком — пирожки с яйцом, не иначе. Когда здесь жил дедушка, всегда пахло свежей краской… Плоскодонка брюхом кверху сохнет на солнце, а мы, уставшие, перемазанные белилами, пьем остывший чай с чабрецом…
— Давно у нас такой снежной зимы не было. — Мама варит кофе в облезлой турке.
Отряхиваю снег с хрустящего целлофана — в него завернуто десять хризантем, бледных, будто бумажных. Турка — мамина «городская» привычка, как лиловый лак на ногтях, закрашенная хной седина и сборник поэзии Серебряного века с закладкой посередине.
— Та зима тоже снежная была, — замечаю.
Иришка жует пирожок, а я все смотрю на ее сапожки, что остались у порога, и воспоминания вторгаются снова — кадрами с наложенным фильтром, имитирующим пыльную пленку. С дедушкиных сапог натекла лужица, прямо на деревянный настил. Подошва с наростом подтаявшего грязного снега напоминает днище ржавого корабля, облепленного ракушками. Дедушка рассказывал, как в войну его отцу приходилось скоблить корпус судна на плаву, не дожидаясь захода в док, счищать шершавую скорлупу из моллюсков и водорослей, даже красить. Я, конечно же, не верил — как можно красить под водой? Сковырнув острый камешек, застрявший под каблуком, я представляю, как прадедушка в медном водолазном шлеме ныряет в море с кисточкой и за ним тянется длинный след от краски. Кстати, в какой цвет красили днище? Я тогда не спросил. В черный, наверное, как дедушкины сапоги. Хотя их цвета уже давно не разобрать. Кожа истерлась, сморщилась, потрескалась, как лак на синей двери, что ведет в дедушкину комнату. Как выцветшая репродукция «Девятого вала», что висит над его кроватью. Как лицо дедушки, что лежит на кровати под картиной в комнате с занавешенными зеркалами. Внутри дедушкиных сапог, брошенных в углу, еще тепло и сыро. Я сижу с руками в сапогах и не верю, что когда-нибудь вынырну…
— Пап, озеро. Ты обещал озеро показать.
Иришке не нравится мерзнуть меж надгробных плит, она скоблит носком притоптанный снег.
— Завтра на озеро пойдем, завтра.
Хризантем не различить на белом. Мама безучастно смотрит на мои попытки отполировать рукавом дедушкин портрет. На нем он особенно похож на Толстого… Мама долго стоит, опершись на оградку. Снег покрывает землю на свежей могиле. Выпросил зимние каникулы в деревне, будто знал. Размазанные по щекам слезы стынут на морозе, я дергаю маму за пальто. Ее лицо, что с ним не так? Такое лицо бывает, когда она пьет таблетку от головной боли. В ее глазах что-то, чего я не могу разгадать, сколько ни всматриваюсь. Совершенно сухие, совершенно…
— Ну, не чокаясь.
Пьем водку вдвоем на кухне. Третья рюмка накрыта куском белого хлеба.
— Мам, давно хотел спросить… Почему ты не плакала тогда, на его похоронах?
Мама кривится от беленькой, тянется за пирожком.
— Двадцать лет прошло, Юр, что толку вспоминать.
— Мам.
— О мертвых либо хорошо, либо ничего…
— Кроме правды. Переврали цитату.
Приземистый рыжий сервант — четыре ножки, облупившийся лак, за стеклами пылятся остатки польского чайного сервиза — почему-то мама проводит пальцем по глубокому белому сколу на нижней дверце, что болтается на петле.
— Бляха тяжелая была, латунная…
Мама трет скол, глубокий белый шрам на лакированном дереве.
— С якорем, как сейчас помню.
Острый скол царапает палец.
— Промазал вот однажды.
Мама все трет и трет.
Тогда, на кладбище, в одиннадцать лет, я не мог разгадать, что было в ее глазах.
Облегчение.
Хватаю рюмку, ту, что накрыта хлебом с солью, и швыряю ее на пол, проливая водку. Она не разбивается, только катится и стукается о ножку серванта. Нет, не хватаю. Не катится. Только представляю, сжимая рюмку так, что на ладони отпечатывается ее морозный узор.
— Папа! — Иришка в дверях хлопает ресницами спросонья.
— А ну, в кровать! Живо! — рявкаю я и сам пугаюсь собственного голоса.
Морщит лоб, сейчас заплачет.
— Прости, прости, милая. — Прижимаю ее к себе, щекой к щеке, к моей щеке, пылающей, будто ее обжигает раскаленное солнце. — Папа не хотел кричать, прости…
Утренний туман над озером. Тонкий лед как пленка жира на остывшем бульоне. Иришка потеряла варежку и греет пальцы в кармане моей куртки, ей так удобно. Сжимаю осторожно ее маленькую ладонь, хрупкую, теплую, как крыло пташки… Крылья бьются в руках, черный клюв норовит ущипнуть, но дедушка старательно распутывает сеть вокруг лап, ругаясь вполголоса на местных рыбаков. Цепляясь за борт лодки, разглядываю нырка. Бурое тельце трепещет. Глупая птица не понимает, что ее спасают.
— Ну, удачи, водолаз. — Дедушка наконец выпускает нырка. Тот, неблагодарный, плывет к камышам не оборачиваясь.
— Уже который по счету? — спрашиваю.
Дедушка пожимает плечами.
— А сколько нырков нужно спасти, чтобы искупить вину? — говорит тихо. — Вот так задача, Юрка…
Смотрю на замерзшее озеро, глаза слезятся. От ветра, наверное. Не знаю, был ли разговор на самом деле, или я только что его выдумал. Мы много в то лето нырков спасли.
Ибо мысли слышны на небе
1
Сваренные вкрутую яйца остывали в ледяной воде на дне кастрюли. Синие штампы на боках размыло, и теперь яйца напоминали белоснежную морскую гальку. Вероника видела такую только на могиле дедушки, но никогда не встречала на пляже. Обычно мама покупала коричневые, утверждая, что они лучше белых (папа неизменно шутил про расизм), и жарила омлет, потому что от вареных яиц папа икал, а бабушка, ковыряя ложечкой желток, жаловалась на его неправильный «магазинный» цвет. Но раз в году всем приходилось терпеть — мама варила сразу десяток, раскладывала на столе прошлогодние газеты, ставила в ряд стаканы и растворяла разноцветные порошки в горячей воде и уксусе. На его запах и объявилась бабушка, как раз когда мама разрешила Веронике утопить первое яйцо в красной жиже.
— Как?.. Да вы что!.. Химозной отравой!
О великой Яичной войне можно было слагать легенды. Мама из года в год полоскала яйца в пищевых красителях (папа неизменно спрашивал: «А мои покрасишь?»), бабушка же приносила деревенские, «натуральные», отваренные в луковой шелухе и свекольном соке, с узором из петрушки или риса, и причитала про неосвященный белок, который впитал «химозную отраву». Когда по традиции яйца били, сжав в кулаке, бабушкины почти всегда выигрывали, убеждая ее, что искусственная краска истончает яичную броню. После смерти дедушки бабушку взяли жить к себе, но на кухню не пускали. По официальной версии: «Мама, тебе нужно больше отдыхать», по неофициальной: «Я ее щи хлебать не буду. Заказываю пеперони или четыре сыра?».
— Да как же я их в церковь понесу? — продолжала бабушка.
— Перед богом все яйца равны, — ответила мама, натирая скорлупу подсолнечным маслом для глянца и Инстаграма (#пасха #happyeaster #hygge). Вероника осторожно раскладывала яйца на тарелочке вокруг купленного в супермаркете кулича и незаметно сковыривала белую глазурь, как засохшую корочку с ранки. В прошлом году мама взялась печь самодельные в жестяных банках из-под «Нескафе», но куличи сгорели. Бабушка сказала, что наверняка мама думала о чем-то дурном, пока их готовила. Мама вспомнила, что и правда, думала об отце — поскорее бы ему отмучиться — но промолчала. В этот раз решила не рисковать.
— А вы знаете, что кулич и яйца — это фаллический символ? — На кухню заглянул папа, который только что вернулся с работы и не успел еще натянуть домашнюю футболку с надписью Star Wars, но уже был настроен воинственно.
— Какой символ? — переспросила Вероника, но мама замахнулась на папу мокрым полотенцем, будто хотела согнать с него муху. Мама рассердилась понарошку — прикрыла рот рукой, делая вид, что закашлялась, но бабушка все равно заметила ее улыбку.
— Бесстыжие, — проговорила она. — Постеснялись бы при ребенке.
— То есть про распятие ей слышать можно? — не унимался папа. — Человеку гвозди в руки вбили вообще-то, без анестезии.
— Ну, хватит, — сказала мама, а бабушка, ойкнув, перекрестилась.
— Вера пойдет со мной на всенощную, — объявила она, когда сели ужинать.
— Ника никуда не пойдет, — сказал папа, противно царапнув по тарелке ножом.
Бабушка звала Веронику Верой, папа — Никой, мама примирительно выговаривала полное имя, и только дедушка называл ее «Кнопкой».
Папа демонстративно отправил в рот кусок отбивной, мол, разговор окончен, и даже прибавил громкость на телевизоре, где как раз вылощенная белобрысая семейка изображала религиозный экстаз от йогурта с кусочками клубники. Бабушка, сдирающая липкую кожуру с картошки в мундире («Без масла! Без масла! Пост же»), не отступала:
— Надо-надо. Яички освятим…
Папа направил на бабушку вилку:
— Развлекайтесь, Елена Григорьевна, сколько душеньке вашей угодно. Хотите биться лбом об пол? Пожалуйста. Мяса не есть? Да на здоровье. Верить в воображаемого друга? Ну, верьте себе тихонечко. Только оставьте ребенка в покое.
— Мам, ну, правда, какая всенощная? У Вероники режим…
— Не забивайте ребенку мозги, Елена Григорьевна, с этим и так прекрасно справляется нынешнее образование…
— Мам, может, в следующем году? Вероника еще слишком маленькая для такого…
Бабушка сперва помалкивала, ибо в Чистый четверг скандалить негоже, но в конце концов не выдержала и устроила показательные выступления с прикладыванием платочка ко лбу, перебором вариаций на тему «грех»: греховность, грешно, грешники, перетряхиванием содержимого старенькой дерматиновой сумочки, пока в чехле для очков не был найден глицин. Бабушка верила, что таблетки-бусинки моментально избавляют от заявленного на упаковке «пси-хо-эмо-цио-наль-ного напряжения». Папа невозмутимо щелкал каналами, из-за чего слова из телевизора складывались в бессмысленную фразу: «Пенсионной реформы… усилить санкции против… все в восторге от тебя… аномальное тепло…». Мама щипала папу под столом за ляжку — наверняка за столько лет на бедре у него цвел вечнозеленый синяк. Пока взрослые препирались, Вероника потянулась к красному яичку, но бабушка все-таки заметила, отвлеклась от причитаний и хлопнула по руке: «Фальстарт!».
Никто не спросил, хочет ли Вероника в церковь. Взрослые никогда не спрашивали, что она думает. Пожалуй, только дедушка, когда был жив: «Как думаешь, Кнопка, динозавры вымерли, потому что не поместились в ковчеге?». У Вероники как раз была стадия увлечения динозаврами, и она могла перечислить их по алфавиту от «аллозавра» до «ямацератопса» — если уж она чем-то увлекалась, то всерьез. На дедушкины вопросы бабушка недовольно цыкала и бормотала про вред алкоголя. Когда Вероника представляла бога, перед внутренним взором сразу же появлялась кудрявая гипсовая голова с глазами навыкате, которую мама в приступе ностальгии по художке купила на алиэкспрессе (греческая мифология давид имитация пластыря штукатурка статуя). Белоснежный бюст пылился на шкафу, нетронутый, рядом с потрескавшимися акварельными красками и кистями, которые папа иногда таскал, чтобы почистить внутренности компьютера. Веронике казалось, что если у бога есть лицо, то оно именно такое: угрюмое, с двумя морщинками над переносицей — он будто непрерывно следит за тобой оттуда, сверху. Вероника иногда торчала перед зеркалом и пыталась одновременно хмурить брови и широко открывать глаза, но у нее скоро начинал болеть лоб, а повторить выражение лица Давида так и не удавалось.
В воскресенье утром, столкнувшись с папой в коридоре перед дверью в ванную, бабушка торжественно провозгласила:
— Христос воскресе!
— Как зомби? — спросил папа.
Вероника в это время сидела в туалете и слышала, как бабушка прошипела:
— Бог тебя накажет.
Вероника задумалась, как бог накажет папу? Поставит в угол? Побьет ремнем? Она представила, как бог-Давид кладет папу себе на колени, спускает с него штаны и шлепает по заду огромной белой ладонью. Не удержавшись, Вероника рассмеялась. Послышался строгий бабушкин голос из-за двери:
— Что смешного?
Вероника проговорила:
— Ничего… Просто подумала…
— Подумала она. Остерегайся мыслей своих, ибо мысли…
Остаток фразы Вероника не услышала, потому что нажала на кнопку смыва.
2
Бабушка знала, что врать грешно. Послание к Ефесянам 4:25: «Посему, отвергнув ложь, говорите истину каждый ближнему своему». А еще бабушка умела гуглить. Википедия: «Благочестивый обман, святая ложь, ложь во спасение (лат. pia fraus) — морально-теологическая концепция о допустимости сознательного обмана для вящей славы Божьей и спасения души». Из двух вариантов бабушка склонялась к тому, в котором хотя бы один человек в этом доме будет воспитан по-христиански. Поэтому для родителей Вероники за ночь были изобретены детская секция плавания и аквааэробика для женщин шестьдесят плюс.
— Мы сходим посмотреть разочек, — сказала бабушка. — Если понравится, запишемся в группу.
Нет, на самом деле, бассейн во Дворце спорта существовал, прекрасный бассейн с восемью дорожками, и даже бесплатные занятия для пенсионеров, на которые бабушку всё звала соседка, тоже были. Только вот рядом с Дворцом притулилась румяная церквушка, где до двенадцати дня святили куличи, поэтому в то воскресенье купальник Веронике не пригодился. Вместо шапочки для плаванья бабушка повязала на нее платок.
Под колючей тканью намокли волосы и чесалось, а еще хотелось по-маленькому. Перед накрытым клеенкой длинным столом, заставленным корзинами, пластиковыми контейнерами и ячеистыми лотками с яйцами, вышагивал бородатый мужчина в черном балахоне с белым шарфом — по крайней мере, Веронике сначала показалось, что на нем именно шарф, как у болельщика футбольной команды. Батюшка — так называла его бабушка — разбрызгивал холодную воду смешным ершистым веником, капельки попадали Веронике в глаза, и она не знала, можно ли вытереть мокрое лицо рукавом, или это будет неуважительно по отношению к батюшке. «Неуважительно» — так выразилась бабушка, когда Вероника попросилась в туалет. О чем батюшка говорил тихим монотонным голосом, разобрать было невозможно. Женщины с блаженными улыбками, будто сбежавшие со съемок рекламы клубничного йогурта, подставляли лица младенцев под его веник, но те хныкали не по-рекламному, терли глаза кулачками. Вероника стояла рядом с бабушкой, повторяя за ней движения руки — ото лба к животу, от правого плеча к левому (пару раз перепутала, и бабушка больно ущипнула за бок).
Потом бабушка купила пачку желтых свечек, похожих на разбухшие спагетти.
— Надо задуть все, чтобы желание исполнилось? — спросила Вероника, когда бабушка подвела ее к картине, на которой седой старик показывал знак «окей». Бабушка ахнула, спешно перекрестилась — простигосподи неразумное дитя — и выудила из кошелька занюханный тетрадный лист, сложенный в квадратик. Развернула, отвела на вытянутой руке подальше от глаз, чтобы различить меленькие строчки, зашептала:
— О всесвятый Николае, угодниче преизрядный Господень…
Из-за странных, искаженных слов, которые бабушка произносила торжественно, с выражением, как на уроке, Вероника нечаянно фыркнула.
— Вера! — бабушка хотела рявкнуть тихонечко, но получилось довольно громко, так, что молодая женщина впереди обернулась и цокнула языком.
Бабушка начала заново, скороговоркой:
— О всесвятый Николае, угодниче…
— «Угодниче» — это как, бабуль? — перебила ее Вероника.
Бабушка открыла рот, но не нашла подходящего определения и предпочла зашипеть:
— Тише! В церкви надо вести себя тихо.
— Как в библиотеке? — прошептала Вероника.
— Как в библиотеке, — вздохнула бабушка. Она стала объяснять, как правильно читать молитву о здравии, потом, испугавшись новых вопросов, махнула рукой и сказала только, чтобы Вероника уж как-нибудь молилась молча, про себя — бог все равно услышит.
Получается, бог как Мэл Гибсон в фильме «Чего хотят женщины», подумала Вероника. Конечно, ей ни за что не разрешили бы смотреть взрослое кино, но монотонное нытье российских сериалов обычно убаюкивало бабушку, и можно было включать что угодно. Бог-Давид-Гибсон читает мысли… Наверняка крест на золотом куполе передает сигналы, как телевизионная антенна. Вероника попробовала что-нибудь думать, что-нибудь похожее на молитву, но на ум ничего не приходило, кроме строчек стихотворения, которые она разучивала с мамой: «С утра во рту у Саши слова простые наши, слова простые наши…». Вероника представила, как саши-наши-каши из ее головы улетают на небо прямым рейсом без пересадок.
А потом было слово, и слово всплыло так неожиданно, что Вероника вздрогнула. Она не знала, откуда пришло слово и что оно значит, знала только, что это Очень Плохое Слово и произносить его нельзя ни в коем случае. Ладно бы, слово мелькнуло короткой вспышкой и исчезло, но оно завертелось в голове псом, который не может найти себе места и крутится по кругу, прежде чем улечься. Ладно бы, слово появилось дома или на уроке, но оно пришло в храме господнем, где полагались всякие «иже-еси», а не… Вероника слышала слово во дворе от мальчишек, на перемене от старшеклассницы, один раз в очереди на кассу от мужчины, который говорил по телефону, даже от дедушки, когда тот обжегся о сковородку. Бабушка тогда всполошилась: «Как можно? При ребенке!». Пока мама искала пантенол в аптечке, Вероника спросила у нее тихо, чтобы бабушка не услышала: «Мам, что такое блять?» Мама покраснела, как пасхальное яйцо, и прошептала только: «Никогда не произноси этого слова!».
Вероника зажмурилась, ожидая неминуемой кары. Представила, как бог-Давид-Гибсон-Зевс прицеливается в нее молнией, как в мультике. Но ничего не произошло. Бог не реагировал. Странно… Возможно, связь прервалась, потому что небо затянуло тучами? Что, если попробовать другое слово? Вероника выудила из памяти еще одно неприличное, которое услышала в школе. Повертела в мозгу и так, и эдак — не была уверена, куда ставить ударение. Вспомнилось, как слово выкрикнул одноклассник в ответ учительскому: «Да», за что был отправлен к директору. С ударением разобралась. Что значило слово, Вероника тоже не знала, но внутри приятно щекоталось от осознания, что она делает что-то плохое. Вероника повторяла и повторяла рифму к «да» как заклинание, которое должно вызвать бога, но он не спешил доказывать свое существование.
Неожиданный толчок в плечо отвлек ее от бурлящего потока мыслей — бабушка подгоняла к выходу из церкви. У бабушки от запаха ладана разболелась голова, и она усомнилась, что внучка правильно читала молитву о здравии.
— Родителям скажем, что в бассейне были, да? — на всякий случай напомнила бабушка.
Вероника и сама бы ни за что не рассказала про церковь — теперь, после того, что случилось, хотя ведь не случилось ровным счетом ни-че-го…
Святой водой из бутылочки бабушка намочила Веронике волосы — почти что покрестила. Принюхалась: жаль, хлоркой не пахнет. Купальник и шапочку — сразу в стиралку, никто и не заметит, а бог… Бог простит. Pia fraus.
3
Бабушка торжествовала. Вероника напросилась ходить в «детскую секцию плаванья» каждое воскресенье, сама. Терпела колючий платок. Не баловалась, как другие дети — глядела в одну точку и о чем-то напряженно думала. Наверное, молилась.
— Мне кажется, ты даже похудела на этой своей аквааэробике, — говорила мама бабушке. — Прямо светишься. Может, мне тоже заняться?
— Шестьдесят плюс! — Бабушка поднимала указательный палец, как старик на иконе. — У нас всё строго!
А Вероника испытывала бога. Если уж она чем-то увлекалась, то всерьез. Вспоминала новые подслушанные выражения, Очень Плохие Слова, которые могли бы вывести его из себя. Проверяла, как далеко сможет зайти. Было страшно и одновременно сладко, как на весёлых горках, когда тебе кажется, что ты падаешь, летишь в пропасть, а внутренности будто прилипают к спине.
И ничего.
Слова не работали. Бог не слышал. Не клевал на приманку. Это было не по правилам. Вероника не понимала, как не понимала, когда мама тащила ее на красный сигнал светофора, приговаривая: «Никогда так не делай». В конце концов, когда Веронике надоело играть в одни ворота, она подумала, что, может, ничего плохого в словах и не было. Всего лишь буковки, сложенные в определенном порядке. Взрослые вечно придают значение вещам, на которые не стоит обращать внимания. И в церковной тишине она вдруг громко и отчетливо произнесла:
— Блять.
Бабушка пошатнулась. Две женщины, стоявшие у иконы Божьей матери, заверещали, как машины от пинка в колесо, мальчик на костылях у распятия то ли икнул, то ли хихикнул, а лысый мужичок, шевелящий губами, оказался глух и даже не обернулся. Бабушка взметнула рукой, наскоро изображая крестное знамение, от живота ко лбу, от правого плеча к левому плечу Вероники, схватила и поволокла ее из церкви.
— Господи-прости, господи-прости, — повторяла бабушка. Шагала она быстро, больно сжимая внучкину руку, и только когда купола с крестами-антеннами скрылись за девятиэтажками, остановилась и развернула ее к себе.
— Как тебе не стыдно, грешница! — Бабушка хватала ртом воздух и трясла Веронику за плечи. — О чем ты думала? О чем ты думала?
Вероника решила не перечислять длинный список неприличных слов.
— Богу всё равно, — решительно заявила она. — Богу всё равно.
Евангелие от Луки 8:17: «Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы». Сборник русских пословиц и поговорок, стр. 56: «Всё тайное становится явным».
Бабушка, взмокшая, раскрасневшаяся, затянула на бицепсе манжет тонометра и сжимала грушу в кулаке так, будто хотела раздавить.
— Если честно, аквааэробика в твоём возрасте, мама…
— Та ещё из вас русалка, Елена Григорьевна…
Аппарат слабо пискнул, тут бабушка разом и покаялась. Да, было, да, водила в церковь. Признаю. Только вот ее грех — да что там, грешок! — ни в какое сравнение не шел с тем, что натворила «ваша дочь». Родителям была пересказана цензурированная версия (как «блин», только по-другому). Посмотрите, кого вырастили. Папино воспитание! Мама на всякий случай положила под язык глицин-от-греха-подальше и принялась гуглить статью об оскорблении чувств верующих. Папа, облаченный в униформу Star Wars, начал бороться, правда, с самим собой, чтобы не расхохотаться, но все же включил дартвейдеровский голос и отправил Веронику в детскую «думать о своем поведении». Потом он встал на табуретку, будто собирался читать стихи, достал с самой верхней полки бутылку, припасенную для экстренных ситуаций, вроде повышенного давления у тещи, обтер с боков пыль тряпкой и поставил на стол.
— Святая вода, что ль? — прищурилась бабушка.
— Не святая, да чудотворная. — Папа расставил рюмки, потом, подумав, спросил: — А вы чего больше боитесь, Елена Григорьевна? Что бог разгневается или УК РФ?
— Бог хотя бы прощает, — ответила бабушка, опрокинула «чудотворную» и перекрестилась.
— На стадии увлечения динозаврами было как-то попроще, — заметила мама.
Пока папа и бабушка, объявив временное перемирие, распивали на кухне самогон, мама тихонечко пробралась в детскую. Вероника обнимала подушку и размазывала сопли по щекам — испугалась, что у бабушки из-за нее теперь «психоэмоциональное напряжение».
— Простит. — Мама легонько ущипнула дочь за подбородок, а потом убрала мокрую от слез прядь за ухо. — Как говорится, бог простит, и бабушка тоже…
— Мам, ну ему же все равно, — Вероника шмыгнула носом и исповедалась. Рассказала про Очень Плохие Слова, которыми пыталась его вызвать: «Прием-прием, господь, как слышно?»
Мама улыбнулась.
— Бог наверняка и слов-то таких не знает.
Вероника задумалась. Если она не понимала молитвы, может, и ее триединый бог-Давид-Гибсон-Зевс не понимал неприличных выражений. Откуда ему было знать, невинному и безгрешному? Вот и молчал.
— Ой, — сказала Вероника.
Возможно, она научила бога плохим словам. Если так, ох и достанется же ему от бабушки, когда та попадет на небо.
А папа, кстати, про зомби больше не шутил. Бабушка о церкви тоже помалкивала. Никто не любил сваренные вкрутую яйца, но на следующую Пасху за завтраком все по традиции стукались ими и ели, посыпая солью. Истонченная искусственными красителями скорлупа легко трескалась при ударе, и никто не выиграл.
Сашки
Еще минуту назад над волнами мелькала ее рука с выставленным средним пальцем, и вот ни руки, ни пальца, ни макушки рыжей головы. Если бы она медленно ушла под воду, как Терминатор в кипящую лаву с жестом «Все окей»… Но нет. Она исчезла мгновенно, и я не могла понять, шутит она или всерьез.
Я стояла у кромки моря, чтобы вода не касалась босых ног, и считала до десяти. Сердце стучало где-то у горла, там, где его быть не должно. «Дура, какая же ты дура, Сашка» — думала я, и непонятно было, к кому я обращаюсь. Ту, что, возможно, тонула сейчас в двадцати метрах от берега, тоже звали Саша.
Раз… Два… Три…
Я не знала, что делать. Или не делать. Признаться, я хотела, чтобы она утонула.
Когда в нашей семье появилась вторая Сашка, первую, то есть меня, стали называть Александрой. Я ненавидела это имя. «Ну, ты же старше, — говорила мама. — Так звучит солиднее». Да не хотела я звучать солиднее, мне было двенадцать! Сашка объявилась вслед за дядей Борей. Конечно, никаким дядей мамин любовник мне не являлся, но называть его следовало именно так. Сашка была его дочерью. Ее мать умерла, и дядя Боря привел Сашку к нам. Сначала она заняла мое имя («У девочки горе, не жалуйся»), потом мою кровать («У девочки горе, пусть поспит в твоей комнате, а ты займешь гостевую»), наконец, мою маму («У девочки горе, ей нужна поддержка больше, чем тебе»). О моем горе почему-то никто не вспоминал. Конечно, мне же было всего три, когда он… Неважно. Сашка, между прочим, от горя быстро оправилась, но виду не подавала. Дразнила меня жирдяйкой, а когда я звала маму, ударялась в слезы. Щипала меня в машине, а когда я звала маму… Ну, схема понятна.
Четыре. Пять. Шесть.
Я все ждала, когда рыжая голова появится над водой. Шутит? Наверняка шутит. Знает же. Когда дядя Боря хлопнул в ладоши и спросил, как всегда начиная любое предложение с «а»: «А угадайте, куда я везу своих девчонок?», у меня предательски свело живот. Про летний домик на берегу Азовского моря он прожужжал нам уши всю зиму, и я надеялась, что пока мы до него доберемся, домик успеет сгореть, или его смоет, или его съедят термиты… Мама и Сашка выбирали купальники на Озоне, а меня тошнило. Что говорить про море… Я даже мылась только под душем, никогда не набирая в ванну воды, и мама должна была все время стоять по ту сторону занавески и разговаривать со мной. Потом долго растирать полотенцем кожу до красноты, чтобы унять дрожь. Конечно же, Сашка обо всем прознала. «Жирдяйку» сменила «зассыха». Новое прозвище хотя бы было правдой. Мы подрались. Мама встала на сторону «девочки-в-горе». Теперь эта девочка тонула, а я стояла на берегу и не могла сдвинуться с места.
Семь, восемь…
Может, и не шутит. Ну и пусть тонет. Бежать за мамой и дядей Борей далеко. От пляжа до домика приходилось карабкаться по тропе вверх минут десять. Звать на помощь — не услышат. Никто не услышит. «А давайте поедем до начала сезона, пока нет туристов» — «Какая хорошая идея, Боренька». Нас отпустили вдвоем на пустынный пляж, взяв обещание, что мы будем плескаться у берега. «А там мелко, — махнул рукой дядя Боря. — Как раз для малышни». Я не хотела идти, но мама сказала, что дышать морем полезно. Сашка побежала вперед, толкнув меня и заорав на весь пляж: «Зассыха!». Бросилась в воду, демонстрируя, как умеет плавать, а потом все плыла и плыла, дальше от берега. Я крикнула: «За буйки не заплывай!», а она вскинула средний палец. И исчезла.
Девять… Десять.
Сердце стучало уже не в горле, а будто в самой голове. Второй Сашки не будет. Ее и не должно быть. Мое имя, моя комната, моя мама вернутся ко мне. Все будет как прежде. Мама будет приходить ко мне в комнату, целовать перед сном и говорить: «Саша, моя Саша», а не как вчера: «У тебя теперь младшая сестра, Александра, повзрослей уже». Я всего-то на год старше! И никакая она мне не сестра!
Я не помню, как оказалась в море. Молотила руками и ногами, глотала соленую воду. Она обжигала горло, душила крик. Я тонула. Второй Сашки не будет. Меня. Та, нужная Сашка вернется домой, в свою комнату, к своей маме. Обо мне никто и не вспомнит. Так, была у нас одна зассыха… Плавать не умела, воды боялась. Но у нас другая Сашка есть. Она ничего не боится. Я хватала ртом воздух, в глазах темнело. Чьи-то руки подхватили меня и толкнули обратно, на мягкий песок.
— Ты чего в воду полезла, ненормальная? Ты же плавать не умеешь!
— Я думала, ты тонешь! — Я стояла на четвереньках, отплевываясь, пыталась отдышаться.
— Вот дура!
— Сама ты дура!
Сашка плюхнулась рядом, отжимая рыжие волосы.
— Я в бассейн хожу с трех лет! А ты воды боишься, зассыха!
— Потому что у меня папа в море утонул…
Я отирала рукой слёзы, размазывая по щекам мокрый песок. Сашка помолчала, потом спросила тихо:
— Так ты меня спасти хотела, что ли? Правда подумала, что я тону?
— Может и не хотела, — шмыгнула я носом. — Да только ты теперь моя сестра.
Сашка фыркнула, но ничего не сказала.
Мы сидели рядом, едва касаясь друг друга плечами. Волна лизала босые ноги, но было почти не страшно.
Клятва
Маслов не верил в приметы, кроме, пожалуй, одной: если снимешь халат за пятнадцать минут до конца смены — мол, тишь да гладь, ну точно уже никого не будет, — жди, что наверняка нелегкая кого-нибудь да принесет. Но Маслова заняли мысли о замороженных котлетках, ждущих дома на ужин — вот дурья башка, забыл с утра разморозить, — потом увлек непритязательный треп с медсестрой, которая поправляла у зеркала челку под шапочкой и болтала про тик-так или про тик-ток — черт их разберет, молодо-зелено. Маслов уже стащил один рукав, когда дверь в кабинет распахнула санитарка:
— Там… Вызывают. — Она, запыхавшись, махала руками. — Привезли… Авария. Вызывают срочно.
Ну, как тут не верить в приметы? Маслов даже не удивился, натянул рукав обратно, решительно отодвинул санитарку и зашагал по коридору. Мысли от замороженных котлеток возвращались в привычный рабочий поток. Операционная. Вводные данные: таксист скончался на месте, а пассажир — вот, без сознания. Множественные переломы, рваные раны, внутреннее кровоизлияние, да всё, как обычно, впрочем, всё, как всегда, одно и то же, одно и то же… Маслов коротко скомандовал подать перчатки, а потом остановился. Нет, не всё как обычно, не всё… Из-за удара в лобовое стекло верхняя половина лица была залита кровью, густой, темной, цвета переспелой вишни, но нижняя часть… Да, нижней вполне хватило. Маслов узнал. Заячья губа со съехавшим вправо желобком — его еще фильтрумом называют, зачем-то вспомнил Маслов — да, желобок этот кривой, будто ангел промазал, прикладывая палец к губам новорожденного младенца. Из-за уродливой заячьей губы казалось, что он ухмыляется, глупо, зло, даже если не ухмылялся, даже если плакал, даже если бился в истерике, как тогда, в зале суда… Маслов узнал.
На месте, где только что было солнечное сплетение, зияла черная дыра.
В суде Иван Бережной изобразил припадок, хотя, черт его знает, может, и не изобразил. Плакал, долго плакал. Казалось, ухмыляется, и слезы такие крупные, с горох. Признался, что справку подделал. А что, липовые справки — не новость, каких-то семьсот рублей, и ты за рулем. Только на кой черт тебе понадобилось за руль? Что, мало в городе троллейбусов, автобусов, трамваев? Метро тебе на что? Да и тачка была не то чтобы такая, на которой девчонок возить не стыдно. Лада, господи, да сдалась тебе эта лада? Так бабки в перерыве говорили, в коридоре. Свидетельницы. Маслов слышал. Маслов как будто даже понимал, зачем справка, зачем лада, зачем парню за руль. Потаксовать, подзаработать. Молодо-зелено. Никто не выходит из дома с мыслью: сегодня я случайно умру. Или: сегодня я случайно убью человека. Нет, все выходят с мыслью: сегодня пронесет.
Никто не думает утром, за завтраком, раздражаясь на жену за подгоревшую яичницу: вот, сейчас я вижу ее в последний раз. И Маслов не думал. Голова болела, сильно, всё из рук валилось. Вчера на операционном столе совсем молоденький парень умер, Маслов не привык еще. Первый раз пришлось самому родителям сообщать. Ночь не спал. Катюша прибежала, сонная еще, в пижаме смешной с медвежатами или зайцами… Да, точно с зайцами, как он мог забыть.
— Пап, пап, послушай, что мне приснилось…
— Не сейчас, Катюш, давай ты мне вечером всё расскажешь, ладно?
— Пап…
— Катя, не мешай!
Потом, всё потом. Жена ничего не сказала, только обняла сзади, поцеловала в шею. А он ей про яичницу, дурак.
Медсестры спрашивали: вам плохо? Принести воды? Маслов смотрел на заячью губу, на съехавший вправо желобок. Черная дыра расползалась в животе.
Не навреди, не навреди, не навреди.
А что, никто и не узнает. Не врачебная ошибка, нет. Оно само. Так бывает. Не успели спасти. Просто помедлить, немного, совсем чуть-чуть.
Приступы эпилепсии за рулем случаются нечасто, но случаются. Вот у Ивана Бережного случился. Газ вместо тормоза. Въехал в остановку. На остановке бабки стояли, ехали на рынок или в собес, куда они там едут с утра пораньше. Им бы уже не на рынок, а на тот свет, прости господи. Но лада въехала в молодую женщину с пятилетним ребенком. Девочкой. Годы прошли, годы, а Маслов всё маялся, что же тогда приснилось Катюше.
Когда Маслов спустя четыре часа вышел из операционной, ему навстречу с кушетки поднялась девчушка, лет пятнадцати, не больше, с тонкой белобрысой косичкой, заплаканная, дрожащая. Заглядывала в глаза, пыталась прочесть по лицу, спросить боялась — казалось, стоит только открыть рот, как не выдержит, разрыдается. Маслов подумал, вот ведь как, фамилия у нее Бережная, а все наверняка путают, ставят ударение на первый слог…
В актовом зале было душно, окна не открывались, все хотели побыстрее забрать дипломы, поехать отмечать наконец — не в студенческой столовке, в которой всегда пахло лекарствами, а в ресторане, настоящем, «Седьмое небо», что на Останкинской телебашне — у кого-то там родственница работала, достала пригласительные, и все шептались только о нем. Обещали коньяк, хороший, армянский, и сногсшибательный вид на город, конечно. Ректора слушали вполуха, каждый год одна и та же торжественная речь, хоть бы раз ошибся в порядке слов. Маслов тоже слушал рассеянно, переживал, что не хватит денег на ресторан. Когда начали читать присягу, Маслов думал, как странно, все знают слова «Не навреди», а ведь в клятве Гиппократа их нет. «Быть всегда готовым оказать медицинскую помощь», — хором повторяли вслед за ректором выпускники, и Маслов вместе с ними, а в голове у него крутилось только: «Не навреди, не навреди, не навреди».
Не навреди, не убий.
«Седьмое небо» ближе всех мест по высоте оказалось к богу. В ресторане, который медленно вращался на высоте трехсот метров над землей, когда все веселились и распивали «Двин», Маслов смотрел в панорамное окно, но не Москву он видел, а весь мир, который он, Маслов, теперь точно спасет, никогда не оступится, никогда не навредит. Никогда не нарушит клятву. Никогда, даже если черная дыра от солнечного сплетения расползется до самого сердца.
Суббота
Последняя сигарета в пачке как последний патрон, оставленный для себя, когда на необитаемый остров опускается ночь. Смерть нетороплива и со вкусом дыни.
Затягиваюсь, передаю ей сигарету. Молча курит.
Двенадцать часов назад я растолкал ее. Она разглядывала меня так, будто играла в «Где Уолли?».
— Не найдешь, — сказал я.
— Что? — она протерла глаза каким-то детским движением, и я почувствовал, что меня сейчас вырвет.
— Проваливай, — крикнул я из ванной, вытирая рукой рот. Легче, но в голове провинциальный оркестр репетировал военный марш. Особенно старался маленький барабанщик.
Я шарил по полкам в поисках аспирина. Она прильнула к двери.
— Можно в душ?
— Проваливай, — повторил я.
Она выгибала спину на отвоеванном клочке танцпола. Из-за пролитого кем-то коктейля липли подошвы. В рокоте электронной музыки я не расслышал ее слов, и она сделала знак «пис» перед моим лицом.
— За час? — я гаркнул ей в ухо.
Кивнула.
— А за всю ночь?
— Что? Не слышу.
— Ночь! — я описал руками круг, чуть не опрокинув стакан с виски. Полупустой, к счастью. Гремящий нерастаявшим льдом и четвертый по счету.
Прочел ответ по губам. Короткий кивок в сторону выхода, и мы уже у края тротуара ловим такси.
Начинается дождь.
Она поднялась за мной по лестнице. Сбросила туфли и выглядела беспомощной.
— Мне надо в туалет, — сказала она.
Будь мы героями романтического фильма, я бы притянул ее за волосы, отработанным движением расстегнул верхнюю пуговицу на джинсах и толкнул на диван. Но в гребаной реальной жизни ей приспичило поссать.
Синий свет от проезжающей за окном «скорой» выхватил из темноты контур лампы, ряд грязных кружек на рабочем столе, раскладной икеевский диван. Последний бесстыдно выставлял развороченное брюхо смятыми простынями наружу. Боженька наградил человечество суперспособностью напиваться до беспамятства. Я же, когда напивался, помнил каждую деталь.
— У вас слив не работает, — сказала она. Ведь именно так у всех нормальных людей начинается прелюдия.
Сняла футболку. Под ней ничего не было. Никакого соблазнительного кружева, шершавого и колючего, которое оставляет отпечатки на коже. Никакого дорогущего белья, которое стягиваешь, не успев разглядеть. Ничего похожего на то, что надевала для меня М.
Она не смотрела на меня. Так избегают смотреть в глаза дикому зверю. Стянула джинсы — я думал, под ними тоже ничего не окажется, но увидел практичные хлопковые бесшовные трусы. Практичное, хлопковое, бесшовное тело приблизилось, встало на колени. Чужое, незнакомое, купленное второпях, как очередная тряпка на распродаже, только потому что кто-то зачеркнул ценник.
Положив руки на ее затылок, я не мог отвести взгляд от сморщенной мордочки Микки-Мауса на футболке, что осталась на полу. Казалось, он мне подмигивает. Когда она отпрянула, размазывая по губам белое, липкое и оплаченное, раздался грохот — ветер распахнул окно, и молния вспорола брюхо окружавшей нас темноты. Я тогда еще подумал, как вовремя кончил — от неожиданности она могла бы меня и укусить.
Утром, одиннадцать часов назад, когда я выполз из ванной, она сидела на диване, уставившись в телевизор.
— Ты все еще здесь? Мы рассчитались. Проваливай.
— Не могу.
— Послушай, нет у меня больше денег. Я и так накинул сверху. У меня на сегодня планы, так что будь добра…
— Но я не могу, — повторила она и показала на экран. — Штормовое предупреждение.
Сравнительный анализ изображения за окном и картинки в телевизоре показал: я, мать твою, попал.
— Вызови такси.
Она зарылась обратно в простыни.
— Пыталась. Связи нет.
— Значит, дойдешь пешком!
— Улицы затопило, как я пойду?
— Да мне насрать! Ты должна уйти.
У меня, в конце концов, планы. Я должен был остаться один.
Пока она искала за диваном свои хлопковые и бесшовные, я ушел на кухню. Ткнул электрический чайник, нажал на кнопку «предварительная стирка» и открыл кран, чтобы набрать воды в фильтр. Кухня наполнилась мурлыкающими, булькающими и шипящими звуками, но даже этот наспех сотворенный ансамбль не мог заглушить шума грозы и тошнотворных мыслишек.
Заложник в собственной квартире.
Мне не хотелось дотрагиваться до нее, но переговоры — не мое. Она не сопротивлялась, когда я схватил ее за плечо и подтолкнул к выходу.
— Пережди на лестничной клетке, — буркнул я и захлопнул дверь.
Десять часов назад я наблюдал, как ветер старательно гнет крышу соседнего дома, и размешивал кофе. Я пью без сахара, но сейчас кинул два кубика. Хотел узнать, какой вкус был у кофе, который по утрам пила М. Она бы посмеялась надо мной: «Вот чудик, надо же так обмишулиться!» Уж не знаю, из каких пыльных словарей она вытащила это дурацкое слово. Повторяла его частенько. И, конечно, по отношению ко мне.
М. открыла бы дверь, я знаю. Мне казалось, я чувствую ее взгляд. Черт, черт, черт. Не люблю, когда меняются планы.
— Заходи.
Смуглое, ссутулившееся, угловатое свидетельство моей вчерашней слабости сидело на верхней ступеньке и играло в Angry Birds.
— Ничего не трогай, — сказал я. — Сиди тихо, чтобы ни единого звука.
— А кофе можно?
— Кухня там. Для особо одаренных повторяю: ни единого…
«Печеньки нашла!», — донеслось из кухни, и я пожалел, что впустил ее обратно.
Восемь часов назад она смотрела новости: режим ЧС, затопленный туннель, обрыв линий передач, двое погибших… Ведущий имел в виду: «Дружочек, ты застрял».
— Да выключи уже наконец! — не выдержал я.
Оставшись в одной футболке, она бродила по комнате, заставляя меня нервничать, — я ждал, что она обязательно что-нибудь стащит.
— Ой, это ваше? — она заметила в углу черный футляр. — Это же контрабас?
Мне хотелось пошутить, мол, ого, проститутка и разбирается в музыке, но сдержался.
— Ага. Играл в оркестре. Уже нет.
— Почему?
— Выгнали.
— Почему?
— Потому что пил.
— Почему?
— Что ты как дите малое, почему да почему? Не твое дело.
Она подошла к рабочему столу.
— Кто это? — наклонилась к снимку, пришпиленному к лампе.
Счастливые мы, я и М., после того как она шепнула мне на ухо: «Я буду любить тебя до тех пор, пока наш траходром не превратится в овощебазу», и тетенька в сиреневом платье, не понимая, почему мы ржем, пробормотала: «Можете поцеловать невесту». Я отчетливо помнил брошь в виде стрекозы на ее выпирающей груди, значит, уже был пьян.
— Не трогай! — рявкнул я, потом сдержанно добавил: — Не твое дело. Сядь и заткнись.
Я курил, пытался читать, что-то из Пелевина. М. читала его, и я хотел понять, почему. Перечитывал одну и ту же строчку снова и снова и никак не мог врубиться, о чем речь.
Конечно же, ее хватило не больше, чем на пять минут:
— Что вы читаете?
Да твою ж мать.
— Почему ты все время выкаешь?
— Мы с вами не знакомы.
«Господи, да я же в рот тебя имел!», — хотел возразить я, но промолчал.
Шесть часов назад она спросила:
— Может, сексом займемся?
— Налички нет.
Она запустила руку под футболку, растягивая мордочку Микки-Мауса в широкой ухмылке.
— Бесплатно.
— Не надо.
Убрала руку, посидела молча, потом выдала:
— Волгоград.
— Что Волгоград?
— Вам на «дэ».
Я застонал.
— Ну, хорошо. Не хотите в города, давайте в «правду или действие».
— Окей. Давай ты выберешь действие и свалишь из моей квартиры. Слабо?
— А если правду?
— Что, ждешь, что я начну расспрашивать? Как ты докатилась до жизни такой? Расскажешь мне, какая ты бедная-несчастная, невинная овечка, торгуешь телом только из-за больной матери или отца-наркомана, а я пожалею тебя, спасу, и всё закончится как в «Красотке»?
— Нет.
— Ты не Джулия Робертс, да и я не Ричард Гир. Мне неинтересна ты и твоя сраная правда, понятно? Спасать я тебя не собираюсь. И знать о тебе ничего не хочу.
— Даже не хотите узнать, как меня зовут?
— На кой черт мне знать, как зовут первую встречную шлюху? Этот гребаный ураган когда-нибудь закончится, и я больше никогда тебя не увижу.
Она помолчала, потом чуть слышно проговорила:
— Астана.
Кажется, за все часы, проведенные в одной квартире, я впервые смотрел в ее глаза. Они были цвета пива. До одури хотелось темного нефильтрованного, а больше ничего в них и нет. Вздохнул.
— Астрахань.
— Нижний Новгород…
Где-то на Туле отрубилось электричество.
Два часа назад мы лежали в темноте, на раскладном икеевском диване, необитаемом острове, куда нас вынесло с двух разных посудин. Меня — с груженого ромом пиратского корабля, ее — с пассажирского лайнера, столкнувшегося с айсбергом.
— Есть хочется, — протянул я.
— Закажем пиццу?
Мы одновременно расхохотались.
Я подсвечивал фонариком на телефоне кастрюлю, в которой она помешивала найденные в глубине шкафа макароны. В холодильнике завалялись засохший кусок голландского сыра и полупустая пачка кетчупа. Мы пировали.
Потом искали чистые кружки.
— Молния полыхает как светомузыка в клубе, — улыбнулась она и начала танцевать, двигаться в ритме, слышном ей одной. Ей не нужна была музыка, она вертелась, нелепо дрыгала руками и ногами, не изгибаясь призывно, как прошлым вечером в баре, а легко, свободно, и я подумал, она вовсе не хотела быть спасенной. Это я хотел спастись.
За исхлестанным каплями стеклом свет рассыпался, как в стробоскопе.
Она потеряла равновесие и задела рукой кружку. Уродливую кружку, которую М. сделала на мастер-классе по керамике. Кружку, из которой по утрам М. Пила приторно-сладкий кофе. Кружку, на которой оставался отпечаток ее губной помады. Кружка разбилась, и я закричал.
Я кричал, кричал, повторял, что должен был выгнать ее с самого начала, что не стоило ее жалеть, что она и так разрушила все мои планы, а теперь разрушила то последнее, что… Сука, сука, сука! Замахнулся, хотел ударить, но увидел лицо — маленькое, сморщенное, испуганное. Такое бывало у М.
Батарейка на телефоне села, и фонарик погас.
Последняя сигарета в пачке. Со вкусом дыни. Отвратительно. Такие курила М., поэтому курю я.
В слабом свете зажигалки я изучаю ее. Стертые коленки. Чернильные розы по низу живота. Застиранная футболка, сосок точно уткнулся в зрачок Микки-Мауса. И глаза цвета темного нефильтрованного. Какого цвета были глаза у М.?
Затягиваюсь, передаю сигарету. Спрашивает:
— Какие планы были на сегодня?
— Что?
— Ты сказал, я разрушила твои планы. Какие?
Благодарю электрического бога, что отключил свет и вместе с ним необходимость смотреть на нее.
— Собирался покончить с собой, — отвечаю я. — Придется перенести на завтра.
Огонек на кончике сигареты вздрагивает.
— Завтра воскресенье, — говорит. — У меня никаких планов.
Ушла, как только стих дождь. За сигаретами. Знаю, что не вернется. Я бы не вернулся.
Догнал на лестнице, спросил имя.
Ее тоже звали на М. Я тоже ничего о ней не узнал.
Common people
«I wanna live like common people
I wanna do whatever common people do»
Pulp — Common People
Ты вернулась из Лондона, где изучала скульптуру в колледже Святого Мартина, с новой стрижкой, серебряным колечком в носу и порастраченным за два года запасом русских слов — последнее явно было притворством, ну кто поверит, что вместо «метро» тебе легче выговаривать подчеркнуто английское underground? И эта твоя якобы искренняя морщинка между бровями: «Как это будет по-русски?» В общем, ты успела взбесить меня за первые две минуты, пока мы шли от Кропоткинской к Пушкинскому музею. Если честно, я не знал, о чем с тобой говорить, поэтому выбрал вариант, который казался самым надежным: пригласить тебя туда, где говорить не придется, — только слушать, как ты вполголоса объясняешь мне разницу между эллинской скульптурой и римскими копиями, и не забывать вставлять многозначительное «хм» в паузах. Я думал тебе угодить. Но в итоге мы три часа проторчали в буфете, приткнувшись на барных стульях без спинок к узкой стойке, липкой от разлитого кем-то кофе. Ты хотела — правда, хотела — заплатить за латте и чизкейк сама, но забыла пин-код от кредитки, так что пришлось платить мне. Мы, конечно, пошутили про патриархат, и я соврал, что не голоден, обошелся чаем за семьдесят рублей. Мы все еще не знали, о чем говорить, поэтому по старой привычке глазели на посетителей, выдумывая для них профессии типа надзирателя в исправительной колонии для трудных шимпанзе, хобби вроде коллекционирования пупочных катышков, и преступления, за которые их могли разыскивать:
— Видишь мужичка с пакетом из сувенирного? Он придушил жену после того, как она застала его за примеркой ее лифчика.
— Та пожилая дама в круглых очках украла из магазина восемнадцать рыжих париков.
— А тот парень в футболке с логотипом гринписа? У него в багажнике — бивни последнего слона на земле.
Входные билеты в музей так и остались преть у меня в кармане. Скульптуры проиграли живым людям. Мы проделывали такое не первый раз — нам почти всегда не о чем было говорить, так что мы мерились воображением. Мы учились вместе в старших классах. Твой отец был «биг боссом» — не знаю, чем он занимался, но ты называла его так. Ты могла учиться где угодно, но училась в общеобразовательной школе, как простые смертные. Белый верх, черный низ, только не забыть срезать атласную бирку под воротничком блузки, которая клеймила: «не такая, как все». Я не разбирался в брендах, может быть, поэтому до меня не сразу дошло? Ты звала меня в торговый центр, кинотеатр, кафе-мороженое, на выставку импрессионистов, а я врал, что меня не пускает мама, я уже смотрел этот фильм, у меня болит горло, я не разбираюсь в искусстве. Я мог бы сказать: у меня нет денег, у меня нет денег, у меня нет денег, у меня нет денег, а ты бы соврала: не проблема, я читала плохие отзывы, я не люблю сладкое, я не разбираюсь в искусстве. Мы слонялись после уроков по улицам и лишали первых встречных их банальных жизней — продает японцам использованные прокладки, мастерит поделки из втулок от туалетной бумаги, разыскивается за нападение на циркового пуделя — ты всегда пыталась обыграть меня, а я поддавался. Мы катались на метро, сидели на ступеньках Ленинки, толкались в книжном на Новом Арбате — ты в отделе «Искусство», я в отделе «Зарубежная фантастика» — пока отец не присылал за тобой такси категории «комфорт-плюс». Я проводил лето на даче, поливая из шланга очередные мамины причуды — как-то раз она решила вырастить в подмосковной климатической зоне японскую мушмулу, — а ты улетала с родителями в Грецию и постила в Инстаграме ноги-сосиски на фоне безлюдного бассейна. На выпускном мы неловко боднулись лбами, когда попытались впервые поцеловаться. Ты сказала: «Я думала, ты гей», и мы больше не пытались.
В Литинститут меня не взяли, я пошел учиться на психолога, потому что решил, что разбираюсь в людях, завалил первую сессию и забрал документы. Выгуливал чужих лабрадоров, расклеивал объявления на остановках и раздавал бесплатные газеты в метро — все как у людей. Ты поступила на искусствоведа, и мы переписывались — никаких мессенджеров, только олдскульные имейлы с автоматической подписью «С уважением, А. А.» — можно подумать, ты и вправду имела в виду уважение, когда думала о наших отношениях. Если ты думала о них вообще. На последних курсах «биг босс» отправил тебя учиться в Лондон. Два года ты не писала, а я придумывал тебе жизнь.
Профессия: замерщик скульптурных фаллосов.
Хобби: консервирует мягкие игрушки в банках с формалином.
Преступление: кража замороженных эмбрионов из клиники женского здоровья.
— Знаешь, хани, я устала. Искусство, галереи, мрамор, бронза, псевдоинтеллектуальные разговоры до утра. Ты хочешь потрахаться, а тебе втирают что-то про Микеланджело. Я устала. Мне хочется простой жизни. Я хочу жить, как простые люди, понимаешь? Хочу делать то, что делают простые люди. Спать с простыми людьми. Ну, такими, как ты.
Ты сидела в буфете Пушкинского, рисовала на тарелке паутинку клубничным соусом и говорила, что хочешь спать со мной. Ладно, не со мной — с такими простыми людьми, как я. Мог ли я поступить иначе?
— Не смейся, хани. Почему ты смеёшься?
— Ты это серьезно? Про простую жизнь?
Ты не улыбалась. Ты говорила серьезно. Абсолютли, хани. И тогда я повел тебя в супермаркет. Надо было с чего-то начинать.
Мы выбрали мужичка лет пятидесяти, из тех, кто носит старомодные вельветовые брюки и плоскую расческу в нагрудном кармане, незаметно ходили за ним по залу и клали в корзину то же самое, что брал он: упаковку пельменей с желтым ценником, сосиски, молоко в полиэтиленовом пакете, которое нужно кипятить — не знал, что оно еще продается, — самый дешевый консервированный горошек, мятные пряники, хлеб. В отделе с алкоголем он положил в тележку маленькую бутылочку водки. Ты взяла с полки красное сухое, я сказал, что простые люди не покупают вино за полторы тысячи, вернул бутылку на место и потянулся за пакетом «Изабеллы» за сто девяносто девять. Ты поменяла пакет на первую бутылку, я снова выложил ее из корзины. Мы поссорились, как простые люди ссорятся в супермаркетах.
— Притворимся, что у нас нет денег? — шепнул я на кассе.
— Ты такой забавный, — сказала ты. Мне пришлось заплатить полторы тысячи за твое вино — ты обещала, что в последний раз, а завтра мы начнем жить, как простые люди.
— Ты уверена? — спрашивал я, когда мы поднимались по лестнице в мою квартиру, когда искали штопор на кухне, когда ждали, пока вскипит вода для пельменей по акции, когда запивали пельмени по акции дорогим вином. — Ты уверена, что хочешь знать, как живут простые люди? Видеть то, что видят простые люди? Спать с простыми людьми? С такими простыми людьми, как я?
— Абсолютли, хани.
— Скажи нормально.
Вместо ответа ты решила полить бабушкин фикус, потому что так делают простые люди — поливают комнатные растения, пусть и в два часа ночи. Я не стал говорить, что поливал его утром.
Игра началась.
Не помню, что бы ты когда-нибудь прикасалась ко мне, между нашими телами вечно встревал кусочек материального мира: ты тыкала мне в ребра карандашом на уроках, я хватал тебя за капюшон дутой куртки, как котенка за шкирку, когда ты не смотрела по сторонам и шла на красный свет, в столовке ты могла легонько поцарапать мою ладонь вилкой, чтобы беззвучно привлечь мое внимание, но никогда не дотрагивалась рукой. Теперь твою кожу и мою разделяло три-четыре сантиметра гусиного перышка. Когда я стелил тебе на диване, а сам ложился рядом на полу, я не сомневался, что утром тебя здесь не будет. Плечо зачесалось, я дернулся, разлепил глаза. Ты хотела стрижку, как у Мирей Матье в шестидесятых, но после сна волосы стояли торчком, и получалась Цветаева. В уголке твоего правого глаза скопился противный желтоватый сгусток, который мама называла «сплюшкой», когда я был маленьким. Ты свесила руку с дивана и лениво щекотала мое голое плечо перышком, вытянутым из подушки. Пустой пододеяльник, которым я укрывался, потому что единственное одеяло досталось тебе, сполз, и ты не могла не заметить мой утренний стояк. Я схватил тебя за запястье, чтобы ты прекратила, и впервые узнал, какова твоя кожа на ощупь.
Инстаграмные снимки твоих ног-сосисок на фоне безлюдного бассейна заменяли мне порнхаб целое лето перед выпускным классом. Нечаянно открывшаяся полосочка незагорелого бедра над резинкой купальника заставляла поджиматься мои пальцы на ногах (странная предоргазмическая привычка). Неловко, что на некоторых фотках ты позировала вместе с отцом, и мне приходилось закрывать его фигуру большим пальцем, чтобы случайно не вздрочнуть на «биг босса» в панамке цвета желтка. Наверное, если смотреть на него с верхнего ракурса, он был похож на запекшуюся на солнце яичницу — желтая голова по центру, а вокруг расплываются широченные белые плечи и такой же белый, сбереженный от загара, выдающийся живот. Когда мы с тобой встретились в сентябре, меня все так же раздражали твой слишком громкий голос, россыпь мелких красных прыщиков на предплечьях, которые ты раздирала от волнения, привычка пилить ногти в общественных местах, а значит мы по-прежнему оставались лучшими друзьями.
Как свечной воск. Твоя кожа на ощупь была как прохладный свечной воск. Я стащил тебя из френдзоны к себе на пол и почувствовал, как поджимаются пальцы на ногах.
Мы завтракали сосисками и консервированным горошком, как простые люди, и ты заорала.
— Знакомьтесь, Иннокентий, — сказал я и снова не успел грохнуть тапкой мелкого рыжего засранца, чьи собратья обычно выползали по ночам, но только смелый Иннокентий выбирался из-под холодильника к завтраку. Тараканы перли от соседей-алкашей снизу — самых простых, в сущности, людей. Ты же хотела жить так, как они, правда, хани?
В тараканью двушку я въехал после смерти бабушки, но ничего не трогал — пыльный красный ковер по-прежнему закрывал обои в сиреневый цветочек, в серванте под стеклом теснился немецкий фарфоровый сервиз с нарисованными дамами в пышных платьях, так ни разу и не вытащенный на свет при жизни бабушки, но тщательно протираемый раз в месяц сухой тряпочкой. Твой восторг особенно вызвала люстра с хрустальными подвесками, привезенная моими родителями из Чехословакии. Могу поспорить, в своих лондонах ты таких не видала. Перемыть каждую висюльку по отдельности у бабушки занимало часа три, теперь же запыленный хрусталь потускнел, одна лампочка перегорела, и я все никак не мог заставить себя ее заменить. Советская роскошь казалась мне убожеством, но ты говорила, что это cool. Подходящие декорации для нашей маленькой игры.
Перед торговым центром я раздавал прохожим флаеры со скидкой на роллы и упражнялся — продает брелоки из вычесанной шерсти собак, коллекционирует выщипанные брови, разыскивается за покушение на убийство белки. На губах я все еще чувствовал привкус твоей гигиенической помады с виноградной отдушкой — ты поцеловала меня на прощание, как простая женщина целует простого мужчину перед работой. Ты вживалась в роль. Я оставил тебя одну в квартире и не сомневался, что вечером тебя здесь не будет.
— Корейская или вьетнамская?
Ты напялила мои спортивные штаны, которые были тебе велики на два размера, и мою растянутую футболку в не поддающихся стирке пятнах соуса, доходящую тебе чуть ли не до колен. Но ты все равно не вписывалась. Взгляд, осанка, движения рук — если с воротничка блузки срезать атласную бирку с названием бренда, ее стоимость все равно выдаст качество ткани, покрой и ровные швы. Ты привалилась к косяку кухонной двери и копошилась в айфоне. Я сказал, что простые люди не заказывают доставку еды. Я не сказал, что у простых людей нет айфона. Тебя еще столькому предстояло научить. Я разогрел в микроволновке вчерашние недоеденные пельмени, ляпнул сметаны, открыл баночку пива и включил телевизор. Кажется, тебе не нравится игра? Но ты сама предложила поиграть в простых людей, хани.
— Прекратить? — спросил я.
— Нет, — упрямая.
Мы снимали показания счетчиков, заполняли квитанции, стояли в очередях, просыпались по будильнику, покупали продукты по акции, собирали наклейки, чтобы сто пятьдесят обменять на набор ножей. Мы ставили ловушки для Иннокентия, пили дешевое пиво, смотрели сериалы по НТВ, завели кота, занимались скучным сексом, чтобы не придумывать темы для разговоров. Мы подали заявление в ЗАГС через Госуслуги — это оказалось так просто — мы расписались, никого не предупредив, мы вызывали сантехника — если честно, проще было подать заявление в ЗАГС — чтобы он починил сломанную стиральную машинку. Мы ссорились в Икее, потому что нам не хватало денег на безделушки, вроде ароматических свечей, которые ты так хотела. Мы подсмотрели, как это делает одна пара и слово в слово повторили их скандал, а потом валялись на громадной выставочной кровати, представляя, что когда-нибудь сможем себе такую позволить.
Так ведь делают все простые люди, правда, хани?
Мы рассказывали друг другу сны, в которых мы снимали показания счетчиков, заполняли квитанции, стояли в очередях, просыпались по будильнику…
Ты подрабатывала оператором холодных звонков, ты ненавидела работу, ты начала курить, ты ликовала, что тебе так хорошо удается играть. Ты стригла мне ногти, давила прыщи на спине, жарила котлеты из полуфабрикатов, но никогда не успевала вовремя выключить макароны, и они то слипались в склизкий комок, то хрустели на зубах. Ты красила волосы сама, заляпывая хной нашу ванну, примеряла кофточки в переходе, носила одни и те же кеды круглый год, потому что остальная обувь тебе вечно натирала. На самом деле, ты могла позволить себе и икеевскую кровать, и свечи с запахом шведского хюгге, и популярную у блогеров акулу. На самом деле, ты в любой момент могла позвонить отцу, и он мог бы это прекратить и прислать за тобой такси категории «комфорт-плюс».
Но ты не звонила. Игра затянулась.
Я устроился продавцом в магазин спортивного питания, в который почти никто никогда не заходил, от скуки я начал пить. Ты находила бутылки между кухонным шкафом и холодильником, под столом, в ванной — за шампунем, за мешком с кошачьим наполнителем, в кармане пиджака, который я не надевал со дня свадьбы, и даже, как ни странно, — прямо в мусорном ведре. Ты накричала на меня, и я впервые тебя ударил. Я ударил тебя потому, что так делают простые люди. Простой мужчина бьет свою простую женщину, а потом они занимаются сексом, но ты не хотела заниматься сексом, после того как я тебя ударил. Ты не хочешь быть, как простые люди, хани? Ты плакала, пока я тебя трахал. Кто-то словно стирал ластиком твои прежние взгляд, осанку, движения рук. А потом мы сидели вдвоем на кухне, перед нами стояли бутылка армянского коньяка и блюдечко с аккуратно разложенными кружочками лимона. Ты подхватила один двумя пальчиками и отправила в рот прямо так, без сахара, даже не скривилась, мол, смотри, как я могу. Стойкий мой оловянный солдатик.
— Я хочу закончить, — сказала ты.
— Нет, — ответил я.
Бессмертный Иннокентий или его потомок ползал по немытой посуде в раковине. Ты не смотрела на меня больше, только отправляла в рот кружочки лимона, один за другим, один за другим.
Мы ездили на дачу, копили на отпуск в Геленджике, меняли пломбы в городской стоматологии, хоронили кота, мы вызывали сантехника — снова и снова, мы врали, что ты ударилась о косяк двери, мы собрали сто пятьдесят наклеек, чтобы обменять их на набор ножей. Ты никогда не говорила, что скучаешь по путешествиям, брендовым шмоткам, ресторанам, искусству, галереям, мрамору, бронзе, псевдоинтеллектуальным разговорам до утра. Но по ночам, глядя, как по отсыревшим обоям ползают тараканы, ты придумывала себе другую жизнь.
Профессия: скульптор фигур из жевательной резинки «Love is».
Хобби: коллекционирует бумажные стаканчики из Старбакса с именем Олег.
Преступление: убийство мужа. Двенадцать ножевых ранений. Тринадцать. Четырнадцать.
Так ведь делают все простые люди, правда, хани?
Вторжение
1
Квадратик глянцевой бумаги в белой рамке был похож на снимок поверхности Луны. Четверть серебристого диска с темным, почти черным пятнышком в центре — то ли крохотный кратер, то ли островок посреди высохшего лунного моря, то ли база пришельцев, незаконно вторгнувшихся на освещенную сторону светила. Лара царапнула по пятнышку ногтем — ей всё казалось, к бумаге просто что-то прилипло. Поддеть, сковырнуть. Не вышло.
Не к бумаге — к ней что-то прилипло изнутри.
Снимок УЗИ был прицеплен к дверце холодильника пластиковым магнитом — подслеповатой Статуей свободы, которую будто окунули в пузырек с зеленкой. На пьедестале небрежно вылеплены буквы I и NY, а между ними — маленькое сердечко, плохо прокрашенное красным. Лара никогда не бывала в Нью-Йорке, она купила магнит на «Авито». Ехала за ним через весь город в Сокольники. Мужичок, почесывая коричневое проспиртованное тело под вязаным жилетом, уговаривал взять оптом пять за пятьсот. Незаметно распродавал сувениры, оставленные хозяевами в съемной квартире. Рим, Шанхай, Геленджик, Барселона, Нью-Йорк. Найди лишнее слово.
— Только Нью-Йорк, пожалуйста.
— Двести пятьдесят.
Лара не стала торговаться. Мужичок вопросов не задавал, а матери было сказано, что магнит подарила подруга.
Пластиковая Статуя теперь придерживала маленькую черно-белую декларацию о зависимости, гарантирующую Ларе право на несвободу. Материна идея: повесить ее прямо по центру, на уровне глаз, чтобы каждый раз, когда Лара подходила к холодильнику, снимок УЗИ напоминал об инопланетном вторжении в ее нутро. Незаконном вторжении. А к холодильнику Лара подходила уже восьмой раз только за утро, тянула залапанную ручку, внимательно осматривала полки, будто за последние пятнадцать минут в нем могли появиться новые продукты, и так ничего не выбрав, захлопывала дверцу.
— Ты вообще сегодня ела?
Мать горбилась у стола, держала на раскрытой ладони кружочек теста, так бережно, будто выпавшего из гнезда птенца, и вкладывала ему в раскрытую пасть розовый комок фарша. Пальцы быстро-быстро задвигались, защипывая тесто по краям.
— Моришь голодом себя и… его, — мать дернула головой в сторону Лариного живота и смахнула упавшую челку, припудривая мукой лоб. Лара хотела поправить: «Ее, а не его», но промолчала. Поправлять насчет «моришь голодом» ей не хотелось. Мать продолжила припевая-уговаривая: — Ну, ничего-ничего, Ларочка, скоро пельмешки будут, я и сметанки купила, как ты любишь, домашней…
Уменьшительно-ласкательный суффикс прицепился к Ларе, когда мать стискивала ее плечи так, что с них долго еще не сходили полукружия обрезанных под корень ногтей, и верещала: «Не пущу, не пущу. Грех какой!», а потом сорванным голосом припевала-уговаривала: «Ларочка, доченька, миленькая», и суффикс этот так и лип, так и лип, и вслед за ним сама Лара округлялась, ширилась, пухла. Ей представлялся великолепно исполненный пузырь жвачки — ту тоже сначала не щадили: давили, плющили молярами, сцеживая мятный вкус, потом она раздувалась, все больше и больше, пока не лопалась, пустотой наружу, а жизнь свою заканчивала, прилипнув к чьей-то резиновой подошве. Похоже. Только вот внутри Лара не была пустой.
— Надо кушать, Ларочка, поправляться.
Надо-надо. Ей надо. Лара шагнула к столу, взяла с тарелки сырой пельмень, только что скрученный матерью, и сунула себе в рот. Раскусила тесто, шершавое из-за муки, соленый мясной сок брызнул на язык. Мать вскрикнула и схватилась за крестик на груди. Лара сглотнула.
Похожий крестик бил ее по носу в августе. Правда, у матери он висел на грубом пеньковом гайтане, натирающем шею, а тот — на тоненькой серебряной цепочке, которая выпросталась из-под промокшей футболки. Дядя Андрей не раздевался, только приспустил спортивные штаны. Лара лежала с открытыми глазами. Крестик вспыхивал и отражал каждый проблеск молнии, которая резвилась где-то в горах, над ними, сверкала как светомузыка на самой отвязной дискотеке. Дождь по-фредастеровски отбивал чечетку на пологе палатки. Лагерь беспечно разбили прямо у речки, до того мелкой, что ее можно было перейти вброд по выступающим камням, не замочив кроссовок, чтобы по ту сторону собрать горного чабреца. Лара представляла, как речка набухает от дождевой воды, поднимается, выходит из берегов — вот-вот хлынет, опрокинет их вместе с палаткой, смоет с нее дядю Андрея.
Дядя Андрей был похож на американского актера, имя которого Лара не могла запомнить — он еще играл в дурацком фильме с ковром (цитату «Ковер задает тон всей комнате» растащили по интернету) и носил волосы до плеч. Дядя Андрей стригся коротко, а просвечивающий на макушке череп гарантировал скорую лысину, но вот если бы он отрастил волосы… Сходство было не так заметно, пока в горах он не перестал бриться. И мыться. Не мылись они уже пятый день — Лара обтиралась антибактериальными влажными салфетками, поэтому от нее все время несло спиртом. От дяди Андрея тоже несло спиртом, перебивающим запах немытого тела, но только потому, что он выпил коньяка — «чтобы лучше спалось».
Но ему не спалось.
Дядя Андрей не был Ларе родным дядей, но она привыкла называть его так с детства. «Я тебя еще во-о-от такой козявкой помню» — говорил дядя Андрей, отмеряя ладонью расстояние от земли до области паха. Ларин отец привозил семью на дачу каждое лето, а дядя Андрей с женой и двумя дочерьми от первого брака жил там круглый год. У них был солидный, хорошо отапливаемый дом, не то что «наше бунгало», как называл дачный домик отец, и яблоневый сад на шести сотках — дядя Андрей гнал в погребе сидр, а тетя Таня, его жена, готовила варенье в громадном алюминиевом тазу, жалея сахара. «Кило по пятьдесят девять рублей, ну это мыслимо, а?». Дядя Андрей как-то застукал Лару, когда она приподняла полотенце, которым тетя Таня накрывала варенье от мух, и запустила туда руку. «Лара у нас сладкоежка». Дядя Андрей пообещал, что никому не расскажет, если она даст ему облизать палец. «Кислятина» — сказал он.
На отцовских похоронах дядя Андрей впервые налил Ларе водки. «А ты не нюхай».
Лара и сейчас старалась не вдыхать.
Перед походом в горы, который две семьи устраивали каждый август, мать Лары сломала ногу, а тетя Таня ждала первенца. «Традиция есть традиция, да, девочки?» — спросил дядя Андрей, запихивая спальные мешки в багажник. Он забыл выгрузить ящики с пустыми бутылками из-под сидра — бутылки терлись боками и тоненько дребезжали всю дорогу. Лара ехала на переднем сидении, его дочери сзади уткнулись в телефоны, пытаясь поймать последнюю связь перед неделей без интернета. Лара представляла, что она — жена дяди Андрея, а за спиной играют в «Растения против Зомби» ее дети, пусть это и было невозможно — старшая, Катя, была всего на пять лет моложе Лары. Дядя Андрей тянул рычаг коробки передач, едва задевая рукой ее загорелое колено. В его зеркальных очках-авиаторах Лара переглядывалась с худой блондинкой — каре под кепкой с надписью NYC и крашеные в малиновый кончики волос, глаза в пол-лица, как у героини аниме, кроп-топ, оголяющий металлический шарик в пупке — позже его попробует на вкус дядя Андрей. «Я тебя еще во-о-от такой козявкой помню. А теперь гляди, какая взрослая». Лара только закончила третий курс и еще не знала, что больше не вернется в институт.
Когда ставили палатки, недосчитались металлических колышков. Дядя Андрей одалживал снаряжение другу и не проверил его сохранность перед выездом. «Вы же не хотите, чтобы палатку унесло, как домик Дороти? И ураган не нужен, хватит и порыва ветра». Решили, что поставят две — Катя будет делить палатку с Ларой, а младшая дочь, Сонечка — ночевать вместе с отцом. Дядя Андрей будил их рано, стуком топора — на рассвете, пока все спали, собирал валежник и разжигал костер. Разводил в походном котелке растворимый кофе пополам со сгущенкой, потом вел девочек на водопады — девочки ломали ногти, карабкаясь по мшистым валунам и цепляясь за влажные корни, — а днем, после обеда, когда было слишком жарко, чтобы выбираться из лагеря, играл с дочерьми в «Дурака» или включал в машине музыку, пока Лара пыталась читать в палатке или дремать.
Сонечку взяли в поход впервые, и привычную для остальных красоту она постигала незамутненным, совершенно еще детским взглядом: «Смотри, какое облако! Смотри, какая птица! Смотри, какой пень!». Далекий горный хребет, будто подведенный густой гуашью, который торжественно проступал из утренней дымки, впечатлял ее не так, как найденный в реке камешек в форме сердца. Сонечка все время беспокоилась, встретят ли они в лесу медведя. На турбазе, куда они через день спускались зарядить телефоны, им показали снимок медвежонка, застрявшего на дереве. По вечерам у костра Сонечка оглядывалась на обступающую их со всех сторон тьму и жалась к Ларе, когда они сидели на одном бревне, уплетая гречку с тушенкой. Лара чувствовала себя взрослой. В первую ночь Сонечка разбудила Лару и попросила отвести ее «по-маленькому» — она стеснялась присесть у ближайшего куста, рядом с палатками, но боялась сама заходить дальше в лес. Лара шла впереди с фонариком, который выхватывал из темноты примятую траву там, где они бродили днем в поисках хвороста, и поваленный орешник — там они видели жужелицу. «Смотри, какой жук!» Потом Лара указала в сторону лохматых елок, по-свойски жмущихся друг к другу. Сонечка потребовала отвернуться и не подслушивать. Но пресловутая лесная тишина была всего лишь книжной метафорой: лес никогда не был по-настоящему тихим — в сотне шагах от них шумела речка, как сломанный телевизор с помехами, а ночным насекомым будто кто-то прибавил громкости. Совы тоже не замолкали. Луны не было. Ни единого источника света, кроме диодной лампы в Лариных руках. Когда Сонечка вышла из-за елок, завязывая шнурок на штанах, Лара выключила фонарик, и они обе тут же ослепли, провалились в темноту — беспредельную, неизмеримую. Сонечка тихонько пискнула, и Лара щелкнула кнопкой, возвращая свет. «Я случайно» — соврала она.
По утрам Лара первой спускалась к речке, чтобы почистить зубы, клала ладони на камни и долго держала их под ледяной водой, чувствуя, как холод забирается под кожу колючим зверем и сворачивается клубочком вокруг костей — так было проще сдержать слезы. Лара скучала по отцу. Каждый раз, когда они приезжали в горы, отец заново учил ее, как отличать ядовитые ягоды от съедобных, и как вести себя, если встретишь кабана. «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно» — отмахивалась Лара.
— Пап, ну хва-а-атит, — брыкалась Катя, когда дядя Андрей слишком долго сдавливал ее в медвежьих объятиях — неуклюжих, но трогательных.
Катя носила длинную челку и никогда не убирала волосы в хвост, даже в походе, где они вечно мешали и лезли в глаза — сутулилась и наклоняла голову так, чтобы волосы закрывали ее прыщавые щеки и лоб. Катя мечтала стать инструктором по туризму, как Ларин папа, а дядя Андрей все время подтрунивал над ней, потому что она дико и необъяснимо боялась мостов — зажмуривалась каждый раз, стоило машине на него въехать, что уж говорить про хиленькие подвесные над бурлящими потоками. Катя останавливалась перед дырой, там, где не хватало досок, цеплялась за перила так, что пальцы не отодрать, и неправдоподобно тряслась всем телом сразу — из-за слез она ничего не видела и не могла двигаться. Ларе приходилось брать Катю за руку, такую липкую, будто та сунула ее в таз с вареньем. Дальше шли вместе, шаг за шагом. Только раз Лара отпустила ее руку, прямо на середине моста. Катя взвизгнула. «Я случайно» — соврала Лара.
После семи километров по горной тропе, двух нервных мостов и подъема на смотровую, откуда деревенька у подножия, с накинутой на крыши туманной шалью, казалась игрушечной, девочки рано выдохлись. Вместе ушли в отцовскую палатку, чтобы разобрать сорванные на вершине травы, и там же уснули. Накрапывал дождь. Лара грела руки над тлеющими угольками. Дядя Андрей предложил выпить коньяка «на сон грядущий». При девочках он не пил. Лара отказалась. На ее руку сел комар, и дядя Андрей легонько по ней шлепнул, но промазал. Где-то над ними, в горах, послышался гром.
Когда дядя Андрей влез в палатку, расстегнул спальный мешок и принялся выцеловывать ее ноги снизу доверху, Лара больше не представляла себя его женой. Ей нравилось думать, что она — Саманта из сериала «Секс в большом городе», пусть немытая и с пропахшими костром волосами. Раскованная и опытная. Свободная распоряжаться своим телом, как ей захочется. Но когда дядя Андрей больно скрутил между пальцами ее сосок, как ручку магнитолы, а по носу ударил крестик, Лара почувствовала, что ее тело больше не принадлежит ей.
Лара не призналась, что это ее первый раз.
Неловкие пальцы однокурсницы под ее юбкой в кинотеатре, которые никак не могли нащупать и отодвинуть резинку трусов, не считались. И тот дурацкий момент в туалете на квартире у друзей, когда она застала бой новогодних курантов с членом во рту и от смеха не смогла довести начатое до конца. На первом курсе она подрабатывала натурщицей в художественном училище — ей нравилось, как перваки строили из себя серьезных мастеров, но все равно не могли скрыть выступающий на щеках румянец. Ее тело выгибалось на десятке эскизов, и она любовалась ими, будто смотрела в десяток зеркал одновременно.
Когда всё закончилось, дядя Андрей натянул штаны и затих рядом. Из-за бушующего снаружи дождя его дыхания не было слышно, и Лара успокоено подумала, что он умер. На рассвете, когда она выбралась из палатки, чтобы застирать спальный мешок, оказалось, что речка осталась на прежнем уровне. Дождевая капля сорвалась с ветки и разбилась на ее лбу, а больше о ночной грозе ничего не напоминало.
В туалете Лару стошнило сырым пельменем. Прополоскав рот, она вернулась в комнату и открыла ноутбук. На рабочем столе вспыхнул огнями вечерний Манхэттен. Похожий кадр был на фотообоях, которыми обклеили стену напротив кровати Лары в детской, на прошлой квартире. На том снимке еще стояли башни-близнецы. В том доме они еще жили втроем. Вместо дневного сна маленькая Лара рассматривала глянцевые небоскребы, представляя, как в одно из тысячи окошек на другом конце земли выглядывает она сама, уже взрослая. Лара прочитала у кого-то в Инстаграме про визуализацию, но делать карту желаний, вырезая из журналов фотографии Таймс-сквер и Бруклинского моста, и выставлять напоказ перед матерью ей не хотелось, поэтому она незаметно окружала себя Нью-Йорком: обои на рабочем столе ноута, кепка с надписью NYC, магнит с «Авито». После того как Лара взяла академ и целыми днями болталась дома без дела, ее любимым занятием было открыть гугл-карту, виртуально взять за шкирку маленького оранжевого человечка, покорно ждущего в углу экрана, и бросить его в случайное место на пересечении линий, обозначающих улицы. Боже, храни технологию Street View. Лара бродила по Центральному парку, изучала витрины антикварных магазинчиков и театральные афиши. Натыкалась на втиснутый между домами буддийский храм или граффити с африканкой в цветастом тюрбане на фасаде нью-йоркского издательства. Лара представляла, что во всю стену изображена она сама — вернее, та Лара со студенческих эскизов — и прохожие останавливаются, чтобы ее рассмотреть. Лара заглядывала в бары, где мысленно заказывала коктейль «Космополитен», а потом ловила такси того правильного желтого оттенка. Как в сериале. В той жизни ее звали Саманта, она была раскованной и опытной. Свободной. В этой жизни Лара пыталась не замечать большое белое тело, которое разбухало с каждым днем, как оставленное в тепле тесто. Она запрещала себе много есть, но тело постоянно чувствовало голод, и Лара не выдерживала, среди ночи начинала запихивать в себя ломти хлеба с яблочным вареньем. «Лара у нас сладкоежка». Тело надувалось пузырем жвачки, растягивая кожу на животе, и отдаляло ее все больше от Саманты, Нью-Йорка, «Секса в большом городе», да и любого секса вообще.
Спустя двенадцать недель после похода в горы Лара вышла из автобуса, не доехав всего одну остановку до женской консультации. В салоне над дверью висела выцветшая наклейка: «Я тоже хочу жить», а ниже, под рисунком эмбриона с водянистой головой, заглавными буквами шла надпись: «Аборт — это убийство». С Лариных плеч еще не сошли синяки от материнских пальцев. «Не пущу, не пущу. Грех какой!». Лара вырвалась, а в автобусе почувствовала, что ее сейчас стошнит. Напилась газировки из автомата и дальше шла пешком. Мелкие пузырьки опускались по пищеводу вниз — Лара представляла, как они бомбардируют и уничтожают базу пришельцев, незаконно вторгнувшихся на ее территорию.
Лара сняла джинсы, трусы, задумалась, снимать ли носки. Решила остаться в них, но натянуть сверху бахилы. Поскользнулась на кафельном полу, постелила тонкую голубую пеленку, села. Из щели в окне задувало, и голые ноги покрылись гусиной кожей. Лара положила ступни на подставки, старалась дышать ровно. Когда в регистратуре она спросила: «А женщины нет?», девушка за стойкой, которая казалась младше Лары, только закатила глаза: «Что вы как маленькая, ей-богу». Лара услышала шаги. Пока врач натягивал перчатки, она сказала:
— Предыдущая гинекологиня назначила повторный…
— Кто-кто? — перебил врач с усмешкой. — Ноги расслабьте, девушка.
Лара расслабила ноги, но сжала обеими руками подлокотники так, что стало больно ногтям. Врач наклонился.
— Ну хоть бы побрились, что ли, — недовольно пробормотал он.
Лара зажмурилась, вжалась в твердую спинку кресла. Щеки покалывало, будто она нырнула в ванну с газировкой. Вспомнила, как ехала на переднем сидении рядом с дядей Андреем. Радио не ловило, поэтому ехали в тишине, только тоненько дребезжали пустые бутылки в багажнике. Худая блондинка в отражении очков-авиаторов нарочно расставила колени, чтобы мужская рука, тянувшая за рычаг коробки передач, коснулась ее кожи. Тогда тело в последний раз принадлежало только ей.
Поддеть, сковырнуть. Не вышло. Слишком поздний срок.
Лара вышла из женской консультации и открыла фейсбук, чтобы предложить то, что прилипло к ней изнутри, дяде Андрею. Наверное, теперь просто Андрею. Первым в ленте выскочила публикация с двумя фотографиями на фоне золоченых маковок церкви. Тетя Таня подписала: #крестины. На одной незнакомая женщина в кружевном платочке держала на руках младенца. Мальчика. На второй Андрей, так похожий на того американского актера с отросшими волосами, сгреб в медвежьи объятия жену и двух дочерей. У его третьей дочери, о которой он никогда не узнает, будут такие же серые глаза и совершенно дурацкая улыбка.
Из ряда предложенных смайликов Лара долго смотрела на того, что плачет, а потом поставила «палец вверх».
2
— Pain! — выкрикивала Лара, запрокидывая голову, — You made me a, you made me a believer, believer!
Одним движением она выкрутила на колонках зазвучавшую песню группы Imagine Dragons на полную мощность, но кричала она еще громче. Прыгала вокруг, отбивая ногами ритм, хлопала в ладоши, прямо над ухом Мышки, прямо в ухо, в другое — ог-лу-ши-тель-но: «Pain!» — но та лежала в кроватке, легонько подергивая ножками, как прибитое насекомое, и не поворачивала головы. Всё было напрасно. Мышка не реагировала.
Мышка родилась глухонемой, но первые месяцы плакала в голос, как другие младенцы, так что никто не заметил. Не плакала — выла. Лара запиралась в ванной, чтобы не слышать ее вой, выворачивала два крана одновременно до упора, а потом долго сидела в остывшей воде. Тело после родов не уменьшалось, оно будто расплывалось, расходилось по швам — по бордовым растяжкам, расползалось под ее пальцами, пытаясь занять весь объем ванны. Пока Ларина мать укачивала Мышку, Лара держала руки под ледяной струей из-под крана.
Про Мышкиного отца мать так ничего и не спросила. Подумала, наверное, про случайную связь с первым встречным или про неосторожного однокурсника с юрфака. Сказала только: «Воспитаем». В свидетельство о рождении вписали отчество Лариного отца.
Мать продала «наше бунгало». Вырученные деньги спускала на детских сурдологов из частных клиник, но без толку. Мать не смогла вернуться в ателье на прежний график, но набрала работы на дом. Их квартира теперь утопала в тканях — жаккарде и органзе — мать шила шторы. Швейная машинка стучала до поздней ночи. Лара пыталась быть мамой. «Не так» — твердила Ларина мать и бросала шитье, стоило той только взять на руки Мышку, неправильно поддерживая головку, или сменить ей подгузник, забыв о детской присыпке. Не так, не так, не так. Лара перестала пытаться. Лара почти перестала пытаться что-то почувствовать.
Каждый раз, когда Лара укладывала Мышку на живот и давала грудь, ей казалось, будто ее придавливает тяжелое медвежье тело, и сосок больно скручивало, как ручку магнитолы. Лара представляла себя набухающей от дождевой воды рекой, к которой припадал ребенок, мучимый жаждой, и осушал ее. Ей хотелось сбросить Мышку, отшвырнуть, смыть с себя волной. Молоко шло плохо, Мышка все время была голодной, выла круглые сутки. Ее щеки обсыпало, лоб шелушился. Врач запретил Ларе сладкое. Неделю спустя Лара сидела в ванной, втирала в кожу на бедрах скраб, который сводил с ума шоколадным запахом. В составе были указаны какао и тростниковый сахар. «Лара у нас сладкоежка». Лара запустила руку в банку, зачерпнула коричневую массу. На зубах захрустели кристаллы сахара. Потом Лару тошнило мыльной пеной.
Мать упрямо читала Мышке сказки.
— Зачем? — спрашивала Лара. — Она же все равно ничего не слышит.
В потрепанных книжках с картинками, которые нашлись в подъезде, взрослые отводили детей в лес, в самую глухую чащу, и там оставляли на съедение волкам.
«Я ведь не обязана ее любить, правда, девочки?».
«Мне говорили, окситоцин сделает свое дело, надо только подождать, но прошло уже два года. И ничего».
«Смотрю, как муж возится с сыном, и прямо зло берет».
«Сестра советовала пойти к психологу. А у нас денег на смеси не хватает, какой там психолог».
«Я начиталась про послеродовую депрессию, так вот это не она. Я просто ненавижу ее, ок?»
«Могу и ударить, когда ревет. Бесит».
«А мне приходится изображать любовь. Боюсь, что муж догадается».
«В природе вот волчица может съесть собственный приплод. И самка рыси. Попробуйте возразить самке рыси, ага».
«Жалею, что родила».
На рабочем столе ноутбука обои с Манхэттеном сменила стандартная тема Windows — будто на один из небоскребов навели мощную камеру и в кадр вместили единственное окошко, из которого лился синий свет. Лара больше не вспоминала про Нью-Йорк. Вместо того чтобы разглядывать карту, она теперь сидела на закрытом мамском форуме. Вбила в поисковую строку: «Я не люблю своего ребенка» и набрела на сайт, где никто не оставлял комментарии: «Зачем рожала?», «Как таких кукушек земля носит!» или «Убей себя, тварь». Тех, кто пытался, модераторы здесь банили. Остальные, скрывая имена за безличными «ГостьНомерТакойТо», признавались:
«Когда по ночам сопит, думаю, как было бы классно, если бы это сопение прекратилось. Навсегда. Мне даже его запах не нравится, а он все время лезет целоваться».
«Взяла ее на руки, забралась на подоконник. Не помню, как удержалась от того, чтобы сделать шаг».
«Хочу свою прежнюю жизнь. Не могу больше жить в этом аду».
Лара называла их «невидимками». Они существовали только в виртуальном пространстве форума — эти глубоководные рыбки с крошечными фонариками на лбах разевали пасти, нашпигованные зубами, и свободно дышали под толщей воды, где давление для людей было несовместимо с жизнью. Когда Лара по утрам выползала в сквер, толкая перед собой коляску, она вглядывалась в лица других женщин, которые вели за руку детей, или играли с ними на детской площадке, или также везли коляски, уткнувшись в телефон. Каждая из них могла быть «невидимкой». Вот одна кричит на мальчика, которого стукнули пластмассовым ведерком в песочнице, и теперь он захлебывается соплями: «Чего нюни распустил? Ты же мужчина!». Это она сидит по ночам на форуме и пишет, что не выносит запах сына? А вот другая тащит за собой расхныкавшуюся девочку: «Отдам тебя дяде, если будешь так себя вести!». Это она призналась вчера, что хотела выйти в окно?
Неделями Лара ничего не писала на форуме, только читала, подчищая за собой историю в браузере. А потом набрала воздуха в грудь и нырнула:
«Не могу смотреть на себя в зеркало. Ненавижу ее за то, что она сделала с моим телом».
Лара наблюдала, как под ее сообщением появляются комментарии «невидимок» про выпавшие волосы и кариес, про сосудистые сетки на икрах, про растяжки, про потрескавшиеся соски, к которым больно прикоснуться. Лара представляла, как десятки, сотни женщин стоят голыми перед зеркалами, и их ненависть к собственным телам искажает отражения — неправдоподобно вытягивает грудь, раздувает необъятный живот и множит, множит их, как в бесконечной «Комнате смеха».
Через десять минут в нижнем углу сайта всплыло уведомление о личном сообщении. Всего два слова:
«Могу помочь».
В баре, который разместился под вьетнамским кафе в тесном подвале, лампы на стенах подсвечивали декоративную штукатурку, но делали почти незаметными низенькие черные столики и черные же диваны. После того как глаза привыкли к темноте, а официант принес свечи, Лара смогла получше разглядеть женщину, которая сидела напротив нее и потягивала джин-тоник. На каждом ее пальце было по массивному кольцу, которые стучали о стекло, когда она брала стакан. Волосы на висках выбриты, а на нижних веках черной подводкой нарисованы две жирные точки. Бажена не продавала кремы от растяжек, как подумала Лара сначала, и не предлагала послеродовой массаж. Бажена была художницей и искала моделей для арт-проекта.
— Ты же написала, что подрабатывала натурщицей, вот я и подумала, что тебе будет… скажем так, легче.
Лара неосмотрительно взяла пол-литровый чайник молочного улуна, и теперь не знала, как вежливо уйти, оставив больше половины.
— Если тебе не поможет, то поможет другим женщинам, — Бажена пила уже второй коктейль. — Подумай об этом. Я серьезно.
Лара взглянула на часы — она не сказала матери, когда вернется, но можно ведь было соврать, что договорилась оставить ребенка только на час.
— Мы же просто болтаем, верно? — припевала-уговаривала Бажена. — Никто не просит тебя принимать решение прямо сейчас.
На самом деле уходить не хотелось, стоило только подумать о Мышке — Лара первый раз выбралась из дома без нее. Пусть Бажена и не была похожа ни на одну из ее прежних подруг и несла какую-то чушь, она по крайней мере не повторяла до бесконечности: «Не так, не так, не так». Мать начиталась в интернете, как правильно заниматься с глухонемым ребенком, и целыми днями прикрикивала на Лару, что она все делает… «Не так, не так, не так». А больше Лара ни с кем не общалась. Бывшие однокурсницы сначала еще писали — сама Лара не особо их интересовала, больше расспрашивали про Мышку. Лара отвечала односложно или вообще молчала — боялась, что они разгадают ее секрет. Она вышла из всех общих чатов, а звонки пропускала. Потом и вовсе удалила соцсети — хотя временами не могла удержаться, чтобы анонимно не зайти на фейсбук. Тетя Таня спамила фотографиями, закрывая лицо ребенка смайликами, от чего тот превращался в нелепый гибрид человека и кролика. Там же она узнала, что Катя, старшая дочь Андрея, пропала. Группа, с которой она отправилась в первый самостоятельный поход, вернулась без нее — спасатели с собаками прочесывали лес, но безуспешно — никаких подсказок, улик, крошек хлеба. Про крошки хлеба додумала Лара. Она представляла, что отец и мачеха сами отвели Катю в лес. Трех детей не прокормить, экономический кризис в стране, «Кило сахара по пятьдесят девять рублей, ну это мыслимо, а?», вот они и выбрали одну из дочерей, прыщавую и трусливую, отвели в самую глухую чащу и оставили на съедение волкам.
Больше Лара на фейсбук не заходила — боялась увидеть сообщение, что Катю все-таки нашли.
Получалось, Бажена единственная, кто знал правду, и вроде как ей было абсолютно наплевать. Бажена призналась, что собственного ребенка отдала в приемную семью и еще ни разу не пожалела. «Материнство — не мое, — сказала она, — На любителя, понимаешь? Ну, как экстремальные виды спорта или пицца с ананасами». Наверное поэтому, когда Бажена предложила Ларе продолжить вечер у нее дома, Лара согласилась. Написала матери смску, что будет поздно, и отключила телефон.
Бажена снимала мастерскую недалеко от центра, и чтобы не переплачивать за аренду, жила здесь же. Икеевская акула на притащенном с помойки диване, пластиковые коробки вместо шкафа для одежды, пропахшей растворителем, и портновский манекен, который служил вешалкой для пальто — вот и все имущество. Кухни не было — Бажена заказывала готовую еду и грела воду для кофе советским кипятильником, а мылась в ближайшем фитнес-клубе — ее пускала туда знакомая администраторша. Для художников место было неудачное — прямо под мастерской открыли круглосуточную прачечную, и из-за постоянной влажности у предыдущего арендатора портились холсты. Бажена же занималась стрит-артом, и запах стирального порошка ей не мешал — зато не нужно было по выходным относить грязное белье старшей сестре.
Баллончики с краской, расставленные строго по цветам, толпились на стеллажах. Если в той части, которая имитировала жилую площадь, творился хаос — пустые контейнеры из-под суши, ватные диски со следами тонального крема, розовый вибратор, завалившийся между подушками дивана — то на рабочем столе, вопреки стереотипу о творческом беспорядке, все было на своих местах. Компьютер, два огромных монитора, стопка скоросшивателей, кисти, то, что Бажена назвала «краскопультом» и по-хулигански выбивающийся из общей картины порядка банан с жирафьей шкуркой. Громадный сканер какого-то промышленного масштаба тихо гудел, будто под крышкой роились сонные пчелы. Бажена объяснила, что «почеркушки» на городских фасадах ей нужно согласовывать с шестью департаментами. «Шестью, представляешь!» Бюрократические зыбучие пески. Муниципальные власти требовали однотипные портреты полководцев и космонавтов, а расписанные стены все равно потом закрашивали коммунальщики. Но теперь частные заказчики пригласили Бажену создать мурал на заброшенном хлебозаводе в Подмосковье, где откроют арт-кластер в поддержку женского искусства. И вот опять она заладила про свой дурацкий проект, о котором Лара не хочет слышать.
— Окей, окей, замолкаю!
Бажена извлекла из синей сумки-холодильника яблочный сидр. Бутылки тоненько задребезжали. Бажена забралась с ногами на диван и обняла икеевскую акулу, Лара пристроилась на другом конце и смотрела в окно, за которым ночь наполнялась электрическим светом. Последний раз Лара пила на отцовских поминках. После первого же глотка она почувствовала, как ноги окатывает ледяная волна, от которой немеют мышцы. Когда они открыли по третьей бутылке, Бажена попросила показать.
— Показать что? — спросила Лара, но она сразу поняла, о чем говорит Бажена.
Петли на рубашке были тугими, слишком узкими, или это ее пальцы оказались влажными, скользкими, никак не могли ухватиться за круглую пуговицу. На четвертой сверху Лара помедлила — еще можно было отказаться, еще можно было ответить: «Нет». Как и тогда, в палатке, когда по натянутому пологу забарабанил дождь. Застежка-молния змеится, разъезжается в стороны снизу вверх, впуская промозглый воздух. Нет. Натянутые до предела стропы гудят на ветру. Нет. Дождевые капли, сладкие на вкус, стекают по лицу. Нет.
Лара еще цеплялась за мысль, что она сама этого хочет — и тогда, и сейчас, — но Бажена подняла руки и взялась за пятую пуговицу.
Из-за растяжек живот был похож на карту неизвестного города. Бажена осторожно чертила пальцем по его пустынным улицам и закоулкам. Никому с рождения Мышки не позволялось смотреть на него. «Как красиво» — сказала Бажена. А потом наклонилась и поцеловала обнаженную кожу.
Еще несколько секунд Лара стояла перед Баженой с расстегнутой рубашкой, будто ничего не произошло — так, сущий пустяк, подумаешь, — потом чуть слышно проговорила: «Мне нужно в туалет». Туалет был общим на этаж, Бажена говорила, что чистила здесь зубы и брила подмышки, потому что в душ фитнес-клуба приносить бритвенный станок не разрешалось. Зеркала не было — к счастью. Лара боялась увидеть на своем лице помимо отвращения что-то еще. Может быть, желание? Она покачнулась и оперлась на раковину, но заметила желтоватые разводы на некогда белой керамике, будто кто-то в нее недавно высморкался, и не смогла сдержать подкатившую к горлу тошноту. Лара решила, что вернется в мастерскую, поблагодарит за вечер, заберет сумку, включит телефон, вызовет такси и выйдет. Простой список из шести пунктов. Лара повторяла про себя последовательность действий, пока шла из туалета. Шесть пунктов, ничего сложного.
— Прости, я не должна была этого делать, — сказала Бажена, едва только Лара хотела перейти к пункту номер два, и улыбнулась с такой грустью, с таким спокойствием, с каким и полагается взрослым признавать собственные ошибки. Бажена примирительно протянула ей бутылку, и вместо того, чтобы отказаться, Лара отхлебнула.
Лара помнит странную горечь яблочного сидра, помнит внезапную слабость в ногах. Ее подхватывают чьи-то руки, или ей только кажется. Стены мастерской зыбкие, подвижные, плавятся, как воздух плавится на жаре. Голова кружится, словно Лара спрыгнула с раскрученной до скорости света детской карусели. Ночь просачивается сквозь плотно закрытые окна, наполняет мастерскую. Голая грудь ложится на холодное стекло. Кожа подергивается рябью, как если бы она была поверхностью реки, которую легонько тронул ветер. Лара помнит вспышки яркого белого света и низкий гул, жужжание, будто сонные пчелы роятся под стеклом, к которому она прижимается обнаженным телом. Лара пытается вырваться, но мгновение спустя она уже слепнет, проваливается в темноту, будто те уродливые рыбки-удильщики на дне океана разом выключили свои крошечные фонарики.
Лара пытается понять.
В строке поиска Лара вбивает «Бажена» и «художник», «стрит-арт», даже «круглосуточная прачечная москва», просматривает каждую страницу, которую выдает ей гугл. Возможно, она представилась другим именем, возможно, у нее был творческий псевдоним, возможно, Лара ее выдумала. Из доказательств у Лары только синяк внизу живота — она помнит, что ударилась о край сканера, и острая боль тогда на долю секунды вернула ясность. Из этого мгновения Лара пытается выцарапать как можно больше деталей — горьковатый вкус на языке и щекочущая спину капля пота, которая противоречит мурашкам из-за холода. Лара пытается понять.
Лара не помнит, как вернулась, кажется, она очнулась от громкой музыки в такси. Мать не спала. Лара заперлась в ванной, чтобы не слышать ее рыданий, ее криков, ее «Грех, грех какой!» Лару знобило, и она прямо в одежде забралась в горячую воду.
На ее животе, бедрах, груди будто отпечаталось ледяное стекло.
Лара пытается понять, но кажется, она поняла сразу.
До подмосковного хлебозавода ходит только одна маршрутка. Лара садится на последнюю. На конечной остановке вместе с ней выходит еще одна женщина, но сразу же прячется в круглосуточной аптеке от накрапывающего дождя. Неоновый свет зеленого креста отражается в мокром асфальте. Мышка потяжелела, Лара не помнит, когда последний раз так долго несла ее на руках. Лара идет по безлюдной улице вдоль металлического забора в сторону торчащей кирпичной трубы. Территория завода подпирает лесополосу, которая темнеет вдали. Ворота не заперты, вокруг фонарей как назойливая мошкара вьется водяная взвесь. На приземистые корпусы вокруг центрального здания все еще накинута вуаль строительных лесов, пахнет мокрой древесиной и как будто хлебом — его запахом пропитана сама земля вокруг завода. Никого. Лара останавливается. Над ней возвышается стена, по которой расплывается, расползается по швам — по аккуратно выписанным белой аэрозольной краской растяжкам — женское тело, голое тело, ее тело, похожее на карту пустынного, безлюдного города. Город этот огромен, его пронизывает сеть улиц, тонких нитей, которые змеятся по кирпичной стене, сверкают, переливаются в свете прожекторов. Ее тело присвоили, отсканировали, раздули до масштабов трехэтажного здания и выставили напоказ. Тело уже не вернуть, оно останется на этой стене, оно теперь принадлежит этой стене и чужим глазам, которые догадаются, поймут, что это ее тело, ее большое белое тело, ее большое чужое тело.
— Посмотри, что ты наделала. Посмотри, что ты наделала. Посмотри, что ты наделала.
Под ногами хрустят шишки, как маленькие косточки, куриные или человеческие. Из голых стволов сосен сочится смола, их верхушки перешептываются, когда ночные птицы задевают их крылом. Тучи рассеялись, лунный свет высветляет небо. Без тела, большого белого тела, идти легко — зябко, но легко — только ноют руки, освободившиеся от тяжести. Свет фонарика прыгает по корягам с кружевами лишайника, сломанным веткам, заглядывает в колючие кусты. Из влажной земляной мякоти, присыпанной хвоей, прорастают грибы, похожие на леденцы — облизать и почувствуешь вкус жженого сахара. Папа учил, как отличить горькушку от несъедобного млечника — если вдавить ногтем в шляпку, выделится белый сок, похожий на молоко — на воздухе он не меняет цвета. Или меняет? «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно». Папоротники схвачены паутиной, как инеем — паутина густая, точно крахмальная патока, хочется попробовать на вкус — наверняка сладкая. И правда сладкая — тянется, липнет к зубам, как сахарная вата. Паутина оплетает кусты жимолости — налитые алым бусины, наверняка тоже медовые, сочные. Папа учил, как отличить жимолость от волчьего лыка — ягоды по-сестрински жмутся друг к другу, разбившись на пары, как на школьной линейке. Или наоборот? «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно». Лара срывает ягоду, раскусывает. Сначала сладко, а после горчит на языке. Лара горстями запихивает ягоды в рот, чтобы вернуть сладость, чтобы не было никакого после, не было никакой горечи. Сок стекает по подбородку, руки вымазаны красным. Похоже на кровь. Что-то ее отвлекает, какое-то неясное движение, не движение даже — звук, он появляется первым: низкий, утробный, как будто доносится из-под земли. Лара замирает. То первобытное чувство, которое заставляет человека пугаться палки, валяющейся на дороге, потому что она похожа на змею, то первобытное чувство уже подсказывает ей, раньше, чем она успевает повернуть голову. Две черные тени: медвежонок и медведица. Папа учил, что делать, если встретишь в лесу медведя. Притвориться мертвой. Или живой? «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно». Лара притворяется живой, она вскрикивает и бежит, несется прочь, в самую чащу, где оставила своего ребенка, ветки хлещут ее по щекам, царапают руки, ноги обжигает крапива. Над головой шелестят крылья испуганных птиц. Лара роняет фонарик, но боится остановиться, боится обернуться, этот рев, утробный рев, разносится по всему лесу, но Лара понимает, что ревет она сама.
— Мышка! — кричит Лара. — Мышка!
Вообще-то Мышка — это Машка, но крупные оттопыренные уши делали ее похожей на Микки Мауса. Лара даже как-то закрасила ей вздернутый нос черным карандашом для бровей. «Ну мышка же» — пришлось объяснять матери. Матери почему-то не было смешно, а Лара что-то почувствовала, всего лишь на мгновение — что-то шевельнулось, нагло вторглось в ее нутро, но Лара тогда не позволила.
— Мышка!
Лара вспоминает, что Мышка ее не услышит.
Лара падает, упирается ладонями в мокрую после дождя землю, пальцы впиваются в бархатистый мох. Гниющие листья тоже пахнут сладко, но горькие на вкус. Лара переворачивается на спину, тяжело дышит. Лес никогда не бывает по-настоящему тихим, но сейчас он молчит. Ветер беззвучно шевелит листья, тень птицы проносится, задевая ветку, но ни шелеста, ни птичьего голоса. Ларе кажется, что все правильно, так и должно быть. Кроны деревьев над ее головой не соприкасаются. Между ними отчетливо видны пробелы, такие каналы пустоты, которые изгибаются, очерчивая контуры. Папа рассказывал о таком, но Лара видит впервые. Застенчивость крон, так это называется. Похоже на карту безлюдного города, думает Лара. В просветах вспыхивают крошечные огоньки. Лара знает, что это не звезды, а свет зажигается в окнах небоскребов.
Сорока-ворона
Руки скрещены в запястьях, правое поверх левого, как у той святой на выцветшей картонной иконке, которую мамочка носит в кошельке. Большие пальцы, точно влюбленные, тянутся друг к другу, сцепляются. На одном ноготке лак облупился — на этой неделе он цвета недозрелого крыжовника, — но спустя мгновение это будет неважно: пальцы перестанут быть пальцами, а руки — руками, когда она раскроет ладони и поднимет их повыше. На стену, которую будто окатили солнечным светом из ведра, вспорхнет темная птица. Пальцы изогнутся, и виноградные листья, нарисованные на обоях, заденет крыло. Мамочка умела изображать руками собаку, корову, даже улитку — знак «пис» и кулак, — но я всегда просил птицу. Так мы могли часами — мне так казалось — лежать на тахте, пока комната наполнялась до краев медовым светом. Мы тонули в нем, как насекомые в янтаре.
Мамочка была до того маленькой, что, даже выпрямив руки за головой, не могла дотянуться пальцами ног до края тахты. Мамочка говорила, скоро я ее перерасту и смогу сажать себе на плечо. Ее коготки царапали бы нежную кожу, а перышки щекотали шею, зато она всегда была бы со мной.
— Мамочка, покажи птицу! — требовал я снова и снова.
Она никогда не говорила, что у нее устали руки, всегда послушно скрещивала их, как на причастии перед чашей с кровью Христовой. Тень птицы ускользала от меня, сколько я ни пытался схватить ее за перо — мамочка могла поднять руки выше нарочно, знала же, чем все закончится, чем всегда все заканчивалось: я набрасывался на нее, ломая птичий силуэт, начинал щекотать, больно тыкал в мягкое между ребер. Мамочка визжала, скатывалась с тахты, я продолжал атаковать ее на полу, бодая головой в бока, бедра, куда ни попадя, но главной моей целью было добраться до ее пупка, глотнуть побольше воздуха и фыркнуть прямо в него — от дурацкого звука она хохотала еще громче. Я утыкался носом в ее теплый живот, чтобы мамочка не заметила слез: она обзывалась ревой-коровой, не в шутку, а зло — не любила, когда я ныл. Наше время заканчивалось. Наше время было перед самым закатом — после мамочка поднималась с пола, подбирала и отряхивала влажное полотенце, упавшее с головы, щелкала выключателем, торопливо подходила к сушилке для белья, которая служила нам шкафом. На ней вперемешку были развешаны ее разноцветные лифчики и трусы, наши носки, которые мы вечно путали — мамочкина нога была совсем детского размера, — мои маечки, ее маечки, больше похожие на рыбацкие сети, и целый ряд черных чулок. Под ними я любил играть в Индиану Джонса, воображая пещеру с подвешенными вниз головой летучими мышами.
На тахту летели платья, юбки, блузки, чулки — с чулками нужно быть осторожнее, я знал это: о да, чулки были дорогими, и мамочке каждый день приходилось их штопать. Но я успевал перехватить пару и повязать на голову, как чалму, или накинуть петлю на шею, будто собирался повеситься: чтобы не быть ревой-коровой, я превращался в негодника, плохого мальчика, я нарочно хотел разозлить мамочку. Мы боролись за чулки, она кричала, что я оставлю зацепки, тянула на себя, а мне того и надо было — чтобы она жалела, что наорала на меня, ругала себя, а еще лучше, чтобы осталась мириться на мизинчиках, но она никогда не оставалась. Лишь раз в месяц — тогда она сворачивалась клубочком на тахте, вытесняя меня на одеяло, постеленное на полу, и приподнималась, только чтобы отхлебнуть темного пива — говорила, оно помогает при болях в животе. Ее круглое лицо вытягивалось, корчилось от спазмов, но я был бесстыдно счастлив — в такие ночи ее нельзя было трогать, зато она никуда не уходила.
В другие ночи мамочка слюнявила черный карандаш и прижимала его кончик прямо к центру глазного яблока. Зрачок начинал расти-растекаться, белок с тонкими красными прожилками наливался черным, как будто кто-то заштриховывал его угольком. Губы затвердевали панцирем под слоем помады. Чулки стягивали ее ноги так, что они становились похожи на тонкие палочки, и она прыгала на них по комнате, забавно наклоняя голову к плечу. Коготки прорывались сквозь капрон — вот почему ей приходилось каждый день зашивать чулки. На руках набухали мелкие бугорки, похожие на мурашки, через них пробивались твердые стержни, дырявили кожу и вырастали в длинные черные перья, которые отливали ультрамарином в свете люстры. Мамочка никогда не оставалась. Мамочка взбиралась на подоконник, расправляла крылья, и ночь поглощала ее — мне казалось, навсегда. Но наутро, когда я открывал глаза, в нашем гнездышке уже лежало принесенное ею сокровище: пачка золотистых рожков — из них получались здоровские овечки, которых я выкладывал на тарелке, — или консервные банки с тушенкой, отлитые из чистого серебра, — тогда овечки обрастали клоками коричневой шерсти, — а однажды мамочка притащила вкуснющие сухари, обсыпанные колючей алмазной крошкой.
Я пытался не уснуть, чтобы не пропустить, когда мамочка возвращается с драгоценностями — так дети сторожат зубную мышку, спрятав под подушкой молочный резец, — а мамочка пыталась не уснуть, чтобы дождаться моего пробуждения, но у нас никогда не выходило продержаться. Я просыпался — она уже спала рядом: дырявые чулки, перекрученная на бедрах юбка, тушь размазалась, в морщинки забился тональный крем. Пропитанная чужим потом, табаком, семенем — я прижимался к ней и вдыхал запахи других мужчин, пробиваясь сквозь них к ее собственному, солено-карамельному. Наутро мы снова были вместе, но ночь… Ночь нельзя было промотать, нет — каждую ночь на стенах крутили одну и ту же пленку: вооруженные копьями войска угрожающе качались, пронзая виноградные листья на обоях, их темные силуэты гнулись под ветром, а сталь скрежетала по стеклу. Я накрывал голову подушкой и хныкал, думая о мамочке, которая в одиночку сражалась с армией за окном. «Рева-корова, рева-корова!» — обзывал я самого себя шепотом и больно щипал за руки. Так странно — наутро я уже спокойненько варил макароны, подставив табуретку к плите. Над конфорками была натянута веревка, где баба Нюра раньше сушила свои рейтузы, до того, как они плюхнулись в кастрюлю с манной кашей. Не сами, конечно: мамочка их утопила, когда баба Нюра пригрозила ей соцопекой. Баба Нюра сдавала одну комнату нам, во второй держала Витю, а сама спала на раскладушке в кухне под включенный телевизор. Витя приходился ей то ли племянником, то ли внуком. Баба Нюра катала его на инвалидной коляске и кормила с ложечки. Из-под его штанин торчали безволосые синюшные ноги, словно у магазинных кур, костлявые, но так, как если бы кости сначала рассыпали, а потом небрежно собрали. На коленях покоились маленькие ручки — Вите было за тридцать, но руки у него оставались детскими и выглядели резиновыми, точно кукольные. Баба Нюра брала его руку, словно собиралась гадать, и начинала водить пальцем по его ладони.
— Сорока-ворона кашу варила, деток кормила, — она начинала загибать его мягкие, словно бескостные, пальцы. — Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а этому, — она хваталась за большой, — не дала!
— Не, эта всем даст, — ржал Витя, за что получал подзатыльник.
Разминка была напрасной — его пальцы вяло свешивались, не сумев удержать кулак. Я тайком таращился на его руки, но никогда не заглядывал ему в лицо.
Мамочка просыпалась к обеду, съедала моих «овечек», застирывала в раковине трусы, штопала чулки, красила ногти — разрешала мне выбрать цвет лака, а однажды даже покрасила ногти мне. Я крутился вокруг нее кошкой, дожидаясь нашего времени, когда мне будет позволено поохотиться за темной птицей. После мамочка чистила перышки, подмигивала мне черным глазом и улетала.
А однажды мамочка не вернулась.
Ночью стекло скребли копья, их тени победно плясали на стене. «Рева-корова, рева-корова!» — щипал я себя. Проснувшись в одиночестве, я услышал шум воды в ванной и подумал, что это мамочка смывает тушь. Наконец я застану ее перед тем, как она уснет. Но шум затих, хлопнула дверь, и в коридоре раздалось шарканье бабы Нюры.
Я сварил макароны, но не стал выкладывать «овечек», съел так, прямо из кастрюли. Забрался под сушилку, но никак не мог вообразить летучих мышей. Я порезал ее чулки ножницами, но даже тогда мамочка не вернулась.
Без мамочки было нельзя, и я решил ее найти. Взобрался на подоконник, скрестил руки на груди, сцепил большие пальцы, расправил ладони и выпорхнул из окна.
Я полетел.
Я лежал на асфальте, но я летел — облетел наш двор, детскую площадку, присел на баскетбольную корзину, взмыл ввысь, испугавшись всполошенной стаи голубей, потом спустился ниже, пытаясь высмотреть хотя бы перышко, оброненное мамочкой. Я полетел дальше, над городом, и проносящиеся внизу машины обдавали жаром. Моя тень скользила по крышам, задевая антенны, пока что-то не блеснуло внизу. Блик на черном полиэтиленовом мешке — дворники набивают такие опавшими листьями. Вокруг толпились люди. Тротуарная плитка была заляпана красным: видно, разбилась банка клубничного варенья. Рядом валялись выпотрошенный кошелек и иконка — точно такую мамочка носила в кармашке. Святую со скрещенными руками звали Марией, как мамочку, но она совсем не была на нее похожа: короткая стрижка с седыми прядями, длиннющий нос и выпирающие кости на груди. Мамочка объясняла, что Мария была заступницей кающихся женщин.
— Что такое «кающихся»? — спросил я.
— Ну, те, которые раскаиваются. Жалеют.
— Ты тоже жалеешь?
Мамочка помолчала, а потом легонько клюнула меня в макушку.
— Нет, — прошептала мамочка, — Нет.
Если мамочка потеряла заступницу, кто теперь заступится за нее? Подцепив клювом иконку, пока не заметили, я вспорхнул, чтобы унести сокровище в наше гнездо. Я сел на подоконник, царапнув железо когтями. Окно было закрыто. На кухне в свете телевизора я различил Витю в инвалидном кресле и бабу Нюру — она отставила пустую тарелку и взяла его безвольную, резиновую руку. Я постучал клювом по стеклу, едва не выронив иконку.
Витя повернул голову на звук, и я впервые разглядел его лицо.
Баба Нюра водила пальцем по моей ладони и приговаривала:
— Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…
Птицефабрика
Пятьдесят три мышцы. Человек напрягает пятьдесят три мышцы, чтобы улыбнуться. «Пятьдесят три» — напоминают глянцевые плакаты на стенах женской раздевалки, пока я натягиваю резиновые сапоги и убираю волосы под шапочку. «Пятьдесят три» мигает на электронном табло перед входом в убойный цех, пока я задерживаюсь на мгновение, чтобы вставить в ноздри фильтры. «Напряги пятьдесят три» — бодро рифмует громкоговоритель, пока под синими светодиодными лампами ползет лента конвейера с птицами, подвешенными за задние ноги. Пятьдесят три — новые сорок два, новый ответ на главный вопрос жизни, вселенной и всего такого. Но, конечно, все это чушь собачья. Как и то, что синий свет успокаивает птиц. Мимикой управляют всего тридцать шесть лицевых мышц, я знаю, я изучила их все, и если не рвать мускулы в другом месте, откуда взяться еще семнадцати?
Большая и малая скуловые мышцы оттягивают уголки рта вверх, а сокращение мышцы смеха, musculus risorius, создает ямочки на щеках и тонны бездарных стихов, им посвященных. Не знаю, есть ли у тебя ямочки. Не знаю, ведь ты никогда не улыбаешься. Не знаю, потому что ты не умеешь улыбаться. «Земля-53 вызывает смех, прием» — шепчу я, рассматривая твой рот, неподвижный, словно вылепленный из глины, в тусклом синем свете над койкой. В бараках по вечерам горит свет, тоже синий, как в цеху. Ты пытаешься, мне кажется, ты пытаешься улыбнуться на мои жалкие шутки. Напрягаешь все пятьдесят три или сколько их там. Напрасно. Чтобы камеры не зафиксировали неправильное выражение лица, я утыкаюсь носом в подушку, набитую колкими перьями, и начинаю задыхаться от вони. Не выдерживаю, поднимаю голову, глотаю воздух, но успеваю улыбнуться, прежде чем камера тихонько щелкнет. Прежде чем меня ударит током.
Птицефабрика — наша Земля-53, наша единственная планета, наш дом. Птицефабрика счастья. «Заставляя себя улыбаться, вы мгновенно поднимаете настроение!» — вещал с экрана мужичок в отутюженном халате, растягивая по-детски пухлые губы в улыбке так, словно рекламировал знакомого дантиста. Нас согнали в столовую, включили проектор. Начал мужичок — директор по развитию чего-то там — конечно же, с пятидесяти трех мышц. «Когда вы улыбаетесь, — продолжал он, — ваше тело сразу же начинает вырабатывать эндорфины. Даже если вы заставляете себя улыбаться. Попробуйте, попробуйте прямо сейчас!». Я косилась на толпящихся вокруг сотрудников, на их лица с отпечатком бесконечного рабочего дня, птичьим пухом в волосах и въевшимся в кожу запахом сырой курятины. Ни один не попробовал. «Хороший работник — счастливый работник! — объявил директор, ни на секунду за весь видеоролик не опустив уголки губ, кажется, намазанных прозрачным блеском с розовым оттенком, — Повышение работоспособности, рост производительности, снижение риска травм на местах и меньше больничных отпусков. Просто улыбнитесь!». Нам объяснили, что на нашей птицефабрике установят камеры, которые будут распознавать лица и измерять уровень счастья. Шкалу повесят на всеобщее обозрение перед входом, и мы должны постараться. «Даже если вы не в настроении, даже если вы не хотите улыбаться, заставьте себя, напрягите пятьдесят три мышцы, и вы почувствуете моментальный эффект!» Я тогда подумала: «А что, неплохая идея».
Большинство работников здесь — бывшие зэки, как и я. Нас никуда больше не брали, а птицефабрика предоставляла койки в отапливаемых бараках и питание. Яйца. Курятина три раза в день. Вареные окорочка с колючей кожицей, кровяные сгустки под скорлупой хрящиков, желудки и сердца в луковой подливе — работницы цеха потрошения, которые вручную отделяют их от отходов, даже не притрагиваются к ним в приготовленном виде. Белое абстрактное мясо — никогда. Первые месяцы я не могла есть. Перед глазами тянулись вереницы еще не ощипанных кур, болтающихся вниз головами на подвесном конвейере. Но пришлось привыкать, чтобы целыми днями не чувствовать тошноты.
Сестра не знала, что я вышла досрочно. Когда она призналась, что беременна, я запретила навещать меня, мол, обстановка плохо скажется на ребенке. На самом деле, я не могла простить ей, что она вообще его оставила. Сестра позвонила лишь однажды, чтобы сказать: «Девочка». В тот день я решила, что ты никогда про меня не узнаешь. Я не понимала, как вернуться. Как вернуться к сестре. Вторгнуться в нормальную жизнь. Птицефабрика же почти ничем не отличалась от тюрьмы — просто делай, что тебе говорят — потому в ней было привычно и спокойно. А потом нас заставили улыбаться, и это казалось правильным.
По бумажкам, которые суют под нос государственным проверкам, смена длится восемь часов, но на деле мы работаем до последней «головы». Двенадцать часов, четырнадцать. Никто не старался. Никто не воспринял мужичка с накрашенными губами всерьез. Шкала походила на гигантский спидометр, только стрелка указывала не на цифры, а на смайлики: от красного с грустной дугой вместо рта до зеленого с воображаемой напряженной мышцей смеха. Стрелка нервно подрагивала в районе желтого с прямой линией под двумя глазами-точками. В конце месяца работники получили половину зарплаты, треть, а кто-то и вовсе ничего не получил. Нас не предупредили, что из-за неправильного выражения лица будут автоматически списываться штрафы.
Мы не протестовали, мы напрягли пятьдесят три.
Неискренние улыбки, как в рекламе зубной пасты, когда на съемочную площадку сгоняют незнакомых людей и требуют изображать счастливую семью. Камеры не распознавали подделок. Лицо сводило судорогой, губы трескались и кровоточили. «Качаем мускулы не на жопе, а на лице» — шутили мы между собой. По вечерам, вытянувшись на койке, еще можно было расслабиться, помассировать скулы, смазать губы жирным кремом, нахмуриться, посматривая украдкой в зернистое зеркало над умывальником, чтобы вспомнить, как выглядит лицо без натянутой улыбки. Пока и в бараках не поставили камеры.
Я едва не потеряла всю зарплату, когда меня вызвали к телефону и сообщили, что сестры больше нет. Руками я оттягивала уголки рта, и пальцы соскальзывали с мокрой от слез кожи, а соль разъедала трещинки на губах. Я пыталась улыбаться, когда меня пригласил в кабинет начальник цеха, я пыталась, когда он говорил мне, что горе — недопустимо, негативные эмоции нарушают статистику, и меня могут уволить. Один работник нарисовал на щеках красным фломастером несмываемую улыбку. Я думала о ноже, но того работника почти сразу же вычислили и выгнали, а я не могла потерять место. Птицефабрика — моя Земля-53, моя единственная планета, мой дом.
А потом появилась ты. В тот же день, когда объявили, что будут приучать нас улыбаться с помощью электрошока.
«Давайте сделаем нашу птицефабрику самой счастливой в мире!»
Из барака на шестнадцать человек нас с тобой переселили в барак на восемь, дали надбавку к зарплате за опекунство и место в детском саду при птицефабрике. Я стала брать выходной раз в неделю, от которого прежде отказывалась, чтобы побыть с тобой. Впервые я улыбалась искренне.
А ты не могла.
Врожденная аномалия под эффектным названием синдром Мёбиуса. Паралич лицевых нервов. Отсутствие мимики.
Неспособность улыбаться.
«Земля-53 вызывает смех, прием».
Сапоги по колено, стеганая куртка, фильтры в ноздри от пуха вместо устаревших медицинских масок, чтобы демонстрировать растянутый до ушей рот. Надеваю перед зеркалом шапочку, заправляю под резинку выбившийся клок волос и улыбаюсь отражению. На рекламном плакате в раздевалке соседка по койке как-то в шутку закрасила глянцевой блондинке зубы черной ручкой. На следующее утро койка пустовала. Плакат с чернильной улыбкой так и не сменили. Бодрый голос из громкоговорителя объявляет еще одно счастливое утро на птицефабрике. Над входом в убойный цех мигает электронное табло: «Напряги пятьдесят три». Напрягаю, улыбаюсь, чувствуя, как сводит от боли скулы. Невозможно привыкнуть. В успокаивающем синем свете ползет под потолком конвейер с подвешенными за задние ноги птицами. В «грязную зону» они поступают живыми. Перья топорщатся, трутся, шуршат друг о друга, крылья нелепо раскинуты. Птицы крутят головами, мигают черными глазками, беззвучно разевают клювы. Улыбаюсь. Мужчина в белом тюрбане вместо полиэтиленовой шапочки и с бородой, убранной в сеточку для волос, улыбается и непрерывно читает молитву на своем языке. Халяльная курятина пойдет на экспорт в ближневосточные страны, и присутствие имама в убойном цехе обязательно. На нем тоже резиновые сапоги — пол здесь вечно мокрый. Конвейер с железным скрипом подвозит птиц к продолговатому боксу, наполненному водой. В нем птиц оглушают током. Улыбаюсь. Безжизненно болтающиеся головы автоматически рубит следующая машина. После электрошока птицы ничего не должны почувствовать. Гуманный убой. Улыбаюсь. Тому, кто сопротивляется, бьется в припадке, вертится, поднимает голову и избегает удара током или машины, тому, кто еще чувствует, я перерезаю горло вручную и улыбаюсь.
Мы с имамом никогда не разговариваем, мы заняты работой, но что-то заставляет нас остановиться на мгновение и взглянуть друг на друга. Звук, похожий на выстрелы. Мы улыбаемся. Птицефабрике нужны счастливые работники.
Пятьдесят три или умри.
«Ответственности за уровень счастья подлежит лицо, достигшее семилетнего возраста». Завтра тебе исполнится семь.
Мне снятся голые тела, подвешенные за ноги, они тянутся вереницей на конвейере, с их волос капает вода на пол, на их лицах — улыбки, но оттого, что они висят вверх ногами, кажется, дуги перевернуты уголками вниз, и я перерезаю им горла, и кровь стекает, закрашивая смайлики в красный цвет.
Я улыбаюсь и ковыряю палец об острую пружину железной койки. В синем свете тусклой лампочки кровь кажется лиловой. На твоем лице — застывшей кукольной маске — я провожу две линии вверх от уголков губ к скулам. Мы выходим из барака, когда все засыпают, и одной рукой я веду тебя, грея твои замерзшие пальцы в ладони, а в другой сжимаю нож, который вынесла из убойного цеха, спрятав в сапоге. Мы идем по тропинкам между приземистыми бараками с темными окнами, и снег великодушно заметает наши следы. Очертания птицефабрики, подсвеченной болезненно-желтыми фонарями, кажутся зыбкими в завихрениях вьюги. Шкала над входом тычет стрелкой в морду зеленому смайлику.
Перерезать горло человеку почти так же просто, как курице. Я знаю — я отсидела за то, что какой-то ублюдок решил изнасиловать мою сестру. Я готова перерезать горло работникам, охранникам, кому угодно, кто попробует нас остановить. Но никого нет. Птицефабрику счастья, нашу планету, наш дом, никто не охраняет. Ворота не заперты.
Вспоминаю о подопытных собаках, которых били током раз за разом, но они не выходили из клеток, даже когда решетка опускалась. Выученная беспомощность, кажется, так это называется. Собаки лежали на полу и скулили, а клетка оставалась открытой. Проходя через ворота, я оборачиваюсь и показываю нашей птицефабрике счастья средний палец. Не нашей, больше нет.
Мы добираемся до окраины ближайшего города на рассвете. Многоэтажки игриво перемигиваются бликами зимнего солнца. Лицо немеет от холода, но я не перестаю улыбаться, искренне, не натянуто, не под страхом смерти. И дворник, который чистит дорожки лопатой, улыбается нам в ответ. И заспанные продавцы, открывая магазинчики, улыбаются нам. И первые водители улыбаются нам. И прохожие. Все улыбаются нам. Все улыбаются.
Рекламный щит у автобусной остановки ласково напоминает: «Давайте сделаем нашу планету самой счастливой».
Говорят, один шотландский аристократ умер от смеха, узнав, что Карл Второй взошел на престол. Поэт, кажется, кубинский, за ужином услышал анекдот, и приступ смеха привел к внутреннему кровотечению и смерти. Каменщик из Великобритании смеялся сорок пять минут и скончался от инфаркта миокарда. Итальянский писатель умер от удушья, вызванного приступом хохота.
И я начинаю смеяться. Смеюсь и смеюсь. Я смеюсь так долго, что надеюсь умереть от смеха.
Руками не трогать
Пальцы ползают по лицам, проваливаются в выемки, перебирают складочки. Скользят по лбам, пересчитывая морщины, кружат по завиткам волос, лапают сомкнутые губы. Шарят по глазным яблокам. Да, пустые выпуклые белки́ без зрачков — вот что притягивает больше всего. Их полируют, как собачий нос на «Площади Революции», только желаний не загадывают. Дарине хочется по привычке рявкнуть: «Руками не трогать!», но она прикусывает внутреннюю сторону щеки и молчит — приходят как раз, чтобы трогать руками.
Однажды Дарина не удержалась и сама потрогала — без перчаток. Гладкий шар кажется хрупким, как яичная скорлупа — постучишь ногтем и треснет, но на ощупь — грубый камень. Дарина нежно надавила на мраморный глаз подушечкой пальца. Вспомнила, как окулист когда-то осматривал глазное дно: обещал, как малому ребенку — «Больно не будет», а ей казалось, роговицу царапает лезвие, вспарывает ее тонкий слой, как в фильме «Андалузский пес». Даже в толстенных очках Дарина с трудом читала «МНК» под «ШБ», хоть и помнила наизусть последовательность, но в кабинет офтальмолога не возвращалась. Не трогать.
И все же она пока здесь, по эту сторону — не все-, но слабо-видящее око. Зритель. А те кто? Щупатели?
Из ОС приходят по четвергам. Дарина прозвала их «Одинокими Сердцами» после того, как один слишком долго «осматривал» морщинистыми руками сосцы Капитолийской волчицы. По четвергам Дарина вспоминает общую кухню в первой квартире на Выхино — в залах стоит запах перегара. Незрячие подносят ладони к дезинфектору на входе, будто вымаливают милостыню, и, проспиртованные, осторожно следуют за проводником между рядами неподвижных фигур, как на картине Брейгеля. В наушниках жужжит электронный голос: «Перед вами спящий сатир Бернини, он пьян и возлежит на шкуре леопарда. Копия римского времени с греческого оригинала, бла-бла-бла», и незрячие по очереди ощупывают слепок, окутывая его подобающим ароматом.
Дарина держится невидимкой рядом с бюстом римлянина в искусно выделанной тоге — похоже, над драпировкой скульптор корпел дольше, чем над головой. Юное лицо со сколотым носом в рамке наспех обработанных долотом кудрей. Зрачки — что редкость! — словно небрежно пробурили две темные лунки в толще льда. Не император, не воин, так, безымянный малый. Любимчиков у Дарины не водилось, но, когда в День Возвращения она сорвала с него маску, ей показалось, что он улыбается. После объявления о карантине они с Еленой Николаевной баловались («шестьдесят лет — ума нет»): в шутку нацепили голубые намордники на всех подряд, даже на лань Артемиды. Не верили, что будут месяцами обновлять страничку сайта, словно боялись, что их могут не предупредить, и читать: «Сегодня: закрыто для посещения».
— Скоро уже баба безрукая? — бормочет старик, который не снял шляпы. Из-за наушников никто, кроме Дарины, его не слышит. «Безрукая баба» покорно ждет в конце зала, спущенная с постамента, чтобы незрячие дотянулись до обрубков — здесь лицо уже мало кого интересует. Те, кто посмелее, хватают за грудь. Дарина больно прикусывает щеку.
Кто бы мог подумать, что великий День Возвращения превратится всего лишь в первый. На второй не вернулась Елена Николаевна, но вернулась крохотная компания выживших любителей искусства, а на третий не вернулся уже никто. Кроме Дарины и Общества Слепых.
Когда ОС исчезает, зал номер двадцать пять снова превращается в чертов морг.
Хотя нет, настоящий промозглый морг — два колючих свитера под пуховиком и остывающий за четверть часа термос — был здесь зимой, когда отключили отопление. Чтобы согреться, Дарина пробовала наворачивать круги по коридорам, но в скользящих по глянцевому полу чунях бегать было опасно. Она тогда хотела уйти, правда. Дочь звонила: «Мам, ну, никому оно больше не нужно. Никто не вернется. Зачем тебе, мам?» Дарина не включала камеру, чтобы дочь не видела пара изо рта.
В залах с картинами электричество отрубили еще два месяца назад, поэтому пересекая обитель голландцев, Дарина освещает путь карманным фонариком. Напрягает зрение так, что чувствует резь в глазах. В детстве Дарина верила, что предмет перестает существовать, когда она отворачивается и больше его не видит. Если она ослепнет, голландцы тоже перестанут существовать, и Дарина идет, всматриваясь в кувшины, ремеры, пышные масляные пионы, сырые тушки рыб, подгнившие бока инжира. Пытается запомнить, запечатлеть. Ей здесь немного не по себе, после того как она застала какого-то чудака, вспарывающего ножом холст. Ценитель, не иначе — выбрал натюрморт с изящной пружинкой кожуры лимона. Наверняка, чтобы закрыть проплешину на кухонных обоях в цветочек. Дарина испугалась, но вызывать полицию не стала: засмеют ведь. Картине ничего не угрожает, гражданочка: она давно плавает себе спокойненько по облачным просторам всемирной сети. Кирюша показывал: вот, смотри, ба, надеваешь очки, — нет, твои для зрения придется снять, — нажимаешь сюда, выбираешь художника, давай по рейтингу отсортируем — на первом месте Босх, конечно, кто же еще — тыкаешь на название, ну, давай в «Сад», например… Загружается, ждем… Вуаля! Всё, ба, ты внутри, инджой. Да, да, ходи, рассматривай…
Ой, Кирюш, сними, голова кружится.
Изображение на плоскости — прошлый век. Никто не вернется, зачем тебе, ба?
Дочь как-то прислала старую запись «Гамлета», где на сцене играл Высоцкий — как живой, ей-богу, только с изредка пробегающими по краям силуэта помехами. Дарина подумала, если можно вернуть артиста, почему нельзя вернуть зрителей: наполнить коридоры музея голограммами, пусть они снова носятся по залам взмыленными, мешают разговорами по телефону, фотографируются на фоне картин — черт знает зачем, но пусть, пусть… А она будет по привычке верещать: «Руками не трогать!», хоть голограммы и не смогут ничего трогать руками.
Возвращаясь в двадцать пятый зал, Дарина замечает лишнюю среди расставленных в привычном порядке белых фигур. Щурится. Перед «безрукой бабой» стоит мальчишка лет тринадцати. От ОС отстал, что ли? Но мальчишка не похож на незрячего — рассматривает скульптуру, руками не трогает. Не замечает Дарину, которая неслышно подобралась с другого конца зала и притаилась, словно увидела редкого зверя из Красной книги, ну, скажем, снежного барса. Казалось бы, родилась в прошлом веке, а рука тянется сфоткать на телефон, будто в этом. Вот, мол, смотрите, у меня есть доказательство: говорили, никто не вернется, посмеивались, крутили пальцем у виска — сумасшедшая старуха, ну, чем бы дитя не тешилось, пусть сидит, никому же не мешает… Но Дарина не шевелится, боится спугнуть, только смотрит на мальчишку, который смотрит на Венеру Милосскую. Смотрит на Венеру Милосскую, а потом поднимается на носочки и прижимается к ее губам.
Руками не трогать, а губами?..
Дарина вскрикивает:
— Ты что творишь?!
И мальчишка, Пигмалион чертов, отшатывается от скульптуры, пятится назад и наталкивается на постамент с бюстом Дарининого любимчика. Безымянный римлянин пьяно пошатывается, а потом кудрявая голова безносого юноши летит с пьедестала, будто отсеченная невидимой гильотиной. Мрамор с грохотом раскалывается, и Дарина на мгновение удивляется, почему не брызжет кровь.
Мальчишка и не думает убегать, лепечет:
— Простите, простите, простите.
Дарина думает: «Все равно». Дарина думает: «Никому и дела нет». Да его даже в аудиогиде не упоминают. Белесые осколки пятого века до нашей эры отправятся в мусорное ведро двадцать первого, и никто не заметит. А скоро и она ослепнет — последний зритель на сеансе — свет включен, по экрану ползут финальные титры, уборщица снует между рядами, собирая опрокинутые ведерки с попкорном, а на сетчатке Дарины все еще отпечатан последний кадр:
«Обломок мраморного льда пялится в потолок темной лункой».
Дарине хочется толкнуть бронзового императора, который воздевает руки к небу, грохнуть об пол, чтобы тот зазмеился трещинами, и чтобы бесполезные статуи одна за другой сложились как кости домино. Разнести бы тут все в крошку, раз никому до них дела нет. Только вот незрячие придут в следующий четверг.
— В наше время на помидорах учились, — вздыхает Дарина.
Мальчишка всхлипывает. Девочка из школы, которая ему нравится, не дает себя поцеловать — посткарантинная верминофобия — он произносит по слогам «вер-ми-но-фо-бия». Боязнь заражения болезнью, связанной с вирусами — так в Википедии написано. А он даже не умеет, не целовался еще ни разу… Бабушка его работала в музее смотрительницей, — Елена Николаевна, может, знаете, умерла во вторую волну? — приводила его как-то, вот он и вспомнил, на ком можно потренироваться. Они же как живые, хоть мрамор — холодный и шершавый, как шкура акулы.
— Может, в маске позволит, — с надеждой говорит мальчишка.
А Дарина представляет, как подростки слепыми котятами тыкаются друг в друга через грубую стерильную ткань, покрывающую лица, словно влюбленные на картине Рене Магритта. Гладят лбы, обтянутые полотном, ощупывают ноздри, скользят по щекам, ищут губы. Пальцы мальчишки забираются под ткань, и девочка визжит, будто в музее:
— Руками не трогать! Руками не тро-о-огать!..
Электрический балет
1
— Раз!
Словно солдаты, они вскидывают длинные напряженные ружья, целясь в невидимого врага.
— И…
Хотя стоит только слегка повернуться в сторону окна, — до того, как услышишь: «Головы прямо, корда!» — враг перестает быть невидимым. Вот он, прямо перед ними. Новый мир — так они его называют. Он здесь, в утреннем смоге, что взбитыми сливками оседает на крышах, в нервном тике светофора на перекрестке, в неоновом сиянии рекламного щита, который даже днем, даже сквозь плотные шторы, оставляет на их лицах и зеркалах красный след.
Ружья опускаются, почти бессильно.
— Два.
Солдаты старого мира в белых трико держат оборону.
— Раз!
Вцепившись в станок, я выбрасываю вперед, прямо в лицо врага его собственное оружие. Оно взлетает и опускается по команде, точно в такт, не сбиваясь, не опаздывая. Совершенное оружие Нового мира, призванное служить миру Старому.
— И…
Пальцы нащупывают островок шершавого дерева под облупившимся лаком. Незаметно царапаю его ногтем, пытаясь расковырять ранку поглубже.
— Два.
Сухой жар от батареи пульсирует внутри. Вдыхаю жадно. Чувствую, как капля пота щекочет спину.
— Раз!
Взгляды, их будто тоже можно почувствовать. Они носятся по залу для репетиций номер шесть, сталкиваются, стягиваются к моим ногам, скребут когтистыми лапками.
— И…
К моим ногам. «Ноги, — думаю, — так вообще можно говорить?»
— Два!
Ноги, ха.
— Раз!
Ног я не чувствую.
— И…
«Чтоб вас», — думаю я. Чтоб вас.
2
Белая простыня. Такая белая, что могла прожечь сетчатку глаз. Лия запомнила только простыню. Она уже бывала в больнице, в двенадцать лет — впервые попробовала японскую кухню, не подозревая об аллергии на крабов. Тогда огрубевшая от частых стирок материя, которую она натянула до подбородка, стесняясь попросить шерстяное одеяло, была серой. Желтоватые подтеки, в которых, как в облаках, можно было отыскивать фигурки животных, и ни единого намека на прошлую белизну. Лия догадывалась, что и сейчас она в больнице, — тошнотворный коктейль из запахов тушеной капусты и хлорки под названием «Секс на больничной койке» — но в больнице не бывает таких белых простыней.
Под белой простыней было пусто. Лия не придавала этому особое значение. Она об этом вообще не думала. Нельзя было думать. Мысли вились вокруг мелкой надоедливой мошкарой, но Лия отмахивалась и не пускала их в голову. От напряженной работы она потела, но не поднимала простыню.
Когда же простыню все-таки стащили, Лия не поняла, на что смотрит. Ей снова пять, и бабушка ведет ее за руку по безлюдному проходу. По обе стороны — стеклянные аквариумы, и режущий глаза свет прожекторов вскрывает обнаженные части тел. Тела гладкие, безволосые, не такие, как Лия видела у взрослых. Бабушка объясняет, что это не настоящие люди, а мраморные скульптуры, сохранившиеся с древних времен. Когда бабушка была маленькой, люди стояли в очереди, чтобы взглянуть на них. Лия не верит. Во-первых, Лия не верит, что бабушка когда-то была маленькой (она представляет её с той же морщинистой шеей, обвитой ниткой жемчуга, и руками в коричневых пятнах, просто маленького роста), во-вторых, не верит, что кто-то действительно хотел увидеть безжизненные тела с отсеченными руками или кудрявые головы с пустыми глазницами. Бабушка называет их совершенными. Бабушка говорит: «Искусство больше никому не интересно».
Лия дышит на стекло аквариума, и искусственная женщина без ног расплывается перед глазами в молочную кляксу. Лие скучно и хочется быстрее вернуться домой.
Сейчас, когда белую простыню стащили, и Лия смотрит на два безжизненных, будто из мрамора, обломка, ей тоже просто хочется вернуться домой.
3
Ш-ш-ш…
Коридоры, бесконечные коридоры.
Над головой гудят лампы, высвечивая бесстрастно, без осуждения, пятна плесени, разводы, трещины, черными змейками ползущие по стенам. Холодный свет отражается в пухлых бочинах труб, тянущихся под потолком. Без солнца медленно умирают фикусы. Их не должно быть здесь, в длинных переходах с низкими потолками. Их будто понатыкал художник по декорациям, пытаясь отвлечь от неумелых прыжков размалеванным задником.
Ш-ш-ш…
Привычное шарканье мягких башмаков. Разноцветные чуни почти не отрываются от пола, наполняя коридоры уютным шуршанием. И неожиданный стук, словно кому-то взбрело в голову напялить каблуки.
Ш-ш-ш…
На стук, но не каблуков, оборачиваются. Не поднимаю глаз, но чувствую те когтистые лапки, что скребли на утреннем классе. Шепчутся. Мысленно перечисляю цветные пары пятен, что скользят мимо по кафельному полу. Черные, зеленые… нет, болотные. Розовые.
Ш-ш-ш… Шарканье и шепот.
Лиловые, еще одни черные, золотистые. «Золотистые» даже не шепчут:
— Знаешь, почему вилис танцуют в шопенках?
«Черные» отвечают низким голосом:
— Типа пачек только на лебедей хватило?
— Не-а. По легенде у них ноги лошадиные! Прикрывают длинной юбкой.
Золотистый смех гулко отзывается где-то в конце коридора. Не останавливаюсь, не прибавляю шаг.
— У нас тут настоящая вилиса, с копытами!..
Розовые, коричневые, серые.
Поворот, еще поворот, дверь, проскользнуть незаметно, выдохнуть. Вдохнуть поглубже знакомый запах отсыревшего дерева, что убаюкивает лучше настойки пустырника.
Скупые полосы света из заколоченных окон выхватывают из темноты высокие колонны в золоте, задушенные розами. Как на мгновенном снимке проступают силуэты остроконечных башен над сосновым лесом, иглы мачт, пронзающих грозовое небо, неподвижные крылья ветряной мельницы. На поверхности озера дрожит лунная дорожка… Каждый раз я подпадаю под чары, но стоит только сделать шаг, как обнажаются скелеты шатких конструкций, обтянутые разрисованной тканью. Обломки декораций, будто вынесенные после кораблекрушения на берег, умирают, забытые и никому не нужные.
Последний приют Старого мира.
В потолок упирается пыльная искусственная елка. Под ней гниет голова Крысиного короля из папье-маше. Наспех сколоченный крест для Жизели утопает в ворохе пластмассовых лилий. Посудный шкаф с битыми стеклами, тяжелые бронзовые — или под бронзу, антиквариат или грошовая бутафория не разберешь — канделябры с оплывшими свечами, мутное зеркало в потрескавшейся раме. Королевская кровать под пологом, но без полога, только торчат четыре голых столбика. Вместо Спящей Красавицы, не стащив тяжелых армейских ботинок, на выцветшем атласном покрывале разлеглась Мара. Лицо того же оттенка, что озерная вода, в призрачном свете от экрана телефона.
— Хочешь, чтобы тебя выгнали? — опускаюсь на стул напротив.
От Мары пахнет потом и сигаретами.
— Сдашь меня?
— Не сдам, если… — выдерживаю паузу, чтобы Мара взглянула на меня.
— Если что?
Глаза, подведенные черным так густо, будто она гримировалась к роли Черного лебедя, припали к экрану, как теленок припадает к материнскому вымени.
— Если придумаешь мне прозвище.
— Что? — Мара наконец отрывается от телефона. Из-за близорукости взгляд кажется надменным.
— Подкинь им идею, — киваю в сторону двери, за которой остались и бесконечно длинные коридоры, и шарканье, и шепот. — Не хочу оказаться Железной ногой или Терминатором…
— Да ну брось, никто так тебя не называет! — Мара возвращается к телефону.
— Они смеются.
— Привыкнут.
Глажу рукой бархатную обивку стула, нащупываю прожженный сигаретой островок, пытаюсь расковырять ногтем. Не привыкнут.
— Черт, репа через пять минут! — Экран гаснет, и лицо Мары растворяется в темноте.
Не хочу уходить. Мне нравится сидеть здесь, затягиваться пыльным воздухом, как крепкой сигаретой. Если расслабить глаза и долго смотреть в одну точку, нарисованный лес начинает вибрировать, как настоящий.
— Да не парься ты так, поставят тебя задник плечом подпирать, никто и не вспомнит, — Мара сползает с кровати. — Проси юбку подлиннее.
Не отвечаю.
Мара сует телефон в пасть Крысиного короля. Ничему из Нового мира не позволено войти в мир Старый.
Ничему, кроме меня.
4
Бледные, бескровные обломки из мрамора под простыней. Лия не понимала. Она поняла, что потеряла ноги, только когда в дверях палаты обрисовался контур инвалидного кресла.
Пространство сузилось до клочка авансцены, на который был направлен свет сразу всех прожекторов. Чучело диковинного зверя с черным провалом разинутой пасти и двумя металлическими колесами, выставленное на потеху публике.
Лия лежала на койке, отвернув голову к стене, и чувствовала, как обнаженную шею ласкает его горячее дыхание.
Она вновь и вновь проваливалась в тот день, когда бабушка впервые привела ее на балет. Единственный театр в городе закроется через два года, но пока в зрительном зале было довольно людно. Лия почему-то волновалась. В гудении толпы, в нестройных звуках, которые поднимались со дна оркестровой ямы, в трепете ветхого красного занавеса было что-то тревожное, что-то неотвратимое. На программке в бабушкиных руках Лия прочитала по слогам непонятное слово, и почувствовала во рту привкус, который бывает, когда быстро-быстро бежишь или просыпаешься среди ночи от страха.
Свет погас, музыка, тягучая, вязкая, заполнила пространство зала, и чья-то невидимая рука, наконец, подняла занавес. Разворот потрепанной книжки со сказками, которую бабушка читала Лие перед сном, вдруг ожил. Пряничные домики у подножия гор, темный лес и острые шпили башен. Лия не заметила, что деревья вырезаны из картона, а замок намалеван масляными красками поверх задника из другого спектакля. Из-за кулис выбежала стайка молоденьких «пейзанок» (бабушкино слово) с пластмассовыми корзинами пластмассового винограда и охотник, который держал перед собой муляж подбитой птицы, но Лие показалось, что с нее на сцену капает кровь.
Женщина слева от Лии всё время отвлекалась на телефон, дергая заедавшую молнию сумочки и прикрывая ладонью яркий экран. Справа сидела бабушка и легонько пинала носком ботинка стоящее впереди кресло, как только мужчина в нем ронял лысую голову на грудь и по-лошадиному всхрапывал. Иногда бабушка наклонялась к Лии и шептала: «Ермолов, кажись, прибавил в весе, тяжело прыгает» или «Девочки сегодня как-то не синхронно…». Лия не слушала, она сползла на самый краешек, вцепившись в спинку побелевшими пальцами, так близко к волосам мужчины, который сидел рядом с лысым, что могла почувствовать запах кокосового шампуня и табака. Лия не сводила глаз со сцены, где среди толпы металась танцовщица в грубом крестьянском платье. Растрепанные волосы липли к мокрому лбу, она покачивалась на пуантах, сгибалась пополам, падала, закрывала лицо руками. Кричала, но крика ее не было слышно. Когда она шагнула к краю сцены, подставив разгоряченное лицо под софиты, Лия поняла, что смотрит на саму себя. Она поднимает ладонь, яркий свет бьет по глазам, зрительный зал сливается в сплошной черный провал разинутой пасти, но Лия знает, что где-то там с третьего ряда на нее сейчас смотрит маленькая девочка. Музыка — не музыка вовсе, а нутряной, животный рев — звучит громче, танцовщицы, стуча пуантами по зеркальному полу, смыкают круг за ее спиной. В руках факелы, и от жара грим плавится на лицах. Лия смотрит вниз, на ноги, с них стекает горячая густая смола, такая черная, что, кажется, вместо ног у нее пустота. Лия трет кожу, но смола въедается в ладони, а танцовщицы все подступают, и языки пламени подбираются все ближе и ближе…
Лия кричала и просыпалась, сдергивала простыню, и ноги казались залитыми черной густой смолою. Она касалась рукой колена, но рука проваливалась в пустоту.
Никто из корды — кордебалета — не навестил ее, только Мара. Устроившись на стуле, она нагло, ничуть не стесняясь, вскинула длинные сильные ноги на прикроватный столик и массировала икры. С тяжелого армейского ботинка сползала синяя бахила. От нее, как всегда, пахло потом и сигаретами.
— Зимой ставим феминистический зомби-апокалипсис.
— Что?
Мара отработанным движением подтянула гетры.
— Ну этот, с мертвыми невестами, которые мужиков по ночам убивают.
— Жизель! — Лия улыбнулась впервые за долгое время.
Они с Марой не были подругами. В день, когда ее близкую подругу выгнали из корды, Лия долго бродила по коридорам театра, пока не обнаружила бывший художественный цех, где хранили старые декорации. Она сбежала туда снова, когда ее поставили на последней линии, «у воды», и снова, когда перед выходом во второй акт Дон Кихота, ей позвонили и сказали, что бабушки больше нет. Мара тоже искала убежища. Телефоны отбирали на входе в театр. Подругу Лии застукали в туалете за перепиской. Мара пронесла второй и прятала в списанной бутафории. Между репетициями она валялась, уткнувшись в экран, на огромной кровати, притащенной на склад после Спящей красавицы, а Лия возвращалась туда каждый раз перед спектаклем, чтобы подышать запахом пыли, дерева и старости вместо успокоительного. Они почти не разговаривали.
Лия проговорила:
— Жизель была первым балетом, который я увидела.
— Когда я первый раз увидела балет, подумала, что артисты глухонемые.
Мара вытащила телефон из кармана шорт, мельком глянула на него, скорее, по привычке, чем по необходимости, и засунула обратно.
— Скажи мне вот что, — она откинулась на спинку стула. — Какого черта эта дура защищает Альберта? Перец неплохо так устроился: притворился простолюдином, соблазнил крестьянку, довел до сердечного приступа и спокойненько вернулся к… как ее там, Матильде…
— Батильде.
— Да без разницы. Эти, значит, вилисы затанцовывают до смерти мужика, который правду рассказал, а за Альберта Жизель вдруг вступается. То есть ей же теперь из-за него по ночам на кладбище плясать! Ну не верю я в такую любовь. Хоть убей. Все-про-ща-ю-щую.
Лия смотрела на черные вязаные гетры, обтягивающие ноги Мары. Они были похожи на застывшую смолу.
— Наверное, мы и приходим в этот мир, чтобы научиться прощать, — тихо сказала Лия. — В первую очередь, себя.
— Себя?
— Да, себя. За то, что мы люди, такие, какие есть. Не… Несовершенные. Если простим себя, научимся прощать и других за их несовершенства.
Мара закатила глаза.
— Ту мач.
Лия пожала плечами. Мара вытащила пачку сигарет.
— Черт, курить охота. Я пойду, ладно?
Остановилась в дверях, будто только сейчас вспомнила, зачем пришла. Зажала в зубах незажженную сигарету и кивнула на забинтованные култышки.
— Один плюс в твоем положении все-таки есть.
— Какой? — удивилась Лия.
— Теперь хотя бы ноги брить не надо.
Лия смеялась так долго, что на глаза выступили слезы.
5
— Вы чувствуете? Чувствуете запах?
Они ведут носом, видимо, пытаясь уловить запах дыма. Незаметно приподнимают руки и нюхают подмышки. Неужели от них так несет пóтом, что Варшавский останавливает репетицию, учуяв из кабинета этажом выше?
— Так пахнут квартиры стариков.
Варшавский вышагивает между рядами солдат в белых трико, которые стоят смирно в первой позиции. Прямая спина, очки, начищенные коричневые ботинки, хотя в ботинках сюда нельзя.
— Вы слышали, театр на Таганке снесли? — спрашивает он как бы между прочим, будто не отрепетировал речь заранее. — Вырвали кресла с мясом, растащили декорации и… Бам! — хлопок в ладоши, — Нет театра.
Солистка, та, которая в золотистых чунях, усмехается, но под взглядом Варшавского вытягивается по струнке.
— Театр на Никитской закрыли. Сатиру. Новую оперу. Никто больше не ходит на оперу. Никто больше не ходит в театр, — он останавливается в центре зала. — Как думаете, когда дойдет очередь до нашего?
На его лице отблеск рекламного щита, что заливает кровью зал для репетиций номер шесть даже при свете дня. Варшавский успевает заглянуть в глаза каждому, кроме меня. Меня он не замечает.
— Театр умирает.
Они переминаются с ноги на ногу, хотя команды «Вольно» вроде бы не было. Мара едва удерживается от того, чтобы закатить глаза. Варшавский вдруг широко улыбается и провозглашает:
— Мы — проститутки, обслуживающие стариков, — он дает фразе немного повисеть в воздухе, чтобы произвести должное впечатление, но почему-то при слове «проститутки» никто не визжит и не хватается за сердце. — Последних стариков, которые еще ходят на балет. Когда в последний раз вы видели молодое лицо в зрительном зале? Кроме тех, конечно, что привозят стариков в инвалидных креслах. Вы, — он медленно обводит пальцем труппу, еще один продуманный жест, — служители Старого мира. Что вы будете делать, когда последний старик издохнет прямо посреди второго акта?
На рекламном щите сияют красные туфли в человеческий рост. «Купите со скидкой 50%! И никто вас не остановит!».
Варшавский поднимает руки.
— Да, я виновен! Виновен, признаю. Наш театр сопротивляется… сопротивлялся до последнего. Я заделывал самые узкие щели, чтобы ничто из Нового мира не проникло в его стены. Я закупорил наш театр, наш храм искусства, как закупоривает бутылку с посланием потерпевший кораблекрушение, — на этом месте Мара все-таки не может сдержаться и закатывает глаза. — Я думал, что сохраняю в бутылке историю, но, как оказалось, там было только одно слово. «Спасите».
Варшавский понижает голос:
— И я был спасен.
Он смотрит на меня.
— Новый мир пришел.
Все смотрят на меня.
— И за Новым миром придут новые зрители.
Когтистые лапки, я слышу, как они скребут по мне, громче и громче, царапают по обнаженной коже. Варшавский приглашающим жестом указывает мне на середину зала.
— Жизель. Второй акт. Вариация.
Расступаются.
Шаг, второй. Музыка. Еще шаг. Из наклона в арабеску, вращение. Прыжок. Разворот. Застыть. Мимолетная поза, нога прямая. Глиссад, ассамбле в сторону. Слова рассыпаются, бесполезные, бессмысленные. Кости — в прах. Плоть — в прах. Геометрия, голая, бесстыдная, нежная. Ноги чертят в воздухе линии, параллели, перпендикуляры. Острые углы, прямые углы. Спираль, смена плоскости. Прыжок, еще прыжок. Невесомый, бесплотный, бескостный. Как бы не ударится головой о потолок. Какого черта они такие низкие. Прыжок, еще прыжок. Кости — в прах. Плоть — в прах. Прыжок, прыжок. Точно в такт, не сбиваясь, не опаздывая. Кручу, кручу…
Останавливаюсь.
Дышу.
Никто не шевелится, и на мгновение кажется будто фигуры, неживые, нездешние, мастерски выписаны маслом на заднике к чужому спектаклю. Первой оживает Мара, и ее прокуренный голос звучит в тишине неожиданно громко:
— Черт возьми, Лия! Да ты крутишься как… как миксер!
Другие голоса оживают следом, подхватывают слова, обступают меня со всех сторон, и я чувствую жар от невидимых факелов в их руках, невидимых, но пылающих так ярко, что больно глазам.
Перед тем как шагнуть за дверь зала для репетиций номер шесть, Варшавский оборачивается и кидает, как кость своре голодных псов, последнюю фразу:
— Ах да, чуть не забыл! Закажи в костюмерной юбку покороче.
6
Улыбка была неожиданной, неуместной. Лия подумала, что ослышалась. Жестокая шутка. Если продолжать тихонечко лежать на больничной койке, закрыв глаза, то они отстанут, уйдут.
Они сказали не «ходить», они сказали «танцевать». Если бы они сказали «ходить», Лия, может быть, и посмеялась бы вместе с ними, может быть, так принято, может быть, это часть терапии. Может быть, смех убивает жалость к себе, может быть, здесь просто работают садисты… Но они сказали «танцевать». Они сказали то, о чем нельзя упоминать всуе, и слезы, все эти дни колыхавшиеся где-то на подступе к глазам, сорвались, наконец, и все текли, текли, текли.
Они думали, она плачет от счастья. Они, дураки, думали, что она приняла их всерьез.
Оказалось, они не шутят.
Когда Лия жила с бабушкой, она часто сталкивалась в подъезде с женщиной на протезах. Та жила на первом этаже, ходила летом в поношенном болоньевом пальто и в вязаной шапке, которая сползала на глаза, пока женщина преодолевала три ступеньки, ведущие к выходу из дома. Одной рукой она опиралась на костыль, второй цеплялась за перила, медленно переставляя железные палки, торчащие из дешевых сапог, ступенька за ступенькой. Лия терпеливо ждала, придерживая дверь, но каждый раз, как только женщина выходила из подъезда, Лия взбегала по лестнице на девятый этаж, не вызывая лифта, чтобы почувствовать, как сгибаются колени, двигаются суставы и напрягаются мышцы в ногах.
А потом маршировали солдаты. Ей прокручивали короткое, дерганое, снятое на телефон видео. Маршировали не солдаты, маршировали их ноги. Искусственные ноги с искусственным интеллектом. Роботизированные протезы, запрограммированные на строевой шаг.
«Ни одного дезертира», — улыбались они.
Войн больше нет, но русская армия будет шагать. Искусство умрет, но русский балет…
Нейронным сетям скормили тонну материалов: записи, фотографии, съемки. Ненасытная глотка пожирала всех Жизелей, которых когда-либо танцевали за всю историю балета, от Карлотты Гризи до Бессмертновой, от Парижа до Японии. Нейросеть обучалась, анализировала, рассчитывала амплитуды, высоту прыжка, углы наклона, раскладывала движения на геометрические фигуры, превращала гран батманы, жете и кабриоли в программный код. Оценивала, выбирала, создавала. Подчиняла музыке, диктовала счет.
Раз! Нажми на кнопочку. И два! Танцуй, Жизель.
7
Сложена пополам, как сломанная кукла. Голова повисла, волосы спадают вниз, на лицо. Правда, на кой черт им видеть ее лицо. Оно должно быть искажено болью от столь неестественной позы. Напряженная шея, убегающая вверх тропинка позвонков. Руки заведены за спину, тянутся вверх — фотограф срывается на крик: «Выпрями, выпрями!». Ноги широко расставлены в деми-плие. Прозрачная колючая юбка — знаю, что колючая, — задрана выше колен, обнажая протезы, поднятые на пуантах. По протезам пробегают электрические заряды, пульсируют синим цветом.
Опустевший зал для репетиций номер шесть больше не залит кровью.
Изящный росчерк неоновых букв дрожит в заледеневших лужах. Жизель: киборг на пуантах. Это они обо мне?
Сломанная кукла с сияющими ногами на рекламном щите, я не знаю тебя. Завтра ты будешь танцевать, но никто не будет смотреть на тебя. Никто не запомнит твое лицо, никто не запомнит твое имя. Твои ноги — вот, что они запомнят, вот, на что они придут поглазеть. Жизель, киборг на пуантах, каждый вечер будет выходить на сцену, повторять раз за разом идеальные па. Продуманные, выверенные, проверенные. Публика будет ликовать, о как она будет ликовать.
Сломанная кукла с сияющими ногами на рекламном щите, ты должна быть счастлива. Помнишь, каково это? Связки рвутся, ломаются фаланги пальцев. Больно. Мышцы сводит судорогой. Нежная кожа стирается до мяса. Больно. Тело теряет равновесие, соскальзывает с прямой оси и рушит выстроенные графические линии. Больно.
Больно больше не будет. Кончиками пальцев трогаю холодную, чужеродную плоть.
Роботизированные протезы нижних конечностей Giselle-21. Длина рассчитана по индексу. Иксовая форма с проваленным коленным модулем, та самая форма, которую ласково зовут «сабелькой». Вывернутая голень для абсолютных балетных позиций, и тот идеальный высокий подъем, который танцовщицы часами растягивают, засовывая стопы под батареи. И да, стопа… Не стопа вовсе, а имитация пуанта с внутренним механизмом, поднимающим на три режима: стопа, полупальцы и пальцы.
Совершенные. Те ноги, которых жаждут маленькие девочки в балетной школе. Которые гнут, тянут, ломают каждый день, сжимая зубы от боли. Те, которых у меня никогда не было.
Ковыряю ногтем трещину, узкий зазор между живой плотью и мертвой. Вспомнить, почувствовать. Ковыряю до крови.
Сломанная кукла с сияющими ногами на рекламном щите. Не ноги отняли от тебя, а тебя отняли от ног.
8
— Будьте здоровы, Аркадий Львович!
— Пыль, будь она неладна… Спасибо.
— Машину заказали, завтра вывезут.
— Позолота?
— Краска.
— Канделябры?
— Бутафория.
— Ну и черт с ними. На свалку.
— Кровать тоже?
— Все, все на свалку.
— Голова крысиная ну прямо из фильма ужасов… Ой.
— Что такое?
— Да я пнул, а оттуда… Смотрите, кто-то припрятал.
— Та-а-ак, интересненько.
— Можно выяснить, чей?
— Посмотрим, посмотрим… Старье какое-то, включается без отпечатка. Что тут у нас… Странно.
— Что там?
— Список контактов пуст, ни одного сообщения. Фотографий нет.
— Интернет?
— Либо историю подчищали, либо не пользовались… На кой черт он тогда сдался?
— Может, просто выбросили?
— Нет, смотрите-ка. Кое-что есть. Видео.
— О-о-о. Гхм… Интимного характера?
— Нет… Вовсе нет. Балет. Записи репетиций. Лица не разглядеть.
— Дайте посмотреть… Старательная.
— А толку? Носок не тянет, приземляется тяжело. Вот тут не докрутила…
— С такими-то ногами… Обречена на корду. Пожизненно.
— Ну, теперь-то необязательно. Лийка вон тоже на корду была обречена.
— Да, но не всем же так везет! Нет, я, конечно, не хочу сказать, что тот взорвавшийся софит был удачей, но все же… И дирекция подсуетилась, и лаборатория, и у государства на эксперимент деньги нашлись… И вот, билеты распроданы в первую минуту! А вы говорите, театр умирает. Пф-ф…
— Театр-то умирает, а вот цирк уродов…
— Ну, в нашей стране он будет жить вечно. Балет, в смысле.
— Вот вы сказали, не всем везет. Не слышали, что ли? К новому сезону ожидают поставку партии.
— Что, всех на протезы?
— О дивный новый мир. Представляете, только на одной канифоли сколько можно сэкономить?
— Ну вас, Аркадий Львович.
— Киберкордебалет. Звучит, а?
— Идемте лучше в зал, первый звонок дали.
9
Дистальные фаланги. Проксимальные фаланги. Медиальная клиновидная кость.
В гримерке душно. Тела, липкие, горячие, трутся о мое тело, дышат тяжело, толкаются, как загнанные лошади в тесном стойле.
Латеральная кость. Кубовидная. Пяточная.
Голые тела, мокрые тела, натягивают тонкие слоеные юбки, затягивают ленты, роняют шпильки. Пудрят лица, гнут спины, разминают ноги.
— Миксер, ты слышала, ты слышала? Как они визжали!
Потные руки трогают мои плечи, вуаль щекочет мне щеки. Призрачные вилисы с отрешенными лицами через пятнадцать минут выплывут на сцену в подобающем молчании, но пока они болтают, поют, смеются.
— Сколько зрителей! Восторг! Ну ты даешь, Миксер!
Таранная кость. Предплюсна. Дистальное межберцовое соединение.
Мара, закинув ногу на гримерный столик, замазывает тональным кремом татуировку на щиколотке, маленький отвоеванный островок тела, который принадлежит только ей. Желтый треугольник в черной раме с молнией посередине.
Голеностопный сустав. Малоберцовая кость.
Я отнимаю по косточке, по суставу, по мышце. От сильных мускулистых ног Мары, и от остальных, что суетятся в тесной комнатке. От длинных, жилистых, мягких, напряженных, натруженных. Несовершенных.
И они отнимут.
Большеберцовая кость. Коленная чашечка.
Наклоняюсь к Маре и быстро шепчу:
— Жизель спасает Альберта не потому что простила. Не потому что любит. Вилисы подчиняют ее волю, навязывают танец. А она… Ей просто хочется хоть однажды, хоть в последний раз станцевать свой собственный.
Мара закручивает тюбик и ищет, чем бы вытереть руки.
— Взбрыкнуть захотелось? Хм. Такая версия мне нравится больше.
— Мар… После второго акта не выходи на поклон, бери вещи и уходи.
Она поправляет в зеркале выбившийся из волос цветок и на мгновение хмурит брови.
— Миксер, тебя коротнуло, что ли?
— Мар, послушай.
Шепчу, чтобы не спугнуть стайку вилис. Мара не сорвется, выдержит.
— Они сделают это, — слегка приподнимаю юбку, киваю на протезы. — С тобой, и с остальными. Я знаю, я слышала. Заставят, тоже, как вилисы. Ты же не хочешь… Не хочешь такие ноги…
Поднимаю голову и вижу, что Мара внимательно смотрит на меня.
— Ты шутишь? — говорит Мара. — Да я бы под поезд прыгнула ради таких ног.
Бедренная.
Длинный темный проход, режущий глаза свет прожекторов вскрывает обнаженные тела, что вереницей тянутся по обе стороны. Мраморные тела, холодные тела, скульптуры с отсеченными ногами. Корчатся, ломаются. Бескровные обломки, разбитые скульптуры… Они кричат, но я не слышу их крика, не слышу шепота, мягкого шарканья по кафельному полу, только стук, будто кому-то в голову взбрело напялить каблуки.
Я блуждаю меж призрачных вилис, мертвых невест, древних охотниц, они ликуют, они празднуют, рассказывают мне, как выслеживают жертву, крадутся и выматывают до смерти. Их ноги никогда не устают, их ноги никогда не останавливаются, и я танцую вместе с ними.
Вечные вилисы, которые будут вечно танцевать свой вечный танец.