Алина Гатина
НИМФАЛИДЫ (Роман-факсимиле)
Все события и персонажи вымышленные.
Любые совпадения с реальными людьми случайны.
Глава 1. Состав номер два
1
На то, чтобы мы стали людьми, нам отводилось три месяца.
На исходе мая мы грузимся в старый проржавелый «пазик», похожий на буханку, и думаем о том, о чем и должны думать, — вот и лето.
В те несколько минут, пока наш завхоз, временно ставший водилой, свесившись из шоферского окна, о чем-то говорит с директором, завязывается потасовка — обычная незлая грызня за места впереди; потом в автобусе появляется заведующая, завхоз-водитель нажимает на кнопку, двери схлопываются, и мы едем. Заведующая еще пару раз гаркает для устрашения, обернувшись к нам вполоборота, и принимается за бумажки.
Узник бесцеремонно глядит в них через ее плечо. Он стоит так до тех пор, пока заведующая, подскочив на сидении, не стукается головой о его подбородок.
— Чего тебе? — злится она.
— Читаю, — нахально парирует Узник, — не против?
Заведующая моментально вскипает до температуры, при которой плавится даже металл, и это мешает ей отшить его во всех выражениях. Кажется, будто во рту у нее растекаются металлические коронки, так что вместо букв оттуда вылетает только невнятное бульканье.
— Ну, ладно, против так против, — вежливо, но важно говорит Узник и не спеша углубляется в хвост, тем самым как бы выдергивая штепсель из розетки и разрешая заведующей докипать в одиночку.
Заведующая пытается заручиться поддержкой водителя и возмущенно пронзает его взглядом, ожидая, наверное, каких-то утешительных слов.
— Я не люблю, когда чужой мои читает письма, заглядывая мне через плечо, а? Елена Алиевна? — весело говорит водитель, крепко держась за руль обеими руками и пританцовывая на ухабинах.
— Вот именно что через плечо, — говорит заведующая. — Такое мелкое, такое безнадежное хамство!
— За тем и везем, — улыбается водитель.
Четверых из этого автобуса я знаю лично. Остальные — сборная солянка из других интернатов и детдомов.
Оглядывая друг друга, мы не пытаемся заговорить, потому что жара в автобусе стоит жуткая. Не лучше и на свободе, за окнами: дует суховей, тянется грязная пылевая завеса.
Я сижу рядом с Ленкой Пустовой и не хочу представлять себя на скучной однообразной дороге в жестянке казенного транспорта. Тогда я закрываю глаза и пробую представить себя египетской царицей, попавшей на колеснице в хамсин. Потом уже, досадуя на недостаток рабов, превращаюсь в туристку, едущую в Гизу. Но надолго задержаться в туристках у меня не выходит — не хватает опыта. Самолетами до этого дня я не летала, в поезд заходила только раз — и то в качестве провожающей. О кораблях-пароходах и говорить нечего.
Ленка, Данька Стеклов, Мамлюк и я — одноклассники. Узника в свое время перевели из параллельного. Самый старший среди нас Мамлюк — ему вот-вот исполнится восемнадцать. Узнику — тоже семнадцать, а нам троим по шестнадцать лет.
Неделю назад мы и не думали, чем обернется для нас предстоящее лето. Это было очередное лето в череде тех лет, что мы провели не со своими родителями. Но Ленка Пустовая умудрилась повеситься сразу после годовых экзаменов в выдраенном до блеска туалете; Данька Стеклов — напиться с местной шпаной и угодить в милицию; Узник — взломать арендованное (под мутные коммерческие нужды) помещение интерната; а я и Мамлюк — попасть под раздачу вместе с Пустовой, которую мы вовремя выудили у лодочника Харона, лишив его привычного заработка.
Но даже эти преступления были не бог весть какими. Понимать здесь нужно главное: мы не детдомовцы, не круглые сироты, не отказники. Кое-какие семьи имеются у каждого из нас. Мы, так сказать, срединная прослойка между теми, у кого есть всё, и теми, у кого нет ничего, а точнее – никого.
Нам вообще много чего дозволяется, и из этого многого — самое важное — свобода. Краткий, как падение звезды, или долгий, как девяносто летних ночей, ее глоток.
— Не знаю, Мамлюк, — говорит Стеклов, — больше всех жалко тебя. — Он упирается коленями в сиденье, вытаскивает голову в окно, но тут же втягивает ее обратно, уже ошпаренную жарой. — Ладно я, ладно Узник, даже Ленка — и то ладно.
— Чего это ладно? — возмущается Узник. — Чего это ладно? Да у меня планов на это лето было больше, чем у вас всех, вместе взятых!
— Какие твои планы, Узник? В день по ларьку? — ухмыляется Ленка.
Меня Стеклов вообще не упомнил, а между тем, каникулы дома полагались и мне.
— Может, еще повезет, — как бы оправдываясь, говорит Мамлюк, — может, еще вырвусь.
— Как же! «До окончания летних каникул…» — черным по белому, — говорит Узник.
— Прям так и написано? — в голосе Ленки звучит недоверие.
— Как написано — так и прочитано, — отрезает он.
— Уз, ты читать-то умеешь? — смеется Стеклов.
— Не хуже тебя.
— А может, бунт? — Пустовая алчно потирает руки.
— Повязку поправь, — перед нами внезапно вырастает заведующая. — Не набунтовалась еще?
— Домой сильно хочется, Елена Алиевна, — капризно говорит Ленка, потягиваясь на сидении и бережно возвращая шарфик на место оголившейся зеленой бороздки, — везете нас как каторжников каких и даже не говорите, куда.
— Туда, где вам обрадуются больше, чем ваши непутевые родители.
— А наши права? — говорит Мамлюк, — мы вроде как не преступники, а свободные граждане.
— Какие права, Мамлеев? — Елена Алиевна обмахивается бумажками. — Чтобы иметь права, надо родиться в правильной семье, а куда вас девать, если за вами никто не приехал?
Мамлюк скисает, как кумыс на солнце, и пробует нащупать соломинку, которой нет:
— А вдруг приедут? И никого не найдут. Тогда что?
— Точка, Мамлеев, — добреет заведующая и кладет руку ему на плечо. — Сто раз обговорено, и спорить нечего — условия: почти что лагерь и даже лучше.
Что тут скажешь. За нами ведь и правда никто не приехал.
Обычно мы не очень скучали друг по другу, разъезжаясь по домам на каникулы. Отчасти, потому что и не разъезжались. С Ленкой и Стекловым мы почти что соседи: наши родительские дома находятся в одном поселке, на равном удалении друг от друга. Понятно, что лето мы так или иначе проводили вместе. Узник тоже был из наших краев, но, оказываясь на свободе, он прибивался к другой компании, так что обычно мы с облегчением отдалялись от него, а он от нас. Елена Алиевна грозила нам монастырем, под который должен был подвести нас Узник, и – странное дело – в этом мы с ней не спорили.
Узник — патологический вор, а это значит, вор не разборчивый. Большой вопрос, как он умудрился продержаться в обычном интернате столько лет и ни разу не оказаться в спеце.
Личность его была размыта, он был двойственной, непостоянной величиной. А вот его деятельность была как раз постоянной, ей он не изменял. Весь его жизненный путь можно было описать в трех предложениях. К примеру, в младшей школе он был не Узником, его звали каким-то кухонным прибором, вроде половника или черпака, который он стащил из интернатовской столовой. Ну а Узником он стал ровно в тринадцать, потому что стащил из директорского кабинета сборник стихотворений Пушкина. Его рост от Половника к Узнику не раскрывал и трети его подвигов, но видимо, это были знаковые моменты его биографии, потому что о них знали все. Не знали только одного: сборник Пушкина был единственным разом, когда Узник тащил не для себя. Он подарил его самому умному среди нас (Мамлюку), когда тот валялся с высокой температурой и на память в полубреду читал стихи.
Пока Елена Алиевна рассуждает на тему важности рождения в правильной семье, Узник ювелирно срабатывает карманником, демонстрируя нам ее телефон. Мамлюк бледнеет с лица и делает ему знаки. Это как-то особенно подстегивает Узника, он разваливается на сидении и что-то остервенело строчит.
Тем временем город незаметно ускользает, и очень скоро мы выезжаем на трассу. Елена прохаживается между рядами и снова останавливается возле нас. Автобус дергается, и она хватается за спинку мамлюковского кресла, затем нагибается к окну и смотрит на отцветающие маковые поля.
— Красота! — восторженно говорит она и, раскачиваясь, берется за поручень.
— Красота, — говорит Узник и подкладывает телефон в ее зияющий карман.
— Красота, — смеется Стеклов, наблюдая эту картину.
Я жду, когда она уйдет к водителю, потому что собираюсь вытянуть ноги на передние подлокотники — место там пустует. Принимать развязные позы перед ней не позволяет то ли стыд, то ли страх, то ли все вместе взятое.
— Мы, — обычно говорит наш директор К.С., выступая перед благотворительными организациями, — лицо этого района. Не думайте, что он престижный за счет зеленых насаждений, особняков, ресторанов, кофеен и близости к центру. Уж по крайней мере не только за счет этого. И если парк славится цветниками, то мы и есть средоточие славы, потому что наши цветы — самые прихотливые, самые экзотические, самые хрупкие из всех существующих. Да. Случается, мы несем потери. Но мы ни на секунду не перестаем возделывать почву и сдабривать ее компостом.
Как-то она поймала нас со Стекловым в садовой беседке, где мы от нечего делать сдирали краску со скамейки, и спросила, понимаю ли я, что это за место? Общение с начальством предполагало подвох, но изворотливость, как и любой другой навык, надо было еще приобрести. — Беседка, — сказала я простодушно.
— Не пытайся выдать себя за дурочку, – сказала К.С. (Я не пыталась). — Это твой дом родной.
«Ну уж нет, дом родной у меня в другом месте», — подумала я. Потом подумала еще и повторила это вслух.
Моя биография на словах была очень простой. Уложить ее можно было в два абзаца. Отец мой умер, когда мне было три года. До десяти лет я жила с матерью, потом она запила, и я переехала к ее бездетной незамужней сестре. Она была очень хорошей, мы прожили вместе четыре безоблачных года, потом она заболела и умерла. Моя старшая сестра училась в колледже и жила в общежитии, я же с работниками из опеки перешла через дорогу и стала жить в интернате с детьми из неполных неблагополучных семей. К жизни в интернате пришлось привыкать, но это больше касалось режима, а не людей, потому что дом моей тети находился по соседству, и в школу я ходила при интернате.
Первое время я часто убегала. Меня возвращали, беседовали, внушали, увещевали. Я не слушалась никого. Я представляла мамино лицо, запах, и то, как я брошусь к ней на шею, и пусть она будет стоять с обвислыми руками, это не помешает мне пройти двадцать километров пешком, чтобы войдя в калитку почти без сил (а все-таки будто бы вслух) сказать, обращаясь к К.С. : — «Вот дом, что построил мой отец, вот то, что принадлежит мне по праву».
Как-то в один из побегов я провела дома три дня. Все три дня мама пила. Приходили и уходили какие-то люди, было шумно, тихо, шумно и тихо. Когда стихало, я выходила на нее посмотреть. Я укрывала ее, когда она лежала на полу, потому что не хотела, чтобы воспитатели застали ее в таком виде, когда приедут. На третью ночь она плакала во сне, как маленькая. Такой плач часто раздавался из спальни интернатовских малышей. Она находилась прямо под нами, и Ленка Пустовая приучилась их успокаивать. Она сделала большого бумажного журавля, приделала к его крыльям веревки и спускала вниз через наше окно. Белый журавль махал крыльями и болтал веревочными ногами. Обычно мы по очереди дергали за нитки, так как утешать их приходилось минут по пятнадцать. Но это была сезонная акция, она не работала зимой, когда окна проклеивали бумагой, и половину осени, когда шли дожди.
Маму бы не утешил журавлик Пустовой, поэтому я обняла ее и легла рядом на полу. Я разговаривала с ней до тех пор, пока она не успокоилась.
Помню, что утром было очень холодно, и свет от окошка был мутный и серый. Ее голова лежала у меня на груди. Рядом стояли грязные черные туфли на рифленой подошве. Я пыталась сообразить, чьи это были туфли — мужские или женские, и в каком углу валяется их хозяин; но туфли внезапно задвигались, а потом нас с ней рывком подняли на ноги. Это была заведующая средним отделением по прозвищу Тумба. Настоящий инквизитор в юбке.
Лоб и виски ее прикрывали жесткие, как проволока, волосы, которые были то ли седые, то ли выгоревшие, то ли это вообще был парик. В любом случае я никогда не смотрела ей в глаза — ее голова болталась где-то под потолочной лампочкой.
Она не пила, не курила и редко улыбалась при нас. У нее был маленький муж и маленькие по размеру дети. Иногда они приходили к ней на работу, и она становилась ласковой и игривой, и очень этого стеснялась.
Когда Тумба оторвала нас от холодного пола, а потом снова поставила на него, мама была уже трезвой, как стеклышко. Мутное, треснувшее стеклышко. Тумба произнесла мою фамилию таким тоном, будто через минуту на мою голову свалится гильотина. Я сжалась от страха. Но не за себя – для меня этот тон был настолько привычен, что произнеси она ласково мою фамилию, я бы точно насторожилась. Я не хотела, чтобы она ругала ее. Но почему-то была уверена, что сейчас она будет ее ругать.
— Ты нарушаешь режим, — сказала Тумба.
Нарушаю режим? Только и всего? Я облегченно выдохнула.
— Кончится для тебя это очень плохо. Тебя переведут в специнтернат, откуда ты будешь бегать только в карцер.
Я была смелым и отчаянным подростком. Я все еще надеялась вернуться к ней и все еще не понимала, что ей это не нужно.
Потом я услышала ее виноватый голос и мне захотелось провалиться на месте, потому что эта маленькая, будто выжженная изнутри женщина, винилась не передо мной, а перед той, которую боялась. И она сказала:
— Она больше не будет сбегать.
А я ответила — буду.
— Будет, — подтвердила Тумба.
— Не будет, — сказала маленькая женщина.
Я всхлипнула и спросила –— это почему? А через секунду заревела и прокричала, что буду!
— Не будет, — сказала она, сдерживая слезы.
— Это почему вы так уверены? — спросила Тумба.
Женщина ткнула в пол указательным пальцем и медленно произнесла:
— Потому что с этого дня до каникул вы будете держать ее крепче. И потому что здесь ничего хорошего ее не ждет.
— Представьте, если в один прекрасный день… вот глупости, да? — засмеялась К.С., — глупости называть прекрасным днем день, когда случится что-то плохое.
Я все еще сижу на том выступлении и слушаю К.С.
— Какая же она косноязычная, — вздохнул Мамлюк.
— Но вот представьте такой день, когда случится невообразимое и беспризорных детей станет намного больше, чем, — К.С. запнулась, пытаясь подобрать слово.
— Чем призорных! — крикнул кто-то из нашего ряда.
Она поджала губы и раздраженно отмахнулась от этой подсказки.
Впереди нас сидели двое мужчин в костюмах. На коленях у одного из них лежал портфель. Он то и дело щелкал застежкой. Пока К.С. выступала, он наклонялся к соседу и комментировал ее речь. Сосед, не поворачиваясь к нему, медленно кивал.
— Поэтому деньги нужно выделять не им, — сказал мужчина с портфелем, а вкладывать в социальные программы, в поддержку молодых семей, чтобы не пили, работали, и не плодились без причин.
— …а чтобы доказать свою готовность менять и меняться, мы будем сохранять оптимизм и со следующего года уделим особое внимание образованию и досугу своих воспитанников. Мы отберем самых ярких и составим из них экспериментальный класс, в который постепенно будем вливать свежей…ну, как бы крови. А что? — она замешкалась, — интеллектуалы будут подтягивать до своего уровня тех, кто попроще, послабее, и мы создадим прецедент.
— Среди них есть интеллектуалы? — мужчина с портфелем чаще задвигал застежкой.
— Разбуди меня, когда она умолкнет, — сказал Узник Мамлюку и, зевая, съехал на сидении.
— А сейчас вам устроят экскурсию по территории, и вы увидите, насколько хорошо мы умеем осваивать средства, которые нам выделяют, и насколько сильно продолжаем нуждаться в них.
По лугам, примыкающим к дороге, носятся молодые безлошадные пастухи, сбивая в кучу тощих нечесаных баранов. Я закрываю глаза и пытаюсь уснуть. Но в автобусе слишком оживленно.
— Ты в своем уме? — кричит Елена Алиевна в трубку. — Да, у меня есть ребенок и не один, ты вообще-то в курсе, где я работаю. А я говорю про подопечных…нет, именно их и имею в виду. Да ничего я тебе не писала, ты там перепил, что ли? Ну и что, что на рыбалке. Разве туда не за этим ездят? Ну и что что за рулем, разве нельзя посадить кого-нибудь другого? Нет, не собираюсь ничего объяснять, мне что, заняться нечем? Если бы в этом был какой-то выход или смысл, обязательно бы изменила тебе и завела ребенка. Нет, не изменила и не завела, потому что, как уже сказала, ни смысла, ни выхода в этом не вижу. Да и оставайся на своей рыбалке, хоть до скончания века, раз такое дело. А в чем я должна сознаться? Я сообщения вообще не пишу. Ха-ха, да вот сейчас прямо брошу и проверю. Бросаю. Да ради бога присылай хоть скрин, хоть не скрин, как будто я знаю, что такое скрин.
Елена Алиевна отключает звонок и поворачивается к водителю:
— Ну просто зла не хватает на вашу рыбалку! Такую ахинею понес, — она утыкается в телефон, как будто ищет эту самую ахинею. — Да ничего тут нет, — опять говорит водителю. — А что такое скрин? Хоть вы мне скажите.
Водитель смеется:
— Я доисторический человек, Елена Алиевна. У меня вот, — он указывает ей на свой доисторический телефон с кнопками. — У меня тут из всех новоротов только змейка. Но я даже в нее не играю, потому что вот, — он отпускает рычаг переключения скоростей и шевелит перед ней своей пятерней, — пальцы толстые, и вот, — тычет в круглые стекла, — зрение плюс восемь.
— Как же вы медкомиссию проходите? — несильно укоряет его Елена, — вы же детей возите.
— А кто меня спрашивает? — улыбается он, — в обычное время я обычный завхоз, а водитель — это так, по совместительству и от дефицита кадров.
— Узник, ты что там написал? — шепчет Мамлюк.
— Любовное послание.
— Узник, я вижу твое будущее, — Ленка закрывает глаза и описывает ладонями круги по воздуху. — И учти, на суде я скажу всю правду.
— На такой случай я одолжу у тебя веревку и вздернусь по твоей технологии. Не сильно, но чтоб хватило на справку из дурки.
Пока Ленка подбирает ругательства, автобус резко тормозит, и тут уже ругательства подбираем мы все.
— Надо яблок взять, — говорит водитель-завхоз, — директорское распоряжение.
— Тогда уж и персиков возьмите. Я персики люблю, — говорит Елена. — Вообще подождите, я с вами.
Она поворачивается к нам:
— А вам сидеть, и чтобы тихо!
Узник решает выступить активистом:
— Мы в туалет хотим.
— Все хотят, — говорит Елена, — но все же терпят. — Она выходит из автобуса и направляется к фургончику с фруктами.
Мы стоим на обочине какой-то дороги, с двух сторон замкнутой полями. Короткими рывками в автобус врывается странная вонь, как от подтекшего сыра.
— Блин, Стеклов, ты че потерпеть не мог? — Узник закрывает нос рукавом.
Стеклов невозмутим:
— В сортир хотел ты, так что замолкни.
— В химический состав капусты входит сера, это может как-то влиять на запах, — говорит Мамлюк.
Я вглядываюсь в поле, по центру которого бродят коровы, затаптывая темно-зеленые капустные розетки.
Водитель ковыряется в ящике, ощупывая яблоки, и набивает полный пакет.
— Персики китайские, — говорит он заведующей.
— Ну и что.
— Будете кушать китайское, когда можно местное?
— Есть и ташкентские, — говорит продавец.
— Они же зеленые, — не соглашается заведующая.
— Это сорт такой, а внутри сладкие.
Пока мы слушаем их разговор через открытые окна, Узник выныривает наружу. Мы знаем, что он задумал, но не мешаем ему — какой в этом толк? Когда водитель захлопывает двери, Узник уже сидит на прежнем месте с оттопыренными карманами и машет продавцу на прощание. Тот тоже наивно машет в ответ, не зная, что его обокрали.
Его отец умер два года назад прямо в колонии.
— Проклятый тубик, — сказал Узник в тот день, когда узнал эту новость. Выглядел он очень спокойным. И после этого никогда не говорил об отце.
Балансируя в проходе между сидений, Узник пытается освободить карманы, но тут водитель забирает вправо, и он падает на нас с Ленкой, ударяясь лицом о стекло.
— Это тебя Бог наказал, — говорит Ленка, толкая его обратно в проход.
— Меня? Да я почти что святой! Как солнца лучик.
— Смотри, у него шапочка из света, — говорит Стеклов.
— Боже, с кем я сосуществую. Шапочка из света. — Ленка деланно прижимает руки к груди. — Люди, вы когда-нибудь видели святого вора?
Узник осторожно проводит рукой у себя над темечком.
— Горячо, — улыбается он. — Люди, я святой!
Потом запрыгивает на сиденье, и солнца золотого лучик теперь насквозь пронзает его сердце. Он выбрасывает руки в стороны, вскидывает подбородок, закрывает глаза… мне хочется сказать — и летит Узник, летит…Но он не летит, он стирает мне память, и эти несколько десятков секунд, что он пребывает в чине святого, — я не помню, кто мы, откуда мы, и куда нас везут.
Пустовая не выдерживает первой:
— Ой, Узник!
Редко увидишь, чтобы она хлопала в ладоши не своему отражению в зеркале, но она хлопает. — Когда ты родился, клоуны плакали!
— Когда я родился плакали небеса, — говорит он, протягивая ей апельсин.
— Спасибочки, конечно, но я люблю яблоки. Они не пачкают блузочек.
— Так это оно и есть, — говорит Мамлюк.
— Унижай и властвуй, Мамлеев, — говорит Елена Алиевна. — Ну что ты давишь их своим интеллектом? — Она нежно треплет его за плечо.
Мамлеев ее фаворит. Нас она терпит, потому что иногда мы невольно работаем под его свиту. Елена Алиевна не понимает, зачем мужчина, с которым она состоит в браке, ездит на рыбалку, но в дружбе она понимает неплохо. И оттого с нами у нее паритет.
— Э-э-э-пль… — произносит она заговорщическим тоном и лукаво смотрит на Мамлюка.
Детская игра.
— Э-э-эпль…— русые брови ее тянутся вверх.
И Мамлюк не сдается системе.
— Ну же, Мамлеев.
По крайней мере она спрятала это выражение лица. Ей, богу, унижает нас не Мамлюк. Мы разных кровей, но нянечки наши, как говорится, были сестры.
— Фу, Мамлеев, — обиженно произносит она. — А я-то думала…
Елена Алиевна берет свое свеженькое фиаско в руки и уходит в голову «пазика». Мы, как и в жизни, случившейся с нами, остаемся в хвосте автобуса.
— Эпльсина. Китайское яблоко, — говорит Мамлюк.
— И чего? — спрашивает Узник. — И тут же спохватывается: — Ааа, вот чего…
2
Временами на нас находило коллективное нытье, и мы забивались в душную подсобку после отбоя, чтобы делиться соображениями по поводу тягот вселенского бытия. Мамлюк старался придать этим сборищам какой-то благородный вид; он называл их собрания и выносил на обсуждение какую-нибудь новую мысль из недавно прочитанной книги, но где-то на уровне Ленки от мысли начинало разить бытовухой, а на уровне Стеклова она возобладала полностью.
Мамлюк же продолжал терпеливо взывать к нашему коллективному разуму.
— У жизни насчет нас тысячи-тысячи планов, и, по моим наблюдениям, мы устроились как раз посередине, — сказал он. ¬— Есть человек, который растет в семье. Есть детдомовец. Какая между ними разница? Правильно. Родители и дом. Допустим, у А есть родители и дом, а у С их нет. Но между А и С есть В, у которого есть немного того, немного другого.
Да, у В есть родители, или — что чаще — родитель, ограниченный в правах. И еще у В обычно есть дом, куда он может ездить на каникулы. То есть по этим признакам В скорее ближе к А, чем к С, но с некоторыми оговорками. Из чего можно сделать вывод — по достижении совершеннолетия В будет легче устроиться в жизни, потому что у него будет больше шансов, чем у С, — закончил Мамлюк и посмотрел на Стеклова. — Все как в футболе, Даня: в команде помимо основного состава есть и запасные игроки.
— Ага. Состав номер два.
— Два?! — прыснул Узник.
Его голова торчала из двери. Очевидно, он стоял так уже давно, потому что сразу же подключился к разговору. — Состав номер две тысячи двадцать два!
— Мамлюк, хорош проповедовать, — сказал Стеклов, доедая несочное яблоко и пряча огрызок в карман. — Одно и то же, ей Богу.
Ленка грызла чипсы, держа ладонь у подбородка.
Мамлюк недовольно покосился на нее:
— Лена, мы же договаривались…
— Ни крошки не уронила, — пробубнила Ленка набитым ртом. — А это, — она продемонстрировала ладонь с картофельной мелочью, — в карман.
Этим правилам мы следовали после того, как однажды устроили здесь пирушку и расплодили крыс.
В тот день Мамлюк выиграл городскую олимпиаду по физике и в качестве приза получил две коробки. В одной были книги, справочники и словари — от них несло плесенью и сыростью. В другой — конфеты: леденцы, ириски, шоколад, вафельные батончики и батончики в ореховой крошке. Пахла она как настоящая кондитерская фабрика.
Воспитатели сказали Мамлюку, что поместят ее в холодильник, и он сможет брать оттуда сколько угодно конфет в любое время. Они прекрасно знали, что длинный, как фитиль, Мамлюк наполовину состоит из совести, наполовину из дисциплины, поэтому раздаст большую часть тем же воспитателям и другим детям, а себе оставит так мало, что это не залежится в тумбочке. Мамлюк так бы и поступил, не будь у него в довесках таких друзей, как мы. В особенности такого соседа по комнате, как Узник.
Пока Мамлюка нахваливали в кабинете начальства и заново вручали ему его же помятую грамоту, конфеты уплывали в столовую в объятиях сдобной и кроткой Гули.
— Мамлеев, вечером, перед ужином, мы соберем линейку, — сказала К.С. и, поиграв пальцами, указала на грамоту. Мамлюк внимательно ее изучал. — Вечером получишь ее торжественно, а сейчас давай-ка назад. — Она вновь поиграла пальцами, перегнулась через стол и вытянула грамоту из его рук. — Но главное, продумай речь. Ты должен всех заразить! Как это сейчас говорится, зажечь, смотивировать!
— Для чего? — спросил Мамлюк, с тоской посмотрев на грамоту.
— Как ты думаешь, Мамлеев, это мой натуральный цвет волос?
— Не знаю, кажется нет.
Он мельком оглядел взбитую прическу К.С. и опять уставился на грамоту.
— Правильно, это хна. А спроси у меня, почему я крашусь хной?
Мамлюк не спрашивал.
— Потому что краситься хной, во-первых, недорого, во-вторых, безвредно. А краситься мне приходится часто. Попробуй, Мамлеев, посиди на моем месте. Улавливаешь, к чему это я?
— Да, вы живете в стрессе, а стресс — одна из потенциальных причин седины.
— И живу, и работаю, — кивнула К.С.
— И я должен всех зажечь, чтобы все стали выигрывать олимпиады. И вам бы не пришлось седеть из-за нас.
— Ни седеть, ни сидеть, — хохотнула К.С. — Представь себе, я до того наивна и видимо, слишком стара, что верю в целительный эффект знания. А что? Я верю в силу знания. В его моральную, что ли, основу. Я верю, Мамлеев, что тот, кто способен участвовать в олимпиаде по физике, не способен на воровство, убийство, подлог.
— Извините… Я бы поспорил.
— Это невозможно, Мамлеев, я знаю, невозможно. У нас один экспериментальный класс из якобы одаренных, в которых из одаренных только ты… Все остальные — это масса, статистика. Вся эта ложь, проверки, комиссии. Я не знаю, кого мы обманываем. Пустовая, Стеклов, Алтаев. Хотя Алтаев еще ничего. Он хотя бы спортсмен. Но Троекуров…вот уж кто…Но ничего, Мамлеев, ничего, вот увидишь, скоро все изменится, как говорится, если гора не идет сама…Я уже все придумала…Настоящий экспериментальный класс мы организуем потом, мы его переорганизуем, а сначала попробуем выйти за пределы интернатовской школы. Нужно, чтобы вы общались с интеллектуалами со стороны. Понимаешь, о чем я?
Она отстраненно коснулась смятого края грамоты и пригладила его.
— Я бы поспорил, потому что интеллект и искаженный ценностный ориентир никак не противоречат друг другу.
— Выступи, Мамлеев, выступи. Иди, придумай что-нибудь как следует. Ты это можешь, можешь. Ну, можешь ты или нет?
— То есть в конечном счете убивать, грабить и унижать может человек с любым количеством грамот. Могу привести с десяток примеров.
— Не морочь мне голову своей демагогией. Чтобы стать убийцей от физики, это еще надо ого-го как постараться! Это надо по-настоящему свихнуться. То есть как минимум надо ассистировать Планку или там быть лаборантом у Капицы.
— Вы очень обобщаете.
— Это я тебе как физик говорю.
— А разве вы не математик?
К.С. жестом указала ему на дверь. Тот жест я опишу с легкостью: вытянутая рука, с кистью, развернутой от себя, и пальцы в серебряных перстнях, перебирающие воздух. Озвучка жеста была такой: Мамлеев, гоу. Просто иди.
Мамлюк уже направился к двери, когда она вышла из-за стола и окликнула его.
— Стой, Мамлеев.
Он обернулся.
Присев на краешек стола, К.С. носком правой туфли из затертого красного бархата давила мраморного клопа.
— А может, родителей твоих пригласим? Точнее…кхм…кто там у тебя из родителей? Родственников? И если пригласим, тогда, пожалуй, отложим до завтра… — Задумавшись, она стала взбивать прическу. — Хотя… Кого мы обманываем, правда, Мамлеев?
Мамлеев неотрывно следил за действием, развернувшимся на ковре.
— Мамлеев! — позвала она снова.
— Пойду готовить речь, — встрепенувшись, сказал Мамлюк и тихо вышел за дверь.
К вечеру у него поднялась температура, и когда прибежала воспитательница и потребовала его к ужину с речью, он даже не пошевелился. Потом пришла Тумба, и Мамлюк скорее был доставлен в столовую, чем дошел туда сам.
Тем временем в тарелках остывал царский ужин пастельных тонов. Перловка серая, курица белая, подлива — помесь золота и серебра. Недовольство было справедливым, потому что ужин откладывался. Я смотрела то на серую перловку, то на серого Мамлюка, и тоже понемногу раздражалась. Перловку полагалось есть быстро, пока она совсем не остыла, в холодном виде она заталкивалась внутрь с большим трудом. Но Мамлюк стоял на маленьком островке в центре столовой и ничего не говорил. Рядом стояла К.С., держа в руках его грамоту. Сначала она, вроде бы, внимательно ее изучала, потом, когда молчание затянулось, стала обмахиваться ею, продолжая рассеянно и деланно улыбаться. Наконец, Мамлюк поднял красные глаза, оглядел наши недовольные лица, и тут же снова их опустил. К.С. вздохнула и сменила выражение, стерев фальшивую улыбку и обнажив откровенное нетерпение.
— Ну же, Мамлеев, — негромко сказала она и снова ненатурально улыбнулась.
Мамлюк глубоко вздохнул, открыл было рот и вдруг замер.
— Мамлеев, — тихо позвала К.С.
— Я, — сказал Мамлюк и снова вздохнул, — я… люблю физику, олимпиады и всех вас…и я…не могу, — выдохнул он, — я…не могу, потому что я…не могу.
Узник захлопал и громко свистнул. К нему присоединились другие. Все стали хлопать, свистеть и орать. Он вылез из-за стола и подошел к нам.
— Че он такой кислый? Из-за конфет, что ли? — его отечные глаза сузились в улыбку, он демонстративно хлопнул себя по оттопыренным карманам. — Так они все дома. Остальные по тайникам.
— Ууузник, — протянула Ленка. — Где Мамлюк и где конфеты. Ты просто одноклеточный дурак.
Мы подошли к Мамлюку. Он стоял на том же месте с грамотой в руках и смотрел себе под ноги. К.С. с воспитателями утихомиривала галдеж и не обращала на него внимания.
— Мамлюк, ты чего? — спросил Стеклов. — Чего случилось-то?
— Я… не могу. Я… не могу, потому что я…не могу.
Он вдруг часто задышал и стал пунцовый, как знамя. Грамоту он лихорадочно сворачивал в трубочку, так что жить ей оставалось недолго. Мы переглянулись.
— Не могу, — повторил он и оставил рот приоткрытым.
— Ладно, ладно, Мамлюк, — сказал Стеклов. — Все в порядке, мы все поняли. Не можешь, так не можешь. Кушать хочешь?
— Я… не могу… Я…
— Мамлюк, твой приз в надежном месте, — весело сказал Узник. — Как только скажешь, я сразу…
— Я…
Мамлюк замотал головой и порывисто закрыл лицо руками. Трубочка из грамоты распласталась по его щеке. Стеклов увел его из столовой.
Узник сел с нами. Мы молча съели, а точнее проглотили ужин (гуляш из перловки стал совсем резиновый) и разбрелись по своим делам.
После отбоя проведали Мамлюка. Он лежал на кровати лицом к стене, и мы не решились его тормошить, хотя было ясно, что он не спит. Мы так и не поняли, что стряслось с ним в кабинете К.С. и что за номер он выбросил в столовой. Стеклов снял со своей койки покрывало и на всякий случай укрыл Мамлюка поверх его одеяла.
Потом мы спустились в подсобку и, ничего не обсуждая, остервенело принялись за конфеты. Не хватало чая, больших окон с видом на сад и светской беседы. Но у кого-то из нас это было в мечтах, а у кого-то этого не было, поэтому мы просто объедались, не утруждая себя даже короткими репликами.
3
— Итак, не толкаясь, по одному, организованно выходим из автобуса и идем в туалет, — говорит заведующая.
Мы остановились на заправке прямо возле мусорных баков.
— Нас вообще за людей не считают? — Ленка разматывает шарфик и прикладывает его к носу. — Елена Алиевна, ну вам-то самой приятно?
— Еще как! — отвечает Узник, проходя мимо заведующей и завхоза. — Токсикоманы прям.
Завхоз разводит руками.
— Сами говорили поближе. Хотел как лучше.
— Не обращайте внимание, дорогой наш Н.Н. Именно так и лучше.
Узник останавливается в дверях и не спеша оглядывает окрестности. Позади него нарастает очередь.
— Я смотрю, кому-то нужно особое приглашение? — спрашивает заведующая.
— Ага, — небрежно отвечает он.
— Ну так приглашаю особо. Пошевеливайся.
— Не могу, мне воняет. Голова так и кружится.
— Тогда сядь на место и не мешай проходу.
— Не могу. Мне надо в туалет.
— И мне очень надо, — жалобно говорит девочка лет шести.
Узник находит ее глазами и, принужденно охая, спрыгивает на землю.
— Ведь ты человек, Валера, — говорит заведующая, подбирая юбку и аккуратно ступая вниз.— И ведь не самый плохой.
Голос ее звучит мягко и доброжелательно. Почти задушевно. Таким голосом просят о чем-то важном.
— Я самый хороший.
— Зачем же вставать в позу?
— А… вы про это? — он кивает в сторону автобусной двери. — Я завис. Тормознул от вони. Дубицкого помните?
— Кто это?
— Какая же вы заведующая? — ухмыляется Узник. — Своих же воспитанников и не помните.
Заведующая смотрит, как возле туалета собирается огромная очередь, и наша низкорослая сборная тонет в гуще помятых людей из пребывающих автобусов.
— А? — рассеянно переспрашивает она.
— Ну, Дубицкий. С пакетом на голове.
Со стороны туалета раздается детский плач и слышно, как кричит женщина. Елена раскидывает красивые белые руки, словно хочет обнять кого-то очень необъятного, и загоняет в автобус кучку наших зевак, которые уже успели оправиться.
Таким же жестом мама загоняла в курятник цыплят, а мне в тот момент нравилось преграждать ей дорогу и проскальзывать под ее руками, словно и я — отбившийся от рук цыпленок.
— А кто такой Дубицкий? — спрашивает Узника мальчик лет пяти. Он приехал на одном из тех автобусов, что осаждали теперь туалет.
— Один нюхач.
— Какой нюхач?
— Один нюхач. Чужой, — отвечает Узник и делает два шага назад.
В одной руке мальчика потекшее мороженое, другой он крепко вцепился в его футболку.
— А где он сейчас?
— Умер, — раздраженно говорит Узник, пытаясь вырваться из рук мальчика.
— Почему умер? Когда? — мальчик смотрит на шоколадно-ванильные струйки и с отвращением швыряет мороженое на землю, затем отпускает футболку Узника и тщательно трет ладонь о свою рубашку.
— Когда забыл снять пакет.
— И мама его наругала?
— У него нету мамы.
— А где она?
— Нигде. Ее не было.
— Как это?
— Так.
— Ты врешь, — улыбается мальчик. — Так не бывает.
— Валера! — кричит Мамлюк со стороны туалета. Он складывает ладони рупором и кричит еще громче: — Валера! Позови Елену Алиевну!
Но Елена и сама уже торопится к туалету, на ходу сворачивая волосы в улитку и закалывая ее шпилькой.
Мы с Ленкой тоже спешим за ней, и через минуту весь наш беспризорный рейс вместе с завхозом стоит позади Елены, готовясь к моменту, когда ей понадобится наша помощь.
Елена застыла в центре образовавшегося круга напротив высокой худощавой женщины в джинсовых шортах и белых, как снег, кроссовках. Узника они приводят в полный восторг, он глядит на них, как заколдованный. Ленка шепчет мне, что поддерживать подошву в таком состоянии невозможно, если только не ходить по воздуху. — Смотри, — она кивает на свой красный мокасин, — смотри, как уделала с прошлой субботы. В последний раз терла так, что стерла даже надпись, — она ставит ногу на носок и разворачивает мокасин пяткой ко мне: на ней виднеются поблекшие буквы, — а желтизна и черные полоски все равно остались.
У женщины в кроссовках тоже сколачивается группа поддержки. Она держит за руку ревущую девочку, очевидно, дочку, и говорит ей: «Не три, Динарик, меня надо слушаться, котеночек, занесешь инфекцию». На слове «инфекция» девочка набирает побольше воздуха и начинает реветь еще громче. На ее пухлой щеке и правда приличная ссадина с сочащимися кровяными подтеками.
Вся эта сцена напоминает боксерский ринг, где Елена и женщина в белоснежных кроссовках разминают своих подопечных перед заключительным раундом. Им обеим лет около пяти. Но у нашей — короткие волосы и целая физиономия. А имя, как ни странно, такое же. Конечно, оба Динарика абсолютно разные; это все равно, что сравнивать Стеклова с каким-нибудь лощеным певцом-актером; и по справедливости надо признать – Динарик из команды противников вызывает гораздо больше симпатии, чем наш. Несмотря на разодранную щеку и лохматую голову, она выглядит обыкновенным безобидным ребенком. Динарик, которого держит — я не совру, если скажу, «сдерживает» Елена, — вызывает другие чувства. Смотреть на нее боязно и тревожно. Но болеть за чужого Динарика, когда рядом пропадает свой, пусть и паршивый, как говорит Узник, просто-напросто западло.
— Ты зачем это сделала? — спрашивает Елена нашего Динарика. — Ты знаешь, что драться нехорошо? Особенно девочкам.
— Она первая начала.
— Неправда! — кричит покалеченная Динара, — это ты начала!
— Молчи, — сухо говорит ей целая Динара, — а то получишь.
— Моя мама тебе надает!
— Не надает, а то тоже получит!
У женщины в белых кроссовках округляются глаза.
— Мама, скажи ей! — ревет ее дочка.
— Женщина! Что ж вы своих детей не воспитываете! — Она смотрит на Елену беспомощно, и в голосе ее нет ни капли ненависти, а только тоскливое отчаяние.
— Потому что это не мои… — Елена осекается; видит наши лица. Она уже начала произносить де… и теперь не знает, как поступить дальше. Она не может выдержать нашего взгляда и, вздохнув, опускает глаза. Но снизу на нее смотрят глаза Динарика — и этот взгляд повергает ее в бегство.
Женщина в белых кроссовках хватает дочь под мышку и наклоняет ее к умывальнику. Свободной рукой она раскручивает кран и моет ее личико. Мокрым ртом девочка хватает воздух и пытается отбиться от матери. — Да что же это, — говорит женщина в кроссовках и вдруг опускает руки (девочка плавно пикирует на землю), а женщина начинает плакать.
На меня находит отупение, и я стою, не шевелясь, хотя из туалета прилично несет.
— Эл, без меня не уходи!
Голос Ленки звучит как из бункера.
— Ага, — киваю я вникуда.
Она забегает в туалет.
…Мне 16 лет. Мы стоим здесь, потому что здесь есть туалет. А там наш автобус. Мы только что закончили десятый класс. Нас везут за город, на животноводческую ферму, потому что мы должны провести там лето. Мы будем воровать арбузы и купаться в речке. Потому что у нас летние каникулы. И потому что так говорит Стеклов. Но все это вранье. На самом деле мы будем там вкалывать в качестве бесплатной рабсилы, потому что нас нужно перевоспитывать. И потому что так говорит Узник. Я живу в интернате два года. Но я не совсем сирота. Ничего особенного не произошло. Я повторяю: не произошло ничего особенного. Одна девочка не дала другой поиграть с ее куклой, и другая хотела забрать эту куклу силой, а когда получила отпор, бросилась избивать свою обидчицу. Потом прибежали взрослые и стали учить, как правильно, а как нет. И я не знаю, что здесь правильно, а что нет, и почему детей заставляют делиться, не драться, не обижаться. Почему их заставляют мириться, когда их кровь закипает от ненависти друг к другу.
Я вижу, как медленно разворачиваются большие двухэтажные автобусы, и водители, широко открывая рты, машут руками и подзывают людей. Но какое в этом мое участие, и почему вместо того, чтобы быть дома, я еду на какое-то хозяйство? Потому что так захотела К.С? Или потому что за нами никто не приехал? Или потому что мы можем — мы все-таки можем еще «превратиться» в людей, только ухаживая за животными?
— Что? — спрашивает Ленка.
Я гляжу на нее в зеркало уличного туалета. Снаружи слышится звук заведенных моторов, внутри — звуки жизнелюбивых мух.
— Тебе тоже не нравится моя челка?
— Нет, — мотаю я головой, — нравится.
— Просто ты так внимательно смотришь.
— Я некрасивая. Только не пойму, в чем именно.
— А я красивая! — с гордостью заявляет Ленка, притопнув ногой, — только челка все портит.
Ленка не врет. Она и правда красивая. Ее демонстративность так умиляет, что я не могу не улыбнуться. Тихий женский голос сзади нас говорит, что девочке, девушке, женщине и даже каждой старушке важно напоминать себе о том, что она красивая; говорит, это нужно повторять всякий раз, стоя перед зеркалом. «Красавица», — говорит она Ленке, — и берется за ее длинный хвост. «А челку действительно не мешало бы отрастить».
Ленка изображает досадливую гримасу, вздыхает и смотрит на меня.
Когда мы с Мамлюком вынули ее из петли и аккуратно положили на пол — было около шести вечера. Солнце заливало отмытый туалетный кафель вместе с лежащей на нем Ленкой. Но это была не Ленка. Это была средневековая мадонна с высоким выпуклым лбом. Ярко-желтый луч, в котором двигались мы с Мамлюком и лежала бездыханная Ленка, стер с ее лица брови и ресницы и подсветил бархатные волоски на скулах и висках. Волосы ее были чистые и расчесанные. Они разметались по полу как шелковые ленты, и большая соломенная прядь как бы невзначай прикрыла уродливую борозду на шее.
Потом в туалет забежала повариха, за ней — Елена Алиевна и еще пара воспитателей. У входа уже собиралась толпа. Я слышала сдержанные маты Узника и испуганный голос Стеклова: «Да подожди ты, да помолчи уже, да ниче я не знаю».
Повариха и другие ворвались в треугольник света, и на гладкое из желтого мрамора лицо мадонны упала тень, оно утратило выражение безмятежности и покоя, стало темным, скорбным и неживым. Повариха закричала: «Дура!», потом закричала: «Где?!» и стала рыться в замызганном переднике. Елена Алиевна раза три произнесла Леночка и приложила маленькую белую ручку к своей напудренной щеке. Ленку трясли за плечи, хлестали по лицу и дергали за руки. Тем временем повариха извлекла из передника ножницы и, схватив ту самую прядь, которая прикрывала красно-фиолетовую борозду на шее, ловко, с ожесточением и совершенно безо всякого смысла для спасения Ленки отстригла ее под самый корень.
Мы с Мамлюком встали с кафеля. Он больше не был ни теплым, ни чистым. В углу, выше Ленкиной головы, металась тень солнечной бабочки. В окне она была – обыкновенный мотылек, каких за вечер сюда налетает много, когда кто-то курит при включенном свете.
Я подняла с пола мокрую прядь волос, по которой прошлись все ноги смотревших на Ленку, ополоснула ее под водой без мыла и представила себе, что когда Пустовая оправится, я сяду возле нее и скажу: В следующий раз, если ты надумаешь сделать то же самое — я заставлю тебя съесть эту прядь волос. И если не передумаешь, пока будешь ее жевать — так и быть, вешайся. Но учти, что когда ты умрешь, мы с поварихой подстрижем тебя наголо и хоронить тебя будут как клоуна, не плача, а смеясь.
Позже я рассказала это Мамлюку. Он неожиданно засмеялся и сказал, что хотел бы видеть на своих похоронах только смеющиеся лица, и чтобы совсем никто не плакал.
4
— На то, чтоб вы стали людьми, — микрофон издал жуткий скрип, и К.С. отвела лицо с таким выражением, будто сжевала лимон, — на то, чтобы вы, наконец, повторяю еще раз, наконец, стали людьми, вам отводится три месяца. Эти три месяца станут для вас серьезной проверкой, так сказать, испытательным сроком, в который вы попытаетесь доказать, да нет, даже постараетесь нас убедить, что к вам не нужно применять никаких радикальных мер. Если нет — пеняйте на себя. Повторяю еще раз — если нет, будете кусать локти только себе, а мы, не без сожаления, конечно, но с чувством утраченного к вам доверия, махнем на вас рукой, повторяю, нам не останется ничего другого как умыть руки и перенаправить вас туда, где с вами не будут церемониться. Моя идея — продолжала К.С. — сделать из вас людей, пригодных для жизни, посадив в экспериментальный класс, ни для кого не была секретом. Это была высокая идея, от которой мне больно отказываться. Но мы с вами хорошо знаем, что сделала я, и что сделали вы, и теперь…
И все-таки кое в чем она ошиблась. Безнадежный в учении Узник — и тот много чего нахватался за время нашего образовательного эксперимента. И пусть он не знал, что написали Ницше и Шопенгауэр (в его транскрипции «Шопенгаер»), Шекспир и Платон, и кто они все такие, но он хорошо запомнил их имена и еще кучу разных имен. И иногда вспоминал о них к месту и не к месту. И когда учителя обвиняли его в том, что он не проявляет никакого интереса к книгам, это было не совсем так. Он первый инвентаризовал коробку с книгами, которую подарили Мамлюку за победу на олимпиаде по физике. Роясь в коробке, как крот на морковной грядке, Узник тогда сказал: «Порожняк. Списанные и трухлявые». Потом запустил жилистую руку в книжную гущу, отвел лицо к потолку, будто зрение мешало ему нащупать жемчужину в ракушке и стал швырять по одной прямо на пол. — Потырили из библиотек и на призах сэкономили. Жлобы».
— Заткнись, — попросил Стеклов. — Не умеешь за друзей радоваться, тогда заткнись.
— За друзей я умею обижаться. Скажешь не фигня? — Он повертел перед глазами блеклой нетолстой книжицей в мягком обтрепанном переплете — «Очерки утиных охот». — Кто это будет читать?
— Положь на место, она и так на соплях.
— Вот именно, проще раскурить. Где наш Коперник?
— К нему бабушка приехала.
— Жрет-обжирается в гостевой?
Стеклов кивнул:
— Имеет право.
— Пойду прошвырнусь до него.
Бабушка Мамлюка была не настоящая. Она когда-то была соседкой его родителей. Я не знаю, откуда берутся такие люди, готовые делать что-то хорошее просто так, но откуда-то они берутся. В себе я тоже порой улавливала потребность сделать что-то хорошее просто так, но жизнь в интернате заставляла на все смотреть практично. Я и не помню, как стала жить по принципу «ты мне, я тебе», но случилось это если не сразу, то очень быстро, потому что этот принцип значительно облегчал жизнь.
Пока заезжая бабушка ходила в туалет, Узник успел перекусить ее дарами, точнее, перекусать ее дары.
— Охота тебе сидеть с ней до вечера! — сказал он Мамлюку и, затолкав надкусанный пирожок за щеку, потянулся за следующим.
— Этот с луком, — сказал Мамлюк, завязывая пакет. — Давай с чаем и позже.
Узник прожевал пирожок с повидлом и помотал головой. — Позже у меня дела, пока я вернусь, Стеклов все сожрет. — Он взял пакет из рук Мамлюка, разорвал его сбоку и вынул оттуда два пирожка. — Охота тебе, говорю, торчать с ней до вечера. Она же тебе не настоящая, не родная.
Мамлюк пожал плечами.
— Я представляю, как будто настоящая.
Наивный и умный Мамлюк открыл нам, что такое солипсизм. Отныне каждый может представить свою жизнь такой, какой ему хочется.
— Но это не сразу, — подытожил он. Надо стараться, набивать, что называется руку, тогда гарантирую — вы продвинетесь.
— А сам-то ты сильно продвинулся?
Мимо проплывает вывеска «Аксу-20», водитель сворачивает налево, и мы въезжаем в поселок. Стеклов, Узник и Пустовая в изумлении поворачиваются ко мне, ожидая такой же реакции.
— Ну да, — говорю я, — да. И что?
По правде же говоря, удивлена я не меньше, чем они. Ферма, куда мы ехали, оказалась в том же поселке, откуда мы все (кроме Мамлюка) были родом.
Стеклов нервничает больше других. Мы только что проехали мимо его частокола. Он забирается коленками на сиденье и припадает к окну. Когда из-за угла деревянной постройки, появляется женщина в затасканном халате, он вытягивает шею, точно гусь, и, не упуская из виду женщину, кричит в голову автобуса:
— Елена Алиевна, мне нужно выйти!
Елена Алиевна оглядывается и делает аккуратный глоток из маленькой спортивной бутылочки.
— Глупости! Сейчас уже все выйдем!
— Полнолуние! — восклицает Мамлюк и зачем-то бороздит небо, словно выглядывает на нем луну. — Сегодня вечером нас ждет грандиозное зрелище, ведь здесь наверняка ничего не освещают.
— Боже мой, да все разбегутся, Мамлюк, — говорит Ленка.
— И ты?
— И я, и Троекуров, и Стеклов, — она смотрит на меня, — Эл тоже уйдет. Эл?
Мамлюк не понимает наших чувств, поэтому говорит о луне. Ну что ж, луна и правда стала огромной. Она беспокоит его со вчерашнего вечера. И здесь его ждет действительно грандиозное зрелище. Мамлюк всю жизнь прожил в городе, он не знает, каково это — лежать под нею в поле.
Автобус притормаживает у вырытой на асфальте канавки — по правую сторону от меня зеленые грибки детского сада. У самого близкого к забору остался мой тайник — там похоронено тело синицы, (зачем-то) фотография отца и кое-какие безделушки.
В общем-то, я не собираюсь идти к ней вечером. Вот я гляжу в конец тополиной аллейки и делаю вид, что просто еду в автобусе. По моему лицу не скажешь, о чем я думаю, что представляю. Как сидит на бетонных ступеньках одинокая грустная женщина и пусто моргает по-птичьи, выглядывая из-за пожухлых ромашек на тропинку, ведущую от ворот? Забыла сказать, что женщина пьет. Но не из праздности, не из порока. А только с тоски по утраченному ребенку.
Шутка. У нее во дворе нет и никогда не было ромашек. Ступеньки крыльца — из дерева, да теперь уже наверняка сгнили. Шутка и про ребенка. Едва ли она помнит, что и когда утратила.
— Напиться бы, — говорит Узник. — Наконец-то лето!
Трудно понять, отчего он улыбается, но у него действительно хорошее настроение. Я все-таки внимательно приглядываюсь к этим троим. Врут или им правда хорошо? Стеклов не врет, сидит как обиженная пятилетка, тараня лбом раскаленное стекло.
Еще поворот.
Автобус оживляется, детдомовские малыши мечутся по автобусу и вразнобой галдят: а когда мы будем купаться? А дадут нам купаться? Елена без раздражения прикрикивает на них, и говорит, что здесь остаются только большие, а они едут дальше в лагерь, где им будет намного лучше и веселей, потому что там не надо будет работать — а как раз только купаться и загорать. Малыши не верят ни единому ее слову и поднимают рев.
— Ох, Боже мой! — говорит Елена Алиевна, обращаясь к водителю, — на кой черт мне эта работа? На кой черт мне лето и отпуск, и вообще это всё?
— Нужно узнать, какие автобусы идут в город, — говорит Ленка, — одна я тут долго не выдержу.
— Что значит одна? Нас тут целый табор, — говорю я.
— Табун, — смеется, она. — Ну ты же понимаешь, что я имею в виду.
Впереди большие ворота цвета алюминиевой кастрюли из нашей столовой. Не хватает только инвентарного номера, размазанного по металлу темно-бордовой краской.
Водитель-завхоз дает два гудка, и ворота медленно открываются. Узник выходит из автобуса, не дожидаясь торжественного въезда. Он ни на секунду не забывает, что на вражескую территорию — какой считается любая незнакомая территория — нужно вступать только в самом агрессивном образе. Руки его в карманах, носки кроссовок до смешного развернуты друг от друга. Пацифист Стеклов, озираясь с растерянной улыбкой, выходит следом и ковыляет за ним к калитке. На проходной, примкнув стенами к высоченному забору, находится сторожевая будка.
Похоже, кочевать из одного режимного объекта в другой — наша судьба.
Автобус останавливается на широкой асфальтированной дороге, и мы по очереди выходим наружу. Детдомовские малыши с завистью смотрят нам вслед и прилипают к окнам. Елена дает водителю инструкции, где именно он должен подобрать их нового сопровождающего и поворачивается к малышам:
— И нечего мне тут расстраиваться! Слышите, какой запах? Охота вам целое лето дышать коровьим пометом?
Малыши смотрят на нее беспомощно. Водитель-завхоз смеется и говорит, что какашки животных по сравнению с человеческими пахнут как шанель номер пять.
— Шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, — считает Елена. — Где двенадцать? Где номер двенадцать? — кричит она водителю.
Но номер двенадцать уже несется на всех парах туда, где не во что упереться глазу. Там маячит один горизонт. Елена буквально выпрыгивает из автобуса и, прижимая к себе сумочку, кричит, чтобы его остановили. Естественно, никто и не думает этим заниматься. Она прикусывает нижнюю губу и крутится на своих старомодных каблучках до того легко, что издалека может показаться, будто она танцует. Бежать она не решается, а на то, чтобы остановиться, расставить ноги на ширине плеч, отбросить свою цветастую сумочку, заложить руки за спину, накрениться вперед и матом отдать приказ о его поимке — у нее не хватает ума. Точнее этот самый ум ей и мешает. Елена Алиевна — учительница русского и литературы. Пушкин, Достоевский, Тургенев, Толстой. Это все объясняет.
Зато водитель-завхоз, не обремененный заумными книжками, спрыгнув с автобуса и хватаясь за поясницу, упоминает нашу коллективную мать (ему как раз хватает на это ума, и еще хватает на то, чтобы случайно не упомнить чью-то мать в отдельности) и трясет руками над головой:
— …чего ж вы сидите как мухи по сортирам! Узник! Включи свой пропеллер и тащи этого гаденыша сюда!
Узник лежит под елкой. Он прикладывает ладонь к уху, делая вид, что не расслышал, переворачивается на другой бок и лениво говорит:
— Пропеллер мой на ремонте, а сам я на каникулах, дядя как там тебя Коля.
Малыши, оставшись без присмотра, всем скопом выныривают из автобуса на зеленую лужайку. Елена пытается перегородить им дорогу, но сдержать их уже невозможно. Сейчас они все равно что рыбки, купленные в зоомагазине, которых часа полтора везли через весь город в завязанном целлофановом пакете с теплой затхлой водой, и теперь, наконец, выпустили в прохладный огромный аквариум.
— Не хочу я ни в какой лагерь, — говорит мальчик коротко стриженной девочке. Они всю дорогу сидели вместе и держались за руки. У них буквально одно лицо на двоих. И судя по одинаковому возрасту, они или двойняшки, или близнецы. — Я к лошадкам хочу, как в цирке.
— И я к лошадкам хочу, — кивает девочка.
— А я хочу к маме, — говорит чей-то тихий голос.
А потом эту же фразу подхватывают и остальные, и она набирает обороты и поднимается вверх, как ядовитое испарение, и накрывает всех нас, давно запретивших себе это желание.
— И я хочу!
— И я!
— И я!
— ..к лошадкам! — не успокаивается мальчик, потому что его сестра уже вовсю ревет вместе с остальными малышами и даже отталкивает его руку.
— …к маме!
Елена больше не крутится на своих каблучках. Она стоит перед дверьми-гармошками нашего желтого «пазика», растрепанная, поникшая, обхватив себя обеими руками, из-под которых торчит ее скукоженная сумочка.
Какой-то голый по пояс человек в грязных джинсах приближается к нам, толкая в плечо красного, как помидор, номер двенадцать. Мы с Ленкой берем малышей за руки и по одному возвращаем в автобус. Двенадцатый номер стоит перед Еленой с надутыми щеками и смотрит себе под ноги. Елена заправляет его рубашку в штаны и подталкивает к дверям.
В окнах отъезжающего автобуса пусто. Ни одного малыша в них не видать.
— То ли еще будет, — говорит Ленка, — то ли еще будет.
Она говорит это им, имея в виду, что веселье в их жизни только начинается.
— Веселье в вашей жизни только начинается, — тут же произносит она.
Вот как хорошо я знаю Ленку.
— Что смотришь? — орет она на меня, хотя я вообще на нее не смотрю. — Еще скажи, что тебе их жалко!
— Я люблю детей, — отвечаю я, стараясь, уклониться от ответа. В таком состоянии Ленка невыносимая истеричка.
— А я, значит, не люблю! Я, значит, не люблю! Я значит, дура бессердечная?
— Ты дура сердечная.
Ленка смеется. Ленка действительно бывает дурой. Но ее невозможно не любить. Мы нашу дружбу так и начали — с драки. Сейчас уже, конечно, не деремся, но я не ручаюсь, что не будем драться в дальнейшем.
— Лично я не собираюсь тратить все лето на этот навоз, — говорит Узник, протискиваясь между нами и обнимая нас за талии. Ужасно от него несет в этот момент. Где он успел пропитаться аммиачными парами.
— Фу, Троекуров, ну и провонялся же ты, — Ленка пытается оттолкнуть его руку, но он держит нас как клещ.
Из будки на проходной выходит охранник и отпирает ворота. Елена прячет в сумочку маленькое зеркальце, достает из нее бумаги и просит нас выстроиться на лужайке. Как ни странно, ей не приходится уговаривать даже Узника. В конце концов, может, это не такая уж слабость, что по первой своей работе она учительница русского и литературы.
Глава 2. Штрихи к портретам
1
До чего прекрасной становится жизнь, когда живот сводит от голода, а тебе объявляют, что скоро обед и как только формальности будут соблюдены, ты тотчас же сможешь к нему приступить.
Узник дергает меня за футболку — нас разделяет молчаливый Мамлюк — и шепчет, что кормить здесь будут отменно. Я чуть не прыгаю от счастья, но он тут же добавляет: как отменных скотов. Мы не успеваем посмеяться, Елена делает нам замечание и продолжает напутствие:
— Следить за вами никто не будет. Это бесполезно. Даже если бы от этого была какая-то польза, все равно следить некому. Поэтому я оглашу вам, — она вздыхает, — да ну …ничего я вам оглашать не буду. Я просто прошу вас вести себя по-человечески. — Она смотрит на Узника. Он сцепляет руки на затылке и запрокидывает голову. — Не пить, не курить, за территорию не выходить, ответственно подходить к работе, не позорить интернат и нашего директора. С этим все ясно?
Нашего ответа Елена не дожидается, мне кажется, она и так понимает, что это обычная реакция на все пожелания, которые начинаются с «не» и заканчиваются словами ответственно и позорить.
И тем не менее стоим мы очень послушно и почти не шелохнемся. Самое время разглядеть нас и в профиль, и в фас и сделать какую-никакую перекличку с комментариями.
Совесть по кличке Мамлюк
То временное помешательство, что случилось с Мамлюком, когда он должен был выступить перед нами в столовой по просьбе К.С., я видела не впервые. Конечно, не хочется думать, что с твоим лучшим другом что-то не так, но если хорошо разобраться, у многих из нас что-то не так. Просто есть такие, как Узник, — с запасом прочности, как у железной пластины и кожей, как у бронтозавра; есть такие, как Ленка — истерики и актеры от природы, а есть такие, как Мамлюк — тонкое кружево из человеческих вен, с сердцем бездонным, но погруженным в тень.
Мамлюк все время стремился как бы выйти из себя, слепить из себя то, к чему он смог бы относиться если не с симпатией, то по крайней мере без вражды. И это делало его одержимым во всем. А может, он таким родился. Я не знаю. Я сама для себя-то лошадка не из светлых, что говорить о другом человеке, даже если с этим другим человеком вы сделали много хороших и немало дурных вещей.
Мамлюк был из тех, кому нельзя было совершать дурных вещей, — последствия их были ужасны прежде всего для самого Мамлюка. Он не умел быть негодяем. Он был скорпионом, жалящим самого себя.
Паталогический вор среди нас был только Узник. Мы же воровали от случая к случаю.
У меня таких случаев было два. В случае номер один я украла из мести. Случая номер два могло бы не быть, удовлетворись я случаем номер один, но в случае номер один объект наказания ничего не заметил, и я решила действовать дальше.
На случай номер два меня сопровождал Мамлюк. Он следовал за мной как воплощенная в человеческое существо совесть.
В четверг, шестнадцатого декабря, мы вышли из столовой после дежурства и, повернув налево, и обогнув спортзал, направились к месту преступления. Мы — это шедшая впереди я и отстающий шагов на пять Мамлюк. В стеклянных дверях зимней оранжереи я увидела нас. Мы были длинные серые тени с грушевидными головами. В остаточном коридорном свете мы скользили по стеклянным прямоугольным панно, как неприкаянные неуспокоенные духи. Конечно, это было не так. Так мы отражались в стекле. В пространстве же мы были отроками четырнадцати и шестнадцати лет с волей, которой хватило бы на десяток взрослых. Я оглянулась, желая отделаться от чужеродной совести, — мне хватало своей. Мамлюк не среагировал на меня тем выражением лица, которым обычно реагировал на меня. «Ладно, — подумала я, — от тебя я не отделаюсь, но и от своего не отступлюсь… Правда и ты не отступишься от своего».
Лицо Мамлюка в моменты его уединения отличалось от лица, которое он носил прилюдно. Это были два разных выражения — как на выдохе и на вдохе. Это всегда можно попробовать самим. Пробуем. Вдох — ваше лицо стремится вверх от шеи, глаза закрываются сами собой, кожа теплеет, наливается кровью, вы озаряетесь, излучаете если не свет (пожалуй, для кого-то это громко), то хотя бы тепло физическое, ибо кровь горяча даже в самом отъявленном негодяе. Вдох — и вы готовы к тому, чтобы следовать инстинкту самосохранения: будь на чеку, сейчас ты в окружении людей, ты человек без прошлого — будь на чеку. Уголки твоих губ всегда смотрят вверх. У тебя все в порядке. Ты в норме. К тебе не подкопаться со всякими там: Что-то не так? С тобой все в порядке? Уверен? Лицо как на похоронах.
Выдох — лицо опадает вниз. Глаза медленно и обреченно открываются. Какое-то время вы смотрите в пол — с этого всегда начинается возврат к исходной точке. Когда вы нащупаете ее, убедитесь, что вот она, цела и невредима, точка, откуда все началось, глаза можно поднять снова и упереть их в любой предмет. С этой минуты вы ничего не контролируете. Вы отдаете ваше лицо той точке. Вы человеком с прошлым и, как следствие, – вы человек с туманным будущим.
Как-то мы послали за Мамлюком первоклассника (кто-то выдумал идти в парк), а покидать территорию было поздновато, поэтому каждый взмах бровью выверялся математически. Стояли мы готовые за хозпостройками интерната. Оставалось только выудить из спальни Мамлюка. Ждали мы часа полтора: не пришел ни Мамлюк, ни первоклассник, который объяснялся Узнику на следующий день. Пригибаясь в беге по тайному донесению, он проник в мальчиковую спальню старших и достиг Мамлюка. Мамлюк сидел в углу кровати с выключенным светом и смотрел на первоклассника. Первоклассник не смог ничего донести до Узника, потому что Мамлюк был скорпионом, жалящим самого себя. Кто-нибудь видел глаза скорпиона за секунду до ядовитого удара в голову?
Итак, Мамлюк не отставал. Пройдя оранжерею, я свернула налево к лестнице. Искомый предмет изъятия и объект наказания обитали на втором этаже.
— Отстал бы, Мамлюк, — вежливо попросила я, остановившись на первой ступени.
Он молча пошел вперед и дал обогнать себя только у выхода на этаж — я очень старалась его обогнать: еще не хватало, чтобы отмщения и аз воздам шествовало за чужеродной совестью.
Поводом к тому, что я хотела совершить, был полугодичной давности визит моей сестры.
Она училась на повара, работала поваром и жила в общаге. Она привезла мне коробку печенья, (оно было еще теплое – дипломное, с ним она несколько часов назад защитилась на кондитера) капустный пирог с курицей (хороший, с душой) и вязаную кофту, не шедшую мне по цвету. Я надела кофту и разрезала пирог. Куски без ободка, где было много начинки, сестра пододвигала ко мне, себе оставляла корочки. От печенья она отказалась, но я все равно поставила коробку на середину стола. Остатки пирога я завернула для Ленки.
— Что нового? — спросила я, зная, что она догадается.
— У нее? — спросила она.
Я кивнула.
— Лежала в больнице, говорит, с воспалением легких.
— Ты ездила домой?
— Нет, она звонила и просила денег.
— А сейчас она дома?
— Была дома.
— А денег ты ей дала?
— Я лекарствами отвезу.
Я попросила ее забрать меня на выходные, потому что хотела попасть домой. Она отказалась наотрез. К тому времени я давно перестала плакать, если она отказывалась меня забирать. Я слушала этот отказ на вдохе и никак не выдавала в себе человека с прошлым.
Мы еще посидели немного, потом она вынула из сумки массажку и принялась меня расчесывать. Наконец, произвела негромкий вздох и начала подниматься со стула. Она всегда выглядела несколько виноватой, когда собиралась уходить, хотя я давно перестала висеть у нее на шее и дергать за руку – так что ей пора было бы не вздыхать. Но она продолжала неизменно вздыхать и приподнимаясь, говорить ну, ладно, или ну, хорошо, или просто ну и откашливаться.
— Ну, ладно, — сказала она.
— Пойдешь?
— Ага. — Она кивнула. — Надо еще к тестам готовиться, и на следующей неделе сдавать салаты и мясо.
— Ну, давай, — сказала я.
— Что тебе привезти? Я, если успею, заеду на тех выходных.
— Салаты и мясо, — сказала я. — Только если поставят отлично.
Она засмеялась.
— Учись хорошо, — сказала я ей, как будто бы это она была младшей.
— Ага, — засмеялась она.
Я осталась в комнате и не пошла провожать ее до ворот; от этого я тоже давно отучилась. Я взяла пирог и, не говоря ни с кем, легла пораньше, чтобы еще до рассвета быть на ногах.
Ленка от пирога отказалась, и это было кстати. Я собиралась съесть его утром, а печенье припрятала для дороги. Денег у меня было достаточно, чтобы купить себе еды (сестра всегда давала мне деньги), но я решила сохранить их для дома на случай, если придется оплачивать скорую для матери, или покупать ей продукты.
По коридору второго этажа мы с Мамлюком шли, условно говоря, рука об руку. Я сказала ему: — Интересно, как ты себе это все представляешь? Он спросил: — Что?
Я: — Ну вот, я захожу к Саликовой Р.С. и думаю, как бы сильнее ее наказать? На одежду она не тратится, внешний вид ей явно до лампочки, что я могу у нее забрать такого? Мамлюк сказал: — Я не дам ничего у нее забрать. Я сказала: — Мамлюк, ты должен защищать меня, почему ты ведешь себя, как гад? Мамлюк сказал: — Я и есть гад. Я возразила ему, сказала: — Мы оба знаем, что это неправда. Ты положительный. Ты не такой, как я. Ты не гад.
Мамлюк сбавил ход, поджал губы и сдержанно вздохнул. Я знала, куда надавить. — Ага, — думаю, сейчас ты у меня попляшешь.
…Мне бы в тот момент остановиться. Мне бы одернуть себя и громко сказать себе: — Эй, ты! Перед тобой твой лучший друг! Остановись. Друзей в жизни бывает не так уж много. Таких, которых ты будешь гнать, а они все равно пойдут рядом и что-то там попытаются сделать с твоей взбесившейся душой. Таких, которые сидят за гаражами на трубах с пакетами на головах, пруд пруди. Это не друзья. Это стая. А настоящая дружба — это в моем случае дуэт. Я и Мамлюк, Мамлюк и я.
— Вот ты такой хороший, такой положительный, правильный, порядочный, прилежный, способный, ответственный, справедливый.
— Хватит, — просит Мамлюк.
— И я не стою твоего ногтя. Волоска твоего не стою.
— Пожалуйста, хватит, — тихо говорит он.
Я прикладываю ухо к двери. В воспитательской тихо, все на планерке у директора. — Ладно, — говорю я, — если не смогу вскрыть дверь, ничего не сделаю ей. — Нет, говорит, Мамлюк, — ты сможешь. — Но если не смогу, оставлю. — Нет, — говорит он, — ты сможешь. Давай уйдем, пока не поздно. Я говорю: — Поздно. Все давно поздно. Давно всё для меня решено, один ты… — Смотрю на него оценивающе: — святой.
— Ну, пожалуйста, хватит, — говорит он и поднимает руки, и проводит ладонями по лицу.
Мамлюк не знает, что я вру. На самом деле у меня есть ключ. У меня есть сразу три ключа, один из которых совершенно точно откроет дверь в воспитательскую. Но это хорошо, что ключей – три: увидев, что провидение за меня, Мамлюк должен ослабить натиск, должен смириться, он должен быть на моей стороне. Я так этого хочу. Разве я многого хочу.
— Откуда у тебя ключи? — спрашивает он.
Я говорю: — Одолжила где обычно.
— И как они не видели?
— Мамлюк, отстань.
— Раз у тебя есть ключ, значит, ты точно откроешь дверь. Так это всё, знаешь…ужасно, — Мамлюк вздыхает.
— Успокойся уже, — я начинаю выходить из себя и от злости накручивать без разбору. Я говорю ему, что все три схватила наугад, но он не очень мне верит. Эта длинная цепочка объяснений всё портит. Я абсолютно точно вижу по его глазам, что он мне не верит.
Ключ номер два отпирает воспитательскую. Мы входим. Мамлюк берет меня за плечо, но я отталкиваю его и закрываю за нами дверь.
Я сразу вижу сумку Саликовой. Ни о чем не думаю, стремительно иду к ней.
Мамлюк преграждает мне путь. — Я говорю ему:
— Я не такая. Я не такая, как ты. Я буду мстить.
— Подумаешь, не дала сбежать.
— Все ей изорву.
— Ну это же ее работа…
— Уйди.
Мамлюк не шелохнется. Я толкаю его.
— Ты будешь об этом жалеть.
— И пусть, всё равно, но пусть она тоже жалеет.
Узнаю ее сумку — лакированную, красного цвета. Гляжу, замок на ней сломан, и все содержимое — бери не хочу. Только я не хочу, да и что там брать? Старая пудреница — вижу следы золотого цветка на крышке; деревянный гребень «Южный Урал», (а нет, не гребень это, просто ручка отломилась), две «раковые шейки» и «коровки» две, платочек (что-то в него завернуто), ключи, крошки, пол-вафли в салфетке, подклад отрывается… кошелек. Кошелек. Ей не следовало оставлять сумку так, нараспашку. Что же она даже в расчет меня не берет? Меня, которая перед тем распахнулась ей.
Со мной это с детства так, что ранним утром я доверяю всем без разбору. У меня с пяти до семи никакого защитного механизма — сердце открытое, почти выпрыгивает наружу. Чувство такое, будто небеса обволакивают, и эта обманчивая звенящая тишина, когда прощаешь всех и вся, и даже на себя оставляешь немного.
С воспитательницей Саликовой я столкнулась в 5:30. Она была новенькая, молодая, и такое мягкое доверчивое лицо у нее, ну какие там секреты, какое бдение — ее саму бы защищать от наших старшаков, от крошек на дне, от вот этого оторванного подклада.
«Как ты меня напугала, — сказала она, — у тебя все в порядке? Болит что-то?» Наклонилась, взяла меня за плечи и участливо заглянула в глаза. Мне стало тепло и не страшно.
Потом взяла за руку. Рука у нее была замечательная, теплая была рука. И пальцы красивые, и ногти накрашены. Засмотрелась даже. «Ты почему не в кровати? И почему одета? Точно не болит ничего?»
Ну нет, это выше моих сил. Разве такая может не понять? Мне захотелось ее обнять и скорее во всем признаться, но я не решалась и ждала. Нужна была одна, всего одна заключительная фраза. Решающая фраза.
И вот она ее произнесла, но не абы как, а присаживаясь на ступеньки, чтобы вровень, чтобы ладони в ладони, глаза в глаза.
Проигранный бой.
— Уж не гулять ли ты собралась, дружок?
Я мотаю головой и опускаю ее все ниже и ниже. Я не знаю, почему стесняюсь ее, ведь я готова отвечать хоть на сотню ее вопросов.
— Постой, дружок, я догадалась, ты хочешь домой, вот куда ты собралась. Я права? (Обнимает меня).
Глупое сердце, не бейся.
— А давай так, давай сейчас я отведу тебя в комнату, и ты ляжешь спать, а днем мы позвоним твоей маме и скажем, чтобы она тебя навестила.
Почему-то ей не пришло в голову спросить, есть ли у меня мама, и есть ли у нее телефон, и отвечает ли она на звонки, и приезжает ли она меня навещать.
Но ведь и мне не пришло в голову ее ослушаться… И в понедельник я имела с К.С. неувлекательный разговор. Саликова ей все рассказала. Я выдержала, конечно, весь этот натиск и сумасшедший надзор, которым меня наградили на ближайшие полгода, потому что где он — человеческий предел? Чудовищно выносливая особь. Но как забыть отсутствие даже невнятного «прости, что так вышло, дружок», или «я хотела, как лучше, дружок», или как в американских фильмах «я просто делаю мою работу, дружок».
И теперь ты хочешь, чтобы я остановилась, Мамлюк? Ладно. Я останавливаюсь. Но только по тому, что с тобой опять начинается эта пляска Св. Вита, этот странный припадок, в котором и ты не ты, и я ужасно беспомощна. Но ты прости меня, ведь мне всего четырнадцать, а я прощу тебя, ведь тебе только на полтора больше, и на душе у тебя, словно на каждый месяц, что ты опережаешь меня в развитии, — по пуду недетских страданий.
«Пожалуйста, хватит, пожалуйста, хватит, пожалуйста, хватит» — повторяешь ты снова и снова. Я отошла от подоконника. Расстояние до красной сумки — 3 шага, 0 минут. Видна только вафелька и кусочек «Южного Урала».
Вспоминая то, как это случилось с тобой в столовой, когда ты, глядя перед собой ослепшими глазами, всё говорил и говорил «я…не могу…я…не могу…я…не могу…потому что я…не могу», не могу теперь и я. Не могу даже пошевелиться. Хотя надо бы взять тебя за шкирку, за длинные твои пальцы и уволочь отсюда к ненастоящей твоей бабушке. Это я говорю как ругательство, чтобы не поминать лишний раз того, чье присутствие в наших жизнях очевидно с самого рождения. Того, у которого много имен и много всяких названий. По крайней мере, я без запинки назову семь. По одному — на каждый день недели…
— Мамлюк, пошли. Я ничего ей не сделаю, обещаю. Пошли. Я просто объявлю ей бойкот и всё. Ну, честно, пошли, хватит уже, ты меня пугаешь.
Он оказался непосильной ношей. Меня хватило шагов на двадцать-двадцать пять. Я приволокла его к коридорной нише с пустым аквариумом (а нет, гляжу, там всё еще плавает одна рыбёшка, с поломанным хвостом). — Смотри, — говорю, — ей хвост отгрызли.
— Это он, — говорит Мамлюк.
— Кто?
— Это рыба — она самец. Его зовут Фарадей.
— Ну и хорошо, — говорю я и чуть не прыгаю от счастья, потому что Мамлюк припал к стеклу, как маленький, и стучал по нему пальцем. Очухался, значит. Говорю:
— Я буду звать его Фара.
— Да нет, он не Фара. Он Фарадей.
— Ну, ладно, — говорю, — это какой-то писатель?
— Нет, он физик и великий ученый.
— Ну, ладно, — говорю, — я думала, тут нет никого.
— Я тоже, но, видимо, он затерялся мальком, когда остальные умерли.
— Ну и повезло, — говорю, — хорошо, что воду не слили.
В конце коридора послышались голоса воспитателей. Тогда мы вышли из ниши и пошли в другую сторону. Я не знаю, была ли среди них спасенная Мамлючьей милостью Саликова Р.С., ее голоса я не различила, но одна из старших окликнула меня и сказала, чтобы я шла к К.С. Мамлюк вызвался быть провожатым, но я отправила его в комнату. Я знала, что он послушается, потому что в его голове все еще раздавались те голоса, это было хорошо заметно по его глазам. Он был слаб и измотан, он быстро меня послушался. А я небыстро пошла к директрисе, на ходу прикидывая, зачем бы таким она могла меня вызвать.
— А, заходи, — сказала К.С. — Садись и слушай, ситуация по тебе такая. Ну садись же, не мешкай.
Я мешкала. Очень близко подходить не хотелось.
Стул для посетителей у ее стола был выдвинут как будто специально. Я села и огляделась — добротная мебель, солидный кабинет.
Перед самым носом у меня стояла вазочка с конфетами, рядом чуть побольше — с печеньем.
К.С. не торопилась говорить. Она как будто что-то выжидала. Мне стало не по себе, потому что я не привыкла сидеть без дела. Надо было или заняться вазочками, или начать осмотр кабинета. Разумеется, обе опции были недоступны без директорской команды можно.
— Подойди, — сказала она.
Бить меня не за что. Да и нее это компетенция. Пожалуй, подойду.
— Руки подставляй.
— Как?
— Ну вот так, подставляй ладошки.
— Зачем?
— Ну, Боже мой, надо. Подставляй вот так.
Я спрятала руки за спину.
— Потом, — сказала К.С. — Бунтовать потом. Сейчас подставляй ладошки.
— Зачем?
— Сюрприз.
Ладно. Подставила ладошки, как она показывала. Было в этом что-то цирковое, виденное на каком-то новогоднем, что ли, представлении. Мама тогда дергала меня за рукав и просила смотреть на сцену, мы сидели почти у самого бортика, ряд, выходит, первый? Мне надо бы побеспокоиться об эскимо, оно капало уже мимо обертки прямо на красное вельветовое платье — но некогда. Последние десять минут (время я называю навскидку) были тяжелыми, слишком тяжелыми для человека пяти лет. Шея затекла давно, но думать о комфорте было не время — и жеманным, неприлично умным обезьянам-мартышкам ни за что не перетянуть на себя мое внимание. Я должна раз и навсегда понять, как же можно было вертеться под самым куполом на такой головокружительной высоте сразу трем взрослым людям. Наверное, тогда они и не люди. Ведь слишком красивые, слишком сверкающие, слишком свободные от всего были те люди. Раза три за их небесный танец мама дергала меня за рукав. — Разобьются, — шептала она. До меня доходило ее дыхание. Мороженое она не любила. Она сжимала в руках белый платочек, которым нет-нет аккуратно промакивала глаза. Пахло от неё очень прилично. Очень хорошими цветочными духами. Она без перегара — замечательный человек.
Я подставила ладошки, как сделала та мартышка на сцене. Мне бы не хотелось, чтобы К.С. лила в них воду, чтобы я умывалась на ее глазах, как делала та мартышка. Вряд ли К.С. подвергнет такому издевательству свой ковролин. Пусть делает, что вздумается.
— Итак, — сказала К.С, — и я, наконец, почувствовала в руках ее сюрприз.
Это было огромное красное яблоко. Внушительный плод. Голову таким не проломишь — твердость не та, но накормиться можно минимум двоим. Жаль яблоки я не любила.
— Вела ты себя неподобающе, но поскольку сегодня праздник и, судя по твоему поведению, ты все и досконально себе уяснила (это она произнесла с утвердительным нажимом), все штрафные санкции мы с тебя снимаем с учетом того, что естественно (снова нажим), ты прекратишь тиранить нас бегством. Бежать некуда, — наклонившись ко мне, сказала она, — и я увидела, как старательно и аккуратно накрашено ее лицо. Позади ее черного кожаного кресла, которое поскрипывало от движений, висели грамоты и дипломы. — Все, кто бежал, уже добегались. Пора бы стать умной, — сказала она и жестом отправила меня на прежнее место. — Пора бы смириться.
Я отходила от нее нехотя — на столе перед ней был странный листок с нашими фамилиями. Только это был не список. На этом листке мы выглядели как схематически изображенный революционный кружок, во всяком случае на нем мы были организацией с неоспоримым лидерством Мамлюка (его фамилия венчала соты, куда в порядке убывания были вписаны я, Стеклов, Пустовая, некто Алтаев и, наконец, Узник)
— А теперь (она называет мою фамилию), положи яблоко, возьми конфеты — печенье не бери, ешь его здесь, от него крошки — и слушай свою дальнейшую биографию.
Я села, зачерпнула горсть конфет, положила их в карман, надкусила печенье и кивнула.
К.С. кивнула в ответ и спросила:
— Довольна ли ты своей жизнью, Эл?
Зашла она, ну очень издалека.
— Ну да. — Я пожала плечами.
— Чувствуешь ли ты в себе какие-то стремления?
— Не знаю. А как это можно понять?
— Не знаю. Ну, просто чувствуешь или нет.
— Я хочу домой.
К.С. в знак несогласия повела плечами:
— Это другое, — сказала она. — Ты вообще поняла мой вопрос?
Наверное, ее терпение подходило к концу.
— Поняла, — сказала я.
— Что ты поняла?
— Что надо иметь желание.
— Да не желание, а стремление, и не иметь, а сказать — есть ли таковое у тебя. Теперь понятно?
— Понятно, — кивнула я.
— Итак?
Я начала уставать. Она же явно собиралась лепить из меня что-то прекрасное — ну что ж, наверное, это должно было мне польстить — только увидев себя в отражении лакированной столешницы, я поняла, какая непостижимо бессмысленная вещь смотрела на меня оттуда, и что есть жизнь, кроме этих двух, сработанных под «Богемию» вазочек.
Вечером я раздала от щедрот директрисовых все до одной, потому что задабривать свою самость предпочитала чем-то мясным. (Не потому ли так зыбко во мне стремление любить, и так неизменно твердо — воевать).
Обо всем остальном и особенно о существовании ОПГ Мамлюки я рассказала только Мамлюку, но он по-прежнему был погружен в свои бездонные миры, откуда взирал на меня глазами огненными, но совершенно пустыми.
Я оставила его в комнате, оторвалась от Ленки и Стеклова, замоталась в дизайнерское пальто малахитового цвета, доставшееся мне от сестры, а ей — от хозяйки ресторана, при котором она состояла на почетной должности заготовщицы холодного цеха, и вышла под открытое зимнее небо, которое слава Богу, не хотело от меня ничего — ни знать моих потаенных стремлений, ни взывать к моей совести, ни приписывать меня к какой-то тайной организации. Для этого черного свода я была никто. И меня это вполне устраивало.
В этом купленном за бешенные деньги малахитовом пальто, которое до сих пор еще отдаленно благоухало ароматом какой-то роскошной женщины, в этом плохо сидящем на мне дорогом пальто с золоченным аксельбантом и простроченным золотом эполетом, под этим спокойным и торжественным небом, я, наверное, могла быть кем угодно — и единицей курсантского парадного расчета, и первой скрипкой сводного оркестра засекреченного гарнизона, и двадцать девятым панфиловцем, который по большому небесному блату остался в живых, и просто имяреком. А требовалось для этого всего-ничего — отформатировать мой декодер, подвергнуть его какой-то специальной трепанации, чтобы не помнила я ни имен, ни адресов, ни кто я, ни откуда я, ни почему я донашиваю пальто за третьим лицом, не испытывая при этом никакого смущения.
Под желтой лампой крыльца нарисовался Узник, и вечер внутреннего трепа подошел к концу. Я свернула остатки лирического настроения в тряпочку и спрятала его до поры за правый лацкан малахитового мундира.
— Куришь? — крикнул Узник.
— Нет! — крикнула я.
— А хочешь? — крикнул он.
— Нет! — крикнула я.
Узник спрыгнул с крыльца и подошел ко мне.
— А че тогда торчишь тут без дела?
— Хочу и торчу.
Узник собирался сказать что-то еще, но кто-то из младших был послан за ним с депешей от директора, и Узник, не умея соображать по двум направлениям сразу, умотал за гонцом.
Почему К.С. находилась на работе столь долгое время — открылось позже. В тот день она выдергивала по одному члену нашей ОПГ и, пополняя уровень вещества в вазочках на столе для визитеров, задавала странные вопросы о стремлении, целеполагании, волеизъявлении. Я выспрашивала, кому еще досталось яблоко, и кто такой Бэ Алтаев. По первому вопросу оказалось, что никому, кроме меня (я насторожилась), по второму — что некто Булат, недавно переведенный из детского дома. Разве так бывает, чтобы из детского дома в интернат? Обратный процесс? — удивилась я; птица Феникс? Булат. Возвращение? Счастливый Булат? Булат — стремительной прыжок ввысь?
— Булат усыновленный, — сказал Мамлюк.
— Почему тогда здесь? — спросила я.
— Булат невезучий, — сказал Мамлюк.
— Почему тогда не в детдоме? — спросила я.
— Булат опекаемый, но не любимый, — сказал Мамлюк.
— Как ты, — сказала я.
— И как ты, — сказал Мамлюк.
Я заплакала и протянула Мамлюку яблоко.
— Не надо. У меня там будет много.
— Ты же знаешь, я их не ем.
— Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина?
— А вдруг ты не вернешься, Мамлюк?
— Мамлюк опекаемый, но не любимый, — улыбнулся Мамлюк.
— Хорошо, — улыбнулась я. — Ну, то есть, нехорошо, — поправилась я, — но для меня хорошо, — сказала я.
Мы выстроились в шеренгу и все по очереди обнялись с Мамлюком.
Мамлюк уезжал на зимние каникулы к двоюродной сестре отца, обещая привезти нам подарки и по возможности писать. И еще… он никогда не был предводителем нашей шайки, потому что не было никакой шайки. Мы озадачивались слишком разными вещами. Ленка не любила собак, Стеклов нюхал бензин (не спорю, это было только раз и ему не понравилось), но после этого он играл в футбол, а это не нравилось Узнику, который предпочитал футболу обогащение путем частичного изымания предметов, да не то чтобы роскоши, но для него — Узника — первой необходимости. Я не любила Ленкиных ухажеров и ее необъяснимую тягу выскочить замуж как можно скорей.
Но время, когда мячи убирались на полку, Ленкины ухажеры отправлялись морочить голову другим несовершеннолетним дурочкам, а Узник брал отпуск до следующего преступления, мы возвращались к Мамлюку как к Учителю и Проводнику в мир бесплотный и чистый, в котором не было целеполаганий и волеизъявлений, но кое-какие стремления все-таки были.
Шайка из нас получилась позже. И сколотили ее полунасильственным путем, когда нас стали готовить к поступлению в ту знаменитую школу.
Всей мути, что сформировала мой воспаленный интеллект, похожий на слоеный пирог с луковично-фруктовой начинкой, я во многом обязана этой школе. Как тут не признаться ей в любви. И как не послать в ее адрес отборных весовых ругательств.
Мы все еще стоим на лужайке перед Еленой Алиевной. Все еще держим превосходный строй. Все еще слушаем цэу и.о. К.С., все еще не ждем от жизни перемен и ничего не требуют наши сердца, потому что в воздухе вдруг запахло дождем, и, если обоняние не изменяет Узнику, пловом. В воздухе пахнет дождем и пловом.
— Плов? — волнуется он.
— Похоже, что да, — радуется Елена.
Мамлюк улыбается Елене самой светлой своей улыбкой, его внутренний скорпион на время летнего солнцестояния уполз в поисках большого влажного камня. Летом его скорпион убирается восвояси. Ленка берет меня за руку и сжимает ее, что есть мочи. Ленка любит плов. Ленка любит еду. Ленка любит жизнь. Ленка никак не может повеситься только потому, что очень любит жизнь. Ленка плотоядна и ангельски красива. В кулуарных беседах Ленка говорит только о мужчинах и о еде. С Ленкой нельзя идти в разведку и требовать от нее слишком многого. Ленка расстраивается, когда ей говорят про гражданское сознание.
Кажется, начинает капать. Суховей ударяет в лицо, и мы отчетливо узнаём запах томленого риса. Пустовая обреченно разжимает пальцы и опускает голову. Елене Алиевне давно пора отпустить наш гренадерский батальон на коллективную трапезу, которую здесь, похоже, придется делить с наглыми жирными фермерскими мухами.
Нет в мире каст иных, —
Кроме голодных и сытых,
нет людей разных, —
кроме живых и убитых.
Хочется есть нам,
мир тебе Вьетнам.
Демонстрации Швеций, Даний, Америк
не потрясают! Сыты, по крайней мере.
Ленка не протянет и полутора дней.
Эта умрет ночью.
Слово о ней.
2
Благородная Елена
Была бы я так же хорошо образованна, как Мамлюк, наверное, избегала бы таких пошлостей как падший ангел и как-то более изящно описала Ленкину суть. Но внешности она была ангельской (и это вовсе не означает бескомпромиссную земную красоту), а внутренности у нас у всех вскормлены одним и тем же источником.
Можно было поднять здесь историю нашей дружбы, начав от Бытия, но для Ленки это уже не имеет никакого значения, а ода обо мне еще впереди, поэтому проще всего одолжить папку с личным делом «Пустовая Е.В.» в кабинете специалиста по человеческим ресурсам, взломать который (как и любой другой кабинет этого инкубатора по инфантициду) сможет любой инфант, но Узнику это доставит особое удовольствие, поэтому мы идем туда вместе.
Личные дела хранятся в сейфе, который почему-то всегда не заперт.
Несмотря на то, что на каждом деле значатся разные фамилии, ничего интересного в них нет — они скучны и однообразны, будто взяты из жизни какого-то одного бесконечно перерождающегося ребенка по имени Казус, который, даже засыпая навеки, внутри целлофана, на следующий день рождается снова, а потом снова и снова, и снова, и снова приходит сюда и в другие подобные заведения, потому что за столько лет реинкарнаций знает все стежки-дорожки и обходные пути, и на чем особенно можно срезать. Жили-пили-били-убили говорится в этих папках.
Узник возится с замком кабинета секунд двадцать. Часов у меня никогда не было, но внутренний хронометр отлажен здорово, потому что жизнь человека – это реакция и больше ничего кроме.
В дела Узника я не вмешиваюсь. Он пришел сюда за своим, я за своим. Сегодня воскресенье. Март. Мне нужно понять, что за человек поселился на соседней койке.
Завели ее под вечер, в пятницу. Вещи в пакетах сложили в углу. Вещи ее были в больших оранжевых пакетах. Плохи дела.
— А что, ничего другого не нашлось? — спросила я.
— Неа, — сказала она.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Эл, — ответила я.
— Я Лена, — сказала она.
— Туда не садись, там сплю я.
— Хорошо, — сказала она.
— Отличница? — спросила я.
— Нет, не совсем, то есть, совсем нет, — сказала она.
— Плохо, — сказала я. — Тут почти все двоешники и троешники.
— И я, — засмеялась она.
— И я, — сказала я, решив ее поддержать.
Тумба постояла в дверях, не вмешиваясь в наш диалог. Потом сказала, чтобы мы не курили в комнате и ушла. Через минуту пришла Карабекова, подстриженная под ноль. Трудно было распознать в ней Карабекову, потому как три дня, что мы притирались друг к другу (я буквально на днях переехала в интернат), я завидовала ее длинным кудрявым волосам. Мои были черные короткие и совершенно прямые. Карабекова, очевидно, действительно страдала, потому что сразу же легла и отвернулась к стенке. Она не плакала и даже как будто не дышала, а ногтем дырявила обои вокруг нарисованных лютиков. — Ты что завшивела? — спросила я. — Нет, — сказала она в стенку, — просто судьба. Потом она повернулась к нам, как будто страдания ее остались в продырявленных лютиках и, не глядя на Ленку, спросила меня про Ленку. Я ответила про нее, что знала. Ленка в это время раскладывала вещи и деликатничала, то есть проявляла полнейшее равнодушие. — Ты следующая, — сказала ей Карабекова. И только тогда Ленка внимательно посмотрела на нас. Потом тихо осела на кровать, залезла под одеяло и укрылась с головой.
В комнату заглянула Тумба. Накрытый скелет мотылька по имени Ленка никак не обозначался на кровати. За окном собирались сумерки, и в комнате было не освещено. Мы трое находились в обстановке умиротворения и благости, которая была один лишь мираж и больше ничего. Естественно, Тумба спросила, где новенькая. Естественно, мы с Карабековой сказали, что не знаем. Естественно, Ленка лежала, не шелохнувшись.
— Вы, двое, меня не дурите? — спросила Тумба.
— Нет, — ответили мы, не глядя друг на друга.
— Готово, — говорит Узник и по-хозяйски заходит в кабинет. Я же вхожу воровато, потому что в том возрасте еще много чего боюсь.
И вот он подводит меня к сейфу, и я читаю в его глазах: шуруй. Я шурую, но не слишком проворно, и тогда он решает ускорить процесс, и мы роемся вместе. Узник не особенно осторожен и то, что называется «не Пустовая Е.В.» просто выкидывается на стол.
Наконец он говорит, что здесь ничего нет, потому что прошло слишком мало времени, и личное дело еще не готово. А я говорю, что, конечно, есть, потому что сюда ее перевели из другого интерната, значит, и бумажки прибыли вместе с ней. Узник соглашается, что тогда, пожалуй, бумажки есть, но свое участие в их поиске решает досрочно прекратить, потому что для шестидневного знакомства я слишком многого от него требую, а он только недавно из-под удо.
В кабинет заглядывает Мамлюк и спрашивает, кто мы такие и что здесь делаем. «Это же я, Троекуров», — говорит Узник, — «а она – Эл – из твоего класса». «Понятно. Крадете», — говорит Мамлюк и зажигает свет.
«Ты че!» – Шипит на него Троекуров-Узник. – «Окна без штор! Спалимся же!»
— Валера, я ведь слово давал.
— Так тебя что, Валера зовут?
— Это важно? – спрашивает он.
— Нет, – говорю я и спрашиваю Мамлюка: – А почему ты не выключишь свет?
Валера поворачивается к нему:
— Мамлюк, вот именно, а почему ты не выключишь свет?
Мамлюк достает из-за спины папку и показывает нам.
— Потому что я несу это директору.
— А что там? — спрашиваю я.
— Личное дело Пустовой, — он развязывает тесемки, открывает папку и читает: — Елены Вадимовны.
— А причем здесь свет?
— Просто услышал шорохи, решил заглянуть.
— И правильно сделал, а теперь – давай сюда, — говорю я ему.
— Зачем? — удивляется Мамлюк.
— Ну потому что надо.
— Ты че с ним так разговариваешь? — говорит Узник.
— А ты че, его адвокат?
— Это против правил, — говорит Мамлюк. — И в любом случае против политики конфиденциальности.
Я рассказываю об этом Ленке год спустя, когда мы с Мамлюком навещаем ее в больнице после того, как она травится снотворными. Она божится, что пила их только от нервов, но ни я, ни Мамлюк ей не верим, а Узник говорит, что верит, потому что у Ленки голубиные мозги.
Ленка только недавно проснулась, но уже получила две капельницы и часовой разговор с врачом.
— Такой симпатичный, ты бы его видела! — радостно говорит она и рассказывает, как он считал ее пульс и задавал наводящие вопросы, так сказать, проявлял участие, но на самом деле — просто подкатывал. — Блин, где моя косметичка! — пищит она.
— Мамлюк, у нее руки просто лед! – я сижу у ее кровати и поворачиваюсь к нему.
Мамлюк не вмешивается в нашу беседу, он расположился на стуле у двери и читает книгу, которая была здесь, когда мы вошли. Ленку возвращают к жизни в царских условиях — в палате на три койки занята только одна.
— А у него горячие! — говорит Ленка и продолжает описывать врача. И мы слушаем, слушаем, какой он внимательный и какой умный, и какие вкусные у него духи, и как было бы хорошо задержаться тут подольше, чтобы общаться с ним побольше.
— Он, кажется, спортсмен и занимается альпинизмом, а еще умеет готовить и знает три языка. Три! В общем, мне тоже надо за себя браться, он говорит, что у меня недостаток веса, анемия и как следствие — нездоровый эмоциональный фон, ну что-то в этом роде, короче, Эл! — она трясет меня за руку — (боже, от нее остались одни глаза), — вот ты как обычно меня называешь? Я просто хочу показать тебе, какой он умный. Скажи, как ты обычно говоришь про мой вес?
— Ну, я говорю, что ты тощая.
— Да нет, еще.
— Что из трех щепок?
— Да нет, ну как ты обычно меня называешь?
— Аспид королевский, гильминт среднеазиатикус вульгарикус.
— И это тоже.
— Скелет мотылька. Обычно я говорю, скелет мотылька.
— Вот!
Мамлюк шумно пролистывает страницы.
— А он называет меня субтильной!
— И чего?
— Ничего. Где скелет мотылька, а где субтильная.
— Скелет мотылька — это авторское изобретение, это не суррогат из словаря. Короче, это чистое творчество. Мамлюк?
— Да, Эл. Рано или поздно тобой должна заинтересоваться эвристика.
— Пока что мной не интересуешься даже ты. Почему ты уселся на отшибе?
— Ну чтобы не мешать вам говорить об атлетически сложенных врачах.
— Ну вы совсем меня сбили, — обижается Ленка.
— Лена, он называет тебя субтильной, а еще знает три языка и занимается альпинизмом, — говорит Мамлюк.
— А! Ну вот. И что ты на это скажешь?
— Лен, я уже все сказала. И потом — что, значит, он называет меня субтильной, он тебя видел от силы два раза. Он не может тебя называть. Вот я могу называть тебе скелетом мотылька, а он просто сказал, что ты субтильная, ну потому, что ты субтильная, тощая и худая.
— Но при этом он не сказал, что я тощая или худая. Он же мог сказать про меня, как скотина Троекуров, что я швабра с куриной башкой.
— С голубиными мозгами.
— Ну какая разница, это же явно не комплимент.
— Разница есть. Узник вполне мог остановиться на куриной башке. По-моему, голубиные мозги — это несколько выше по иерархии.
— По иерархии птичьих мозгов? Эл, ну почему ты заставляешь меня спорить? Я и так еле-еле ворочаю языком.
— Странно, что вместо профилактической беседы он рассказывает тебе о своих увлечениях, Лен, — говорит Мамлюк.
— А он и не рассказывал, об этом шептались медсестры.
Я немного отодвигаюсь со стулом, чтобы она могла его видеть.
…Да, все эти реплики слишком приблизительны, слишком примерны — и с каждым днем все труднее и труднее наделять их голосами и манерами Мамлюка, Узника, Стеклова и Ленки Пустовой.
Но я твержу себе – было. Все это было на самом деле. И не перестаю вспоминать, как именно.
— А теперь рассказывайте дальше, — улыбается Ленка. — Вот вы стоите, как дураки, в кабинете и роетесь в сейфе, отыскивая мое личное дело, которое держит в руках Мамлюк!
— Да, но мы же не знаем, что он его держит!
В палату заходит Узник.
— Мамлюка-то я знала по школе, а вот Узника видела только издалека, поэтому не особо ему доверяла.
— Так вас в итоге поймали?
— Ты че, женщина. Нас никак не могли бы поймать, потому что с нами был я, — говорит Узник. Хотя вот эта вот вон с тем вот, короче вот эти вот, чуть было все не попортили.
— Вон тот вот, — я указываю на Мамлюка… — Мамлюк, ну че ты сидишь там, как сыч в библиотеке, пошли к нам!
— Я читаю.
— Пошлиии.
Пока он встает, вздыхая, как пенсионер, и заламывая пальцем примерно середину книги, я рассказываю, как он включил в кабинете свет, потом кое-как его выключил, то есть — нет, говорит, я какое-то слово давал…
— Это он за меня давал.
— Ну не суть.
— Ну, в смысле не суть? Мне К.С. только благодаря нему и скостила.
— Мамлюк, а вот серьезно. Как тебе удалось так втереться в доверие к К.С., что ты мог носить личные дела постояльцев, влиять на ее мнение? Неужели ты прям так ей и сказал — освободите, мол, Узника, я за него ручаюсь?
— Ага, — говорит Ленка (она всегда на моей стороне), — и она, типа, берет и освобождает. — Ага, — говорю я, — это же сказал ее первый заместитель по кадровым и юридическим вопросам кардинал Ришелье Мамлеев.
— Ну да, — говорит Узник, — Мамлюк такой и родился. Уж его я получше вас всех знаю.
— Ребят, ну хватит. Просто К.С. почему-то мне доверяла. Мы с ней как-то сразу нашли общий язык. Она попросила меня взять над Валерой шефство, ну что-то вроде. Она сказала, что потерпит его только пару выходок, а потом будет убирать.
— Что значит убирать?!
— Ну, будет ходатайствовать о переводе в область, тем более, что тогда ты был прописан в области.
— Эл, а где Стеклов? Он что не придет меня навестить?
В тот раз Стеклов не придет ее навестить, он вообще не будет ходить еще очень долго. Его самого придется навещать несколько месяцев, потому что Стеклов срастался медленно, как оторванный от стебля цветонос орхидеи. Уже выйдет из больницы Пустовая, уже отгремят ее крокодильи слезы по неслучившейся с врачом любви, который, естественно, окажется приличным человеком, и которого мы с Мамлюком даже лично встретим в коридоре больницы, и он, врач, скажет нам, чтобы мы не расслаблялись насчет Лены и будет разговаривать с нами как со взрослыми, чем наповал сразит Мамлюка; и Мамлюк еще сполгода будет грезить между карьерой врача и физика-ядерщика, а потом мы доучимся десятый и на исходе мая зайдем в желтый проржавелый «пазик», похожий на буханку, и будем думать о лете, и знать не будем о том, что с нами будет после.
— И все-таки, где Стеклов? — спрашивает Ленка.
И вот мы сидим в палате у Стеклова. По количеству везения он явно уступал Пустовой, поэтому лежал в зловонной палате, весь переломанный, как яичная скорлупа после хорошего удара о сковородку, сверху донизу, снизу доверху, и еще поперек перемотанный бинтами и с подвешенной на гире ногой. В общем, он был похож на живую мумию.
— Даня. — Только и нашелся что произнести Мамлюк.
— Даниэлло…— присвистнул Узник.
У койки Стеклова собрались мы все, включая Булу Алтаева.
— Даня, ты знаешь, почему не нашли тело великого Джосера? — сказала я. ¬— Это был такой фараон.
Стеклов издал глухой, но вполне заинтересованный стон. Это давало мне преимущество перед впечатлительными Мамлюком, Узником и Булой Алтаевым, протухшими от смрадных предметов палаты.
— …а нашли только тела его многочисленных жен и детей? Потому что тело великого Джосера похитили инопланетяне и пронесли сквозь время, и скоро в эту палату набьется куча народу — ужас, кого тут только не будет! Репортеры, журналисты, санитарки, блогеры, представители туроператоров и, конечно, три твоих инстаподписчика, потому что тело великого Джосера обнаружено здесь и ты, Даня…как зовут твоего отца?
— Данил.
— Данил Данилович Стеклов — отныне властитель и царедворец этого тела! И кстати, не знаю, свяжешь ты эти две-три мысли или нет, но когда ты появился в интернате, мы с Ленкой почти одновременно решили, что ты похож на инопланетянина.
В палате со Стекловым лежало три помятых парня и один худощавый, благородного вида старик, который следил за нами все время, пока мы тут ошивались.
— Милая барышня, — обратился он в нашу сторону.
— Да-да, — приосанилась Пустовая и даже сделала шаг к нему навстречу.
— Нет-нет, вы, милая, Лоуланьская красавица, и вы, безусловно, прелестны, но сейчас я обращаюсь к вашей подруге.
Это был первый раз в моей жизни, когда меня называли милой барышней.
— Барышня — это женский род слова барыга, — позднее успокоил меня Узник.
— Милая барышня, несмотря на ее путаное мышление, которое со всей очевидностью проявляется в речи, — весьма хорошо, весьма тонко избежала коннотации с фараоном, много известней, много значительней в истории скромного израильского народа, чем был Джосер. Она не назвала вас жестоким Рамзесом. Хотя вот его мумия как раз и сохранилась до наших дней.
Пустовая любила выступать… Против несправедливости, против насилия, против скуки. Против быта. Иногда она выступала против логики. Я до сих пор считаю, что она была умным человеком, который сознательно отвергал ум. Ей хотелось делать, не думая, и чтобы все вокруг подстраивалось под этот принцип. Но вокруг было разное — вокруг был неподчиненный Ленке огромный мир, в котором мысль предшествовала действию, и когда Ленка эта не то чтобы понимала (умом) (а скорее ощущала на себе), она считала, что мир враждебен ей по своему устройству, и пора бы из него уйти, хорошенько прихлопнув дверью.
Потом она все-таки возвращалась, потому что уходить насовсем ей было страшно (а вдруг никто не станет ее уговаривать); а бывало, что ее возвращали подоспевшие вовремя мы, потому что нам ничего не стоило ее уговаривать.
Данька Стеклов не был избит до полусмерти отцом, как говорили многие в нашем интернате. До полусмерти его сбила машина, когда он от отца убегал.
Я не стала рассказывать об этом Ленке, потому что было не время и потому что за этим последовал бы шум, а всем хотелось тишины, и больше всего ее хотелось Стеклову, который сам нас об этом просил.
Но когда ему стало легче, и Ленку выписали из больницы, мы сухо обрисовали ей случившееся. Да, Данил Стеклов старший приложился к Стеклову младшему, но то, что она увидит в палате…
— Гад! — завопила она.
— Знаешь, Лена, мы сегодня, пожалуй, сходим втроем, а тебе лучше прийти в себя. Эл, держи шоколад, ему скорей всего нельзя, но главное – внимание, — сказал Мамлюк.
— Даже не думайте, я иду с вами.
— Тогда обещай…
— Я буду, буду вести себя тихо. Буду, Мамлюк.
Мы сидели на кровати Узника. В комнате нас было трое. Через минуту появился он сам.
— О, голубка дряхлая моя, тебя выписали? — бросил он мимолетом и тут же заходил из угла в угол, проклиная отца Стеклова. Потом остановился, вытащил руки из карманов, растопырил пальцы и несколько раз провел по волосам. Потом спрятал руки обратно и снова зашагал.
— И этот туда же, — сказал Мамлюк.
— Ну а че.
— Ничего, Валера, мы договариваемся, о чем будем говорить в палате.
— Вам лишь бы языком чесать.
— Это свойство умных людей, тебе оно, естественно, недоступно, — сказала Ленка.
— Ой, заткнись.
— Давайте заткнемся все. И пусть говорит он, — сказала я.
Мамлюк перешел от кровати к подоконнику, встал спиной к окну и сказал:
— Я говорил с К.С. Она сказала, что все срастется, но не надо его травмировать всякими вопросами и разговорами, поэтому, зная как минимум двух нетерпеливых из нашей компании, предлагаю отрепетировать первый визит в больницу к Стеклову прямо сейчас.
— Ой, чур, я за него! — вскричала Ленка и захлопала в ладоши.
— Ну да, с твоим-то опытом, — сказал Узник.
— А что нужно делать? Что говорить? — она нервно задергала ногой.
— Лена, как раз ничего не нужно говорить или делать. Нужно просто лежать на кровати и молчать. Можно поворачивать туда-сюда голову, но не более того.
Ленка сникла.
— Опрокидывайся, — сказал ей Узник. — Мой выход номер один.
— Секунду, – сказал Мамлюк, достал из кармана маленькую записную книжку и сделал там какие-то пометки. Мы ждали, пока он закончит свои режиссерские дела.
Через минуту он поднял глаза и скомандовал: «Давай!»
— Нужно говорить: камера, свет, – с умным видом пояснила Ленка.
— Камера, свет, тишина на площадке! – скомандовал Мамлюк.
Ленка плюхнулась на подушку и секунд десять ерзала по кровати, принимая страдальческие позы, Узник выскочил за дверь и тут же заскочил обратно и с приветственными воплями бросился к Пустовой-Стеклову.
— Стоп-стоп-стоп! Ну сразу нет! – замахал руками Мамлюк. – Во-первых, Валера, ни к чему так орать. Это послереанимационная палата. Во-вторых, не надо падать на кровать больного. Потому что:
а) он загнул палец и приготовил на «выход» второй, – ты можешь занести инфекцию;
бэ) и загнул второй – потревожить его переломы.
Дальше пошли многочисленные дубли.
Мамлюк командовал: камера, свет, тишина на площадке!
Ленка падала на подушку,
залетал Узник,
Мамлюк кричал – стоп!
Узник конфузился,
Пустовая приподнималась,
Я. А что, собственно, делала я? И тут я обнаружила себя полулежащей на кровати третьего из их спальни и поедающей шоколад из коробки для Стеклова.
Поскольку моя очередь все не подходила, я отвела себе роль одного из гипотетических соседей Стеклова по палате и продолжала есть шоколад. Совсем несносные, с помадкой или желатином внутри, надкусывались и складывались обратно в ячейки.
Тем временем на съемочной площадке шла полнейшая импровизация.
— Гад! Гад! Гад! Сволочь! — вопил Узник, пиная кровать со Стекловым.
— На своего посмотри! — орал(а) Стеклов-Пустовая в ответ.
— Перебьюсь! Проклятый тубик сделал свое дело! Все свободны!
— Ни фига себе на каникулы съездил! — размахивал руками Була Алтаев и смотрел, всё смотрел в глаза пожирателю шоколада, который был верхом на его кровати. — Ну ни фига себе на каникулы съездил!
— Да у него гордости ни на грош! – кричал Узник, указывая на Стеклова.
— У тебя она есть?!
— Ой, затухни, Даниэлло! Мне с ним впадлу даже говорить было! Когда он ушел, стало только лучше.
— Була, я тут немного полежу? — спросила я.
Була махнул рукой. — Только поправь после себя и не кроши шоколадом.
— Ага.
Грызня набирала обороты.
Уже потух на площадке свет, уже Ленка стояла на кровати, как пролетарский вождь на постаменте, и орала, как ни за что не орал бы Стеклов (а может, я просто не видела орущего Стеклова?), уже осипший Узник курил в форточку, хотя с минуты на минуту ожидали обход, уже не было в комнате Булы, а был лишь Мамлюк, сидящий у постамента вождя лицом от вождя, уже в коробке не осталось даже надкусанных с помадкой и желатином, а все-таки наше кино продолжалось. И очень жаль, что на площадке погас свет и кончилась пленка. Это было хорошее кино. Это была не репетиция.
Душа моя раскрашена как крылья бабочки,
Вчерашние сказки вырастут вместе с нами и никогда не умрут,
О, други! Я могу летать! — было саундтреком к тому кино.
— Скажешь что-нибудь? — спросил Мамлюк.
— Скажу, что им просто не повезло, — я встала с кровати Булы, сдернула с нее покрывало и перестелила заново. – Вам всем просто не повезло.
— А «вам»? – спросила красная Ленка.
— А мне повезло.
Смотрел на меня Мамлюк. Смотрели Узник и Пустовая. Из дверного косяка смотрел Була.
— Я спать, — сказала я и положила пустую коробку на стол. — Шоколада не осталось, но для Стеклова я найду.
— Подожди, — сказал пролетарский вождь, спрыгнул с кровати и пошел на меня.
— Такие вещи надо обосновывать, — сказал курильщик в форточку.
— Надо, – согласился вождь.
— Научного обоснования у меня нет. Но есть одно мистического характера: вам просто не повезло.
Эй, Мамлюк, где же твои «камера, свет, тишина на площадке», где же твое леопольдовское «ребята, не ссорьтесь. Смотри, что хочет свершиться на твоих глазах. Где же твои всегда готовые миротворческие войска?
Я пыталась сосчитать в секундах, сколько их осталось до того, что сейчас произойдет. Но я ничего не досчиталась, потому что их не осталось ни одной.
Камо грядеши? Разве я виновата, что здесь повезло только мне?
Отбиваться от разъяренного вождя оказалось непросто. Но я не имела права отвечать на его удары — я не отвечу ни на один удар до тех пор, пока она, он, они не перейдут черту. Но она не говорила ни слова. Я слышала только ее рыдания и как гулко они носились между стен. Я думала о том, как бы закрыться только одной рукой, чтобы она не сломала мне обе руки сразу, потому что остаться здесь без обеих рук на месяц или два…конечно, я знаю, что такое непростая жизнь, но господи, к чему мне еще эти проблемы?
И ты! Чего же ты ждешь, Мамлюк? Ты же видишь, что я держусь из последних. Ну хорошо, может, я преуменьшаю, и может, вытерплю еще много, но ты ведь мой лучший друг, ты ведь не выносишь, когда рядом с тобой кого-то хотят отправить на тот свет.
Почему-то мне не приходит в голову схватить Ленку за руку и остановить свое избиение. Почему-то не приходит — выпутаться из-под одеяла, которым она душит меня и выбежать вон из комнаты. Почему-то не приходит крикнуть ей: А в чем, собственно, дело? Из-за чего весь этот сыр-бор? Что у всех у вас одинаковые отцы, и только у меня другой, потому что он давно умер, и я почти его не помню? Но разве не это записано в ваших личных делах, разве в этом есть какая-то неправда? Разве они не били вас также, как сейчас это делаешь ты? Разве не выбрасывали вас, голых, на снег, разве не били ваших матерей? Пустовая, Мамлеев, Стеклов, Троекуров, Алтаев — вы все только Казус. Да знаете ли вы, как смеюсь я сейчас, потому что и я, и я вместе с вами тот самый, вечно нарождающийся Казус.
Я смотрю, как быстро мелькают узоры линолеума — кто-то ползал здесь до меня и разрисовывал их ручкой. Что-то теплое бежит по лицу, но я не плачу. Может быть, я даже кричу, но я не слышу этого крика. Я только чувствую теплые быстрые струйки, но при этом нахожусь в какой-то чудовищно неудобной позе, и никак не могу отыскать собственных рук, чтобы подставить их под эти струйки.
— Лена, Лена! Ты же убьешь ее! Хватит!
Ну, вот. Давно бы так. Чьи-то руки оттаскивают Ленку. В глазах у меня плывет и на полу рядом с ладонями, которыми я хожу по полу, кровяная лужа. Ресницы становятся тяжелыми, кровь бежит прямо по ним.
— Надо вытереть тут, — говорит кто-то и дает мне кусок ткани, я бросаю его в лужу и начинаю протирать, а скорее – размазывать.
— Да не тебе, — говорит тот же голос. — Господи, да поднимите же ее. Вот, приложи сюда. Держи. Да не так, вот так держи. Держишь?
Держу. Конечно, держу. Теплое мягкое хлюпающее темечко.
— Эл, повернись, надо протереть лицо.
Меня берут за лицо, его поворачивают туда-сюда. Почему-то очень страшно открывать глаза. Вообще, ползать по линолеуму под одеялом было намного приятней.
— Эл, не бойся, я только посмотрю. Ну, хорошо, если хочешь, посиди так. Но от тряпки никакого толку. Давай я ее выжму, и мы снова ее положим.
Что значит выжму? Там все настолько нехорошо?
— Ну что, нашли? Не надо в медкабинет, она нам все полы заляпает. Да кто их поймет? Эти разве скажут. Сегодня дружатся – завтра режутся. Ну, будем разбираться, конечно.
— Мамлеев, уйди. Посади ее вот здесь. Да не так, вот так разверни, чтобы свет попадал. Ну всё, не путайтесь тут, отошли на три шага. Отошли, отошли, развернуться негде.
Таак, ну и чего у нас тут? Руку опусти. Опусти, опусти, не бойся. Да опусти же ты. Ой, ну слава богу. Да нормально все. Не надо машину, тут рассечение просто. Уже запекается. Да. Я в кабинет за бинтами и йодом. В туалет не хочешь? Хочешь? Ну, давайте в туалет. А я за бинтами. Да ну не надо ко мне. Поднимайте ее.
Через час мы с Ленкой остаемся одни. Карабекова гостит у родственников, и я радуюсь, что никому ничего не нужно объяснять. Пока обрабатывали голову, пришлось отвечать на вопросы, но я и там сказала, что объяснять мне нечего. Встала, упала, рассеклась. Больше пришлось выслушивать за мальчиковую спальню, но там было одно смягчающее обстоятельство – спальня Мамлюка, вызывающего доверие.
— Болит? — спрашивает Ленка.
— Нет. — говорю я.
— Не врешь?
— Честно не болит.
— Спать хочешь?
— Нет.
— И я нет.
В комнате светло. Я смотрю на застеленную кровать Карабековой, и мне почему-то становится грустно. А может, я грущу не поэтому, а потому что луна. На улице поднимается ветерок, это понятно из-за теней от веток, бегающих над ее кроватью. Если, к примеру, Карабекова умрет, или ее переведут в другой интернат, или удочерят родственники, нас с Ленкой расфасуют по разным комнатам, ну или засунут вместе; но такой роскоши, как спальня на троих, нам точно не светит. Выходит, и грусть моя по Карабековой чисто практическая.
— Обижаешься на меня? — спрашивает Ленка.
— Нет, а ты?
— И я нет.
Она молчит. Потом говорит:
— Я не знала, что ты не умеешь драться.
— А я не знала, что ты умеешь.
— Ну да. Здесь все умеют драться.
— Вот и я умею.
— А почему не дралась?
— Не знаю, злости не хватило.
— А я сколько дралась, всегда за лицо боялась. Моей соседке однажды прутом щеку распороли, теперь у нее зубы просвечивают.
— Это рыжая Нэлька?
— Знаешь ее?
— Ну, конечно, мы с ней когда-то в садик ходили.
— Давай договоримся.
— Никогда не драться?
— Нет, если когда-нибудь будем драться, главное, не трогать лицо. Давай договоримся, чтоб это было наше правило.
— Давай лучше договоримся не драться совсем.
— За это я не ручаюсь. Но главное, давай не по лицу?
— Ладно.
Я начала уставать. Теней становилось все меньше и меньше, видимо, луна уходила на другую половину неба. Застеленная кровать Карабековой перестала меня волновать. Я подумала, что даже если она умрет, и нас с Ленкой расфасуют по разным комнатам – в этом не будет ничего страшного.
В жизни вообще нет ничего особенно страшного. Ее нужно просто перетерпеть как нежелательное, но неотвратимое событие, и все.
— Ты спишь? — спрашивает Ленка.
Никогда еще Ленка не кажется мне настолько чужим человеком.
Она еще раз спрашивает, сплю ли я, но уже тише. Я слышу, как она приподнимается на локтях и смотрит на меня через бортик кровати.
— Спокойной ночи, — шепотом говорит Ленка и укладывается на подушку.
В ту ночь ей снится что-то страшное, но я продолжаю лежать, не двигаясь, потому что ничем не могу ей помочь.
Глава 3. Мушиная обитель
1
Справа горы и слева горы, а посередине ферма, и в центре нее мы. Стоим за секунду до третьего гонга, ждем обед. На этот раз гонг — не плод моей воспаленной фантазии, не образ, рожденный в голове; гонг зазывающий – выдумка местного начальства, звуковое разделение рабочего дня на до и после обеда.
Над обширной территорией фермы гонг изрыгают громкоговорители, в которые, наверное, произносят что-то еще, но до чего-то еще мы пока не дожили, а до обеда остается шагов пятьдесят – здание столовой впечатляет размерами – в длину это чуть ли не половина нашего интерната.
— Кого они кормят в такой махине? — спрашивает Стеклов.
Елена Алиевна назначает себя ответственной за умные речи, хотя никто не спрашивает именно ее. Это был возглас удивления, брошенный в воздух и не нуждающийся в ответе.
— На хозяйстве работает много людей… — многообещающе начинает она.
— Куда? — какой-то бородатый мужик преграждает нам путь.
— Здравствуйте, — расшаркивается Елена Алиевна, — это вот ваши подшефные прибыли на летние каникулы, — она приобнимает нашу кучку и подталкивает вперед.
— Каникулы – это на курорте. А у нас тут хозяйство. Будут работать – будут и жрать.
— Не жрать, а кушать, — говорит Стеклов.
— Не кушать, а есть, — говорит Ленка.
— А мне фиолетово, — говорит мужик и продолжает не пускать нас внутрь.
Сзади него появляется высокий человек в бейсболке и синей робе.
— Подшефные? — Он снимает бейсболку, подкуривает сигарету и кивком отправляет бородатого обратно в столовую.
— Да, — улыбается Елена. — А нас вот внутрь не пускают. Вы не проводите нас к управляющему?
— Управляющий перед вами, — говорит он строго, совсем без улыбки.
— Ой, извините, — говорит Елена. — Вы просто в такой одежде…и еще так молоды, я представляла вас другим…
— И что? — еще строже говорит он.
— Так мы пройдем? — уже без улыбки спрашивает Елена.
— Попробуйте, — говорит он, отодвигаясь от входа, — и скажите на выдаче, что Гордеев в курсе.
Мы сделали все, как он сказал: ввалились в столовую, протиснулись к выдаче и хором заявили, что дом нам — земля, а Гордеев нам крыша; потом коллективно посмотрели на бородатого и сказали, что придем за добавкой.
Описывать рацион первого дня я, по понятным причинам, не стану. Не стану описывать и рацион последнего, ибо режимная фьюжн-кухня одинакова везде. Какими бы изощренными не были ингредиенты, а знаменатель у ней один — угрюмая матерь изжоги — подлива красно-золотистого цвета.
После столовой мы побросали вещи в общежитских комнатушках и разбрелись по территории.
Елена Алиевна исчезла в конторе Гордеева сразу после обеда. Через окно, раскрытое в самую гущу касторового дерева, мы видели ее сидящей за столом над кипой бумаг. Она внимательно перебирала листки, делая в них какие-то пометки и свободной рукой отгоняла облачка папиросного дыма. Это, очевидно, курил тот, кто сидел напротив, и с кем нам предстояло вступить в синантропические отношения на ближайшие три месяца.
И вот наступает вечер — красивый и тихий как счастливая смерть, и черные сверчки, приняв наше соседство, бегают прямо по ступням, которые охлаждаются в траве. Майское солнце уже провалилось, но в небе по-прежнему светятся облака, и хочется, чтобы так оно всегда и было: горячие ступни в прохладной траве и смелые черные сверчки.
Я закрываю глаза и пробую думать о завтрашнем дне. Слава Богу, думать особенно не о чем — за нас как всегда просчитали до мелочей: подъем, умывание, завтрак, работа, обед, личное время, работа, ужин, личное время, сон. Из приятных новостей – за работу на хозяйстве мы будем получать ежемесячное жалование. А значит, к началу осени у меня появится или собака или велосипед. Собаку прогонит К.С., велосипед укокошат постояльцы интерната. Произойдет это недели через две после покупки собаки или велосипеда. Две недели удовольствия против трех месяцев трудодней. В любом случае и собака и велик служат мне светом в конце туннеля. Воображая их силуэты в сужающейся к сентябрю временной трубе, мне будет легче размахивать вилами. Мне будет нелегко, но мне определенно будет легче.
— Ну ладно, подышали и хватит, — говорит Узник, натягивая кеды, — достали эти жуки.
— Какие жуки? Здесь есть жуки? — спрашивает Ленка.
— Пустовая, не тупи, они тут повсюду, вон по тебе ползут.
— Где?! — вскакивает Пустовая, отряхиваясь, — Э-э-э-л, убери!
— Идите шуметь в другое место, — говорит Мамлюк, укладываясь поудобней. Он кладет руки под голову, сгибает ноги, ставя одну на колено другой и мечтательно вздыхает. Глаза у меня закрыты, но я слышу, как он улыбается. — В августе будем смотреть персеид. Да даже с конца июля. Жаль, что света здесь все-таки многовато.
— Сделаем, — говорит Узник и отшагивает от луны.
— Только, пожалуйста, не надо ничего разбивать.
«Вы, двое, далеко собрались?» — хочется спросить Ленку, но тут же я думаю – зачем? Разве мне есть до этого дело? Разве и я не думаю о матери, которую можно увидеть минут через пятнадцать – стоит только влезть в кроссовки, перемахнуть через забор и насквозь пройти две тополиные улицы.
— К своим не собираешься? — спрашивает Мамлюк.
— Схожу, — отвечает Стеклов и, обращаясь ко мне, спрашивает: — А ты?
— Нет, — отвечаю я, — но зрительно уже примеряюсь к забору.
Снаружи слышен пьяный хохот и треки маргинального плэй-листа. Ну их я, допустим, не боюсь. Мне страшен призрак другой оперы.
— Стеклов, у тебя баланс есть?
Просить Мамлюка почему-то не хочется.
— Не-а, пустой.
Значит, придется попросить.
— У меня есть, — говорит Мамлюк и протягивает мне телефон.
Звонить при них я, естественно, не собираюсь, поэтому отхожу на приличное расстояние. Музыка становится громче.
Звоню я, разумеется, на городской. Точнее пока не звоню, пока только выстраиваю этот звонок. Выбираю тактику ближнего боя. Хочу вначале попробовать так, чтобы иметь возможность сориентироваться по голосу. Ну а там уж, по обстоятельствам — если окажется трезвой — скажу, что приду, что нахожусь у подружки, что гощу у подружки, что в гостях у друзей, у кого-нибудь тут в гостях, на дне рождения, на каникулах, черт. Да она ведь не спросит. Ничего не скажу. Просто слушаю голос. Внятный — так говорю про подружку и что скоро зайду. Нужно, мол, переодеться. Порвала джинсы. И чего? Джинсы такие уже на фабриках, сейчас все джинсы дырявые. Лучше обувь. Переобуться. Или все-таки переодеться? Да какой переодеться?! — все вещи в интернате. Слава Богу, третий год.
Короче. Просто говорю, что зайду. Спросит, зачем — скажу надо. Мой это дом или чей? Или чей…Вот! Скажу, что С. нужна кастрюля. НЕТ. Черт. Ну какая кастрюля?! Зачем повару кастрюля?
Я взбираюсь на небольшой холмик и, не раздумывая, звоню С.
— Ало, — говорит С. встревоженным голосом.
— Это я, — говорю я.
— Ты?
— Я.
— Эл, это ты?
— Это я, С., просто номер не мой.
— А чей? — спрашивает С.
— Ну разве важно? Например, Мамлюка.
— А твой где?
— Рядом, но он без денег.
— Понятно. Тебе перезвонить?
— Было бы хорошо.
Слышу, она колеблется.
— Или уже завтра?
— Лучше сейчас. А ты что уже спишь?
— Ну почти, собиралась.
— Все-таки позвони сейчас. Я не особенно долго.
Она почему-то перезванивает не сразу. Вначале-то я смотрю на экран неотрывно, потом думаю, что звонить она будет на мой и достаю его из кармана, но вижу, что там садится батарейка. Телефон же Мамлюка молчит. Наверное, пошла пить воду, а заодно решила перекусить. Кухни у С. как таковой нет. Она снимает небольшую времянку у одних стариков. Пожалуй, вот там с собакой не было бы никаких проблем. С. говорит, что когда я закончу школу, она заберет меня к себе. Точнее она говорит, что заберет после того, как я спрашиваю ее, заберет ли она меня к себе после того, как я закончу.
Я знаю, что С. рассчитывает на общагу, которую мне выделят, когда я куда-нибудь поступлю. Мы с С. очень мало жили вместе. Она кочевала между родительским домом и домом тети, у которой жила я, потом переехала в общагу, потом в эту времянку, так что я не могу сказать заранее, поладим мы с ней в общем жилище или нет.
Холодильник и плита у С. стоят в коридоре – вот это и есть ее маленькая кухня. Ест она в комнате, где стоит кровать, стол и шифоньер с телевизором. Иногда она ест у печки, которая сразу за стенкой от спальни. Дальше туалет и душ. Времянка С. мне кажется игрушечной. Там очень низкие потолки и всего одно окно. Но в холодильнике у С. полным-полно еды, потому что она много приносит с работы, так что хватит и на стариков, и на собаку. Еще одно удачное обстоятельство — это то, что С. никогда не толстеет. Я тоже не особо толстею, но это если держу себя в руках. С. же просто не склонна к полноте от природы.
Наверное, сейчас С. перехватывает что-нибудь из выпечки. После ужина проходит слишком много времени, и я давно уже думаю о еде. В правом кармане джинсов отыскиваются три семечки. Когда я извлекаю их на свет божий, раздается звонок на телефоне Мамлюка, и семечки падают на землю.
— Ну что, ты все? — говорит С.
— Я-то что, это ты куда-то пропала.
— Я имею в виду, ты на каникулах?
— Со вчерашнего дня. А ты что так долго?
— Да… собака нагадила в тапки. Ходила отмывать.
— Ты завела собаку?! И молчишь?! — я чуть не подскакиваю на месте.
— Ну вот, говорю. Да и не заводила, а подарили. Проблем не оберешься теперь. Еще и старики не в курсе.
— Я хочу увидеть твою собаку, что за порода? — ору я в трубку.
— Не знаю, какая-то ушастая, в сумке есть паспорт.
— А кто подарил?
— Да…неважно, — говорит она. — Ну, как у тебя дела? И что за срочное дело ко мне?
— Не помню, ты сбила меня этой собакой.
— Забудь. Я завтра же куда-нибудь ее сбагрю.
— Отдай мне, С.! Сбагри мне!
— Как ты себе это представляешь? Тебе никто не разрешит.
— А спрашивать некого! Мы не в отеле.
— А где?
И тут – о, боже, — я слышу звонкий веселый лай!
— С., ну будь человеком! Сходи за паспортом!
— Эл, я устала. Сегодня провели банкет, мне даже трубку держать тяжело.
— Ладно, ну хотя бы скажи, что никому его не отдашь.
— Отдам, потому что он мне весь дом уничтожит. Я целый день на работе – и я не хочу весь вечер оттирать свое жилье.
— Вот и отдай его мне, — говорю я, — и пока она впала в прострацию, быстро рассказываю, где мы сейчас находимся.
С. как будто что-то раздумывает и даже говорит, что лето на свежем воздухе – это хорошо, это лучше, чем лето у духовых печей; и пока она готовит решающую половину ответа, я уже представляю, как иду по городу с собакой на поводке. С собственной породистой собакой. Но С. чужда оригинальность.
— Не морочь мне голову, — говорит она. — Кто его будет туда везти? У меня абсолютно нет времени. Ну, допустим, даже я – но как его держать, где брать клетку, он все загадит, всех облает, да нет-нет, и на автобусе — нет, и на такси — тем более — нет. Нет, — повторяет она.
— Ничего не надо, я приеду сама.
— Ну вот еще не хватало.
— Ну, правда, я приеду сама и вообще все сделаю сама, заодно и тебя навещу.
— Эл, ну мне правда некогда, я же на работе допоздна. А у вас наверняка режим. Давай-ка спать, — зевает С. — Просто сил уже нет.
— Значит, не привезешь?
— Нет.
— И не отдашь?
— Нет. Точнее — да, но не тебе. И не обижайся.
— Ладно, тебе кастрюли нужны?
— Мне? — удивляется С. — зачем мне кастрюли?
— Не знаю, ты же повар.
— Вот именно. Зачем повару кастрюли.
— Не знаю, что-то готовить. Ладно. Ты у нее давно была?
— Давно.
— И пока не собираешься?
— Нет. Когда. Мне бы высыпаться начать.
Мне кажется, я слышу, как она засыпает. По крайней мере, ее дыхание становится таким. Какое-то время я жду, но она ничего не говорит.
— С., — я зову ее почти шепотом, но она ничего не отвечает, и я кладу трубку.
Мамлюк и Стеклов лежат там же, где и лежали. Настроение у меня паршивое. То ли от собаки, то ли от С., с которой всегда происходит примерно один и тот же разговор.
— Ну как, поговорила? — спрашивает Мамлюк.
— Поговорила, — отвечаю я.
— Теперь что, на свидание?
— Какое свидание?! Я устала, как не знаю кто.
— Полежи, — говорит Стеклов. — Мамлюк рассказывал про созвездие Лебедя и созвездие псов.
— Мамлюк это всем рассказывает.
Стеклов приподнимается на локтях и спрашивает с усмешкой.
— Что поссорились?
— Нет, Данил Стеклов, милые бранятся только тешатся.
— А если не поссорились, почему ты такая злая? — спрашивает Мамлюк.
— Родилась такая, — говорю я. — Пустовая не возвращалась?
— Не видел, — говорит Стеклов.
— Я пойду прогуляюсь по территории, пойдете со мной?
— Эл, так ноги ломит. Лучше полежать. Падай тоже.
— А ты? — спрашиваю я Мамлюка.
— Эл…, — говорит Мамлюк.
— Ой, ладно. Надоело упрашивать, — я бросаю телефон ему на живот, ложусь рядом и проваливаюсь в сон.
И весь остаток июня я запомнила как тяжелый с испариной сон.
С ночи небо заволакивалось дымчатыми облаками, и от земли поднималась влага. В коровниках, овчарне и конюшнях густо пахло аммиаком, и слышалось возбужденное ворчание животных, утомленных насекомыми и жарой. Днем, когда лошадей водили на мойку, они замирали под струями холодной воды, низко опуская головы и шумно вздрагивая ноздрями. В натекавших под ними озерах плавали облака, и лошади радостно переступали по ним, меняя свободную ногу.
Стоя на складной ступеньке, так что холка их приходилась на уровень глаз, я осторожно обходила круп и направляла воду прямиком на их шеи, бока и ноги, как показывал Гордеев.
Буланые, соловые и рыжие жеребцы золотились на солнце как отшлифованные кристаллы желтой слюды, а темно-гнедые блестели как вороненая сталь.
Из шланга текла ледяная родниковая вода, я поднимала струю высоко и смотрела сквозь нее на коровник, на скаковой круг и на заросли роз, растущих здесь повсюду. Через алмазную пелену воды мир виделся не четким с острыми краями прямоугольником, а мерцающим полупрозрачным полотном, сквозь которое на многие вещи этого мира можно было смотреть без содрогания. Подтаскивай все невзрачное к этой струе и смотри себе сколько влезет — искаженное уродство становится чуть ли не произведением искусства. Ты даже можешь утратить интерес к этим вещам, а может, увидишь в них скрытую красоту.
Несколько ночей подряд стоит такая духота, что мы выбрасываем одеяла из окон и ложимся прямо на траве. Мне везет и я нащупываю какую-то ложбинку, куда, как в форму для выпекания десертных орешков, помещается моя голова. Сегодняшнюю ночь я сплю так до самого рассвета и даже пропускаю возвращение Ленки.
— Бедная Эл, — говорит усталый Ленкин голос. — Бичуешь понемногу.
— Бичую, — говорю я. — Помнишь того бомжа?
— Конечно.
И мы вспоминаем с ней бомжа из нашего района, который встречал зиму с целым арсеналом спальных принадлежностей.
— Ты не боишься, что тебя кто-нибудь цапнет?
— Боюсь. Но умереть от недосыпа боюсь больше.
— Поистаскалась ты, Эл. Нет в тебе манер, — говорит Ленка.
— И никогда не было, Лен.
Она садится на траву, как Викторина Мёран во время завтрака (только в одежде) и долго-долго молчит. Потом говорит:
— Это мое лучшее лето.
— И чем же? — спрашиваю я.
— Ты не поймешь, ты вон, основательно к ночлегам готовишься.
— Я тоже романтик, — говорю я. — Я люблю спать под звездами.
— Ты не романтик, — говорит Ленка. — Ты любишь спать.
— Хорошо, где ты пропадаешь?
— Расскажу, но не сейчас, — улыбается Ленка.
Не нравится мне это. И я говорю ей об этом.
— Расскажу, — обещает Ленка. — Потом.
— Рассказывай сейчас.
— Сейчас я хочу завалиться спать. Но только после завтрака. Позавтракать и потом спать, спать, спать.
— Потом раздаём комбикорм.
— Потом я буду спать, а комбикорм пусть раздает Узник.
— Узник такой же романтик, как и ты, и бродит до утра. А когда приходит, он тоже хочет только завтракать и спать.
— Тогда пусть Стеклов.
— Стеклов сегодня на выгребной яме.
— Тогда просто отстаньте от меня все, потому что я от вас ужасно устала, — говорит Ленка и сворачивается в клубок, кладя голову на краешек моего одеяла.
Я откидываюсь на траву и складываю руки под голову. А там, наверху, небо в ошметках рваных облаков, как минное поле в ошметках земли. Но солнце все равно проникает сквозь утреннюю серость, и глазам это очень больно. Осторожно, чтобы не разбудить Ленку, я переворачиваюсь на бок и вижу колонии муравьев. Представляю, как каждое лето они пытаются сожрать эту ферму, но редко какая из них доживает до августа. Их давят копыта, тяжелые сапоги, тонкие велосипедные шины. Мягкие лапы совхозных собак пробегают по их крохотным твердым спинкам.
Я могу что-нибудь ответить ей, но не отвечаю. Солнце режет глаза, как нож. Кажется, оно заливает уши, и рот, и нос. Его так много, что оно выплескивается через край фермы, как молоко из бидона, и стекает по верхушкам гор, оставляя на них белые разорванные пенки. Мимо проходят ноги рабочего, которого я часто вижу с метлой, и на подошве его шлепка – коричневые крапинки — мурашиные сердца. Вена на его ноге длинная и толстая, шириной с мизинец. А завтра он напьется, и будет жарко, и может ударить инсульт. И Гордеев будет злой, что мертвый дворник не сможет мести асфальт.
Глава 4. Аруна
1
Она возникла в субботнем мареве пурпурного заката, когда мы по обыкновению лежали на траве после ужина и играли в карты. Это были лучшие часы на ферме: стойла коровника были отбиты, сено и комбикорм розданы, поилки очищены, вилы и грабли свалены в угол.
Мы облюбовали тенистый холм за пристройкой, в которой находилась доильня, потому что место было непроходное, здесь редко кто появлялся. Из поселковых домов сюда долетали мелодии кабацких шлягеров, отдаленно был слышен мерный топот пятерки всадников, утомленных солнцем, но не утомленных друг другом и верховой ездой. Эта пятерка выезжала на круг только по субботам, только по вечерам и только одним и тем же составом.
Мы оторвались от карт — всадники как раз проезжали мимо – и как всегда заспорили, какая из лошадей лучше. Мамлюку нравился пожилой жеребец Эквадор, Стеклову — энергичный Сардар, Пустовой, одинаково равнодушной ко всем животным, нравился всадник номер четыре на вороной кобыле, ехавший вторым от внутреннего ограждения круга, Узнику – сработанный будто топором, тяжеловес Южный, а мне — караковый жеребец чистокровной породы по кличке Скарамуш.
— Здравствуйте!
Мы повернулись на голос.
— Вы не знаете, где мне найти Гордеева?
О том, насколько красивой была Аруна, я поняла, увидев лицо Пустовой.
Вы тоже это видите? – читалось в ее глазах.
Все-таки мы люди разных вкусов. Подтверждением тому были Эквадор, Сардар, вороная кобыла, Южный и Скарамуш, но от Аруны у нас у всех перехватило дыхание. Вся она была сделана из длинных плавных линий перемолотых оливок, тончайших лепестков кровавых маков и небесно-черных корундов и алмазов.
Аруна повторила вопрос.
Вы тоже это видите? – читалось в лице каждого из нас.
И тогда Стеклов, проморгавшись, сказал, что Гордеев – это управляющий фермы.
— Я знаю, кто он такой, – улыбнулась Аруна.
И тогда Мамлюк набирается смелости и спрашивает у нее:
— Простите, а вы и есть та самая Аруна ?
— Та самая и есть, — снова улыбается она.
И мы лежим и молчим, не зная, что сказать, пока Ленка не решается спросить у нее автограф. Аруна по-детски пожимает плечами, скидывает сумку и опускается на траву рядом с нами. Мы теснимся, чтобы ей досталось место на одеяле, но она говорит, что все в порядке, это ее «травяная одежда».
Аруна просит раздать и на нее, а потом спрашивает, кто мы. Она задает очень простой вопрос, на который я мучительно подбираю ответ. И, похоже, не я одна, потому что Аруна вдруг смеется и говорит: – Да что вы такие напряженные, я просто никогда вас раньше не видела. И мы снова приходим в себя и тоже разрозненно смеемся.
— А вы часто здесь бываете? — спрашивает Мамлюк.
— Очень. Я выросла на этом хозяйстве. Отец мой когда-то был здесь управляющим. У нас был дом вон за теми крышами. Раньше здесь ничего не было. Ни этого, – она кивает в сторону доильни, – ни того, что там, – кивает в сторону манежа. Был коровник, овчарня, бойня. Но всё очень маленькое, старое. Не такое, как сейчас. Только трибуны всегда были там и скаковой круг тоже. А вы здесь как?
— Исправляемся, — говорит Стеклов.
— Он хотел сказать, работаем, — говорит Узник.
— А в новой не вы?
Новой называется конюшня, где стоят лошади частников.
— Нет, мы в коровнике. А в новой Эргаш и Лёша.
— Знаю, — кивает Аруна. — У меня там лошадь стоит.
— Это какая? — спрашивает Узник.
— Баба-Сивил.
Баба-Сивил был злой, как дракон, лошадью чистокровной породы, с длинной изогнутой, как тетева натянутого лука, шеей. На воздухе его сухое поджарое тело переливалось иссиня-черным блеском, но из-за белых пятен на лбу и передних ногах, его нельзя была считать вороным.
Каждое утро он горделиво шел к левадам, высоко задирая длинные тонкие ноги, скосив на Эргаша миндалевидный глаз, в котором одинаково угадывались и грусть, и оскорбление, и клацал сточенными зубами, пытаясь достать чумбур плетенного из кожи, зеленого бархата и металлических пластин недоуздка.
Говорят, коллекция чеканных, милитаристских, инкрустированных камнями и монетами, недоуздков, которые Аруна шила для него на заказ, были для Гордеева предметом особой ненависти…Но вот мы стоим возле гуляющего на леваде Баба-Сивила в то время как он, заметив серое облако пыли, поднятое жокеями на скаковом круге, напряженно вслушивается в их гиканье и свисты, навострив длинные тонкие уши и поводя легкой головой, украшенной налобником из самоцветов, пришитых к полоске изумрудной парчи, и не можем произнести ни слова, потому что говорить при виде такой красоты, все равно что выводить угольком на ритуальных камнях древних сакских курганов здесь был Вася.
— Итак, — спустя какое-то время произносит Гордеев, — прошлый недоуздок был по случаю торжественного выезда Буденного на Красную площадь. А этот — для игривых гуляний на именинах хана Огуза. До чего ж бесполезная трата денег. Она, конечно, редкая сумасбродка, эта ваша Аруна.
— Красивый он, правда?
Гордеев кивает и поворачивается ко мне.
— Не хочешь поездить?
— Нет!
— Ладно. Орать-то зачем.
— Страшно! Да я и не умею.
— Ну-у, как будто бы я умею. Пойдем.
И мы идем, непонятно, куда. Ездить верхом я не собираюсь. А собираюсь я заняться своими делами, не более интересными, но менее опасными. Да мало ли у меня дел: найти Пустовую, выяснить, наконец, где она пропадает ночами. Пойти к Мамлюку и Стеклову – они как раз заканчивают с опилками в стойлах… Позвонить С.
С. совсем про меня забыла, потому что карьера ее пошла в гору. Я, в общем-то, рада, что все у нее хорошо. Что она как-то там живет сама по себе и умудряется со всеми ладить. Ходить на работу, с работы, снимать жилье, иметь каких-то друзей, возможно, с кем-то встречаться. Наверное, у С. есть парень, за которого она сможет выйти, и тогда я буду приезжать к ним в гости, есть салаты и мясо, которые С. сдала на отлично. Может, после салатов и мяса я буду сажать к себе на колени их ребенка и читать ему короткие веселые сказки. Но только короткие и только веселые. Вряд ли ведь С. повезет мужа в эти края, знакомиться, ясное дело с кем. Но со мной она вполне может его познакомить, ведь я не очень любопытная, и мало разговариваю с теми, кто мне чужой. Конечно же, есть еще одно важное дело, на которое я так и не решилась с тех пор, как желтый «пазик» высадил нас на той вон лужайке.
Вот если бы приехала С., я бы пошла домой просто так; не стала бы выдумывать про джинсы или ботинки; про то, что гостила неподалеку, про то, что мне понадобилась какая-то вещь.
Пошла бы я, как ни в чем не бывало, остановилась бы на крыльце – там в щелях между досок – видимо-невидимо окурков – ну так всегда было. Села бы я на крыльцо. Стала бы смотреть, какие окурки посвежее. Не знаю, зачем. Просто больше никаких идей — чем еще там можно заняться. С., конечно, зайдет внутрь, а я, наверное, останусь снаружи. Ну, может, зайду к соседям – у них в это время хорошая малина.
С. будет там недолго, и я передумаю идти к соседям, потому что они давно уже забыли, кто я и что. С какой стати им угощать меня малиной. С. все равно скоро выйдет. Минут через десять начнется ругань – ну так всегда было, как и окурки в расщелинах крыльца. Может, мама даже вытолкнет С. на улицу. Хотя С. уже большая, она не захочет, чтобы ее толкали как какую-то малолетку. С. не шибко терпела это, когда еще была заготовщицей холодного цеха. Теперь С. – помощник младшего повара, и если бы ее совсем считали за ноль, С. никогда не привезла бы мне то малахитовое пальто с золоченным аксельбантом, потому что хозяйка ресторана никогда не отдала бы его С. Это такое пальто, которое нужно еще заслужить. Под это пальто нужно иметь особую внешность. Уж на что я равнодушна к вещам, потому что несильно в них понимаю, но чтобы не позариться на это пальто, надо совсем не иметь фантазии. И однако же, я отдала его Пустовой. В этом мы с С. похожи. В одежде у нас почти одинаковый вкус — мы носим только практичные вещи. Джинсы, футболка, свитер, куртка. Нас сложно распознать в толпе, но именно это я держу за преимущество.
На Пустовой же такие вещи, как малахитовое пальто, сидят, как на королеве. Она до самого конца будет являться мне в этом пальто. — Эл, ты только не спи, подожди, когда я вернусь (это чтобы впустить ее после отбоя), — скажет она мне. — Лен, но если что — звони подольше. — Только ты выключи звук, — засмеется она, — иначе Карабекова мне всыпет. — Ты же знаешь, что она нам обеим всыпет, — засмеюсь уже я.
У входа в контору Гордеева настигают конюхи. Я облегченно вздыхаю и собираюсь, наконец, испариться (все-таки решила позвонить С.), но он окликает меня и велит нести мочегонку из медчасти, а сам запрыгивает на самокат и мчится в сторону бойни.
Спустя пару минут я бегу к дальним левадам так быстро, как только могу. Я еще не знаю, что можно и поберечься — уже слишком поздно. Гордеев сидит на корточках возле стынущей на песке кобылы, поглаживая ее большую горбоносую голову. Я цепляюсь за перила левады, и усаживаюсь сверху, подражая остальным конюхам. Как любопытные птицы, мы молча наблюдаем оттуда смерть большого животного, рядом с которым, уронив голову на грудь, сидит человек.
Я думаю о странных вещах. Как отсюда выволокут труп? Это кажется трудноразрешимой задачей. В этой кобыле как минимум килограмм пятьсот.
Я еще не знаю, что это невеста Баба-Сивила. Вот уж кому подошел бы налобник с жемчугами и красная с орнаментом попона.
— Ладно, — бормочет Гордеев, поднимаясь с песка. — Значит, так ты решила поступить. Значит не помог даже жеребенок.
Ладно, — говорит он снова и, не оглядываясь, выходит из левады.
В тяжелом и липком воздухе чувствуется запах дождя. Вокруг кобылы уже собирается тлен. По выпуклому лбу ее прохаживаются две осы и зеленая муха. Я спрыгиваю на землю и бросаю в них камешком. Осы шевелят крыльями, но не двигаются с места. Муха перелетает на холку и бежит в сторону хвоста, останавливаясь у репицы, над которой незаметно стягивается крылатое воинство мошек. На заднее некованое копыто мертвой невесты садится желтая репейница. И тут я думаю – с меня хватит. Лошадь мертва не больше тридцати минут – а жизнь вокруг нее бьет ключом.
Я иду за доильню, ложусь на траву и звоню С.
Ее уставший голос доносится сквозь крики и звон посуды.
— Подожди минутку, я выйду на улицу.
Становится тихо.
— Я думала, ты сегодня не работаешь, – говорю я.
— Выходила на подмену. Как ты?
— Видела мертвую лошадь.
— Понятно. А вообще, как дела?
— Нормально. У тебя отпуск бывает?
— Нет. А что?
— Мы, кажется, не виделись с февраля.
— Я постараюсь заехать до конца месяца.
— С., — говорю я нерешительно, — а мы сходим к ней?
— Не знаю. Ты хочешь? — спрашивает С.
— А ты?
— Тут главное ты.
— А ты?
— Я – нет.
— Я думала, если ты пойдешь, я бы могла сходить с тобой.
— Я не пойду, — говорит С. — Я была недавно. Если тебе интересно, у нее все как всегда. Но весной она сильно болела, а теперь ей, вроде, получше.
— А почему ты мне не сказала?
— Эл, ну я заезжала минут на пять.
— Ты бы могла заехать ко мне, тут идти-то минут пятнадцать.
С. молчит. Я переворачиваюсь на бок, чтобы слезы не затекали в уши.
— Не обижайся, Эл.
Из-за угла показываются длинные худые ноги в шортах ниже колена. Только бы не Стеклов – думаю я. Но это именно Стеклов.
Я переворачиваюсь на другой бок, надеясь, что он пройдет мимо, хотя идти тут совершенно некуда.
— Эл, — зовет меня С. — Эл.
Я молчу, потому что мне все труднее и труднее сдерживаться, и потому что слежу за маршрутом Стеклова. Он идет прямиком на закат как герой какого-нибудь вестерна. Сейчас один из той тройки всадников вытащит шестизарядный кольт и расстреляет его в упор. Он скажет – адьес, Стеклов. И Стеклов медленно упадет на колени, как Лимонадный Джо и погасит свои зеленые, повидавшие много всего в этой жизни очи.
С. снова зовет меня.
— Как же так, С.? — говорю я ей.
— А что ты хотела? — она вдруг приходит в ярость. — Ты после этого всегда болеешь! И знаешь что?! Я правильно сделала, что никуда тебя не взяла.
— А что не заехала, тоже правильно?
— Нет, то, что не заехала, нет.
Я слышу, что она закурила.
— Слушай, что ты хочешь? Думаешь, у меня мало проблем?
— Нет, — говорю я, — и ты на меня не ори, я просто очень хотела тебя повидать.
— Я обязательно-обязательно приеду к тебе до августа. Договорились? — С. очень старается говорить веселым голосом.
— Да, — только и успеваю выговорить я и начинаю рыдать.
Солнце зашло. Там в траве истекал кровью расстрелянный в упор Стеклов. И бледно-розовые сумерки гасли в его холодеющих зрачках.
Надо бы встать и пойти на ужин. Но мне не хотелось идти мимо мертвого животного. И ужинать тоже не хотелось.
— Знаешь, что? Я прямо сейчас к тебе приеду, — говорит С.
Я только всхлипываю и ничего не могу ей ответить.
— Я подожду, когда ты успокоишься, потом повешу трубку и поеду к тебе.
— Уже поздно, — говорю я сквозь всхлипы. — Как ты потом уедешь? Ты потом не уедешь.
— Я-то? — смеется С. — Ты же меня знаешь.
— С., я сегодня видела мертвую лошадь.
— Я помню… ты говорила.
— С., почему так случилось? Что мне теперь делать?
— Ты о чем? — говорит С.
— Сегодня я видела мертвую лошадь.
— Я знаю, — говорит С. уставшим голосом.
— Один человек…в общем, он так жалел ее, как будто бы это умер другой человек, а не просто лошадь.
— Наверное, он очень добрый, — говорит С.
Я плачу так сильно, что начинаю задыхаться и поднимаюсь на колени. Голова у меня разрывается от пульсирующей боли, но я не хочу дожидаться, когда С. начнет меня утешать и просто вешаю трубку.
2
Днем мы исправно работали на хозяйстве, когда Гордеев не видел, ясное дело, филонили. В перерывах между работой — честно трудились на соцстраницы Аруны и бегали купаться на речку.
— Ребят! Вы даже не представляете, какие вы классные! Характерные! — восторженно говорит она, просматривая фотографии в телефоне.
— Да уж, Бог миловал, — вздыхает Мамлюк.
— А много нас там людей смотрит? — интересуется Узник и важно приглаживает вихор на затылке.
— Да много-много! Вы скоро совсем знаменитостями станете!
— Сколько у тебя подписчиков? — спрашивает Ленка.
— Да не так уж и много, — говорит Аруна, листая телефон. — На прошлой неделе было триста.
— Ну да, — говорит Узник, — даже у Пустовой больше.
— Тысяч, балда. У нее подписчиков триста тысяч, — говорит Пустовая.
— Сколько?! — восклицает Стеклов.
— Триста тысяч человек, — медленно и внятно произносит Пустовая.
— Мой продюсер недоволен, говорит, что нужно хотя бы пятьсот, а вообще хочет довести до миллиона.
Узник свистит, Пустовая закатывает глаза.
— Но я и этих с трудом набрала. Это ж такая работа.
Стеклов украдкой смотрит на себя в экран телефона, встает и отходит в сторону. Делает пару шагов, резко поворачивается к нам и говорит: — Ну все, я больше не снимаюсь.
— Очень даже снимаешься, — говорит Аруна. — Вот ты как раз и снимаешься.
Стеклов возвращается в круг.
— Не-не, я больше ни за что не снимаюсь, Аруна. Я под такое не подписывался.
— Дань, ну режиссер уже видел тебя на снимках. Но снимки ерунда, самое главное, что ты видеогеничный.
— Я не такой, — говорит Стеклов.
— Он не гигиеничный, — смеется Узник.
— Заткнись, — говорит ему Ленка.
— Не-не, Аруна, не. Пусть лучше Узник, — умоляющим голосом говорит Стеклов.
— Да легко, — говорит тот. — Главный вопрос – сколько?
Аруна слегка поджимает губы и проводит руками по лицу:
— Ох, ребята… ну, на самом деле – нисколько. Вот честно, у клипа такой смешной бюджет, что там почти все работают бесплатно. Все деньги уходят на звук и свет. Но это на самом деле очень интересный проект, потому что там посреди песни будут диалоги актеров.
— Ладно, — говорит Узник, — погибать так знаменитым – согласен!
Аруна упирается руками в колени и смеется как умеет только она – одними ямочками на щеках. — Прости, но режиссеру нужен только Даня.
Я чувствую близость к чему-то большому и важному, куда без таких провожатых, как Аруна, мне нет ходу. Мне тоже хочется быть сопричастной тому миру, откуда она пришла и куда безвозвратно уйдет, когда кончится это лето. Поэтому я поднимаюсь с колен – от травы мои джинсы окрасились в зеленый – и говорю ей, что, конечно, не знаю, что могу сделать для их клипа, но я могу сделать все, что угодно, лишь бы это принесло какую-то пользу. И тут с колен поднимаются все – начиная от Мамлюка, заканчивая Узником, и говорят, что сделают для Аруны и ее режиссера все, что угодно.
Аруна растрогана, но ей пора уезжать. Она говорит, что лучшее, что мы можем сделать, это уговорить Гордеева не нагружать нас работой в день съемок. Аруна говорит ерунду. Она знает, что Гордеев охотнее послушает ее, чем нас, но говорит это, потому что когда предлагают помощь, принято что-то говорить в ответ, даже если эта помощь несильно тебе нужна.
Стеклов еще не дал согласия на съемки, но никто из нас не сомневался, что он даст.
Мы провожаем Аруну до машины и помогаем ей загрузить в багажник амуницию. Перед тем, как сесть за руль, она спрашивает Стеклова, есть ли у него любимый фильм.
— Ага, «Призрак и тьма», – говорит он.
— С Майклом Дугласом?
— Да. Я, наверное, раз сто посмотрел! И каждый раз мне кажется, что он его жену с ребенком по-настоящему убивает. Вообще, этот страшный лев там всех перемочил, пока, — он замолк и защелкал пальцами, — забыл, как звали второго, молодого…как звали его?
— Где он еще играл? — спрашивает Мамлюк.
— В «Топ гане». Он там вначале плохим был, но в конце, вроде как подобрел.
— Даниэлло, ты свои фильмы из задницы вытаскиваешь? — спрашивает Узник, — кто их знает вообще?
— Известные фильмы, — конфузится Стеклов. — Просто старые.
Аруна садится в машину, оставляя левую ногу болтаться над землей.
— Вы кроме «Гарри Поттера» хоть что-нибудь смотрели вообще? — еще больше обижается он. — Это хорошие фильмы, классика уже!
— «Гарри Поттера» не трогай, — говорит Пустовая.
— Для детей твой Поттер. То ли дело «Властелин колец», — говорит Узник.
— Хороший фильм «Призрак и тьма»… и «Топ ган» хороший, — не сдается Стеклов.
Хочется мне сказать, что Стеклов никогда не сдается. Но будет ли это правдой на дальнейшие его годы?
— Курт Рассел, — внезапно говорит Мамлюк.
— Ага, Рассел Кроу, не хочешь, — говорит Узник.
— Капец, вы тугие. Рассел Кроу — это же гладиатор. Он «Оскара» получил, – говорит Стеклов.
— Да пофиг вообще. За что ему «Оскар»?
— Ну в смысле, за что? Он там таким полководцем был, а этот император-сволочь убил его жену. Я плакал на том моменте, когда он по полю шел и руками рожь трогал. Там такая музыка! — говорит Стеклов.
Аруна ставит ногу в салон и заводит машину.
— Да я тебе таких фильмов хоть завтра наснимаю. Вон, за ограду выйдем. Поле — один в один. Ты, короче, иди, мы тебе музыку включим, а ты лицо погрустней сделай и ладонью так по траве, по траве, — смеется Узник. – Хотя…тебе только гладиатора играть… Гладиатор мощным был. А ты в этой траве как глист утонешь, и будет в итоге – поле ржи и башка с ушами.
— Вэл Килмер! Вэл Килмер! — орет Стеклов. — Вечно его имя вылетает. Классный актер!
— Фу, блин. Кто его знает, кроме тебя? — говорит Узник. — Сыграл в двух фильмах, которые видели два человека.
— Почему два?
— Окей, три. Ты, Вэл Киллер твой и режиссер этой лабуды. Кварковский, что ли? — Узник решает блеснуть вчерашней лекцией Аруны о кино.
— Тарковский он, — вздыхает Мамлюк. —Тарковский Андрей Арсеньевич.
— Да какая разница! Как слышится, так и пишется, — смеется Узник.
— Известный он, — обижается Стеклов. — Просто он главных не играет, а так он известный.
Аруна снимает с шеи кожаный шнурок с большим белым клыком и протягивает его мне.
— Это волчий.
— Буду волком?
— Будешь сильной.
Пусть хоть кто говорит хоть что, но в тот момент я сказала себе – буду.
3
Во время съемок Стеклов бедокурил как мог. Забывал текст, добавлял отсебятину, но самое ужасное — он то и дело поворачивался к режиссеру и глядя на него, как спаниель на охотника, на полном серьезе спрашивал:
— Ну как? Нормально?
Режиссер гневно шептал сквозь зубы что-то нечленораздельное и страшно махал руками, пытаясь отвернуть его от себя.
Когда Стеклов в очередной раз, преданно глянув на режиссера, заискивающе спросил свое «ну как, нормально?», тот поперхнулся дымом и обреченно произнес: «Господи, когда это кончится…»
На этом бы Стеклову и сделать вывод, только ведь Стеклов, как известно, никогда не сдается, поэтому не проходит и десяти секунд, как он разворачивается уже к камере и говорит в полный голос:
— А теперь?
— Всё! Не могу больше! Уберите его к чертовой матери! — орет режиссер.
Стеклов подскакивает на месте и бежит в нашу сторону. Ну а что мы. В наших рядах тоже волнение. Кроме Узника, который, хихикая, все время повторяет: «Ой, дурак, дурак-самоучка», да и это звучит скорее нервно, чем злобно, мы все не находим себе места. Мамлюк вышагивает из стороны в сторону, Ленка Пустовая сидит на траве, закрыв лицо руками, я пытаюсь расслышать, о чем спорят режиссер и его ассистент. Потом к ним подходит Аруна и, судя по ее жестам, пытается смирить гнев режиссера. Ассистент принимает ее сторону, и после перерыва Стеклова возвращают на площадку, но никаких душевных сил болеть за него у нас не остается, и мы уходим за доильню.
В конце июля Аруна привезла пленку и целую гору попкорна. Подскакивая от нетерпения, мы расселись по местам в холле общаги и как зачарованные уставились в черный экран. Узник зачавкал, как лошадь, жующая арбузные корки, и мы разом зашипели на него. Когда Аруна, промотав немного вперед, сказала — ну все, началось — мы умолкли и смотрели во все глаза. Стекловым в клипе и не пахло. Он молча доел свой попкорн и вышел на улицу, не говоря ни слова.
Нашли мы его под трибуной. Уже стемнело. Он сидел в кустах, как подстреленный фазан, и дергал сорняки вокруг себя.
— Ну и дурак же я, — внезапно сказал он. — Надо было просто заткнуться и делать, как надо.
— Это точно, — сказал Узник. — Вовремя захлопнутая варежка еще никому никогда не вредила.
Эргаш дал ему подзатыльник, и Узник умолк.
— Данила, у тебя просто опыта маловато, — добродушно сказал Эргаш и сел с ним рядом. — Вот взять меня, когда я сюда приехал, два слова не мог связать по-русски, я и к быку-то боялся подойти, а теперь ничего.
— А сколько ты здесь? — спросил Мамлюк.
— Два года.
— За два года любой дурак что угодно выучит, — выпалил Узник.
— То-то ты два года в одном классе сидел, балбес! — сказала Ленка.
В Ленке тоже дремал бес справедливости и просыпался в зависимости от остроты момента.
— Правда, Даня, забей, — сказал Эргаш. — Порожняковый был клип. Ничего ты не потерял. Другое дело, если бы снимали «Призрака и тьму» с этим твоим…
— С Вэлом Килмером, — улыбнулся Стеклов.
— Точно, с Киллером, — засмеялся Эргаш.
Послышался голос Аруны. Она кричала с другого конца круга, поочередно называя наши имена. Мамлюк и Узник протянули руки Дане, он схватился за них и встал на ноги. Мы помахали ей, обнаруживая себя, и крикнули, что идем.
— Ты что до сих пор не уехала? — Стеклов как мог постарался придать своему голосу беззаботности.
— Да машина все время глохнет. Ребят, толкните, а? Я с наката попробую.
Аруна была человек. Через неделю она притащила какого-то оператора и объявила нам, что мы снимем собственное кино про наши фермерские будни, и Стеклов может спокойно нести на камеру всякую чушь и ни о чем не волноваться, потому что это будет кино о нас. И только для нас.
В итоге этот оператор так увлекся процессом, что стал приезжать к нам каждый день в течении двух недель. Гордеев попытался исполнить тирана, но не родился еще такой человек на свете, который смог бы отказать Аруне в какой-нибудь ее просьбе. Он сдался на третий день, устав гоняться за нами по всей территории, и, буквально махнув на нас рукой, добродушно сказал:
— Снимайтесь уж, сукины дети.
Ловкий оператор заснял его разрешительную фразу со спины и радостно потряс рукой в воздухе. Настоящий профи, что и говорить.
И тут потекли наши съемочные будни. Очень быстро мы перестали смущаться камеры и научились вести себя в кадре непринужденно, занимаясь делами, будто ее и не было, а наша жизнь текла сама по себе, как текла она и раньше.
По-моему, оператор был доволен нашей работой. Я часто замечала, как он, улыбаясь, шептался о чем-то с Аруной, указывая то на кого-то в отдельности, то на всех сразу.
— А чего удивляться? Мы же характерные! — говорил Узник, делая в слове «характерные», как и Аруна, ударение на второй слог, — нас бы и Квятковский оторвал с руками!
— Тарковский! — заорали мы в один голос.
— Да хоть Жуковский! Я зря не говорю! Характерные мы! Характерные и баста!
— Мы-то, конечно, характерные, — мудро заключал Мамлюк, но наш оператор просто влюблен в Аруну…Что вовсе неудивительно, учитывая ее внешние данные и богатый внутренний мир.
— Ага. По уши втрескался в богатый внутренний мир, — недобро сказал Стеклов.
И мне показалось, что эта новость расстроила сразу всех. Как будто мы внезапно открыли для себя, что такое ревность. Все-таки до Аруны ни у кого из нас не было таких друзей. Нам было несложно сходиться друг с другом, но Аруна… Аруна была другое дело. Недосягаемый идеал. Знаменитость из телевизора. Еще и с душой. С ума сойти.
4
Начинался август. На небе прибавилось звезд, и мы с Мамлюком ожидали падения Персеид. В отличие от Ленки, Узника и Стеклова, идти нам было некуда, поэтому вечерами мы лежали в поле или сидели с удочками у затхлых совхозных водоемов, изображая из себя рыбаков.
Мамлюк спрашивал меня, почему я не пойду к матери, если идти до нее не больше четверти часа. Я говорила, что даже если идти нужно было бы не дольше минуты, я и тогда сидела бы с удочкой и изображала из себя рыбака. Все реже случалось, чтобы мы собирались после ужина впятером. Узник проводил время с прошлыми поселковыми друзьями, с которыми имел свои интересы; Пустовая порхала, как бабочка, которая закрывала сезон; Стеклов, несмотря на то, что отец продолжал его поколачивать, таскался домой через день и даже принялся по предложению мачехи чинить домашний курятник. Елена Алиевна наезжала к нам в неусловленный час, но никогда не заставала врасплох за чем-нибудь таким, что бы могло шокировать бывшую учительницу русского и литературы и заставить писать на нас докладную… потому что закрывающие сезон бабочки порхают как никогда весело и забывают о петле, а те, для кого починяют курятники, впадают в ностальгические настроения больше, чем нужно, и не бывают опасны. Мелкая возня с поселковой шпаной, конечно, раздергивала Узника, но в нем еще оставался какой-то запас прочности от цивилизованной жизни, и он держался на плаву.
А в общем, режим, заданный Гордеевым, держал на плаву нас всех. К.С. могла рассчитывать на то, чтобы к осени получить свой приплод обратно. Нам оставался последний отрезок, пройдя который, мы бы сели в желтый проржавелый «пазик» и выехали за ворота того лета живыми и невредимыми. Вполне возможно, что на проходной не оказалось бы охранника, и я бы вызвалась отпирать вместо него. Это заняло бы какое-то время, потому что задвижка была не смазана, и остальные от скуки напоказ, и от грусти изнутри, вышли бы следом. Мамлюк бы вызвался найти охранника, а я — Гордеева, и мы бы искали настолько медленно, насколько могли.
А может, я никого не стала бы искать и поплелась бы к автобусу, жалея обо всех, кого узнала этим летом.
Пустовая бы, конечно, изнывала от нетерпения, мечтая вернуться в городские условия, Узник бы равнодушно смотрел в окно, Мамлюк думал, Елена Алиевна нервничала, завхоз сквернословил, автобус простаивал, я ликовала. Ждали бы Стеклова.
Потом появились бы Гордеев и охранник, и даже костюмированная Аруна со съемок. Последним пришел бы Стеклов. Грустный и потравленный, но с целым лицом. И мы коллективно вступили бы в фазу сентиментального прощания.
Сегодня, как и все предыдущие дни после ужина, мы с Мамлюком снова отправились на рыбалку. Мамлюк держал на коленях книгу, делая попытки читать и удить одновременно, потому что гвалт лягушачьего хора мешал говорить, а вечерний свет еще позволял различать буквы. Это была потрепанная методичка по радиофизике для учащихся первых курсов высших учебных заведений. Другого и быть не могло.
— Эй, вы двое, кто из вас Эл, а кто Мамлюк? — крикнул человек, стоявший на другом берегу.
Мне не сразу удалось разглядеть его, потому что он ничем не выделялся из пейзажа напротив. Он был в рыбацких сапогах, брезентовом комбинезоне с ружьем на плече.
Пруд находился в низине, а человек стоял на взгорье, за которым шел густой подлесок, так что, глядя на него снизу в обманчивом освещении уходящего дня, можно было принять его за дерево.
Я сказала Мамлюку, что у него ружье.
— Вижу, — ответил Мамлюк и тут же крикнул ему:
— Разве здесь разрешена охота?
— Тебе — нет! — крикнул человек и подошел ближе к берегу. — Так кто из вас – кто?
— Это мы оба! — крикнул Мамлюк.
— Тогда у третьего озера ваш сумасшедший дружок собирается свернуть себе шею! Советую поспешить! — он жестом послал нам команду подняться.
Третье озеро находилось минутах в десяти отсюда. Оно было искусственным, с подведенными прямо к воде железными мостками и лесенками, которые покрылись ржавчиной еще в прошлом веке. Уровень воды в нем колебался от среднего к низкому, потому что его спускали на полив близлежащих посевов. Мы побросали удочки на землю; книгу Мамлюк спрятал в пакет, туда же сунул бутылку из-под выпитой газировки и обертку от пачки соленого печенья. Конечно, мы поняли, что на том дереве сидел Стеклов. Собирался он или нет разбиваться в лепешку намеренно – оставалось вопросом, но по тому, как громыхало вверху мучнистых, но все еще похожих, на облака туч, и по тому, как бесились в воздухе люцерновые совки и луговые мотыльки, становилось понятно, что бежать нужно как можно быстрее.
Не успели мы подскочить к дереву (то был могучий дуб), как услышали знакомый голос:
— Даниэлло, топись, не глядя!
— Даня, не вздумай! — кричала Пустовая. Она была в желтом платье с распущенными волосами. Очень хорошенькая и запыхавшаяся, и в любом случае, слишком аккуратная для гуляний по таким местам.
Мы с Мамлюком едва дышали, отирая с себя налипшую до ушей грязь.
— Вы что, по земле катались? — спросила Ленка и протянула мне чистую салфетку, вынутую из плетеной сумки-корзинки, очень неудобной, но очень подходившей к ее желтому платью.
— Угодили в полив.
— Ну что он? — спросил Мамлюк и крикнул Стеклову, чтобы тот немедленно слезал. Но он только втянул голову и крепче вцепился в ветку. Дураку было ясно, что ему страшно.
— Брось, Даня, нашел из-за чего топиться! – еще громче, чем в первый раз, крикнул Узник.
— Опять дома? — спросил Мамлюк.
Узник кивнул.
Стеклов молчал. Наверное, боялся не удержать равновесия. Мамлюк стал упрашивать его, как маленького, и пообещал лезть за ним, если он не одумается.
Стеклова зашатало, но он удержался. Ветер становился сильнее, и с поля двинулось облако пыли. К тому моменту мы все стояли под деревом и, задрав головы, напряженно ждали. Шея у меня затекла, но я боялась отвернуться, как будто это движение могло спровоцировать падение Стеклова.
Стеклов никогда не падал духом. Помню, как-то на майские праздники к нам приехали цирковые артисты. Они развернули палатку во дворе интерната и целый день показывали трюки. Под вечер вынесли гигантский торт и лоток с мороженым, а потом перед трибунами пустили цилиндр, который до того был надет на клоуна, и оттуда каждый доставал записку. Всем чего-то перепало, кроме Стеклова. Ради него цилиндр пускали по рядам раза три, но он всегда вытягивал одну и ту же бумажку — удача впереди.
И тут ливануло так, будто наверху прорвало плотину. Я вспомнила записку из цилиндра — и пожелала ее Стеклову именно сейчас.
Впереди для него было слишком поздно. Дождь лупил по нему отвесными струями, и яростный ветер загибал их в разные стороны.
— Упадет! — крикнула Ленка Мамлюку в самое ухо.
Я посмотрела на Узника. Он сцепил ладони на темечке и кусал губы.
— Ну делайте что-нибудь! — вопила Ленка, попеременно толкая то его, то Мамлюка.
— Даня, мы идем! — крикнул Узник, но Стеклов вдруг прокрутился на ветке, как на снаряде, и повис вниз головой, уцепившись за нее руками и ногами, словно освежеванная тушка неведомого зверька над костром.
— Господи, Боже мой… — только и успеваю прошептать я, и вот уже Стеклов летит вниз.
В полете происходит нечто неопределенное, нечто несовместимое с ужасом происходящего — с него слетают трусы и остаются висеть на нижней ветке дуба, а сам он уходит под воду, обдавая нас брызгами стоячей воды. Я успеваю заметить семейство водных курочек, встрепенувшихся от испуга. Они не взлетели по косой, как это обычно делают птицы, а подлетели как мячики, отбитые от земли. Ровно вверх.
Издалека я слышу голос Узника, который спрашивает Стеклова, может ли тот дышать.
Стеклов лежит на берегу, прикрытый его футболкой. Мокрый Мамлюк сидит рядом с ним, положив голову на согнутые коленки. Я сижу рядом с Мамлюком. Ленка, на ходу заплетая мокрые волосы в косичку, садится рядом.
— Не-а, не достать, слишком высоко, — смеясь, говорит Узник, поглаживая себя по животу.
Я думаю о том, что если Узнику заменить голову на другую, он был бы очень красивым. Из всей нашей компании, у него самая ладная фигура. Росту в нем пока недостаточно, но сложен он очень пропорционально. У него широкие плечи, ровные ноги, он мускулистый, атлетичный и очень подвижный, как будто все свободное время проводит не на интернатовском заборе, стреляя мелочь и сигареты у прохожих, а в спортзале, имея как минимум третий разряд по легкой атлетике.
Стеклов смотрит на него снизу вверх, и кажется, в его распухших глазах мелькает зависть.
— Ладно, Даниэлло, я замерз, — говорит Узник, и делает вид, будто собирается сдернуть с него футболку.
Стеклов судорожно припечатывает ее руками к своим костям.
— Перебьешься, — говорит Ленка Узнику. — Такого стриптиза мы не выдержим. Нам еще год тарабанить вместе.
— Даня, я бы на твоем месте обиделся, — смеясь, говорит Узник, — она только что сказала, что ты урод.
— Урод у нас один, и это ты, — говорит Ленка.
Узник отбрасывает сигарету и говорит, что ей очень идет это желтое платье.
Наверное, у меня повредился слух. А может быть, в уши затекла вода. Нет. Не могу я поверить в то, что Узник делает ей комплимент. Что Узник вообще делает комплимент.
Конечно, после той чудо-школы, в которой мы проучились полтора года, его лексикон слегка обогатился, но манеры, терпимость, да еще так внезапно, да не к кому-то там, а к Пустовой… Нет. Неужто это трудотерапия возымела над нами такой эффект. В таком случае, права К.С., решившая исцелять нас вначале знаниями, а затем и работой на свежем совхозном воздухе.
Однако гены есть гены и страсть есть страсть. Назавтра Узник соберется в чужой дом и пригласит нас с собой шутки ради. Точнее он скажет, ну, типа, в шутку и потом добавит, что это даже не дом, а скорее дача.
— И походу там никого нет.
— Тогда и брать там нечего, — скажет Стеклов. — На дачах, — скажет он, — держат одно барахло.
— Сходим, — скажет Узник, — ну, типа, в шутку.
Итак, идем мы ползущей змейкой. Не след в след, а друг за дружкой в шахматном почему-то порядке. Наверное, так мы протестуем против режима — ходить стройным рядком, затылок к затылку. Что удивительно, но с нами вместе идет Мамлюк. Впрочем, он изображает змеиный хвост, так что может оторваться от «тела» в любой момент. Я иду сразу за Узником — он, естественно, голова змеи, за мной — Стеклов, а за ним — Ленка. Ночь стоит такая, что хочется заорать во всю глотку что-то высокое, даже неправдоподобно высокое, что-нибудь про жизнь, про любовь и вечность. Но орать нельзя, потому что дело нам предстоит темное. А ночь, в которую мы идем на это темное дело, светла как в детстве, когда желтая тарелка луны повисает над горизонтом так низко, что кажется, если бежать без передышки минут пять, ну, максимум десять, можно стукнуться об нее всем телом и ковырять в ее серых кратерах, похожих на дырки от пошехона, сухими ломкими веточками.
— Эл, — окликает меня Ленка, — у тебя было такое, что в детстве ты думала, будто до луны можно подняться на лестнице?
Похоже, Ленку тоже мучает тоска по прекрасному. Проклятая луна сегодня слишком прекрасна.
— Конечно, — говорю я.
— А, — говорит Ленка.
Она как будто разочарована.
Так и есть, она разочарована тем, что не одна она думала так и она говорит: — А я-то думала, что мне одной так казалось.
Внезапно Узник останавливается и в полный голос говорит:
— Пришли.
Забор, у которого мы стоим, высоты неприличной.
— А чего ты вавилонскую башню не выбрал? – говорит Ленка, задрав голову.
— Главное, что без собак и сигнализации.
— Вы никуда не пойдете, — говорит Мамлюк.
— Приехали, — говорит Узник. — Нафига ты за нами тащился.
— Для этого и тащился. Вы никуда не пойдете. Вас посадят.
— Мы дети, – ухмыляется Узник, – нам ничего за это не будет.
— Ты себя в зеркало видел, Валера?
— Мамлюк, отвали. Подумаешь, поплаваем немного в бассейне.
— Там есть бассейн? — говорит Стеклов.
— А ты вчера не наплавался? — говорит Мамлюк.
А Ленка говорит, что если есть бассейн, но нет купальника, это все равно, что бассейна нет.
– Кто тебя видит? – говорит ей Узник.
– Ты, – говорит ему Ленка, – и чистый Мамлюк.
– Чистый Мамлюк никуда не пойдет, а дядя Валера, – говорит он ей, – займется вещами посерьезней, и еще говорит, что если мы такие умные, сидели бы на ферме, навозом обмазанные, и крутили коровам хвосты, а Стеклов громко возмущается, что по таким высотам он не ходок, и Узник припоминает ему вчерашний дуб, по которому Стеклов был тот еще ходок. Вся эта возня порядком меня утомила, я села на траву и стала рассматривать дом.
— Здесь три этажа, — говорит Узник. — Так что захлопните варежки и просто плескайтесь, пока я не закончу свои дела.
— Мамлюк прав, — говорит Стеклов. — Купания мне хватило вчера. Я просто пошарюсь в холодильнике.
— Ты-то куда, Эл? — Мамлюк укоризненно качает головой.
— До чего же вновь меня тревожит голос, что зовет из темноты, — говорю я Мамлюку и взбираюсь на ветку вслед за Узником. Так, впятером, мы оказываемся в темном ветвистом саду, где прыгают быстрые молчаливые птицы, которые принимают нас за птиц покрупнее и почтительно отпрыгивают вглубь сада; и затем проникаем в дом через окно, которое легко поддается Узнику, и я все никак не задамся вопросом, от чего нас накрывает такое везение? И только я успеваю об этом подумать, как слышу позади себя шорох, как от большой неуклюжей крысы, и оборачиваясь на шум, узнаю в ней Мамлюка, застрявшего в проеме окна. Я открываю его полностью, и он протягивает мне руку.
— Уйдем, Эл, — просит Мамлюк.
Я бью его по руке, поворачиваюсь к нему спиной и иду искать остальных.
В конце длинного пустого коридора захожу в первую дверь направо – (оттуда теплился слабый приглушенный свет) и попадаю в кухню, где друг против друга за черным массивным столом сидят двое. Они поворачиваются ко мне одновременно, и я вижу, что мужчина пьян и небрит, а женщина накрашена и трезва, и мы втроем осторожно киваем друг другу.
И я считаю про себя до десяти, и на счет пять приходит Мамлюк, а на девять – все остальные. И вот мы стоим перед ними – большие глупые мотыльки – и мужчина делает нам знак, и мы зачем-то подходим ближе и слышим, как он говорит женщине, чтобы она вызывала милицию.
И женщина смотрит на него как на безумного, и спрашивает, откуда мы такие. И Стеклов говорит, что из города, а живем в интернате. И Узник наступает ему на ногу.
Женщина протягивает мне маслину. Я не выношу их вкус. Для меня они пахнут бензином, как пакет на голове Дубицкого.
— Звони, — капризно говорит нетрезвый мужчина, — ну или трубку мою найди.
— Тебе не жалко этих бедняжек? Они же дети.
— А ничего, что они как бы пытались нас обчистить? Давай их еще и спать уложим. Ты на этого посмотри, — он рывком хватает Узника за край футболки и притягивает к себе, тот не сопротивляется, только шире скалится в ответ, — он же уголовник. Такой ночью вспорет ножом и не поморщится. «Они же дети», — говорит мужчина, противно коверкая ее голос.
— Может, мы все-таки пойдем? — говорит Стеклов.
— Конечно, пойдете, но только после того, как я вызову милицию.
— Я так не думаю, — говорит Узник, — мы исчезнем прямо сейчас.
— Не надо милиции, — говорит Ленка, — вы нам создадите кучу проблем.
— Я этого и добиваюсь, — говорит мужчина.
— Никакой милиции, — говорит женщина. — все полы мне загадят.
— Неужели? Так эти вот тоже не разувались.
— Никакой милиции в моем доме, — говорит женщина, — и смотрит на нашу обувь. Потом встает из-за стола, и мы гуськом выстраиваемся за ней. И заходим в просторную ванную, и получаем ведра и тряпки, и чистящие средства, и уже в комнате — по паре чистых носков. И Ленка Пустовая выторговывает себе швабру с отжимом и резиновые перчатки. И в тишине наступившего рассвета мы заканчиваем с тремя этажами и чинно завтракаем на веранде холодной курицей и горячими блинами, которые макаем в мед и в сметану, и в сливовое варенье; и я сворачиваю их треугольником, а Мамлюк закручивает их в рулеты; и мы переходим к ломтикам лосося, и теплым сырным лепешкам, и сладко тянет жасмином, и муж ее спит на диване рядом с бассейном, и медленное солнце вползает в его пустоту.
Глава 5. Свет на горе
1
— Мы можем дать им все (я бы поспорила, но не буду глушить концовку, она честна), но мы никогда не дадим им главное — мы не дадим им любовь, могущую заменить материнскую!
Выступление К.С. перед попечительским советом интерната прерывается аплодисментами.
— Что скажешь? — спрашивает Мамлюк. Он подряжен носить бумаги и сопровождать выходы спикеров на сцену и со сцены, а также периодически стоять позади жгущей глаголом К.С., видимо, в качестве личного секретаря. Точный смысл многостраничного глагола К.С., которым она жгла сердца членов попечительского совета, заключался в одной фразе: «Дайте денег». Но чтобы их, наконец, дали пришлось ступить на проверенный путь: зачитать статистику, прогнать нуарный видеоряд, пригласить на сцену Камаля Хромого …
Дайте денег — прочитали попечители на лицах: красном от подскочившего давления К.С., беспричинно веселом — Камаля и фатально благородном — Мамлюка — и открыли калькуляторы в телефонах.
— По-моему, ничего, — говорю я. – Во всяком случае, сегодня никаких сосисок с квашеной капустой.
— Ты ходила?
— Узник справился. Говорит, пахнет чем-то вроде жаркого.
— А как тебе это? — он кивает в сторону зрителей.
— Да как всегда, — я пожимаю плечами. — Но если снова задумают шастать по-нашему опэн спэйс, дай мне знать, исчезну куда-нибудь на пару часов.
— Трепитесь? — У занавеса сцены появляется Елена Алиевна. — Исторический момент, между прочим.
— И что в нем исторического? — спрашиваю я.
— Шшш…всё потом.
Раздаются аплодисменты, и равнинная проповедь К.С. продолжается:
— В этом конверте список детей, рекомендованных к участию в нашей программе, которую мы разрабатывали не один год, и которая по-прежнему находится на стадии разработки.
Уважаемый совет попечителей просит уважаемую К.С. не томить уважаемый совет попечителей и скорее переходить к сути.
— Цель которой состоит в том, — К.С. отпивает глоток воды, — чтобы на примере шестерки испытуемых реорганизовать общий подход к вопросам сиротства и в конце концов уменьшить проблему сиротства с размеров слона до размеров мухи.
В зале слышится ропот, потом кто-то выкрикивает:
— Но здесь не дом сиротства, здесь интернат для детей из неблагополучных семей. То есть, у них все же есть семьи.
— Не придирайтесь к мелочам, я просто обобщила. В любом случае от их семей проку мало. Итак! Вы спросите меня, как мы это сделаем? А я вам отвечу, что даже если мы получим один положительный результат из ста — это уже будет успехом. Но до того, как поставить нашу программу на рельсы, чтобы исчислять участников программы десятками, еще далеко. И все, что мы можем сделать сейчас, — просто начать.
— Да объясните вы, наконец, в чем суть вашей программы? — сказала женщина в сером костюме, занявшая сразу два места в первом ряду. Всё выступление К.С. она просидела в напряженной позе, занеся ручку над пустой страницей блокнота.
К.С. пристально посмотрела на нее.
— А в том, чтобы обмануть ход вещей и сменить колесо фатума на колесо фортуны. Допустим! — К.С. выбросила правую руку вперед, точно пыталась заслониться от сидящих на первом ряду, боясь, что у них с минуты на минуту лопнет терпение и они размажут ее по сцене, — когда в дикой природе детеныши животного остаются без матери, их помещают в питомник из добрых побуждений сохранить им жизнь. Там они кормятся, резвятся и воспитываются до тех пор, пока не вырастают во взрослых особей. Потом перед ними отворяются клетки, и служители питомника боязливо отходят в сторону, а большие животные, сначала нехотя, а потом резво и, конечно, бездумно несутся обратно в дикую чащу, где погибают в течение первых дней, потому что не умеют ни первого, ни второго, ни третьего. Ни охотиться, ни защищаться, ни размножаться.
— Неправда! — слышится возглас из зала, — в питомниках давно уже так не делают. Они находят способы научить зверенышей и охотиться, и драться и размножаться.
— И чтобы не уподобляться служителям таких питомников и не обрекать наших детенышей на гибель в чаще, с которой им рано или поздно придется столкнуться, нам нужно уподобиться служителям тех питомников, о которых вы только что упомянули, — говорит К.С., рассматривая первые ряды зала поверх очков. — Для этого питомники должны напрямую сообщаться с чащей… Словом, мы уберем барьер между нашими воспитанниками и обществом. Мы развернем эту нужную грозную работу!
— Кто это мы? — кричат из зала.
Становится шумно. В узкую щель портьеры мне видно, как люди с задних рядов пытаются пересесть ближе. Если им это не удается, они двигаются по проходам к сцене и слушают К.С. стоя.
— Поэтому предлагаю выделить необходимые средства на то, чтобы наша шестерка первопроходцев получила возможность… (К.С. продолжает говорить, но я больше не слушаю ее)
— Ну что? ¬— Я осторожно выглядываю из-за кулис и дергаю Мамлюка за рукав.
— Проклятый канцелярит, — говорит Мамлюк. — К.С. никак не может закончить.
— Но ты же читал, — говорю я. — Что она хочет от нас?
— С новой четверти мы идем в новую школу, вон ту, на горе.
— Быть такого не может.
— Говорю тебе, может.
— Не верю, ты что-то напутал, Мамлюк.
— С новой четверти. Шесть человек.
— Она хоть в курсе, что там даже воздух платный?
— Они заплатят.
— Они уже заплатили?
— Они заплатят, когда К.С. вынет из них последние жилы.
— Не верю, — говорю я Мамлюку. — Там даже воздух платный.
— Там всякие лаборатории, творческие мастерские, собственная типография, еженедельная газета, ежемесячный альманах, музыкальная студия, корт, бассейны, буфеты, столовые, спортзалы, кинотеатр, библиотеки. Там такие би-бли-оте-ки, — говорит Мамлюк.
— Говорят, там даже аллеи с реликтовыми деревьями, — шепчет Елена Алиевна. — Вас там не бросят, мои малыши. Вас там не бросят! — она крепко прижимает меня к себе. — Вы знаете, сколько языков там преподают? Вы знаете, что такое в наше время знать иностранные языки? Знаете, что такое в подлиннике читать Гете, Рильке, Дилана, Целана?
— Я знаю, что мы там никому не нужны, — говорю я.
— За вас ведь заплатят. Кто будет отказываться от денег? — говорит она.
— Никто не даст нам столько денег.
— Вам нет, а им — да.
— Никто не будет за нас платить, — говорю я.
— Эл, хватит каркать, — говорит Мамлюк.
— Ты что, правда, так хочешь в ту школу? — говорю я.
— Конечно! — говорит Мамлюк и отворачивается к сцене.
— Кроме тебя никто не захочет, — говорю я, делая шаг вперед и заглядывая ему в глаза.
Мамлюк не смотрит на меня.
— Еще как захочет. Когда они увидят, что такое эта школа.
— Ты был там, да?
— Нет.
— Откуда ты знаешь, что там все это есть?
— К.С. рассказала.
— К.С. сумасшедшая, ты что, не понял? — Я испуганно оглядываюсь на Елену Алиевну, но она, слава богу, куда-то испарилась.
К.С. оставляет бумаги на кафедре и поворачивается к нам. Меня она не видит, ей нужен Мамлюк. Дальше — его выход.
2
Пытливый ум К.С. не давал ей быть просто женщиной с мечтами о тихой старости в окружении внуков. Ей требовалось расшатать устои, ее душа алкала слома на уровне мироздания. Но она не раскрыла в себе и трети. Ничего из того, что читалось в ее полубезумном взгляде: «Я сделаю вам из них! Я вам покажу, что такое брасом против и кролем по! Они должны бы оказаться на дне уже к двадцати. Бездомные, безработные, без печени, без вен, без надежды, с детьми! А потом без детей! Дети пойдут к нам — это понятно. Но я! Вам! Покажу!
Начнем не со всех, женщина я адекватная. Выберем только самых-самых. Самых (м-м-м-м-м) яростных. Самых яростных.
Список? Готов!
Номер 1:
Мамлеев. Яростный книжник. Читатель, географ, шахматист. Математика, литература, история, физика. Честность, уравновешенность. Гуманист, мыслитель, философ.
Остальные:
Пустовая. Яростная эпатажница и нимфетка. Четыре попытки суицида.
Стеклов. Стеклов, впрочем, не яростный. Но из этой компании его выдергивать нельзя.
Алтаев. Без вредных привычек. Избегает конфликтов. Уникальный случай.
Троекуров. Яростный вор и авантюрист.
Она добавляет мою фамилию и замыкает список: Яростный бегунок.
После дополнительных занятий по алгебре, физике и английскому языку, который мы практически не знали, нам пошили новую форму, выстроили перед длинным зеркалом и сказали поприветствовать своих новых лучших друзей.
И через месяц мы взошли в сад. И все, что говорил Мамлюк, оказалось правдой. Были там и реликтовые деревья, и сонм книг, и студии, мастерские, буфеты. И все это как будто стало наше.
Каждое утро за нами приезжал американский желтый автобус и каждый вечер привозил нас обратно. Мы стали известными в новой школе и популярными в старом интернате. Возможно, многие не любили нас ни там, ни там. Но в обоих местах мы были интересны. Нас окружили заботой, усиленно кормили, нам говорили, что мы хорошие.
Я записалась в художественную студию, на факультатив по логике и вокал.
Я пробовала плавать, играть в теннис, стучать на кахоне и танцевать фламенко под аккомпанемент Пако де Лусии. Я вела авторскую колонку в еженедельной газете (я не тянула уровень культурного альманаха), рассказывая о жизни интерната и улицы через текстовые зарисовки, снабженные прямой речью героев и фоторядом без фильтров. После серии резонансных репортажей про жизнь в интернате мою колонку объявили реакционной, и главный редактор, разобрав со мной понятия спекуляции, профанации, манипуляции и принципа работы ветряной мельницы, предложил уйти в творческий отпуск.
Находясь в творческом отпуске, я сблизилась с группой учеников, находившихся в творческом поиске, с которыми у нас частично совпадали взгляды по поводу жизни за пределами сетевой матрицы, и они поддержали мое стремление стать театральным режиссером. Мы объединились в клуб анонимных наблюдателей жизни, и я решила ставить «Медею» в современном переложении.
На роль Медеи из Колхиды я утвердила Пустовую, несмотря на то, что во время учебы в школе на горе мы с ней несколько отдалились друг от друга, но сделать Медеей именно ее было удачным решением — вечерами мы с Карабековой не давали ей спуску в репетициях и никуда не выпускали до тех пор, пока она не повторит выученный кусок текста. От Мамлюка как от исполнителя роли Ясона я отказалась сразу, испугавшись, как бы во время выступления он вдруг не поделился с публикой своим излюбленным приемом коммуникации «я не могу… потому что я не могу». На роль Ясона был назначен действующий возлюбленной Елены Вадимовны Пустовой — звезда школьного многоборья Алшын Каюмов.
Действие «Медеи» разворачивается в наше время в частном секторе одного из пригородных районов, где некогда красивая и вполне благополучная, но ныне опустившаяся женщина собирается поквитаться с жизнью и мужем через (метафизическое и буквальное) умерщвление себя, детей и всего, что ее окружает. К этому ведет ее разрушительная, как девятибалльное землетрясение, душевная маргинальность.
Женщина Медея тридцати лет, прожившая в браке десять, обнаруживает себя домохозяйкой без личных стремлений и призвания, обвиняет мужа Ясона в неверности и начинает терзаться гневом. Чертог поджечь невестин или медь им острую должна вогнать я в печень… — рассуждает она, параллельно вгоняя в свою печень изрядное количество алкоголя.
У Медеи и Ясона двое детей. Ясон угрожает жене, дескать, если она не бросит пить, он женится на другой и заберет детей к новой жене — дочери своего начальника Креонта.
Тем временем дети болтаются сами по себе, и соседи обращаются в опеку. Семью навещают инспекторы и говорят, что следующий их визит будет последним. Медея мечется по дому, разбивает все бутылки, подзывает к себе детей, говорит, что она их любит, что она им лучшая мать, и тут же требует от них признания — плохая она мать или хорошая — дети говорят — никогда мы не считали тебя плохой. Она спрашивает, хотят ли они жить с отцом и другой матерью, они говорят — никогда мы не будем жить с другой матерью, она спрашивает, хотят ли они жить в интернате, они говорят — никогда мы не пойдем в интернат, она говорит, а если они уведут их силой, они говорят — никогда мы не останемся там добровольно. Она говорит — и что вы тогда сделаете, они говорят — сбежим к тебе, она говорит, а если их уведет силой отец, они говорят — сбежим к тебе.
Она тщательно приводит себя в порядок, очищает вены физраствором, одевает детей и ведет их в парк. В парке они встречают отца с другой женщиной и коляской. Ясон и женщина с коляской сконфужены. Медея в гневе. Женщина с коляской прячется за Ясона, дети — за Медею. Ясон говорит, что хочет познакомить детей с их младшим братом. Дети и младший брат плачут.
Медея уводит детей, Креонтова дочь увозит коляску. Ясон остается один в парке. Гуляют люди.
Перед домом Медея покупает детям сладости и говорит, чтобы они не плакали и не путались под ногами. Дети убегают. Она заходит в магазин и покупает водку. Садится на крыльцо и говорит кошке:
Нежданное обрушилось несчастье.
Раздавлена я им и умереть
Хотела бы — дыханье только мука:
Все, что имела я, слилось в одном,
И это был мой муж, — и я узнала,
Что этот муж — последний из людей.
Кошка, зевая, сворачивается в клубок.
Ясон возвращается ночью, в нерешительности перед дверью садится на крыльцо, говорит собаке:
Я хлопочу о вас, чтобы нужды
Не испытать жене моей и детям,
Без денег не остаться.
Начинается дождь, собака, позвякивая цепью, забегает в будку.
Ясон заходит домой, видит пьяную Медею и говорит, раз такое дело – развод.
Собирает вещи и уходит.
Утром дети заходят на кухню и видят на столе грязь и пустые бутылки. Медея тут же, растрепанная, уснувшая за столом.
Дети выбрасывают бутылки, приводят в порядок кухню, готовят завтрак себе и матери, потом будят мать. Медея с трудом приходит в себя, видит детей, чистый стол и свое отражение в зеркале. Она требует, чтобы ей вернули бутылку; тарелку с едой сметает на пол и в припадке кричит:
О, горе! О, муки! О, муки и вы,
Бессильные стоны! Вы, дети…
О, будьте ж вы прокляты вместе
С отцом, который родил вас!
Весь дом наш погибни!
Дети в испуге выбегают из дому. Из окон доносится звон посуды, крики. Собака разрывается от бешеного лая. Соседи звонят в опеку. Медея отправляется в двухмесячный запой, созревая в нем до поворотного монолога, который произносит в четырнадцатом явлении.
Зал был битком. Были и руководство школы, и руководство интерната, и оба попечительских совета, и родители, и некоторые опекуны, и представители опеки, и дети с обеих сторон.
До четырнадцатого явления все шло неплохо, но в финальном монологе, Медея сбавила скорость, потому что, очевидно, стала забывать слова. Я старалась сохранять спокойствие, потому что Стеклов, сидевший в суфлерской будке, имел при себе полную распечатку всех сцен и насчет четырнадцатого явления был проинструктирован особо. Но Стеклов провалился. Я не знаю, что случилось с его распечатками, но когда Медея, тускнея на глазах, произнесла:
Так…решено, подруги…Я сейчас
Прикончу их и уберусь отсюда,
Иначе сделает другая и моей
Враждебнее рука, но то же; жребий
Им умереть теперь. Пускай же мать
Сама его и выполнит.
Ты, сердце,
Вооружись! Зачем мы медлим! Трус
Пред ужасом один лишь неизбежным
Еще стоит в раздумье. Ты, рука
Злосчастная, за нож берись…Медея,
Вот тот барьер, откуда ты начнешь
Печальный бег сейчас. О, не давай
Себя сломить воспоминаньям, (и наконец, забыла текст), Стеклов запаниковал и начал буквально вышвыривать бумаги на сцену в поисках нужной строчки.
Медея, натянуто улыбаясь, (хотя горе и пытка должны были быть ее единственным выражением) три раза беспомощно повторила:
О, не давай
Себя сломить воспоминаньям
— Сука… где текст, — заскулил Стеклов.
— Сука! — повторила Пустовая.
— Да не сука! Мука! — зашипел он.
— А, точно! Мука!
…мукой себя сломить воспоминаньям, мукой и негой полным;
На сегодня ты
Не мать им, нет, но завтра сердце
Насытишь ты. Ты убиваешь их
И любишь. О, как я несчастна, жены.
Дальше следовал мой второй режиссерский просчет. Детей Медеи должны были играть Зельман и Эфра — двойняшки, учившиеся в школе на горе, которые уже имели опыт игры на театральной сцене. Но после первой же репетиции, когда Зельман кричал: Ай…ай…о, как от матери спасусь? и Эфра отвечал ему: Не знаю, милый…Гибнем…Мы; и потом после Хора, стоя у самого края сцены, обнявшись, в ужасе произносили: Скорее, ради бога, — нас убьют…железные сейчас сожмут нас сети — я поняла, что в их игре не было «документа», а было лишь искусное владение сценическим образом, мне же хотелось добиться воспроизведения «факта», даже если в угоду этому страдала «художественность» и приносилось в жертву мастерство актера. Поэтому я, пожертвовав и новой дружбой с двойняшками, и правилами театра школы, убедила Елену Алиевну убедить руководство школы, чтобы мне разрешили заменить актеров на воспитанников интерната.
— Ну, не может человек без жизненных потрясений изобразить страдание в натуральную величину, — объяснили мы с Мамлюком Елене Алиевне.
— Что это вы там ставите, Эл? — спросила она испуганным голосом.
— Так, ничего. Кое-что из Эврипида, — сказала я.
Елена Алиевна кусала губы.
— Ну…хорошо, — сказала она, наконец, ¬— но только без фокусов. – И чуть погодя: Я же могу тебе доверять? Мне нужно знать, что им ничто не навредит.
— Конечно, — сказала я радостно. — Вряд ли им можно навредить больше, чем им навредили до меня.
О жестокая, о самоуверенная, о возомнившая о себе натура.
Из всех воспитанников интерната я выбрала самых щуплых, самых тихих и самых неприметных ребят подготовительного класса. Они были родными братьями — и это было особой удачей. Я кружила над ними, как пустельга над мышами-малютками, пока они, смущенно улыбаясь, не согласились участвовать в моем спектакле. Я замучилась до того, что мне везде слышалась строчка: скорее, ради бога, – нас убьют…железные сейчас сожмут нас сети. Я говорила ее Мамлюку, когда мы опаздывали на желтый автобус, говорила ее Пустовой, когда она звонила после отбоя предупредить, что сегодня снова не придет ночевать; и все-таки заставила их выучить текст. Четыре жалкие строчки. И то, как они их произносили, и та поруганная кротость, с которой они стояли у краешка сцены на репетиции, ничего не изображая специально, а оставаясь теми, кем сделались, прибыв в интернат, стоило того, чтобы Зельман и Эфра назвали меня «так себе другом», и сказали, что когда они переедут в Хайфу, то никогда и ни за что, не позовут меня к себе. Мне было грустно ссориться с двойняшками, но они не знали, что в свое время я отказалась даже от Америки (когда меня хотели удочерить иностранцы), так что отказаться от Хайфы, о которой я и слышать не слышала до того момента, было не таким уж страшным горем.
В погоне за «документом» на сцене я не учла только одного: когда этого «документа» становится слишком много, просмотр спектакля превращается в сомнительное удовольствие — далеко не каждый зритель готов стоически переносить рыдания двух маленьких детей, которые в ужасе шарахаются от близости полного зала, а затем и от Медеи с ножом, которая, могла напомнить им их собственную мать.
— Ты специально заставила их плакать, Эл? — спросил Мамлюк после спектакля.
— Да не заставляла я их плакать, — сказала я. — Они должны были зачитать свой текст и молча уйти со сцены.
— Но они плакали.
— Я видела.
Он помолчал.
— Точнее, у них даже была истерика.
— Что в зале?
— Им не понравилось.
Сцена была пуста, ярко горели прожекторы, на полу валялись листки с диалогами и бутафорский кинжал. В зале сидело несколько человек из клуба анонимных наблюдателей жизни. Они сидели далеко, поэтому я не слышала, о чем они говорят, но когда я смотрела на них — они дружелюбно мне махали.
Я подняла бутафорский кинжал и села на стул.
— Что ты хочешь, Мамлюк? Я знаю, что виновата.
— Ты, конечно, можешь на меня обижаться, — сказал он, — но тебе не надо было менять актеров.
— Ты, конечно, можешь меня послать, — сказала Пустовая, выглянув из-за кулис, — но тебе не надо было менять актеров.
— Я, конечно, ничего не понимаю в театре, — сказал Стеклов, выглянув оттуда же, — но тебе не надо было менять актеров.
Спектакль, в общем-то, провалился.
На той же неделе в газете школы, где я по-прежнему числилась штатным автором, вышла разгромная рецензия местного критика. Она была справедливой, но мне хотелось читать не о содержании, а о форме, и я подошла к критику лично, спросив его в лоб, что он думает обо мне как о режиссере в целом, и он ответил, что никогда еще не реагировал на деятелей культуры столь прямолинейно и безо всякого контекста — и посоветовал мне перечитать название его рецензии. «Я мщу, следовательно я существую».
Уровень ежемесячного альманаха был выше, поэтому там критический отзыв коснулся и режиссерского замысла, и сырости постановки, и непрофессиональной игры. Называлась эта статья «Побочный продукт миланских ночей» с подзаголовком «Всякое искусство – травма, но не всякая травма – искусство».
— Ну что ж, — сказали мне завучи школы на горе, – вы просили вам не мешать и обещали сделать «интересно».
Я сидела между К.С. и Еленой Алиевной.
— Это вполне соотносится с нашей политикой, — продолжали они, — не мешать нашим ученикам проявлять себя так, как им хочется. Только вот это, — они положили передо мной обе статьи, — не то, чего мы хотели. При всем уважении к вашему жизненному опыту, это не то, чем мы хотели наполнить умы нашего зрителя.
Потом они сказали, что не имеют ко мне никаких претензий и посоветовали уйти в творческий отпуск. А вот К.С. и Елену Алиевну попросили остаться. Елена Алиевна встала, чтобы выпустить меня из-за стола и незаметно сжала мою руку. Лицо ее оставалось непроницаемым, так что это могло значить все, что угодно.
Выйдя в коридор, я наткнулась на Зельмана и Эфру, которые по очереди просили меня не расстраиваться, и сказали, что я хороший режиссер. Они говорили это искренне, но для меня это было не так. Я не понимала, что искусство прекрасно интерпретацией, а не фиксацией, но поняв это, уже не противилась творческому отпуску, потому что в профессии режиссера для меня не было будущего.
Мы коротко обсудили с членами клуба все, что касалось этой постановки, и я вернулась на факультатив по логике и отстукиванию ритмов на кахоне.
Меж тем, получая высокое образование, мы продолжали сворачивать в каждую подворотню. И Стеклов с Узником, используя новые знания по химии-биологии и нагревательные лампы от мини-лимонариев, стали выращивать траву; Ленка Пустовая все вечера, а часто и ночи пропадала у звезды современного многоборья, исполнившего роль Ясона, а мы с Мамлюком создавали видимость, что все это движется в нужном направлении, и что все мы в какой-то назначенный срок оправдаем ожидания К.С….
3
Так мы прожили полтора года. Ну а потом настало время обнажить лики тьмы.
В школе на горе устроили плановые анализы, которые показали нарождающуюся жизнь внутри Пустовой и наркотические вещества в организмах Стеклова и Узника.
Но, в общем, для нас в этом не было ничего удивительного, однако, руководство школы удивилось очень, поэтому нашу программу по освоению социума внеземными существами свернули досрочно, и мы вернулись к прежней жизни в состоянии переходных организмов.
Правда, под занавес была еще драка, в которой отличилась уже я. Вряд ли она сыграла решающую роль, но она точно не добавила репутации ни К.С., ни ее революционному проекту сделать из нас людей, способных на жизнь под фанфары.
Ленка, Стеклов и Узник первыми вернулись в школу при интернате. Мы с Мамлюком как люди с «чистой кровью» (в буквальном смысле) дохаживали последние дни четверти в школе на горе.
Я чувствовала себя солдатом, который после долгого отпуска в теплых краях ждет отправления на передовую, охваченную огнем неприятеля. И как могла, пыталась отдалить это возвращение.
День был морозный и солнечный, громко хрустел под ногами снег, я шла по аллее, спрятав лицо в шарф, и думала о матери. Интересно, что бы она сказала, увидев, как я танцую фламенко под аккомпанемент Пако де Лусии, понравился бы ей кахон и то какой успех имели мои первые публикации в школьном еженедельнике? Интересно, кто топил ей печь, в ту холодную, снежную зиму?
У меня оставалось последнее занятие на факультативе по логике, но я решила, что идти на него бессмысленно, и договорилась с ребятами из клуба анонимных наблюдателей жизни анонимно понаблюдать репетицию нового спектакля, который назывался «Человек Постфактум». Говорят, это была очень талантливая пьеса, напечатанная в том же номере альманаха, в котором вышла рецензия на мой провалившийся спектакль.
Я оставила вещи в гардеробе и через длинный холл главного здания, направилась в театр. До репетиции оставалась четверть часа, поэтому я шла медленно и кивала всем, кто встречался по пути в зал, и кто говорил, что по законам вселенной, мы с Мамлюком должны были остаться здесь.
В зале нас было четверо. Мы сели в партере и приготовились наблюдать. Репетиция задерживалась. Ждали появления режиссера. Актеры бродили по сцене и читали тексты. И я, наконец, поняла, отчего мне так нравилось быть режиссером — ты говоришь, а люди делают, говоришь, а они делают, никто не спрашивает, хорошо ли, плохо ли то, что они делают, потому что они оставляют это тебе. Откинувшись на спинку с серьезным сосредоточенным лицом, держась одной рукой за ручку кресла, а другой за подбородок, ты молча наблюдаешь за этим полукругом света и ждешь своего выхода. В интернате все происходит с точностью до наоборот: тебе говорят, а ты делаешь, они говорят, а ты делаешь. Или не делаешь. Тогда они делают так, что ты все равно делаешь. И как бы ты не сопротивлялся, все равно знаешь, что сделаешь.
Через два часа за нами приедет автобус, и я поеду туда, где мне говорят, а я делаю, и я говорю себе, ну хорошо, иди хоть на сцене постой, в последний раз почувствуй, повспоминай, как это приятно, когда один говорит, а остальные делают; и только я поднимаюсь на сцену, появляется режиссер и грубо спрашивает меня — что я здесь делаю. И, не выдерживая моего молчания, она говорит мне слово, за которое по кодексу Узника и Карабековой я должна буду сделать ей очень больно. И я беру и делаю.
Никакой боли я не помню, а помню, что мы катались по полу и бились в полном молчании, как две огромные хищные рыбины, соскальзывая друг с друга, и нанося удары всем, что попадалось под руку. И если бы под рукой оказался молоток, наверное, я бы ударила молотком.
Но молотка на сцене не было, а был только бутафорский кинжал, который остался еще от Медеи и который мы с Мамлюком долго выбирали в магазине карнавальной продукции и который Узник очень просил меня умыкнуть после спектакля. Я сказала, что куплен он на школьные деньги, поэтому я ничего умыкать не стану, и потому что он хорош только на сцене, а кого пугать им в жизни, я ума не приложу. Ты кого, говорю, им собрался пугать, средневековых орков? Я представила Узника, который разгуливает по нашим подворотням, окруженный свитой лысых карликов, и ругается на языке Рохана. Зачем им в Человеке постфактум понадобилось такое вычурное холодное оружие, было неясно, только я помню, что мысль об этом все не давала мне покоя, пока нового режиссера уводили со сцены.
У нее не было против меня ни единого шанса, хоть и была она на голову выше, потому что она, колотя меня, представляла меня, а я, избивая ее, представляла всю свою жизнь.
В голове у меня было пусто и хорошо, только очень болели плечи и руки. Но главное, в голове было хорошо: там вдруг заработал комбайн, который все жужжал и жужжал, пока мы ехали в интернат. Он жужжал в кабинете у К.С. и в медпункте, и даже на следующий день, когда с нами беседовали из попечительского совета. Он жужжал, не переставая, все время, так что мне нетрудно было выстаивать на ковре, я все равно не слышала, о чем они говорят. Он жужжал даже в больнице, куда меня все-таки положили с сотрясением мозга, и даже в телефонной трубке, когда оттуда звучал голос С., и даже через неделю после больницы, когда я догадалась спросить Карабекову о Ленке, и Карабекова, удивившись, спросила: как? Ты не знаешь? И на секунду комбайн умолк, ноги у меня подкосились, и я сказала ей — только не вздумай, Ленка не могла. – Хотела, – сказала Карабекова, но ей не дали. И я легла на пол, закрыла глаза, и комбайн зажужжал снова.
Глава 6. Имаго
1
Для галлюционирующих картинами Лукоморья детей с пакетами на головах нет ни обители труда, ни чистых нег, и вообще лучше забыть такие слова, когда будете говорите с автоответчиком по фамилии Дубицкий. В своем шуршащем на ветру пакете, запотевающим от дыхания из его детского, полуприкрытого рта он ответит вам одним единственным сигналом — говорите после того, как его маленькие ступни перестанут дергаться. Тогда говорите смело, ибо теперь, набегавшись по кругам стадиона с заложенным выходом, он выслушает всех.
Говорите ему о вреде толуола, о новой формуле клея «Момент», о методе Довженко. А я расскажу ему о коллекции бабочек, которую увидела прошлым летом в частной биогалерее одного энтомолога. Я знаю, что про бабочек он послушает с удовольствием, потому что два года назад он этими бабочками прямо болел и бегал по окрестным лужайкам в зеленых вельветовых шортах с таким гигантским сачком, в который методом кошения можно было бы словить фазана.
А что теперь?
Теперь я нашла его за гаражами стеклозавода. Душа того стеклозавода отлетела в веке предыдущем, а тело его, порубленное ветрами, ворами да бомжами, стояло себе и стояло, как в таких случаях обычно пишется, глыбой возвышалось, уродливо чернело не далее чем метрах в пятистах от нашего интерната. Были там, правда, кое-какие целые части, даже вполне остекленные, а в основном же предназначение его — кладбищенский предбанник-распределитель: синие в лодку, полусиние — в карету. В карете, правда, тоже можно досинеть и тогда все равно – в лодку… а впрочем, чего я разглагольствую, глупая, когда всем и абсолютно каждому — стоять на корме, глядеть в льдисто-голубые глаза паромщика.
У торцовой стены заброшенного стеклозавода я оказалась неслучайно – там под бетонированным крыльцом народилось два-три полукровных щенка от беглого питбуля и громадной дворняги по кличке Блажная, которую я ходила подкармливать дважды в день, с тем расчетом, чтобы взять одного щенка себе. Других можно было бы продать и даже неплохо заработать, потому что Блажная имела породную внешность — во всяком случае с некоторой натяжкой она напоминала замызганного жизнью тобета.
Душа несчастного Степы Дубицкого только-только отлетала восвояси, через резиновые подошвы синих-пресиних кед.
— Постирал он их, что ли… — озадаченно проговорил Узник.
С нами был Стеклов, Мамлюк и Камаль Хромой. Стояли мы почти в партере. Ряд — максимум третий. Первый — врачи, второй — милиция. Ленка смотреть не стала. Она сказала, что у нее свидание, и незачем ей перед этим смотреть на такое. Она быстро отвернулась, попросила меня не спать сегодня подольше и дождаться ее возвращения. А когда Стеклов, потянув ее за свитер, шепнул: — Смотри, еще дергается, — так замахала на него длинными рукавами, что угодила ему в глаз, и сразу же нервными полупрыжками бросилась за ограду.
Мамлюк закрыл глаза Камалю, которому было то ли пять, то ли шесть, а выглядел он на четыре с половиной. Хотя Камаль все равно ничего не видел, потому что над Дубицким уже сгрудились высокие и сочувствующие. Но все было без толку — Степа так и не ожил.
Ленку в ту ночь я ждала до последнего, ну а потом, клонясь по холодной стенке все ниже и ниже к подушке, решила полежать с закрытыми глазами и до утра мне снился Степа. Бродили мы с ним рука об руку по большому темному дому, под завязку набитому разнообразными энтомологическими штуками (крылатыми, рогатыми, цветными, монохромными), приколотыми к разрисованным картонкам энтомологическими булавками.
Большая светлая стена против огромных цельных витражей, на которую совершенно точно приходился восход, была целиком отдана под бабочек, но сейчас, даже искусственно не освещенные, они смотрелись в подвешенных коробах как скопища пещерной моли. Я сказала Степе, что хочу вернуться сюда попозже, когда рассветет, он покивал мне раза три: да, — говорит, сейчас они смотрятся, как обсидиановые, потому что на часах — время ицли. Его голос очень напоминал голос Мамлюка (голос настоящего Степы я знала плохо; вне этого сна мы почти не общались), но зубы Мамлюка были здоровые и белые, эти же отдавали желтизной. Конечно, мелочей в такой темноте я не разглядела, но из сознания помнила, как на осмотре стоматолог Рахимов говорил Дубицкому про множественный кариес.
Но вот он взял меня за подбородок и развернул к другой стене, где не было витражей, а хорошо, маленькими фонариками сверху, подсвечивались рассеченные, разделенные на секции — так он объяснял слово «насекомые» (и снова я подумала, какие похожие у них с Мамлюком голоса); и Дубицкий, тот самый Степа Дубицкий, которого в интернате звали то нюхачом, то голландцем летучим, и который под конец уже, перед тем, как его нашли у стеклозавода, раза два только на моей памяти, спрашивал у Стеклова номер и адрес нашего интерната, а в последний раз спросил и имя директрисы, бойко называл их по латыни. Под утро, неукрытая, у свежего, разверстого в май окна, я стала прорываться в реальность, понимая, что он, произносивший Acherontia atropos, только фантазия, только странник-мотылек, забредший сюда на тоненький пыльный свет. Кто-то прикрыл мне остывшие ноги, и я собиралась сказать спасибо, тогда и увидела взрослую, гаснущую на бледных губах, улыбку Лены, и мне захотелось плакать, потому что лицо ее тоже напоминало фантазию. Также играл на ее впалых щеках тоненький пыльный свет. Я все-таки заплакала и спросила: — И ты? Так быстро имаго?
Она кивнула, она сказала, что она — имаго Елены.
Ноги теплели, я закрыла глаза, и тогда по крытой темной галерее Степа Дубицкий повел меня дальше, и я спрашивала у него, показывая на адмиралов и медведиц: а как эти будут на латыни? И на бражников, и сатурний — а как эти? Но он смеялся, отводя лицо куда-то в сторону, и я сильнее тянула его на себя, чтобы посмотреть, зачем он дурачится, чтобы понять это по его глазам. Он не давался мне, хоть и сил в нем было копеечно, он даже начал как будто толкаться. Галерею мы прошли в таком состоянии, что он уворачивается, изгибается, смеется, а я понемногу вскипаю и дергаю его, и обижаюсь. Оттуда мы попали в помещение со вторым светом, вот тут-то я и бросила его руку, чтобы обогнуть его тело с другой стороны. От пола до верхних деревянных перекрытий в ленивом обеденном свете летали, присаживаясь, на выпуклые предметы, бабочки, и Степа начал танцевать, имитируя руками их медленный полет, мне хочется даже сказать — замедленный; я могла бы сравнить этот танец с разрывом между землей и воздушным шаром, с дирижаблем, наполненным гелием и водородом, серым, неспешным, одутловатым. Степа танцует и негромко подсмеивается, как будто даже кокетливо, неприятно, жеманно, и я наконец, огибаю его спереди, но он быстро разворачивается ко мне спиной, и теперь это становится делом принципа. И хитрая не от природы, но от нужды, я собираюсь усыпить его подозрительность — я начинаю танцевать, отворачиваясь уже от него. Он расслабляется, он смеется все громче и громче, все плотнее и плотнее смыкаются его желтые веки. Мы останавливаемся у мраморной колонны, на поверхности которой, непонятно за что цепляясь, висит нимфа, и тут же на наших глазах из нее выходит имаго Морфо. Дубицкий вдыхает ее в себя. Я вижу, как облетают чешуйки ее сапфировых крыльев, как двинув ножками несколько раз, она медленно падает вниз.
Мы видели его после морга. С закрытыми глазами он выглядел гораздо лучше. Он был такой же землистый и одутловатый, но кто-то, жалостливый, тальком обработал его синяки и гнойные нарывы у правого виска.
Неугомонный Мамлюк пророчил беды К.С., объясняя, что смерть от токсикомании в интернате — это ЧП. Камаль держал его за руку и на слове ЧП удивленно (видно было, что ему почему-то нравилось, когда Мамлюк произносил: че-пэ) отрывался от Дубицкого и смотрел на Мамлюка.
Крышку закрыли, и тогда вперед выступила мама Дубицкого. Завхоз Н.Н., словно почуяв что-то, выступил вслед за ней, и выступил вовремя, потому что она, протянув руки к невидимому сыну, начала терять сознание и проворный Н.Н. подхватил ее далеко от земли.
Разглядев крошечную лапку Камаля, вложенную в мамлючьи щупальца, К.С. пальцем погрозила Мамлюку, и Мамлюк, согласный с ее замечанием, два-три раза пожал плечами и почти сразу же повел Камаля обратно.
2
Смерть Дубицкого ничего не меняла в нашей жизни. Жизни по-прежнему оставалось много. По-прежнему было ее через край. Но кое-кто (и я помню это как сейчас), кое-кто в ночь похорон спрыгнул по пожарной лестнице прямо к мусорным бакам интерната и, взявшись за грязный помятый обод крайнего слева, навалился на него всем корпусом и сдвинул в сторону. Затем присел на корточки, гуськом – раз-два – протолкнулся в узкую между сдвинутым баком и стеной щель и вытащил на свет божий мешок внушительных размеров. Потом этот кто-то долго, по-ритуальному, инвентаризовал его. То есть извлекал то, что в нем было, на свет фонаря, крутил перед глазами, ставил на землю, снова подносил к глазам, снова ставил на землю, и так до тех пор, пока перед ним не выстроился, очевидно, бэушный, но очевидно и действующий ассортимент строительной лавки. Этот сидящий на корточках, пересмотрев, перевертев, перещупав все банки и склянки, в итоге уселся прямо на асфальт, свесил руки, голову, поджег сигарету и в этой-то позе скорбного паука пробыл не менее часа. Может, я вынесла бы из той жизни на одно впечатление меньше, но Ленка в ту ночь просила караулить ее снова. Мне это не стоило ничего. Я любила и Ленку, и роль караульного. Я была молодой романтический организм, любивший не спать по ночам, а смотреть на луну, сидя на подоконнике, представляя, будто это подоконник мира. Но вот сидящий порывисто встал и рьяно, хотя и по-ритуальному медленно, поддавшись вперед всем телом, вытряхивал, выливал и ссыпал в глубину мусорного бака все то, что было в пакетах, бутылках и банках. Потом бросил туда и мешок, сдвинул бак на место и чиркнул спичкой. И когда вознесся над ним огонь, он повернулся от бака ко мне, и сверху, при помощи луны, пламени и света фонаря, я смотрела на спокойное лицо Узника, еще немного одутловатое, но при таком выгодном освещении, ни на грош не землистое.
Дня через три после похорон Дубицкого приехала комиссия. Через неделю – другая. Нам закатывали рукава, заглядывали в горла, светили фонариком в глазницы; с нас выжимали жидкости и честное пионерское вести себя хорошо и не баловаться спичками. Но вскоре проверки кончились, мы доучились последнюю четверть и стали ждать лета.
У всех, кто тогда стоял перед Еленой Алиевной на лужайке фермы — как же ей, наверное, хотелось удрать оттуда — была своя страсть в жизни.
Стеклов любил футбол.
Мамлюк — книги.
Ленка любила гулять.
Узник — воровать.
Я…
Глава 7. Эл
1
Эл — первая буква моего имени. Так что я — Л. Просто Л.
После смерти матери мы с С. продали родительский дом и купили квартиру в городе. С., наконец, разобралась с наследством тети, узаконила ее дом (если бы не эта ошибка в документах, С. давно бы там прописалась и оформила надо мной опеку) переехала туда и вышла замуж. К тому времени она превратилась в су-шефа и преподавателя в поварской школе. Однако, будучи человеком с отменным вкусом на кухне, она не имела его в жизни.
Брак ее был неудачным, но С. зачем-то терпела. Я изредка навещала их по выходным, пока ребенок С. не угодил в зазор между реальностью и книжками, которые я ему приносила. Он заподозрил обман и сделался молчаливым и настойчиво печальным.
Я поступила на биофак и жила на квартире. После трех лет, проведенных в интернате, я долго не могла привыкнуть, к тому, что у меня есть собственное жилье, в котором можно установить любые порядки и делать все, что придет в голову. Иногда я просыпалась среди ночи, приподнималась на постели и смотрела, крепко ли спят Карабекова и Ленка Пустовая.
Первое время они часто мне снились, как снились Мамлюк, Узник и Стеклов, К.С., Елена Алиевна и кто-нибудь из воспитателей. Раза два видела во сне Гордеева.
Сегодня мне приснился Камаль. Камаль похож на Буратино. Если он не умрет раньше, чем постареет, то наверно, сохранит эту прелесть. Будет сухоньким милым человеком с лучистыми глазами и тонкими чертами лица. У меня не осталось его фотографии, и я решаю исправить это сегодняшним утром. На улице снегопад. Я иду к знакомому художнику, чтобы заказать ему портрет Камаля.
Мастерская Гани в полутора кварталах. Конечно, нечего надеяться на то, что он работает в воскресенье в восемь утра, в настоящий, наверное, первый за эту зиму снегопад. Но я знаю, что сейчас он в мастерской, и я смогу воссоздать для него Камаля в том виде, в котором мы отдавали его богатой и, вот что странно — не бездетной женщине, зимой какого-то года.
2
— Ты чего плачешь? — спрашивает Камаль, — хочешь обниму?
— Я – малёк, — говорю я.
— Кто?
— Малёк Фарадей.
— А я?
— Что ты?
— Я тоже малёк Воробей?
— Не знаю. Да, наверно.
— Да!
— Что да? Дурачок.
— Я тоже малёк Воробей.
— Нет, Камаль, ты принц Фарадей.
Камаль смеется, подбоченясь одной рукой. Тело у него до того хрупкое, что если бы в наш интернат вдруг залетел птицекрыл королевы Александры и опустился не на мое, конечно, — на его плечо, Камаль, наверное, осел бы от тяжести и закричал: — Улетай, орнитоптер! Тяжело мне с тобой носиться! Но тот бы почувствовал вдруг, что за дивная добрая мягкость шевелится под его ножками, раскрылся бы от удовольствия, и я бы глядела-глядела сквозь бирюзовую парчу орнитоптеровых крыльев, стараясь понять, не плачет ли принц Фарадей, хорошо ли принцу Фарадею, не больно ли ему, не холодно ли, не страшно ли так близко видеть исполинскую бабочку?
Камаль прислоняет тросточку к стулу и карабкается ко мне на кровать. Я подкладываю ему подушку под спину, чтобы он мог откинуться назад. Он ложится на подушку и берет в ладошки свою высохшую ступню. Какое-то время мы оба рассматриваем ее.
Мы не хотели его отдавать. Камаль был наш. Мы отрывали его от сердца. Но он не должен был спать на этих койках, питаться в этой столовой, ходить в эти туалеты. Его тросточка должна была стоять в углу большой светлой комнаты с огромной кроватью посередине. С одной кроватью посередине комнаты. У него не должно было быть этой убогой самодельной тросточки. Ему нужна была другая — изящная в блеске самоцветов с набалдашником из заточённой в алмазное стекло бирюзовой бабочки. Камаль не был частью этого интерната. Это был просто сбой системы. Он был маленький принц, уснувший под смаковницей и отставший от царского каравана.
Когда та женщина взяла его за руку, он вдруг заплакал. Ленка не выпускала другой его руки и тоже разревелась.
— Я приеду к вам гости, — говорит Камаль. — Буду вас навещать.
— Я тебе дам навещать, — Ленка грозит ему пальцем и тут же перестает плакать.
— Вот именно, — чтобы ноги твоей тут не было, — говорит Стеклов.
— Как вас зовут? — спрашивает Мамлюк женщину.
— Альмира, — отвечает женщина.
— Вы, Альмира, очень красивая, — говорит Мамлюк. — Вы нашего Камаля никогда не обижайте и назад не привозите. Потому что Бог с вас за это спросит.
— И я спрошу, — говорит Узник.
— Точно, — говорит Стеклов.
Женщина Альмира настороженно смотрит на нас и крепче сжимает ладонь Камаля.
— Здесь его игрушки и вязаные носки, — я вручаю ей пакет. — Спит он только в носках. У него ноги быстро остывают.
— Квартира у вас теплая? — интересуется Ленка.
— Да, — говорит женщина Альмира, — только у нас дом.
— Большой?
— Очень большой.
— Комнат пять? — спрашивает Стеклов.
Женщина задумывается.
— Девять, десять, — она тихо считает вслух. — Одиннадцать.
— Врешь, — вырывается у Узника.
Мы почему-то тут же смотрим на Камаля, но он только улыбается, как крошка енот.
3
В ста метрах от мастерской Гани должна быть пекарня. У нее невзрачная вывеска, и в общем-то, я могу ее пропустить, но хорошим пекарням вывеска ни к чему, там все решает запах.
И вот появляется запах. Раз, два, три, четыре. Четвертый козырек от перехода. Дайте, — говорю — две слойки с корицей и две — с цедрой лимона и грецкими орехами. Слойки готовили с ночи, о! они прекрасно утешат меня, если дверь Гани будет на замке. Понятно, что съем я только две, поэтому другие две отдам кому-нибудь по дороге.
В пекарне сегодня наливают бесплатно. Я забираю чай с имбирем, лаймом и апельсином.
Подхожу к двери мастерской, с трудом дотягиваюсь до звонка, стараясь не расплескать чай и не выронить пакет со слойками, и заглядываю в окна. В предбаннике у двери темно, но в глубине все разлиновано лучами света, и видно, как бродит по ним человеческая тень.
Я звоню раза три, прежде чем он отпирает.
— Слава Богу, это ты!
— Привет! — я протягиваю ему пакет со слойками.
— Привет, привет, ты похожа на дервиша ядерной зимы.
— Мне нужно зеркало, ты знаешь, там такое творится!
— Я был-был. Еле добрался сюда.
Мы проходим на кухню, рассаживаемся каждый на свой стул и завтракаем слойками. Я пью имбирный чай, Гани варит кофе.
— Давай что-то делать с обувью, потому что я периодически попадала в лужи, — это как вроде и взял курс на нормальную жизнь, но прошлое не дает и все время подкладывает свиней. Помнишь, у тебя были унты?
Гани караулит турку на плите.
— Они у Аиды.
— Как она?
Он делает короткий, очень короткий вдох, но я успеваю его заметить.
— Ну, плохо-плохо.
— Она не дома?
— Да нет, — улыбается он, — конечно, нет. Я очень рад, что ты пришла. Я рад, что это ты. Когда в дверь позвонили, честно говоря, я подумал, что всё.
— Что всё?
— Ну, что оттуда приехали. Вот. — Он опять улыбается. — Ну, мало ли, мало ли, может, не дозвонились, такой снегопад. Может, где линии оборвало, антенны.
Минут тридцать мы не говорим совсем. Он пьет кофе. Я разглядываю пустой стаканчик из пекарни. Она называется Город хлебный.
У его жены рак. Сейчас я ни о чем не хочу его расспрашивать. Я слишком хорошо знаю его манеру каждое слово произносить раза по два; знаю, когда у него появляется такая манера.
— А ты зачем пришла? — спрашивает Гани. Вид у него такой, как будто он только что обнаружил меня здесь.
— Хочу, чтобы ты написал картину.
Он засмеялся.
— Хочешь, чтобы художник писал?
— Я эту картину забирать не буду. Ну то есть не буду ее покупать. У меня сейчас нет лишних денег. Но нужно, чтобы ты ее написал. Чтобы купил кто-то другой. Понимаешь?
— Вообще, не понимаю. Но ты не обращай внимания, потому что я сейчас вообще ничего не понимаю. Мне говорят-говорят, а я только чтобы отстали, говорю – да-да, понимаю. Но это только, чтобы отстали…
— Понимаю, — говорю я.
— Так что за картина?
— А дети с кем?
— С ее матерью. Ну мне куда? Я каждый день с ней. Потом сразу сюда… Кофе будешь?
— Гани, картина называется «Камаль и бабочка».
— У тебя уже и название есть?
— Понимаю, звучит странно. Я хочу, чтобы ты написал портрет реального человека, точнее – ребенка.
— Тогда нужна фотография.
— У меня ее нет.
— Ты заказчик, я исполнитель. Должна понимать. Нужна фотография.
— Гани, ну фотографии нет и не будет. Ну, потому что неоткуда брать.
— Тогда по памяти?
— Вот именно.
— Ну, идем.
— Сейчас?
— А когда?
— То есть ты согласен?
— Ну идем, идем.
Все тряпки в его кухне заляпаны красками. Крошки со стола я смахиваю ладонью в ладонь. Он морщится: — ну, не надо зачем? Стол в его кухне кованый, чугунный. Он сам его делал. Как-то, когда Аида еще была здесь, то есть, задолго до болезни — мы что-то праздновали у них на кухне, мастерская была полна гостей, Аида встала из-за стола, подошла к раковине и начала по одной выуживать оттуда тряпки, сказала:
— Меня он сюда и близко не подпускает. А я бы сходу навела тут порядок. С каким кайфом я бы все это разгребла.
— Я с тобой разведусь после этого, ты же понимаешь, — сказал ей Гани.
— Конечно-конечно, и примерно через неделю после развода ты станешь мрачным апокалиптичным постэкспрессионистом-анимистом.
— Дорогая Аида, боюсь, что примерно через неделю после развода с тобой, меня хватит только на жикле.
— Ну-ну. Пошла эта богемная художественная лабуда. Давайте без матов, пожалейте мой девственный ум, — сказал один из их гостей, шеф-повар. У меня по долгу работы тоже трепетное отношение к кухне, так что я все-таки спрошу, – он улыбнулся, – кто убирает весь этот адский бардак?
— По рыбным дням к нему приходит уборщица, — сказала Аида.
— Она приходит по другим, но мне приятно, что между нами есть хоть какая-то тайна, — сказал ей Гани.
Аида отошла от раковины и повисла у него на плече. Шеф-повар посмотрел на меня, улыбнулся и сразу спросил:
— Ну а вы? Тоже из творческих?
— Нет, я совсем нет. Я в искусстве вообще не очень.
— А в чем вы очень?
— Она скромничает, — сказал Гани.
— Я во всем не очень. Но время еще есть, может, в чем-то и стану очень.
Это были дождливые летние сумерки. Мы сидели под скудным освещением бра, не зажигая большого света. По-моему, всех просто устраивала такая атмосфера. Хорошо лил дождь, но ничего, что могло бы происходить на улице — всемирный потоп или обычную в такую погоду аварию, нельзя было увидеть отсюда. Гани расписал кухонные окна под витражи, и все, что было тогда, – это крупные разноцветные капли, стекающие по ним.
Какое-то время мы впятером смотрели на разноцветные капли. Пятым был глухонемой ученик Гани, которого Гани всегда выдергивал из недр мастерской и приводил на кухню, если здесь собирались люди.
Подмастерью Гани звали Ади. На каком-то неосязаемом уровне мы с ним относились друг к другу как родственники, хотя, по понятным причинам, ни разу не обмолвились словом.
Ади был очень аккуратный, поэтому в его присутствии полы в мастерской, выложенные испанской уличной плиткой, имели тот цвет, который они имели в каталоге, когда еще были полами этой мастерской только в теории.
— А вот ты не боишься, что он изменяет тебе с уборщицей? — спросил шеф-повар. — Ну или использует ее в качестве натурщицы?
— Да нет, — Аида выпрямилась и посмотрела на мужа. — Нет, я обязательно узнала бы об этом.
— Ха! Интересно как?
— Ну, от Ади. Ади бы такое скрывать не стал.
Мы засмеялись почти одновременно. Я посмотрела на Ади — он смеялся не меньше других.
4
— Давай тряпку тогда.
— Ну не надо. Уборщица приходит по пятницам.
— Еще неделя, — говорю, — ты разведешь тараканов.
— И хорошо. Будет с кем перекинуться парой слов.
— Хорошо, ты все равно дай мне какую-то обувь, а то я начинаю зябнуть.
Гани приносит мужские сувенирные тапки из бархатистого нубука и овчины. Я смотрю, что они совершенно новые и явно не предназначены для ношения в мастерской, где на каждом шагу то кусок алебастра, то металлическая стружка, то масляная клякса. Тапки расшиты горными самоцветами, а на загнутых кверху носках болтаются колокольчики. Узник бы за такие выудил приличную цену.
— Гани!
Он жестом показывает, что тапки — пустяк.
— Тогда я заберу их себе!
— Тогда взамен принеси другие. А то в следующий раз будешь носить калоши.
Тапки до того теплые и мягкие, но полы в мастерской до того уличные, что я с тоской поглядываю на влажные сапоги.
— Даже не думай, — говорит Гани. — Даже не думай.
Мои сапоги он относит к камину.
— Давай разжигать? — говорит он.
— А как же картины?
— Не страшно, в этой комнате я держу их недолго.
За окном совсем рассвело, но тишина стоит непроходимая. Снегопад перешел в метель, и город накрыло так, что он перестал дышать совсем.
На диване расстелена баранья шкура. Это, конечно, не каракуль, потому что покрыты два полноценных места, но сидеть на ней тоже приятно.
— Слезай, — говорит Гани. — Я не хочу тут корячиться в одиночку.
Я иду к журнальному столику, расположенному рядом с камином. Каждый шаг звякают колокольчики. Гани поворачивается на звук. — Ну как?
— Если ты действительно отдашь их мне, я сразу же их отрежу.
— Жаль, — он посыпает поленья стружкой и щелкает зажигалкой. — Без колокольчиков их даже самоцветы не спасут.
— Я чувствую себя Кулау-прокаженным. Звяк-звяк. Или коровой. Ты знаешь, что коровам тоже вешают колокольчики?
— Да я себе готов повесить колокольчик. Звяк-звяк. — Он снова поворачивается ко мне, — Эл, а если она умрет?
Я сажусь на краешек журнального столика. Должно быть, Аида уже проснулась, и скоро ее повезут на процедуры. Гани сказал, что теперь она спит только после уколов.
— Быстрей бы ты все это разжег. Как думаешь, за сколько высохнут мои сапоги? Я просто очень не хочу портить тапки, — говорю я.
Сегодня он возится долго. Пламя никак не занимается, потому что Гани занимается ерундой, он борется с одним полуобгоревшим поленом, все тыкая и тыкая в него кочергой. Пытается водрузить его на горку из более крупных поленьев, но оно все время скатывается.
Он поворачивается и смотрит на тапки.
— Ты их сам шил? Кто тебя надоумил на колокольчики?
— Нет, я люблю работать с металлом. — Он стучит кочергой по экранной решетке камина. — Мне нравится бороться с несгибаемым.
— А как же картины?
— Там тот же принцип.
— Ты когда-нибудь сжигал свои картины?
— Было дело.
— И не жалко?
— Да нет, скорее, страшно. И то поначалу. Я это обдумывал год или два. А когда сделал, понял, что теперь могу все.
— А сейчас у тебя есть что бы пожечь?
— Вообще-то есть одна. Но я должен ее заказчику.
Гани сидит на корточках, вытянув руки вперед. Конечно, сидит он лицом к камину. Оба мы смотрим на огонь.
— Тебе она не нравится? — спрашиваю я Гани.
— Не знаю. Может, я просто не могу взглянуть на нее другими глазами. Ну, то есть глазами заказчика. Он-то, по-моему, очень доволен.
Гани встает, бросает кочергу в угол и говорит:
— Хочешь, пожжем ее вместе?
— Еще бы.
— Тогда я схожу за картиной, а ты поддерживай огонь.
Он протягивает мне кочергу.
Пламя вот-вот задохнется. Я тянусь за сумкой, достаю оттуда сборник рассказов, который купила месяц назад.
Гани возвращается с картиной размером сорок на пятьдесят и прислоняет ее к журнальному столику. Он спрашивает меня — не собираюсь ли я жечь книгу? Я говорю, что собираюсь и показываю ему обложку. Он говорит, что она ему нравится, что это, по крайней мере, талантливей, чем все, что он написал за последнее время.
— Это? — удивляюсь я. — Это же такое депрессивное чтиво.
— Я не читал. Я имел в виду, что мне нравится обложка.
— А мне и обложка не нравится. Слишком она… мрачная.
Он недоверчиво смотрит на меня. — Ну а жечь-то зачем?
— Да не знаю. Просто, чтобы тебя поддержать. По мне лучше сжечь, чем выбрасывать на помойку.
Тут он разворачивает холст лицом ко мне. Наверное, я ничего не понимаю в живописи, потому что картина прекрасна.
— Ты что, — говорю я разочарованно, — почему ты решил ее сжечь?
— Потому что она плохая, — говорит Гани.
— А если я скажу, что это не так? — говорю я.
— Я все равно ее сожгу, потому что это моя картина.
— Я тоже сожгу эту книгу.
— Но это не твоя книга.
— Нет, это моя книга, потому что я купила ее на свои деньги. Я ее купила, я ее прочитала и теперь я хочу ее сжечь, потому что не хочу таскаться с ней по городу, и потому что никогда не буду ее перечитывать.
— Ладно, — говорит Гани, — опиши мне твоего призрака. Ты уверена, что помнишь его лицо?
— Как будто только что с ним рассталась.
— Идем, — говорит Гани.
— А картина?
— Ты хочешь сжечь ее сейчас?
— Я хочу взять ее себе.
— Даже не думай. Она плохая.
— Это потому что ты писал ее не по своей воле?
— Не знаю. Аида как-то сказала: нет никакой другой абсолютной причины появления человека на свет, кроме как чужой воли. Я спросил её — злой? Она ответила: ну почему злой, я думаю, эта воля не злая и не добрая. Воля и воля.
— К чему ты это?
— Не знаю. Просто к слову пришлось.
Спорить с ним бесполезно. И я решила, пусть распоряжается картиной по своей воле.
Мы спускаемся на цокольный этаж. Там у Гани одна из рисовальных комнат. В верхних помещениях с хорошим светом Ади затеял уборку.
Он быстро делал набросок и показывал мне. Я говорила — да, или нет, или не совсем, или вот здесь острее, или вот так совсем похоже. И так до тех пор, пока мы оба не увидели Камаля с птицекрылом королевы Александры на плече.
Гани не хотел рисовать его . Но тросточку изобразил здорово. А потом согласился и на орнитоптеру.
Мы встали, когда за витражами сгустилась ночь. Ади варил кофе и следил за камином. Камаль был жив. В углу лежала несожженная книга. Рядом стояла плохая картина Гани. Шел снег. Никто не звонил из больницы. Значит, и Аида тоже была жива.
Глава 8. Падение Персеид
1
В кабинет к Гордееву я вхожу без стука, потому что еще с улицы вижу его лицо. Когда у человека такое лицо, к нему можно войти без стука. Я сажусь на диване у стены. Гордеев не смотрит на меня, но, конечно, знает, что кто-то вошел. Он сидит за столом с незаженной сигаретой в руках. Минуты через три говорит:
— Ну, что? Вроде как и лето кончилось?
— Да, — говорю я.
— Что будешь делать?
— Не знаю, еще не решила. Поеду, — говорю, — на свадьбу к сестре.
— Учиться-то будешь?
— Наверное, — говорю я. — Еще год до поступления.
— Поступай на зоотехника или на агрария. Потом приходи сюда. Если останусь управляющим, возьму к себе.
— Я о таком не думала. Мне кажется, я не справлюсь.
— С капельницей справилась, с коликами тоже. Если надо и с родами справишься.
— Буду вроде повитухи?
Мне стало смешно.
— Ну, кем-то вроде…в общем, поступай. Чему сможешь — научишься, остальному научим здесь. На вот. — Он дает мне маленькую бронзовую фигурку быка. — Не потеряешь — значит, придешь.
За несколько дней до разговора с Гордеевым ожидалось грандиозное зрелище, которое обещал нам Мамлюк. Называл он его падением персеид. Мы собирались смотреть его впятером, лежа на нашем холме за доильней.
Вечером после ужина я зашла за ним в коровник, где он проверял автопоилки.
Он сказал, вот сейчас я покончу с делами, и мы пойдем занимать места. Я не хотела его расстраивать, но мне пришлось сказать, что его персеиды буду смотреть только я. Ни Стеклова, ни Узника, ни Пустовой не было на территории фермы. Я обошла всё.
— Слушай, мне кажется, они не придут, — сказала я через час.
Мы лежали на теплых одеялах и ждали, пока в небе погаснет розовое свечение. Было еще недостаточно темно.
Мамлюк перевернулся на бок, потом встал и сказал, что постарается найти всех, а если не найдет никого, приведет Эргаша и кого-нибудь из рабочих.
— Да зачем вообще кого-то приводить?
— Эл, ты не понимаешь, это очень красивое зрелище.
— И что ты им скажешь, пойдем смотреть на звездопад?
— «Господь, пора, — скажу я им, — огромным было лето».
— Ладно, Мамлюк. Делай, что хочешь. Лично я никуда не пойду.
Мамлюк ушел. Я позвонила С. Телефон ее был отключен. Становилось прохладно. Я застегнула кофту, надела капюшон, укутала ноги и, пригревшись, незаметно уснула.
Среди ночи меня разбудили. Это были Эргаш и перепуганный насмерть Мамлюк. Они сказали, что Валеру Троекурова увезли с ножевыми ранениями в больницу. И что из первого коровника исчезла племенная телка Астра.
Утром мы осаждаем районную больницу. Нас не пускают к нему.
Мы берем в кольцо худенькую молодую медсестру, которая отчаянно пытается отбиться от нашего натиска. Ее лицо выражает то ярость, то мольбу, а это верный признак того, что ей не устоять.
— Да нельзя, говорю я вам! Он тяжелый совсем! К нему даже родственникам нельзя!
— Его родственникам точно нельзя, а мы больше, чем родственники, — говорит Мамлюк.
— Мы все равно зайдем! — почти выкрикивает Стеклов.
— Да вы же мешаете больным!
— Чем можно помешать больным, если они уже болеют? — возмущается Ленка.
У медсестры заканчиваются аргументы. Сейчас в ее взгляде — усталость и бессилие, словно, она поняла, что перед ней бестолковая кучка людей, до которой не доходят человеческие доводы.
Так и есть, в такие минуты меньше всего понимаешь обычную речь.
Говорят, что сильнее слова ничего нет, что словом можно убить и им же вылечить. Но всю свою жизнь мы слушаем столько слов, за которыми ничего не стоит, что охотнее верим силе дубинок и кулаков. Взывать к нашему разуму — все равно что биться об стену. Доказано не раз, выстрадано собственной шкурой. Мы не верим словам, потому что не умеем обращаться с ними, ведь с детства мы только и делали, что ходили по рукам родственников и воспитателей из учреждений, и все эти хождения никогда не сопровождались объяснениями. Предполагалось, что мы и так все понимаем. Но мы не понимали.
Когда лет в пятнадцать мы с Ленкой пробовали закурить, потому что к тому времени не курить было просто не прилично — курило все наше интернатовское звено, за исключением, конечно, Мамлюка — на нас наслали такую проказу в виде ежедневных лекций о вреде курения, что мы просто-напросто взвыли и закурили еще усерднее. Нас обкрадывали в свободном времени и часами мурыжили в актовом зале, демонстрируя лучом прожектора веселые картинки из жизни заядлых курильщиков. Черные рыхлые легкие сменялись гнилыми зубами, желтая кожа — истончившимися костями, раздутыми гангреной ступнями. Под занавес являлся синий ребенок, походивший скорее на мутанта, чем на человека. Наверное, вид его скользкого безжизненного тела должен был вызывать в нас особое отвращение. Он и вызывал, только не к курению, а к детям и деторождению вообще. К тому, что когда-то все это может появиться и в нашей жизни.
— Уж лучше курить, — поморщилась Ленка, — чем рожать таких вот детей.
— Поэтому не кури, и родится нормальный, — сказал Мамлюк.
Он старательно конспектировал лекции, подсвечивая фонариком тетрадку. — Розовый как поросенок, — смеялся Узник.
— Дети, конечно, бывают смешные, но лучше я заведу собаку, — сказал Стеклов.
— Я тоже, — сказала я.
— По статистике только два процента таких, как мы, могут стать нормальными родителями,— Мамлюк повертел перед нами какой-то брошюрой.
— И что это значит? — спросил Стеклов.
— Кури себе сколько влезет, Даниэлло! Вот что это значит! — Узник соскочил с места и пошел к выходу, где, расставив ноги на ширину плеч, стояла старшая воспитательница.
— Далёко собрался?
— Перекур! — ляпнул Узник намеренно раздраженным голосом и нырнул к двери под ее рукой. — Уши пухнут от ваших картинок, лучше бы мультик показали, — весело добавил он и побежал во двор.
Вряд ли кто-то из того зала бросил курить из страха заработать себе синюю ногу, синего ребенка или желтые зубы. Из актового зала со спертым воздухом мы переходили в классы, где нам читали с листа какие-то волонтеры из каких-то организаций какие-то скучные вещи про то, как быстро угробит нас никотин. Но если лекции в зале хотя бы отдаленно напоминали какое-никакое кино, то монотонные нравоучения была просто невыносимы. Особенно, когда мы видели, как эти же самые лекторы, трусят за туалеты на перекур.
Со временем к ним прибавились лекции о вреде алкоголя, наркотиков и преждевременных половых отношениях со всеми вытекающими последствиями под общим названием «Бичи современной молодежи». Загнанные в классы, мы терпеливо отбывали эту повинность, а потом шли жить свои жизни, в которых у большинства из нас поочередно, а иногда и разом проявлялись все эти бичи современной молодежи.
Тем не менее курить в тот год я все-таки бросила, а следом за мной и Ленка, и еще несколько наших ребят, но не из внезапно проснувшейся сознательности, а из животного страха боли. Кто-то из среднего звена не затушил окурок в женском туалете, и там почти разыгрался пожар. Старшая воспитательница продемонстрировала чудеса стратегии. Она не стала устраивать скандал. Она сколотила ударный отряд из тучной поварихи и двух ее помощниц и дождалась вечернего перекура за хозпостройкой. Конечно, будь она одна, мы бы попросту разбежались в разные стороны. Но они налетели на нас так внезапно, и так раздавили нас могучей взрослой волей, что Стеклов с Мамлюком потом только дивились, почему мы ничего не сделали, почему так легко позволили прижигать к себе тлеющие сигареты. А мы и сами не знали, почему. Мы просто стояли и терпели. С тех пор у нас с Ленкой по несколько маленьких кратеров на запястьях, как нарисованные медальки за храбрость.
Потому-то у хиленькой медсестры нет ни малейшего шанса. На нас не действует сила разума. Мы — древний несокрушимый механизм, и мы попадем в палату к Узнику, чего бы нам это не стоило. Если, конечно, нас не погонят оттуда дубинками.
В конце коридора наша медсестра замечает другую и, воспрянув духом, машет ей как спасительнице.
— Вот! — задыхается худенькая медсестра, указывая на нас, и словно бы верит, что больше можно ничего и не объяснять.
— Слушайте, сволочи молодые! Вы знаете, что такое больница?! Тут, между прочим, люди умирают.
Это звучит как упрек тому, что мы не даем им умирать.
— А я думаю, люди умирают от тишины, — говорит Мамлюк.
Медсестра смотрит на него удивленно:
— Ты откуда тут взялся, Аристотель? Ты, если такой умный, читай, что написано.
И тут же как бы читает за него, но для всех нас:
— Палата реанимации!
— У нас там друг, нам надо, — канючит Стеклов.
— Он что в президентском люксе лежит? — гневно шепчет медсестра, — там кроме него еще куча больных! Уходите или я вызову охрану.
Но никого вызывать не приходится, за нами уже подоспели два громадных санитара. Они буквально сгребли нас в охапку и, вытолкав на лестницу, закрыли перед нами дверь.
— Мы что? Так и сдадимся? — не унимается Ленка.
— Она права, это все-таки реанимация, там кроме Узника еще умирающие, — Мамлюк осекается, — то есть, я хотел сказать, тяжелые…
— Ну и что? А нам нужно!
— Не надо, Ленка, пошли, — говорит Стеклов. — На самом деле сделаем только хуже.
— Завтра придем, — говорит Мамлюк. — Завтра ему будет получше.
— Надо сходить к его матери, — говорю я.
Но ни к какой матери мы не идем.
Через два дня Узника переводят в другую палату и нам чудом разрешают его увидеть. Мы заходим и ждем, пока он откроет глаза. Лицо его наполовину скрыто повязкой.
— А я бы еще побегал, — стонет он и делает попытку улыбнуться.
— Побегаешь еще, — говорит Ленка и давится слезами.
Унять Ленку уже невозможно, это истерика. Стеклов уводит ее из палаты.
— Мамлюк, а что там дальше? Про лодочника? — спрашивает он.
— Потом, Валера, тебе нужно отдыхать.
— Нет, скажи сейчас, мне надо сейчас.
— Ну, хорошо-хорошо.
Мамлюк сцепляет пальцы и добела сжимает кисти.
— Мамлеев, а помнишь? «Все они убийцы или воры, как судил им рок. Полюбил я грустные их взоры с впадинами щек». Мамлеев, дай зеркало.
— Зеркала нет, Валера.
— Дай, Мамлеев… ты же видишь, что я даже заматериться не могу.
— А ты возьми и заматерись.
— А кто меня ругал за это? — через силу улыбается Узник.
— Не буду, Валера, возьми и заматерись.
Узник матерится.
— Хорошо тебе? — улыбается Мамлюк.
— Знаешь, что я никогда не понимал? — тихо говорит он. — «Много зла от радости в убийцах, их сердца просты». Не понимаю я, как это: много зла от радости в убийцах? Как это: зло от радости?
Держись, Узник! — хочется крикнуть ему. И я столько всего не понимаю! А помнишь китайские персики у капустного поля? Эпльсина, эпльсина. И Ленкины слова: «Это тебя Бог наказал». Меня? – сказал ты. – Да я почти что святой! Как солнца лучик.
Узник, всё неправда! — кричу я ему! Бог тебя не наказывал! Ты просто и в самом деле солнца лучик.
— Ну, как же это, Мамлеев, «много зла от радости»? ¬— Узник вдруг начинает плакать.
— Валера, это же просто стихи. Валера…
— А с лодочником что?
У него нехорошее фиолетовое лицо. Или это закат так заполняет собой палату?
Мне кажется, все это происходит не с нами. Узник еще столько всего мог бы украсть в этой жизни, а выходит, что его самого крадут у нее. С минуту я пытаюсь унять сумасшедшие мысли — точнее спор, который происходит между ними. Мне не верится, что можно вот так умереть, я не хочу в это верить и почти убеждаю себя, что сейчас он уснет, а завтра ему станет легче. В сентябре, как только мы вернемся в интернат, выждем подходящую ночку, забьемся в подсобку и проговорим до утра. Нам будет нужно переварить все, что случилось.
— Ничего, — до меня доносится голос Мамлюка, — он просто молчит и гребет на тот берег.
— И всё?
— И всё.
— Ну, как? — в палату заглядывает Стеклов.
— Умер, — отвечает Мамлюк.
— Как умер? — недоумеваю я. — Когда?
Они смотрят на меня, как на сумасшедшую. И кажется, выводят под руки из палаты.
На следующий день ничего необычного не случается в природе. Не собираются тучи, не идет дождь, не ревет ветер. Печет застывшее солнце, летают бабочки, чирикают птицы. Все как всегда, только Гордеев не гоняет рабочих, и самокат его брошен под деревом.
— Жизнь продолжается, — вздыхает Елена Алиевна, кивая нам, и рукой подзывает к автобусу.
Стеклов говорит Гордееву, что мы не успеем раздать комбикорм. — Ничего? — спрашивает он.
— Даня, — с укором говорит Гордеев. — Да пусть бы даже передох весь этот скот. Какой тут нафиг комбикорм.
На исходе лета мы едем на кладбище тем же составом, каким приехали на ферму в самом его начале. Притихший навсегда Узник едет с нами. В переднем правом углу на месте для пассажиров с детьми сидит его мать и смотрит прямо перед собой.
Узник не очень похож на себя. Сейчас он выглядит, как отличник. На нем светлая рубашка в узкую полоску и строгие синие брюки, словно всю жизнь он только и делал, что таскался в школу.
Будь его воля, он никогда не оделся бы так при жизни, и уж точно не стал бы застегивать воротник под горло. Кроме того, его причесали на боковой пробор, а руки сложили на груди. Я не знаю, откуда взялась эта мода — делать из мертвеца человека, каким он никогда не был. Но я бы не хотела, чтобы меня хоронили по такой вот моде. Мне кажется, что если при жизни ты ерошил волосы, носил протертые джинсы и мятую футболку на выпуск, то в этом-то виде и должен предстать перед лодочником. И уж если ты не был паинькой — к чему эти руки, скрещенные на груди? Да, я на полном серьезе думаю о том, что если бы нас допустили к Узнику перед его последним отправлением, мы бы оставили всё как есть, и ничего не стали бы менять в нем.
Мы знали Узника лучше, чем его собственная мать. Мы вообще знаем друг о друге больше, чем знают о нас наши матери, отцы и родственники. Но в таком важном деле как смерть, они почему-то становятся главнее, чем были мы друг для друга в таком важном деле как жизнь.
Мне снится, что нас продают на фермерском аукционе. Даньку Стеклова, Ленку, Мамлюка, меня и даже Узника. В моем сне Узник живой. Но он все время молчит. Когда объявляют его лот, никто не торгуется. Голоса смолкают. Слышна только птица-хохотун. Никто не хочет покупать Узника.
— Этого на бойню, — говорит ведущий.
Как назло, у нас у всех пропадает голос. Я хочу что-нибудь сказать, но слова не произносятся даже шепотом. Это противное чувство слабости, похожее на то, когда во сне тебе нужно делать ноги, потому что за тобой кто-то гонится, а ты не можешь ими пошевелить.
— Узник! — изо всех сил шепчу я ему, — беги!
Узник не отвечает. Только улыбается и кивает на свои ноги. Он стреноженный.
Небо волнуется р-а-а-а-з…
Море, Узник. Море!
На море я не был.
Да здесь никто не был.
Тем более. Так и пусть будет небо.
Но там дальше морская фигура замри!
Небо волнуется три — фигура Мамлюка замри!
Замер, Валера, я замер.
Че попало. Тут не один Мамлюк.
Небо волнуется три — Пустая фигура замри!
Это про меня?
Ага.
Сам ты пустая!
Небо волнуется три — и ты, Даниэлло, замри!
Узник! Ты просто мастер выдумывать фигню!
Небо волнуется три — фигуры всех нормальных людей, кого я не назвал, а также всех коров, которым я крутил и не крутил хвосты, замри!
Прощай, Узник. По-настоящему в этой жизни можно принадлежать только земле.
Нам всем это еще предстоит.
2
И вот прямо сейчас мы едем в такси с Мамлюком к жилищу Стеклова.
Мамлюк только что закончил аспирантуру мехмата в Новосибирске. Я заканчивала магистратуру нашего биофака.
После интерната я переписывалась и перезванивалась с Мамлюком, почти не общалась с Даней Стекловым и Карабековой, полностью утратила связь с Булатом Алтаевым и Камалем.
— Не знаю, что буду ему говорить, — говорю я Мамлюку. — Ты что-нибудь будешь ему говорить?
— Ну, что-то, конечно, буду.
— А что?
— Не знаю. Ты давно его видела?
— Давно. Я бы, наверное, и не поехала без тебя.
— Ты что-нибудь про него узнавала?
— Слышала, что он работал на СТО и, кажется, на стройках.
У Стеклова мы пробыли недолго. Кажется, пили чай…кажется, с «раковыми шейками», смотрели в окно и почти не говорили. Да, по-моему, мы просто сидели втроем и смотрели в окно. Потом Даня закурил, а мы вдвоем закашлялись и вышли во двор. Мы вышли во двор, чтобы подышать воздухом и чтобы не говорить ничего, потому что сказать я могла очень многое, но все это походило бы на цитаты из того сборника, который несколько лет спустя не давал мне пожечь Гани.
Я оставила Мамлюка и пошла в курятник. Там не было ни кур, ни жердочек, но на земле еще валялись старые перья. Из курятника я слышала, как Мамлюк говорит с женой, поэтому не выходила до тех пор, пока он сам меня не позвал. Потом мы вошли в дом и увидели Стеклова спящим на диване. Мамлюк укрыл его пледом, принесенным из спальни, и проверил, погас ли окурок в блюдце.
Глава 9. Аукцион
1
В марте мы отмечали день рождения Гани. Мы желали здоровья Аиде и бесстрашия художника ее мужу. В тот день все желали ему бесстрашия.
— Бросьте, — сказала Аида гостям, — если вы достигли, чего хотели, вы не должны испытывать страх.
Мы все смотрели на нее. Ей было трудно говорить.
Гани поцеловал ее в макушку и поднял ее кисть к своему лицу. Так они и застыли. Он — с ее кистью, от которой не отнимал губ, она с улыбкой и бесстрашием в глазах.
Ади смотрел на улицу и пальцем рисовал на витраже рыб, которые ходили на
хвостах, держа плавниками не то палитры, не то подносы.
«Ади – рыба», написал он рядом. От надписи вниз побежали струйки. На улице шел дождь. Аида умерла через две недели.
Мы с Ади шли от кладбища к машине и плакали. Он пинал маленький камушек, который выбрал еще у могилы. Там еще оставалось много людей. Почти все они были незнакомы мне, и я решила пойти домой пешком (хоть от кладбища до города было километров пятнадцать), но Гани попросил меня поехать с ними.
Шеф-повар оставил двух официантов и велел им отпускать оставшихся посетителей без уплаты счета, поэтому официанты, когда у них просили счет, говорили, что сегодня угощает заведение. Было замешательство, но все, кто сидели в зале, как будто сразу подружились друг с другом, словно бы поделили между собой общую тайну.
Когда в зале осталось шесть посетителей, он велел закрыть ресторан. Официанты внесли большие латунные подсвечники, и мы с Ади вызвались зажигать их. По стенам запрыгали длинные тени, и Ади внимательно смотрел за ними. Я вспомнила, как однажды мы с Карабековой, Пустовой и Мамлюком сидели в игровой интерната при зажженных свечах, и туда под руки завели Камаля Хромого и посадили на ковер рядом с нами. Камаль был очень маленький и очень худой, но тень, которую он отбрасывал на стену, была огромна. Также огромен и значителен он стал для нас позднее. На нем мы учились заботиться о другом существе. Камаль был хорошим учителем. Он легко позволял другим заботиться о нем.
Он покивал воспитателям и получил от них коробку с кубиками. Они ушли чинить его тросточку, которую разломали в драке. Кто-то из их спальни устроил потасовку. Камаля, конечно, не трогали. Камаля никто не трогал, потому что он был неприкосновенным принцем Фарадеем и находился под невидимым куполом.
Мы строили зоопарк из картонных нарезок и приняли его в игру. На маленьких огарках пламя дрожало сильнее, чем на высоких свечах. Мы строили бумажный зоопарк и не хотели, чтобы рабочие чинили подстанцию. Мы были несчастны в пределах жизни целиком, но в пределах этого дня мы были абсолютно счастливыми.
Было спокойно, тепло и из столовой тянуло печеньем. Вскоре все заснули. Когда я проснулась, Мамлюк, Карабекова и Камаль продолжали спать. На столе догорала последняя свеча. Пустовой не было.
Она всегда исчезала внезапно, но потом появлялась снова. Она не появилась только в тот день, когда в конце августа на территорию фермы въехал желтый проржавелый «пазик», чтобы доставить нас в интернат. Вернулись мы втроем. Говорят, через месяц недалеко от того дуба, с которого упал Стеклов, нашли плетеную сумку, какую в то лето носила Лена. Сумка была абсолютно пуста. Я сказала Елене Алиевне, что в то лето такие сумки не носили только ленивые, и что принадлежать она могла кому угодно. А то, что о Лене Пустовой мы с тех пор ничего не слышали — мало что значило. Я сказала это себе и теперь, стоя в ресторане с латунным подсвечником в руках.
Было еще только десять, и ко входу подъезжали машины. К ним выходил официант и говорил, что на сегодня заперто.
Мы сели в центре зала и вместе с другими столами просидели до четырех утра. Официанты выносили очень много разной еды, но потом уносили ее обратно уже остывшей, а часть блюд, пока они были горячи, шеф-повар переправлял на другие два стола как комплимент от себя. Гани не проронил ни слова и не сменил позы до того момента, пока кто-то не положил ему руку на плечо.
Потом мы втроем сели в машину, а Ади пошел в неизвестность пешком. Шеф-повар отвез Гани домой и спросил мой адрес. Я назвала. Мы сидели и смотрели, пока в квартире Гани не зажжется свет.
— Как вы думаете, он это переживет?
Он продолжал смотреть в окно, поэтому я не стала отвечать.
Он посмотрел на часы и предложил позавтракать вместе, но я попросила оставить меня возле мастерской Гани.
Когда я вышла из машины, начинало светать. Воздух был легкий, свежий и здорово холодил голову. От мастерской я отправилась к пекарне, хотя открывалась она только в семь, но я решила идти на удачу. Она была единственная в округе.
Дома у меня было пусто. Последние две недели я ни разу не покупала продуктов, чтобы не пришлось ничего выбрасывать перед отъездом.
Кондитеры обычно трудятся с ночи, но я не собиралась стучаться к ним сейчас, потому что меня там никто не знал. Чтобы скоротать время, я решила посмотреть на вход со двора.
Дверь черного входа была слегка приоткрыта. Пахло корицей и сдобой. Я подошла ближе и села на скамейку напротив. Минут через пять дверь полностью отворилась, и из горячего сладкого воздуха пекарни вышел тяжелый распаренный человек с кружкой в руках. Росту в нем было метра два. Посмотрев на меня, он опустился на маленький складной стул, поставил кружку на пол и закурил.
Я поздоровалась с ним. Он молча кивнул.
— Я жду, когда вы откроетесь, — сказала я.
— А сколько время? — спросил он. И тут же поглядел на часы. — У, еще час.
Лицо его при разговоре оказалось добрым.
— А что у вас будет? — спросила я. — Пахнет вкусно.
— Как всегда, стандартный набор. Из теста. — Он улыбнулся и затушил окурок.
— И заварной хлеб?
— Обязательно, — ответил он. — Хотите кушать?
— Да, очень, — сказала я.
Он постучал кулаком по двери, и через минуту к нам вышел молодой парень. Он был такой же высокий, как усатый кондитер, только худой. Они поговорили.
Кондитер спросил у меня, что я обычно ем на завтрак, и что обычно покупаю у них. Я сказала, что обычно покупаю слойки, а на завтрак ем то, что нахожу в холодильнике. И что же в таком случае я пью на завтрак, — спросил кондитер. Я ответила, что, как и на обед, обычно пью кофе. Я тоже пью много кофе, сказал кондитер с некоторой досадой. Он спросил, где я хочу завтракать: здесь или внутри. Я сказала, что внутри должно быть очень жарко. – Так и есть, кивнул кондитер, – но можно пройти в зал, где находятся кассы, однако, нужно поторопиться, пока не пришла уборщица, иначе это будет не совсем удобно, а кроме того, она нажалуется хозяину, что он пускает в кондитерскую посторонних. Я попросила его не беспокоиться и сказала, что могу позавтракать и здесь, на скамейке.
Он принял это за шутку. Сказал, что у меня прекрасное чувство юмора, и исчез за дверью. На какое-то мгновение я подумала, что никакого кондитера не было.
Сейчас середина апреля. Через месяц откроется выставка Гани. Потом я уеду.
Пока я сидела на скамейке перед черным входом, позвонил шеф-повар и сказал, что его мучает одна сумасшедшая идея. Я сказала, что у меня таких идей много и меня они мучают всю жизнь. — Тогда вы ничего не теряете, согласившись выслушать мою, — сказал он. — У вас есть пять минут?
Я посмотрела на дверь кондитерской и сказала, что есть.
— А что если на выставке будет голографическая Аида? Можно сделать так, что именно она ее откроет. Я договорюсь.
— Договоритесь с кем?
Кажется, он уловил мою интонацию.
— Я просто думал… Я просто подумал…ах, — он вдруг вздохнул, — наверное, я дурак. Просто решил, что он будет рад ее видеть на своей выставке.
— Зря вы снова начали пить, — сказала я.
— Все будет хорошо. Я просто немного посплю.
Я услышала, как он ворочается, и отключила телефон.
Вышел кондитер. Он сказал, что завтракать на скамейке — это приятно и романтично, но удобней будет внутри.
Нас было шестеро и маленький кот. Мы пили кофе за длинным, как на росписи да Винчи, столом; ели заварной хлеб с маслом и горячие слойки с корицей. Они просили меня рассказать о себе. Я сказала, что через месяц уезжаю в большую ботаническую экспедицию по Монгольской Гоби, и что если они не против, мне бы хотелось узнать имя каждого из них. Они по очереди назвались. Я назвала свое и пригласила их на выставку Гани, написав на салфетке дату и адрес галереи.
Участие в экспедиции – это хорошая возможность восстановиться на кафедре. А кроме того, мне не хочется подводить моего профессора и еще я думаю – все члены экспедиции будут рады, если я поеду с ними. Причин тому две. Первая: внезапное вегетарианство одной сотрудницы, которая ездила с профессором в качестве его личного секретаря. Вторая, более странная: ходили слухи о моей физической неуязвимости, поэтому меня таскали как амулет. Да, в Кызылкумах я действительно наступила на песчаную эфу (разумеется, нездоровую) и простояла на ее хвосте как минимум четверть минуты. Но из этого раздули большое событие и даже написали про меня в трех газетах и одной научной статье. Годом позже в Такла-Макане я провела на автономной воде (у меня было три литра) двое суток в четырехдневном отдалении от лагеря. Я потерялась. Меня нашли. Со мной случилась только легкая степень обезвоживания и одно не имеющее к цели экспедиции видение. На вторую ночь моих скитаний по пескам из-за большого ветвистого дерева вышла она и взяла меня за руку. Мы прошли несколько ярдангов и поднялись на крыльцо нашего дома. Там сидела тоже я и смотрела на падение персеид.
2
В день открытия выставки был аншлаг. Аруну я узнала со спины. Она стояла напротив портрета Камаля.
Я настаивала, чтобы Гани назвал картину «Камаль и птицекрыл», но Гани уперся, а когда согласился, это все равно не помогло. Картина будто сама выбирала имя и отвергала лишние слова. Меньше всего продержалось самое длинное «Портрет принца Фарадея с орнитоптерой на плече».
— Ну, как поживаешь? И как поживают остальные? — спросила Аруна с улыбкой.
Со времени нашего знакомства на ферме у нее не появилось новых морщинок, а те, что были, не позволяли определить ее возраст. Я все еще не знала, сколько ей лет.
К Аруне подошел кавалер и вежливо сказал, что забирает ее на десять минут. Я облегченно вздохнула и ушла вглубь зала; я не знала, что говорить ей про всех остальных.
Гани казался воодушевленным. Это был первый день, когда мы встретились после похорон.
— Тебе очень идет эта выставка, — сказала я.
— Не хочу думать о том, что буду делать, когда она закончится, — ответил он.
Я сказала ему, что на его век холстов хватит. Как и на мой — пустынь.
Он все-таки не понимал до конца, зачем я туда еду, и я сказала, что еду изучать гобийские эндемики, что в общем-то, было правдой.
— Когда ты вернешься?
— Пока не решила. Я хочу захватить восточную Джунгарию и немного Алтай. Мне главное, справиться со своей работой. Все-таки я не вхожу в основную группу, а еду туда по протекции.
Гани поежился.
— В конце концов, ¬это просто опасно, — сказал он.
— О, нет, дорогой Гани. Не опасней, чем петь на каком-нибудь закрытом корпоративе или выгонять на пастбище коров. Пусть едет, не держите ее, — сказала Аруна, отрываясь от каталога, — говорю это как прошедшая и то, и другое.
Аруна сидела в кресле, подобрав под себя ноги. Ее серебристые босоножки, сделанные из тонких тесемок, валялись тут же, поблескивая на темном паркете. Гани рисовал их на салфетке и рядом — краешек ее ноги, выглядывающей из-под черного сверкающего платья.
Она осмотрела стены, задерживая взгляд на некоторых картинах, потом перевела его на Гани.
— Мне жаль, что я не была знакома с ней.
Гани перестал рисовать и посмотрел на Аруну. Каталог лежал на ее коленях, раскрытый на серии портретов последних лет. Большинство из них находилось в частных коллекциях, включая акварельный портрет смеющейся Аиды в кухне мастерской.
— Знаете, — сказала Аруна, — я жалею, что раньше совсем не интересовалась живописью. — Она раскрыла руки ладонями вверх и убрала их за голову, сцепив на затылке. Потом несколько раз взбила свои короткие мальчишечьи кудри. — Зато теперь самое время упросить вас написать меня.
Она заставила его улыбнуться.
— Я уже начал эскиз, — сказал Гани, сворачивая салфетку и убирая ее в карман. — Было приятно познакомиться с вами лично, надеюсь вы еще побудете, а мне нужно отойти к гостям.
Время приближалось к полуночи, Аруна надела босоножки и сказала, что пойдет приставать к музыкантам (терзалась названием какой-то мелодии), а после — сразу отправится домой. Она предложила проститься заранее и спросила, сколько еще я пробуду в городе. Я обещала позвонить ей перед отъездом.
Гости понемногу перетекали на улицу, заполняя широкую дворовую анфиладу, украшенную дождем из гирлянд. Огней было так много, что можно было судить о состоянии официантских фраков и фраков, надетых на приглашенных мужчин.
К нашему столику подошел шеф-повар и спросил, как мне нравится еда и вообще всё это, он очертил рукой круг по воздуху. Я знала, что еду привезли из его ресторана, поэтому сказала, что она мне нравится, а насчет всего этого — я повторила его жест — сказала, что фраки на гостях и официантах — явный перебор и что я предпочитаю джинсы. Шеф-повар остался доволен. Он был в джинсах.
Гани увел директор галереи, и мы с Ади немного потанцевали. Потом я танцевала с шеф-поваром. Потом с ним танцевала Аруна. Потом Аруна уехала домой, а шеф-повар сказал — какая женщина.
Когда Гани вернулся, мы узнали, что на Камаля возникло сразу три покупателя. Он сказал, что все трое раззадорились конкуренцией и не готовы уступать друг другу. Сказал, что если я хочу, могу облегчить ему задачу и выбрать покупателя сама, потому что все трое — его друзья. Я улыбнулась и сказала, что не хочу облегчать ему задачу.
Через минуту к Гани снова подошел директор и сказал, что мальчика с бабочкой хотят купить еще двое.
— Это аукцион. — Директор почтительно склонил голову. — Другого выхода я не вижу.
Гани посмотрел на меня. Я снова не смогла сдержать улыбку и сказала, что когда дело касалось настоящего Камаля, с ним делали то же самое.
Через час все закончилось. Шеф-повар сказал, что может меня отвезти, но я ответила, что мы с Ади пойдем пешком. Ади был лучшим собеседником из всех, которых я когда-либо знала.
Войдя в квартиру, я немного постояла в коридоре, не зажигая света. Потом прошла на кухню, открыла окно и позвонила профессору. Он ответил сразу. Я знала, что он не спит, и знала, что поступаю нетактично, беспокоя человека в такое время: ему было семьдесят пять. Но я не могла ждать до утра. Я сказала ему, что мне бы очень хотелось восстановиться на кафедре, но я не поеду в пустыню Гоби. Сказала, что в ближайшее время не поеду ни в одну пустыню. Он помолчал и сказал, чтобы я позвонила ему в сентябре.
Чем занять себя до сентября я не знала. Если бы не работа в ботаническом саду, моя жизнь несильно бы отличалась от пустыни Гоби. Я подумала, что если это настроение не пройдет до завтра — позвоню С., или Мамлюку, или Гордееву.
А сейчас лучшее решение — просто лечь спать.
Ведь я все еще есть.
Ведь я все еще остаюсь.
Там, на задворках своей истории, когда я появлялась на солнечный свет, у этого появления была причина. Была ли причина? Или одно только непознанное непостижимое желание сделать меня существующей здесь; и то, что жива среди многих — то и объяснено тем желанием, а другим объяснением мне вовек не утешиться.