Игорь Белодед
РАЗЪЯТИЯ (роман, сокращ. версия)
1
Очнувшись, он ощутил, будто поднят над кроватью, а пальцы его вцепились в края матраца так, словно кто-то хотел выдрать его из этого мира, но все-таки он остался здесь.
Шторы задернуты, они неопределенного сливово-баклажанного цвета. В дальнем углу перед столом повернутое к нему кресло — набивной ситец, брюки сложены небрежно, ремень выпал из-под поясных петель, водолазка скомкана, как будто он сидел за столом, а потом сжался в неминуемую точку, в которой нет ничего кроме мысли и которая не помнит о прежнем человеческом облике.
Над столом, заваленным блокнотами, располагается зеркало, он приподнимается на вытянутых руках, но все равно не узнает себя. То есть он почти уверен, что блокноты и ежедневники исписаны им, но поражается, что его «я», его ощущение о самом себе, соответствует такому старому лицу: ему казалось, что он должен быть моложе на два десятка лет, не мальчик, но все-таки не это опухшее лицо с колкой, серебристой небритостью.
Ноги нащупывают лишь одну тапку, вторая — куда-то запропастилась, видимо, застряла под кроватью или под тумбой, на которой лежит кобура, а из нее выглядывает темнота рукояти, он отстегивает заклепку и касается шершавого холодного металла. В этом есть что-то потаенно-возбуждающее. Неужели он умеет им пользоваться? Мысли не соотносятся со словами, слова — с тем, что его окружает. Этот гостиничный номер вроде стерильного ада. Может быть, он умер? И к нему придут сейчас черти? И это их первая и вернейшая пытка — пытка забвением? И потом они покажут, как в калейдоскопе, всю его жизнь целиком, и, как некто посторонний, он поразится ее гадливости и грязи и согласится внутренне с тем приговором, по которому его отправили сюда, и простоте и убожеству всякого его душевного движения, и разрастанию страсти из одной прихоти — и ему не захочется дольше смотреть на себя и осознавать, что это действительно он, и этот пистолет лежит здесь недаром — лежит, как необходимость, с которой он предавался греху, называя его по ошибке жизнью?
В номере витает запах пепла и табака, с левой стороны кровати стоят белые тапки, — он провел ночь не один?
И часто такое с ним бывает, что он не может вспомнить самого себя? Точнее он знает, что это воспоминание не может прийти другому человеку, кроме него, но это и самое удивительное. Почему он не мог очнуться в чужака? Память — как зарастание полыньи льдом, память — как ладонь, прислоненная к оконному стеклу, за которым набухает дождь, как запах креозота, что застыл в прокуренном тамбуре, — и невероятно красивое, должно быть, из виденного в кино, женское лицо смотрит на него, сузив глаза, а он не понимает, зачем говорит ей, что быть им вместе нельзя, что ему ни с кем нельзя быть вместе. Такова его судьба.
Воспоминания возвращаются к нему, как только он помещает зубную щетку в рот. Смачивать или не смачивать водой? Потому что он всегда смачивал. Так и сейчас. Значит, это действительно он? Человек, который всегда ополаскивает истертую щетину под струей воды, потому что убежден с самого детства, что иначе делать нельзя. Память тела скорее памяти мыслей. Чистит же он зубы и не задает себе вопросов, как именно он это делает. А если задать? Нет, сбивки не происходит, за сорок пять лет жизни слишком уж вымуштрованное действие.
Поток мочи рубиновый, да и само мочеиспускание доставляет ему боль. Он должен сегодня пойти к врачу. 16:45, проспект Победы, 25а. Что? Откуда это вообще происходит? Что если, вспомнив себя, он окажется не готов к себе? Дело не в ряженных чертях, которых не бывает, а в человеческом достоинстве. Он щурится. В верхнем углу ванного зеркала нарисован кот — так, как его морду рисуют дети: малое число вибрисс, тыквенной формы голова, уши — островерхими кровлями домов и круглые глаза-пруды. Она была у него вчера и оставила этот рисунок — та девушка из тамбура? Но как тогда ее зовут, и почему он проснулся один, а не с ней вместе, почему она не трогает его лоб и не успокаивает, и не говорит, что все позади, и Мария в раскидистых терракотовых одеждах не застывает в отчаянии над ним, и Иосиф не разводит своими кирпичного цвета руками и в пыльных глазах его не стоит страдание?
В зеркале застыло унылое лицо человека, который вспоминает себя: ведь работает его мысль изо всех сил, а кажется, будто ничего в нем не происходит. Будто он просто пялится в зеркало и хмурится, потому что ему не нравится живот, или поросль на груди, или вот этот синяк под ключицей. У иных людей работа извилин необыкновенно отталкивающа, к числу таких людей принадлежит и он.
Возвращаясь в комнату, он замечает в углу перед дверью в гардероб полдюжины опорожненных бутылок виски: бочковатые, основательные, они отдают явственным укором. Значит, он просто перепил и забыл себя, — вот и вся его человеческая тайна, хочешь быть сложным существом, задумываешься о возрасте Вселенной, о том, что бог — величина ненужная и даже вредная, а сам-то описываешься простым уравнением, в которой переменная — это количество и близость виски от тебя, — вот и все твои глубины, вот и вся твоя душа наизнанку. Но что-что, а похмелья он точно не чувствует. Во-первых, он не хочет пить, во-вторых, у него нет звона в голове, малейшего малинового перелива, в-третьих, никакой тяжести в теле, только недоумение; медленно он надевает халат, наброшенный на напольный холодильник, от белой его махры отчетливо тянет духами. Значит, все-таки с ним была женщина, и потом она ушла от него, чем-то опоив?
Бросается к брюкам, обыскивает их въедливо, словно брюки противника: несколько скомканных записок, в том числе с указанием вспомненного адреса: проспект Победы и проч., связка ключей — довольно увесистая, обертка от жевательной резинки, квадрат презерватива с зубчатыми краями, а в кошельке — доллары и евро, тройка-другая банковских карт, грузинских и немецких, подарочная карта магазина косметики, и водительское удостоверение — чужое! — вдруг проскальзывает догадка, да и при внимательном осмотре оказывается, что банковские карты принадлежат разным людям.
Кто он такой? Этому должно быть какое-то объяснение, наверное он все-таки не совсем простой человек, а так ли с другой стороны прост всякий простой человек? Тпру. Мысль разыгралась, как животина, мысль обрела нежелание подчиняться ему и служить хоть каким-то ответом на вопросы. А может ли вообще любая мысль быть ответом? Мысль, бьющаяся, как сердце у него в груди, и, может быть, он не человек вовсе? А что он должен думать после того, как подумал, что он не простой человек? Что он не чело, не век? Распад личности происходит по щелчку пальцев. Вчерашняя женщина опоила его зельем, забрала дипломат, в котором находится что-то важное, какое-то прояснение его самого: то ли яйцо, то ли игла внутри этого яйца, чей укол окажется для него смертельным.
В другом кармане он нашел выключенный телефон, нажал на боковую приемистую кнопку, и на экране выступило требование пароля, который он, разумеется, набрал неверно. Предметы хотели от него большего, чем он был и что он помнил.
Может быть, в блокнотах будет подсказка? На первой странице лежавшего сверху ежедневника была какая-то дребедень, буквы навыворот, 1«שְׁ-כִי-נָה», — прочитали вслух губы, откуда он вообще умеет читать такое? — потом утверждения, которые его позабавили: «Первое. Ты есть ты. Второе. Бог благ и всемогущ, и ты определенно это знаешь. Третье. Иногда ты можешь быть больше себя, не пугайся. Четвертое. Тогда ты живешь вспять. Пятое. Ты бесконечно богат, ты богаче всякого, кого ни повстречаешь. Шестое. Не помогай никому деньгами, не потому что ты беден, а потому что благодарность просящего меньше твоих возможностей быть бесконечно щедрым. Седьмое. Я завидую твоему чувству полного забвения, когда ты читаешь это, как в первый раз. Восьмое. Бойся воспоминаний, как врагов твоих, потому что воспоминания оборачиваются для тебя грядущим. Девятое. Веди себя с незнакомыми людьми вежливо, если они тебе будут говорить о том, что ты не совершал. Десятое. Ты оказался в этом городе неслучайно…»
Кто только написал эту дребедень? Неужели он? Пил вчера виски с женщиной, а потом, когда она ушла, принялся исписывать страницы заправским бредом? Что должно стоять за первым утверждением? Разве есть несколько человек, которые являются им? Эта мысль ударила его как током простотой и полноправной возможностью, а если бы его блокнот прочитал кто-то другой, он тоже был бы им? Нет-нет-нет. В заднем кармане брюк — пачка сигарет, на тумбе с противоположной стороны кровати стоит пепельница, — обыкновенная пепельница, полная окурков с отпечатавшимися на них красными следами от губ.
Или что значит «ты живешь вспять?» Время — не дым, который можно развеять рукой, и от него не останется ни минут, ни секунд, лишь легкий привкус и призапах былого, которое можно понять разве что по воспоминаниям. Он закашлялся, глотка не принимала сдавленного вкуса сигарет с серебристой каймой перед фильтром, он раскрыл шторы и увидел город под собой: уродливое здание театра напротив монастыря, такие театры он видел во многих городах, посещенных раньше, значит, ему приходится разъезжать по работе? — огромная река, другого берега которой не разглядеть, разлитая небрежно и мстительно, как жидкий свинец, — река, по которой не идут ни катера, ни пароходы, бесконечная, самоуглубленная, на берегу которой он когда-то хотел жить, не на берегу именно этой реки, а совсем другой, ее название неважно, важно то, что он хотел работать на ней то ли заготовщиком леса, то ли паромщиком, и хотел, чтобы река его учила, но потом он увидел, что эта жизнь неправильна? — то ли река ему об этом нашептала, то ли он сам; и вот теперь он стоит в халате на седьмом-восьмом этаже гостиницы, смотрит на незнакомый ему город и изо всех прыгающих из головы мыслей пытается вспомнить, зачем он сюда приехал и кто же, наконец, он?
Захотелось пить, в горле образовался густой комок. Все-таки он не курильщик. Глядя на широкие плечи, он еще может предположить, что какие-то упражнения и нагрузки ему не чужды. Открывает дверь холодильника в поисках воды, — и вдруг на пол начинают валиться пятитысячные купюры, собранные в стопки и обернутые разноцветными резинками.
Он с неудовольствием смотрит на них, да где же, черт подери, вода? Крошечная бутылица, которую по закону обязаны оставлять в номере, будь они неладны, как в других гостиницах оставляют в прикроватных тумбах Библию в паре с Торой. И что это за безвкусица хранить деньги в холодильнике? Он трогает их, на ощупь они не холодные. Штепсель вынут из розетки. Но вообще для этих нужд имеется сейф. Он распахивает дверь гардероба и видит, что сейф заперт, зато на нем лежит планшет. Отлично! Открывает его и снова натыкается на необходимость вспомнить самого себя. Смотрит на экранные часы: половина третьего. Через два часа ему надо поехать к врачу. Живот выдает нечленораздельный зов. Тише, родной. Вот желудок никак себя не может забыть, а он… сколько любопытно денег в холодильнике? Миллион рублей. Это много или мало? Вот, что значили слова о богатстве? А что если эта гостиница принадлежит ему целиком, как и весь город, — на дворе двадцать первый век, новый феодализм ведь? — отчего он помнит, какое сейчас время вовне его, но о себе — лишь какие-то сполохи? Надо обыскать брюки, которые лежат на кресле. Постойте, он это уже делал. И что же он нашел? Да какие-то записки, что-то связанное с плотью — непочатый презерватив, что само по себе унизительно.
Он заглядывает под кровать. Ничего. Стерильность и пустота, а нет! Какая-то газета. Местные новости. Помечена, видимо, недавним днем. На передовице человек, затянутый в галстук с тяжелым узлом, смотрит на читателя уничижительно. Под ним подпись: «Первый заместитель губернатора Л-ской области Тюрин Андрей Леонидович». Огнем бьет по глазам. Но тщетно. Нужно одеться.
Раздается стук в дверь. Рука хватается за кобуру, расстегивает ее и кладет пистолет в левый карман халата. Так будет легче. Но отчего это было первым его движением? Он открывает дверь, на пороге стоит пожилая женщина в переднике, чепец криво сидит на голове. Полная противоположность горничной в его представлении. Никакого желания она не будоражит. Должно быть, он выглядит разочарованным, зато она сияет в торжестве своих седых патл.
— Илья Павлович! Ой, простите, я думала, что вы опять не ночуете! Простите, пожалуйста! Может быть, вам что-нибудь нужно? Нужно ведь?
Он замотал головой и захлопнул перед ней дверь. Одно он знал точно: это имя относится не до него, его зовут совсем по-другому. Потому что не бывает, чтобы прислуга сразу раскрыла тайну твоей личности. Такого просто не бывает. Какой же он Илья? Да еще и Павлович? Он снова смотрит на себя в зеркало, и вдруг в нем проскакивает мысль, что это не он смотрит во все зеркала: в прихожей, в ванной, в комнате, — что все это разные люди, и они соединяются в нем, как вибриссы нарисованного в ванной кота в его морде. Отражения скалятся за его спиной, ругаются между собой, высовывают языки и показывают средние пальцы. Кажется, он безвозвратно болен.
Когда он оделся и вышел из номера, в коридоре никого не оказалось: пружинящий под ногами половик, запах ромашки, доносящийся отовсюду — вернее, запах, прячущийся под ромашку, обманка ноздрей, на дверях латунные цифири, все-таки он на седьмом этаже, судя по началу номеров, — и вдруг он понимает, что не посмотрел свою цифирь, делает несколько шагов обратно, прислоняет к считывателю карту — бесполезно, отходит к соседней двери — бинго! — считыватель пищит и загорается зеленым. Он решает взять с собой блокнот, благо он почти пустой, правила после десятого он решает почитать за обедом, — а еще неумело сворачивает пунцовые купюры и заталкивает их в бумажник. Тот выпирает из правого кармана, поэтому он решает переложить его в задний карман брюк. Потом стоит перед дверью и долго записывает число. Вспоминает о халате, в кармане которого остался пистолет. Бог с ним. Он уверен, что оружие ему не пригодится в ближайшие часы.
В зеркалах лифта он еще раз осматривает себя и мысленно проговаривает такое правило: «Не удивляйся своему возрасту, потому как ты прожил несколько жизней». Как кот, нарисованный на зеркале в ванной. Он улыбается себе, но улыбка выходит чахлой и вымученной, ему совсем не смешно.
В холле гостиницы оказалось просторно: люстра в десять тысяч свечей горит над головой, светильники выступают из стен и льют свет на приставленные к ним растения в громоздких горшках: опунции, кактусы и почти у самой стойки фаллосоподобная карнегия. Ему неприятно ее видеть, земля в горшках высохшая, кое-где присыпанная окатышами. Два основных оттенка — кобальт и умбра — достойные, дорогие цвета.
От стойки к нему устремляется человек: красный галстук, движения резкие, пиджак — расхлябанный, не по размеру. Он тут же сожалеет, что не взял с собой пистолет.
— Илья Павлович! — говорит молодой человек с усиками-порослями, весь мешковатый, и слова для его языка, что для скатерти — рогожа. — Илья Павлович! Куда вы?
Почему они все называют его чужим именем? Еще и удивляются тому, что он решил отступить к лифту?
— Вы меня попросили позавчера вечером, чтобы я подошел к вам сегодня и сказал: «Хонда, сто сорок шесть», а еще… так, у меня записано, Илья Павлович!
Он мнет в руках клочок бумаги, на правом его мизинце печатка. Для администратора он какой-то несуразный.
— Ах да, вот! Не выходите из машины. То есть вы сказали, чтобы я передал вам, чтобы вы не выходили из машины.
— Из какой?
На лице администратора предупредительность и важность.
— Из вашей, видимо.
Он кивает, делает неопределенный знак рукой и говорит растерянно:
— Спасибо, — смотрит на обозначение имени, выставленное на груди, — Илья-тезка, а где здесь можно пообедать?
— Вас проводить? Конечно! Сию минуту! — и он берет его чуть ли не под руку, и отводит прочь от стойки и лифтов, мимо крутящихся стеклянных дверей, прочь от медных шаров, свисающих с потолка на посеребренной проволоке, и перед дверями ресторации спрашивает почтительно-развязно, — тяжелый день, Илья Павлович?
В голосе какая-то казенная доверительность. Может быть, ждет награды, может быть, рад безвозмездно, но он не помнит администратора, не знает, как себя с ним вести. Если он сам оставил администратору записку, значит он доверяет ему? А если он ему доверяет, значит ли, что новый он должен ему доверять? Не изменился ли мир так же, как изменился он: и врагу человеку домашние его? И царь был благ, но потом он стал смертью и стал изживать свой народ со свету, ибо стал царем смерти, и нельзя было понять, в ком было больше ненависти и свирепства: в прежде живом или никогда не жившей. Откуда это? Но самое ужасное, что все говорит о том, что он знал, что с ним бывает нечто подобное, а если так, то откуда он знал о том, что он забудет о собственной машине — или о том, что ему не нужно выходить из нее? Почему память как поваленный березовый ствол, поросший мхом и уходящий в землю, — вот по нему бегают муравьи — и не назвать их ни воспоминаниями, ни тем более мыслями.
В ресторации к нему были предупредительно-подобострастны, предлагали попробовать суп-пюре из шампиньонов и треску в кляре, говорили, что его не хватало на завтраке.
Может быть, это какая-то шутка? Вот этот ежедневник, что лежал рядом с тремя ложками? Эти бессмысленные записки? Как не выходить, если ему нужен врач? Он это твердо помнит. Проступает еще твердый образ из детства: мама отворачивается от него и что-то сжигает в костре, отец держит его за руки и, склонив голову, шепчет ему на ухо. Они одеты так, словно играют в школьном спектакле, на голове матери — чепец, отец — в длинном черном сюртуке, лицо у него сплошь излом, в бороде смоль — поднеси спичку и пыхнет, они говорят на каком-то позабытом языке, а ему страшно — вот этот все переполняющий страх он помнит очень хорошо, он помнит, что страх приобретает разные виды, хорохорится в безрассудство, рядится в стыд — и он настолько глубокий, что, погружаясь в него, ты погружаешься в беспамятство огромного существа, предельно сложного, что вроде бы создало всех и вся, но решило отвергнуть от себя память, дабы в мире наступил лад и справедливость, то есть добровольность беспамятства ужасает и то, что ты понимаешь этого огромного распластанного перед тобой кита, касаешься губами его раскрытых глаз, его шершавой в зазубринах кожи, чувствуешь солоноватость на языке и исходящий от подвешенной к крюкам туши дух — и понимаешь, что это тот самый дух, что был вокруг во веки вечные, а теперь его потопят на жир, на ворвань, теперь он экспонат, из которого вынут мясо, раздадут по бедняцким лачугам, а кости его выставят на всеобщее обозрение, и отец твой скажет: «Се зверь начала мира, ибо у мира теперь несть конца».
Очнулся. Перед ним, опустив руки, снова стоял администратор и улыбался какой-то мелкой улыбкой.
— Да?
— Я совсем забыл вам передать, из головы выскочило, — говорит администратор и протягивает ему ключи от машины, а потом заговорщически добавляет. — Помните! Не выходить из машины. Приятного аппетита, Илья Павлович!
Не стоит доверять этому типу, не стоит доверять людям, которые отпускают себе усы, хотя знают, что они растут у них хлипко.
Когда обед был кончен, он попросил у официантки счет, та смешливо взглянула на него.
— В чем дело?
— Просто вы постоянно просите счет, хотя… — она замялась — неприметная, чуть полная девочка в коричневом переднике и белой рубашке.
— Хотя?
— Вы прекрасно знаете, что это включено в стоимость вашего номера.
— Я вам обыкновенно много оставляю на чай?
Официантка снова замялась. Он прочитал на ее лице какую-то смущенность, но не из-за денег, было в ней что-то такое, что показывало: они знают друг друга дальше этого зала.
— Не трудитесь.
Она ушла, не дождавшись чаевых, но все-таки он оставил тысячу рублей под корзинкой с хлебом. Эта девочка вполне годилась бы ему в дочери, а что если она действительно ему дочь? Разве он способен это вспомнить, по крайней мере сейчас? Способен ли он узнать родителей, которым, должно быть, за шестьдесят, а то и семьдесят? Если встретит их в толпе в этом городе? Он вдруг почувствовал себя уязвимым, каждый сейчас может обвести его вокруг пальца, тогда почему он пишет себе, что богат? Значит, у него есть верная защита от посягательств чужих людей, значит, это происходит с ним не первый раз?
На пустынной подземной парковке он без труда отыскал свой автомобиль: он был в меру подержан, в меру нов, дымчатого окраса — так чтобы не бросаться в глаза. Он провел рукой по капоту, стараясь вспомнить, как он его приобрел, действительно ли это его автомобиль? Ничего не выходило. Только смутное воспоминание о продавце с уродливым длинным носом, который лил из себя слова, как помои, и присаливал разговор поговорками. Смотрите, какой карбюратор, не подмажешь, не подъедешь, сани-то, как резину, надо загодя готовить! Как в народе у нас говорят? Ни хижи, ни затулья, ни буйной голове притулья. Ни разу не слышали? Мужчина с картофельным носом вырывался из памяти, как из люльки, он трогал капот, как и он сейчас, пытался втереться в доверие. Но это ему не удалось. Или удалось, но не ему? Он ненавидел, когда кто-нибудь говорил ему незнакомые слова или поговорки. В этом сквозило какое-то неуважение, и потом он просто не мог себе позволить не знать их, как будто незнание собственной личности должно было покрываться знанием всего остального. Как слепец острее слышит, — и как глухой легче сочиняет. Илья Павлович — вновь вспомнил он и усмехнулся, — он что должен себя так называть? Илья Павлович осмотрел свой собственный автомобиль? Илья Павлович повел бровью и сел вовнутрь?
Нет, это невозможно: невозможно не то, что на него вывалилось залакированное лицо на пропуске с тесьмой, и то, что на нем он был обозначен никаким не Ильей вовсе, а Николаем, а то, что он додумался представиться в гостинице таким вот именем. За этим наверняка крылась какая-то шутка, но он своим забвением не мог прорваться к ней. Своим забвением. Как будто забвение — это щуп, как будто беспамятность — это не хвороба, а дар всевышнего.
«Замечание одиннадцатое. Воспоминаниям вообще не надо доверять, потому как они могут быть видениями. Двенадцатое. Иногда лучше действовать в мысли, чем в ее поиске. Тринадцатое. Код банковской ячейки ты узнаешь как-нибудь потом. Четырнадцатое. Когда кто-нибудь себя полностью вспоминает, он себя тут же утрачивает. Пятнадцатое. Поэтому пользуйся этим временем: см. пункты десятый, тринадцатый, отчасти седьмой. Шестнадцатое. Капля желчи на острие меча твоего ангела. Капля желчи — не меда. Семнадцатое. Ты убивал. Восемнадцатое. Смерть гораздо в большей мере состоит из «если», чем из «как». Девятнадцатое. Бесполезно копаться в прошлом, если нет понимания, куда оно привело…»
Самоповторения. Ему бы пригодился редактор. Да и вообще знающий человек, который бы помог избавиться от этих клочков мысли и дал бы ему всесторонний взгляд. Взгляд испепеления. Изжога. Замечательно, где были эти таблетки? В бардачке ведь? Раздался звук разрыва фольги, и во рту стало приторно-сладко. Он стал шарить беспомощной рукой вокруг себя и, к своему удивлению, нащупал бутылку воды. Запил с готовностью, осмотрелся кругом: машина обыкновенная, без личных признаков, никаких георгиевских лент под зеркалом заднего вида, никаких икон на панелях, в бардачке еще руководство пользователя — совсем новое, в углу ворох застывших насекомых, початая упаковка с батарейками, карманный фонарь и ручная граната.
Замечательно. А что у него тогда в багажнике? Взрывчатка? И он намерен отправить этот город к первооснователям? Покосился на диск — какое старье — и если бы он был собой, то наверняка бы записал на будущее какое-нибудь путанное послание.
Он выехал на прилегающую к гостинице улицу: застывшие белые маски смотрели на него с надоконий, у прохожих был вид отстраненный, ничего не выражавший, кроме равнодушия к жизни, кое-где под деревьями лежал снег, землю развезло, она набухала огромными лужами, которые вскрывались от тонкого льда, и тогда идущие прислонялись к домам и, вцепившись в стыки бревен, двигались боком. Вообще здесь было много деревянных домов. Изломы улиц ничего ему не говорили. Никакого узнавания. Казенно-безликие их именования сменялись диковинно-местными: Обруб, Кайдановская, Улем. Город говорил с ним названиями улиц и переулков, а он не хотел понимать этого языка и все-таки знал, что едет в верном направлении.
Цены на пшеницу, крушение надежд, столько-то умерших, по радио новости об умерших всегда воспринимаются как данность, и эта данность тебя не трогает, потому что радио не передаст ни о твоей смерти, ни о смерти твоей матери. Когда умерла его мать, радио еще не изобрели, — подумал он, — и чуть было не въехал в объемистый, со сливочно-масленным отливом автобус. Красный человек на светофоре вытягивал ноги, на остановке мужчина в ушанке, вырванный из совсем другой эпохи, играл на аккордеоне и что-то пел. Опустил стекло — и вслушался. Какие-то частушки про войну и про баб. Люди сторонились его. Миновала машина — выше его на пассажирском кресле сидел огромный пес и тянул морду к щели открытого окна. Ведь никогда он не мог понять, чем спаниель отличается от терьера. Хоть пристрелите. Взгляд сам опустился на бардачок. Да, пристрелите. Породы собак — не его стихия. Написание идиотских записок и правил — видимо, его стихия. Вспомнилась книга с изображением собак — тоже из детства, но, как ни напрягай память, все пусто. Ощущение от книги есть, ее запах в ноздрях, а мелочей, вроде отличий одной породы от другой, — нет.
К половине пятого он был на месте, припарковался на обочине между двумя внедорожниками и стал смотреть по сторонам: здание, в котором его ждал врач, оказалось складом за торговым центром. Перед щемистой гофрированной дверью стояли двое рабочих и вдумчиво курили, можно подумать, что они были единым механизмом: когда первый затягивался, второй опускал руку и выдыхал изо рта дым. Они стояли на бетонной приступке и поворачивали головы из стороны в сторону. Кого они ждали? За ними была трансформаторная будка, на щитах внахлест изображение какого-то из героев России, — если бы не казенная вылизанность облика, можно было подумать, что это карикатура: глаза бойца косили, цвет лица был откровенно неважный, да и вообще, подумал он, нет ничего хуже дворового патриотизма, разве что патриотизм внутричерепной. Впереди прошла женщина в короткой шубке, она вела на поводке поджарую гончую, ягодицы женщины в облегающих штанах не вызывали в нем желания, слишком те были худы и откровенны. Это обеспокоило его. Явилась мысль о приближении старости, потом о смерти, но прошла она по касательной, без юношеского откровения. Женщина вдруг обернулась, он отвел взгляд к зеркалу заднего вида, и понял, что она смотрит не на него вовсе, а на вставший позади машины автозак.
Он насторожился. Что это за врач такой, к которому собирается нагрянуть ОМОН? Как он связан с теми рабочими, которые снуют туда-сюда и никакого внимания не обращают на остановившийся автобус? Или просто не видят его? И почему он должен не выходить из машины? Он что действительно знает, что произойдет дальше? Это что — постановка, исполненная его собственными руками, его волей, которая не может возжелать женщину младше него в два раза?
Рабочие вдруг засуетились. Мимо его машины грузно пробежали омоновцы в полном облачении, где-то за будкой загудела сирена, и послышался звук обрушения стекла. Женщина с собакой метнулась во двор, молодая пара, заслонив ему обзор, остановилась перед дверью и воздела сотовые, чтобы заснять происходящее. Кто-то зычно прикрикнул на них. Рука сама потянулась к ключу зажигания, нежно перевела рычаг в положение D, и машина стала отъезжать с обочины медленно — к черту! Что он вообще такое? Мысли в голове стали холодными от страха, боялись пошевелиться.
И уже, проезжая перекресток, он увидел, как улица нервически, будто гирлянда, загорелась от полицейских проблесковых маячков, кладущих света на окна близлежащих домов, и где-то сверху зарокотал огромный, чудовищный вертолет.
2
Лодейников мрачно взял племянника за локоть и провел его мимо женщины в безразмерном лыжном комбинезоне, что у банковского крыльца выгуливала мопса, заключенного в вязанный свитер: на снегу за ним оставались желтоватые рыхлые провальцы. Лодейников думал, что его убережет от разбирательств, но женщина успела ему что-то сдавленно сказать вслед, так что, услышав, он лишь потом разобрал смысл ее слов:
— Вам не стыдно?
Ну, разумеется, это было его желание — таскаться с полудурком по городу, а стоит отлучиться на несколько минут, как тут же происходит что-нибудь подобное: появляются толпы неравнодушных на его счет людей и порицают Лодейникова за бессердечность. Знаете, что, дамочка? — ему хотелось крикнуть, но он удержался, — этот великовозрастный малыш может купить вас и вашу семью, и вашего мопса, у которого недержание, с потрохами! — а если бы не он, Лодейников, то, изнасиловав вас, он бы остался ни при чем, потому что он, видите ли, болен, и его бы отмазал отец, жена которого по совместительству его двоюродная сестра — то есть Лодейникова — и вы бы со своим состраданием пошли в единственно проверенное место всех истеричных теток — в печеночный паштет!
— Вот почему тебя нельзя оставить на десять минут, как начинается что-нибудь такое? Ну застегни ты свои штаны, или что, мне снова жаловаться матери на тебя?
Рот племянника произвел что-то нечленораздельное: не звук и не слово, — каждый раз, глядя на него, Лодейников поражался тому, как скоро он забывал, что его племянник — животное, и в этот раз это животное опять куда-то запропастило митенки с изображением оленей на тыльной стороне, хотя почему животное? — у животного хоть взгляд осмысленный — но не у собачонки этой женщины, равно и самой женщины, — помашешь перед носом сжатым кольцом, и вот он взрыв чувств, а этому хоть бы хны: сестра одевает его лучше, чем одевались поколения до него, начиная с неандертальцев, сдувает с него пылинки, возит на лечение в Германию, а он не способен это оценить, он просто не зеркалит, — так сдали бы его куда нужно, но нет — Сереженьке повезло родиться в состоятельной семье, самой богатой в области, поэтому жизнь у Сереженьки, как у Христа за пазухой.
Два дипломата оттягивали Лодейникову левую руку: не так-то просто было нести пятьдесят миллионов, что выдали в отделении банка пятитысячными канареечными и тысячными сорочьими купюрами. В следующий раз он возьмет чемодан: дипломаты — это как-то старомодно, а вот к чемодану не придерешься, в этом есть что-то достойное, как будто с этими деньгами улетаешь сразу куда-нибудь в Тоскану. Он вспомнил глаза кассира: васильковые, стыдливые, — косую челку и высокие скулы, когда он сказал, что ему нужно снять сто пятьдесят миллионов, она сразу же заалелась, бросила на него смущенный взгляд, — такое женское покорство он любил, а то с этим идиотом вечно натыкаешься на другого рода женщин, забивших, как скотину, свою женственность, грубых, насупленных и грузных, с волосами цвета тертой свеклы, с голосом-рокотом, так что проезжающие мимо курьеры по весенним вскрывшимся льдистым лужам в ужасе оглядываются на их крики и крутят, как бешеные, педали:
— Как ты ребенка ведешь! Ты не видишь, что ему больно?
А он хнычет, племянник хнычет вот как сейчас, и из его носа тянутся клейкие сопли, и, как сейчас, Лодейников выпрастывает из кармана бумажную салфетку и решительно трет ему нос, но женщин это не убеждает, они путают решительность с грубостью, у них свое представление о способе удаления соплей, и племянник подвывает им — эта гнида всегда им подвывает. Всегда, когда ему показывают сочувствие, он бьет на жалость, так что кажется, он идиот лишь наполовину. Но Лодейникова ему не обмануть. Надо просто запихнуть его в машину, уместить на заднее сидение — и тогда можно подумать о своем: как завтра он снимет оставшиеся деньги и всучит их отцу идиота и как тот хлопнет его по плечу и скажет, что пора Лодейникову перестать быть нянькой его придурку, пора заняться настоящим делом, раз за неделю по щелчку пальцев он, как умный раб, из тридцати миллионов сделал двести, а почему так случилось — он никому не расскажет.
Парень продолжал реветь, Лодейников снова дернул за рукав, так что послышался звук разрыва ткани, и усадил его во внедорожник, потом с удовлетворением хлопнул дверью и нажал на кнопку закрытия. Баста! Можно вздохнуть полной грудью, и пусть этот бьется головой о стекло — давай расшиби себе лоб! Все равно машина-то не его, Лодейникова, все принадлежит сестре, а через сестру — Тюрину.
Лодейников показал средний палец в окно задней двери и увидел, что идиот успокоился и как-то обмяк. Действует на него грубость, мозг не до конца отмер, хотя, если так дальше пойдет, Лодейников возьмет шуруповерт и просверлит в голове племянника дыры освобождения. Станет как шелковый, будет любить и уважать своего дядю, что старается ради него и таскает его по паркам и больницам вместо матери, у которой, видите ли, вечное расстройство: у богатых свои причуды, казалось бы, разведись с Тюриным, оговори отступные и укати в свой Прованс, но нет — я буду мучиться, что муж остыл ко мне, что у меня к нему любовь, а у него ко мне пшик, — а какая любовь может быть, когда твой муж может купить сто тысяч таких, как ты — да ладно, если бы ты была красавицей, так нет — ну, немного курноса, разрез глаз там с заковыркой, но грудь-то вислая и вообще все вислое, шею-то не натянешь, лоб хоть обзаколись, наводи марафет, но свои почти полста — ладно, сорок пять, ты не обманешь! — вот и вся любовь.
Лодейников сплюнул, пахло весной, с крыш малохольно сочились сосульки, дипломаты стояли у ног, чтобы открыть багажник, надо было лезть в машину и тревожить племянника, но это было выше его сил, пусть себе сидит за тонированными стеклами и мычит в пустоту.
Лодейникову не нравилось, когда его выставляли человеком плоше, чем он был, когда обстоятельства или вот племянник душу из него вынимали и заставляли крутить внутри себя колесо мысли, которая растягивалась по вынутой душе, как огромная запаска, и повторялась в вариациях, как мотив, — и это доказывало, что Лодейников не был злобен. Вот сейчас он изо всех сил хотел наслаждаться весной, вдыхать ноздрями дурманящий запах города, его деревянных домов, блестящих на солнце почек верб — еще немного и они распушатся иволгово — и их приятно будет срывать и упиваться их запахом до одури, появятся старухи, которые станут продавать ветки, а спустя месяц — черемшу, а уж там доберутся до земляники и черники, — он любил вдыхать в себя эту землю, но он ненавидел, когда порождения этой земли занимали в нем больше положенного места.
Всю свою жизнь он был зверьком: бросив университет, он сколотил предприятие по пошиву курток, спустя год погорел, а потом стал торговать одеждой, это быстро ему наскучило, потому что в челночничестве было что-то унизительное против тех грез, что он питал об огромной корпорации, что будет производить незнамо что и без чего никто не обойдется, но он станет гуру технологий — да неважно каких, и жизнь образуется, войдет в льдистую колею, а ему останется разве что раздавать советы и выпускать книги с набором расхожих мнений обо всем на свете. И потому он снова бросил все и переехал в Петербург: Лодейников против своей воли ощутил его мрачную, нечеловеческую красоту, снимал комнату в коммуналке с видом на колодец, работал продавцом техники, утром выслушивал прения соседей о книгах, которые он не читал, или картинах, которые его даже не тянуло смотреть, но чаще препирался с кем-нибудь из-за оставленных зубных щеток в ванной, или пропавшем сырке из холодильника, — со всеми кроме хозяйки коммуналки — тучной женщины, которую побаивался, а вечером посещал курсы на Грибоедовском, где ему рассказывали, как торговать на ММВБ, и о том, куда вложить миллион, чтобы получить пять. Петербург путался под его ногами, как шелудивый пес, Лодейников не то, что презирал искусство, сколько предпочитал не тратить на него время, тогда он жил постоянным ощущением проходящих часов. У него было своеобразное чувство самосовершенствования, он отучил себя от чоканья и напрасного мата, потому что полагал, что владелец корпорации не должен грешить языком, когда будет раздавать сотням молодых Лодейниковых советы. У него были мимолетные связи: все со странными девушками, одна — закончившая Муху — училище Штиглица, продавала свои обнаженные снимки и рисовала картины, которые не понимал не только Лодейников, но, по словам той, и сокурсницы тоже, другая — работала продавцом нижнего белья и писала рассказы, которые никто не печатал, от которых Лодейникову становилось страшно: в них все было про нижнее белье и расчленение тел, — от горшка два вершка, она в минуты близости смотрела на него так, будто раздумывала, не оторвать ли что-нибудь Лодейникову, чтобы ее рассказы обрели хоть какое-то жизнеподобие, но он быстро угашал этот взгляд. Вообще Петербург представлялся Лодейникову каким-то рассадником полупомешанных неудачников: в них не было здорового нахальства Лодейникова, не было желания разорвать мир, а было тихое брюзжание, творческий зачес волос назад, стенания о непонимании со стороны таких же неудачников, это была людская топь — и Лодейников часто думал, стоило ли трогать болота, чтобы вместо болот стали такого же склада люди? И все-таки он открыл свою первую брокерскую контору именно в Петербурге. Это случилось в самом начале десятых годов, — тогда казалось, что Россия — это Европа на вырост, и скоро у каждой домохозяйки возникнет зуд обладания частицами высоких технологий. Женщины Лодейникова сразу стали менее творческими и более затратными, он съехал почти без грусти из коммунальной квартиры, и даже расстроился, что на прощание не высказал хозяйке всего, что думал о ней. Теперь он жил на Сенной, и прежде застывшая маска жизни стала поднимать концы губ, но эти времена продлились недолго. Другая контора, владельцы которой его убедили играть в короткую на газовом рынке, лопнула, и за ней домино посыпались связанные конторки с доверительным управлением: хорошо, что Лодейников не задолжал никому. Спустя год он пробовал себя уже на заокеанском рынке, бредил наждаком и сиплым, жил в Колпино в собственной квартире, подумывал о возвращении на Сенную, но на Рождество умер его отец, а после похорон, вернувшись в Петербург, он не застал ни компаньона, ни жены, ни автомобиля, лишь на холодильнике была прикреплена записка с тремя расходившимися из одного сердцами, а на столе оставлено письмо, которое ничего не объясняло и которое мешал читать теревшийся о голени кот. О последующих годах он не любил вспоминать — он почти забыл о своей двоюродной сестре, но та будто вышла из тумана, собрала его по частям, представила мужу — и вот он оказался в Сибири — вдали от ненавистного Петербурга — воспитателем их старшего сына, а точнее просто нянькой, которая возлагает, пускай бессознательно, на него вину за собственные провалы, абсурд абсурдом погоняет, и так бы в злобе своей он рано или поздно переварил себя, если бы несколько недель назад не явился человек, который сказал ему, что следует покупать на бирже и он, Лодейников, брокер с десятилетним стажем, не заработал бы столько, сколько не зарабатывал со времен своего расцвета — и теперь этот человек несколько дней не выходит на связь, а Лодейников, как идиот, стоит посреди улиц с дипломатами, в которых пятьдесят миллионов, которые весят наверное килограммов тридцать, и понимает, что настоящий идиот Лодейников и есть, а тот в машине — его двойник — слепок будущего, которое настигнет его непременно.
Вдох-выдох. Капель блестит на солнце, на расчищенном от снега тротуаре выставлена двойная грифельная доска, на ней мелом написано «ламповая атмосфера», к латунным треугольникам прислонены велосипеды, один — винтажный, заставленный горшками с подтаявшим снегом. Лодейников, сощурившись, затягивается, он сожалеет о тех временах, когда первый вопрос, с которым тебе обращались в заведениях, был: «Вам курящий или некурящий?»
За стеклом, сидя на высоком барном стуле, женщина вычесывает гребнем девочке золотые волосы. Что это: освещение, или они действительно пшенично-звучны, кажется, Лодейников слышит шорох гребня о волосы, звук — не для общественного места, слишком личный, и видит, как девочка, сияя синими, озорными глазами, смотрит на него: смех исходит ото всего ее лица, — и он представляет, как, должно быть, нелепо выглядит перед ней долговязый вспотевший мужчина в коротком пальто в шотландскую клетку, затягивающийся сигаретой так, словно на ней шоколадом намазано, а между ног у него стоят дипломаты. И Лодейников не понимает, что сквозит в его ответной осмысленной улыбке: то ли потаенное желание этой девочки, но больше — ее волос, то ли мысль о том, что и ему пора завести ребенка и остепениться. Он сквозь стекло улыбается девочке, но та испуганно зажмуривается и опускает голову.
А если родится идиот? Если опять жена убежит с компаньоном в Финляндию — да ладно если бы в Хельсинки, ладно если в Тампере, но не в деревню ведь с невыговариваемым названием прямиком на границе, что доказывает: все женщины — суки, и если у него будет такая возможность, а она обязательно будет, он просто сдаст материал, и родит наследника от неизвестной женщины — от самки, и сам его воспитает, а если он родится, как Сереженька, — что же, здравствуй, Древняя Спарта и Тарпейская скала.
Звонк дверей. Милостивая улыбка выплывает из-за прилавка, девушка-киргизка в черном переднике провожает его до угловых диванов подальше от золотоволосой девочки, он кое-как тащит за собой дипломаты — на сколько детей хватит в них денег? На двадцать? Киргизка предупредительна, но немного насмешлива — чувствуется, что она в деле обслуживания молодняк, — это бьет по его самолюбию, что, выходит, он смешон не только ребенку, но еще и какой-то черномазой официантке?
Без улыбки он заказывает кофе и кусок черничного пирога — даже два куска, — его развязность действует на официантку неприятно: улыбка затаивается, уходит в лицо, как собачья желтая струя в снег. Давай неси пирог, понаехавшая, он сегодня царь и бог! Если пришла беда, то отворяй ворота, а если победа с тобой, то закати пир горой, ну что же она ничего не несет? — он бы с удовольствием сейчас напился вхлам, то нет — ему надо сдать идиота матери, и обделать дела, вообще удивительно, как исключают друг друга сладкое и алкоголь. В заведении пустынно, заняты лишь места у окна и несколько столов — далеко от него, крутятся сверху потолочники, посреди зала стоит музыкальный автомат, рядом с ним пластмассовая женщина с огромным лицом и нарисованными глазами-арками, вечный ветер поднимает ей платье, руки опущены на тайное тайных всех женщин. Пол в черно-белую шашку. Нет, он не мог выйти оттуда, Лодейников не мог родиться от женщины, что угодно, но только не это — что может быть унизительнее, чем выйти оттуда? — привлекайте аиста, привлекайте самозарождение, привлекайте анималькулистов, но нет ничего унизительнее для Лодейникова, чем родиться из женщины, да еще из какой-нибудь киргизки, что хмуро ставит перед ним на дубовый стол тарелки с пирогом, — и даже не спрашивает, нужно ли ему что-нибудь еще. Это он, Лодейников, преодолел человеческий закон — это он, Лодейников, вышел из земли — как человек, не как комок из яйцеклетки и спермы, как был вышел и потом лишь увеличивался в размерах — огромный и непобедимый, пускай они пытаются убедить его в другом, пускай вычеркивают Плутон из числа планет, запускают бесчисленные спутники, но ими не проткнуть его кожу, не исследовать ни единую мысль, потому что он русский — не какой-нибудь там татарин, потому что русские выше киргизов, они были от начала века, русский — это второе имя времени, и если описать его одним словом, то слово это будет «претерпевание» — и солнечный ветер говорит по-русски, и реликтовое излучение закипает по-русски, а если что-то не говорит, то обязательно поет по-русски, потому что русскому чуждо смешение, потому что есть два пола от века до века, потому что бог родил женщину из Адама, и так будет всегда, — как всегда будет ум Лодейникова, его ясная мысль, и как всегда ему будет сопутствовать удача с этими двумястами миллионами, и пусть киргизка за прилавком говорит что-то другому киргизу, что в воронкоподобном сосуде варит молочный коктейль, пусть мать чешет золотые волосы дочери вечно, вечно будет страсть Лодейникова и вечно будет ему сопутствовать нечто неназывное, нечто, что он сам не может ни обозначить, ни даже, может быть, понять.
Вдруг из музыкального аппарата доносится резкий голос, и смазливый баритон затягивает в духе шестидесятых годов песню, от нее веет старьем, достатком и заграничностью. Это чересчур общее место. И пусть кофе неплох, и черничный пирог более чем хорош, он не придет больше сюда. Мысли сочленяются с английскими словами, мысли как будто становятся независимы от слов. И вот у него уже не двести миллионов, а в десять раз больше, и пусть тот неизвестный — как его? — Павел? почему он сперва представился Павлом? Так ведь зовут младшего брата идиота, — больше не появится, а что он разве испугался успеха? Но Лодейников его не боится. И у него будет 20 миллиардов, и он уедет подальше от всех в Умбрию, купит замок, который присмотрел прошлым летом, когда двое братьев, их мать вместе с Лодейниковым ездили по Италии, и наконец-то позволит себе, кроме как пить коньяк, потому как вино — это пойло, лишь смотреть в потолок, и думать, черт подери, как его жизнь удалась, а потом он начнет охоту на бывшую жену, он истребит ее вместе с бывшим другом, и два бывших соединятся и станут существующим, как минус на минус дает плюс.
Музыка закончилась, вентиляторы на потолке застыли, народу в заведении прибавилось, из крошек на тарелке Лодейникова можно было выложить лицо. Лодейников кивком подозвал киргизку, но та сделала вид, что не замечает его, она что-то оживленно говорила паре за прилавком: он в черной парке и коротких штанах, обнажающих голенища, она — в пуховике с капюшоном, отороченным искусственным мехом. Вот гнида: не та, а киргизка, за сотую часть того, что у него в чемоданах, он может купить ее и засадить на веки вечные в подвал, а остальное, даже если он положит в банк, хватит на десяток таких киргизок, и за проценты — положим, пятнадцать годовых, он будет держать киргизок в подвале и прокармливать их, и пускай они рожают ему детей — полурусских, полукиргизов, но полурусских все равно не бывает, это просто невозможно. Любой, в ком проявляется русская кровь, сразу становится русским, она все очищает, как царская водка, как меч ангела над головой, и ты просто не можешь ему сопротивляться, не хочешь учить язык, а он сам растет из тебя, из твоего языка вырываются железные буквы, черномазые гниды, вы все заговорите по-русски, иначе я вас перестану кормить. И вы вначале будете плакать, затем выть от горя, а потом начнете жрать самих себя в подвале умбрийского замка. Потому что Лодейников не какой-то там пиндос, с вашими дохлыми ценностями, он ценит прежде всего силу — и единственного выжившего из вас вырвет из рук мертвой матери, и узрит, что это его сын впился ей в тыльную сторону локтя и вырвал из нее шмат мяса — и сердце запоет, это будет настоящий русский, божья благодать над ним: ну же, выплюнь это гадостное киргизское мясо изо рта, сынок!
Ну нет, это просто издевательство какое-то! Сколько времени она будет делать вид, что не замечает его, это уже сверх всякого добра и зла, сверх всякой правоты клиента — и Лодейников знает, что это будет его ребенок от этой киргизки — и у него будут золотые волосы, где его девочка, где она, милая, что станет его настоящей женой — не подвальной? Но по сгущению чувств детей у них наверняка не образуется, а что если будет двадцать процентов? Двадцать процентов от ста миллиардов, это двадцать миллиардов, да он целый гарем сможет прокормить там, внизу, да еще объедками — и, переполняясь возмущением, он берет тарелку, на которой встряхнулись крошки, отпускает ее в свободное падение и с вызовом смотрит на киргизку за стойкой, и когда раздается звяк, он снова сталкивается глазами с золотой девочкой и вскакивает со стула, как будто она — эта центральноазиатская сука — выронила тарелку из рук, но вдруг он чувствует, как кто-то кладет ему на плечо руку, и с ужасом смотрит под ноги, ищет дипломаты — слава богу, они находятся, боже, благослови Россию, — и лишь со второго раза Лодейников распознает свое имя-отчество, сказанное чужим фальцетом:
— Сергей Александрович?
Лодейников оборачивается и видит перед собой почти карлика — невзрачного мужчину неопределенного возраста — как только он достает ему рукой до плеча? — и говорит:
— Чего? Вы что, не видели, как она обслужила меня?
Мужчина не меняется в лице и ничего не отвечает: что если он не русский? — проскальзывает в голове Лодейникова, и он, преисполнившись гордости, кричит во весь голос:
— Да вы знаете, кто я такой?
— Конечно, — удивляется мужчина, — ведь я вас назвал.
Распахивает перед ним пунцовое удостоверение и тихо говорит:
— Давайте не будем буянить, а мирно пройдем со мной, Сергей Александрович.
Лодейникову становится вмиг страшно, как будто во сне он потерял дипломаты с миллионами, и он покорно опускает шею и хватает открытым ртом недостающий воздух, пока киргизка пожирает глазами свое несостоявшееся в нем будущее.
3
Поездка по городу не помогла: припоминания не случилось. Его не покидала тревога от произошедшего, но голод ее как-то притупил, или он бессознательно помнил, что тревога — постоянное его чувство, от которого ему никак не уйти?
На высоком холме, прозванном Воскресенской горой, стоял острог, разумеется, восстановленный. С каланчи — вроде пожарной — выглядывала переодетая стрельцом кукла, на шпиле сидела недвижимая ворона, пока пара ее сородичей боролась с ветром в стылом небе. В будке человек с рыжими усами продавал билеты: он выглядел так, будто в школе его били все, кто ни попадя, и сейчас школьные годы для него продолжаются.
— Вам нужен один билет?
Заторможенный кивок. Он даже себя обозначить не умел для чужого человека, и вместо того, чтобы обратиться куда нужно, шел смотреть достопримечательности чужого ему города, и притом он не мог утверждать наверняка, что уже не осматривал их. Но нет, все было ново для него и с тем затхло до нехорошего, утреннего привкуса во рту. Огромная кованая пушка была направлена в сторону администрации области — типического прямоугольника, настолько уродливого, что не верилось, будто для его возведения привлекались архитекторы: он мог дать руку на отсечение, что видел это несуразное нагромождение титанических блоков друг на друга где-то еще, но прозвания городов и мест выскакивали из памяти, как сварочные искры, их было не собрать в кулак без того, чтобы не обжечься. На газонах мертвенно лежал пористый снег. Внутри наскоро возведенных изб — какое-то чахлое оружие, пара-другая кольчуг, бердыши, щиты вроде рыцарских, бесконечный ряд мечей и сабель — выбирай любую, но вот услужливый охранник с седыми бакенами подходит к нему и строго говорит:
— Если пострелять из лука, то это туда, — и указывает рукой куда-то за край деревянной стены.
На ветру не развеваются свадебные замки, они прикреплены к полутораметровому чугунному сердцу, памятная таблица, размещенная на кирпичной возвышенности, гласила, что оно возведено на средства А.Л. Тюрина. Он вспомнил, что с утра читал о нем в газетах. Догадка проплыла мимо. Ему хотелось иронизировать над тремя-четырьмя сотнями замков, сомкнутых здесь. Любопытно, сколько из молодоженов, нацепивших их, до сих пор вместе? Половина? А сколько из них любит друг друга с прежней силой? Четверть от той половины? Треть? И сколько жен потравили своих мужей? Нет, он не женоненавистник, но разве кто-либо заслуживает смерти? Даже человек, истребивший десять тысяч людей, человек, истребивший все племена и народы пред лицом Господа, заслуживает не перед людьми, а перед богом — смерти? Ангел спускается со шпиля, как ворона, черны его крылья, черны его глаза, и имя ему Малах-Га-Мавет, и касается ладонью запястья, и на запястье вспыхивают черные буквы алеф да тав, и приговоренный к смерти вначале не верит, что это случилось с ним, потом молится, истово прожигая себя, о сохранении тела, и лишь потом, смиренно принимая разрастание письмен на запястье, начинает задумываться о загробном мире. Но стоит ему открыть рот для славы господней, как он умирает, как и всякое величие с той стороны горы, откуда он смотрит на покрытые рубероидом гаражи, на оставленные ветхие деревянные бараки, — и лишь вдали сквозь дымку проступают краснокирпичные дома с крышами, окрашенными в пепельно-изумрудный цвет.
Еще оттуда слышалось журчание реки. Другая — с пористым, сахаристым снегом и заторами по руслу лежала с противоположной стороны холма, сейчас она казалась главной дорогой города, которую забыли отчего-то убрать дворники. Он поморщился и различил черные рыбачьи фигуры на ее белом с синеватыми прожилками лоне, захотелось потянуться к углам глаз, чтобы вернее их рассмотреть, и он вспомнил детство, когда отец сек его по запястьям розгами и приговаривал: «Это, чтобы ангел смерти не поместил на них свои письмена».
Бывает же такое: вспоминаешь какую-нибудь мелочь, а она вытягивает другую, и ты будто бы ртом заглатываешь орех за орехом на нитяной чурчхеле, и ход больших и малых воспоминаний оканчивается лишь с утомленностью ума. Это и называется личностью. Вспоминается, как он отворачивал рукава рубахи, прикладывал душистые тряпки, пропитанные конской мочой, к запястьям и неистово тер их в дохлом, чадистом свете свечи. А что если это не его воспоминания? Что если это прочитанное или увиденное им перехлестывает действительно пережитое? Кто теперь может провести границу по черной земле, кишащей дождевыми червями, с грачиным криком в небе, и сказать: это то, что ты пережил, это то, что ты прочувствовал, а это то, что ты представил, то есть как бы прочувствовал?
В желудке саднило. Может быть, метастазы из какой-нибудь поджелудочной перекочевали в головной мозг — и баста? Началась нехорошая изжога с запахом рыбы, съеденной на завтрак.
В музее под каланчой оказалось предсказуемо скучно: наряженные в русские одежды манекены, обитые жестяные коробки с чаем, нелепо озаглавленные «цибиками», карты с трактами, напечатанные на картонках, вздувшиеся то ли от сырости, то ли от времени, орудия древних людей, едва отличимые от щебня и гальки, пара-тройка чучел тетеревов и одного горностая, навечно застывшего в хищной улыбке, изогнутого так, будто у него был перебит позвоночник. И ведь наверняка перебит? Он не знал, как изготавливают чучела животных, остаются ли в них кости, или остается лишь часть костей. Он был бы плохим отцом. Мало того, что он забыл себя, так он не помнит приметы внешнего мира: тысячелистник он спокойно может спутать с тмином, ежу — с осокой. Странно, что детская склонность к правильному называнию просыпается лишь сейчас, когда он изменился до неузнаваемости забвением себя. Да изменился ли действительно?
Смотрительница из-под роговых очков изучала его напряженно, будто он был ожившим чучелом. Кроме него, в остроге почти никого не было: какая-то пара в пуховиках, да охранник в черном тулупе. Наверх на каланчу вход был воспрещен в зимнее время года. В апреле-то! На обратном пути он заметил на стеклянных полках причудливые бронзовые фигурки животных размером с ладонь. Кое-где они даже подсвечивались. Олени, застывшие в беге, с витиеватыми до бесконечности рогами. Взметнувшиеся быки. Когда-то давно здесь жили скифы, а теперь стоят манекены в русской народной одежде, изошедшей пылью и затхлостью. Это называется цивилизация: когда что-то непосредственное вытесняется представлением о том, как должно. Как должен выглядеть музей с чучелами и вздувшимися от воды картами. Как должно вести себя. И вот так целую жизнь эти люди представляют, как должно быть, вместо того, чтобы сказать, как он: «Ангел отступил. Ты забыл себя, но ты хотя бы признал, что себя не помнишь». А они не могут этого сделать.
Он дошел в записных книжках до сто пятьдесят первого правила, там было что-то о любви к людям, но теперь он чувствовал враждебность к смотрительнице, что вздыхала в углу. Боже мой, да она была одних с ним лет. И наверняка она была хорошим человеком, никого не убила в отличие от него. Не бражничала, возможно даже не сплетничала. И все равно вал ненависти к ней нарастал. Как будто она была виновата в истреблении скифов или в наполнении музея, в котором все живое и по-настоящему искусное было создано за десять веков до прихода русских.
На улице стало лучше. Сумерки сгущались, против кассовой будки через мощеную дорогу стоял псевдоготический краснокирпичный собор с причудливым вимпергом, окаймленным сугробом. По правую руку от входа шел изломанный желоб, с которого беспокойно стекала вода. Он ткнулся в дверь раз-другой, но она не подалась. И только потом он увидел, что в окне-розе не хватает стеклянных лепестков, услышал голубиное курлыканье, и ему стало еще хуже, чем тогда, когда он смотрел на бронзовых животных, застывших в беге. Закурил найденную в кармане сигарету, потом снова закашлялся и выкинул ее под крыльцо, искры потерялись в снегу, сигарета пыхнула и перекатилась в воронку, оставленную от стекающей с желоба воды.
Ему не хотелось знать, кем он был, ему хотелось уехать прочь из этого города.
Когда он спустился на Обруб, стало будто теплее, или на него так действовал свет заведений и гостиниц? Трепетали растяжки, троллейбусы скоро проезжали по кругу, в середине которого стоял крохотный Ленин, а за ним через полосу — часовенный новострой с охровой фигурой ангела на купольце, ангел протягивал вверх меч и, казалось, грозил в спину Ленину. Обувь в витринах зазывно сияла, в стеклах застывали улыбчивые лица в профиль, кое-где на голые деревья были наброшены гирлянды, бьющие приглушенным теплым светом, раздавались гудки машин, и редкое взвывание двигателя, если машины трогались от неубранных обочин, увязая колесами в жиже, разбрасывая мягкий серый снег по сторонам.
Впереди себя у обувной витрины он увидел женщину — младше него, в белой куртке с хлястиком и в сапогах с высоким голенищем — никакого желания он к ней не почувствовал. Но огнем будто полоснуло по внутренней стороне век, ему представилось — хотя это представление было настолько действительным, что превосходило все мысли, передуманные за день, все слова, прочитанные в своих записях, они превосходили саму действительность, как если бы верующему действительно показали горний мир, и он бы вспыхнул, изумился бы, и, вернувшись к дольнему миру, стал бы смотреть на окружающее возвышенно-равнодушно, — ему представилось, что женщина через минуту, оторвавшись взглядом от витрин, пойдет к пешеходному переходу, и ее прибьет отделившая от козырька крыши ледяная глыба. Подбегут прохожие с открывающимися в крике ртами, станут ее поднимать, хватать за руки, но она уже не поднимется. А он будет стоять подле и с ужасом понимать, что мог бы ее спасти, что он видел всё до мельчайших подробностей, до звука шин, взметающих снежную жижу, до горбинки носа, стоящего к нему боком студента, до тягостно-синего цвета самой льдины с яростно-белой, пенной жилой посередине, — не просто видел, он был как будто выше своего зрения, смотрел не только вокруг, но и на себя — не одной парой глаз, а целой десятью.
Он сделал то, что сделал бы всякий на его месте: окликнул женщину.
— Девушка! Вы обронили! Девушка!
Та недоуменно повернулась к нему. И он разглядел ее лицо, потому что в видении она лежала ничком: лицо с неправильным мощным подбородком и глазами, склонными к плачу, как будто она загодя оплакивала свою смерть.
— Что вы сказали?
— Вы обронили кое-что!
— Что же?
Она смущенно заулыбалась, огляделась, расстегнула сумочку. В то же мгновение за ее спиной послышался звук падения глыбы. Дрожал, звеня, сливной желоб, двое прохожих остановились перед витринами и стали глядеть себе под ноги, кто-то поднял скол льда и рассмеялся. Женщина стояла вполоборота — пораженная и счастливая, как воспоминание о жизни, которую он не помнил, и даже не бросилась его благодарить. Да и за что ей было благодарить его? Она лишь переступала с ноги на ногу, смотрела на огромную растрескавшуюся глыбу перед собой и бессмысленно улыбалась. Наверное она остро почувствовала жизнь, а может быть, она ничего не успела почувствовать: может быть, обдумывала, что могла обронить и что этот мужчина — из глубокого ее прошлого, в котором она была красива и беззаботна и верила, быть может, в создателя — не мира, но хотя бы его начал.
Ему не хотелось больше о ней думать. До урочного часа он отыскал универсам и закупился пятью бутылками виски, а потом заехал по дороге в гостиницу еще в один. Он был обыкновенным мужчиной, он не хотел играть в эти шарады с действительностью: вначале он не помнил себя, днем был свидетелем какой-то дурно слепленной истории, а теперь он якобы еще предвидел будущее — пусть на несколько минут, но все-таки. И пусть бы скромно предвидел, но он его предотвратил!
Когда он вернулся в гостиницу, на стойке не было Ильи, а была женщина — почти вдвое старше его, с ухоженным, хорошо стареющим лицом.
— Я хотел бы получить ключи от номера… — сказал он и понял, что не помнит, от какого именно номера.
— Конечно, Илья Павлович!
Не поблагодарив, он вырвал ключи из рук администратора и, громыхая бутылками в пакете, побежал к лифту. Господи, да не так его зовут! Совсем не так. Почему они все обращаются к нему по такому идиотскому имени? Оно насквозь фальшиво, как и его видение будущего. Да и было ли оно? Вот сейчас ему кажется, что он что-то перепутал, а вернее просто увидел по дрожанию трубы, что произойдет что-то нехорошее, быстро прикинул, пока смотрел на сапоги той женщины, что именно, и мозг ему сам, вопреки всяким мыслям, и выдал самый страшный исход, а думать, будто он изменил действительность, — глупо. Предотвращать может только бог, а вот изощряться — дело человеческое.
В номере было не убрано. Вначале это его возмутило, потом он вспомнил о пятитысячных купюрах в холодильнике. Надо найти им какое-нибудь другое место. От греха подальше и от горничных. Завтра нужно купить сумку и все сложить в багажник, а лучше снять какую-нибудь другую гостиницу, а еще лучше — квартиру. Он вспомнил о гранате в бардачке и вдруг подумал, что его прослушивают, ну, конечно! Налил себе в стакан из-под зубных щеток виски и стал внимательно осматривать кафель, в душевой кабинке на нем плескались киты, в остальной ванной ничего не плескалось, но это ведь что-то значило? Он снова открутил крышку с бутылки и налил виски в стакан. Он жалел, что с собой у него не было ни соуса чили, ни соли, и что вообще он пьет виски вместо текилы. Мысли работали, как муравьи, вышагивающие по муравьиным тропам: раз-два, раз-два. Он опустился на колени, поставил подле почти пустой стакан и стал ощупывать плинтусы, вынул какую-то заглушку, внимательно осмотрел ее, как будто что-то в этом смыслил. И вдруг вспомнил, как отец показывал ему треснутую подкову и говорил что-то на языке, который он уже забыл за столько лет, отец говорил, что нужно ковать лучше — и где-то во дворе фыркали кони и было слышно, как они переступали с песка на брусчатку и обратно, нетерпеливо переминались у ограды, цокали копытами и снова тихо отходили в песок, и огромный мужчина, стоя в дверном проеме, в шляпе с плюмажем, говорил что-то отцу на совсем другом языке, и, выглянув в окно, он увидел треугольник брусчатки и женское лицо в чепце — в окне напротив: белое, как струя молока на стенке жестяного ведра, пряди выбивались из-под волос, как безумная, она склонилась над рукодельем, а дома их стояли так близко, что, казалось, можно было протянуть руку и ощутить ее белую кожу, ее сдобное лицо, которое остро хотелось кусать и которое от прикосновений — даже не щипков — исходило багрянцем.
Он выпил четвертый стакан. Сморгнул воспоминание, или представление о воспоминании? И стал ощупывать стены. Должно быть, сейчас он напоминает паука, который сучит лапами по своей паутине. Но что такое свобода, как не возможность быть наедине с собой немного безумным? Может быть, и нет другой никакой свободы. Он задел ногой початую бутылку с виски, она завернулась набок, и из нее полилась терпкая, рубиновая жидкость на ворсистый половик. Он смотрел на это, как если бы священник наливал в потир кровь Христову. Вдруг в дверь постучали. Он открыл и увидел перед собой ту самую девушку из видения с белой сдобной кожей, только она была не в чепце, а простоволоса, и одета в джинсы, он где-то еще ее видел, — да, вспомнил, с утра! — он оставил ей чаевые, а она, не дождавшись их, ушла. Она смотрела на него с укоряющим прискорбием, как будто он украл у нее что-то. Выражение недовольства на лице редко бывает приятным, а у нее оно было трогательным и беспомощным.
— Илья!
— Что?
— Илья! — звук ее голоса был звонкий, протыкающий насквозь мир его пьяного равновесия. — Ну почему ты делаешь вид, что не узнаешь меня? Илья? Тебя как будто подменили!
Она зарыдала, а он быстро втащил ее к себе в номер и сунул полный стакан с виски, вместо того чтобы отпить из него, она склонила голову, так что в стакан полились слезы. Это его отрезвило. Он усадил ее на кровать и робко обнял. Она с готовностью подалась на его объятие, немного успокоилась и с удручающей надеждой взглянула на него: красота ее была красотой молодости, а не тела. «Совсем еще девочка», — подумал он, а затем в голове мелькнула мысль о холодильнике, набитом деньгами, он повернул к нему голову и с облегчением заметил, что дверь закрыта.
— Ты сам не свой, когда ты только приехал, помнишь, что ты говорил?
— Что?
— Ты говорил, что заберешь меня отсюда, что тебе никто не нужен больше. Я не такая наивная, Илья, чтобы в это верить, но тогда в твоих глазах было что-то такое, чего сейчас нет.
Ни малейшего воспоминания. Ничего.
— У тебя есть семья?
— Семья?
— Ты меня совсем за дуру держишь?
— Нет.
Она вновь заревела, слезы вымочили ему рукав водолазки по локоть. Он вдруг стал ее целовать в соленые губы, она отвечала с затаенным восторгом. Руки прошли к застежке бюстгальтера и стали тщетно шарить по спине.
— Глупый! Как в тот раз! — прошептала она и расстегнула его спереди.
— Вчера?
— Что вчера? Ты перепил? Меня с тобой вчера не было.
Все его существо как будто обожгло, руки механически продолжали делать причитающееся, мужское. Пальцы поражались тому, какая у нее маленькая и жалкая грудь для ее большого тела, с сосками-черносливами, ноздри — какой у нее незнакомый, резкий запах пота. А где-то в глубине его зрел страх, что с ним вчера была другая женщина и что сейчас с ним, кроме третьей бутылки виски, на самом деле никого нет: он обнимает, если не бесплотный труп, то свое представление, а может быть, воспоминание, которому восемьсот лет, и которое, как птица, пущенная Га-Маветом, ведающая сроки жизни и смерти, уловлено за цевки Бездной до полуночи, и птица раскрывает клюв, но песни ее не слышно, вырывается цевками из одной Бездны и попадает в другую, — и он гладит не тело утренней официантки, а груду костей, которую — вот ему представилось, как днем, — через неделю найдут в омуте невскрывшейся реки, собака обнюхает ей пятки и облизнет их ледяную суть, и хозяин отзовет собаку и спросит у жены, как звонить спасателям, и потом настанет — как для его птицы, — черный безразмерный пакет, в который ее положат и застегнут, если она продолжит быть с ним вместе. Час пробил. У нее всего неделя. А у птицы до обретения свободы время до полуночи. И трогая ее умершее тело, обнимая его лед, он вдруг поднимается на вздыбленных руках и говорит ей, глядя прямо в ее большие красные глаза, готовые к наслаждению, говорит голосом и языком, который он сам не понимает:
— Икх майн, аз эс из цайт, вен ду цальст аввагейн2.
— Что?
— Вон! Я сказал, вон отсюда!
4
— Я правильно расслышал, Андрей Леонидович? — спросил Лодейников с глуховатым вызовом.
— Вон, я сказал! Вон! — прогремел Тюрин, и Лодейников, широко вздохнув, вышел на лестницу и прикрыл за собой дверь.
Он был сбит с толку, он был растоптан разговором с Тюриным, прокручивал его в голове и не верил, что в человеке может быть столько черной неблагодарности, он привык, что Тюрину ни до кого нет дела, но чтобы тот выгонял его вот так, такого не было никогда. Да что он о себе вообще возомнил? Лодейников, что, пустое место? Гад морской? Осьминог, которого можно распялить и затушить? От горечи и обиды слезы стояли в его глазах, хотя он, кажется, не плакал с похорон отца. Ему захотелось выкурить собственное унижение, вычеркнуть из памяти недавний разговор, но, как назло, в доме запрещено было курить, равно как и во дворе, нужно было выходить за ворота, а там началась последняя в этом году весенняя метель: снег приятно сек лицо, а на крыши машин ложился пухлый, искристый покров.
Кабинет Тюрина находился на втором этаже: со стенами, обитыми струганными досками, он напоминал недостроенную парную, в кабинете стоял пустой шкаф, и посередине огромный стол с крутящимся креслом, который помогал выбирать сам Лодейников, стол был из карельской сосны, а на нем, кроме снимков Тюрина с детьми, ничего не было: единственное, чем Тюрин занимался в кабинете, — это разговоры, и то редкие, потому что в доме он почти не появлялся.
Лодейников накинул пальто на плечи и вышел к бане внутрь так называемого сада, летом он давал кислые вишни и иргу, в зимнее время — стоял по колено в снегу. В стеклянных выдвижных дверях он внезапно столкнулся с Павлом — младшим сыном Тюрина, с которым у него были приятельские отношения, они изображали равенство, хотя единственное, что их объединяло наверняка, было пренебрежительное отношение к отцу Павла.
— Вы куда, Сергей? — спросил мальчик.
Лодейников неопределенно махнул в сторону бани, Павел сделал понимающее лицо и отступил на шаг, хотя он был в одном балахоне, он подождал, пока Лодейников пройдет в сад, и лишь тогда вошел в дом. Лодейников смотрел на дом — краснокирпичный, царственный, с огромным некрытым балконом, на который выходил кабинет Тюрина, и думал, что все подожжет, начнет с бани, а кончит идиотом. Разговор был недолог, разговор состоял всего из трех-четырех предложений, Лодейников рассказал Тюрину, что он умный раб, что он нарастил состояние, данное ему хозяином, и не на сам-треть, а больше, не заслуживает ли он одобрения, но Тюрин почти с первых же слов Лодейникова, как с цепи сорвался, он кричал будто в пустоту, кричал так, будто Лодейников — его челядин, не сородич:
— Ты хоть понимаешь, что ты сделал? У вас вообще нет никаких представлений о том, что происходит? Вообще никаких? Сначала жена лезет ко мне, потом ее брат! Ты прости, Сережа, но я не могу молчать, мне, может быть, головы и так не сносить, а ты еще подставляешь меня. Да если бы этих миллионов было хоть пятьсот, хоть тысячу! — худшее, что ты со всеми своими мультами мог сделать, так это обналичить их и прийти ко мне с дипломатами! У тебя совсем нет мозгов! Ты что, не понимаешь, что тебя выпасут и выйдут на меня? Сережа! Родной!
Лодейников стал пререкаться, Лодейников думал, что заслуживает отставления от идиота, но Тюрин был непреклонен, с тех пор, как ушел старый губернатор, а из Москвы ему на смену прибыл другой, даже моложе Тюрина, тот на всех срывался, но так чтобы гнать Лодейникова взашей…
Он закурил, стоя посреди двора, и посмотрел на дорожку, выложенную узористым клинообразным кирпичом. В доме шла своя жизнь: вот в средокрестии окна мелькнула нянька идиота — именно ей в помощь и препоручался Лодейников полтора года назад, говорят, она выходила Тюрина и его старшего брата, которого Лодейников в глаза не видел: старуха не стеснялась препираться ни с сестрой, ни тем более с Тюриным, брюзжала на само свое существование, ей все было не так, старой кляче, и в Германии попортили ее Сереженьку, и врачи всех обирают, и надо отвезти его к старцу, и разговаривать он стал хуже, да он вообще не разговаривает! — раскрой уши! — это просто дом, полный идиотов, даром что богатых, но если бы Лодейникову дали такую жизнь, он бы либо застрелился, что вряд ли, либо выгнал бы этих клоунов на улицу: начиная с этой посконницы и заканчивая младшим сыном, который запирался у себя на чердаке или в комнате на Улеме — там у них была еще одна бесконечная квартира, и рисовал каких-то уродцев, а Тюрин пробивал для этой мазни выставки, — боже мой, как он их всех ненавидел, включая двоюродную сестру, настолько восторженную и плаксивую, что она не замечала измен мужа, не замечала, что он построил за рекой особняк, Лодейников в нем был однажды, и от восхищения растратами у него в горле перехватило: яшмовые колонны, в основании которых высечены львиные морды, десюдепорты в каждой комнате, как их называл Тюрин, росписи на потолках — или плафонах, черт их дери, окна-мансарды, четыре этажа всякого хлама, каждый этаж соответствовал времени года, и в каждой комнате была особенная тема для росписей, ему об этом рассказал Василь — охранник младшего сына Тюрина, — вот комната гороскопов, вот комната античных богов, вот молельня, но в этой молельне вместо образов такие же росписи под стать прежним, говорят, он выписал художника из Италии, говорят, он потратил на это дешевое великолепие половину бюджета области, говорят, ему никто не был ни законом, ни указчиком, но как это все бездарно! — неужели он не мог найти деньгам лучшее применение? — он, хозяин этой проклятой земли, которая вот здесь у него сидит в горле — вот, режьте аорту, гланды на вырыв, — Лодейников бросил окурок под мертвые вишни и закурил снова.
Раздался звонок, звонил Тюрин, нехотя Лодейников смахнул вызов:
— Алло?
— Никакое тебе не алло. Мы погорячились. Зайди ко мне. И, пожалуйста, прекрати курить в саду.
Лодейников машинально отбросил от себя недокуренную сигарету.
Тюрин ерзал на кресле, ему было не по себе от того, что он оскорбил Лодейникова, но сейчас он монотонным, гробовым голосом доносил до Лодейникова:
— Послушай, Сережа. Меня не сделали губернатором. Это раз. Новый губернатор мне не друг. Это два. Конечно, нужные люди за меня замолвили словечко, и я остаюсь на своем месте. Это три. Но Генрих — как его? — будет копать под меня. Это четыре. А если преданные мне люди будут бегать по банкам и снимать в них миллионы, это привлечет к моей скромной особе лишнее внимание. Это пять. Ты все понял?
Лодейников кивнул.
— Мне требуется твоя помощь, — доверительно глядя ему в глаза, сказал Тюрин. — Помощь и содействие, как я тебе однажды помог и обнадежил.
Лодейников сделал вид, что принял извинения, но внутри него клокотало: это Тюрин-то ему однажды помог? Да это Лодейников сделал им одолжение, что сменил старуху при идиоте, иначе кто бы стал с ним водиться? Если бы не Тюрин, Лодейников жил в своем Петербурге, а сейчас пусть он и капитал скопил, достаточный для ухода от Тюриных, но все равно недостаточный для той жизни, которую он рассчитывал вести. Ну нет, это издевательство — вот так его распечь, а потом пригласить на ковер: сю-си, пу-си. Тюрин ему был отвратителен, он чувствовал к нему враждебность, когда оставлял его — необыкновенно погруженного в себя, хотя, как правило, тот, не дожидаясь его ухода, брался кому-нибудь звонить — время было неважно, либо просил его позвать жену, и ходил из стороны в сторону, тогда как сейчас он сидел без всякого движения, как восковая фигура, и раскладывал на «до» и «после» свою распадающуюся жизнь; враждебность, передавшаяся ему от Лодейникова, обратилась в легкую задумчивость, он сделал все причитающееся, но понимал: в случае чего на Лодейникова нет никакой надежды, равно и на семью. Взгляд его обратился на снимки, запечатлевшие, как он думал, счастье. Но на самом деле на них были столь розные друг другу люди, что Тюрин удивился, как они могли составлять семью. Рушилась его жизнь. Рушилась его семья. А он вместо того, чтобы что-либо предпринять, застыл в оцепенении и смотрел на происходящее зачарованно-бездеятельно. Теперь он понимал, что, даже если бы его деятельность была в сто раз более размашистой, она бы не перекрыла настоящей пустоты внутри, образовавшейся после апрельских событий. И дело было не только в том, что его не сделали губернатором после Васильцева — старика, увлеченного больше власти своей молодой любовницей, но в том, что над ним поставили незнакомого человека, оторванного от этой земли, не видевшего ее худосочной красоты, ее стыдливости от уродства, ее глиняных, сотворенных из одного дыхания людей.
Он развернул рамки и положил их лицами вниз, вспомнил рукопожатие нового губернатора — снулое и невзрачное, как он сам, выше Тюрина ростом, он был представительнее, но в глазах его была какая-то извинительность, будто ему было неловко за то, что он младше Тюрина на десять лет, а уже обскакал его, что землю он эту не знал, бывал здесь лишь на редких выездных совещаниях, а теперь он будет здесь первым человеком. Не Тюрин, вложивший в эту землю жизнь, вылепивший из нее среднеевропейское подобие — по доходам и самоощущению глиняных людей, а Бойко, — потому что за него замолвили слово, а за Тюрина нет; Тюрин понимал правила этой игры, знал, что лучше, может быть, не высовываться, что прежний губернатор получал шишки даже сверх положенного, что он отвечал за все, происходящее в этой земле: от падения волоса на голове какого-нибудь пьяного рабочего, до крушения вертолетов и разрывов теплотрасс, но Васильцев в силу свойственной ему нечувствительности ни о чем последние лет пять не заботился, и потому все больше сваливал дела на Тюрина, вот Тюрин и вошел во вкус.
Он огляделся по сторонам, посмотрел в пустой шкаф, увидел свое отражение в нижних полках. Верхний свет делал его похожим на какого-то гоблина. Что дальше? Через полгода, после сентябрьских выборов его сделают просто заместителем губернатора, еще через год снимут, и если каждый из его ближних побежит обналичивать в банках по пятьдесят миллионов, он подпадет под следственный каток. Это сегодня все генералы ему друзья, а завтра — по звонку — они забудут подарки, медвежьи охоты и внедорожники для их сыновей, уступленные администрацией области в треть цены. Федотов — маленький, усатый, вначале сбивающий с толку сообщением о том, как умер кто-нибудь знакомый, а потом смеющийся целиком в горло, и в подпитии рассказывающий о том, как в Афганистане он кормил глицерином крыс на складе, а потом вместе с сослуживцами подкидывал их в воздух и расстреливал из Калашникова, а крысы взрывались, и ошметками засыпало каменистую землю, и был он тогда капитаном, и еще не знал, что уйдет из армии и судьба — его ли эта судьба вообще? — занесет в полицию, где он дослужится до генеральских звезд — и всякий раз будет вспоминать об Афганистане, как будто это было лучшее время его жизни, как будто эти проклятые крысы значили для него больше, чем их совместные рыбалки, щуки в несколько килограммов, а однажды и муксуны! — бесчисленные! — нет-нет! Или Марченко из следственного комитета — его звали «Леша без калоши», потому что он боялся, как жупела, всякой роскоши, свою дачу — с виду скромную — под Петрово, он набивал до отказа серебряной и золотой утварью, в ней были комнаты до потолка заставленные коробками со столовым серебром, а сам он зачастую ходил в рыночных туфлях, у которых прорывались подметки и был настолько жаден, что взносы за базы отдыха раскидывались на всех, кроме него, потому что он говорил блеющим голосом: «Ребята, какие деньги в СК, я ж за идею!» Тюрин признавал за ним род особенной честности, у него была всего лишь одна дочь — и она жила давно в Париже, зато свою жену он держал в черном теле. В какой-то степени Марченко жил действительно не для себя, но иным людям не хватает для настоящей честности щепотки щедрости, как иному уму — щепотки безрассудства до гениальности. Страсть к накоплению объяснима, но если бы Тюрин копил как не в себя, а не тратил даже больше, то он давно бы лопнул. Или вот Рокотов — Тюрин вспомнил бывшего начальника УФСБ — и ему тут же захотелось выехать из дома, где сейчас все было ему тягостно: пустой кабинет, квадрат лилового света в снежном саду, шарканье ног по лестнице — это Павел поднимается из кухни к себе на чердак, тяжелое угугуканье и гром телевизионных передач снизу, — это тетя Нина с Серегой смотрят какую-нибудь чушь. Тюрин усмехнулся. Ему скоро будет полста, а он по-прежнему называет женщину, воспитавшую их с братом, тетей Ниной.
Тюрин спустился в комнату к старшему сыну, тот даже не повернул к нему головы от экрана, зато Нина Сергеевна привстала с дивана и зашептала:
— Посмотри, Сереженька, твой папа пришел!
Но сын смотрел на мечущихся картинных мышей по стене, они были в пачках и нелепо танцевали на подмостках. Тюрин испытывал к нему какую-то виноватую теплоту, разжиженную любовь за то, что тот должен был стать ему наследником, но так и не стал. Иногда ему казалось, что следующие дети — средняя Алиса и младший Павел — были порождены им с женой, чтобы как можно скорее убедить себя в том, что они могут родить здоровых детей, в чувстве к младшим у Тюрина зрело что-то факультативное, необязательное, — он положил руку Сергею на голову и потер ему волосы, словно извлекая из них заряд, только тогда тот поднял голову и сказал:
— А-ба!
Тюрин перекинулся парой слов с Ниной Сергеевной, выслушал ее жалобы на Лодейникова, на то, что «Сереженька снова мокренький был сегодня», на то, что веет хиус и наверняка река вскроется позже положенного, что сегодня к главному рынку были перекрыты все подъезды, что цены на перец заоблачные и что ей недолго осталось, на что Тюрин спокойно ответил: «Долго, тетя Нина», — испытал удовлетворение от того, что учившая итальянский язык по средам жена не дома, и, надев куртку, сел в черно-винный внедорожник и сказал водителю еле слышно: «Вези в «Ситру Охору», к Рокотову». Водитель молча кивнул и с тяжким шорохом больших колес машина вышла из гаража, осветила высокий кирпичный забор перед домом Тюрина, верх которого был усажен искусственными птицами, он принадлежал одному депутату, у отца которого была болезнь Альцгеймера и который, не узнавая родову, все-таки мастерил из соломы бесчисленных аистов, иволг, удодов и фламинго, — Петров — такова была фамилия депутата — раздаривал этих птиц по праздникам важным людям, и было в этом что-то одновременно жалкое и жалостливое, и вместе в этом был жуткий расчет, так что Тюрин, принимая всякий раз подарок, выслушивал с какой-то брезгливостью его рассказ об отце, ведь самое неприятное было то, что отец Петрова знал отца Тюрина, который жил в середине течения великой реки за двести километров отсюда, и, разумеется, никакие подарки Тюрину не делал. Когда жизнь идет наперекосяк, с особой отчетливостью вспоминаются недоделанные дела и неправильные поступки: вот как это острое чувство к старшему сыну, или ожесточенная тоска, когда Тюрин думал об отце. И все-таки за окном был его город, не просто город — земли окрест принадлежали ему, в этом чувстве было что-то пугающее, он вспомнил, как первое время после ухода из газовой компании и назначения на должность заместителя губернатора он спал с женой и всякий раз его удовлетворение сопровождалось мыслью-вспышкой: я заместитель губернатора, в этом воспоминании он даже Господу бы Богу не признался, что может быть глупее — быть внутри жены и думать о своей должности, но он все-таки думал, и богател как не в себя, и скупал земли и ценные бумаги, и предприятия по производству кедровых конфет, и электромеханический завод, и карандашную фабрику, на месте которой наметил построить новый поселок, и рапсовые поля, несколько тысяч гектаров, и свинокомплекс с веселыми свиньями, и даже поставил бронзовые их изваяния на набережной: боров, свиноматка, и шестеро поросят, — и приезжал на открытие и улыбался на камеру, и журналисты делали вид, что он не их хозяин, что никакого отношения к «Востокагро» он не имеет, равно и к их редакциям, он всего лишь крупный областной чиновник, — все это жило, требовало внимания и погружения мыслей, и, может быть, в наживе, сансарическом маяньи он упустил главное — найти покровителей в Москве, найти кого-то покрупнее того, кто у него уже был, чтобы какой-нибудь старый хер — хотя ему почему-то попадались исключительно молодые — на Старой площади сунул кому нужно бумагу с его фотографией и расписыванием его заслуг перед этой измученной землей, изрытой на многие метры вглубь канализационными стоками и коммуникациями, и газовыми трубами, и какими-то проводами, и асфальты, положенные прямиком на песок в слякоть, и кроты, которых он убивал десятками, когда строил новый дом в Заречье, когда возводил там аэропорт и, купив огромный воздушный шар, распушив его на десятки метров окрест, рассматривал, нет ли на резине прорех, и он даже не успел подняться на нем, равно и перетащить из аэропорта десяток старых самолетов поближе к себе, чтобы сделать музей авиации из Ту-154, Ту-134 и его гордости — Ту-114 — отвратительный самолет, спинки кресел превращены в труху, приборные панели обнажены, как тело проститутки, штурвал вынут, по стеклу его шла зигзагообразная трещина, пахло мочой и духотой, и, всякий раз ступая внутри салона, Тюрин слышал, как шпангоуты ноют на последнем издыхании, и ему казалось, что он летит на таком самолете на задание бомбить немцев, что было почти вероятно, так как он был сделан по образу и подобию бомбардировщика, и что он живет в совсем другую эпоху, и ему становилось горько, что вместо того, чтобы заняться делом, он тратит десять минут своего времени на подобные измышления, и что он мечтает не о чем-то, чем он действительно может насладиться или завладеть, не о лишней тысяче поголовья свиней, не о турбинах для электростанции, а о том, над чем он не властен, о времени, которое он не может отмотать назад, ему сорок шесть лет, осенью стукнет сорок семь, а он в часы досуги мечтал, как он летит на старом корыте бомбить несуществующих немцев, как будто был в этом какой-то смысл, и вот это ужасало его, что несмотря на все его старания, несмотря на то, что он добился почти невероятного, из затемнения на световой круг выходил отец и говорил, что эти его потуги ничего не стоят, что это лишь пшик, даже не божий щелчок пальцев, не взмах боярышницы крыльями, это ничто, и что он Андрюшка, который не бельмеса не смыслит в том, на что ускорение влияет и при чем тут сила, и второй закон Ньютона, и его отец, усмехаясь в красивые, вспушенные, как еловая лапа, усы, берет ремень с тяжелой латунной пряжкой, хотя она казалась Тюрину свинцовой, стегает сына по спине и говорит, что он ничего не добьется в жизни, что настоящим человеком ему уже не стать.
Машина шла ровно. Огни фонарей светодиодные, — с удовлетворением подумал Тюрин, — и пусть свет от них не такой домашний, зато он лично протолкнул план по обеспечению дорог лампами местного производства, и не важно кому на деле принадлежит завод-производитель, не важны завышенные сметы, хотя они и не столь уж завышены, таковы правила игры, если хочешь, чтобы дело спорилось. Никаких угрызений совести, пусть отец и хотел, чтобы Тюрин стал бездеятельно-порядочным, но отец потерялся в новой стране со своей принципиальностью, которую время смыло, как замок идиота на песке, разве Тюрин был виноват, что у него все выходило играючи, там, где другие чесали затылки и устраивали пересуды, Тюрин брал и делал, потому что если задумываться чересчур — как он сейчас — страсть к делу сразу преходит, и замечаются трещины на бордюрах на улице Ленина, черный снег на обочинах, горящие огнями вывески, или вот на повороте на Горького огромная чахлая ель, до сих пор по-новогоднему убранная, и он вспоминает, сколько в этом городе трамваев, сколько километров дорог — и как никто из прохожих не знает, из чего на самом деле состоит жизнь этого города и власть над ним, — а других-то городов в области раз-два и обчелся, огромное бескрайнее болото, в котором нет ни дорог, ни поселений, он хозяин той земли, комариным мириадам, лягушачьим выводкам, десяти тысячам медведей, ста пятидесяти тысячам лисиц, двумстам тысячам соболей, миллионам мошкам и клещей — он скажет им пойти на города человеческие, и тьма проглотит их и не останется не то, что первенцев у них, не останется вообще ничего, и из-за комариного гула будет не слышно криков последних людей, — или вот лиственничная аллея, высаженная по его указанию, он уже не помнит, какую лиственку он опускал в яму и, рисуясь перед журналистами, прикапывал ее, как свою совесть, — никто из них не знает, из чего состоит эта власть, а у нее ведь тоже есть суставы и сухожилия, ты либо чуешь ее ноздрями и берешь, либо маешься в потоке указуемых. Или вот гипсовый памятник Кирову: каждый год выпускники Политехнического университета красили ему такой же белый, как его лицо, гульфик, бронзовкой. Тюрин смотрел на этот город, как человек, продающий дом своего детства чужому человеку, — с тоской, растроганностью и едва ощущаемой укоризной: то ли дому, то ли самому себе.
Спустя пару минут водитель сказал: «Приехали, Андрей Леонидович», — и удивленные глаза застыли в зеркале заднего вида. В заведении было пустынно, Тюрина провели на второй этаж, где за скромно задернутыми малиновыми шторами за столом, накрытым на семерых, сидел Рокотов: все приборы, кроме одного, оставались не тронуты. Одиночество отставной жизни уже отразилось на его лице: Рокотов стал больше пить и стал невоздержанней на язык.
— А, это ты, Андрей Леонидович, садись, чем богаты, тем рады, я заказал праздник, а никто не пришел, слыхал? — сказал он, будто оправдываясь перед первым гостем за безлюдность.
Тюрин сел на диван и с неудовольствием огляделся.
— Что, скажешь, я старый? Скажешь, вместо того, чтобы забавляться с молодой особой, сижу здесь и жру водку?
— Это твое право.
— Право-то да! Но, может быть, настоящее право следует искать внутри нашего бесправия? И нигде более!
Тюрин почувствовал неудовольствие от того, что приехал сюда и не застал нынешних руководителей УФСБ. Рокотов терял свою значимость по мере углубления пьянства, работа держала его в узде, а теперь он как-то разом расклеился, но Тюрину его было не жаль: он столько потратил усилий для сближения с ним, а теперь, видя, что он почти бесполезен, внутренне негодовал на себя, но, так как это негодование было бесплодным, оно обратилось в раздражительность по отношению к Рокотову.
— Никто не пришел. А я, может быть, никого не звал.
— Даже Семенцова? — спросил Тюрин, имея в виду нового руководителя УФСБ.
— Я тебе так скажу: телята не учат быка бодаться, понял?
Дешевая мудрость алкоголика: когда человек по-настоящему умен, он не говорит о телятах и быках.
— У них, может быть, совещание, — сказал задумчиво Рокотов и нехотя, жмурясь прежде, чем выпить, пригубил стопку.
— Совещание? — переспросил Тюрин и пальцами отослал полулунное лицо официанта, появившееся из-за штор.
— Кто-то сдал цыган и прочую наркошаланду ментам, вот к ним и возникли вопросы.
— То есть?
— Прикрыли лавочку-то. Хрясь. — И Рокотов ударил ладонью по ободку стопки.
— А они ничего не знали?
— В том и дело! Раздрай! Чудны дела твои, Господи! В городе завелся неуловимый мститель, а они его прохлопали глазками. Вот тебе и теленок. — И вдруг совершенно протрезвев, чиновно преобразившись, будто вспомнив кончившееся прошлое, он сказал. — При мне такого бы не было. А ты меня спрашиваешь о Семенцове.
Тюрин мрачно усмехнулся, а Рокотов, приняв усмешку за одобрительную улыбку, ударил себя по лбу и расхохотался так, что Тюрину стало неловко.
Спустя четверть часа Тюрин вышел из-за малиновых занавесок, пообещав себе, что в ближайшее время станет избегать встреч с Рокотовым: слишком уж безысходно воспринимал он увольнение в запас, и вел себя, как трагическая актриса. В зеркале заднего вида показались пытливые глаза водителя:
— Куда едем, Андрей Леонидович?
— В третий дом, — ответил Тюрин и в забывчивости уточнил. — В Заречье.
5
Глаза человека на снимке, висевшем на стене, были колючими, нахально-въедливыми, он знал, что у профессионалов своего дела бывают причуды, но вот какие причуды были у него, нареченного Ильей Павловичем? В приемной ждать долго не пришлось, женщина в блузке цвета фуксии, с высоко забранными волосами, обнажавшими затылок, поспешно проводила его в кабинет.
Обстановка неброская. Книжный шкаф без особенного вкуса, и это хорошо, потому что он слабо себе представлял, как врач после приема устраивался на кушетке, вздыхал и принимался листать какую-нибудь книгу. Зачем вообще столько книг? Книг, которые никто не прочитает, а если прочитает, положим, хотя бы названия, что это ему даст, что он запомнит из них, когда он сам помнит лишь образ своей прошлой жизни, а не самую жизнь, этот образ заставляет его поступать так, как он поступал, но насколько оправданны его поступки? Может быть, он должен сидеть в своей гостинице и предаваться богатству, а не пытаться в мельчайших подробностях разобраться в себе, рискуя провалиться в себя, как под наст?
Горовиц встретил его сдержанно. Лицо умного человека с легкой небритостью, скулы узкие, лоб испещрен то ли продуманными мыслями, то ли скрытыми разочарованиями: не разберешь. На столе, на который Горовиц опирался локтями, стояла танцующая богиня, которая в бронзовом танце совокуплялась с богом-мужчиной. Это показалось немного скандальным.
— Я не знаю, с чего начать, — откашлялся он, голос предательски просел.
— Я всегда говорю: начинайте с конца, ведь если конец осознан, значит по нему можно восстановить и начало. — Отозвался Горовиц как-то резко.
— Не всегда.
В нескольких словах он описал происходящее с ним: и то, что он отказывается вспомнить прежде с ним бывшее, и то, что с ним бывают вроде как помутнения, то есть при его усиленном желании вспомнить, он вспоминает, но что-то не то, а подвешенного на крюках зверя — «Зверя?» — переспросил Горовиц, — «Кита», — поправился он, — но это неважно, а важно то, что нечто прочитанное или рассказанное теперь им воспринимается как нечто действительно бывшее с ним, но это еще полбеды. Иногда, то есть это было с ним всего пару раз, он действительно предвидел будущее, оба раза в отношении незнакомых женщин, и весь вопрос в том, насколько он вправе вмешиваться в увиденное, чтобы его изменить, так однажды получилось вмешаться почти без последствий для него, второй случай более щепетильный, о нем он не будет распространяться, но вот при первом, если бы он не окликнул женщину в белых сапогах, на нее упала бы огромная льдина и убила бы напрочь — это как пить дать, конечно, это может быть следствием неверного расчета, но что делать со вторым случаем?
— Опишите его. — Отозвался глухо Горовиц и, как показалось, недоверчиво стал рассматривать свои растопыренные пальцы.
От настоятельности и небрежности терапевта ему стало неприятно, но он все-таки сказал:
— Я обнял официантку, которая пришла ко мне в ночи, и понял, что, если она останется со мной на ночь, то через месяц ее тело найдут в проруби. Я знаю, это звучит, как что-то недействительное. Как полубред…
— Отчего же полу? — едко отозвался Горовиц.
— Но я твердо знал, что если она останется со мной той ночью, я не смогу ее защитить, во мне открылся нюх к смерти. Не в том смысле, что я могу видеть смерть, но что иногда как будто бы я могу заглянуть за завесу…
— Будущего? — равнодушно переспросил Горовиц.
— Я не совсем уверен, что будущее существует так, как мы его понимаем. То есть… я совершенно нормальный человек. Мне порядка сорока пяти лет. Я, видимо, состоятелен, раз способен удовлетворить такую блажь, как прием у психотерапевта, я живу в гостинице и имею, видимо, столько денег, что работа мне просто-напросто не нужна.
Горовиц недовольно поморщился, будто он сказал что-то лишнее, задел какую-то потаенную струну.
— То есть вы утверждаете, что изменили будущее дважды?
— Единожды точно. Второй раз из-за виски я мог что-то напутать.
Горовиц удивленно вскинул брови, его изможденное лицо так и просило удара кулаком.
— Но разве это не укладывается в рациональное объяснение?
— Укладывается. И вопрос не в том, как я смею или могу изменить будущее. В какой-то степени я вам тоже ведь изменил будущее, еще вчера вы не знали, что существует такой человек, который встретится с вами в выходной и за пятикратную плату будет вешать вам лапшу на уши.
Горовиц улыбнулся так, словно съел ложку комковатой манной каши. Видимо, острота пришлась ему по вкусу.
— Во-первых, я не сумасшедший, я это вижу ясно, как вашу тантрическую статуэтку, — он указал пальцем на совокупляющуюся с богом богиню, — во-вторых, нет ли места чуду в нашей жизни? Это громко сказано. Но что если я существую на перекрестке будущего и прошлого, как и все мы, но каким-то странным образом моя правая нога погружена в могилу будущего чуть глубже, чем у других людей, и эта малая способность — мое карманное чудо? И если я действительно спас женщину от смерти, не является ли это даром?
— Равно и наказанием, — вставил вдруг Горовиц и прямо посмотрел на него.
— Как вы сказали?
— Послушайте. Я не хочу вас вводить в заблуждение. Я не хочу вас обнадеживать. Или наоборот оскорблять. Упаси боже! Но ваш так называемый дар ведет к огромному числу противоречий. Первое, насколько далеко вы способны заглянуть в будущее, грубо говоря, вы спасли один раз женщину, охотно верю, но что если завтра на нее упадет другой кирпич или сосулька? Это вы ведь не увидели? Второе. Если вы не видите далеко в будущее, то, может быть, благом было умереть для женщины именно вчера? Что если она узнает, что у нее рак через неделю-другую? Потеряет сына или дочь? Не лучше бы ей было умереть в неведении сейчас, чем умереть через полгода? Это, скажем, мы говорим in abstracto, in sensu strictiori3. Дай ей бог здоровья. Третье. Избирательность этой вашей способности. Вы простите, но если у кого-либо действительно образовался этот дар, то первейший его долг — научиться им управлять, чтоб он стал именно даром, а не божьей яичницей. Четвертое. Насколько, даже если вы уверены в том, что совершаете благо, вы вправе менять чью-либо жизнь? То есть представим, что вы далеко заглянули в будущее и увидели там, что умрет она в добром здравии, в окружении внуков в девяносто лет. Может быть, здесь вопросов не возникнет. А что если вы увидите что-нибудь менее смертоносное? Или наоборот апокалипсическое? Что если, возьмем крайний случай, вы увидите какого-нибудь современного Иуду, что должен предать Спасителя, чтобы тот стал Спасителем, потому что так было предначертано. Как бы вы сами поступили, знай вы, что Иуда совершит то, что он совершил? Вы бы наверняка окликнули его, как и эту женщину, и что тогда стало бы с искуплением всего рода человеческого?
Горовиц взглянул в него с предельной внимательностью и стал грубо чесать короткую бороду, словно подбородок ему искусали клопы.
— Это я к тому, что сейчас очень много верующих стало ко мне обращаться. К слову пришлось. — Глаза Горовица стали шарить по окнам, по книжному шкафу и наконец, будто припомнив, он сказал. — Пятое. В каком соотношении способность вглядываться в будущее стоит в вашем почти полном беспамятстве? Это ведь тайна похлеще того, что по определенным признакам вы догадались, что лед рухнет на женщину и совершенно бессознательно помогли ей. То есть помогли осознанно, а определили возможную смерть вполне бессознательно.
И Горовиц с удвоенной силой принялся убеждать его, что он не способен видеть будущее, по крайней мере, в том смысле, в котором он утверждал свое видение, что его забвение себя — пожалуй, частичное, — это своего рода психологическая защита, ведь все, что тот рассказал ему о родителях, четко указывает на неизжитый Эдипов комплекс. Страшный, бородатый отец, который вспоминается ему исключительно в утрированно-карнавальном виде, да еще говорит на языке, который никто не понимает! Что лет двадцать назад Горовиц, будучи работником лечебницы, встречал донельзя похожий случай — атазагорафобию — то есть боязнь того, что человека забудут близкие, определенную у тридцатилетней женщины. Эта мысль, по Горовицу, так разворотила ей душу, что ей хотелось немедленно умереть, потому что жизнь без памяти представлялась ей нежизнью, то есть чем-то, что хуже смерти, тогда как вы воспринимаете ее не просто стойко, но даже увлекательно, найдя, благодаря компенсации, какую-то особенную способность в отношении будущего. То есть, иными словами, надо рыться в детских воспоминаниях в течение пяти-десяти сеансов, а там уж и якобы сверхспособность остудится — и они, то есть Горовиц и Илья Павлович, разопьют вместе коньяк дружбы.
— Кстати, — в заключение сказал Горовиц как-то удовлетворенно, будто собрал флеш-рояль, — вы ведь откуда-то знаете, что вас зовут Ильей Павловичем?
— Это ненастоящее мое имя.
— Надо же! А ведь ровно неделю назад, когда мы познакомились с вами, вы именно так и представились.
— Мы знакомы? — спросил он ошарашенно.
Действительность напоминала дурной сон, в который он провалился из сна другого — более приятного.
— Как же, на приеме в Доме Профсоюзов, где новый губернатор раздавал награды. Вы подошли ко мне и сказали, чтобы я вам передал вот этот конверт, когда вы придете ко мне на прием в выходной день.
Горовиц положил на стол подле бронзовой богини небольшой белый конверт. Он жадно его раскрыл, на адресной стороне открытки была воспроизведена какая-то фреска. Он не обратил на нее внимания, зато глаза читали на изнанке: «У тебя нет Имени, Ты Тот, кто наполняет все Имена. Ты цельность их всех, и когда ты покидаешь их, то остаются эти Имена, словно тела без душ. Ты мудр, но не той мудростью, что известна. Ты сведущ, но не тем ведением, которое знаемо». Эти слова были написаны его почерком. Во всяком случае почерком того, кто исписал блокноты, то есть им прошлым. Сердцебиение усилилось. Они как раз говорили об именах. И вот здесь такое. Есть ли вообще вероятность того, что он прошлый не предвидел ни единое действие его настоящего? Тогда почему потребовался этот провал в страшный сон? Почему потребовалась эта изматывающая игра с самим собой? Почему не могло быть все проще?
— Что с вами, Илья Павлович? — с холодным участием спросил Горовиц.
— Почему вы мне сразу не сказали, что мы знакомы?
— Треклятая профессиональная этика. И потом мне было любопытно наблюдать за тем, как вы сами от себя скрываете наше знакомство.
Со всей отчетливостью предстали перед ним окружающие предметы. Пепельное полотно окна, выходившее на двор, засаженный голубыми елями. Снег густо лежал на лапах. Прозрачная хрупкость стекла, к которому хотелось приложить ладонь и выкрикнуть в прошлое: «Зачем ты?» Бронзовая статуэтка с патиной на выступающих коленях. Взгляд больших глаз пустой, беззрачковый. Полированная гладкость стола. Разного вида ручки, карандаши и овалы опущенных в подставку ножниц. За спиной Горовица — книжный шкаф, корешки книг в котором нечитаемы из-за солнечного света, пронизывающего комнату, — и тем удивительнее была зеркальность полок, что в кабинете как будто совсем не было зеркал.
Горовиц избегал смотреться в них? Откуда вообще имя такое — Горовиц? Он будто явился к нему из прошлого, но не как воспоминание, а как оживший мертвец, и он не знал, что с ним делать. Что он вообще знал о себе, кроме твердого убеждения в том, что не помнит прошлое? Может быть, это было заблуждением? Может быть, прав Горовиц, что это своего рода защита, Горовиц, что довольно теперь раскрывает рот, рассказывая о поражении темени и парамнезии, при которой у пациента возникает убежденность, что виденное им место — точно такое же, что другое, что существуют точно таких же два места, а не их подобия. Так и он убежден в том, что забыл себя? Что дар хаотического предсказания дан ему свыше? Но за какие заслуги?
Кончив говорить о парамнезии, Горовиц протянул ему руку. Рукопожатие показалось властным, но коснулось лишь пальцев, а не ладони целиком. Он сказал, что обязательно зайдет еще, и понял, что не обманул даже Горовица, смотрящего на него с насмешкой, как будто эти три четверти часа Горовица неправдоподобно разыгрывали, да не разыграли. Помощница с кроваво-красными волосами и молочно-дебелой кожей проводила его сквозь приемную. Родинки на ее коже отдавали пороком. Слишком они были черны. Как будто черная душа рвалась из нее через поры кожи. Он машинально поправил кобуру на животе, Горовиц ничего не увидел, кобуру закрывал пиджак.
Помощница улыбнулась отсутствующей улыбкой, глядя поверх него. Косоглазие, — подумалось ему, — а еще наверняка Горовиц спит с ней. Он попытался вспомнить, видел ли на безымянном пальце Горовица кольцо, но обостренность восприятия явилась к нему после получения открытки. Когда он спускался по лестнице, обставленной мраморными вазами, из которых выступали львиные морды, явилось другое воспоминание: чадистая лампа в хлеву, чье-то обнаженное тело, извивающееся в сене, его поразила эта белизна посреди отсутствующего света, и то, с какой готовностью сено липло к бедрам, — он не мог даже сказать, мужчина это или женщина, головы у существа как будто бы не было, или она была заткнута темной полотняной наволочкой, и отец, бородатый, раздувшийся, как разросшийся картофельный клубень, с вожжами в руках оставлял на теле красные полосы и, страшно жамкая зубами, приговаривал: «Душа человека заключена в безымянном пальце, в безымянном пальце». Отец говорил на том же непонятном языке, но теперь он понимал его вполне, хоть и не мог воспроизвести.
На улице было весеннее худосочье, он вышел с черного хода во двор особняка, маски белых женщин равнодушно смотрели на него. Он не помнил своей первой любви. От равнодушия маскарон стало по-мальчишески унизительно. Пройдет еще несколько лет, и на него перестанут смотреть женщины моложе сорока, — да какая разница, если он ничего не вспомнит о них? Какая разница, если он не помнит себя? Но если он решил вмешаться, чтобы спасти тех двух женщин, а не стоять в стороне, значит он неплохой человек?
С голой яблони сорвалась пара-тройка черных грачей, они испугали его. На противоположной стороне улицы он заметил троицу: двое парней и одну девушку в кожаной куртке, они вышли из аптеки, вход в которую поддерживали два столетних ангела с опущенными мечами, и повернули в его сторону, будто невзначай. Они даже громко хохотали, но стоило ему повернуть к ним голову и вслушаться, как разговор их иссякал. Он стал петлять, не из подозрения, а потому что хотел осмотреть эту часть города, наводненную зданиями в духе модерна, выпить кофе и обдумать случившееся еще раз.
Он заподозрил неладное уже в кафе, а после того, как переулками вышел к пустынной набережной и издали приметил их за спиной, снова направился к дому психотерапевта. Страха не было, неизвестные просто мешали ему думать.
Через десять минут он свернул в колодец и стал за полуразрушенной колонной, в навершии которой сидела раскрошившаяся каменная сова. Голоса парней как будто бы затихли, потом он вышел из арки и почти вплотную столкнулся с ними: обыкновенные армейские лица, у девушки даже намек на неухоженную красоту, лицо — как почка нераспустившейся вербы, которой недостает солнечного тепла. В глазах их испуг смешался с враждебностью.
Он решил не давать им возможности бежать и прямиком посреди улицы, распахнув пальто и показав кобуру, сдавленно на фистуле сказал:
— Кто вы такие? Кто вас послал за мной?
— Ты чего, дядя? — отозвался парень повыше, что был одет в черный пуховик, отороченный чалым искусственным мехом.
И он сделал то, на что никогда бы не решился, если бы знал себя: выхватил из кобуры пистолет и навел на русую девушку.
— Имя! — завопил он вне себя.
Сзади к нему подскочил второй парень, но локтем он заставил его упасть в лужу — с тяжелым, размеренным хлюпом. Стоявший напротив него высокий парень с ненавистью смотрел на него, захотел было дернуться, но он многозначительным взглядом указал на пистолет. Девушка застыла на месте, смотрела то вниз — на прислонившегося к тополиному стволу друга, то на него. Вдруг она дрогнула с области губ, как будто была не человеком, а отражением в зеркале, в которое бросили камень. Она разразилась упреками: «Я же говорила, говорила!»
— Молчи! — спокойно сказал высокий парень.
Он возвел курок. Лицо девушки вдруг покрылось красными пятнами, и она выпалила:
— Сергей Лодейников. Лодейников! Он просто попросил нас посмотреть. И все!
— То есть послал следить за мной?
— Это ваши дела, — нашелся, что сказать высокий парень.
— И сколько он вам дал?
— Пять тысяч! — закричала девушка, так что идущая мимо женщина, обернутая в шаль с головы до поясницы, повернула к ним голову.
Он опустил пистолет, нащупал в заднем кармане кошелек и, открыв его, небрежно бросил на мокрый снег пурпурно-багряную купюру.
6
Павел стоял перед афишей собственной выставки, и она ему не нравилась. С высоты семнадцати лет ему казалось, что он не знает человека, чьи работы выставлены в областном художественном музее на третьем этаже, — там на каменных ступенях пахнет сгустившимся светом и вечной мокротой, вроде феррарского тумана, что покрывал по утрам собою все углы: и огромный замок, плывший в надорванной белизне, приподнятый над брусчаткой, и площадь с махинами-подъемниками, вознесшимися выше домов с закрытыми ставнями, и чуть далее по вымершей улице, — собор, закрытый по землетрясению своими образами на растяжках, в который невозможно было зайти, собор, ставший, как Павел, своим подобием, но с боковых галерей тем не менее сохранившийся и ужасавший тем, что в его священной Италии, в галерейных нишах располагались лавки, в которых торговали всякой всячиной: от чулок до магнитов на холодильник, — и к которым подходили женщины старше его матери и, не считаясь с красотой движений кистей и запястий, отбирали себе то носки, то лифы, их, казалось, совсем не трогало величие собора, стоявшего здесь тысячелетие, и пусть бы их скрыла полная — не пломбирная, сумрачно-выхлопная белизна, но нет, они выделялись отчетливей на брусчатке, чем дымчато-мраморные здания и дома, выложенные из песчаника.
Главный вопрос искусства по Павлу заключался в том, как превзойти себя, — не Кочергина, которого со своими котами он даже за художника не считал, не товарищей по выпуску, но именно себя, чтобы сравниться с великими мертвецами, которые, будь они даже живы, не захотели бы признать равенства между собой и Павлом. И, глядя на афишу, он понимал, как далеко отстоит от своего призвания, и ему так не нравилась эта фамилия — Тюрин, что представлялась тюря, в которой копошились то ли водомерки, то ли мукоеды, а потом он сам без покровительства отца лет сорока, по-прежнему выставляющийся в этом городе на третьем этаже, где никто не способен был оценить его, где смотрительницы скашивали глаза в потолок или в пол, водили ими упражнений ради, тяжело вздыхали и украдкой вперялись в бесплатные газеты, сморщенными пальцами отыскивая тщетные объявления, и даже головы своей они не поворачивали к его картинам, где мир горел людскими дровами, где огромный Антихрист, распластав по раме хвост, обнимал грешников, как своих детей, и в их глазах был не ужас — нет, а восторженность греха и потаенность смысла, что заставляла их приветствовать конец света, его обогневение, с какой-то яростной тоской, со свирепой убежденностью в том, что они его только и ждали — и дело было не в валёре и карнации, а в том, что в Павле действительно содержалась частица конца света, которую он пытался выплеснуть на холст. Об этом ему сказала Елизавета Кольман, которая подошла к нему на открытии выставки и посмотрела на него так, словно в их мире слова стали больше ненадобны, остались лишь краски, и то затем, что без них Павлу было бы тоскливо.
— Вы не помните меня, но мы учились вместе в художественной школе, — произнесла она.
И Павел вспомнил ее: маленькая девочка с черной челкой, мешковатость движений, бедная аккуратность одежды и темные глаза-омуты, в которые он гляделся тогда — как сейчас, они совсем не поменялись, только стали относиться к совсем другому телу, и его ответное смущение, какая-то нарочитая неловкость. Однажды под дугой тепломагистрали кто-то угодил снежком ему в спину, он обернулся и увидел ее лицо, разобранное смехом, и понял, что эта девочка станет его музой, он обязательно влюбится в нее, иначе быть не может, и его чувство будет благороднее чувства любого другого человека, он возвысит его до искусства, и все склонятся перед ним, признав, что он сделал что-то невероятное, но даже малости не произошло: Лиза Кольман спустя месяц ушла из художественной школы, а он о ней почти и не вспоминал в череде других девушек, к которым чувствовал движение сердца. И вот она стояла перед ним в своем черно-белом платье, в серых колготках и говорила ему «вы». Он рассмеялся, предложил ей шампанского, она не отказалась, и с тех пор они стали видеться по три-четыре раза в неделю: она называла его «caro amico», он не отставал от нее в сокрытии чувств, и казалось, они вместе состоят в заговоре против романтики, так что для встреч избирают исключительно многолюдные места. Иногда, сидя в заведении, Кольман вдруг обращала внимание на длинные пальцы девушек, что ужинали неподалеку от них, и говорила, что это к сладострастию, хотя у нее самой пальцы были даже длиннее, или цепким взглядом вырывала какую-нибудь девушку из толпы на площади Ленина — безусловно, неотвратимо красивую, — и спрашивала Павла с потаенным желанием разделить восхищение ее лицом или телом:
— Нравится она тебе, Павел?
И Павел, застигнутый нехорошей искренностью, вынужден был отвечать. Ей доставляло удовольствие, что он обнажает перед ней свои мысли и переходит каким-то непостижимым образом от обнажения ума к обнажению чувственности, и хоть сперва его описание было отрешенным, но затем по мере того, как воркующий голос Кольман описывал их брачное будущее с незнакомкой, — освобождалось от художнического взгляда и отдавало чем-то уж совсем плотским. И потом это было отсылкой к возобновлению их знакомства, когда Кольман на открытии выставки, отбросив ненужное «вы», но сохранив полноимение, перехватила взгляд Павла, брошенный на обнаженную спину пианистки, и задала ему тот же самый вопрос: «Нравится она тебе, Павел?» Он не нашелся, что ответить ей тогда, и позднее говорил много неубедительного и горячечного, пока Кольман с удовлетворением ловила его на неумелой, неустроенной лжи.
И вот сегодня, отпустив Василя по какому-то делу, — он вечно отлучался за покупкой фар, ламп накаливания, защит картера, лючков бензобака, — Павел шел в особняк на Обрубе и представлял, как Кольман наконец увидит его — не в заведениях с незнакомым девушками, а там, где он был по-настоящему собой: на чердаке посреди раскиданного тряпья, впитавшего запах растворителя, уловит доносящееся с первого этажа мычание старшего брата и ненароком увидит начатые и незаконченные портреты девушки, столь отталкивающе похожей на нее. Вокруг него разверзалась не по-здешнему жаркая весна, с крыш капало, жестяные трубы блестели на солнце, как подступившее море, от них хотелось жмуриться, то и дело срывались с карнизов куски льда, сосульки весело умирали в солнечных лучах, запах прелости и торжества света застил ноздри. Слух обострился, звуки в оттаявшем воздухе будто двигались скорей и к ним вдобавок прилагался цветовой оттенок, казалось, можно было потрогать эти звуки, или на худой конец ощутить ядовитый мазок краски на языке, проследовать за ними в деревянные стыки бараков, в известковые швы кабанчика, промеж цементных полос кирпичной кладки, внутрь человеческих жилищ, — и от окружающего душа Павла, напряженная, загнанная искусством, как будто бы сама становилась весной.
Когда Павел был уже у Обруба, Кольман написала ему путанное сообщение и попросила встретиться в их заведении на Кайдановской. Павел ощутил досаду и вместе мелкую радость от того, что прибираться на чердаке не придется, и спустя полчаса он разрисовывал ворохи салфеток черным углем в ресторации со странным названием «ХХМа» и с замиранием сердца поглядывал на входную дверь.
Кольман вошла неожиданно, раскрасневшаяся, будто с мороза, отвязала скорым движением шарф, положила его рядом с Павлом на диван, коснулась его руки и дружески погладила ее, а потом сказала протяжно:
— Я так голодна, что, кажется, съем целого слона.
Она всегда говорила что-нибудь подобное и всегда брала из меню что-то более сытное за меньшие деньги, но никогда еще не бывало так, чтобы она отказывалась от обеда. Сегодня она была красива красотой полудня, она зачесала волосы назад, так что теперь ее румяные щеки стали цвета кассиева-пурпура, или чайной розы — все зависело от предпочтения цветов и от освещения: солнце с двумя пасолнцами клало упрямый прямоугольник на ее лоб, и, казалось, делало глубже ее маленькие, черные глаза, за которые Павел так и не сумел прорваться. Кольман, как над планом местности, водила пальцем по меню и спрашивала отрывисто:
— Четыре сыра или неаполитанская? Маргарита или маринара?
— Я не голоден.
— Ma io muoio di fame4.
— È chiaro5, — отозвался Павел и немного смутился, когда увидел приближающегося к ним официанта. У него была вихляющая походка и борода под Генриха IV.
Перекидывание итальянскими словами было их недавним обычаем, и Павел всякий раз смущался, когда кто-нибудь слышал их со стороны, и так же он терпеть не мог, когда за ним наблюдали в мастерской: в глубине души он был убежден, что рисование — одно из самых отвратительных человеческих занятий, зачастую он рисовал голым, а бывало, что, отвлекшись от холста, садился в кресло и пальцем прочищал нос, ему было тошно от себя, как только он спохватывался, а потом писал какие-то правила по тому, как следует себя вести и сколько времени проводить за холстом, но, не проходило и двух дней, как он их нарушал и смертельно сокрушался — что будет дальше? каким художником он станет, если не сможет преодолеть ковыряние в носу, чертову расслабленность, а когда он брался за разбухшую книгу Вазари, подаренную ему матерью перед прошлогодней поездкой в Италию, и читал там о художнике, который работал, не покладая кисти, часов десять в день, он впадал в какую-то мертвецкую тоску, в которой боялся признаваться даже Кольман: в те дни он был сух, погружен в себя и работал рьяно, но не сказать, что удачливо.
— Ты снова дуешься на меня, Паша? — спросила Кольман, достав пудреницу из рюкзака.
— Просто ты снова без объяснений решила не приходить ко мне.
— А вдруг я приду, и ты меня не отпустишь обратно домой? — с улыбкой произнесла Кольман, открыв с щелчком пудреницу.
— А ты бы очень хотела домой, Лиза?
Кольман помрачнела: барак ее семьи стоял на Улеме — далеко за белым озером, за разрушенным польским костелом, прямиком под телебашней в тех местах, о которых дед с удовольствием рассказывал, как в шестидесятые годы они с другом вдвоем гуляли с одной девушкой, то есть девушка была дедовской, а второй как бы сопровождал их, на следующий вечер они менялись, по-другому в то время было нельзя. Павел знал, что отец Кольман умер несколько лет назад, а о матери она говорила в таких размытых выражениях, что казалось, будто матери у нее нет. В гости к ней он не напрашивался, он чувствовал, что Кольман несмотря на уверенность, которую ей дает красота, не готова самолично показать Павлу свою жизнь, она стесняется ее даже больше, чем обнажения, и ей легче было оголить себя перед Павлом, чем рассказать ему о матери или о старшем брате. Так и сейчас немного с вызовом Кольман начала:
— Павел, если я тебя о чем-нибудь попрошу, ты никому не скажешь? И не станешь задавать лишних вопросов?
Павел было хотел сказать: «Все зависит от того, о чем ты попросишь». Но официант сбил его с языка, он принес огромную миску с солянкой и поставил его перед Павлом. Павел поблагодарил его, отставил миску к Кольман и сказал:
— Certamente6.
— Можно я сперва попробую ее?
Павел кивнул, Павел испытывал милость и умиление одновременно. Кольман заставляла его чувствовать себя старше своих лет, тогда как в гимназии он чувствовал себя на свой возраст, а на чердаке для него вообще не было никакого возраста, ни малейшего течения времени — ни взад, ни вперед. Время стало желе. И у него не было приборов, чтобы попробовать его на вкус. Время стало холодцом, и он не мог почувствовать его говяжий привкус. Все застыло. И хотя он отчетливо понимал за красками и даже за пастелями, что находится в настоящем, само настоящее растянулось неимоверно, подрагивало в кастрюле от сотрясения его мыслей, так что иногда ему казалось, что он свежует само время и кладет его — как оно есть — на сопротивляющийся ватман.
Кольман, наконец, заговорила, изредка оглядываясь в окно, как будто в толпе прохожих был некто, кто мог им помешать:
— Не спрашивай почему, пожалуйста, но мне на этой неделе срочно нужны пятьдесят тысяч рублей. Я понимаю, что их у тебя нет, что ты гимназист и… неважно. Но может быть, ты знаешь тех, кто готов мне одолжить эти деньги. На месяц, не больше.
— Лиза.
— Или, может быть, твой отец.
— Лиза, пожалуйста.
Она говорила лихорадочно, заподозрить ее в обмане было нельзя, но в глазах ее все равно лежала беспробудная, какая-то фиолетовая чернота.
— Мне они очень нужны, Паша, это вопрос жизни и смерти.
Она доела солянку. Пудреница лежала рядом с левой ее рукой, ложка с застывшим красноватым разводом по черенку — на салфетке, на той, что Павел нарисовал углем двух грачей.
— Я спрошу отца, он поможет, — сказал Павел с убеждением, и тогда Лиза, расслабившись, стала говорить ему о курсах молодого дизайнера и о своих школьных делах. Но Павлу это было нелюбопытно, Павел страшился обращаться к отцу, он боялся больше того, что отец даст ему эти деньги, чем откажет в них. Он не хотел быть для нее золоченым теленком, подвязанным за сук, из которого бы битой она выбивала монеты: ему казалось низким вообще говорить о деньгах, он не понимал, отчего Лиза так волновалась, когда спрашивала о них, — прежде всегда такая невозмутимая, в ее просьбе даже слышалась страстность, отпугнувшая Павла, страстность, слившаяся с унижением.
Вдруг кто-то замахал им из-за стекла с улицы. Кольман нехотя ответила, Павел с удивлением увидел, что это был его единственный друг — Кирилл Рогожин, которого он избегал последние несколько недель только потому, что, узнав о встречах Павла с Кольман, он сказал одно лишь слово: «Дурит», — и с тех пор между ними пролегло непонимание. Павел не пытался его преодолеть, а Кирилл, встречая его в коридорах гимназии, делал вид, что ничего не произошло, и вот теперь он ворвался в их заведение, раскидывая стулья, как вихрь уходящей зимы, с порога потребовал себе раф с корицей и мятой, да зерен побольше, оседлал стул, рухнул своим грузным телом на него и стал причитать:
— Голубки! А! Голубки! Detected! А вы знали, что сегодня большой день? Что сегодня река пошла? Ледоход! Охо-хо! Вот оно настоящее событие, а не то, что сегодня меня выгнали с биологии за то, что я сказал, что человек дух! Дух! Ребятки мои!
И он стал их в шутку осенять крестными знамениями. Кольман неприятно морщилась и водила плечами, а Павел в этом словесном восторге вдруг ощутил, насколько же он соскучился по выходкам Кирилла: в их дружбе ведущим был именно Кирилл, а Павел — ведомым.
— И потом я сказал Инессе Владимировне, что Дарвин не прав! Дама изволит знать Инессу Владимировну? — с издевательской галантностью осведомился Рогожин у Кольман, та молча покачала головой и засобиралась.
— Человек человеку брат! Мы не могли произойти от обезьяны! Мы — как сибиряки произошли — от русских. А вот русские — поскребите их! Вы вот знали, что конь у Ермака о пяти копытах?
Кирилл гремел и гремел, наконец, Павел попросил Кольман подождать его, а сам отправился в туалетную комнату. Как только Павел скрылся за дверью, Кирилл изменился в лице и мечтательно, будто бы про себя, сказал:
— Как жаль, что я знаю то, что никто не знает о той девушке, о которой не хочет знать мой друг.
— Что ты имеешь в виду? — спросила с вызовом Кольман.
— Плечо-то дергается.
— Ты меня бесишь.
— А как же высокий штиль? Вы же барышня? Или нет? Не барышня? Тогда кто вы?
Лиза Кольман отвернулась от него и уставилась на туалетную дверь.
— А вы не отворачивайтесь, а просто примите как данность: если продолжите морочить голову моему другу, я открою ему, чем вы на досуге занимаетесь.
Кольман, сделав вид, что не расслышала его, поднялась со стула, Кирилл было протянул к ней руку, но она посмотрела на него так болезненно-странно, что ответная его ухмылка вышла жалкой, какой-то вынужденной.
Когда Павел вернулся к столу, Рогожина уже не было. Раф стыл рядом с Кольман, и она напряженно наглаживала ободок кружки.
— Я думал, что Кирилл останется с нами, — сказал Павел.
— У него дела. Помогает реке вскрыться, — ответила Кольман с улыбкой и отпила кофе. На верхней губе у нее остался след от молочной пенки.
7
Птах-птах, шарап-па-па-бах!
Тюрин вскочил с постели и огляделся по сторонам: с картин, которые выбирала для дома вторая его жена, выплеснулась заплесневевшая тьма, лиц не было, черепов не было, из картин сочилось нечто такое, чему Тюрин не умел придумать названия. Руки запутались в тюлевом пологе, и он стоял, испуганно-обнаженный, посреди спальни размером с ангар и пытался прийти в себя. Наконец, он раздвинул полог. Леры Вулан не было в постели. А за окном по-прежнему пыхало и взрывалось что-то.
Птах-разбабах.
Сначала ему показалось, что начался штурм, что новый губернатор решил не дожидаться выборов, согласований сверху и извинений Тюрина, а сделал ставку на упреждение. Но потом он разобрал: за окном разрываются петарды, в темном небе застывают выплески огня. Тюрин с раздражением подумал, что их видно из города, а последнее время он хотел бы вообще затаиться, врасти телом в стол и не сопровождать губернатора на совещания в областную больницу, на водоканал, в речпорт, на судоремонтный завод, в лесное хозяйство «Святогор», в тубдиспансер, на аэродром со сгнившими самолетами на взлетно-посадочных полосах, в общество любителей животных «Нимрод» и одноименный фонд, который сам Тюрин и содержал, — административное блуждание по знакомым ему местам, его местам, было мучительно. Как будто в твоей квартире водворяется дальний родственник и ты не можешь его изгнать. Ты вообще ничего не можешь с ним поделать, потому как чувствуешь: вы срастаетесь с ним тенями.
На переплетах окна сиренево светились отражения от фейерверка, внизу разодетые кто во что горазд люди стекались в дом. Когда пришла Лера, Тюрин был уже в халате. На столике горел ночник в виде бронзовой лилии. Он никак не мог собрать свои мысли в единое, он слышал, что дом гудит нижними этажами, но причины веселья не знал. Он не хотел ничего вспоминать: некуда было скрыться ему, хотя ему принадлежало столько домов, что он даже не во всех из них был. Идиотское чувство. Земля уходила из-под ног. А Лера Вулан стояла перед ним в серебристом плаще с пепельно-синим подбоем, в сверкающей диадеме, с подведенными черничными глазами и с удивленным укором говорила:
— Как? Ты до сих пор не одет? Наш космократор, Адамант света будет недоволен!
— Лера, ну пожалуйста…
В такие мгновенья он сожалел, что предпочитал жене и настоящей семье Леру Вулан и этот дом. Такое чувство — скорее быстрой досады, а не глубокой печали — возникало в нем редко, но все же неотступно, и тогда он вспоминал, во что обошелся дом в Заречье, с отдельной полосой для частных самолетов, с двумя вертолетными площадками, с реками, повернутыми вспять, впадающими в ту, великую реку, что отделяла их от города, и с комнатами, которые он не помнил, он просто не успевал насладиться ни их лепниной, ни росписями — особенно последними, выполненными по настоянию Вулан в духе двенадцати знаков Зодиака, почти к потолку лепились их портреты в одежде, соответствующей месяцу, заключенные в гипсовые круги, чуть ниже шла какая-то нелепица с богами, еще ниже — животные, которым соответствовал знак, и наконец виды их города, которые были перенесены Кочергиным с рисунков самой Леры на стены. Тюрин не знал, что такое вкус, а что безвкусица, но помнил, сколько стоили эти росписи. И он любил Леру за неожиданность души, за цельную непредсказуемость, как вот сейчас, когда она говорила ему, что он сам виноват, раз позабыл о пасхальном карнавале — их обычае, которому было года три или четыре.
— Андрюша, ну-ка взгляни на меня?
Она взяла его за подбородок, посмотрела ему глубоко в глаза и зацокала, как когда-то делала его мать: будто он схватил простуду только потому, что выбегал на мороз без шапки.
Тюрин коснулся подбородка и увидел на кончиках пальцев блестки. Все ненастоящее — подумал он, — все не то. И в этом чертовом доме — вспомнил он, — все рвалось наружу, то плыла стена, то заводился грибок, и выгребная яма была слишком мала для прислуги и постоянных сборищ, так что каждую неделю вереница ассенизаторских машин съезжала с тракта и медленно гудя, почтительно-заунывно, тянулась к дому: в те дни он ночевал в городе на Обрубе.
— Ты все расстраиваешься из-за этого? — заговорила Лера. — Дай событиям идти своим чередом. Он человек новый, он оступится, а на подступе будешь ты. Я буду тебя поддерживать, я всегда буду рядом.
— В хвори и в здравии, и в казенном доме…
Лера Вулан снова протянула руку к подбородку.
— Что это?
— Это подарок старшего космократора — верховного бога Абраксаса…
Почти насильно она заставила разжевать его таблетку. Она горчила. Голова сразу закружилась, и в словах любовницы появился какой-то далекий-далекий смысл.
— Ты запуталась в своих богах.
Лера Вулан покачала головой, подняла его и подвела к шкафу. Двери распахнулись с каким-то запозданием, Тюрин не спрашивал, что за успокоительное она ему дала. В Тюрине вдруг, как шутиха, разорвалась мысль, будто кто-то со стороны принимает его терзания, если бы еще Тюрин их смог четко выговорить, за что-то несущественное, и он не в силах убедить чужого человека в том, что это настоящие страдания, вроде голода или увечья близкого, — провал между ним и неизвестным горел в глазах исполосованным огнем. Лера Вулан долго выбирала в груде одежды искомое, потом протянула ему огромную меховую голову, сделанную под оленью.
— Что это? — спросил Тюрин, кое-как ворочая языком.
— Уже действует? Сегодня ты будешь королем-оленем, а все, кто внизу, — твои подданные. Кого-то из них ты знаешь, но большинство не узнаешь скорее всего.
И она поцеловала его — как покойника — в лоб. От ее слов в затылке Тюрина случилась неловкость, какой-то холодок прошел по спине. Он медлил нацеплять эту дурацкую голову с ветвистыми меховыми рогами и влезать в теплый костюм на внутренних пуговицах. Он не какое-то пугало. Он первый… самый первый заместитель губернатора, который изменяет жене и бросает своих детей. Он всхлипнул. Грохот доносился до спальни все отчетливее. Чайная ложка в кружке на прикроватном подносе заметно вздрагивала: сочувствовала ему. Нет, он не станет зазывалой, Лера Вулан не обратит его в мальчика на побегушках. Эти ее постоянные гадания на старших арканах, составление натальных карт, подведенные сиреневые глаза, волосы, забранные в платок, и то, с каким апломбом она, бывшая учительница истории из гимназии Павла, говорит о движении планет, — просто смехотворно. Надо уехать отсюда. Продать «Востокагро» и «Электрохим». Продать облигации и полсотни домов, пускай сами маются со своими полями и коровниками, с комбинатами, полными битой птицы. Он пас. Он уедет вместе со своей настоящей семьей туда. Туда. Тюрин сполз с постели на пол и забылся.
Во сне он ощутил, как кто-то одел его, и стал звать издалека.
— Андрей-й-й!
Тюрин очнулся и оглянулся по сторонам. Его удивило то, что он не лежал на кровати, а был на ногах в комнате, чьи стены были заставлены аквариумами, с ним рядом шла Лера Вулан в своей рогатой диадеме, а во втором человеке он узнал охранника Василя. Распахнулась дверь, грифоны деревянно скалились на ней. Вулан сказала охраннику:
— Никого не пускай в галереи. Даже по нужде. Здесь туалетов уйма.
Василь равнодушно кивнул: он был в паре с голубоватым отливом. Когда на лестнице Тюрин сквозь сетку на шее оленя увидел волнующееся под ним людское море, послышались разнобойные рукоплескания. Женщина в резиновом костюме, так что нижняя половина ее тела была покрыта трупными пятнами и гнойниками, а верхняя — почти ничем не прикрыта, резина лишь дублировала ее грудь и голые плечи, погладила Тюрина по меховым рогам и железной короне, светившейся в полутьме. «Какой милый», — сказала она широким ртом Лере Вулан, и они остановились на ступенях, пока Тюрин, никем не поддерживаемый, спускался к людскому копошению. Мужчина, украшенный черепами из папье-маше, в юбке под папуаса, с вытатуированным лицом, криво усмехнулся и поклонился ему. Официантки в коротких клетчатых юбках — под школьниц — миновали его, подняв подносы над головами гостей, и Тюрин увидел, какие у них мосластые руки: сейчас ему хотелось уткнуться в излом их локтей, гладить топорщившиеся волоски на их молодых руках и изредка одергивать пальцы от колкого возбуждающего заряда.
Балясины лестницы были сделаны в виде отрубленных человеческих голов. Комок жути подступил к горлу. Потом он понял, что вообще не слышит музыки, обволакивающей все вокруг: это его еще больше ужаснуло, так что показалось, будто окружающие его люди, полулюди и нелюди говорят между собой на языке пустоты, что они вообще недействительны, как будто одного их присутствия, вне производимых ими звуков, было недостаточно, чтобы убедиться в их подлинности. Все покрыл синий цвет — цвет тела тщедушной, ощипанной птицы.
В блеске огней, как будто охваченный пламенем, выделывал колена Петров — тот самый, чей дом стоял против дома Тюрина на Обрубе, он был одет под римского легионера, и настолько поглощен самоличным танцем, что не заметил Тюрина. Женщина в хитоне с медными бляшками, поддерживающими ей грудь, с такими же подведенными глазами, что у Леры Вулан, только золотистым цветом, схватила за локоть официантку и сказала ей:
— Мене-мене-мене!
Тюрин был ошарашен. Ответ официантки прозвучал по-заученному четко и громогласно, как будто не было вокруг грохота музыки.
— Тетрафармакон. Свиное вымя, фазанье мясо, красная рыба и подарок от шефа — лосятина, приготовленные так, что не отличить одно от другого.
Челюсть женщины — она была старше Вулан — жевала с усилием кусок этого блюда, пронзенный деревянной шпажкой, или она просто чистила себе зазоры между зубами? Подлинности не было ни в чем. Присутствующие как будто были людьми и как будто ими не были. Огромный зал был полон звуками, и вместе с тем Тюрин не слышал ничего. Эта двойственность сводила его с ума. И он увидел, как в прилегающей комнате завернутый в тогу стоит один из близких ему людей — глава фракции в местной думе, — а перед ним, изображая запряженных в четверку лошадей, женщины, обнаженные по пояс, — или грудь каждой тоже была заключена в телесного цвета латекс? — тянули стол, на котором возвышался Павел Родионов — тезка его сына, и он хлестал их нитяным хлыстом, и проговаривал звуки, которые должен был производить хлыст, но тем не менее не двигался с места, а женщины изнывали от бутафорских ударов, поводили плечами, гнули спины, прикрывали локтями головы, так что их обнаженный верх — при черных юбках в пол — особенно взволновал Тюрина. И он вспомнил, как днем, когда губернатор впервые собрал депутатов в колонном зале, с неохотой говоря о новых вызовах и об ответственности каждого из них, и о том, что все обращения теперь следует направлять через руководителей фракции, когда он кончил на словах об «общем благе» и «непревзойденной мудрости русского народа», зал отозвался полным молчанием, никто из пятидесяти депутатов не захлопал ему, а Тюрин, отлучившийся со встречи с сельхозпроизводителями, стоял в дверях под бардовой занавесью, и наконец поймал ледяной взгляд Родионова, в котором были такие неприятие и ненависть, что Тюрин отвел глаза, потому что тот будто передавал ему ненависть, делал Тюрина борцом за их ущемленные права, хотя новый губернатор толком ничего не успел сделать, — а теперь Родионов стоял на столе, к которому были приделаны колеса, перед ним извивались голые содержанки, а он изображал из себя хозяина жизни. Вдруг откуда-то из толпы, окружавшей Родионова, вырвалась вспышка. Родионов переполошился. И охранники в черных костюмах, неясно откуда взявшиеся, причем один из них был одет грибом — или вьетнамцем? — подбежали к человеку в толпе и стали ему что-то выговаривать.
В другой комнате за столом, заставленным бутылками, сидели мало наряженные генералы. Федотов с отложенной головой медведя подле него, помахал Тюрину. Он было поднял руку в ответ, хотел подойти к ним, но плечом его задел какой-то исполинский мужчина в страшной маске с выпученными глазами, жирное его тело было измазано синей краской, на шее висело ожерелье из черепов, и он что-то сказал такое, что все равно Тюрин не расслышал и поправил ожерелье на шее, и тогда Тюрин увидел, что ладони его покрыты червонно-красной краской, которая оставила на маленьких черепах — мартышкины, что ли? — красные разводы, а во второй его руке покачивался жезл, который Тюрин сперва принял за изящный графин водки.
Официантка прошла мимо него, он остановил ее жестами, запустил руку в миску, поднес рисовый шар ко рту и поразился: рис как будто был смешан с жемчугом и растолченным янтарем. Тюрин вновь сдвинул голову оленя набекрень, хотел было спросить официантку, которая покорно стояла возле него, с обнаженным животом, в короткой футболке, но слова не шли у него с языка. Он попробовал заговорить вновь. Увидел недоумение в ее глазах и просто махнул рукой. Она была похожа на его дочь, — это кольнуло его неприятно, ведь он испытал к ее телу нехороший сладострастный зуд. А бессловесность делала его подобным старшему сыну. Кто-то снова толкнул его плечом. И перед глазами Тюрина показалась Лера Вулан, окруженная другими мужчинами, над их головами висели приделанные к железным обручам, крепившемся за шею, шары, и шар Вулан был огненно-красен и изображал солнце, а вокруг него — как в суфийской пляске — кружились планеты с разной скоростью, и особенно тяжело было мужчине — полному и коренастому, с глазом, закрытым по-пиратски нашлепкой, который нес на своей голове огромный Юпитер, — и посреди этих мужчин, одетых в черное, была Лера Вулан, и она улыбалась гостям, обступившим ее полукругом, одинаково-бесстрастной улыбкой, как будто это был ее дом, как будто Тюрина вовсе не существовало. И самое страшное, что звуки музыки в его мозгу прерывались, так что на протяжении нескольких секунд они искаженно возникали в нем, а потом почти на минуту снова наставала обезображенная гостями пустота. Но сейчас Тюрин вдруг учуял… Его ноздри наполнились всеми запахами, что он пропустил за последние полчаса, и от этого у него разболелась голова. Действительность происходящего стала сразу какой-то неумолимой. И это произвело вторичный, тягостный ужас. Неужели он ходит не по сну, который снится ему бесконечно долго — даже дольше, чем длится его жизнь, а по собственному дому? Никогда прежде Тюрин не испытывал стольких оттенков недействительности разом.
Кое-как он прорвался к пуфикам, отливавшим в синем флуоресцентном свете бархатно-свекольным цветом. На материи и вдавленных в нее пуговицах он ясно различал следы перхоти, потертости, даже куски еды. Он вдруг переключил свое внимание на мелочи — и это сразу успокоило его: нет, действительность не может быть такой, какой ее выдумала Лера Вулан. Ему даже подумалось, что он блуждает не по своему сну, а по сну любовницы, которая лежит с ним рядом в кровати с балдахином и, открывая рот, как рыба, пентаграммой раскидывает конечности в стороны и безгласно, не производя ни единого лишнего звука, кроме кроватного треска, воет.
Из оцепенения его вывел подошедший к нему человек в костюме мипарти, на его голове был колпак с бубенцами в виде монет, сделанных из фольги. Он взял его под руку и представился:
— Подполковник Алексеев. Заместитель Семенцова. Мне передали, что вы хотели его видеть?
Но Тюрин по-прежнему не мог говорить, он пальцами указал на шею, и подполковнику показалась, что он просит перерезать ее. Лицо его в шашечных квадратах помрачнело:
— Простите, обознался.
Рогатый суккуб в классических лоферах прошел мимо Тюрина, неся в руках свой оторванный хвост. Краска сошла со щеки в тех местах, где слезы оставили промоины. Позади суккуба показался Василь, и Тюрин, найдя в себе силы, поднялся и поплелся за ним. Пространство комнат двоилось, он будто бы входил в зеркала, а выходил из потолка, снова проваливался в него и вылезал уже из пола. Он не знал этого дома, не знал торчащих из стен рогов, не знал, как двигаться в тумане, окутывающем всякое его движение. Он не мог передать словами свое состояние: может быть, он никогда прежде так не любил мир, может быть, отыскал смысл жизни именно в этой бархатистой отрешенности — отходе от всегдашней своей деятельности.
Пройдя распахнутые парадные двери, он оказался под портиком. Изо рта шел пар. Стало как будто легче. Мысли перестали скакать, как искры сигареты по асфальту, выкинутой на полном ходу из раскрытого окна. Василь держал его за рукав, оленья голова Тюрина была отброшена в снег. Желтый переплет окна клал на нее крестовую тень. В отдалении виднелись верхушки елей — как пульс здорового человека, по правую руку в весенней тьме стояло недостроенное из груды пенобетонных блоков здание. Со стоянки уезжали машины, кто-то махал в темноте руками — и казалось, у махающих на руках были сплошь лакированные перчатки. Лицо Василя как всегда ничего не выражало, ему не было холодно, напротив, он, кажется, прислушивался к ледоходу, но река молчала, река всегда молчит, даже когда кажется, что ее течение что-либо тебе шепчет. Тюрин попросил у Василя пистолет, тот вынул его из-под пиджака и беспрекословно отдал.
Предрассветная тьма поглотила выстрел — это Тюрин стрелял в небо, и, упав на колени в снег, кричал вослед распавшемуся эху:
— Ты этого хотел? Эй ты, там! Ты вот этого хотел от меня?
Василь молча посмотрел на него. Он не стал поднимать Тюрина с колен, лишь взял из его рук пистолет и повернулся к реке, сокрытой елями.
8
«Правило № 1141. Настоящая мудрость не в том, чтобы предвидеть, а в том, чтобы предотвращать. Следующее. Событие находится не в бытии, но оно ему сопричастно. Следующее. Не налегай на виски, попробуй местную настойку на кедре. Следующее. Иногда лучше становиться, чем стать, ибо что случится после того, когда больше некем будет стать? Следующее. Доверяй людям больше, чем самому себе. Следующее. Эта земля священна, и чем она безлюднее, тем более она любезна богу, от которого спрятаться в силах лишь ты один…»
Несуразица. В гостинице было находиться невыносимо, потому он и сидел в отдельном кабинете, завешанном струями штор, посреди красного рюша в «Ситре Охоре» и разбирался со своими записями. Ответа он не находил. Казалось, для написавшего такое человека, не существовало даже вопросов: кто он таков? откуда произошел? и куда делось его прошлое? Издалека доносились звуки голоса, поющего по слогам вслед какой-то детской, развороченной мелодии. На столе виднелись белесые круги от пивных кружек. Подставка для салфеток была опустошена.
Он с тоской вспоминал вчерашний день, когда обнаружил между страницами блокнота ключ, а на развороте был написан адрес: Московский тракт, 34, кв. 15. Твой дом — с двумя подчеркиваниями. Он сразу же поехал туда. В городе распогодилось: снежура плавала в огромных, щеристых лужах, а на обочинах вокруг высаженных рядком желтых лиственниц чернел редеющий к стволам снег. У главных торговых рядов девушка, повязанная широким шарфом, играла на саксофоне, голыми пальцами касаясь кнопок. Треугольники флагов, прикрепленные к фонарным стволами, мерно плескались на ветру. Он оставил машину на соседней улице, так как ближе стоянки не нашел. Посреди дороги рабочие в оранжевых жилетах что-то делали с трамвайными путями, развороченная брусчатка была уложена пирамидой, как приношение горным духам, которое туристы оставляют на вершинах. Один из рабочих, став на колено, направил сопло с вырывающимся огнем прямиком на рельсы.
Он не сожалел, что сходил к Горовицу: не мог чужой человек, будь он даже семи пядей во лбу, раскрыть перед ним то, на что, быть может, ему понадобилась вся взрослая жизнь. Ужимки Горовица он принял спокойно, любой бы на его месте отнесся к нему как к слегка помешанному — в общем-то хорошему малому, только с причудами, и попытался бы — как Горовиц — отвадить от всякой мысли. Но он чувствовал, он знал, что за всем этим стоит не умопомешательство. Какое слово! Чем глубже он погружался в себя, тем убежденность в карманном чуде становилась более действительной, чем рабочие, налаживающие пути, чем город, расползшийся брюхом по берегу великой реки, чем страна, в которой он находился, чем весь мир целиком. Иногда доподлинность — лучшее удостоверение собственной правоты. Да что там доподлинность! — когда он все-таки нашел пароль от сотового, он увидел, насколько он богат. И если он-в-прошлом его не обманул в таком материалистическом деле, то зачем ему обманывать в меньшем, а для посторонних людей вообще незначащем?
Узнавания стен он не чувствовал. Дом оказался кирпичным о трех этажах, с изумрудной крышей, с подобием щипца, построенный лет пятнадцать назад посреди деревянных домов, он выделялся до сих пор, как черная овца посреди стада. Крыша крыльца была сделана двускатной с выступающим жестяным драконом, изо рта которого торчал желоб. С него стекала редкая капель — на головы входящих.
Так как у него не было ключей от подъездной двери, он остановился и огляделся по сторонам. Кое-где подтаявший снег обнажал собачьи экскременты. Из деревянных пристроек несло запахом силоса — хотя, казалось бы, откуда ему взяться посреди города? Но, наконец, какая-то девочка лет двенадцати распахнула дверь, пресекла бездумный напев и с удивлением на него посмотрела. Квартира была на третьем этаже. Когда он открывал железную, добротно сваренную дверь, руки у него дрожали.
Но против ожиданий в квартире почти ничего необычного не оказалось: небольшая приступка, одна комната завалена инструментами, с потолка торчали тронутые синей изолентой провода, в углу у раздвигающегося шкафа-купе стояла струбцина, на сдвинутых табуретках была оставлена коробка с дрелью и сверлами. Он открыл ее. Она была не заперта на пластмассовый язычок. Ничего подозрительного. Одно сверло отсутствовало. В ведре застыл разведенный несколько месяцев назад избелевшийся цемент. Он опрокинул ведро: на без того грязный пол с клочками пыли по плинтусам посыпались крошки. Вторая комната должна быть жилой. Он это чувствовал. Но прежде он зашел на кухню: кафельные стены, полы из искусственного камня, на краю столешницы стояла микроволновая печь. Он заглянул внутрь и тут же захлопнул дверцу: его чуть не вырвало от запаха. В отключенном от питания холодильнике на верхней полке была банка с огурцами, в которой вниз от крышки тянулась голубоватая плесень. Яблоко с прогнившим боком. От яиц, расставленных по пластмассовой подставке, шел тошнотворный дух. Десяток дрозофил облепил сливной гусак. Из прорезанного пакета сахара выступил язык кристаллического ледника, испещренный черными вкраплениями. В раковине неотмытая стояла сковорода, поверх воды застыли маслянистые пятна, наискосок лежала вилка. Он прикоснулся к кранам. Вода не текла, она была перекрыта. Из окна открывался вид на овраг, с краев к нему подступали деревянные бараки и башня, похожая на водонапорную.
В ванной одно полотенце висело над вытянутой чугунной ванной о четырех ножках. На подставке под зеркалом — истертая до выпада щетины зубная щетка. Дверь в малую комнату была заперта, и как только он коснулся ее, одернул руку, как будто она была охвачена огнем, а медная ручка накалилась добела. Это не было воспоминание, это было чувство правоты происходящего, что превосходило уверенность в собственной нормальности, это было ощущение настолько вещественное, что он не мог с собой ничего поделать, ему было в нем неуютно, он пытался вырваться из него прочь, но тем вернее он ощущал, что через полгода вся эта квартира, весь этот дом будут охвачены огнем — и ничего не останется от тех предметов, что он видел сегодня, хотя, может быть, уцелеет и обгоревшая струбцина, и дрель, расплывшаяся в слюдяной шлак с пепельно-черным сверлом. Пожарный с ломом будет ходить по квартире и, с опаской прикасаясь к косякам, выламывать обуглившиеся филенки закрытых дверей, свет из его фонаря будет литься черный, с запашком, и, когда он все-таки войдет в ту комнату, в которую сейчас заходит он, пожарный так же, как и он, поразится нанесенной красной краской на всю стену надписи: «Не ищи Диану!» — как будто в этом есть какой-то смысл, в потекших буквах, из которых выступает тайна, в каждой букве в отдельности; и на прокопченной стене — против истлевшего матраца, обвалившейся кровати — эта надпись покажется пожарному настолько недействительной, насколько он сам себе кажется сейчас, когда видит то, что еще не произошло.
Когда его отпустило, боль приступила к животу, так что он вынужден был сесть на кушетку, прислоненную к побеленной стене, — он не понимал, почему вокруг все освещено солнечным светом, почему из трех окон с поднятыми жалюзи бьет такая белизна, а в глазах его стоят черные стены, шматки белой пены тут и там, и обгоревший комод, и выбитые стекла, — и он не знал, какому из двух взглядов верить: что существует на самом деле? — видение будущего или полупустая комната со стенами без обоев, в нише которой под двумя потушенным латунными лампами нанесена его рукой надпись о Диане. Одно дело, когда видения будущего промаргивались по щелчку пальцев, другое — когда они стоят в глазах, как данность, есть-пить просят, говорит отец и кладет руку на морду лошади с белой проточиной, идущей к губам, и, когда та опускает голову к корыту, чтобы напиться, он размеренным движением берет шило и быстро пробивает лошади жилу, та брыкает, рвется от коновязи, не верит произошедшей смерти, пытается заржать, но вместо звука из ее красивых черных губ выходит розовая кровь. Наконец она утихомиривается, а отец его просит о чем-то. И вот он бежит по стене изо всех сил, город то скрывается за ее мерными выступами, то появляется вновь с рыжими черепичными крышами, так что ему даже нравится бежать к цирюльнику — все лучше, чем смотреть на громаду смерти, которая окружает его все плотнее и плотнее своими звучащими кольцами, все лучше, чем быть с отцом-коновалом наедине.
Он не знал, сколько времени прошло: ему казалось, четверть часа — не более, но наступили сумерки, даже сквозь затворенные окна он услышал крики школьников: детскими голосами мат воспринимался как нечто противоестественное. Испуга не было. Главное, что боль в желудке отступила, главное, что отступило видение о пожаре. Как? Что он мог с этим поделать? Почему это не было расстройством? Почему нельзя подтвердить его подлинность, как с той женщиной, чуть не убитой льдом? Почему он сейчас не может набрать 112 и сказать, что через полгода, день он точно не знает, все вокруг будет охвачено огнем, а даже если и может, что это даст?
Вдруг на притолоке он заметил клейкий листок с номером телефона. Под ним буквенное обозначение — «Сергей Л.». Он тут же набрал его, долгие гудки показались ему бесконечными. Он охотится за своими воспоминаниями, тогда как некоторые бегут от них: и правоты нет ни у него, ни у тех, других. Наконец он услышал настороженное: «Да?»
— Сергей, — произнес он одно слово.
— Да, — голос Лодейникова стал более твердым, но недоуменность не отходила от него, он по-прежнему не узнавал его.
— Это я, Сергей.
— Кто это я? Кто? — спросил Лодейников с вызовом и вдруг спохватился. — А! Это ты, Рома! Ну что же ты пропал на десять дней! Что же ты ребят моих распугал? Скрываешься от меня! Звонишь с незнакомого номера! Что случилось вообще?
Комок застыл в горле.
— Давай встретимся и поговорим.
— Давай. В нашем месте.
— Нет, — помедлил он, — давай лучше в другом. Прямо у тебя.
— У меня? Ну хорошо, завтра в пять. Записывай адрес, только ручку не вырони.
Лодейников, он ни минуты не сомневался, что это именно Лодейников, продиктовал ему название улицы, и тот запомнил его. Под рукой у него не было ручки, а искать ее на полке, приставленной к кровати, в ворохе книг он не стал. На обложке верхней была вытеснена жухлым золотом триумфальная арка, основания колонны обхватывали плющи, на фризе стояли с двух сторон вазы с вьющимися растениями. Он не знал, чего именно он желал услышать от Лодейникова. Что их связывало? Получается, он не был настроен против него? Или панибратский голос его обманывал? Что он мог сказать о его прошлом? Судя по внезапной радости в его голосе, это Лодейников нуждался в нем, а не наоборот? Вопросы ворочались в нем, как камни в горной реке, время их не обращало в окатыши, они просто оседали на дно, — так и он когда-нибудь от их числа выйдет из берегов?
Когда он выходил из подъезда, послышался церковный звон. Он и не обратил внимания, что оставил машину возле дощатой, крашенной под небесно-голубой цвет церкви. Не перекрестившись, он вошел внутрь. Голос дьячка гремел: «Яко се, врази твои погибнут, и разыдутся вси делающии беззаконие!» Слова показались ему знакомыми, он даже испытал некое предраскаяние, что пошел к психологу, минуя церковь, и теперь изготовился к пролитию благодати на свою голову. Но вместо этого услышал голос, доносящийся от Царских врат: «Праведник, яко финиз процветет: яко кедр, иже в Ливане, умножится». Да, праведник, процветет, как дымный столп пальмы, но он не имеет к этому никакого отношения. Иконы страшили его. Он не чувствовал слов, которые могли быть обращаемы к богу, он просто знал, что все они едины, и, только сейчас заметив, что в церкви, кроме служек и священника, из прихожан были лишь две женщины в темно-серых платках, ему стало грустно, а потом обидно за бога, и он вспомнил о пожаре и подумал, что бог будет прав, если испепелит его вместе с этой землей, которая не помнит его имени, ладно он, не помнящий своего! — но имени бога не знать и не помнить? И вот этот гневливый исполин, разворачивающий ступнями коробки домов, выпивающий реки враз и изо рта наполняющий русла огненными путями, представился ему настоящим богом, а не чахлый божок двух женщин и старухи позади него, что дремала за прилавком с православной утварью.
Со смешением гнева, отчаяния и тихого неприятия их бога он вышел на паперть, и, оглянувшись, будто кто-то окликал его, увидел в застекленных дверях объявление о наборе в школу рукопашного боя. Он усмехнулся, а на следующий день в ресторане вспоминал этот смешок, и именно из-за него ему было по-настоящему больно.
Он не разобрал и половины записей, но яснее не становилось: в них не было ни слова о Диане, и, чем больше он вчитывался в них, тем вернее видел, что обращены они совсем к другому человеку. Не к мужчине, у которого каждый день прихватывает желудок, не к мужчине, который всякий день оканчивает наедине с бутылкой виски, они говорили будто бы ему, но ему — преодолевшему самого себя. Он не умел это объяснить, ощущением он понимал эти записи, но смыслом или словом — нет, как будто к нему обращались на позабытом языке его детства, а он одновременно испытывал умиление от его звуков, и скорбь от того, что он забыл его, и ужас от того, что ему придется его выучить снова.
Официантка с длинным носом и клипсой на левом ухе убирала со стола тарелки. Не эта ли его дочь? И он должен и ей оставить чаевые, чтобы она пришла к нему посреди ночи и он увидел ей будущее? Ему стало страшно от возможной повторяемости событий, это страшило его куда больше, чем то, что он видел будущее редких предметов и людей, окружавших его.
Прямиком по адресу, данному ему Лодейниковым, он не стал приезжать, машину он бросил в нескольких кварталах отсюда. Раньше он здесь никогда не был. Не был в своем настоящем, за прошлое он не ручался. Дома Аргусами высились в сумерках, кое-где в глазах их зажигались смыслы-огни, как лампады перед иконами, внутри дворов были высажены чахлые деревца, и все равно, посреди этих безразмерных пространств от их малости, от незалитых бетоном тропок, ведущих от дома к дому, от детских площадок, перетянутых красно-белыми лентами, терявшихся напрочь посреди оставленных автомобилей, ему становилось не по себе. К чувству вечного одиночества он привык, оно ему даже было приятно, но когда это было одиночество посреди тех мест, которые должны были полниться детскими криками, мест, обжитых людьми, становилось особенно тягостно, будто к его одиночеству примешивалась тоска жителей новых домов, которые каждое утро смотрели вниз в заставленную автомобилями бездну, на шинные разводы на мелком снегу, и давились своим горячим утренним кофе.
Нужного дома не находилось, дорога вела к гаражам, он машинально проверил, с собой ли у него оружие, дошел до сауны, светившейся неоновым огнем, подумал, как по-дурацки же она называется «Слава» — хотя, быть может, в честь владельца — и увидел, что у шлагбаума стоит долговязый человек. Он затих, скрип снега под ногами пресекся. Человек ходил из стороны в сторону, как будто нес службу — или ожидал его, безымянного? Он присмотрелся и увидел, что это тот самый мальчик, на которого он на днях наставил ствол. Протиснулся на тропу между гаражами, чтобы обойти шлагбаум, миновал один проход, другой. Двери дальнего гаража были сплошь покрыты сосульками и ледяными глыбами, нечаянная эта красота показалась ему даже трогательной. Обогнул серебристый «Ягуар», стоявший посреди дороги между гаражами, и лицом к лицу столкнулся с выходящим из низкой отворенной двери Лодейниковым.
— А-а-а! Неуловимый Джо! Ты и сюда умудрился пройти незамеченным!
Лодейников был выше его на голову, с большим, открытым лицом, которое должно было нравиться женщинам — не азиатской широтой, а каким-то предельно мужским удальством. Он был красив, как бывают красивы клинки, отделанные сканью приклады мушкетов и вообще все мужское и оружейное. Он пригласил его внутрь гаража, где был накрыт стол и убранство которого было ничуть не хуже кабинета в «Ситре Охоре».
— Давай, Рома, выпьем! Куда ты запропастился! А! Столько событий произошло! А тебя все нет и нет. Думаю, человек меня кинул. Да ну! Я ему ведь ничего не обещал, а он для меня взял и столько всего сделал. Деньгу на белый день дал, — он хлопнул по столу, — деньгу на день красный, — и он удивленно обвел руками гараж со столом и бронзовой люстрой, вделанной в потолок, — и на день черный.
Лодейников сорвался из-за стола, так и не успев за него сесть, и выбежал на улицу. Он последовал за ним неохотно. Лодейников принялся перед ним хвастаться купленным «Ягуаром».
— Я назвал его «Яго». Этот вот не подведет, верный соратник. Яжичек, знаешь, сколько в нем лошадиных сил, знаешь? Ну, ты человек состоятельный. Конечно, знаешь.
— С чего ты взял?
— А кто мне помог его купить?
— Я? — он произнес это на выдохе, надеясь, что он не имеет отношения ни к новому «Ягуару», ни к этому человеку, что панибратски говорит с ним.
— А кто же еще, Рома? Это я на тебя должен молиться. Тебе земные поклоны класть.
Он подумал, что Лодейников действительно рухнет перед ним на колени, но вместо этого тот склонился над блестящим капотом и стал тереть невидимую вмятину.
— Поражен, Рома? — сказал Лодейников, не поднимая глаз. — Думал, я на что-нибудь другое потрачу деньги? Деньги-хуеньги. Так вот я тоже думал, а не смог, взял и сорвался. А знаешь почему? — Он обернулся, в его глазах появилось что-то зловещее, хотя, быть может, это был отблеск от лоснящегося капота и фонаря, подвешенного между гаражами? — Потому что грешным делом подумал, что если ты мне раз помог, то поможешь и второй.
Содержимое кобуры стало ему тринадцатым ребром, это был обыкновенный «Макаров», какая-то устаревшая нелепица, но он знал, что в случае чего она ему поможет. Только вот к этому он не был готов. Оказывается, он делал Лодейникову такие подарки, но ради чего? Стоило ли ему вообще приходить сюда и узнавать себя — позабытого и прошлого? Но голос ему не изменил:
— А что же взамен?
Лодейников рассмеялся каким-то дурным смехом, перестав дуть на капот и растирать пятно от выдоха рукавом.
— Это ты меня спрашиваешь, Рома? Ты чего? Памяти лишился? А кто, как не ты, сказал мне скупо, — сочтемся? Сочтемся, Рома! Это тебе не беда, когда нужно стало отворять ворота. А! Это тебе праздник! Празднество, понимаешь? Хотя мой шеф и не оценил моих трудов и твоих подсказок.
— Твой шеф?
Лодейников насторожился.
— Рома, это ты вообще? Приди в себя, что с тобой стряслось?
Хотел бы он ему ответить.
— Я голову разбил.
— А, тогда ясно. — Лодейников мечтательно закурил, не отрывая глаз от машины. — Но надеюсь, твои способности, Рома, остались в неприкосновенности. Иначе кто будет мне давать советы на бирже. Кто? Я не знаю, как ты это делаешь. Но ты финансовый воротила и гений. А то, что ты за это денег не берешь, и одеваешься, как профессор, — и он обвел концом зажженной сигареты его тень на снегу, — говорит о том, что ты еще и золотой человек.
9
Видеть вместе их было невыносимо. Мать, которую он презирал за любовь к отцу, и брат, который мог бы стать Павлом, родись Павел раньше, а его брат вместо него позже: и что тогда? — он бы тоже умел ценить красоту этого мира, отличать в гризайле десятки оттенков? — он бы так же мог, как Павел, класть пастелью синие тени под горящих грешников и всматриваться в них не глазами, а тем, что клокочет внутри этих глаз? И вот они — двое презираемых им родных людей — сцепились посреди комнаты: брат, словно одиноко стоящая сосна, раскинувши руки-сучья, и мама, утопив в его плече голову и тяжело сотрясаясь в рыданиях, — так что Павел, едва заметив их, застыл на пороге и стал пятиться к дверям, надеясь, что прикроет их прежде, чем мама поднимет голову или ощутит пролегший по спине взгляд. Лодейникова или Нины Сергеевны было как всегда не достучаться: в доме все крошилось, все шло из рук плохо, так что никто не думал об ужине для Павла, но и не спрашивал дневника, — и первое время Павел пьянел от свободы, стал больше рисовать и меньше ходить в гимназию, а потом он испугался: испугался, что мама не выплывет из своего отчаяния, просто не справится с атавистической любовью к отцу, но более с обидой на него за то, что он живет на два дома, — и самое постыдное было то, что именно Павел рассказал ей о поцелуе отца в гимназическом кабинете с бывшей своей преподавательницей — и теперь нес ответственность за разрушение души матери. Он-то думал, что они просто расселятся, отец им выделит средства к существованию, мать останется с идиотом, а может быть, с новым мужем — отчего бы нет? — а он через год все равно уедет в Петербург — и для всех начнется новая жизнь, но он просчитался, он не знал, что прежде вполне светская женщина найдет себя в выплеске любви к идиоту, к посещению воскресных и пятничных служб, — и от прежнего ее поверхностного — на взгляд Павла — времяпровождения останутся только курсы итальянского языка, на которые они когда-то записались вместе, а теперь ходили порознь, да и Павлу было бы мучительно сейчас говорить с ней на отвлеченные погодные темы и в необязательных вопросах, вроде: «Come stai?» «Quanti ne abbiamo oggi?» — слышать: «Зачем ты рассказал об отце?» «Как ты думаешь, он вернется к нам?» — тем более что раз в неделю он возвращался, но вел себя так, что лучше бы и не возвращался вовсе. И самое мерзкое для Павла было чувствовать себя причастным к произошедшему, не в смысле действий, а чувств, которые в нем возбуждали отец и мать, брат и когда-то сестра, так что Павел, пестовавший красоту внутри себя воспоминаниями об Италии, теперь был вынужден делить их с приступами презрения, что значило, во-первых, что он гнилой человек, а во-вторых, и это пугало еще больше, что эта вероятностная гниль накинется на чувство его внутренней Италии и разъест его до основания — и потому новый цикл пастелей и полотен о конце света был так ему необходим.
Покоя не находилось: неужели он настолько груб и бесчувствен, что не в силах сочувствовать матери? — или просто в распаде дома он устал уже думать об этих людях, которые отравляли ему искусство? Но если он его так ценит, то почему оно неспособно не то, что восстановить мир в его семье, почему оно неспособно убедить его в том, что он прав, когда вытапливает из собственной головы мысль о презрении к матери — как ворвань?
Тени ложились на полы прихожей, в глубине на обитой кедровым тесом стене висел портрет матери из лучших времен: он ему не нравился, в две ладони высотой, в ореховой раме, зато мама его очень любила, но любила не самую его искусность — что он там умел-то года три назад? — так, пачкал холст, — она любила через этот портрет то время, когда, она полагала, в семье все было хорошо: и Павел не отдалился от нее, и Тюрин еще не выстроил дом в Заречье, — все ей тогда казалось предсказуемым, а значит счастливым, но Павел про себя то время называл «своим бидермейером»: он так отчаянно желал убежать из него, так привык соотносить свое счастье с живописью, что теперь, когда работа стопорилась, он в недоумении оглядывался на жизнь и замечал в ней женщину с перебитым сердцем, брата-идиота, а в гимназии только и слышал, что преувеличенные байки об экзаменах.
В окне флигеля — пристройки во внешнем дворе — он увидел застывшего в темном свете Василя. Павел сощурился и неотрывно, не мигая глазами, смотрел на него. Из комнаты брата доносились звуки вечерних новостей: они завораживали его, хотя брат ни бельмеса в них не понимал, прежде — до того, как его приручили телевидением — он слонялся по дому, так что приходилось держать двери на замке. Однажды он все-таки прорвался в мастерскую и устроил такой беспорядок, что Павел не удержался и ударил его. Старший брат не сопротивлялся, он принимал удары сперва недоуменно, потом — как должное. И Павел бил бы его долго, если бы не подоспела Нина Сергеевна: взмахнув узорчатым льняным полотенцем, она стегнула Павла по лицу. Даже спустя неделю у Павла болели костяшки на руках, и он ненавидел брата за то, что ему больно было держать кисть.
И кто-то еще спрашивает, почему он забылся в рисовании пламени? Кто-то спрашивает, почему попросил Кочергина отвести его на вскрытие в первый градской морг? Почему переселился ото всех на чердак? И почему, увидев на асфальте развороченного голубя, сразу стал накидывать в ежедневник его розовые внутренности, пока сестра, стоявшая рядом — Алиса Андреевна — раскладывала платок и салфетку, а потом подвинула Павла, положила в салфетку голубя и перенесла его с дорожки в кусты вербы, другой рукой с платком, на котором были вышиты вензеля ее имени-отчества, прикрывая себе рот. Она смотрела на него как на нечеловека, и Павлу нравился этот взгляд, потому что он чувствовал, что сестра не в силах понять его, ведь всякое понимание означает необходимость быть не тем, кто ты есть, — хотя бы на миг.
Василь вдруг пошевелился, и Павел увидел, что его руки кладут шибкий, размашистый крест на лицо. Павел не поверил своим глазам: дважды герой войны крестится во флигеле их дома, тогда как он считал его неспособным даже на мало-мальски ценное суждение о живописи, по крайней мере всякий раз, когда Павел его что-нибудь спрашивал о художниках, которые ему нравятся, Василь отнекивался или ограничивался пожиманием плеч, что говорило в мыслях Павла следующее: «Отстаньте, барчук» — но, конечно, он был глубже, чем Павел его представлял, и эта душевная сухость, которую он клеймил в себе сейчас — после произошедшего с матерью, — вдруг выступила с новой силой, потому что он лишь себя мнил облеченным каким-то даром, но ведь всякий дар — производное от жизни? — нечто вторичное, так что его носитель, может быть, не знает главного дара — дара простой жизни? И сейчас ему захотелось поговорить с Василем, попросить у него прощения, с матерью такого не хотелось, потому что он знал, что его прощение ей не поможет, и он вышел в своем балахоне во двор, и как только приблизился к окнам флигеля, свет в нем погас. Так он стоял, вслушиваясь в звуки вечернего города: в звон трамваев, в мотоциклетные рокоты, не в силах сделать ни единого движения и постучать в окно, или набрать на экране вызов Василю, он просто застыл, как статуя посреди двора, и думал, что будет, если он намеренно застудит себя здесь до смерти? — в доме на кухне загорелся свет, видимо, мама вышла от брата, а Павел не понимал, зачем он стоит стоймя — как столпник на последней своей картине на одной ноге, правда, Павел стоял на двух — и прикрывает рукой один глаз — и что это за желание ополовиниться, сбросить половину души и все переживания с ней? — и вслушивается в происходящее в комнатах флигеля, а потом он вспоминает, что с гаража во двор направлена камера — и, будто спохватившись, Павел нагибается к шнуркам, выпрямляется, бессмысленно шагает по двору: снег хрустит, а где-то в отдалении за Улемом бесшумно раскрывается река, как его глаза на свою малосильную, чахлую душу.
На следующий день отец ночевал в особняке, и вечером Павел пришел к нему на второй этаж. Видимо, никто не услышал его стука, так как Павел уловил обрывок разговора, который не должен был слышать:
— До тех пор, пока мы не выясним, где завелась крыса, будем вести себя…
Две пары глаз — Василя и сидевшего перед ним отца — вперились в Павла.
— Я, кажется, не вовремя, — сказал он и попятился к лестнице.
— Постой, — окликнул его отец, попросил Василя выйти, а когда тот, качая головой, так же молча ему повиновался, как указаниям Павла в гимназии, Тюрин сказал сыну:
— У тебя есть три минуты.
И, запинаясь, ненавидя своего отца, Павел начал говорить о дружеских узах, и все больше запутывался, и думал, что вот человек, который не знает о существовании Пармиджанино, который не может отличить синий цвет от зеленого, а маренго для него название фрукта, который он не пробовал, и этот человек — один из сильных мира сего, — но за какие заслуги? — за то, что запирался с нужными людьми, как вот с Василем, — в узких кабинетах, и вместо того, чтобы привносить красоту в мир, делал так, чтобы в мире все было, как было бы и без него? И вот этот человек — его отец? — будет ему выговаривать за то, что Павлу нужно с большим умом подходить к выбору дела своей жизни, будет давать ему советы, вроде: рви когтями, но, когда ты стоишь посреди Венеции, например, ты хочешь рвать глазами, а не когтями, — или действуй на опережение, или любимое, павлово — будь мужчиной! — как будто это имело какой-то смысл, — и Павел окончательно запутывался в своей просьбе.
— Три минуты вышло, — объявил Тюрин и, как всегда, когда хотел сделать занятый вид, взялся за планшет и нервически стал смахивать.
— Мне просто нужны деньги. Для друга. Пятьдесят тысяч рублей. Он отдаст. Через год.
Тюрин внимательно посмотрел на сына и сказал:
— Я бы мог тебе их дать. Но, если у тебя такие друзья, которые нуждаются в деньгах, пусть они перестанут быть тебе друзьями. И потом, если они думают, что через тебя они могут что-то заполучить у меня, они нахальны. Если ты сам подумал об этой просьбе, ты — недалекий малый. А если не одно, не второе, не третье, — и некие твои друзья действительно бедны, то это не порок. Но порок — обещать то, что они не могут исполнить. Занимать деньги на год — так же глупо, как занимать их вообще.
Павел вжал голову в плечи.
— Позови, пожалуйста, Василия, он ждет за дверями.
Тюрин опустил голову к планшету, а Павел заметил, как его лицо посинело, а на макушке белой звездой разошлась плешь. Павлу стало тягостно от своей наивности: как если бы Кочергин указал ему ошибку в перспективе или недостаточной проработке тени.
Назавтра в гимназии у столовой они должны были встретиться с Кириллом, но Кирилл все не шел. Павел смотрел за окна, как капель, солнце и дворник уничтожали сообща снег, и ему было мучительно от отказа отца, от того, что это он представлялся отцу ничтожным, а не наоборот: отцу было наплевать, что Павел думал о нем, и теперь предстоящая — вторая летняя поездка в Италию выглядела как подачка, как унижение, — и хотя он ждал этого почти год, после вчерашнего он слишком остро ощутил свою зависимость от этого человека, который был ему чужд, отвратителен, ненавистен до самой своей основы.
Кирилл хлопнул его по правому плечу, Павел было повернулся, но Кирилл показался слева и начал с ходу:
— Извини, Паша, забегался. Помнишь Наталью Дмитриевну, учительницу истории? Представляешь, у нас был сейчас с ней разговор: она меня обвиняла в том, что я не знаю истории! Шок-контент! Представляешь? Я, да еще не знаю историю, героев там войны и прочие пирожки. А я ей в ответ: как я могу вообще чего-то не знать? Она в непонятки. Сразу как-то сникла. Сказала мне: Рогожин, вам нужно провериться у психолога. Это мне-то? Провериться?
— Не совсем понял.
— А, Паша, и ты в ту же степь. — Кирилл затянул покрепче лямки рюкзака, который у него был испещрен значками, и спокойно сказал. — Смотри, можешь ли ты вообще не знать? То есть, допустим, дан какой-нибудь мифический Матросов, который бросился во времена ВОВ на амбразуру грудью.
— Так.
— Но ты ведь уже знаешь, что он есть? И когда тебя спрашивают, что такой-то мифический Матросов — и далее — совершил что-то в каком именно году? — тебе ведь не вопрос ставят, а дают знание. То есть ты уже знаешь, что он существует, что у него такая фамилия и прочее, ты можешь перепутать лишь числа подвига. Ну это чушь, наносное. Но знание в тебе уже присутствует. Так?
— Допустим.
— А если ты чего-то не знаешь, то ты на самом деле этого не знаешь. Ни понаслышке, ни вообще. Черная дыра? Так вот же. У меня есть о ней представления. Являются ли они знанием? Может быть, через сто лет мои представления о черных дырах будут ближе к истине, чем все эти математические выкладки современных ученых. Сечешь?
— Нет.
Кирилл похлопал Павла по плечу.
— Голова ты! Когда мы чего-то действительно не знаем, мы не можем этого знать, следовательно, мы знаем всё.
— Но это чушь, — возмутился Павел. — Это вообще полнейшая муть!
Они вышли на улицу, седоволосый охранник проводил их безразличным взглядом и уставился в сотовый, который он держал обеими руками: лишь тогда в его глазах загоралась хоть какая-то жизнь. Кирилл пощупал руками снег и стал лепить из него снежки. Наконец, он повернулся к Павлу и сказал:
— Хорошо, допустим, ты прав. Ты голова, а я дурак. Нет, постой. Но когда ты говоришь: я не знаю, ты же уже что-то знаешь? Понимаешь меня? Хотя бы то, как строить предложение «я не знаю». Следовательно, у тебя есть некоторое знание. Так?
Павел молча кивнул.
— А если у тебя есть знание о чем-то, то кто вправе уличать тебя в незнании вообще на основании того, что их знание глубже твоего? Следовательно, любое отрицание твоего знания невозможно, следовательно, мы знаем только то, что мы знаем, а то, что мы не знаем, мы и знать не можем. Итак, незнания нет.
Кирилл со всего размаху залепил снежком в стоявший за оградой голый тополь. На стволе выступил белый, плотный фурункул.
— У меня голова кругом идет.
— А представляешь, что случилось с головой Натальи Дмитриевны? Вдрабадан! Как арбуз треснула. Хрясь — и всё, — и тут он развернулся и бросил непонятно откуда взявшийся снежок в Павла, тот увернулся от него. В нем не было желания корчить из себя мальчика, так что он отвечал со вдвое меньшим усердием на броски Кирилла.
Когда игра пресеклась, они пошли по улице Ленина мимо бывшего Русско-Азиатского банка, мимо доходных домов, переменивших названия и сущности, не говоря о владельцах, ставших теперь институтами, управлениями и департаментами, с осыпавшейся штукатуркой и раскрошенными барельефами, и всюду их преследовал запах краски — и тем страннее смотрелись эти дома, так как стоявшие рядом лавки были ограждены столбами с перетянутыми между ними красно-белыми лентами и глянцевито отливали на солнце. На углу переулка, спускающегося к Татарской слободе, они увидели патлатую старуху, у нее было чрезвычайно чумазое лицо, так что Павел подумал, что никогда не видел подобных грязных лиц, одета она была в прежде бирюзово-ядовитую куртку на синтепоне, и, опершись на завалинку деревянного барака с резными белыми наличниками, что-то перебирала в своем безразмерном пухлом тюке — и, лишь приблизившись к ней, Павел понял, что это были изгвазданные игрушки: медведи с оторванными лапами, слепые куклы с выжженными волосами, животные без всяких определителей — то ли коты, то ли собаки. Павлу стало не по себе, и, вместо того чтобы слушать Кирилла, он стал вслушиваться в себя, и сразу не мог разобрать своего чувства: это было брезгливое и благодарственное сочувствие к этой женщине, — а Кирилл, поняв в чем дело, вдруг подмигнул ему, и, когда они были достаточно далеко от нее, сказал:
— Знаешь, кто такая?
Павел мотнул головой.
— Она, говорят, работала в компании моего отца. Сто тысяч лет назад. А потом у нее на войну забрали сына. Точнее он сам вызвался. Итог предсказуем, как ты понимаешь. Отец рассказывал, что к ней пришли прямиком на работу двое военных с какой-то женщиной, у военных фуражки сняты, помещены слева на локте, женщина ринулась к ней, а та выбежала из бухгалтерии, видимо, что-то поняла, и айда вниз по лестнице, говорят, она от них минут двадцать бегала по зданию.
Павел взглянул на Кирилла: сейчас он говорил слишком прочувствованно.
— А потом она тронулась: стала скупать игрушки по округе, разбазарила пособие и сделалась сумасшедшей.
— Жаль ее, — сдавленно ответил Павел.
— Жаль нашу землю, которой это выпало.
— Какую землю?
— Сибирь, — усмехнулся Кирилл и продолжил прерванный рассказ о том, как жил когда-то ловец чаек — и чайки, всякий раз когда он выходил рыбачить на великую реку, собирались на его ялике, давали себя гладить, он даже их подкармливал иногда из сетей и никакого вреда им не делал, а когда об этом узнал отец, он попросил привести пару из них в дом, и вот вышел тот человек на воду, и ни одна чайка не спустилась на его судно, — вот и думай-решай, и это вовсе не рассказ об уме чаек, — заключил с улыбкой Кирилл.
В Павле не успело пройти еще сочувствие к старухе, а Кирилл снова принялся за старое, ему стало обидно, что она не сбила Кирилла с мысли, и, проходя засаженный голубыми елями сквер, он заметил в раскрытых дверях часовни лики архангелов, похожих на Марий Магдалин, и подумал, что его отвращают новоделы, и если к итальянским церквям он чувствовал что-то близкородственное, то на иконы, наклеенные на деревянные доски, на незамысловатые росписи, без отвращения он смотреть не мог: если дом божий уродлив, то настоящий ли это дом? А если бог допускает некрасоту, то, может быть, следует не допускать такого бога?
Кирилл, рассказав о чайках, замолчал, он ожидал какого-нибудь ответа, но Павел, даже если бы и захотел передать словами то, что он чувствовал сейчас — и тоску за собственную несуразность, и какую-то жалостливую любовь к этой земле, и одновременное к ней презрение за то, что ее бог изгваздан, как игрушки старухи, — все равно бы не смог это сделать. И вот Кирилл, чтобы раздробить их молчание, — и почему оно непременно нарушалось им одним? — вдруг спросил:
— А как та особа?
— Какая?
— Кольман. Ты с ней не встречаешься?
Павел странно на него взглянул и сказал лживое:
— Нет.
Вернее, это была правда, до следующего дня, когда Кольман наконец-то пришла к нему домой на Обруб. Она уже знала, что денег от отца Павлу заполучить не удалось, но и виду не подала, что расстроена, вместо этого с распущенными пепельно-черными волосами она ходила по чердаку и громко восхищалась, к чему бы ни прикасалась: будь то тюбики с красками, или дюжина кистей, или рулоны с ватманом. Павел чувствовал себя, как на иголках, суетился и сжимал руки в кулаки, чтобы пальцами стереть с ладоней испарину, а Кольман, казалось, не замечала его волнения, в короткой шерстяной кофте, под которую была надета белая рубашка, она спросила его, не против ли он, если она останется в рубашке. Павел кивнул — и с жадностью смотрел, как она снимает через горло кофту и как выдается ее грудь, ему было радостно на нее смотреть, и он бы многое отдал, если бы она запуталась в кофте — и так бы застыла с нею на поднятых руках, а Павел в остановившееся время коснулся бы пуговиц ее рубашки, опустил бы руку ниже, а потом бы помог ей с кофтой. Но не случилось. Она касалась его рисунков и пастелей и, вздыхая, как будто не знала этого уже несколько лет, говорила:
— Все-таки ты художник, Павел.
Что он мог на это сказать? Он точно хотел быть художником, но вот был ли он им вполне? Умри он сейчас, в свои семнадцать лет, что бы осталось от него: четвертина акварелей, черный дьявол на золотом, восстающий из недр земли, или оторванная голова терафим, которая витала перед священником в блеске золотых лучей и что-то говорила, говорила, говорила, а священник продолжал смотреть на нее — как на диво. Все-таки он художник. Почему все-таки? Кольман должна была помнить их совместное обучение в художественной школе: его и тогда приводили всем в пример. Или она сомневалась в том, что из него вырастет что-то приличное?
Вдруг в проеме двери показалась голова его старшего брата, а затем и он целиком.
— Сергей, пошел вон!
— Почему ты его гонишь?
— Он болен. Сережа, иди отсюда!
Но старший брат не уходил. Он улыбался и с добродушным хищничеством протягивал лапы-руки к Кольман.
— Он не задушит меня? — спросила Кольман у Павла.
Павел развел руками, нахмурился, и тут старший брат изо всех сил прижал к себе Кольман и стал гоготать. Кольман сперва опешила, а потом обняла его в ответ. Возбужденное лицо идиота миролюбиво сияло. Но Павел дернул его за плечо, Кольман выпустила его из рук, идиот заныл, и снова со всей силы обнял Кольман.
— Что он делает? — спросила та недоуменно.
— Сережа! Это не сестра, слышишь? — сказал чуть не визгливо Павел, и брат недоуменно снова отцепил руки и попятился к лестнице, откуда доносились озабоченные причитания Нины Сергеевны. Насилу Павел отогнал брата до нее и стал долго, ненавистно извиняться перед Лизой. Та в конце концов сказала:
— Так странно, что первым меня обнял брат, а не ты, — и поправила пуговицы на белой рубашке, и тогда Павел, восприняв это как призыв, действительно к ней подошел, хотел было повторить движение брата, но остановился и насмешливо спросил:
— Ты правда этого хочешь?
Кольман засмеялась и стала ворошить ему волосы, будто пробуя кисти на прочность, и наконец, склонилась над его лицом и восторженно, опешив, поцеловала в сухие, растрескавшиеся губы.
10
В начале была встреча с бывшим губернатором: влажное рукопожатие и разговоров, что об охоте на вертолетах в Лаврушинском заказнике. Особенно Васильцев смаковал, как пробил с двух выстрелов черепа медвежатам, а медведицу уложил остальными пятью. Свежевали туши там же в заказнике, Васильцев хотел было пустить мясо на пельмени, оказалось, оно червивое, его даже собакам бросить жалко: печень сплошь прогнила двуустками. «Вот такая мамаша», — говорил довольный собой Васильцев, а Тюрин вспоминал, за какие заслуги он считал его терпимым начальником. Осуждение. Нет, он не смеет. А впрочем, почему бы и не осудить его — с точки зрения обывателя, которому обещали возвести третий мост через реку или заключить Политехнический институт в гроздья кампусов? — и ничего не сделали?
Расстались дружески, Васильцев, хлопая Тюрина по плечу, вдруг закашлялся: на его щеках выступили пятна, и Тюрин подумал, что недолго ему осталось сенаторствовать, — кашель не унимался, а лицо покраснело до безобразия, казалось, что каждое покашливание добавляет ему густоты. И усы как-то сразу поредели на его бардовом лице. Наконец, кашель прекратился — и Васильцев в мгновение стал самим собой: грузным, маленьким мужчиной лет шестидесяти пяти, добрым до бесхребетности, сластолюбивым до отторжения, про такого говорят «добрый малый», хотя никто и не знает, в чем собственно заключается его доброта. Так и Тюрин не знал.
«Зачтено, Господи», — подумал про себя Тюрин уже на совещании с заместителями губернатора.
Сам новый губернатор держался против Васильцева строго и свысока, такого не пригласишь на охоту, не спросишь, где учатся его сыновья и как ему вообще область. Все заместители были старше его, самым молодым среди них был Тюрин, а чуть старше зам по ГОиЧС — Виталий Корнилов — коротышка с присущим его росту одержимостью женским полом, сегодня его и распекали. Генрих Бойко — таково было имя нового губернатора — несочетаемость имени и фамилии неприятно резала слух — говорил, как пророчил:
— В сентябре будут выборы. И не дай боже случатся весной-летом наводнения и пожары. Не дай боже. Вы отвечаете за упреждение. Вы отвечаете за эту землю. И за свои головы.
Тюрин сидел рядом с ним и видел, как раскрылся у него карман брюк, показались матерчатая белая подкладка и край сотового, на чехле которого распластал крылья золотодержавный орел. Тюрин многих губернаторов перевидал на своем веку, но этот относился к такому их роду, с которым он сходился с большим трудом: у них предписания были прежде людей, а Тюрин привык действовать наоборот. Ревность улеглась. Обида обратилась в задиристую мстительность. И он стал присматриваться к Бойко с любопытством, изучал его лицо, пока он отчитывал их, слов не слышал, но пытался мыслью дойти до тех кабинетов, где Бойко мог понравиться, где при его тридцати семи ему могли доверить эту землю, где он был рукопожат, допускался до игры в гольф — он сам об этом упоминал, — а отец его занимался прежде недвижимостью за рубежом, что по нынешним временам многим должно было обрубить даже подступы к губернаторству, но Бойко был счастливым исключением. Золотой мальчик из богатой семьи, родился в Москве, работал пятнадцать лет в министерстве промышленности, а потом по мановению бумаг, щелчков пальцев, покряхтываний и потов секретарей, соизволительного хохотка, смущения помощников, победоносного выреза блузки референтки, голубиного помета на памятнике величию, был взвешен и признан достойным вести за собой сквозь тайгу семьсот тысяч человек со среднедушевым ВРП ниже всякого среднего, с пульсами, почти не отличающимися от нормы, с показателем смертности семнадцать, рождаемостью едва ли выше десяти, так что оставь в покое эту землю и ткни в нее палкой, населения в ней не останется в течение пары сотен лет, а останется ровно то, что застали предки Тюрина — донские казаки, когда пришли сюда четыреста лет назад: пара-тройка юрт, сотня диких лошадей, а на скалах, спускающихся к реке — последних выступах Южных гор, — рисунки, изображающие людей-лосей, которые охотились с копьями и стрелами на себе подобных, и может быть, поэтому Тюрин избрал себе голову короля-оленя, что чувствовал клейкую нить времени, что тянулась от безвременья этой земли, когда никто здесь не жил, до настоящего, которое, распадаясь, загаживая окрестное звероядиной, битой птицей и падшими коровами, полипропиленом, фенил-хлоридом, закопанными в землю батарейками в том ПКГО, которое умудрилось сразу после этого затлеть, — и тлеет с осени, а затушить подземный пожар не представляется возможным, и над ним кружат сотни чаек, коршунов и ворон, дышат ядами и поедают трефное, — и Тюрину, которому поручили разобраться с этим полигоном, остается, что разводить руками, и, глядя вместе с Корниловым на дымящуюся землю, спрашивать его: «Это ад?» А Корнилову, выклянчившему у него часы, названные в честь Одиссея, — кивать утвердительно и с каким-то радостным удовлетворением смотреть на испорченную землю и отвечать, как сейчас он отвечает Бойко:
— Мы все сделаем. Все схвачено по ногам и рукам.
И это его «по ногам и рукам» было последнее, что желал услышать Тюрин и уж тем более Бойко, который, возвысив голос, со своей замминистерской деловитостью, с суховатой настойчивостью в голосе — поднеси спичку и пыхнет — сказал:
— Андрей Леонидович в качестве первого заместителя назначается ответственным.
И так непривычны были эти слова, что заместители стали обмениваться между собой многозначительными взглядами. И как бы, — думал Тюрин, — выхватить из кармана твой орлиный сотовый и полистать переписку, и убедиться, что ты — не золотой мальчик, а всего-навсего человечек, выстроенный из огурцов — разрозненных, с обрубленными концами, потому что горчат, от которого, как известно, ушла жена с двойней, который подрывался и подавал заявление об увольнении из министерства в 2022 году — это доподлинно известно, и который за восемь лет до этого сжег свою матерь в восьмой печи Крылатского крематория — ты был совсем юнцом двадцати лет с копейками и, смотря на черный дым, идущий от свалки, что ты думал? Что душа матери уходит вместе с дымом, или что она осталась в урне — или, что более современно, ведь это важно для таких мальчиков-губернаторов, как ты, что душа ее осталась в твоей памяти; а что если у нее не было души, что если всякое твое воспоминание о ней стоит ровно столько же, сколько слова, сказанные в запальчивости: «Ответственным назначается Андрей Леонидович», — тогда как Андрей Леонидович никогда не был ответственным и все-таки он отвечал за все, зачтено?
Когда все разошлись, Бойко вдруг обратился к нему:
— Андрей Леонидович, можно вас на пару слов?
И они проходят из зала совещания, на угловой стене которого над пустующей кафедрой два бурых медведя вздымают корону о пяти зубцах, в губернаторский кабинет, сохраняющий черты переезда: коробки, перетянутые клейкой лентой, не заставленные шкафы, — а за креслом распластана безрамная карта области, которую Тюрин может вычертить с закрытыми глазами — если отсечь Ольховский и Усть-Тарский районы, область станет яйцом. Бойко подходит к окну и начинает:
— Вы извините, Андрей Леонидович. Я человек здесь новый. Но я буду откровенен. Нам суждено вместе работать. Так давайте начистоту.
— Да? — эхом отзывается Тюрин.
— До меня дошли слухи о мероприятиях в вашем доме… то есть каких-то маскарадах, вечеринках, встречах…
Бойко взглянул на него вопросительно.
— Я повторяю, может быть, это какая-то традиция, но я хочу, чтобы к сентябрю от этой традиции произошло отвыкание. Если вы не против, Андрей Леонидович.
Тюрин сморгнул, слегка наклонил голову, заметил посеребренные запонки на губернаторских манжетах, и подумал, что нет — они не сработаются, что если Бойко запускает руки в его личную жизнь, то что мешает ему наступить в нее с ногами, растоптать, лишить Тюрина заводов и пастбищ, сенокосов и строительных компаний? — и, будто услышав его мысли, губернатор смягчил голос, сделал его елейно-деловитым, заместительским:
— Не подумайте, что я вторгаюсь в вашу частную жизнь, но если перед выборами всплывет что-нибудь нехорошее о моей команде, частью которой по воле судеб являетесь и вы, Андрей Леонидович, нам обоим от этого будет только хуже.
И предложил ему сигарету, Тюрин отказался и подумал: «Зачтено ли?»
Обедал он вместе с Марченко — главой следственного комитета области — в «Ситре Охоре». Сальтимбокка не радовала: все было не то и не так, и Леша-полкалоши, который держал золотые слитки дома, а за обед расплачивался всегда кто-нибудь другой, — и вроде бы он даже дозволял подшучивать над собой, но охотников находилось мало — против должности не подшутишь, — и гадание о том, кто на него мог безбоязненно доложить губернатору, — и вспоминалось утреннее объяснение со второй женой, ее белое водянистое лицо на подушке, следы от подведенных бровей, оставшиеся на наволочке, и стертые простыни — и вздох, когда она беспомощно искала тапки под кроватью и пыталась засунуть свои тридцатилетние ноги в них, и вопросы: «Что ты мне подсунула?» И безразличные ответы. И испарина в зеркале в ванной комнате. И след от пятерни на нем. И лязг скребков под окнами, и шутка Леры Вулан о том, что в ад следует призвать демонов-скребков, чтобы они мучили грешников звуками лопат, счищающих снег, и не давали им уснуть. Поцелуй в губы. Неприятный дух утреннего рта. Под десной карман — надавишь — изливается гной, и боишься — а что если при поцелуе она чувствует этот запах? И спрашиваешь ее. А она после произошедшего разглаживает семя по своему телу и не хочет идти снова мыться. Говорит о детях, о новых детях, которые сплошь будут выпростанными из земли соснами, о том, что справедливость должна восторжествовать, пусть даже погибнет рассудок. И вглядываешься в нее и вместо Вулан — Марченко шевелит вилкой в рулете и рассказывает о том, как некто вскрыл себе вены в СИЗО, чтобы доказать свою невиновность.
— И ты действительно веришь в такую справедливость, Леша?
Марченко недоуменно поднимает голову: он сплошь сухопарый, как будто объедает не только друзей, но и самого себя.
— Не понял?
— Что если вся наша справедливость — пшик, то есть то, как мы ее воспринимаем. Понимаешь?
Лицо Марченко обзавелось какой-то ухмылкой, которая сказала больше молчания: «Шалишь», — но Тюрин не унимался:
— У меня есть своя правота. У губернатора своя. Но что если в каком-то высшем смысле при всей моей кажущейся несправедливости будет более справедливо, если победит моя неправота, чем его нездешняя правота?
— На выборы собрался? — усмехнулся Марченко. — Так это не ко мне, Андрей.
— Да какие выборы! Мы оба знаем правила игры.
Марченко кивнул: он боялся знаков искренности, хотя еще месяц назад хлопал Тюрина по плечу и в подпитии подбадривал его. На Тюрина все стали смотреть немного по-другому, по-прежнему с опаской, даже с завистью, но во взглядах стало скользить что-то такое, что в псине, которая прежде не решалась даже залаять тебе вослед, приблизиться к тебе, а теперь в отдалении бежит за тобой и даже потявкивает. А что если этих псин станет два десятка? Две сотни? Впервые, быть может, Тюрин ощутил, что чувство власти напоминает не камень, который ты можешь бросить в собак, наоборот, это нечто невесомое и всеобъятное, как воздух, — и вот теперь этот воздух становился насыщен запахом другого вожака.
Потом было выступление в общественной палате: руки устали жать руки, губы устали говорить говоренное, и без всякого выражения Тюрин что-то цедил об обществе, от которого зависит судьбоносный вызов, и не ударить в грязь лицом так же важно, как доказать миру, что мы противопоставили враждебным действиям прежних партнеров решительные шаги, направленные на то, что хотелось быстрее проговорить. И черт с ним. Пускай все катится по наклонной, — и внимательные глаза ректоров, главврачей, шеф-редакторов его газет смотрели ему в рот из первых рядов, казалось, что в него забивается песок, куда исчезла прежняя его деятельность? его решительность? — и он погружается в зыбучие пески, а другие ничего вокруг не замечают, сидят себе в зале приемов университета и упорно смотрят на его рот с каким-то издевательством? осуждением? Да ладно бы с ним, они предельно сосредоточены, предельно погружены в слова, которое на деле не его, — и если бы он не опасался за свое состояние, то уже сегодня бы оставил заявление об увольнении на губернаторском столе, но с какой стати? он? он! должен уйти?
— И наши совместные действия, убежден, увенчаются успехом и будут встречены с одобрением на самом высоком уровне! — заключил Тюрин.
Рукоплескания — сдержанные, но искренние. Рукопожатия — бесчисленные и потные. Всегда после таких речей к нему кто-нибудь подходит и начинает о чем-нибудь просить, но не в этот раз. Тюрин почувствовал, как кто-то тянет его за локоть в сторону, недоуменно огляделся и столкнулся глазами с человеком, которого прежде видел у себя в особняке в Заречье.
— Подполковник Алексеев, — снова представился он, — у вас найдется полчаса, Андрей Леонидович?
И Тюрин понял, кто под него копает. Алексеев проводил его до машины и отвез к областному управлению: Тюрин набрал сообщение своему водителю с указанием ехать на Советскую улицу, а сам поглощал глазами лицо Алексеева — и, чем больше он вглядывался в него, тем больше его лицо казалось ему неуловимым, будто он видел его в тысячах прохожих, что минуют каждый день администрацию области, или топчутся на остановках в ожидании автобусов. Он вспомнил, как все комитетчики были похожи друг на друга, носили в первых чинах короткие куртки, из-под которых виднелись полы пиджаков, — из грубой материи без всякой выдумки, уродливые остроносые туфли по моде двадцатилетней давности, — и пусть сам Тюрин был чужд вещевым изыскам, пусть радовался втайне вкусу собственной дочери или — в меньшей мере — художественному чутью Павла, но тут он не мог смотреть на них то ли без слез, то ли без улыбки. Ребята так заигрались в игру «будь средним человеком», что действительно им стали, и вот эта их нарочитая, возведенная в степени заурядность была тем, что пугало Тюрина: не их независимость от губернии, не вероятность того, что, облачившись в бронежилеты, они штурмом пойдут на его особняк, а полная, обезоруживающая заурядность, которую они выпестовали в себе умерщвлением личности годами.
Семенцов был похож на Алексеева, разве что одет был еще более небрежно: галстук так и просил новой перевязки узла, на плечах пиджака — разлет перхоти, волосы жидкие, голова с глубокими залысинами, хотя ему не было и тридцати пяти. Тюрин помнил, как по щелчку пальцев он выносил из багажника бывшего главы УФСБ коробки мерзлых манго, которые привез ему сын из Таиланда, — бессловесно и скоро передавал их в руки Василю, а тот уже заносил их в дом. А теперь он сидит перед Тюриным за строгим столом, как канцелярский божок, и наверняка испытывает неуверенный властный зуд — почище сладострастного.
Семенцов начал с места в карьер: пригласил Тюрина сесть и, шмыгнув носом, положил перед ним выцветшую папку с черно-белыми снимками.
— Кто это?
— Я думал, вы мне скажете.
На снимках было совершенно незнакомое лицо, он перебрал их и дошел до совместных фотографий этого лица с Лодейниковым.
— Ну, Сергея Лодейникова я узнаю.
Семенцов снова шмыгнул носом: то ли это что-то означало, то ли у него просто был простужен нос.
— Вот о нем-то и речь. Первый, кого вы видели: это некто Илья Любавинский — трейдер банка «Востокэкспресс», который был задержан на прошлой неделе.
«Только не говори, что ты знаешь, кому принадлежит этот банк, только не говори…» — думал Тюрин.
— По нашим данным, он за последние три года нанес ущерб банку на десятки миллионов рублей, а именно он покупал со своего счета ценные бумаги, а затем, пользуясь доступом к счетам «Востокэкспресса», перекупал их у самого себя по завышенной, нерыночной цене…
— Я только не понимаю, я тут при чем, Игорь Александрович?
— При том, что без вашей отмашки я не могу дать делу ход. По нашим данным, в банке работала целая преступная сеть, с которой как раз был связан Сергей Лодейников — ваш шурин.
Тюрин приосанился: не так он себе представлял первый разговор с главой УФСБ после утверждения в должности.
— Во-первых, давайте не будем передергивать. Он мне не шурин, так как не родной брат моей жене, а троюродный. Во-вторых, почему вы у меня об этом спрашиваете? В-третьих, если я не дам отмашки, вы что — застопорите дело?..
— Андрей Леонидович, — спохватился Семенцов и кашлянул. — Поверьте, мне самому очень жаль, что мы говорим в таких условиях. И не подумайте, что кто-то копает под вас. Но мне казалось, что вы сами должны быть заинтересованы в том, чтобы вскрыть этих людей, что промышляли… кхе-кхе… простуда, простите, в банке, в котором вы являетесь, по нашим данным, миноритарным акционером, так?
Тюрин выдохнул и вместе исполнился гнева на Лодейникова: как он мог пойти на уговоры жены и поднять его из пепла, и доверить ему перворожденного сына?
— И потом, — продолжил Семенцов, прикладывая без стеснения бумажный платок к ноздре, — согласитесь, лучше вы от меня узнаете, что Лодейников, может быть, хотя это и не утверждаю наверняка, замешан в правонарушении, чем из новостей. Вы, например, знали, что он обналичил несколько сотен миллионов рублей за последние две недели?
Тюрин почувствовал, что лучше сказать правду: вот тебе и носчик манго — теперь Семенцов извивался змеей, выделывал перед ним такие извивы, что и самому Тюрину становилось любопытно: чего ради эта змея выделывается перед ним на припеке?
— Я знаю только о пятидесяти миллионах рублей. По крайней мере, он заработал их законно.
— Может быть, может быть. А о том, что мы встречались?
Тюрин похолодел и ничего не ответил.
— Совсем случайно пересеклись в городе: он так нелепо смотрелся со своими двумя дипломатами.
Тюрин усмехнулся.
— И что же мне делать?
— В городе творится черт и что, Андрей Леонидович, после ухода Васильцева все стало трещать по швам: жены доносят на мужей, дети — на родителей, я не против раскрываемости и возмездия, но мне вот кажется, что это кем-то подстроенный спектакль, — да-да, не делайте такие глаза. Что если существует такая сила, которая может предсказать все наши действия? А мы, какими бы свободными мы себя не мнили, лишь послушные исполнители этой силы? И может быть, самые мудрые из нас те, кто добровольно отказываются от своей свободы?
Семенцов улыбнулся, и Тюрин только сейчас обратил внимание на его нос, конец которого влажно поблескивал, и он показался ему мальчишкой в короткой куртке, совсем не опасным, почти безобидным, с этим ворохом салфеток, раскиданных по столу, с желанием произвести на него впечатление тем, что он и так бы узнал, и мысли Тюрина целиком переключились на Лодейникова — он не знал, как отчитает того, как сровняет его личность с землей, переворошит ему кости, но вот предсказанное им свершилось, Лодейников действительно попал в поле зрения силовикам, а ведь Тюрин его предупреждал, пытался оградить от опасностей, но где вообще пролегает граница между доверием и глупостью? Не слишком ли близко он подпустил к себе Лодейникова, хотя что ему о Тюрине известно? Да ничего! Был один-два раза в Заречье, что-то разнюхал о его собственности, но этого недостаточно, как пяти патронов, чтобы завалить Тюрина, который был создан из труб, проложенных во плоти земли, который собирался весной из гнуса, умирал с приходом ночных заморозков, но чаще, зимами, восставал из снега и зажоров — вполнеба высотой, неубиваемый, неподкопаемый.
В череде сиреневых и малиновых огней он стоял в пробке по пути к своей птицефабрике, куда вызвал его управляющий, а когда добрался до нее, ноздрями еще на проходной учуял неладное. Накрапывал мелкий дождь. Инженеры в касках бегали вокруг подстанции, а управляющий — раз в сто ниже его, Тюрин его за человека-то не принимал — прыгал вокруг него на одной ноге и говорил что-то про электричество, и, лишь войдя в инкубаторную, Тюрин все понял: запах мертвой птицы был настолько сильным, что казалось, будто пространство сжалось воедино и отяжелело от него, будто двигаться в нем стало невыносимо трудно, и управляющий — отчего-то в каске — прикладывал платок к носу и рту и что-то мямлил про двести тысяч тушек, а Тюрин шел по мертвенному залу, залитому светом из верхних светильников, прислушивался к работе поилок и распределителей корма, вглядывался в матовые стекла, за которыми десятками лежали неоперившиеся синие цыплята, потом курицы постарше, потом совсем взрослые, готовые к закланию, и где-то слух различил движение трупной мухи — и кроме этого звука жизни, вокруг было все мертво, все заливало механическое дрожание труб, работы автоматики, подающих трубок, которым он не знал названия, потому что его дело — владеть, а не знать, и представлялось, будто он идет по осколку сна управляющего, что грозился иском и шаркал ногами, и свет лился из светильников, расположенных в полах, и где-то подрагивала лампа, и, казалось, стоит Тюрину захотеть, как по мановению рук он воскресит эти двести тысяч полудуш, что умерли от скачка в сети, и никто за долгие часы не спохватился, что курам нечего пить — и они стучали клювами по стеклам, а потом ложились набок и медленно умирали, и последние умирающие колотили плоть уже умерших — и, может быть, кто-нибудь выжил благодаря крови? — огляделся Тюрин вокруг себя — но нет, нигде не виднелось ни движения, и тогда он в который раз за день подумал: «Но вот сейчас ведь точно зачтено, Господи?..»
11
Он так привык к себе обращаться «я», что теперь даже посторонним людям готов был представляться «Я». В конце концов, почему бы и нет? Называет же Лодейников свой автомобиль «Яго». А его имя усекается до одной буквы и двух звуков. Безымянность уже не пугала его, он мог подставить себе любое имя — это не грешило против истины, хотя и не способствовало раскрытию замысла, большего, чем он, чем Лодейников, чем десяток человек, который в том или ином качестве был тому близок.
Из расспросов Лодейникова он узнал, как появился в городе то ли в начале этого, то ли в конце предыдущего года. Однажды в феврале он запросто подошел к Лодейникову, который выгуливал идиота в Игуменском саду, и предложил ему прикурить: Лодейников обратил внимание на его сигареты, отпустил какую-то прибаутку — так и завертелось. По словам Лодейникова, он был всегда собран, осторожен и не наводил тень на плетень, на просьбу пояснить, Лодейников замялся и сказал, что сейчас он выглядит так же, но, видимо, удар по голове был сильным. «То есть?» «Тело такое же, а глаза другие, не знаю, Рома, как тебе это объяснить».
Лодейников прямо-таки смаковал это имя, оно ему очень нравилось, так что он понял, что выдумал его для Лодейникова едва ли не намеренно. Они встречались всего пару раз, но однажды он предложил сделать Лодейникова миллионером — на спор, и тогда Лодейников пошел к своему «шефу» и занял несколько десятков миллионов рублей с тем условием, что вернет их через неделю. Выигрыш от предсказанного «Ромой» скачка на бирже был вшестеро больше, а потом «Рома» исчез, просто растворился, так что заготовленные загодя благословления и благодарности посыпались лишь теперь на его голову, а во время их последней встречи ему пришлось уступить настояниям Лодейникова и предсказать ход торгов на следующий день. Он согласился надеть на глаза бархатную повязку и даже что-то пробормотать, так что Лодейников остался по итогу в небольшом выигрыше, но все-таки он знал, что это ненастоящее предсказание, что он гладит будущее по загривку, но как будто не берется за него вовсе, как и Лодейников для него — не самоцель, а промежуточное звено, лесной сверток к чему-то иному, и больших усилий ему стоило, чтобы убедить себя в том, что это иное — старший сын Тюрина.
Последние дни он старался ночевать в своем доме, лишь изредка появлялся в гостинице, а машину оставлял за несколько кварталов до него. Вдыхая запахи весеннего города, вслушиваясь в собачий брех во дворах Улема, он пытался понять, что же обязательного было в том идиоте, раз он решился озолотить приближенного к нему человека: чего он вообще добивался? Густые сумеречные тени. Ноги шаркали, запинаясь о неровности асфальта. В желудке горела будто прожженная сигаретами дыра. И вопрос, как черный ангел с притупленным мечом, возвышался над ним и шептал в уши: неужели все это было ради идиота? Он потерял самого себя прежнего. Крушил судьбы женщин, окружавших его. Он менял ход событий — хорошо, что не светил. И все это ради мальчишки, который не мог произнести свое имя?
Если праведник спасает травинку, достоин ли он называться праведником? Если все благочестие расходуется на предсмертный выдох, то, быть может, грош цена такому благочестию? И он вспоминал отца, чьи губы были схвачены венцом из язв и говорили ему: «Я всю жизнь хотел быть больше благочестивым, чем мудрым. Бог не смилостивился надо мной. Но, сын, более всего, чем благочестивым и мудрым, я хотел быть добрым. Увы!» И звенел ночной горшок, и пахло мочевиной, и руки ощупывали темные стены, и самое страшное было то, что стены отвечали на прикосновения, из стен росли стенные руки и тянулись встречь его рукам, пол шевелился, и их чулан, и конюшня как будто были живыми, словно он, отец и мама, которая не проронила за все время ни слова, были душой этих строений, а внешнего и самостоятельного существования не имели, над городом несся колокольный зов, как будто колокол сорвался со своего места, и, повиснув в небе, трезвонил уже в него, во все предметы, во все без исключения: в раскиданную по углам солому, в льняной фитиль, пышущий с треском и обетованием, в прямоугольный зрачок козла, блеющего в загоне, с вырванной посередине доской, с завориной, что отпиралась от легкого даже прикосновения, вселился бог, — и всякое проявление жизни было боговым соизволением, и как бы уродливо оно ни было, теперь оно было исполнено такого смысла, что ему не хотелось никуда идти, а лишь стоять, раскрыв рот, и не шевелиться, и думать одну-единственную мысль, что молитва его — это тоже бог, а скорее даже затаившаяся душа бога.
Он нюхал постельное белье в шкафах, гладил книги, но не читал в них, смотрел на надпись на стене и никак не мог себя убедить в том, что это происходит из-за такой малости, как спасение того, кто не может отличить спасение от погибели. Откуда у него в руках эта сила — способность отвращать неминуемое? И вправе ли действительно он ею пользоваться? Вспоминалось желтое, геморроидальное лицо Горовица, что отрицательно качал головой, для него выбора не было: помогать или не помогать, для него вопроса такого не существовало вовсе! Но почему, почему не старуха из соседнего дома, гроб которой был выставлен у подъезда, и никто над ним не рыдал, — и это видение, пока он шел по сумеркам, белью встало в его глазах, и он уже знал, что завтра утром, выйдя из своего розового дома с драконьим желобом, и пройдя шагов пятьдесят, он увидит гроб, выставленный на табуретках, дюжину человек у скамей, и мальчишка, вырвавшийся из подъезда, уронит венки с черными лентами: один за другим все четыре венка повалятся на клумбу, цветы в которой выращивала старуха, лежащая в гробу с венчиком на лбу, что подрагивал от ветра, и он тоже подойдет к толпе соседей, нелепо перекрестится и задаст себе вопрос: почему? ну почему он не может спасти всех? и в первую очередь самого себя? — от этого тягучего, так похожего на смерть забвения, что отмечает теперь всякий его поступок.
Он и Лодейникова на днях попытался упредить, сказал, чтобы тот боялся всех, кто помогает ему. На что тот усмехнулся и спросил: «Выходит, Рома, мне и тебя нужно бояться? В первую-то очередь?» Напротив в эти дни он был как-то чересчур бодр, говорил о том, что всех закопает, стравит, обведет вокруг пальца. И он — другой он, более настоящий, чем Лодейников, — чувствовал страх от этих слов, чувствовал, что даже если и есть преувеличение в этих словах, ему предстоит увидеть здешний распад, — и от предчувствия ужаса ему становилось жутко, так что сегодня он решил ни с кем не видеться, а поехать за город.
Обочина обратилась в грязевую реку. Шины то и дело разбивали собравшиеся на асфальте лужи. Дорога успокаивала его: вот уже показался высокий ельник, который делал путь чрезвычайно узким, будто он ехал по ущелью. Но и через него спустя несколько километрах стали проглядывать поля, заваленные рыхлым, поратым снегом. Он не знал, что ему делать, к кому следует обратиться. Он чувствовал, что от него зависит благополучие этих в сущности случайных людей, которых он избрал для того, чтобы предотвратить нечто страшное. Но ни им, ни тем более себе он не мог объяснить, что именно. Показались покосившиеся избы, знак ограничения скорости на сорок. На обочине стояла табуретка, на табуретке трехлитровая банка со скомканным листком, на котором печатным буквами было написано: «МОЛОКО». За лежачим полицейским он миновал едущую по обочине косилку с прицепом, в котором лежал тюк сгнившей соломы, стал набирать скорость, — и тут почти на выезде из села ему пришлось дать по тормозам, чтобы не сбить выбежавшую на дорогу свору собак, он стал гудеть изо всех сил — истерично, по праву, — но на собак это почти не действовало: здесь были несколько сук с отвисшими черными сосцами, и огромный пестрый волкодав, который кидался под колеса, чтобы вгрызться в передние шины. Кое-как ему удалось объехать их. Следующие десять километров он ехал между двух фур, задняя из которых подсвечивалась, как новогодняя елка. На обочине показался недострой — о семи, восьми этажах с голыми окнами без средников и переплетов, с обвалившейся стеной со стороны дороги, так что внутри можно было видеть бетонные пролеты лестниц, заваленные снегом. Над зданием кружилась черная стая то ли грачей, то ли ворон. Он свернул куда-то на промышленную дорогу, в ноздрях водворился запах сероводорода, хотя окна машины были прикрыты. Проехал несколько сотен метров по бетонным плитам, потом развернулся, увидев в отдалении вставшие, как горные отвалы, градирни, из них шел окутывающий небо дым, и казалось, что все целиком небо выплыло из этих градирен. На обратном пути он увидел у стены, сложенной из ромбовидных панелей, труп собаки, по расцветке напоминавший волкодава: морды было не разобрать, бывшая собака лежала, вытянув вперед лапы, как сфинкс, и если передняя часть тела кое-как уцелела, то задняя — обнажилась до костей, из-за нее, услышав шорох шин, выпрыгнул сороченок и, сделав пару прыжков, с куском шерсти в клюве, пустился в полет, отливая черно-бирюзовыми перьями.
А может быть, распад произошел десятки лет назад? И он опоздал, а сейчас просто гонится за скисшим, убежавшим с плиты временем, — думал он, проезжая мимо нефтехимического комбината, наблюдая выходящих с проходной рабочих в оранжевых касках и синих комбинезонах, кто-то из них поднял голову, снял каску и посмотрел, щурясь, в низкое небо, как будто ему действительно оно нравилось, а в воздухе не витало запаха тухлых яиц.
В этой стороне от города было действительно делать нечего, и потому он решил поехать в противоположную. Мысли улеглись, он вспомнил свою бессловесную мать и все никак не мог понять, в каком времени она жила, и правильно ли он ее вспоминает. Без женщины было тяжело. Последние дни он часто вспоминал случай с официанткой, пару раз заходил, сопровождаемый говорливым администратором, в ресторацию на обед, но больше ее не встречал. На его расспросы новая официантка с унылым, капризным лицом, и вытатуированной шеей сказала, что прежняя сотрудница уволилась, и больше она ничего о ней не знает. С тоски он пробовал заговорить с подручными Лодейникова, но после того, как он им угрожал оружием, они его сторонились, да и правильно делали.
Город он миновал быстро. На выезде дорога расширилась до четырех полос, по сторонам стояли незажженные фонари, по правую руку с пустующей стоянкой светился зазывно универсам, охранник под накрапывающим дождем вез собранные огромной гармонью тележки. С рекламных щитов предлагали кедропласт и полистиролбетон. Какая-то доска с большими шаровидными глазами и галочной улыбкой, видимо, из кедропласта, махала и указывала на номер телефона над собой. Перед заправкой трепетался надутый зазывала, его рука подрагивала нервически на ветру, за ним стоял увешенный пустыми горшками остов разобранной «Лады». Он свернул в лес: приметы времени видеть не хотелось, они не внушали ему ни смысла, ни узнавания. За дачным поселком дорога пошла ровно, не петляя, наизволок — по левую руку расстилалось такое же белое снежное поле, что он видел с утра, и подумал: неужели снег не сойдет до июня?
Миновал дом с голыми стропилами, заржавленный трелевочный трактор, стоящий за забором, обшитым голубым сайдингом, стал спускаться с утеса, на который привела его дорога, и взглянул, замедлившись, вниз на бывшую пойму доисторической реки, на которой стояла деревня с высокой церковью — чересчур, как ему показалось, большой для такого поселения. С колокольни шел неизбывный перезвон. Он опустил зеркало и вслушался. Еще раз оценил расстояние между крутым берегом, ставшим теперь холмистым валом, и бескрайним пологим берегом и поразился размерам бывшей реки, может быть, он ошибся тысячелетием? Может быть, землю надо было спасать, а не людей, населявших ее?
И вдруг, спускаясь, он увидел впереди постовую машину с включенными огнями, вышедший из нее патрульный в дождевике махал жезлом и приказывал развернуться: кто-то действительно разворачивался через сплошную, кто-то же — и таких было большинство — поворачивали направо на утес, и он решил последовать за ними. Несколько дорожных витков. Сосновый перелесок. Так что он почти разочаровался, что поехал за ними, но тут он увидел, что на стоянке, предназначавшейся, видимо, для посетителей пансионата, не протолкнуться. Машины останавливались на обочине, а люди выходили из них и шли мимо шлагбаума к пансионату. Он поступил так же, услышал возбужденный шепот мальчишки впереди себя, обращенный к долговязому отцу в шапке под ушанку из белого искусственного меха:
— Мы точно все увидим, точно?
На что мужчина без всякого выражения, будто лишившись способности и сдерживаться, и раздражаться, отвечал:
— Точно, сынок.
Он прошел мимо названия пансионата, указанного на прибитом перед будкой охранника щите: «На Добром утесе», — чуть ниже шли тронутые временем и влагой описания растений и животных, которые попадались здесь. Тропинки расходилось посреди сосен: все они были не вычищены, с подтаявшей кромкой льда, со снежком, вытоптанным сотнями пар ног. Несколько шагов. Еще и еще. И он вышел, оставляя позади выстроенный из панелей трехэтажный пансионат, к смотровой площадке. Отсюда была видна река и деревня, проезд к которой перекрывал патруль. На реке почти не осталось зажоров и заторов: вода шла ровно и свинцово. Вокруг него были десятки людей, в основном семейные пары, которые возбужденно указывали детям, куда им следует смотреть. Он спустился по деревянному настилу к беседке и только теперь увидел, как река будто выплеснулась в деревню, сделала ее своей частью, и где-то там двигались оранжевые фигуры спасателей, гул колокольни отсюда воспринимался каким-то далеким, почти нездешним, — так что его перебивали визгливые крики детей и запоздалые объяснения родителей, — и эта животная неразличимость чужого горя его поразила. Ладно бы они случайно оказались здесь, но, судя по всему, по городу разнесся слух о подтоплении деревни, и вот они приехали сюда целыми семьями, но не чтобы мало-мальски помогать, а чтобы с любопытством смотреть людское горе: указывать с угуканьем на старуху в одной сорочке, которая махала им с чердака своего дома, смеяться над женщиной в косынке, которая тащила упрямящуюся козу к утесу, уверенно ступая резиновыми сапогами по незатопленному еще асфальту, говорить с приторным, трескучим возбуждением, что вот-вот прилетит вертолет — и действительно со стороны города подступал рокот лопастей. Другие отвечали, что здесь неподалеку вертолетная площадка, и кто-то из их знакомых катает женихов с невестами на вертолетах, так что спасателей не надо ждать. «Мама, мама, можно мне пи-пи?» «Конечно, сынок!» И женщина вручала мужу термос и вела сына к обрыву — подальше от глаз чужаков — за пожухшие папоротники, едва припорошенные снегом, — и мальчик, впитывая душой людское несчастье, почти до колен спускал свои штаны, — и верещали девочки и говорили, что поймали клеща, и реяли коршуны и сиплыми, маломощными голосами переговаривались между собой. И какой-то мужчина — тот, что рассказывал о друге-вертолетчике, указывал вниз и говорил: «Смотрите, ведут!» — как будто там вели не закутанного в одеяла человека, потерявшего дом, а осужденного на повешение. Он различил вдруг во дворе посреди черной воды всплывший из сарая неструганный гроб, крышки на нем не было. За ним показались табуретки и клубни с кочанами вослед. Он ощущал стыд за то, что находится среди этих людей, стыд за то, что душа в них настолько зачерствела, что они не понимают неуместности и порочности своего поступка, да еще и заставляют детей им наследовать.
Меж тем вода прибывала, так что по главной улице — Трактовой — стало можно передвигаться на лодке, что и делали двое спасателей. Вдруг мужчина, смотревший в бинокль, сказал ему: «Там стол, видите? А на нем котята белые, видите?» Он покачал головой. Он ничего не видел. Мужчина стал кому-то махать, весть о котятах распространились молниеносно среди толпы. Какая-то девочка захныкала. А он, даже не глядя вниз, знал, чем все закончится: один котенок утонет, трех других подхватит улыбающийся спасатель — и люди все как один захлопают ему с утеса, и назавтра он будет слушать бахвалящееся выступление спасателя и поражаться тому, что никому даже не придет в голову оплакивать умершее на их глазах создание — и бывшего шурина Тюрина, которого найдут на крыше собственного автомобиля и который, по версии следствия, сбросится с седьмого этажа своей квартиры из-за долгов. Из-за долгов.
И будущее полоснуло его по глазам, и он видел каждый свой шаг: и то, как он набирает Лодейникову, и слышал длинные гудки в трубке, и удивленный голос мужчины: «Неужели не спасут?» — с совершенно седой головой и отталкивающе молодым лицом, и звон колоколов будто раздвигал времена — и настоящее кончалось в страшных судорогах, и он чувствовал, как мучительно оно переходит в непреложное и неизменное будущее, которое только он один был в силах изменить. А Лодейников не откликался, Лодейников молчал…
12
Калабунга! Вам всё смехуечки! А я человек, слышите, я человек, а не какая-то там картонка! И пусть вы действительно пришли от губернатора, как его зовут, кстати? А, не запомнили, путаетесь в показаниях? И что же предлагаете мне — взять и заложить шефа? Сказать, сколько у него денег, лобанчиков и целковых позапрятано? В каком сундучке-рундучке? Ну, чего вы отмалчиваетесь? Если уже предлагаете мне предать, то знайте: я хоть и готов предать, но всего я не знаю, никто не знает, что это за человек, иногда мне кажется, что и не человек вовсе. Нет, я не мистик. Вот вы топчете в прихожей, ходите, как водопроводчики по паркету, представляетесь большими дядьками, кстати, номер-то удостоверения какой? А что если засниму на телефон? Нельзя? Так давайте огрызок карандаша — возьму на примету. Ничего не знаю. Да, он не человек, так и запишите, вместо костей у него металлолом, вместо мозга — плесень, вместо кожи — макияж его новой жены. А вы будто не знали, что у него несколько семей, может быть, еще где есть жена. Где-где! Да хоть в Новосибирске: он же туда мотается каждую неделю. Ну не делаете такое лошадиное лицо, будто вы овсянки переели. Мне нравятся звуки птиц — не знали? — так вот и я тоже не знал, пока сюда не переехал. У души должна быть отдушина, по-другому она не работает. Чай не будете? Боитесь, отравлю? Да зачем мне нужны мокротники — или жмуры — или подснежники, скольких уже в этом году обнаружили, а, теряетесь в показаниях? Впрочем, снег-то еще не сошел.
Через полгода я стану новым человеком, не верите? Да вы, Фомы херовы! С мокрыми носами, в плащах, при наганах, высшая мера — расстрел, во имя России и прочих абстракций. Да не боюсь я вас, черти, не боюсь! Показать вам мой «Ягуар» — на кровные, на заработанные купил, для людей, которым нужны сведения, вы что-то больно не любопытны. Офер такой: вы мне десять миллионов на месяц, я вам двадцать миллионов через месяц, итого стопроцентная прибыль, без всякого обмана и ловкости рук. В органах зарабатывают так, что не надо думать о продаже органов — ну лишитесь чего-нибудь, зато, если выгорит, будете в хрустальных туфлях ходить по испанским виллам, ну? Не пускают за границу. Хреново, братцы-кролики. Она нам не поможет, никто нам не поможет, ни Россия, ни Азия — сами выстроились на колени, тычемся мордами в песок и думаем, что тем самым мы землю меняем, да лучше пулю в затылок, и через миллионы лет возродимся в торфе. Через полгода я открою компанию по высушке болот, будете у меня в ногах ползать и благодарить, и пусть ваш новый несменяемый мне какую-нибудь грамоту выдаст, звание героя области, избавлю вас от гнуса — это самое невыносимое здесь, за вычетом холодов.
О, знаете, что такое отскок дохлой кошки? — смотрю в телефон и вижу свечи — как на американских горках — свеча туда, свеча сюда. Так что все по честнаку. И не надо мне тут предъявлять, что я с кем-то снюхался. Вот к вам стучался дядя Коля — такой огромный белый, шкура, как у песца, говорил вам, что я вам принес, дети, на праздник? — и тюк по темечку, тюк по надеждам, тюк по жизни твоей золотой — и ты сидел на бобах, думал посадить их, вырастить из них голову говорящую, чтобы она предсказывала тебе будущее, чтобы отвечала на все твои вопросы: «да», «нет», «да», «нет», — да если он к вам не приходил, вы не знаете, что такое отчаяние, потому что одно дело, когда ты погружаешься в него с какого-нибудь третьего дна, ты, скажем, заранее к нему готов, а другое — это когда ты в самую бездну летишь с вершины и ругаешь себя за то, почему ты вовремя не остановился, почему не пресек время на корню, почему-почему-почему. И ты не можешь ответить на эти вопросы, и все они как иглы, но самое худшее — не вопросы, а представление о том, что было бы, если бы ты вовремя остановился. Сослагательное наклонение. Обращается в индикатив. Трешь себе глаза — хочешь вырвать глазные яблочки. Вырви-глаз. Скушать их хочешь. А потом с высоты представленного бац в навоз, в коровник — с семидесяти метров высотой — и желаешь расшибиться лепешкой, стать очередной из. Вот что такое отчаяние, и вот этот холод от понимания того, что это случилось с тобой, будто у тебя в теле несколько тел, и одной из них грохается перед тобой на пол — и ты отчетливо слышишь звяк посуды в сушильнице и понимаешь, что грохнулась из тебя отнюдь не тень.
Начинаешь с хомяка, становишься убежденным быком, когда прет, потом обзаводишься шкурой и клыками. Мишка! Михаил Потапыч! А самые мудрые — недвижимые, те, что живут на дне океана, они питаются всеми видами без разбору — лангусты. Они просто ничего не делают: что льют в стаканы, что не льют, что сбивают стопы, миллионы режут лосей, угощают на ужин семьи пантами, а они лежат в своей водичке и хоть бы хны. Пришла беда — отворяй ворота, а для них и беды-то нет, иные спецы бьют головы, смотря на японские свечи: «Это что — кукиш или кукан?» — а этим без разницы, когда ты труп, говорят, тогда твои дела идут в гору — я вас ни к чему не призываю — что вы, граждане оперативники, иные промышляют индюшатиной, всякие там AC/DC, Машки, веруют в математику, с их языка вместо Авва Отче срывается имя Лени Фибоначчи, знаете, как его прозвали в Пизе, вы были там? Ах да, все забываю, что заграница вам не друг — идешь из аэропорта и думаешь — так вот, где жил прозванный пизанцами «лентяйкой» и ныне боготворимый нами Леня. Цветут цветы, вроде лантан. От них исходит запах кошачьей мочи. И думаешь вторично: а что сделал я, чтобы изменить мир? Нет, на самом деле у вас не возникали такие вопросы, когда вы читали об Александре Македонском, например? Человек в тридцать лет завоевал мир. Не хочу ни с кем сравнивать. Или какой-нибудь поэт, что отмотал свои тридцать с гаком и на гора выдал такое, от чего все женщины слезы льют. Вас не брала зависть? Вы себе не говорили: вот мне двадцать лет, и почему я еще не знаменит, что за нелады? Или мне двадцать пять? Точно до тридцати лет что-нибудь эдакое сворочу. И не сворачивали. И вот вам уже тридцать пять, дело к сорока, и ты не веришь, твою мать, ты не веришь, что тебе может вообще исполнится сорок, а что ты такое для этих сорока лет? Слепой червяк, вращающийся на крючке, что ты для школьницы? Старик, что провожает волчьим взглядом ее тело? И не надо мне здесь шить статью, граждане оперативники. Это ведь я от страха говорю: я чист перед вами, может быть, не совсем чист на руку, но это как пить можно о каждом сказать. Да уважаю я вас, уважаю. Просто чем мне себе оправдывать, если стихотворения, от которого плачут женщины, я не написал, если даже единого города не завоевал, что я вообще такое? Я-то знаю, что я не червяк, что я лангуст! Но в двадцать лет я о себе в таком возрасте был совсем другого представления, я бы себя не потерпел, если бы встретил на улице такого, а вы меня спрашиваете о Тюрине.
Ну да, выудил, выстирал, приставил к идиоту, дал какое-то человеческое определение шестерки. А я, может быть, не хочу шестерить, сам хочу быть тузом — и пошла душа вразнос и купила «Ягуар»! На кровно заработанные, товарищи следователи, исследователи человеческих душ! И может быть, вся моя беда от нелюбви исходит, что много лет назад жена меня бросила, а я выплеснул ненависть на всех женщин без исключения, и рядом не было матери, чувство к которой могло бы меня отвратить от этой блажи. Ворон ворону глаз не выклюет, — говорила она, когда узнала, чем я стал там заниматься. Но вам ведь нелюбопытно, вам подавай орех, расколы! Явку с повинной! Доподлинную подноготную! А если нет ее? Если вы пришли ко мне по ошибке, по блеклой наводке городского сумасшедшего, который имеет семь глаз, но не умеет считать? И которому моя выращенная из бобов голова скажет: «Нет!» Я ведь не хочу денег, не хочу власти, я просто хочу знать, что моя жить прожита не зря, что я не какой-нибудь второстепенный персонаж какой-нибудь камеди об изменах, что я живой, что я буду живым по крайней мере много лет и моя жизнь будет значима для десятков человек. Хотя бы для вас, господа-товарищи оперативники. Чай да сахар! Ангела в пепельницу, как говорится. Потому как, если я жил несчастливо, это можно стерпеть, но вот то, что я жил бессмысленно, это ведь стерпеть не представляется возможным: что это выходит? Что я хуже насекомого. Что я ниже своего мнения о себе самом?
Это хуже, чем ловить падающий нож, потому что у человека должно быть достоинство. Да даже если я у Тюрина на побегушках, утираю нос его старшему сыну, у меня тем более должно быть достоинство. Не благодарность. Нет, я ему не благодарен, он мне ненавистен, как здешние болота — ступишь и сразу в топь, и с концами, и ищешь на дне болот танковые армии, и кукуешь, и куришь как не в себя. Но чтобы взять и плюнуть душу в человеку, да за кого вы меня принимаете? Если есть обвинения, выкладывайте на стол: подкидной с пикями. Нет, так это другой разговор. Я не предатель, не гнида пархатая, возьму и пойду к Тюрину и скажу, кто ко мне приходил и что разнюхивали и портили воздух вокруг меня. Что, всполошились? Сразу на лицах заиграло интересное положение, и забегали-засуетились, чай поперек горла стал? — и даже если вы меня арестуете, то это не отменяет того, что я живой, что я человек, что во мне достоинство бурлит, быть может, больше мысли, — и вам его не изъять, загоняйте гвозди под ногти, прислоняйте мошонкой к камням — вот он я — обнаженный, но не сломленный, а все потому что у меня есть право быть собой, и это право меня делает живым — живым и неумирающим!..
13
Смерть Лодейникова стала для Павла как будто большей неожиданностью, чем для других: отец замкнулся в себе, изредка встречая его в особняке, Павел не замечал в нем примет расстройства, скорее он был озабочен, скрытен, и на его худом лице проявилась какая-то загнанность, как у выбившейся из сил гончей, разве что он не высовывал язык; маму напротив эта смерть собрала воедино, во всем черном, будто заново приобретя свою красоту, она ездила на внедорожнике, которым прежде пользовался Лодейников, по городу и казалась одухотворенной и печальной, но как-то в меру, потому как хоть он и был ей братом, но двоюродным, и эта сдержанность горя стала для Павла открытием: выходит, она могла в том, что не касалось любви к отцу, вести себя сообразно положению, даже регулировать уровень своей печали, как громкость на включенном экране, или колер на палитре, и казалось, это не стоит ей усилий, казалось, она совершенно естественна в выражении своих чувств и смерть близкородственного ей человека наоборот ее оживила, заставила двигаться, так что на нее легла вся ответственность по устройству сжигания тела Лодейникова, и она даже, что для Павла стало неожиданностью, вызвалась увезти урну с прахом троюродной бабушке, которую Павел видел когда-то давно на похоронах своей родной: и так как в памяти она отлилась несгибаемой и монументальной с торсом-грудью советской колхозницы, представлялось невероятным, что она лежит сейчас в каком-то зауральском поселке и не может приехать на похороны собственного сына.
По сравнению с материнской печалью оханье и причитания Нины Сергеевны казались неестественными: внутренне Павел понимал, что она жалеет себя, потому как ушел из жизни ее сменщик, и теперь забота о старшем брате — при том, что мать уезжает на неделю-другую — ложится целиком на нее, и потому эти всхлипы — уродливые проявления чувств, которые будто бы касаются другого человека, отталкивали его, так что Павел стоял посреди церкви на Обрубе — Богоявленском соборе, вслушивался в говоримое священником — отцом Михаилом, который крестил и его, и старшего брата, — и отворачивался от Нины Сергеевны, как от прокаженной; в блеске свечей, в протягивании слов «обновится яко орля юность твоя», хотя Павел понимал, что уже ничего не обновится, ее всхлипы, трясение всем безудержным телом, так что мать была вынуждена подойти к ней и обнять ее брезгливой рукой за плечи, — были полной противоположностью тому, что чувствовал Павел, когда смотрел в заколоченный гроб, на малиновые его оборки, и думал, отчего в нем не шевелится более глубокого сочувствия к чужой смерти, он знал Лодейникова, он был ему даже близок и все-таки он не чувствовал настоящей скорби, потому стоял со свечой в руке, с лицом, в котором, по словам матери, не было ни кровинки, и удивлялся своему бесчувствию и текущим мыслям: а что было бы, если бы гроб был открыт? сумел бы Павел найти в себе силы заглянуть в него, чтобы запомнить лицо покойника? чтобы затем предать его черты какому-нибудь грешнику? как изменился его цвет за трое суток? что все-таки случилось с ним?
А отец Михаил продолжал недовольным баском отпевание, раза два как бы невзначай назвал Лодейникова рабом божьим Серафимом, но никто его не исправил, ему было неприятно отпевать и самоубийцу, и грешника, которого сейчас повезут на сожжение — ладно бы одно! — но он не в силах был отказать Тюриным, и потому иногда спохватывался и начинал четче произносить слова псалмов или читать Евангелие, а иногда, будто бы вспомнив, что он преступил своим званием и службой, снова начинал гнусавить — и все смотрел на Тюрину, что, отступив от Нины Сергеевны, крестилась с неколебимостью и внимательно — как в зеркало — глядела в изножье закрытого гроба.
Павел попробовал было сосредоточиться на извивах свечей, но постоянное дрожание пламени его раздражало, неуловимость предмета сковывала воображение, и вот он снова обращался к бороде отца Михаила, она была самой боговдохновенной частью его тела: с серебристыми нитями, слагавшими неведомый узор сквозь черную смоль, но тщетно, хоть ум Павла и пытался его достроить, ничего не выходило: ни разлапистой бабочки, ни тем более Константинова креста. В голову лезли праздные вопросы: из чего вышита епитрахиль, и с каких пор отцу Михаилу дозволено носить митру с безвкусной эмалью на лбу? Но, глянув на гроб, Павел снова спохватился. И стал повторять слово «смерть», страстно сжимая губы, так что мама повернулась к нему с изумлением, ей, видимо, показалось, что он молится.
Грянули псалмопевицы, толстый дьякон украдкой орарем стер пот со лба, — и Павел вспомнил, что в прошлом году он стоял посреди совсем другой церкви, переминался с ноги на ногу и, с ужасом вглядываясь в надгробные плиты со стершимися латинскими надписями, понимал, что только что прошел по бывшему живому человеку, и было в этом самоуничижении что-то оскорбительное, какая-то рисовка черепа, что распластанный — почти неразличимый — выступал на мраморе и говорил тебе: «Ходи по мне, я был плохим человеком», — но если бы это было так, зачем его было хоронить в боковом приделе и высекать над ним кардинальскую шапку со свисающими бубенцами, голова шла кругом от этих «sic transit» и «in pace» — губы читали их на итальянский манер, в церкви было прохладно и тихо, сидела в дальнем углу, не шелохнувшись, старуха на лоснящейся скамье с подколенными приступками — и глаза снова вчитывались в «Multi sunt vocati, pauci vero electi»7, — на этот раз на стене: мертвецы лезли отовсюду. И кроме имени, которое он запамятовал, и лет жизни (кажется, восемнадцатый век полностью вместил эту жизнь), больше ничего не было написано. И Павел машинально произносил про себя: «Пауки истинно избранны», — и против настоящего значения слов, против бессмыслицы перевода, именно эти слова почему-то представились ему до ужаса правильными, потому как, кроме пауков, никто внутри склепа жить не мог, значит люди были призваны, и лишь пауки по-настоящему избранны. А на следующий день, глядя себе под ноги, испытывая досаду на гордость мертвых, которым нет, чтобы лежать в земле, но им захотелось, чтобы их топтал приехавший из Сибири мальчик, выходя из соборного музея Прато с изящным двором, окруженным колоннами с причудливыми зверскими капителями, со вскрытыми же склепами и вившимся на одной из картин раскормленным змеем, которого Георгий бездумно протыкал копьем, Павел спрашивал себя, почему на него особенное впечатление производит живопись, лишенная всякого реализма, напротив, от изображений людских фигур — без всяких змеев и адских созданий — он как-то скучал, так что не мог удержаться от зевоты, созерцая какое-нибудь полотно Гвидо Рени, а вот если даже на бездарнейшей иконе болонской школы появлялось что-то неземное, чего на самом деле не могло быть и никогда не было, эта выдумка сразу больше его впечатляла, и он сразу располагался к художнику — пусть безымянному — каким-то теплым чувством сопричастности и понимания его неудавшейся — всегда неудавшейся! — попытки изобразить незримое, которое находилось за гранью возможности быть изображенным. Павлу не нравилось, что сам эффект от изображенного он ценит выше мастерства, но он не мог с собой ничего поделать. Пусть Кочергин обращал внимание на какой-нибудь цвет, пусть заставлял его срисовывать какую-нибудь анатомически выверенную ногу, но Павла все равно тянуло к невыражаемому, и сам в себе он не мог разобраться: то ли это происходит от неопытности и ненасмотренности, то ли это действительно его призвание. А потом внутри церкви, показав билет седой женщине в котелке, он вдруг услышал, как его сопроводит ее племянница, и из полутьмы сакристии к нему подошла такая же, как старуха, женщина, только тридцатью годами моложе, она была одета в мешковатое платье, и от нее пахло, как от бездомной. По-итальянски, извинившись перед тем на ломаном английском, что она не знает этого языка, она стала рассказывать Павлу уже известные вещи об этой церкви, он крутил головой, а она, приняв его неловкость за заинтересованность, стала заговорщически вещать о видах мрамора, а потом отвела его к хорам — за алтарь, где за решетками, указывая в темень, говорила о фресках Липпи, но Павел не мог вытерпеть запаха, исходящего от нее, не мог даже допустить, чтобы лучшие работы Липпи-старшего в его мозгу соединились с этим запахом: но от нее так пахло, что вместо побиваемого камнями Стефана или Крестителя, стоявшего худыми ногами в водах Иордана, он видел повсюду этот запах — именно что видел: запах слежавшейся плоти, невыстиранной одежды, запах неблагополучия и полного упадка, он даже лица ее не запомнил, но, воспользовавшись тем, что женщина отвлеклась на какого-то итальянца в очках, что листал неподалеку путеводитель, Павел улизнул из церкви, на выходе поблагодарил старуху, оставил два евро, и, выйдя на площадь перед собором, вздохнул полной грудью, а на расспросы Кочергина, как ему пришлись по вкусу фрески Липпи, он скупо, без всякого выражения кивнул, а про себя подумал: если впечатление от фресок способна испортить вонь, то живопись — самое ранимое искусство на Земле.
Павла отвлек от воспоминаний шепоток матери, обращенный к отцу Михаилу: тот гладил свою великолепную бороду, и, склонив голову, внимал таинственному:
-… ведь это не самоубийство.
— А что же?
— Его заставили, отец Михаил, но вы возьмите, возьмите, — и мать сунула ему конверт, который отец Михаил, грузно и неохотно перекрестившись, взял, спрятал под стихарь, и как-то неловко пробормотал: «Храни вас Бог!»
Потом уже на гражданской панихиде в крематории, которая была жалким подобием службы, распорядительница с вымуштрованным трагизмом выговорила: «Подойдите проститься с нашим любимым Сергеем Александровичем», — а студентка консерватории в черном платье с блестками, коснулась нежно клавиш синтезатора, — и полилась обобщенно-печальная, минорная музыка, одинаково отстраненная и от трупа в гробу, и от Павла, и уж тем более от Нины Сергеевны с распорядительницей. Павел попытался восстановить в голове образ Лодейникова: вот он новостной, мертвый, на крыше своего «Ягуара» в ворохе пятитысячных купюр, которые расхватали проходившие мимо люди, ровно к приезду полиции и скорой, вот он в воспоминаниях Павла — такой же необязательный, как его старший брат, и вот он таинственный в словах матери у царских врат о том, что он не кончил жизнь самоубийством, — тогда что же произошло? неужели Павла считают слишком маленьким, чтобы сказать правду? — и когда он дорастет до искренности в отношениях с матерью, когда он сможет сказать отцу, что не хочет быть ему подобным — в лицо, и от понимания, что мертвый Лодейников никому не нужен, что, кроме Тюриных, их приближенных, да пары каких-то подростков, которых пустили на службу, но не позвали в крематорий, от жалости к самому себе, что он так же отъединен от мира, как Лодейников, но в отличие от Лодейникова, осознает, что его отъединенность ничем не преодолеется, Павел вдруг почувствовал, как у него щиплет в носу, а на глазах показались долго сдерживаемые слезы, что он топил в мыслях и воспоминаниях о Прато, но все-таки они прорвались наружу, и Павел плакал под эту казенную музыку, Павел плакал, пока гроб опускался в огненную бездну, и мать теперь не смотрела на него, он был предоставлен самому себе и не спрашивал, где его отец, где сошедшие с его картин грешники, и если бы кто спросил его, почему он плачет, первое, что пришло бы ему в голову — это обида за Лодейникова, которого лицемерно называют «дорогим», «любимым», хотя он никому не сдался, и Павел живо ощутил бессмысленность жизни этого сорокалетнего человека, его неприкаянность, его поверхностную принадлежность к Тюриным, от которой он, должно быть, мучился так же, как и Павел.
Кто-то тронул его за плечо и протянул салфетку, Павел оглянулся и хотел было поблагодарить маму, но увидел, что это сделал стоявший подле Василь с выплаканными стеклянными глазами. Павел молча кивнул ему. И не салфетки, а удивление от того, что Павел считал себя единственным вправе оплакивать Лодейникова, а оказалось все не так, что по крайней мере еще один человек действительно скорбел, а не регулировал печаль, как мама, не оплакивал свое тягостное положение, как Нина Сергеевна, — и был поглощен пусть и минутной скорбью, — остановило его слезы.
Он не знал, что связывало Василя и Лодейникова, но стал пристальнее вглядываться в лицо Василю: крупное, одного возраста с Лодейниковым, оно, казалось, ничего не выражало на выходе из зала прощания, — взгляд хмуро скользил по высаженным у входа елям, руки поправляли манжеты, выбившиеся из-под черного пиджака. Может быть, Павел ошибся? И следующую неделю, выпавшую на майские праздники, у него на досуге было два дела: пролистывать Евангелие и перекидываться редкими словами с Василем, пытаясь выведать, что он был за человек. Василь отвечал на его расспросы скупо, оказалось, что он был в плену — украинском — этого Павел не знал, что он дважды воевал — в 2014 и в 2022 году — и что лучше бы всего этого не было. Евангелие справлялось с его запросами куда лучше Василя.
Прошел дождь, Павел, казалось, пропустил начало настоящей весны, но теперь в ожидании Кольман ходил вдоль трамвайных путей и удивлялся тому, насколько отупляюще на него действует Святое Писание. Брать в руки краски не хотелось, все это было теперь как будто наносным, нестоящим. У тротуаров в черных лужах виднелся опавший с яблонь и ранет белый цвет. От умершей красоты к горлу подступил спазм. И Павел вдруг понял, что вот этого ощущения он ждал последнюю неделю — и этого ощущения он не находил там, в Евангелиях. Припаркованные на обочине автомобили тоже были сплошь усыпаны белым цветом вперемежку с кленовыми соцветиями, девушка лет двадцати, вскинув голову, будто зная, что Павел наблюдает за ней, приблизилась к красной «Тойоте» и стала сдувать с крыши лепестки, пожухшие с краев. Павел почувствовал к ней ненависть: она рушила ощущение, которого ему так недоставало последнее время, она делала его искусственным.
Из подошедшего трамвая выбежала Кольман, в джинсовом комбинезоне, и, сияя голыми коленями, бросилась на шею Павлу.
— Заждался меня, котик? — спросила она, а Павел, отвечая на ее объятия, и сам не мог понять, с каких пор он стал для нее вначале шутливо, а потом по-настоящему ласково «котиком».
Он снова повел ее в «ХХму»: после Евангелий, после осознания собственного несовершенства, хотелось не снова взяться за кисти, хотелось этой бездумной легкости с Кольман — и будь, что будет, тем более завершался учебный год — и преподаватели физики и химии отойдут в трехмесячное небытие, и Павел не будет стыдиться их как бы брошенных невзначай, но на деле обидных сравнений себя с Леонардо да Винчи.
Кольман ела, не стесняясь голода, сегодня она была с зачесанными назад волосами, — было непривычно видеть ее без челки, и из-за покатого лба она сразу представилась ему какой-то преувеличенно умной. Он совсем не знал ее жизни, ее родителей, вернее, одной только матери, которой жилось, по словам Кольман, несладко, и уж тем менее он хотел встретиться с ее братом, который был из неблагополучных, — но Павел уже не мог без этих губ, без прикосновений, без того, чтобы не запускать ей руки под бюстгальтер под страстно-опасливое «Паша, не надо», — и вот это «не надо», кажется, сводило с ума его больше всего, равно и ее нежные колкие коленки, часть ноги от них до линии соприкосновения шортов с кожей, так что в иные мгновения швы на одежде представлялись ее продолжениями — и все-таки дальше этого «не надо» не шло. Павел, если и любил ее, то скорее телом, а мысли о семье, о том, что они будут учиться вместе в Петербурге, шли следом за этим влечением, — и потому казалось, что он любит ее наполовину, как-то не так — не так, как девушек, которые отвергали его — и он, побитый и растоптанный ими, находил прибежище в красках, а, освободившись от акварелей — почему-то его особенно тянуло к акварели после несчастных влюбленностей, — он представлял, как отец умирает и оставляет ему наследство, а он забрасывает розами гимназию, в которой училась отвергнувшая его девушка, — и, увидев это, она отменяет свой приговор и бросается ему на шею.
— А Кирилл тебе близкий друг, — как бы случайно обронила Кольман во время десерта: паннакотты, которую нигде в городе лучше не готовили.
— А что такое?
— Мне кажется, он ко мне неравнодушен, — сказала Кольман и взглянула на Павла своими засахарившимися глазами, цвета жареных пеканов.
— А не наоборот?
— Думаешь, он бы стал подкатывать ко мне, если бы я ему не нравилась?
— Подкатывать? — переспросил непонимающе Павел.
— Да, он вчера меня позвал в наш кинотеатр, но я сказала, что занята.
Вначале было недоверие к словам Кольман, потом недоуменность, которая тут же сменилась прозрением: так вот почему Кирилл так был настроен плохо к Кольман! — и из этого чуть было не явилась ревность, но Павел себя остановил: он привык строить умозаключения в ясном расположении духа, а сейчас ясности в нем вовсе не было.
Они целовались в тот день нестерпимей и исступленней, чем когда бы то ни было: под залпы праздничного салюта, тем более в доме никого не было — мама Павла уехала с прахом Лодейникова в Зауралье, а Нина Сергеевна вывела идиота в Игуменский сад. Он касался ее обнаженной груди, пробовал ее на вкус языком, думал о том, какая она изящная, и пытливо смотрел снизу, нравится ли ей, когда он трогает ее соски, Кольман постанывала, он не в силах был сопротивляться плоти, властным движением вдруг положил руку между ног на шорты, — тахта скрипела под ними, чердак вращался — сродни небесной сфере — Кольман было хотела что-то сказать, но вместо слов изо рта вырвался стон, и Павел стал настойчив со своими пальцами, и в то же время в голове зажглись огненные мысли — зачем, зачем, Господи, я это делаю, ведь я только что читал о смерти твоего сына, и что теперь? я грешен, значит, умру, безвозвратно умру? «Еще, еще», — простонала Кольман, и Павел вдруг вспомнил Лодейникова, которого собирали по частям в золе, который был сожжен и больше не встанет, а он пальцами сдвигает шорты Кольман, чувствует что-то влажное, сдвигает другую подвернувшуюся материю — и обращается мыслями к умершему богу — и, механически водя языком, целует ей соски, и касается наконец того, что скрыто, что святая святых, но не для него, Господи, и ощущение под пальцами, словно он ест устриц, или вскрывает беззубок на берегу реки, на которую когда-то водил его отец и говорил, что эта будет их земля — и действительно ведь стала, — и он запускает пальцы вовнутрь, но раздеваться не собирается, делает резкие движения, а потом, желая все-таки расстегнуть ремень на своих джинсах, вынимает пальцы из Кольман, случайно подносит к лицу, и, ужаснувшись происходящему, вскакивает, накрывает Кольман одеялом с изображенными на нем лошадьми, встает на колени перед тахтой, опускает голову ей в подмышки и шепчет:
— Извини-извини…
А когда оскорбленная Кольман идет в ванную, Павел бросается к столу и трогает Библию — не той рукой, которой касался Кольман, и сам не понимает, ради чего он сделал это: то ли ради памяти Лодейникова, то ли действительно ради бога, в которого он почти не верил.
14
— Ну, что, Лера, говорят твои карты? — с потаенной надеждой спросил Тюрин и посмотрел на длинные пальцы с бирюзовыми ногтями, что поднимали со стеклянного стола крупные карты — вдвое больше игральных — рубашками вверх и переворачивали их: являлся сатана с оскорбленной полуусмешкой, Луна, что заливала раков на холме мертвенным светом, и главное — черно-белые сфинксы, лениво тащившие тщедушного возницу, вроде Тюрина. На голове Леры Вулан был замотан тюрбан, халат слабо запахнут на груди, глаза подведены синью, а сами они — бесконечно карие, с каштановым отливом, — всякий раз, смотря в них, Тюрин вспоминал жаровни, на которых жарили каштаны, их вынужденно-мучнистый вкус, шуршание бумажного пакета и угольный след на кончиках пальцев: ему скорее нравилось ощущение, что он ест каштаны — в Риме или Париже, -чем собственно их вкус, так и с Вулан: ему больше нравилось осознавать, что он может ее любить, чем действительно любить ее. Женщины всегда были от него без ума — это началось еще с матери, которая явно отдавала предпочтение ему, а не старшему брату. Наверное она любила его даже больше отца, и отец — уже после смерти матери — не может ему этого простить. Отец застрял в образе правильного семидесятника, отец принял решение отвергнуть время, в которое погрузилась страна, поэтому время пренебрегло им, а Тюрину-младшему, а теперь Тюрину-единственному, пришлось в одиночку проделывать путь от скромной должности в городской газовой компании до первого заместителя губернатора.
— Они говорят, что тебя ожидают трудности, очень много трудностей, и беда в семье…
— Беда?
Он сразу подумал о Павле, о том, что наверное пикировка с отцом — их наследственная черта. Он чувствовал, что Павлу есть за что пренебрегать им, более того — презирать, но странным образом именно поэтому он и готов был принимать Павла за своего. А со старшим сыном ничего не случится по определению, старшие в их роду всегда были малахольными, после смерти Лодейникова тот выл целыми днями, будто требуя, чтобы того восстановили из праха и представили перед ним, натерпелась с ним Нина Сергеевна: но сейчас он вроде как успокоился, а может быть, тетя Нина просто обманывала Тюрина, как сейчас обманывает Лера Вулан, говоря:
— Будет длительная битва за власть, но ты не просто устоишь, ты одержишь победу.
И так хочется коснуться ее шеи, спустить руку ниже на вырез шелкового халата, вытянуть его так, чтобы грудь приобрела полные очертания — и боже мой! — он уже забыл, как выглядит грудь первой жены, забыл свою нежность к ней, если бы кто-то спустя столько лет показал ему воочию, как он спал с ней, он бы не поверил ни за что, он бы собрал километры дорог воедино, прикрылся бы кузовами щебня, налил бы смолы в отверстые глазницы — и удостоверил бы обман.
— А что означают перевернутые карты? — недоверчиво спросил Тюрин, а Лера Вулан, опершись ногой на шкуру белого медведя с оскаленной мордой, ответила хриплым от подступающей чувственности голосом:
— Перевернутую суть.
У нее был длинный, бесстыдный язык и такие поцелуи, будто она целовала Тюрина в последний раз: наверное эта их страстная неумелость впервые и обескуражила его, она не просто открывала рот с готовностью, как прежние его любовницы, или не открывала вообще, как жена, она делала это с самоупиванием, с готовностью, достойной белого медведя, распластавшегося по полу. Было жарко, в камине потрескивали дрова, Тюрин лениво шурудил в нем железным комлем с рукоятью в виде нереиды. По отливам окна, по перилам балкона тарабанил дождь, а внутри дома слышались перегуды, как будто кто-то ходил по дальним комнатам и залам, и Тюрин никак не мог привыкнуть к этим нежилым и вместе живым звукам, которые издавал их дом. Лера Вулан целовала ему руки, опустившись на колени, распахнула халат, показалась налитая полная грудь, ему было любопытно ее мять — не столько приятно, сколько именно любопытно — касаться сосца, водить по нему мизинцем, пока он не сжимался, а от коричневого ободка кругом не шла гусиная кожица, или грубо трясти ее, чтобы видеть, как волна проходит по груди и спустя какое-то время успокаивается, перед такой грудью он когда-то ощутил себя мальчишкой, когда увидел ее в блузке преподавательницы младшего сына, которая говорила, что он совсем не хочет учиться, что он считает, что история ему не пригодится, но ведь это не так, — понизила голос Валерия Анатольевна, сдвинула очки и прикусила нижнюю губу, и вдруг Тюрин понял, что ему наплевать, знает ли его сын историю или нет, отцовскую гордость он по-настоящему испытывал за дочь — она от его кости, а Павел — нет, пусть он и готов был его занежить, но любовь — это что-то другое, и она говорила, что в университете защитилась по Ямвлиху, и это звучало, как: «Я хочу тебя, Тюрин», — и касалась черенка указки, и как бы невзначай уронила ее, и, присев на корточки, не двигаясь с места, как вот сейчас, взглянула ему прямиком в глаза сквозь стекла очков, и его обдало приступающим жаром, на дне этих глаз жарили не каштаны, жарили извивающиеся тела, и долго, глядя ему в глаза, она шарила по полу руками в поисках указки, а потом поднялась, и эта манерность, эта выпяченная чувственность показались ему не столько якорями, которыми Вулан прибивала его к новому дну, а чем-то исходящим из самой глубины ее натуры, чем-то таким, что она готова была распространять на всякого мужчину, или даже мальчика, так что Тюрин сперва испугался за Павла, потом подумал, что он все равно евнух, и услышал, как она говорит, что настоящий бог был оскоплен на сосне, и был заново рожден, и, как леопарды, на которых двигалась его жена-мать, искусно поводя плечами, шли по усеянному сосновыми иголками подстилу и оглашали рыком окрестные земли, а потом явился другой бог — почти египетский, Андрей Леонидович, и имя ему дали замысловатое — Абраксас Йах — создатель Софии, Божьей мудрости, иногда я завидую этому имени, потому что оно мне очень нравится, и очень мне не подходит, ведь я совсем плохая девочка — глаза в глаза — и ему захотелось, чтобы однажды, тогда, сейчас, вообще всегда она стояла на корточках перед ним, касалась его нижней плоти и так же внимательно и полно, почти по-чиновному, но еще с большей исполнительностью и самоотдачей смотрела на него, и рот был бы занят, и он бы задавал ей вопросы, и слышал бы в ответ только горловые хлюпы — как вот сейчас — впрочем, ответов бы не требовалось, не требовалось даже выступающего из него семени, падающего на жухлые иглы сосен, и сверху бы свешивались вырезанные ее священниками мужские определители, обвязанные веревками, и шумный ветер тряс бы их, проходя по сосновым взгоркам, по обрывам, под которыми бирюзово плескалось море ее ногтей, требовался бы только этот взгляд, ведьмин взгляд, который был на грани пошлости, и в этой пошлости было что-то такое глубокое и серьезное, такая поглощенность Тюриным, что он иногда боялся, что занимал в ее мыслях еще больше места, чем она сама, — и если это был любовный расчет, то насколько хитрой, насколько цельной нужно было ей быть, чтобы носить эту маску всепоглощенной чувственности всякий день и всякий час — нет, это было бы сверх человеческих сил, так что он иногда жалел, что не может ей ответить точной взаимностью. Он просил проверить Рокотова, кто ее окружал, сколько у нее было мужчин и вообще связей, оказалось до смешного мало; по сравнению с ее чувством к нему и шкатулочные дары, и строительство дома, и реки детства, обращенные им вспять, были, что раскрошенный хлеб в подступающую волну океана, и захоти она откусить его малую плоть, захоти сожрать его малое тело после первого испуга, это ничего бы ей не стоило, потому что она настолько велика, а он с заячьим, обыкновенным мужским сердцем, — все-таки она нашарила указку, и подняла, и поводя бедрами, отошла к классному журналу, — готов поместиться между пальцев ее ног, сжаться в неминуемую точку искромсанной туши, или вот еще ему говорили, что его приворожили, что она опоила его каким-то зельем, на что Тюрин усмехался и указывал на землю в пятерне, в которой розово извивались черви, и говорил: «А любовь жителей этой земли я приобрел тоже приворотом?» И недруги исчезали, недруги растворялись в долгом, безразмерном — ООО — которое устремлялось к плафону, где был изображен Юпитер в виде Тюрина, и корова Европа — в виде Леры Вулан, и малое — о-о-о-о-о — цеплялось за стены за рамки картин, сейчас теряющихся в сполохах камина, боровшихся с тьмой, а до того, на них можно было разглядеть развалины Тиволи или Золотого дома, — и совсем уже беззвучие, животная нечленораздельность падала к паркету — точной копии полов сиенского собора, впрочем, грубой на взгляд ценителя Кочергина, и семя выплескивалось на шкуру медведя, а под ним два младенца доили изможденную волчицу, и шла непереводимая надпись по латыни, и не было даже беззвучия, только плотоядная улыбка Леры Вулан и тяжелое сопение ее хозяина — Андрея Тюрина.
Назавтра он стоял в окружении чиновных лиц, уменьшившихся в его ладонь, пищавших кашеобразную похвальбу ему, и, громыхая голосом, боясь двинуться, чтобы не раздавить их, отпускал из рук бутылку шампанского — «Российского» — над головами в оранжевых касках. И все как один замерли, ожидая звона бутылки, пенистых взбрызгов по борту баржи, которая была выстроена в Затоне, так чтобы идти по великой реке до Севморпути и выходить в открытое море. И казалось, даже краны застыли, подавив скрип, над отпущенной Тюриным бутылкой, весь док поразило молчание, а когда она все-таки разбилась о баржу с первой попытки, раздались готовые хлиповатые рукоплескания, и кто-то свесил голову с верхнего края эллинга и перекрестился.
Глава поселка намеренно повел его мимо краснокирпичной церкви святителя Николая, чтобы миновать дорогу, ее огибающую, с которой можно было увидеть на том берегу затона синие распушенные ели и ивняк, а на этом — разобранные, заржавленные баржи, вытащенные на берег катера и тягачи, и сотню местных жителей, что издали наблюдала за спуском на воду единственной построенной за десять лет баржи, и Тюрину казалось, что, если он пройдет среди них, они упадут перед ним на колени, будут умолять уважить их просьбы: вытащить их детей из лагерей, повысить зарплаты и пенсии, — обыкновенный треп, который он утишал тем, что строил свинокомплексы, засаживал поля рапсом, разводил скотину, объявлял по осени сбор шишки и дикоросов, возводил развязки и перекладывал асфальт на дорогах, а они, восставшие из корней сосен люди, требовали еще больше, закрывали глаза на сделанное и говорили: «Укажи нам на добро и зло, отдели зерна от плевел и облупи мировое яйцо». «Скверный, ленивый народец», — пищал где-то на земле глава поселка, и всякий раз, сказав такое о своих жителях, затихал и извинительно улыбался, и от жары скромно клал большой, как скатерть, платок себе на отливающую потом плешь, а потом снова начинал свой писк: «Вот посмотрите, Андрей Леонидович, какую мы церковь соорудили», — и весь восьмитысячный поселок поворачивал головы к надвратной деревянной колокольне, к которой прибит был белый старик с разверстыми руками, с мечом в деснице, и которого Тюрин не удостаивал даже взглядом, напротив церкви — продуктовый магазин, напротив магазина перед огражденными клумбами — золоченный Ленин, похожий на мима, что намеренно покрасил себя в бронзу и, стоя так посреди площади европейского города, выклянчивал деньги, на взгорке — бор с рыжими стволами, а в самом поселке тяжелый дух прелости сочетался с запахом цветущей, дурманящей, пронимающей до самого желудка сирени. Вдруг кто-то растолкал свиту Тюрина и взял его за локоть, только тогда Тюрин ощутил, что находится среди людей, а не среди выполненных из глины статуэток. Это был Виталий Корнилов, заместитель по гражданской обороне.
— Ты должен заступиться за меня, Андрей!
— Что стряслось?
Корнилов оглянулся, как будто не мог говорить — ни при главе поселка, ни при руководителях верфей, — и кивнул на внедорожник Тюрина. Когда они разместились на задних сидениях, Корнилов с обидой в голосе начал говорит о несправедливости мира: может быть, на женщин это и производило впечатление, но только не на Тюрина. Наконец, стало ясно: губернатор сместил его и назначил своим советником, Тюрин обещался помочь и с тоской взглянул на пролетающий за окном дом без стропил, с выбитыми окнами, в котором не было ничего, кроме стен, а посреди майской хмари школьники гоняли в нем мяч.
Вечером было совещание у губернатора, говорили о том, чтобы каждый из заместителей завел себе страницу в сети, на которые бы принимал жалобы от граждан, а потом отчитывался перед Бойко, в завершение губернатор вдруг сообщил, что запускает голосование на своей странице с вопросом к жителям: в каком районе города ему следует поселиться, если его изберут и удалят приставку врио, Тюрин переглядывался с заместителями с затаенным в глазах смехом. Вот он был сегодня титаном среди людишек, а теперь он выслушивает этот заправский бред — и пусть с Васильцевым бреда была предостаточно, но он не учил его, как следует себя вести в сети и ублажать людей, которых он создал из ничего и вдохнул в них жизнь. Наконец Бойко попросил Тюрина лично войти в его избирательный штаб, Тюрин сдержанно кивнул, а когда они остались вдвоем, хотел было задать вопрос о Корнилове, но Бойко его опередил.
— Андрей Леонидович, у вас ведь большие связи с собачниками?
— Собачниками? — поразился Тюрин.
— Я думаю, что было бы здорово взять собаку из приюта, люди это любят, — отозвался Бойко и по-школьнически пожал плечами.
— Любят, — глухо отозвался Тюрин.
— А что вы хотели?
— Я хотел поговорить о Корнилове и наводнениях.
— Не надо, — осек его Бойко и строго сказал, — он не исполнил моей просьбы о предотвращении подтоплений. В этом году их больше, — Бойко стал рыться в бумагах, раскиданных по столу, — больше… на четверть по сравнению с прошлым годом. Люди, по-вашему, готовы голосовать за человека, который допускает подобное?
Тюрин покачал головой, затянул галстук потуже, сглотнул и ответил, глядя ему в глаза, в которые падал усталый вечерний свет из настенных светильников:
— Человек он хороший, более того большой спец своего дела. И наводнения не его вина. Такой год, Генрих Константинович, — Тюрин подумал, что быстрее бы они опустили отчества в общении между собой, иначе выходил какой-то Гоголь, — и потом ведь было обусловлено, что старая команда остается на своих местах до выборов.
Бойко с улыбкой — равнодушной и вызывающей — посмотрел на него, подумал о том, как, должно быть, они смешны своей подчеркнутой учтивостью, и ответил:
— Условия склонны меняться, Андрей Леонидович.
Тюрин громыхал ночью в доме дверями, Тюрин тряс кулаком Юпитеру, ходил в распахнутом халате по дому, боролся со страхом, что войдет в одну комнату, а за ней возникнет еще тысяча таких комнат, — и дом разрастался в его мозгу, как опухоль, раздвигался бесконечно, так что, когда Тюрин натыкался на спящих охранников в зале, или оранжерее, он будил их криками, и продолжал шествие по дому с бутылкой виски в правой руке, со стаканом в левой — и раздражался, когда слышал вызов сотового из кармана — наверняка звонила издалека его жена, или дочка, которой он сказал не приезжать из своего Лондона, только не в этом году, хани, потому что отцу с сентября придется заняться разведением розовых пони в местах не столь отдаленных, так что сиди ровно на попе, и не суй свой иностранный нос в Россию, а тем более в Сибирь, — в оранжерее было парно, на пруду плавали развернутые листы виктории, у берега мухоловки росли с замкнутыми челюстями, иногда он кормил их вместе с Лерой мухами с отодранными крыльями, и было слышно, как из крана в рукотворный пруд лилась вода, и что-то хлюпало в углу, где росло хлебное дерево вместе с рожковым, — вдруг из финиковых пальм раздался голос Леры Вулан, что сказала ему без упрека, но твердо:
— Ты говорил, что не будешь пить.
— А-а-й, ничего ты не знаешь. Это мужское дело. И с чего ты мне запрещаешь пить?
И приблизившись тихо, как привидение, раздвигая невидимыми ногами пальмовые листы, она положила ему палец на волосатую грудь и спокойно сказала:
— Потому что во мне маленький ты.
Тюрин вмиг протрезвел.
— Ты хочешь сказать, что…
— Я хочу сказать, что да…
И первое чувство, которое он испытал от предстоящего отцовства было не радостью, а страхом — страхом того, что и старший ребенок от этой женщины родится идиотом, а он не в силах будет изменить легшего на него, как нежность Вулан, проклятия, и времени, что сочилось из него, как пот, — и эта земля, сотворенная им из собственной ороговевшей кожи, смеялась над ним и, разверстывая болота, бугры и сосняки по ярам, перерабатывала его божественность в свою жизнь.
15
В гостинице после смерти Лодейникова он больше не появлялся, об оставленных в холодильнике восьмистах тысячах не сожалел. До начала лета он старался жить, как будто бы он обыкновенный мужчина, который мучается болью в поджелудочной, ходит в магазин у дома за пенным, изредка — на турник, старается подтянуться пару раз и замечает в своих мышцах невиданную силу — способность сделать несколько подходов без передышки.
Он устал от безымянности, устал от ощущения того, что он всякий; то есть на его месте мог быть кто угодно, и потому он мог почувствовать душу любого человека. Вчера он встретил на улице парня в коротких черных штанах, в кедах, поверх которых на лодыжки были натянуты белые носки, у него были проколоты уши и нос, а в руках он нес плюшевую акулу, такую исполинскую, что она закрывала ему пол-лица. И вдруг он понял, куда тот ее несет, это не было чувство прокрученной пленки, не было знание как таковое, вроде того, как правильно пишется слово «тетраграмматон», это не было даже ощущение сна, когда происходит что-то невероятное, а ты не удивляешься, ты просто говоришь себе, что это сон, и, говоря так, сознаешь, что объясняешь себе нелепость происходящего одинаково емко, исчерпывающе и лживо. Это знание состояло сплошь из вероятности, но оно было неотступно, как сама смерть. И если оно оказывалось неверным, он знал, что виной тому его собственные действия. Именно так он знал, что встретит этого парня сегодня, когда тот будет идти без акулы, рядом с красивой рыжеволосой девочкой, у которой все лицо будет раскрашено блестками, а на скулах будут нарисованы усы.
Действительность вздымалась и била крыльями, как чирок на городском пруду, на герме безмысленно стояла голова Пушкина с устремленными на ЗАГС глазами, брусчатка под ногами была усыпана мишурой, конфетти и жухлыми розовыми лепестками, которые лениво сносило ветром к извивистой деревянной двери со вделанными в нее витражами, а бездушная белая маска с надменным недоумением смотрела на выходивших из ЗАГСа молодоженов. За прудом под руку с девушкой показался тот парень. Выверенный шаг. Дерзость молодости. А в ней какая-то шаловливая необязательность и выплеск жизни — бесшабашный и пустой, когда хочется кричать от неизбывной радости во все горло и когда ум не требует обоснованности от этого восторга. Он мог бы подойти сейчас к ним, мог сыграть спятившего дядюшку, положить руку парню на плечо и спросить: «Что мне следует делать?» И, представив происходящее, поднявшись со скамьи, мимо которой деловито стуча клювами по зазорам между плиткою, двигалась стая голубей, он действительно направился к паре: мнимое происходящее столкнулось с настоящим будущим, — и он знал, что ему ответит парень, что он не растеряется, а процедит сквозь нагловато изогнутые губы: «Надо делать то, что у вас лучше получается», — и с удивлением он заметит, что у того проколот язык, и на солнце блестит вделанный в него посеребренный шип. И он не подошел к ним, он уже знал ответ на свой вопрос: и вот это было самое поразительное, что будущее было рекой, чьи потоки соединялись в нем, может быть, он сам был воплощением будущего в этой земле, был отряжен кем-то для поддержания смысла происходящего здесь? В том, что он был избран, сомнений у него не было. Но тогда зачем он вел себя недостойно, вопреки собственному избранничеству? Если бы перед ним возник человек, чью смерть он бы разглядел в оба, он бы без вопросов спас его. Но что если избранничество толкало его к совсем уж немыслимым поступкам? Отдать на заклание первородного, даже единственного сына, куда ни шло. Но украсть этого сына у человека, которого он даже не знал, а если знал, то не помнил, — и ради чего? Если спасение тычется к кошачьим соскам неминуемого, как слепой котенок, то зачем здесь нужен он?
Напротив через проспект стоял Дом офицеров — бывшее Дворянское собрание — краснокирпичное четырехэтажное здание, с балконами, ощеренными ржавыми перилами, с выступавшей кое-где кирпичной основой, как будто его расстреливали из ружей, с жестяным купольцем, который бы серебрился на солнце, если бы не слезшая с него целыми кусками краска. У ближних лавок двое мальчишек нагибались с шепотком к тротуару и зажигалкой палили едва легший тополиный пух. Огонь змейкой струился и оставлял после себя черный стелящийся след. Было жарко. Так что, хотя в рубашке и был расстегнут ворот, в подмышках набрякли темные расплывшиеся круги.
Тянуло на реку, за город, какая-то девушка с оголенным поджарым животом пробежала мимо него, он смотрел ей вслед, как сквозь тугие черные шорты проступают ягодицы, как распущенные волосы вскидываются из стороны в сторону, и ему тут же захотелось зарыться в эти волосы, хотелось притянуть их к себе, потому что он вспомнил, как сбрасывал руки отца с плеч, тянулся всем существом, которое сосредоточилось в губах, к этим золотым волосам, к деревянному гробу, где лежала его мать, а отец силой тянул его обратно, и он помнил, как с утра, закрыв глаза в собрании, тот читал восемнадцать благословений, а теперь, насилу отведя его от гроба, сказал в утешение: «Сын мой, не огорчайся, ибо он лев, сын льва. А ты лев, сын лисицы». И он не помнил, к кому были обращены эти слова, но помнил эту бездну умершей сыновней любви, которую он носил в себе сотни лет, а теперь — спустя сколько месяцев? — он вдруг признал ее, но в воспоминаниях мать по-прежнему не проронила ни слова, а он все утыкался лбом к ее виску, и чувствовал, какой он мертвенный, холодный — а волосы прежние, волосы ее, — в них как будто переместилась теплота всей ее жизни. «Сын мой, в книге сказано, что во чреве матери над всяким плодом загорается белый свет, и он познает всю мудрость мира. А потом, когда приходит черед явиться в мир, ангел выхватывает ребенка и легонько шлепает по губам, и тот немедленно все забывает. Но плач по потерянной мудрости уже не остановить», — читал отец, и тьма вокруг него стала настолько полной, что приобрела черты света, горящего в соседнем мире.
Он сморгнул. Снова тот же город: двое мальчишек жгут тополиный пух, девочка идет с обломанной веткой сирени, на пруду выводок утят — на этот раз не чирков — следует за селезнем и уткой-матерью. Раз-два-три, он стал их считать, а на берегу, на бетонном приступке стояла пожилая женщина в жакете и, держа двадцатилетнего парня за ладонь, наставляла его крошить хлеб, вместо того чтобы подчиняться, он бросал поданные куски багета целиком в воду — и улыбка, страшная своей немысленностью, не сходила у него с лица.
Вечером на новой машине — японском внедорожнике, который он приобрел с рук, — он выехал за город. Определенной цели у него не было. В бардачке лежала перекочевавшая из седана граната. Глядя на себя в зеркало, он думал, что ведь он единственный на всем свете, кто может судить о себе совершенно здраво, потому что он не знает себя. И если он дурак, значит, не попишешь. А если умник, то тем лучше. И вообще если он забыл себя единожды, то что мешало сотням им, которые составляли его, пребывать где-то внутри этого мясистого лица и стонать в нем, как в темнице? Что если сила жизни делает из него нечто более, чем человека, что если он первое звено в цепи некоего вида, что будет превосходить человечество хотя бы тем, что станет обновляться каждый месяц — и всякий из них будет заключать сотни людей в себе с их знаниями, но и с их предубеждениями. По радио снова говорили о войне, трактор работал на поле, огороженном от дороги обрубками-тополями, а над ним в небе вились десятки грачей. Вспомнилось, что в городе прибыло коршунов, своими пронзительными, слишком тонкими голосами они перекликались между собой, а потом с утра у подъезда на асфальте он находил пары-тройки голубей с вышедшими розовыми внутренностями. А однажды, по пути к Игуменскому саду он заметил висящего на ветках яблони птенца, — головой книзу, он думал, что дворники снимут его, но и спустя неделю голубь с растопыренными цевками оставался на прежнем месте, реял среди осыпанной белым цветом яблони как грозное предзнаменование. Он все-таки, бросив палку, сбил голубя, тот шлепнулся на землю с мокрым стуком, коснулся его тела, но будущего не почувствовал, а потом, вырыв яму вынутой из багажника саперной лопаткой, он спешно его похоронил.
Протока полнилась водой, пойму затопило до песчаного берега, в котором по верхам виднелись норы береговушек. Сами птицы, чернея брюшком, с пронзительными криками летали так низко над водой, что, казалось, вот-вот и они рухнут в нее. У них, как и у рыбы, шла вечерняя кормежка. На водной глади то и дело возникали расходящиеся в стороны круги, изредка рыба, блистая в лучах заходящего солнца, выбрасывалась из воды, а раз — кто-то покрупнее малька — попеременно выскакивал из воды, точно лягушка. Он не жалел, что он не рыбак, он чувствовал радость, что жизнь полна столь разными созданиями, а желания схватить их, вырвать жабры, пробить крючком им мозг, он не испытывал. По тонкой полосе гальки он прошел до мыска, с которого открывался вид на деревню, стоявшую на яру. В этот час дома проступали с особенной, медовой отчетливостью, как будто до вечера их достоверность была под вопросом. Зрение обострилось, мысль рыбиной выскакивала из него. Вдруг он наткнулся на брошенную на окатышах одежду и увидел, как с противоположного берега протоки — с острова, чьи луговины были затоплены высокой водой, кто-то плывет, широко раскидывая руки, отчаянно колотит по воде, а недалеко от него — то, что это был мальчик, он не сомневался, — над омутом на древесной коряге, размахивая руками, стоит другой, коротко стриженный мальчишка: он был полностью обнажен, и пах его выделялся черной подпалиной с полусотни метров. Чтобы не смущать их, он отошел под песчаный изгиб отлогого берега, истыканный гнездами, как край перфораторной бумаги. И вдруг его осенило: он взглянул, прикрывая глаза ладонью, на противоположный берег реки, отвернувшись от протоки, и, приметив огромный белый дом с колоннами, понял, чей этот дом и почему именно сюда он поехал. Загородный особняк первого заместителя губернатора. И отчего даже неосознанно он поступал так, как он него требовали, если не обстоятельства, то долг, если не долг, то хотя бы человек, бывший когда-то им самим?
Уже в деревне, продвигаясь к оставленной у недостроенной церкви машине, он остановился, как вкопанный, перед дачным домом с выдающимся коньком. Пестрая кошка затаилась на деревянном крыльце и, уставившись на выходящий из-под двери, обитой дранками, завиток серого дыма, недоверчиво ударила по нему — и распяленная мохнатая лапа прошла сквозь дым. В воздухе набрякала гарь. Вокруг него собирались люди и немолчно, вполголоса переговаривались между собой, какая-то девушка с русыми бровями, словно привороженная, смотрела на дом, заполняющийся изнутри огнем. Вдруг что-то вспыхнуло, заверещало, огонь прошел по белым шторам, словно спасаясь от кого-то, мужики, разволновавшись, крикнули: «Спасай-ё-ё!» И было нельзя понять, что они имели в виду. Огонь вырвался на крышу, и шифер на ней стал спустя минуту крошиться и стрелять, словно кукуруза на раскаленной сковороде. За спиной у него кто-то издал неприличный задний звук, но, повернувшись, он понял, что это не чья-то дурная шутка, это из шланга, переброшенного с участка, не потекла вода. Кто-то толкнул его за плечо. Огонь скоро, с припеком и деловитостью стал целиком пожирать дом, затрещали, рассыпаясь, стекла, заголосила женщина, и мужчина в одних штанах побежал с топором наперевес к крыльцу рубить дверь. Никогда прежде он не думал, что звуки пожара столь разнообразны, а когда дверь распахнулась и оттуда выбежали дети — четверо, как на подбор чумазые, — он подумал, что это дом цыган, но быстро признал свою ошибку: лица детей были сплошь в копоти и саже.
Послышался крик: «С леса идет, с леса!» Обуянный каким-то бесовским любопытством, он сорвался с места и побежал вдвоем с русой девушкой от охваченного пламеньями домом к перелеску. У опушки, кое-как отдышавшись, он увидел, как огонь идет по хлыстам и вершиннику, шарами перекатывается с ветки на ветку, и шипят, словно мясо на шампурах, соки деревьев, срывается к полю крупная птица — не разобрать — сова, что ли? — и хвост у нее охвачен огнем, а под ногами на стерне целая семья ежей, и один из них почти обуглившийся, бежит как ни в чем не бывало за остальным. Лес ноет, огонь пожирает деревья сплошной стеной, поднимают искры падающие стволы у черты яра. Дышать от жара почти нечем, кажется, что жжет легкие, голова кружится неимоверно, и в ущелье, спускающемся к протоке, стоит не туман — а дым. Небо безжалостно сине над головой, изредка его заволакивает серой навалистой пеленой, но потом, хотя ветра нет, дым отступает, и высоко над головой равнодушной белой стрелой идет на запад самолет. Кто-то кричит ему в шуме, треске и клокотании огня: «Берись-бере-ги-и-ись!» И мужики с межи, кто — с мешковинами, вывернутыми наизнанку, а кто — с выкорчеванной молодой березкой и кривыми сосновыми суками, на которых трогательно покачиваются сочные, еще живые иглы, и изредка с них падают шишки, бегут к перелеску и бьют по тюкам сена, охваченным огнем, и по чахлой, едва зазеленевшейся траве. В ушах журчит и свербит, и кажется — это не лес кончается в страшных звуках пожара — гулких, почти даже тихих, как всякая кончина, а что-то не так у тебя с перепонками, голова у тебя охвачена огнем, и в ладони въелась сажа. И снова голос, принадлежащий ни к кому лично, покрывает звуки лесного пала и призывает: «Низы бейте, низы!» — как будто тот борется зычностью своего голоса с огромным, непобедимым огнем. А девушка, которая пришла с ним из деревни, смотрит внутрь леса, не отрывая глаз, беззвучно, с восторженными испугом, но вот она поворачивается к нему, и он понимает, что теперь у нее нет русых бровей, вместо них у нее черные, угольные дуги, а по щекам слезы пробивают себе светлые ходы, как дождевые черви в земле.
Он слышит над самым ухом: «Эй-эй! Дядя! Закурить не найдется?» И не верит, что этот голос может принадлежать ей. И может быть, это ее зовут Дианой. И он произносит отчетливо это имя, но голос не выходит изо рта. Промаргивается. И снова девушка произносит: «Эй, ты чего, дар речи потерял?» Огонь затихает, огня больше нет. На крыльце дачного дома сидит, вылизываясь, кошка, мошкара плавится в фонарном сумеречном свете, а перед ним на обочине дороги, стоит не русая девушка, а грузная женщина с грубо вылепленным лицом и просит у него закурить. Он качает головой и уходит к церкви, и старается не слышать, что именно она кричит ему вслед. Ему наплевать, наплевать. Ему надо предотвратить все это, ему надо остановить сгорание мира, иначе зачем он пожертвовал своим прошлым? В том, что он им пожертвовал, он нисколько не сомневался. И если виденное действительно произойдет, то от него зависит спасение даже не одной жизни. Он с ужасом смотрит на свои руки. С тыльной стороны они черны, покрыты сажей, с внутренней — сплошь в волдырях, как будто он коснулся раскаленной конфорки.
Что вообще настоящее? Если это время, то настоящего нет. А если это чувство, то настоящим может быть все, что угодно. Он чувствует, что эта земля зависит от него. Он не сумасшедший. Обожженные руки тому доказательство. Он смазывает руки вынутой из бардачка мазью, потом медленно перевязывает их бинтом. Время — поток, такой же поток, как великая река, видная с яра, — десятая часть той великой реки, что протекала здесь сотни тысяч лет назад. И это значит, время может собираться в омуты и затоны, время может идти вместо стремнины по протокам, может выплескиваться в лесные торфяные речки, а может быть ключом, бьющим из медяной, соскобленной скалы. На времени можно построить плотину. Время можно повернуть вспять. Временем можно залить пойму, сточить утесы до окатыша, до слабосильной гальки. Но где он посреди этого времени? Где он? Он хватается тщетно за камень, но камень уносит вместе с ним, уничтожает до несущественности. Безымянность изматывает. Его внутренняя безвременность поражает. И тридцать шесть праведников скитаются тайно по земле от глаз верующих, потому как, если их раскроют, мир не устоит. Мир рухнет во время. Мир станет неотличим от возмущения этой безграничной реки. И ничего не станет кроме времени, и будет конец света. Будет конец всякой различимости, потому что все вокруг него — от космического валуна, до боярышниц, что разбиваются о лобовое, и все обочины обелены ими, и он старается ехать не больше шестидесяти, но толку — боярышницы умирают, размазывают свои ядовито-желтые внутренности по стеклу, и обращаются во время, — тогда как все, все вокруг только и живет вопреки времени, всякая жизнь, всякая косность — это сопротивление времени, это ошалелое вопреки, в котором нет чувства, мысли, в котором есть только это вопреки, которое наверное и является основой всякого сознания.
Жгуче захотелось выпить. Первым делом, добравшись до города, он оставил машину неподалеку от Игуменского сада и прошел сумеречной тропой, освещенный светодиодами, до паба, который он заприметил еще несколько недель назад. В нем было многолюдно. За стойкой рыжий бородач подмигнул ему и обратился панибратски:
— Ну что, прибухнем в будний вечер?
Он опешил, ничего не ответил, только стал всматриваться в грифельную доску над головой бородача, на которой разноцветными мелками были написаны названия напитков и их цена. Он выбирал между крамбамбули и ерофеичем и выспрашивал у бармена:
— А ерофеич на чем?
— Секрет фирмы, — отвечал бородач и советовал, — для лечения производственных травм, — и он указал на забинтованные руки, — лучше подходит крамбамбули, корица затягивает раны и способствует пищеварению, а вишневые косточки вытягивают всякую гниль.
На том и порешили, он попросил себе три стопки, выдохнул и сел у окна, спиной к стойке. Мыслей снова не было. В вечернем пруду подрагивали отражения фонарей. На лавке за витриной сидели двое мужчин и, одинаково ровно поднимая руки, точно по приказу, курили. Он снова должен забыться, слишком много мыслей, слишком много всего. Бармен составил перед ним с деревянного подноса, похожего на разделочную доску, три стопки и кивнул, произнеся:
— И от гнили, и от хворей.
А от времени, беспамятства и смерти? От того, что хочется быть человеком, даже сверх того, спасителем? А он даже боярышниц не мог спасти на Южном тракте. Может быть, хватит брать на себя ответственность целого мира? Горло обожгло. И тут он заметил на краю пруда дневную старуху с идиотом, она вела его, придерживая за руку. Курение мужчин пресеклось. Они дружно повернули головы к ней. Он видел это со всей отчетливостью. Они не обсуждали их, они следили за ними. Холодный пот прошиб его. И он понял, что надо действовать.
16
Павел, прежде такой медлительный на чувства и решимость, и сам не понял, как его блажь разрослась до воплощения: и вот вместе с Кольман, одетые по-осеннему, с рюкзаками за спинами, усыпанными значками на булавках, они стояли ранним утром на обочине Ольховского тракта, голосовали и мерзли, потому что в июне после стольких дней жары, ударили холода, а сегодня даже шел колкий секущий снег, который таял на асфальте, не оставляя никаких следов. Кольман указала на куст сирени и закричала: «Смотри!» — он был весь усыпан замершими боярышницами, Кольман взяла одну за сомкнутые крылья между пальцев и попросила Павла заснять ее, Павел с неохотой, — во-первых, он чувствовал художественную ревность к фотографии, во-вторых, из-за легкомысленности Кольман, — повиновался.
Легковые автомобили миновали их, не сбавляя скорости, грузовых здесь почти не было. Кольман терла руки в митенках и приговаривала: «È una bellissima estate da matti!»8 — и дула на красные кончики пальцев и на ногти, покрашенные каждый в свой цвет. Ее приподнятость, забранные назад волосы в шерстяной шапке, прикрывающей одни лишь уши, ее желание понравиться Павлу итальянскими словечками раздражали его, потому что он боялся того, что будет дальше, боялся первого своего самостоятельного поступка — да еще какого! — а Кольман относилась к происходящему как к пикнику. И от этого черты ее лица Павлу казались не столь правильными, и его брал стыд, когда он вспоминал их несостоявшуюся близость, но как ей было объяснить, что тогда смерть близкого человека сделала его неспособным на всякое чувство, а прикосновение к женской плоти оказалось не тем, что он ожидал?
Наконец, с громыханием перед ними остановился грузовик, Кольман взяла Павла за руку и подбежала к открывшейся двери. Водитель — в одной майке — удивленно посмотрел на них, языком провел по усам и сказал:
— Ну что, братва, убежали из дома, что ли?
И он сам не понял, насколько близок был к истине.
Павлу вспомнился разговор с отцом на прошлой неделе, когда мама еще не вернулась из Зауралья, а отец взял его на обед с собой в «Ситру Охору». Отослав Василя, он долго молчал, ворочал в блюде вилкой, а потом вдруг стал говорить, что в Италию Павлу следует отправиться раньше положенного — не в июле, а на следующей неделе, что, возможно, будет лучше вообще не возвращаться ни в Россию, ни тем более в Сибирь. Павел вскинул бровь.
— Ну что ты на меня так уставился? Я думал, ты будешь рад, а вместо этого смотришь на меня, как баран на новые ворота. Ты хочешь или не хочешь быть художником в своей Италии?
Да, он хотел, и не просто хотел — он был им, может быть, даже слишком был, то есть ценил живопись старых мастеров куда больше, чем это свойственно по-настоящему большому художнику, потому что в таком возрасте он не в силах был противиться их влияниям, да он и не желал им противиться, наоборот, он переживал всякие открытия остро, как будто Тернер или Моро существовали лишь для него одного, как будто никто прежде не видел красоты спутного следа самолета в закатных лучах солнца, которые окрашивали его в абрикосовый, потом в девичье-розовый цвет. Да! он был художником, и без всякой Италии. Потому что Италия была в нем. И поехать он хотел в нее больше всего на свете — и врасти в ее камни сердцем, как плесенью в сырные ходы. Но еще больше он хотел отправиться в нее вместе с Кольман: по любви и по чувству стыда. Об этом он и попросил отца, но тот не понял его, тот сделал скучающее лицо, вилкой потеребил лазанью и сказал:
— Сынок, у тебя будет столько подружек, что, поверь, не стоит с собой тащить прошлую жизнь. Одна баба, вторая, их тысячи будет у тебя. Поверь мне. Тем более у художника. И потом в сентябре ты ведь можешь вернуться? А, Кочергин ведь будет не против?
И Павлу стало неловко, что он почти рассказал отцу о Кольман, что он вообще заподозрил того в понимании себя. И, не сдержавшись, он ответил:
— Не против. Значит, у меня будет столько же женщин, сколько у тебя?
Он думал сразить отца ненавистью, а вместо этого вызвал его неподдельный, живой смех.
— Вот, значит, как мы заговорили! Да ему палец в рот не клади! Хочешь, сходим в зоопарк, а? Помнишь своего орла? Как его звали?
Павел помнил, он сгорал от стыда, но помнил, как пятью годами назад просил отца взять на попечение орлана-белохвоста по кличке Гоша, потому что он рисовал его на летнем пленэре в художественной школе и потому что Кочергин, склонившись над его пастельным рисунком, задумчиво, как будто себе не доверяя, сказал с расстановкой: «Да у тебя талант, Павел!» — и в благодарность этому старому орлану, который издох в прошлом году, Павел попросил отца каждый месяц выплачивать на его содержание пять тысяч рублей, но отец не знал, что такое символичность, отец вошел в раж и до сих пор оплачивал прокорм всем птицам городского зоопарка из своих средств, — не от сердца, а от бахвальства сердцем, от того, что хотел показать сыну, как понимает его желания и его самого, но больше понимает жизнь, однако он ни бельмеса, ни тростинки в ней не смыслил, потому что видел в жизни не жизнь, а средство для того, чтобы дальше и шире распространить свою власть. Он не мог просто любоваться красотой винограда, помыслить, какое из этого винограда выйдет вино, ему обязательно требовалось его сорвать и сожрать. Вот каким был его отец.
На следующий день Павел говорил об этом Кириллу, что шел рядом с ним по набережной, небрежно вслушивался в говоримое Павлом, но более — в разнобой уличных музыкантов, что, расставленные через пятьдесят-шестьдесят шагов друг от друга, перебирали на гитарах, фальшивили и все-таки трогали сердце, так что Павлу становилось от них тошно: почему эта вторичная музыка должна действовать на Кирилла больше его рисунков? Почему эти «крутится быстрей», «кто-то получил синяк», «читаю в метро Набукова», — были выше его искусства — сплетались в единое, неразрывное, так что ни музыки в них больше не было, ни слов, а лишь слитый звук-припоминание. Павел был удручен нечуткостью Кирилла, когда тот засопел, коснувшись картонного стакана с кофе, и сказал: «Ты слишком зацикливаешься на своем отце», — Павлу стало неприятно, как будто он долго говорил, в чем состоит отличие Болонской школы живописи от Феррарской, а его собеседник равнодушно переспросил, откашлявшись: «Это ведь все итальянское искусство?» Почему Кирилл не хотел услышать, что Павел и его отец не потому розны, что Павел так хочет, а потому, что отцу кажется, что он понимает этот мир по щелчку пальцев, хуже того — он не просто его понимает, ему кажется, что понимание мира недостойно человека, у которого есть над ним власть, — и это взбешивало Павла, что какой-то осколок времени мнит, что он живее самой жизни, что его взгляд на окружающее правее Павлова, потому что он может купить окружающее с потрохами. Кирилл равнодушно повторил:
— Ты зациклен на отце. Это напоминает раздобревший Эдипов комплекс.
Павел усмехнулся.
— Думаешь, я хочу его убить?
— Нет, я думаю, что ты сожалеешь, что вышел из того возраста, когда мог писаться на него и безнаказанно трогать свою мать за грудь.
Павел промолчал. В который раз за последние месяцы он ловил себя на мысли, что, если бы они учились в одном классе, он бы просто закопал Кирилла, но тот, казалось, не хотел его оскорбить. Он принялся танцевать флекс у бронзовых свиней, установленных в настоящую величину у здания правления «Востокагро»: боров-голштинец с ленивым взглядом, обращенным на вделанных в брусчатку поросят, а против него — веселая свиноматка, размером поменьше. Если бы Павел не был задет, он наверняка бы снова стал говорить Кириллу о лицемерии отца, потому что именно по его настоянию были поставлены эти свиньи, с медной таблицей, гласившей, что свиньи голштинской породы — основа поголовья «Востокагро», — и вообще все новые памятники, которые так уродовали город, возводились на средства его отца.
— Знаешь, — сказал примирительно Кирилл, когда они проходили мимо краснокирпичной мечети с зеленым куполом, — я расскажу тебе одну историю. Не помню, где я вычитал ее, но суть в том, что жил-был один бедолага по имени Шуй, он дошел до такой ручки, что у дверей таверны, голодный и оборванный, услышал от других доходяг, что некий князь Ван превосходит своими доблестями чуть не бога, он может воскрешать людей и даровать им вечное блаженство. Шуй про себя вскрикнул: «Эх, была не была — плотва».
— Допустим, — раздраженно отозвался Павел.
— Погоди. Слушай внимательно. И вот он пришел к этому князю, но, разумеется, его не пустили на двор. Охрана князя стала издеваться над Шуем, прямо-таки как у нас в гимназии. Если ты хочешь увидеть князя лично, говорили они и смеялись, то иди и сбросься с крепостной стены. Шуй, зная, что князь Ван всесилен и в случае чего воскресит его, прошел на край стены и под их одобрительное улюлюканье спрыгнул вниз. И каково же было удивление охраны, когда спустя несколько часов он предстал перед ними снова — таким же голодранцем.
— Кирилл…
— Нет, постой. Тогда они сказали ему: «Принеси со дна океана великую жемчужину, которая достается лишь тем, кто проводит на дне его две ночи». И Шуй пошел к океану, и спустя несколько дней явился перед охраной с жемчужиной, которую катил впереди себя. Трепет поразил охранников. И тогда они впустили его вовнутрь, где заместитель князя Вана, оглядев его с головы до пят, сказал презрительно: «Не бывать тому, чтобы такие голодранцы, как ты, являлись перед ликом моего повелителя, прежде чем не прошли очистительную жертву огнем». И он приказал охране зажечь амбар, а Шую — идти в него. Представь их лица, когда Шуй выбрался из амбара невредимым. И тогда его отвели к князю — князь поклонился перед ним, и вся его семья признала в Шуе святого. И князь Ван, кладя сотню поклонов, лишь блеял: «Достопочтенный! Почему вы сразу не сказали, что вы из бессмертных?» На что Шуй ответил: «Разве я из бессмертных? Я просто услышал в таверне, что князь Ван превосходит самого Бога мудростью и уверовал в него от отчаяния, а теперь, глядя на вас, повелитель, я понимаю, что вы ошиблись во мне, а я ошибся в вас. Это значит, зная, что я иду в огонь, я теперь сгорю, зная, что иду в океан, утону. Зачем же вы мне раскрыли истину, которая, хоть и истинна, зато тягостна, как смерть?»
Кирилл замолк и торжественно взглянул на Павла: тому стало тошно. Что он хотел этим сказать? Под фонарями толклись мотыли и бражники. Кирилл снял с картонного стакана крышку, выпил пену с остатками кофе, запрокинув голову, скомкал стакан и бросил в урну, крепившуюся на ажурных подставках, на которых был вырезан герб города: взвившаяся на дыбы лошадь.
— Ну что, тебе нечего сказать?
Павел покачал головой.
— А это, Паша, я подсветил вторую твою проблему. Производную от первой, кстати. Ты слишком много думаешь. И когда ты рисуешь, ты тоже думаешь. А когда ты знаешь наверняка, что такое величие, ты не можешь сделать нечто великое, понимаешь меня?
Павел ничего не ответил, он понял, что Кирилл был на выставке и что ему не понравились его работы, но Павел был терпелив: когда Кирилл в лицах описывал ему, как входит в гимназию и расстреливает учителей истории и географии, Павел молчал, когда Кирилл отпускал сравнения России с Западом, — Павел молчал. Но терпение его вышло, когда Кирилл продолжил говорить:
— А третья твоя проблема — это Кольман. Ты думаешь, что любишь ее, но на самом деле ты никого не любишь. Кольман — твое оправдание. И из-за нее ты якобы не хочешь ехать в Италию. А на самом деле ты не хочешь ехать из-за отца. Смотри первую проблему. Вот и замкнулся круг.
Павел толкнул его в грудь, Кирилл оступился, вскинул руки и упал навзничь на обочину. Испуг поразил Павла, он вдруг со всей отчетливостью понял, что его друг лежит в крапиве и не двигается, что это он его толкнул туда, и вместо того, чтобы помочь, он смотрел на свои руки с ужасом, как будто они не принадлежали ему, как будто вообще все, что вышло последние семнадцать лет из-под них, ему не принадлежало. Он сжался в крольчонка, и звук люка, на который наезжали мимо идущие машины, был для него что повторяющийся выстрел. Как будто кто-то взял этого крольчонка за шкирку и швырнул в ад, где наказание заключалось не в том, что этот резкий звук повторялся, а в том, что он повторялся, а крольчонок всякий раз забывал, что бояться не следует, в нем не образовывалась привычка к страху. Наконец, Павел услышал шевеление крапивы, протянул руку Кириллу, но тот хлопнул его по ладони, поднялся, сел, широко расставив ноги, и сказал:
— А если бы ты меня убил? Что, тебя бы тоже отмазал отец?
Зачем, ну зачем он это говорил? Они все-таки были друзьями, а теперь вот так нужно было разрушать дружбу: ради Кольман, ради зависти к тому, что у него все было, но ведь и у Кирилла были состоятельные родители, его отец с таким же беспокойным, как у него умом, но направленным в практическую плоскость, был не последним человеком в городе. А сейчас? Дружба распалась? Кирилл отряхнулся и пошел от него в сторону краснокирпичной мечети, мимо деревянных домов с высокими воротами, мимо их кирпичных оснований, и князьков в виде драконов, тень у него была удивительно длинная и обидчивая. Павел крикнул ему вслед: «Кирилл!» — но тот, не поворачиваясь, поднял правую руку с воздетым средним пальцем и, перепрыгнув канаву, сошел с обочины дороги. И Павел остался один, он попытался описать матери свое чувство по телефону, но та, занятая скорбью, как прежде была занята итальянским языком, едва откликалась и говорила, что бог поможет, он не хотел ехать в Италию прямо сейчас — и пусть Кольман была лишь поводом, но откуда в материнском голосе звучало это ославянивание, откуда в нем слышалось: «Паша, пусть гордыня тебя не надмевает?» «Паша, пусть бог будь милостив, а ты помилосердствуй о своем отце?» Что случилось с его матерью? Верните ему тосканский полдень, хрустящее панини в плетеной корзинке, замедленность ее движений, фотографическую улыбку, полную света, и статую сатира в нише, который извивается так, словно хочет сделать подачу в бейсболе, и мраморная его кожа горит лилово-розовым светом, и сестра внимательно рассматривает репродукцию над головой Павла и спрашивает о том, что на ней изображено, а Павел безошибочно отвечает ей — из окна врывается колокольный звон, в четверти переплета притаилась сложенная из лимонно-желтых камней колокольня, а сестра все спрашивает, что в руках у Дианы — и Павел, удивляясь, услышав это имя, удивляясь, что он вообще выпал из себя, как нога из туфли, отвечает, что конечно же лук и стрелы — и сатир тускнеет, сатир сперва покрывается черным лишайником, а затем на изгибах его локтей образуется зеленый, неизводимый налет, — и кто-то трогает его языком, и Павел понимает, что это язык Кольман — и что в тот же вечер, придя в их опустевший дом, отстранив от себя идиота, она касается языком его руки, а потом он чувствует на ней горячие слезы Кольман и поднимает ее голову за подбородок и пытается спросить, в чем дело, а она с глазами, полными капиллярных рек, отвечает ему, как сегодня: «Все хорошо. Увези меня очень далеко. Я устала ото всего. Просто увези меня». И Павел — касаясь губами горячих от слез щек дает ей обещание, и вечер после ее ухода проводит в поисках спальников, в обдумывании того, как обустроить их бегство, но так, чтобы оно не было окончательным.
Кольман шепнула ему на ухо: «Он мне не нравится». А Павел, поддерживая разговор с дальнобойщиком, отвечая смущенно, невпопад, посмотрел на нее так, как будто она нарушала правила приличия. В кабине пахло соляркой и прелью, капли пота виднелись на рыжих усах водителя и на его пальцах с наружной стороны, которыми он разглаживал усы и которыми удостоверял фамилию, когда они познакомились: «Сережа Кулаков», — заявил он и показал кулак, и потряс им раза два, чтобы ни у кого не возникло сомнений. Павел обратил внимание на то, что на большом пальце отсутствует фаланга и спросил об этом Кулакова, а тот, польщенный вопросом, нашелся скоро с ответом: «Война, ядрена вошь».
Разговор не клеился, Кольман смотрела на пробегающую обочину: на деревянные ящики со шлаком, оставленные на пригорке, на тополиную зеленящуюся гряду, отделяющую поле с чахлыми овсами и рожью от дорожного полотна, на перелески, словно острова плывущие в безбрежной высаженной зяби, на сосняк с оранжевыми подпалинами на стволах, заслоняющих солнце, на гаристые остовы изб, на дома из шлакоблоков с пустыми окнами, на сельские магазины с выцветшими вывесками, на табуретки, выставленные перед двором, на которых в ведрах разной величины лежали желтые лисички и маслята с мясистыми умбровыми шляпками и ядовито-зеленым исподом.
Наконец, в разговор вмешался другой дальнобойщик, который по рации попросил Кулакова «подождать его», Кулаков немедленно сбросил скорость до семидесяти и сказал Павлу:
— Остановимся на обед в Уртаме. Вам ведь по пути?
Павел кивнул: он не имел никакого представления, где этот Уртам, и по пути ли он находится в Ольховку. Кулаков снова провел тыльной стороной ладони по усам: точно выкрашенные свинцовым суриком, они, видимо, очень ему нравились. Остановились спустя полчаса, когда Павел подал руку Кольман, спускающейся с приступка, та взглянула на него с неудовольствием и руки не приняла. В придорожном заведении продавали вчерашние шашлыки, которые клали на картонные тарелки, не скупились на лук, а бутылки с разведенным водянистым кетчупом, обернутые латунными цепочками, стояли на щербатых столах. Собрались другие дальнобойщики. Кольман и Павел чувствовали себя неловко. Кулаков показывал кулаки и с матом говорил другим, что они студенты, что они убежали пожениться и что, если бы не война, сам Кулаков поступил бы лет двадцать назад так же. Откуда он это взял, Павлу в голову не приходило. Кольман сумрачно пластмассовой вилкой отделяла кольца лука от шашлыка, на всякий вопрос дальнобойщиков она отвечала свысока, с уничижением, которое их не оскорбляло, а наоборот веселило, как будто норов Кольман был оборотной стороной женской кокетливости. Когда Павел вышел в туалет, он долго возился с неработающим сливом, с бумагой, лентами раскиданной от одного угла кабины к противоположному. Вдруг он расслышал вскрик Кольман, кто-то заколотил в дверь, и Павел в ужасе открыл ее. Кулаков стоял перед ним и ухмылялся: «Парень, ты сейчас упустишь свою девку! Иди, нагоняй ее скорее». Павел выбежал из шашлычной на парковку. Кольман стояла у пешеходного перехода со своим рюкзаком — она не пошла навстречу к Павлу, когда услышала его шаги и обернулась. В ее лице была какая-то невыговоренная мука.
— Что случилось, Лиза?
В глазах Кольман стояли слезы, кожа на щеках была свекольного цвета.
— Это ты меня спрашиваешь? Ты меня оставил на их похабные шуточки? Почему мы не могли поехать в Новосибирск? Мы бы были уже далеко!
— Лиза, — ответил нетерпеливо Павел, — мы же с тобой договорились переждать поиски на севере, а потом, когда нас никто не будет искать…
— Гнида! — послышалось Павлу, или это звук проходящего бензовоза скомкал слова Кольман до неузнаваемости.
Ничего больше не говоря, Кольман, пошла от него к засеянному овсом полю. Павел кричал ей вслед, пытался остановить ее, тронув за запястья, — и, когда понял по ее сжатым скулам, что ничего не удастся, метнулся в шашлычную, где под угугуканье дальнобойщиков, под издевательски-сочувствующий взгляд Кулакова, схватил рюкзак, стоявший под разлапистой вешалкой, махнул дальнобойщикам неопределенно рукой, и услышал, уходя, наставление от Кулакова: «Держи ее в черном теле, козу!»
Кольман он нагнал уже у перелеска, та, прислонившись к высохшему дереву, рассматривала росшие из умершего ствола молодые березки — словно менору.
— Лиза!
Кольман посмотрела на Павла черными впадинами глаз: и когда они успели стать такими? — подумал Павел.
— Лиза!
— Ну что такое? Просто не отпускай меня. И не давай в обиду. Я больше не хочу возвращаться в этот город.
— Ты мне так и не сказала, что там случилось.
— Придет время — расскажу, — ответила она и, распушив волосы, подняла их, и указывая на обнаженный затылок, вдруг спросила, — там нет клещей?
Павел коснулся ее шеи, и по всему телу от пальцев прошел ток: как будто он был в музее и украдкой, прячась от смотрителей, коснулся шеи статуи Кановы, и редкая поросль подъятых волос была как тайна, как что-то неизреченное, куда Кольман невольно приглашала его, и Павел смутился, и стал нежно водить пальцем по месту, где волосы прерывались, а Кольман его снова спросила: «Ничего нет?» — Павел выдохнул и вспомнил волосы матери — сверху каштановые, седые у корней, когда в феврале после того, как она узнала правду об отце, она перестала их красить, — и подумал: неужели он станет любить Кольман больше матери? — почему эти два чувства так не похожи друг на друга? Но Кольман настаивала: «Посмотри за ушами», — и коснуться мочек ушей, провести пальцами по их краям, отставить их в стороны, было бы настоящим кощунством. Тогда она сама загнула их. И уши розово светились в солнечном свете — как витражи церкви — покинутой, с выбитыми дверями, в которой поселились воробьи и голуби, — но в целости остались окна — таким ему представлялись церкви в городах, где жила его сестра, которая должна была вот-вот приехать в Сибирь — и каково же будет ее удивление, когда она узнает, что Павла нет, Павел спрятался в розово-огненном витраже, Павел стал фигурой, очерченной ртутью на нем, коленопреклоненной перед красотой девичьего затылка и отставленных ушей, как будто красоты лица Кольман с оливковыми глазами и пепельно-смолистыми волосами было недостаточно, как будто настоящая женская красота должна была проявляться в скрытых частях женского тела, а Павел, стоя перед этой тайной — как перед причастием — и двух слов связать не мог, чтобы ответить Кольман, что никаких клещей там нет.
Припекало солнце, они шли под стрекот кузнечиков по грунтовой пыльной дороге, в отдалении по тракту двигались редкие фуры, а Кольман, сняв куртку, обвязав ее вокруг бедер, довольная беспричинно, забывшая утреннее бешенство, указывала на львиный зев, на кровохлебку в цвету и осот, полный громких мохнатых шмелей, и спрашивала его, что это такое, Павел назвал лишь клевер, осот обозначил ромашкой, а потом он устал от любознательности Кольман и ужаснулся тому, насколько безымянным вокруг него является мир: да, Кочергин заставлял его зарисовывать мертвые листы, но одно дело назвать их верно, другое — воспроизвести на ватмане, и насколько же в отличие от пальцев, был слаб его язык. И сколько в нем чувств, которые он обозначал родовым словом «страх», как полевые травы — называл полевыми травами, как машину — машиной, без называния марки, тогда как родовое понятие должно было включать такие разнообразные оттенки, без которых он даже бы себя не осознал, — и потом ведь страх, например, вызванный наскоком в ночи темного человека, — не то же самое, что страх, вызванный пониманием собственной конечности? так? — это сродни тому, как если бы посетители не видели оттенков на его пастелях, изображающих грешников, а просто говорили, что они красные. Какое должно было сложиться у них впечатление о мастерстве Павла?
Посреди села, в которое они вошли, стояла часовня на месте погоревшей церкви, развевался трехцветный стяг, под ним — замерший навеки стоял бронзовый солдат с опущенным книзу автоматом, он улыбался про себя зловеще, словно расстрелял только что не врагов, а своих сослуживцев, каска выпирала из его тела, как опухоль, на стене за ним были выбиты имена, кое-где буквы отсутствовали, так что фамилии сразу становились сказочно-нерусскими. Против часовни — пара пивных магазинов, на одном — ощерившаяся корюшка на растяжке, одноэтажное здание почты — закрытой, и, кажется, администрации, судя по синей доске с золотыми буквами, повешенной на дверь, крытую рейками. Сонный старик продавал перед входом в лавку мед, он что-то пробормотал, провожая глазами Павла с Кольман: у него была выдубленная солнцем кожа и рассеченная верхняя губа, на голове грязно-белая кепь, а в разлете морщин, идущих от глаз, — потаенное страдание, которое он носил в себе, как дар. В лавке они набрали свежую выпечку: пару плетеных булок, ватрушки с раскрошенным творогом, — и сладкую воду, какая-то женщина, стоявшая перед прилавком, дергала черного кота на поводке и говорила ему, что скоро они пойдут собирать викторию. Продавец смотрела на них, кивая, и говорила так непонятно, словно изжеванная кассетная лента была у нее во рту, ей пришлось повторить несколько раз: «Ау-да?» — прежде чем Павел понял, что она спрашивает о майке. «Да-ни-я» — сказала она и улыбнулась им, пока из глубины магазина, под жалобливое жужжание мух на клейких лентах, старая женщина утверждала: «Вот соберем викторию и заживем, Барсик».
Спать они устроились за озером, вернее, за рекой, которую перегородили дамбой, проложили по низине дорогу, вот и образовалось озеро. Павел сел на распиленную корягу и, вынимая из необъятного рюкзака тубусы, планшет, банки с краской, все больше изумлял Кольман:
— Как, ты не взял палатку, а вот это все понабрал с собой?
Павел пожал плечами и уставился на земляную осу, которая вползала в глубокую нору, проделанную в песке.
Ночь стрекотала, ночь надрывалась тресками неназванных насекомых, а Павел лежал в спальнике рядом с Кольман, вздрагивал от каждого лугового шороха и гогота лягушек, доносящегося с озера, и пытался заговорить с нею, но тщетно: то ли Кольман действительно спала, то ли она предпочитала с ним вообще не разговаривать, и тогда, подняв голову, он посмотрел на безбрежное небо над головой. Раздался крик какой-то смешливой болотной птицы, запел сверчок, и звезды набухали, множились в привыкающих ко тьме глазах, и становились ближе — еще ближе — и Павел почувствовал, как рядом сонно ворочается Кольман, и ему вдруг захотелось поцеловать ее в губы шало, захотелось ее тела по-настоящему, и оттого, что вокруг была кромешная тьма, освещаемая лишь имбирем звезд, умерших тысячелетия назад, и не было библии, он хотел прикоснуться к ее щекам, к ее телу — и дальше, и глубже, как ее молодой человек, и он действительно вынул из спальника два пальца — указательный и средний — и провел ими по кончику ее носа, нечаянно разворошив локтем костровище, перепачкав сбоку свой пурпурный спальник, а потом задумался: что если не только звездное небо находится в прошлом, что если мы видим сплошь прошлое вокруг себя, все, что мы наблюдаем, — давно, тысячелетия назад скончалось, и каждый делает вид, что он видит воистину, тогда как ничего, кроме истлевшего скелета в спальнике напротив Павла, нет, и трава давно пожухла, и все эти звуки включены каким-то скучающим демоном, что даже не старается обмануть Павла, а лишь лениво отправляет свою демоническую должность. Он погружен в прошлое — как пончик в раскаленное масло, тогда как прежде он думал, что состоит сплошь из будущего. И сверчок вторил его мыслям, так что лишь рассвете Павел смог забыться и его разбудил поцелуй в лоб и хриплый голос Кольман, на которую он взглянул, как на солнце, сощурившись:
— Вставай, котик, нам пора двигать в твою мифическую Ольховку.
— К не менее мифическому деду, — отозвался Павел, устало зевнув.
Солнце утра безрадостно усмехнулось.
17
Ну нет, это происходило не с ним. Нет-нет-нет. Это история про совсем другого человека. Он хватался за бумаги, перепроверял их, и, казалось, нахлынувшие чувства, которые он не должен был испытывать, потому что превосходил окружающее на несколько змеиных голов, обращаются в ничего не значащие числа: 613 постановлений приняло правительство области за последние двадцать лет, дыра в бюджете 21 миллиард рублей — какие мелочи! — и главное он здесь не при чем. Губернатор колотит кулаком по столу и рассказывает сказки о внутренних врагах, ну что за время? — а сам запускает голосование в сети с вопросом, в каком районе города ему следует жить, потому как формально он ведь бездомный в этой земле, в его, Тюрина, земле. И это лицемерие, это желание подластиться к выструганным Тюриным ветвям, заговорить с ними через его голову — нарушение всяких договоренностей, почти что объявление войны, как перебой сети на Алтуфьевской птицефабрике, как горящие торфяные болота на севере области, куда можно добраться либо вплавь по великой реке, либо по воздуху на вертолете, и в довершение всех бед Павел убежал из дома, как будто его подговорили черные силы, и ведь карты Вулан не лгали — действительно в дом войдет беда, но он-то полагал, что карты говорили о прошлом, о смерти Лодейникова с неким запозданием, ан нет, карты работали точнее, чем весь строй администрации, которая задыхалась от 613 постановлений, а в районах сотрудники были сами вынуждены брать в руки лопаты и забивать пламя, которое рвалось вон из подлесков и палой травы.
Успокоиться, надо просто успокоиться. Тюрин глубоко вздохнул и принял таблетку, которую дала ему Лера Вулан, измерил шагами кабинет директора «Электрохима» от двухметровых малахитовых часах до книжного шкафа, в котором стояли маленькие с ноготок книги с обложками из опала и родонита и золоченные увражи вперемешку с грамотами. Тюрин почти успокоился, но вот это мещанское растранжиривание денег бывшего — с сегодняшнего дня — директора завода, взорвало его. Ладно, он, Тюрин, обращал реки вспять, тасовал рапсовые поля, как карты, и однажды завел себе на потеху слона, — слон не выдержал здешних холодов и околел в загоне недалеко от нынешнего дома в Заречье, — и Тюрин обнимал себя обеими руками перед этой тушей, хохотал и думал, что же с ней делать, а потом его осенило — и он сдал ее в зоопарк на кормление тиграм и медведям, — ладно, это была его блажь, но книжки с драгоценными обложками? Посеребренные бараньи рога? Кровати с малахитовым изножьем? Ну вот зачем? Что дальше? Золотые унитазы? Пусть у него не было вкуса, пусть Павел обвинял его во всех грехах, но в отличие от своих подчиненных он был кладезем красоты и достоинства, кла-де-зем!
Ко встрече с Родионовым он так и не успокоился. Когда Тюрин вошел в гостиную на Обрубе, глава облдумы и владелец «Востоксетей» одной рукой кормил сухарями карпов с оранжевыми подпалинами на боках, другой — держал фужер под мартини, и, меланхолично глядя на него, произнес:
— Три месяца прошло. Три, Андрюша.
Тюрин не хотел поддерживать разговор, не хотел ничего говорить о пропаже Павла: ни ему, ни Федотову, ни тем более губернатору.
— Человек ведет себя неправильно. Человек думает, что ему здесь все принадлежит — только потому, что его кто-то назначил сюда из Москвы.
Карпы были голодны, они таранили друг друга крепкими лбами. А Тюрин вспоминал, как успокаивал жену с утра, как она обзванивала морги, находила в себе силы улыбаться Нине Сергеевне, а идиот, будто почуяв неладное, будто у него был нюх на трагедию, вопил изо всех сил, — и Тюрин думал, что это вопит идиот из будущего, идиот, который должен был родиться у них с Лерой Вулан.
— Корнилов — это вопиющий случай. У нас тут не самодержавие. У нас тут принципат. Знаешь, в чем отличие?
Тюрин покачал головой, Родионов, поставил фужер на плиточный край бассейна, и размашисто стал хлопать руками, стряхивая крошки.
— Отличие в том, что нужно уважать здешние обычаи. Нужно уважать нас.
— И что ты предлагаешь? — Тюрин разлепил губы, как будто залитые по краям клеем.
Родионов победоносно цокнул:
— Мы, конечно, маленькие люди. Но! У нас есть вполне законные средства показать выскочке, что выиграть ему выборы будет не так легко, как это кажется ему с первого взгляда.
Выборы. А у него нет выбора, у него из дома ушел сын. И он не знал, что делать, не знал, к кому бежать, потому как объявлять во всеуслышание об этом — значило затевать скандал, который стоил бы ему должности.
— Нужно сделать все от нас зависящее, чтобы Боря Юмашев, — так звали главу Ольховского района, — во-первых, собрал все подписи. Дать кому нужно отмашку. А во-вторых, хорошо бы поддержать его деревянным.
— А где гарантии? — призрачно отозвался Тюрин, глядя заворожено на карпов, нарезающих круги в воде.
— Гарантий нет никаких. Он не победит. А вот второй тур наверняка обеспечит. С нашей совместной поддержкой, Андрей.
— А если?..
— Никаких если, никто не узнает, откуда у него деньги и удача, скажем так, — заключил Родионов и, хлопнув себя по бедрам, решительно встал, и, переменив течение разговора, озабоченно спросил, — как твоя семья? Первая? Вторая?
Тюрин посмотрел на него отстраненно. Что тот ожидал услышать в ответ? Что его жена выла ночь напролет и валялась у него в ногах, умоляя, чтобы он поднял на уши всю губернию, — или что в конце концов Василь и другие охранники вынесли ее из кабинета, и, глядя на разбросанные ноги в черных чулках, на соскочившую туфлю-лодочку, обсыпанную пайетками, на отвернувшееся лицо одного из людей Василя — молодого, с мелкой порослью усов, потому что вырез платья его жены был чересчур глубокий и ее вынос походил на спектакль, Тюрин понимал, что нет, нет, нет никакой возможности позвонить никому из МВД, иначе через несколько часов кто-нибудь обязательно пронюхает неладное, особенно сейчас, когда губернатор изображает, что все здесь от него зависит, на самом деле, стоит Тюрину захотеть и поднести спичку к его имени, как оно загорится фитилем и оставит черные буквы на лужайке Кузнечного взвоза, — черная трава простоит до осени, а там покроется желтой листвой и исчезнет под снегом, и памяти не останется об этом человеке — как его звали? как его зовут? Он отослал Василя и его людей в сторону Новосибирска, потому что, судя по камерам, Павел ушел не один, очередная любовная история — очередная, потому что нечто подобное было с ним, когда он увел у старшего брата жену, а потом бросил ее, и никто не смог ему этого простить, проклятые женщины — плоть от плоти, а ему нужна была глина, ему нужен разинутый рот от заката до рассвета, а не уютный очажок-бочажок, и может быть, отослать от себя Леру Вулан — пусть, если родится действительно несмысленный, у него будет британское подданство, а она пускай водится с ним и перерабатывает любовь к Тюрину в любовь материнскую. Почти сорок семь лет, а он не знает женщин, у него их было уж точно больше, чем у Родионова, — тот благороден перед молодой женой, только перед ней и благороден. Женщина — тайна, женщина — загадка, и именно поэтому он с Лерой Вулан, именно поэтому Павел ушел из дома. Гонцы нагонят его, гонцы вернут домой, — и тогда в наказание он… мысли не шли. Тюрин было подумал: запретит ему рисовать, — а потом: но ведь ему семнадцать лет? Он забыл, каким был в этом возрасте, но если уж вырыв и вывих, то пусть он у Павла будет, все лучше, чем рисовать гипсовые головы под нудение Кочергина, и потому Тюрин спокойно ответил: «Все просто замечательно», — а Родионов сделал вид, что считает, что так оно и есть.
Потом был выпуск мальков муксуна из бочек, сначала — по трехметровым насосам внутрь грузовиков-цистерн, а из цистерн уже в реку: молодь серебрилась в воде, как мелочь, кинутая посетителями рыбозавода во исполнение желаний. На лужах у ангара застыла ацетиленовая пленка с побежалостью, но приехали журналисты — и провод от камеры разбил ее совершенный радужный образ, — Тюрин открывал рот и что-то говорил, но мыслями он был не здесь, на шее у журналистки, что тянула ко рту микрофон, как собаке кость, был золотой кулон в виде Сатурна с серебряными кольцами: лицо у нее было исполнительное, сосредоточенное, волосы — сухая солома, глаза — толченое стекло, как будто можно было серьезно относиться к тому, что они называли «выпускным муксуна», и ответам Тюрина — а кстати, где губернатор? где он? алло? — открывает уже открывшуюся лет пять назад верблюжью ферму? или перерезает ленточку на новом кладбище? Журналистка не отставала от него, как будто вопрос ее не звучал: «Сколько муксуна будет выловлено по итогам этого года?», — а был: «В чем смысл жизни, Андрей Леонидович?» Он кое-как сдерживался, чтобы не накричать на нее, чтобы не свинтить им всем головы. На помощь ему пришел сотрудник рыбоводческого хозяйства в белом халате, высоких резиновых перчатках и производственных очках из плексигласа, журналистка переключила свое въедливое обожание на него.
Когда он подъехал к площади, у театра набухла толпа: человек пятнадцать-двадцать, — какая-то женщина препиралась с двумя подошедшими полицейскими и кричала, будто ее резали: «Сы-на! Верните мне сы-на!» Другой полицейский в нелепой темно-фиолетовой кепи произносил в громкоговоритель: «Граждане, ваше нахождение на площади может быть расценено как участие в несанкционированном массовом мероприятии. Просьба разойтись. Граждане!..» Кто-то держал плакат с надписью о произволе, выведенной красными покарябанными буквами. Тюрин смотрел на происходящее с видимым удовольствием. Позади на лестнице драмтеатра заводились вспышки, в предельно высоком небе собрались десятки коршунов — под стать заварушке на земле, до слуха Тюрина сквозь «Граждане!..» долетал их тонкий, слабосильный писк.
Еще в приемной губернатора от секретаря — глупой, востроносой женщины, выбранной Бойко лишь за то, чтобы исключить подозрения в том, что он может взять ее в любовницы, Тюрин узнал, что происходит: областные оперативники без ведома губернатора задержали какого-то гимназиста за то, что он якобы хотел расстрелять учителей. Тюрин рассмеялся:
— Кто из нас не хотел расстрелять своих учителей, Варвара Павловна!
— Ну, вы скажете тоже, — ответила секретарь и улыбнулась кокетливо, как будто Тюрин откровенничал с ней, и она это принимала как должное.
Бойко выглядел растерянным, он только что заключил контракт со столичным агентством, запустил этот свой опрос, а теперь оказался полным дураком из-за того, что оперативники стали хватать детей — да ладно бы просто школьников, а тут из первой гимназии. Тюрин с улыбкой смотрел на него и внутри себя голосом второй жены говорил: «В чем его нельзя сравнить с Корвинами и Сципионами? В нем ведь доблесть Траяна, благочестие Антонина, умеренность Августа», — и если бы мог себе позволить сейчас выйти в приемную, то расхохотался бы изо всех сил, и промелькнула мысль: а что если он может просто его купить? за несколько миллионов зеленых? Просто будь верным исполнителем моей воли, и я тебя озолочу, но нет, конечно, он не согласится, и сочувствие, едва проклевывающееся в Тюрине, вдруг смыло подступающим раздражением: вот он какой, этот губер независимый, возится со властью, как собака с блохами, а толку? — если бы Тюрин мог иным способом защитить имущество, то его бы ноги не было в администрации, но Бойко другой — из более честолюбивой породы, хотя казалось бы — ну, что ты бьешься куницей в клетке? что разворачиваешь капканы? Сиди смирно, грудь колесом, ноги вместе — вот тебе статуя единого и песчаного, но нет, надо сделать вид, что ты впереди планеты всей, во властных людях ведь это пугает больше всего — бесконечная услужливость, чем больше они стремятся к власти, тем охотнее готовы унижаться и унижать другого, но это не игры Тюрина, Тюрин — другой, Тюрин — сама власть. А варяг никак не мог понять этого, простой дилеммы — управление состоит в том, чтобы правильно расставлять, а не вмешиваться в происходящее на этой земле, захочет Тюрин — он вылепит тысячи людей, захочет — лишит эту землю рапсового масла, захочет — и пусть весь город задыхается от туш умерщвляемых на его фабриках куриц, захочет — и вовсе перечеркнет этих людей, перепишет им кровь, и вместо сибирской крови вернет селькупскую, или того раньше — бело-татарскую, киргиз-кайсацкую, а захочет — и куниц заставит ходить на задних лапах и сидеть в приемных и хихикать на его шутки, и называть его сквозь зубатые рты Андреем Леонидовичем, и потому Тюрин смотрел на говорящего губернатора — на его молодое волнение — свысока, и, казалось, почти позабыл об уходе Павла.
— Кирилл Рогожин — какой-то ученик, ничего не понимаю, — говорил Бойко, вскидывая руки от волнения, — нет, они говорят, что он якобы в переписке клялся поднять на воздух школу. Но это еще ничего не доказывает! И потом трогать мальчишку, у которого отец — управляющий «Сибцемента», и мать — какая-то активистка, уж не знаю…
— Баптистка, — поправил спокойно Тюрин.
— Да, именно. Можно потерпеть до сентября. Там и ненависть рассеется, и выборы пройдут.
Тюрин выглядел задумчивым. Впервые Бойко предстал перед ним — не как московский небожитель, отправленный сюда в почетную ссылку, впервые в нем проклюнулось что-то человечное, хотя бы отчасти, и он поразился тому, насколько это человечное в нем узко — как тело камбалы, рассматриваемой сбоку.
— Что думаешь? Как это замять?
— Они его отпустят, — отозвался Тюрин, обратив внимание, что губернатор обращается к нему на «ты», — это ретивость нового руководства УФСБ.
Бойко посмотрел на него напряженно-просительно.
— Слушай, а ты не мог бы съездить к ним и разузнать, в чем дело?
— Но… — стал было отнекиваться Тюрин, а потом вдруг осекся, — не вопрос!
В областном управлении его заставили ждать долго, Тюрин то и дело пытался по телефону успокоить жену, косился на проходящих мимо оперативников, а когда наконец Семенцов пустил его к себе, оказалось, он был не один, а с заместителем, и они что-то между собой договаривали несмотря на присутствие Тюрина. Вначале они показались ему близнецами, как в первый раз, когда Алексеев доставил его сюда, потом он вдруг отчетливо различил, насколько они разны, — и это открытие непохожести в почти одинаковых лицах, было сродни тому, как если бы он открыл в них совершенно противоположные черты: длинный нос и нос-кнопку, покатый лоб и разумный, ровный лоб большого ума. Он пытался не вслушиваться в их разговор, но все равно слышал, что они толковали о неуловимом человеке, о котором ему рассказывал Рокотов, когда изредка выползал из своего алкогольного океана на сушу. Часы стекали с зеленой стены слишком художественно, некстати, пусть и вторично, — это тоже было новшество в кабинете Семенцова. Наконец, тот пригласил его сесть и попросил разрешения закурить. Тюрин равнодушно кивнул.
— Так чем обязан, Андрей Леонидович?
— Собственно, я не от себя, я от губернатора, который очень переживает за здешних детей, — сказал Тюрин.
— Вот как, а то, что этот ребенок — террорист, губернатора и главное вас не смущает?
— Почему главное? — удивился Тюрин.
— Потому что мальчик из вашей гимназии целыми днями напролет набирает в поисковике интересные запросы: как из мыла сделать бомбу, как научиться стрелять из дробовика, это, по-вашему, в порядке вещей?
— Каникулы, — пожал плечами Тюрин и усмехнулся.
— Со мной шутки не прокатят, — сказал Семенцов и побагровел, причем его багровость начиналась с основания шеи, и чем дальше, тем белее она становилась, так что лоб стал белым, малокровным, — это Рокотову вы могли диктовать свою волю…
— Кажется, вы меня не поняли, — нахмурился Тюрин, — это не моя просьба.
— Так пусть губернатор сделает запрос. Официальный.
— Мы с вами взрослые люди.
— Вот именно, — отозвался Семенцов и хотел было что-то сказать, но замолк.
Молчание установилось в кабинете: зыбкое, липкое — как лихорадочный пот.
— Мы неправильно начали, видимо, — сказал Тюрин, — вернее, вы неправильно начали. Или что — оскорбились, что не смогли раскрутить дело Любавинского?
— Мелочи, Андрей Леонидович, — и, взглянув на настенные часы, Семенцов добавил, — а как поживает лучший друг Кирилла Рогожина? Ваш младший сын по совместительству? Где он, кстати? Вы хорошо следите за ним?
Тюрин не нашелся что ответить, Тюрин обратился в тиканье чужих часов, в застывшее молчание, и вспомнил, как на днях Марченко в плюшевом кабинете «Ситры Охоры», наклонившись к его уху, шептал: «Они не только под тебя копают, они копают под вас обоих с губернатором», — и кольца лука валились из его рта. Но двигаться и выходить из кабинета было еще страшнее, потому что в доме на Обрубе его ждала отчаявшаяся женщина, которой нужен был второй их сын, — и Тюрин, продлевая молчание, смотря на впавшего в деловитость Семенцова, чувствовал себя, как бог, создавший из сора и песка богоборцев, и теперь представший перед ними воочию — непризнанным и обезображенным.
18
Серый, муаровый паут зычной дугой опустился на лопатку Кольман, она резко вскрикнула и хлопнула ладонью по спине: паут безжизненно упал в песок. И тогда Павел впервые за неделю взглянул на ее тело с вожделением: угловатое, с малой грудью, в желтом купальнике с лиловыми оборками, облегающем ее мешковато, со строгими линиями ягодиц, с мокрыми волосами, облепившими голову, кое-где завитками спускавшимися до плеч, — спустя несколько времени она вырвала махровое полотенце из рук Павла, который смотрел на нее лежа, опершись на локоть, с вышитого цветами шиповника покрывала и молчал. «Ты не хочешь искупаться?» — спросила она, и стала отгонять от себя мошкару, которая заступила на место паута, смешно мотая головой, и Павлу подумалось, как, должно быть, счастлива эта мошкара, имеющая доступ к ее телу, и пусть половина гнуса остается на ее ладонях, или отлетает, растертой, раздавленной, на песок, а у него как будто нет такого права. И Кольман отбросила от себя полотенце и с разбегу, — солнце било, точно тугое молоко из многих грудей Артемиды, — плюхнулась в воду с нырком, а потом, развернувшись на спину, проговорила Павлу:
— Тебя заедят, скачи сюда, кролик.
И Павел, у которого от недолгой дремы взгляд подернулся пеленою, посмотрел вначале на противоположный берег, очерченный одинаковыми соснами с горящими стволами, потом на Кольман, время от времени опускающую голову в воду, и выплевывающую ее изо рта, нерешительно, шатко встал и, семеня ногами, бросился в озеро. Тело как будто ошпарило, невольно из груди вырвались вскрики. Кольман смотрела на него с удовольствием, и, что-то сказав, только потом Павел расслышал, что именно: «Догони меня», — она поплыла на середину, а Павел, отдышавшись, заколотил изо всех сил по воде, стал как будто бы нагонять Кольман, но как только он остановился, чтобы захватить грудью побольше воздуха, понял, что не только не приблизился к ней, но стал от нее еще дальше, и что она уверенно, как будто нехотя опуская попеременно руки в воду и утопив в ней голову, удаляется от него, а все его плесканья и плюханья лишь пенят замершую гладь, на которой недвижимо покачивались редкие муравьиные самки с крыльями, и несмотря на то, что его конечности длиннее, он как будто совсем не умеет грести. Павел предпринял еще попытку нагнать Кольман. Но и в этот раз он быстро выдохся, тогда как она была почти у другого берега и без опаски легла на спину, и что-то кричала ему, приветливо улыбаясь, пока Павел работал руками отчаянно и столь же безуспешно.
Они купались в торфяной, бурого цвета воде до тех пор, пока Павел не почувствовал, как у него покалывает в почках. Потом они вышли на берег, наскоро вытерлись, и Павел услышал звук, похожий на дальнее завывание бензопилы, спросил о нем Кольман, а та, равнодушно глядя на него, забрав наверх черные волосы, улыбнулась и сказала, что это коровы. «Коровы?» — изумился Павел, и вдруг почувствовал, что Кольман права, что их гонят в хлева после выгона, но откуда эта странная сочетаемость у него в голове: каков даже редкий звук бензопилы, раздающийся где-то в лесах, и протяжное постанывание коров, возвращающихся с луговин? Ведь если бы они были рядом, Павел определил бы их безошибочно, но они шли за бором — мимо заброшенного стекольного завода, от которого осталась лишь бордовая кирпичная труба, с выложенным белым кирпичом годом постройки по ободу — 1964, шли от берега с прогнившим причалом, с которого открывался вид на запань, а теперь от нее остались разве что деревянный остов на великой реке — в километре от озера, который Тюрин-старший называл по-старому карьером, и говорил, что помнил то время, когда озера здесь и не было, и Павел верил ему неохотно, а сейчас, припоминая его приговорки: «Чего гоношишься, как лисенок в отнорке?» или «Становщики да поноровщики — вот главные воровщики», — думал: «Боже мой, что он такое говорил, и что я такое, раз мне ближе в воображении звук пилы, чем крик живого существа?» — и как будто в назидание он угодил краем кеда в несвежий коровий навоз, сказал Кольман идти вперед, та вначале взглянула в него недоуменно, потом, показалось, поняла и кивнула утвердительно, а он, сойдя с тропинки, стал тереть подошву о ствол сосны, по краю которого выступила живица и с мутным, янтарным багрянцем светилась в заходящих лучах солнца. И это вновь показалось ему нелепым: что вместо того чтобы рисовать закат, приняться за наброски поселка, он пытается избавиться от коровьего следа, и думает еще, что это не случайность, а какая-то намеренность — да еще со стороны существ, лишенных разума.
Ольховка когда-то была чуть ли не городом, но за последние тридцать лет ее население сократилось в два с половиной раза, и всего в ней осталось едва ли более трех с половиной тысяч человек, о былом напоминал разве что разобранный причал, вытащенные на берег ржавые корабли, рядком выставленные за крайним двором, но так, что их можно было разглядеть с песчаной косы посреди поселка, вышка элеватора — тоже проржавевшая, здание школы с выбитыми кое-где стеклами, ставшее теперь и зданием администрации, и почтой, и чем-то еще, огромный, похожий на увеличенного микеланджевского «Раба», кран, стоявший за просекой, мимо дороги, ведущей к еще более потерянному поселку лесозаготовщиков, а больше никуда — и так эта дорога терялась в тайге — и сама Ольховка вплоть до северного газового города была самым крупным поселением в среднем течении великой реки.
Дом Тюрина-старшего стоял на взгорке: он и с берега казался исполинским, будто обнесенным кирпичом острогом, а по мере того, как ты приближался к нему с дороги, исправно выложенной асфальтом, с заплатанными гудроновыми квадратами выбоинами, он разрастался все больше, и казалось, это чье-то больное воображение распластывает дом по яру, что вот в глухой стене образовывается глухая экседра, вот здесь двухэтажный переход к сараю, но вместо сарая возвышается пятиэтажная башня, которая снова обращается в трехэтажный плотно сбитый дом, с небольшим щипцом — со стенами, лишенными всяких украшений, но стоило взглянуть вверх, как внутри строения намечался красноватый купол — вроде турецкой бани или мечети, и как только ты занимал другую точку обзора, обойдя высокий кирпичный забор с зелеными, густо крашенными воротами, снова вместо купола возникала башня, но на этот раз с щербатыми недостроенными зубцами. Этот дом был гордостью деда. И он же — еще не такой безразмерный — пугал Павла в детстве, когда им пришлось здесь провести целое лето, а дед, сощурившись, постоянно приговаривал: «Смотри, за стайку не ходи, там бабака тебя сожрет!» Он усмехался, а Павел в ужасе зарывался в платье матери, которое пахло чем-то невероятно ясным, как мысль о неизбежности и заслуженности всякой смерти. Дом с той поры изменился до неузнаваемости: как Павел не был уже мальчиком, который утыкался лицом в материнские колени, так и дом не был тем страшным, спрутообразным чудищем, но все равно от него веяло новизной ветхого человека: и так странно было видеть семидесятипятилетнего мужчину, который хлопотал о новых перекладинах или стропилах, когда, казалось Павлу, ему впору было думать о могиле.
Напротив дома дедушки через улицу стоял другой недострой, тоже краснокирпичный, но без странностей, и потому он казался Павлу безвкусным. В третий день приезда Павел спросил об этом доме, и дед ответил: «Этот дом моего дружка». «А почему мы его не видели?» Тюрин усмехнулся: «Потому что он в сырой земельке, лисеныш». И он рассказал, как они вчетвером охотились по весне и набрели на медведицу с медвежатами, Семен из двустволки двенадцатым калибром выпалил в медведицу, та встала на дыбы и упала мордой вниз, но прежде чем Тюрин успел крикнуть: «В голову!» — Семен подошел к медведице, которая лежала на красном снегу, повернулся к Тюрину и сказал: «Во-о-о-от!» — и то, что он хотел договорить, Тюрин не помнил, у него до сих пор в глазах стояло, как медведица вскочила на задние лапы, чирканула Семена надвое, — раздались выстрелы, она зашаталась и упала навзничь возле Семена, а тот, хлопая глазами, лежал на снегу, пытаясь собрать внутренности живота и говорил: «Во-о-о-от!» — это был его первый медведь, видимо, это он хотел сказать. Собаки лаяли, бросаясь на медвежат, наворачивающих круги рядом с трупом матери, Тюрин вскинул карабин, завалил одного, на лице старшего сына Семена застыла какая-то дурацкая ухмылка, он даже плакать не умел, а все кричал: «Батя, батя!» И обращался к Тюрину: «Он ведь встанет? Фельдшеры вытянут его?» А Тюрин сплюнул, поискал глазами второго медвежонка, за которым младший сын Семена побежал в чащу, и сказал: «Где ты видел фельдшера, что сшивает кишки?» Младший сын Семена упустил медвежонка, Тюрин застал его на опушке зяби, он плакал слезами, которые сразу становились на морозе льдом и отказывался возвращаться к отцу, потому что, заключал Тюрин, «у кого штаны кочмовые, а кому тяму не хватает». Павел смотрел на него с вопросительным ужасом. Дед заметил этот взгляд и досказал:
— А еще там за домом его есть церковь одностолпная, но недостроенная. Там сороки гнезда вьют. Показать?
Павел промолчал, а потом спросил, что стало с тем медвежонком. Дед закашлялся и ответил:
— Топтыгина видел? То-то и оно. С тех пор я не охотник ни до флажкования, ни до облав. Пускай молодые балуются.
И Павел понял, что дед говорил о толстом, добродушном медведе, которого он держал в сдвоенной клетке во дворе и которого показал им с Кольман в первое утро после их приезда. Смотря на него, ощущая ноздрями запах, как от стаи собак, Павел чувствовал оторопь. Широкая бурая морда с длинным носом, что медведь просовывал сквозь отверстие, сделанное под желоб, по которому подавалась еда, — была завороженно-непроницаемой. Медведь сидел на безразмерном меховом заду, смотрел отстраненными глазами на них с Кольман без всякого любопытства, а потом вдруг подвинулся и, проурчав, стал кусать желтыми крупными зубами прутья клетки. Позади него на ворохе соломы лежала точно выбеленная кость. А потом как ни в чем не бывало к медведю — прямиком перед желобом — на расстояние вытянутой лапы подошел разбойничьего вида рыжий кот, сел на задние лапы и уставился на то, как медведь бессмысленно кусает прутья. Но вместо того, чтобы заграбастать рыжего кота лапой, медведь вдруг оживился, бросился к соломе, стал ее рыть, вдруг послышался звук перекатываемой по деревянному настилу пустой банки, и Павел увидел, как медведь, тщетно пытаясь просунуть когтистую бурую лапу в стеклянное горло, катает трехлитровую банку по полу. Дед невозмутимо отозвался: «Меда просит». И вот этот ужасный и игривый зверь, на которого Павел смотрел с жалостью, сменявшейся ужасом, и наоборот, так что он не умел, отказывался определить, чего в его взгляде больше — ужаса или жалости, оказывается, был сыном того подранка, который задрал насмерть друга деда, а дед, убив одного медвежонка, решил сохранить жизнь другому? Отчего? Что им двигало? Что двух медвежьих жизней за одну человеческую — более чем достаточно? Или здесь не было никакого расчета? А на следующий день, вернувшись на место смертей, дед смотрел на розовую опушку вокруг себя, припорошенную снежком, и думал, сокрушался, зачем он убил медвежонка? — и тут он услышал, как кто-то ходит неподалеку, и решил не стрелять из карабина, а выпалить в него успокоительным? Но раз так, дед уже загодя знал, что он не станет его убивать? Значит, он раскаялся накануне? А может быть, он вообще не был способен к раскаянию? И Павел перелагал движения своей души на деда, который презирал Тюрина-среднего еще даже больше, чем Павел, деда, который был когда-то директором «Электрохима», а потом пятнадцать лет назад вдруг бросил все, уехал в родную деревню, в которой не появлялся уже больше тридцати лет, отучился от городских выражений, приобрел этот канительный, раздражающий говор и стал большим ольховцем, чем сами ольховцы, которые, верно, смотрели на него с трепетом и недоумением, как на выступления медведя, катавшего по клетке трехлитровую банку и клянчившего меда.
Дед держал не только его, но еще пару-тройку кидасов, какую-то особенно выдранную лису, десяток кроликов, которыми он кормил свою любимицу рысь-одногодку. Он подвел к просторной клетке Павла с Кольман и спросил с усмешкой: «Как, по-вашему, я ее назвал?» Те наперебой принялись ей придумывать имена, дед сухощаво улыбнулся, так что на череп явственно натянулась кожа, — тюринская порода, и сказал: «Чего смеяться-то? Рысь, а имя у нее Православная, понятно вам? Рысь Православная!» И он удовлетворенно захохотал. Кольман завторила ему. А Павел подумал про себя: «Какой же он самодур, но хотя бы на нас свою волю не распространяет», — и потом снова о сходстве деда и отца, о том, что это у них родовое — гнуть свою линию, несмотря ни на что, и родовым было желание построить огромный дом — как у одного посреди вымирающего поселка, так и у другого посреди высушенной торфяной земли и рек с выправленными руслами, — и пока дед говорил о том, что рыси требуется полтора-два килограмма крольчатины в день, а Павел бросал безучастный взгляд на клетку с кроликами, которые, двигая испещренными выбриссами носами, ели солому, и спрашивал себя, а что если он тоже такой же самодур — по примеру деда и отца, только если дед цепляется за прошлое, как Тюрин за свое богатство, Павел цепляется за свое художество, которое, может быть, вовсе не истинная его склонность, иначе бы стал он с таким ожесточением умерщвлять себя историей искусств, надрывать собственный вкус тем, что отцвело несколько веков назад, заставлять себя любить набережную Арно, тучные виды Болоньи, башни Сьены, — но нет — он не мог заблуждаться насчет своего призвания, не мог даже на мгновение представить, что будет час, когда он скажет: я больше не хочу быть художником. Но все-таки чего здесь больше: действительного призвания или тюринской коряжистой натуры, и Павел так же заключен в род, как отец, и отцы отцов деда — и так до первого его основателя, пришедшего в эту землю с донскими казаками?
Павел нагнал Кольман на улице Примыкание, где стояли только два дома — деда и его погибшего друга. Кольман весело взглянула на него и спросила:
— Ты чем-то обеспокоен, кролик?
Павел подумал, что она сменила его нежное называние с «котика» на «кролика» после того, как узнала, сколько их съедает в месяц дедовская рысь, — и мотнул головой. Нет, ей не пересказать, ей не понять, что он уже неделю не может взяться даже за пастели, что краски стоят в его комнате невынутыми из рюкзака (их поселили раздельно с Кольман в разных частях дома, даже на разных этажах), а он ощущает отверстым мозгом образ, что должен нарисовать: вот маленький мальчик в желтом ореоле, а за руку его ведет мужчина в черной мандорле, этот мужчина не отец мальчику, этот мужчина — вообще не мужчина, он скорее очертание, какое-то подобие человека своей непередаваемостью, внезапностью, но больше ничего человеческого в нем нет, — как это объяснить Кольман, что идет рядом в закатных, малиновых лучах солнца? И еще прежде чем они постучатся в ворота, залает Тарантай — пес деда, помесь лайки с таксой, как говорил дед, дурак-собака, но вязкая, — пестрый, со сваленной по бокам шерстью, он встанет передними лапами Павлу на грудь и будет заливаться, пока Павел не бросит ему изжеванный теннисный мяч, а в веранде пристройки, где проходила вся ее жизнь, их встретит баба Скоропея: Павел думал, что это личное имя, но оказалось, что дед ее так обозначил в шутку — старуха с резко вычерченными желваками, с исстрадавшимся и отупевшим от причуд Тюрина взглядом, с бывшими признаками красоты, выжженными тяготами разом и потому, возможно, сохранившимися, оботрет свои жилистые руки о передник и скажет: «Молодежь, добро пожаловать покушать!» И Кольман, принимающая заботу деда и этой женщины как должное, взбежит по храпистым деревянным ступеням на веранду к столу, накрытому красно-белой клетчатой клеенкой, расчесывая на ходу комариный укус на запястье, пока Павел замешкается с Тарантаем, который будет прыгать вокруг него и вынимать душу ради игр, и, равнодушно отмахиваясь от него сжеванным мячом, он поймет, что ему неловко с этой женщиной, потому что он не знает, как к ней следует обращаться, он помнил умершую семь лет назад бабушку, а тут получается, что Тюрин завел новую жену — и дед, выходит, был полным слепком его отца, точнее, наоборот, — его отец унаследовал от деда эту страсть к женскому полу, да еще, думал Павел, чем брезгливей они относились к женщинам, тем те безропотней и самоотверженней любили их.
— Павел Андреевич, почему не идешь? — донесся с веранды голос старухи, будущее слепилось с настоящим, и Павел очнулся, выдавил из себя «сейчас», — хотя это обозначение времени ничего не значило, здесь, в Ольховке, время действительно текло вспять, и через сорок лет от села не останется ничего, и кедры, которые высадил дед на участке в пятьдесят соток, станут молодым кедрачом, а по тем местам, где прежде кипела жизнь, где у причала раздавались крики «майна!» и «вира!» — где запитый пастух в сапогах с завернутым голенищем, в шляпе-федоре, натянутой на голову по моде сороковых, гнал коров, презрительно сплевывая, — Павла пугала эта неотступность моды, которая доходила до самых глухих мест, но не за месяцы, а за десятилетия, — и так обращалась уже не в признак вкуса, а в примету отсталости, — будут ходить барсуки и бегать бурундуки, и одичавшие коты будут за ними охотиться — и Павел не в силах изменить течение времени, даже если бы он попросил отца перенести в Ольховку столицу, никто бы до нее не дошел, так как нельзя дойти в прошлое, ты движешься только вперед — но, как только ты желаешь обратиться к прошлому, ты раскапываешь не его — нет, но свое будущее, в которое, быть может, когда-нибудь затешется образ того прошлого, к которому ты хотел прийти.
Скоропея поставила на клеенку две алюминиевые миски со сколотыми, зачерневшимися краями, в белом молоке плавали — точно живые — земляничные ягоды, освобожденные от черенков и плодоножек ее старыми, скрюченными руками. Кольман поблагодарила ее и взяла в руки оловянную ложку, Павел кивнул и стал разглядывать землянику в молоке.
— Ну чего на нее глядеть? Кушать ее надо! — сказала, усмехнувшись, Скоропея.
Павлу была неприятна ее забота, потому что когда-то много лет назад о нем так же заботилась бабушка, гнившая на здешнем погосте. Отец говорил, что это дед ее свел в могилу, когда-то Павел ему верил, потом делал вид, что верит, а сейчас, смотря на деда, думал, что отец просто не понимал того — это не значит, что его понимает Павел, но ему хотелось быть искренним и одновременно наблюдательным, и потом рассуждения в духе «он свел ее в могилу», «он испортил ей жизнь», «он предал свои идеалы» даже в семнадцать лет казались не столько старомодными, сколько вообще неверными. И вот, видя, как в глазах Скоропеи зажегся какой-то огонь, когда она увидела на крыльце деда в верхонках, отряхивающих их друг о друга, — в глазах старухи! — Павел подумал, что со стороны никогда ничего не виднее. А в глазах Кольман ничего не зажигалось, она ела землянику глубокой ложкой, стараясь зачерпнуть больше ягод, а лишнее молоко, ставшее мягко-розоватым, выплескивала обратно в тарелку.
Дед сел за стол, вынул из-за пазухи слепленный в шар сухарь, от которого тянуло прогорклым салом, и стал его есть, роняя крошки на средокрестия красной скатерти. «Мурцовка, — объяснил он и добавил, — прошлогодняя». А потом стал робко выспрашивать о жизни города, обходя упоминания о сыне, и о том, как поживает такой-то, на что Павел не умел ему сообщить ничего важного, и вот Тюрин-старший гремел:
— Слышала, Тамара Ивановна? Он ничего не знает о Додельцеве? Даже не слышал? Не то, что нынешнее племя!
И видя замешательство Павла, Скоропея как-то стыдливо и забавно щерила свои дубовые губы, дробно усмехалась, готовая рассмеяться, но к смеху никак не приступала. Кольман тоже улыбалась, и по ней было видно, что дед Павла ей в общем-то нравится, но она помнит об обещании Павла здесь долго не задерживаться. Дед, наконец, устал выспрашивать и кончил минорным:
— Выбился я из жизни, казалось, года два не был там, а теперь посмотришь — и столько времени прошло. Цените, молодежь, время, хлопнешь одним глазом — полжизни прошло, хлопнешь другим — и каюк.
Дед обхватывал обеими руками шею и жмурил один глаз, но Павлу это не было забавно: ему не верилось, что жизнь может пройти вот так легко, что и не заметишь, это происходит только в тех случаях, чувствовал Павел, когда жизнь посвящена чему-то чуждому, а если у человека есть призвание, жизнь просто не может мгновенно истечь. И потому вечером, сидя в своей комнате, он зажег лампу, хотя на дворе еще было по-июньски светло, и стал делать наброски фур, озера, в котором они купались с Кольман, вида Ольховки со взгорья — по памяти, и ему думалось, пока он рисовал карандашом 4Т, что вот она жизнь, а то, о чем говорит дед, — наносное, ненастоящее. Но скоро работа ему наскучила, где-то загоготал петух, послышались движения цепей, и зашелся хриплый собачий брех, который подхватили собаки там внизу, в Ольховке. В окно виднелось серое полотно реки, черный противоположный берег, и серп, точно разомкнутая гривна, парил и в небе, и в реке. Павел вышел в коридор, спустился на этаж ниже. Нигде не было света, потому он шел по длинному коридору ощупью, ему показалось, что в отдалении он уловил голос Кольман, которая говорила громко, но глухо, как будто отчитывала кого-то. Павел остановился и прислушался: в коридоре было полдюжины дверей, и пять из них вели в нежилые помещения. Голос говорил: «Я снимаю… цирк… и потом ты получаешь? Сколько можно! Повелитель? Нет на земле счастливее… подчиняйся!» Какой-то набор слов, но даже те, что он слышал явно, были странны и так непохожи на Кольман. «Здесь точно больше никто не живет?» — подумал Павел и двинулся к ее двери — так он полагал — и ногой наткнулся на пустое ведро, оно громыхнуло. Павел остановился, и голос затих. Павел решил дойти до ее двери и постучал. Никто не отзывался. Никаких голосов больше не слышалось. Может быть, она спит? Нет, не может быть. И Павел тихо прошептал: «Лиза, открой!» Ни шороха. Тьма коридора вела во внутренности дома, вдруг отсюда Павел отчетливо различил шум телевизора из кухни на первом этаже. Но она не могла спать. Может быть, она испугалась грохота? Может быть, просто в наушниках слушала музыку и потому выкрикивала странные слова? Павел постучал снова.
Ему никто не открыл, и он решил выйти во двор. Звезды гроздьями свешивались с неба, и хотя по его краю еще было сине, над самой головой Павла сгущалась испещренная умершим светом чернота. Чиркнул фосфорически метеор, Павел поднял голову и подумал, сколько он может так простоять и сколько еще вспышек увидит? Через пять минут стало невмоготу, зато он увидел два метеора и три спутника, которые спешили по небесной черни, точно жизнь деда. У клеток послышалось какое-то движение, Павел приблизился к ним по гравийной дорожке. В ноздри пахнул дегтярный дух, где-то разорвалась возмущением жаба, и сверчки, прежде звучавшие в ночи, замолкли, но теперь Павел слышал шепот — это не были слова Кольман — отрывистые, пустые, — это был вполне осмысленная речь, которая доносилась от клетки с медведем: «Господи, дай им уяснить, что душевностью не искупить отсутствие духовности, а добродушием — отсутствие доброты! Наставь его на путь истинный!» Павел закашлялся. Шепот был страстный, верующий, но ужасало то, что он не видел человека, к которому он принадлежал, и главное — до которого доносился. И снова: «Сетуй внутренно, но не высказываясь, а углубляясь в сердце свое; ибо бесы боятся сетования, как тати псов». Что это было? Неужели это дед? И он проповедует медведю, которого сам же спас? Павел нерешительно позвал: «Эй!» И снова шепот зашелся, как прежде: «Братья, умертвим плоть, как и она нас умертвила!» Терпеть больше не было сил, но тут тяжелая рука свалилась на плечо Павлу. Перед ним от темной стены отделился дед и с расстановкой произнес:
— Не гоношись, пускай он разговаривает, он у нас со странностями.
— Кто?
— Да работник наш — Леха, он помогает по хозяйству, а вечером вот так грехи замаливает.
Павел вспомнил, что действительно в эти дни видел человека, который ходил по огромному участку с патрубком шланга, слышал, как из мертвой части дома днями доносились звуки пиления, грохот досок, и понял, что ни разу не видел, чтобы животных кормили, а клетки убирали при них с Кольман.
— Но почему медведю? — спросил Павел.
— Ну хочется человеку с ним разговаривать. Не бьет он лынды, в отличие от тебя, — сказал дед, приглашая его войти на веранду, — но со странностями. Я его истории не знаю, да и знать не хочу. Мне больше твоя история любопытна.
Тюрин усадил его за стол, что-то плеснул из фляги в охотничью алюминиевую кружку и подвинул ее на край стола, призывая Павла занять место. Павел, ошарашенный ночью и духовными шепотами, сел. В зажженный ночник бились бражники, на лавке горела спираль, которая пахла мокрым костром.
— Ты, значит, в прочках? — начал дед, но тут же поправился. — Это не мое дело. Одно — если она беременна, другое — если по-детски у вас.
— Беременна? — недопонял Павел.
— Так это ты мне лучше скажи, это ты у нас человек фендибоберный! Сестра-то у тебя попроще.
Павел смутился, он не мог отойти от ночного страха, а тут на него набрасывался Тюрин и требовал откровенности.
— Конечно же, нет! — ответил он.
— Я так и думал. Поссорился с отцом. Или чего не поделил с ним. А матери хоть сказал?
Павел мотнул головой, выпил содержимое кружки и закашлялся.
— Что это? — спросил он, откашливаясь.
— Настойка правды, — улыбнулся дед и замолчал. И так он сидел — маленький, как летучая мышь, с выдубленным смуглым лицом, опираясь локтями на стол из такого же материала, из которого он был сам сделан, — еще ниже Павла, почти коротышка, с красными воспаленными глазами, в жилетке цвета хаки, усыпанной карманами, в джинсах с изодранными коленками, в калошах на голую ногу, а потом он стал говорить:
— Лисеныш, ты ведь не знаешь, почему мы с твоим отцом разошлись? Ну, ты взрослый, поэтому я тебе расскажу. Когда рождается человек, у тебя тоже кто-нибудь родится, — тебе кажется, что это не какой-нибудь комок рождается, а твой образ, и что этот человек будет лучше тебя. У меня было двое сыновей. Почему было? Потому что было. Старшего, возможно, ты и не помнишь, старший, как водится, был дурак, это и у твоего отца так, а второй был Андрейка. У него в детстве было два ряда зубов в верхней челюсти. Ага. Нос, как кнопка от баяна. Шустрый. Пищит, как мышь. Сразу видно — далеко пойдет. И ведь пошел же, пошел?
Павел призрачно отозвался «да» и хлебнул еще настойки.
— И чем старше он становился, тем его шустрость ширилась. Вот он первый в школе по пинг-понгу. Вот получил разряд по плаванию. Вот тебе олимпиада. Если бы комсомол не упразднили, у него были бы все значки, он бы и там был первый. А старший был дурак. Старшему не везло. Младший же окончил школу отличником, поступил в институт на юриста. Тогда все хотели быть юристами, он уже с первого курса устроился в какую-то контору. А я не вмешивался, не гоношился. Нехай, думал я, без меня пробьется. А старшему все не везло. И тут этот остолоп встречает такую красавицу — и вдруг вылетает за нее замуж, да-да! — это он за нее вылетел замуж. Я тогда уже стал директором завода и устроил такую свадьбу, такую! Конец девяностых, что там было! Но да ладно. Вижу, как младший смотрит на старшего, а потом на его жену. И вот, поняв его взгляд, я понял суть младшего: все, что было, есть или будет лучшего, должно принадлежать ему — Тюрину, не знаю, откуда такая мысль у меня явилась. Да и Андрей с Розой почти не разговаривали. Но вот это я понял отчетливо.
— И? — спросил Павел нетерпеливо.
— Через полгода Роза ушла от старшего к Андрею, но она была ему не нужна. Она ему была трофеем, головой лося, которые у меня в сарае висят, и она была женщиной-умницей, чтобы это быстро понять. Но старший никого не простил: ни меня, ни ее, ни тем более младшего брата. Через три года я вернулся с работы и увидел, как его тело витает посреди комнаты, я думал, мне это чудится, что пиздарики пришли, но нет… веревки-то я не разглядел…
Павлу было нечего ответить. Павел молчал. Павел был сыном человека, который свел своего старшего брата в могилу. Или все-таки не сводил? Ведь другого человека в нее свести невозможно, так?
Вернувшись себе в комнату, он раскопал в рюкзаке — посреди пенала с карандашами — сотовый и, включив его, спешно набрал матери: Павел не хотел быть своим отцом.
19
Всякое имя, кроме единственного, неважно. Всякое действие, кроме бездействия, — ошибочно. Но он не смог быть мудрым; иногда показать свою мудрость — значит расписаться в неосуществленности. Но он существовал и хотел своим существованием дать ход иным существованиям. Он усмехнулся и кинул взгляд в зеркало заднего вида: на кожаном сидении смирно сидел идиот и смотрел на бешено бегущую обочину.
Он мог бы объяснить, мог бы представить произошедшее как спасение, как необходимость, которую он не понимал, но которую осознал тот, кем он был прежде — до пробуждения в это сорокапятилетнее тело, — и потому он решился последовать его совету. Но совета не было. И покорности тоже. Если кажется, что он покорно взял идиота за руку и вывел из Игуменского сада, а потом усадил к себе в машину, пока двое мужчин, прыскали водой в лицо женщине, распластавшейся по лужайке так, словно ей привиделся умерший муж, то это была покорность предстоящей мести, не иначе. Потому что когда-нибудь — уже в ближайшие дни — он окончательно не вспомнит себя, вспомнить себя он был неспособен, а увидит, чем завершится, и тогда его сменщик станет следовать указаниям, которые он оставит для него, но не на блокнотах. Это старомодно. А в записях на диктофоне. Он скажет ему, куда следует ехать, чтобы вспомнить себя, но к вспоминанию себя это не приведет, он скажет ему, как себя вести, но это поведение будет поведением чужого человека. И ты ничего не сделаешь. Ничего.
Он вжимал педаль в пол и держал сто тридцать, обгоняя дачные «Нивы» и длинные прицепы фур. Идиот, всякий раз чувствуя ускорение, возбуждался и что-то ему говорил, он все равно не понимал. Быть может, нечто вроде: ты-я, раздвоенный и всепонимающий, как устрица на раскаленном добела блюде, перебираешь косички, запускаешь руку в волосы, но вместо черепа под рукой пустота, твой брат оборачивается и кричит сквозь пустоту, и ты видишь лицо, внутри которого мальчик семи лет проступает головой в бескозырке и улыбается, и ест черемуху, на языке жжет — черемуховые кости буравят насквозь, и ты говоришь ему, как человеку, который тебя похитил: «Не бойся ничего, которое станет ничем». И улыбка пропадает, и вместо улыбки — синее небо, и облака, распластанные по нему, как вечность, — и что если она не как, а именно что?
Но ты не знаешь, что именно идиот тебе говорит, он тебя не боится — и это даже льстит тебе. Ты не страшный. Но в первый вечер ты напился — от страха содеянного, и идиот ходил вокруг тебя, ворочал пустые бутылки — и, видимо, страдая, сделал свое причитающиеся, идиотическое — просто не вытерпел. Но вообще он хороший идиот.
За окном сыплется пепел. За окном не проступает облаков. Небо низкое, еще немного и рухнет на зеленое овсяное поле с желтоватыми отметинами. Они остановились на обочине, и он предложил идиоту: «Выйдем?» Идиот ел некрасиво, испачкав желтком перед майки, ел сваренное яйцо, которое он для него облупил, слойку с маком, — и кивал ему, как будто знал, что его похитит именно он, и что ему было это почетно, и что вообще ему радостно, как все складывается — и в этот день, пропахший сажей, горели торфяники и леса за городом, и солнце светило сквозь дымчатую пелену своим одиноким красным глазом, как будто кто-то выколол небу второй. Он пошел в поле, шумно сминая ногой колосья, тронул их рукой, достал зеленеющие зерна, растер пальцами — на них показалась молочные капли, попробовал на вкус — и действительно — будто овсянка с молоком, но приторная, с добавкою травы. Идиот стоял наверху на обочине и смотрел на красное солнце. Если бы хотел, он мог убежать — не только идиот, но и он, но они не бежали друг от друга. Самое страшное было объяснение. Как он может объяснить этому человеку, ради чего он его увез от няньки, ведь даже себе толком он не умел это растолковать? Но идиот не требовал объяснений, он пошел к нему с готовностью, как будто только и ждал, что кто-нибудь вроде безымянного человека явится к нему и уведет с собой, но ради чего? — никто не скажет ему. Даже будущее предметов, окружающих его, никак не откликалось, за исключением названия мотеля «Хорошо» и номера комнаты — 612.
Интересно, о чем он думает? — когда стоит посреди поля и вечность слагается в нем, как в сомкнутых материнских руках: ты не мой сын, но мое время, как будто от тебя отказались, как от буквы «я», и ходят теперь потерянные мы, и не могут отделить себя от другого и срастаются в кучу-малу, сотни тел в единое тело — как образование планетоидов — из одного торчит восемь голов, в подмышках чьи-то губы говорят: вы слышали, девочки, у него вместо сосков — счетверенные руки? — и смотришь с ужасанием в зеркало, как в колосящееся поле, и бормочешь — отчего от одного слова произошла разница — вот, казалось бы, я был собой, а потом вдруг перестал, когда назвал себя неотличимым от другого.
Искупление. Стремишься к нему всей душой. Вот, значит, о чем он думает, или это мне так представляется? Я изменил столько жизней: Лодейников, те женщины, теперь жизнь Тюрина. Какое вообще у меня право вмешиваться в их жизни? Стоишь посреди колосьев, но по какому праву? — и вдыхаешь дымный дух, и знаешь, что ты и к этому руку приложил. Потому что предвидел. И изобретаешь вместо идиота мысли. Что дальше станется? Сочтешь его единственным достойным спасения? И бог приступит к тебе — или тот, кто исполняет его обязанности, — и скажет: «Испепелю эту землю, потому что нет в ней тридцати праведников — и по всей земле установилась радуга». А ты осклабишься, станешь говорить, что пусть нет тридцати, то есть хотя бы двадцать, а если нет двадцати, то хотя бы десять, а если и их нет, то есть мы: я да идиот, а если и он не счет, то есть хотя бы я, Господи!
Он поднялся на насыпь, посмотрел в лицо идиоту, вытер ему рот тряпьем, вынутым из багажника, и отвел его вниз в перелесок — опроститься. Ему хотелось протиснуться в его голову, хотелось действительно знать, о чем он думает — и неужели кроме этого «мы-ы-ы-ы-ы-ы» нет у него ничего в голове, неужели он такая малость, что даже простейшей мысли там не наклевывается, а идиот разевал рот и думал по-стоящему, не по-настоящему: ты действительно — это ты, или это ты, которое прилепилось от забытия — ты забыл себя навсегда, но не приобрел вновь, как внутренности кузнечика на лобовом стекле, как стрекот, оставшийся в воспоминании, — когда он раздавлен — и жизнь разбилась головой на две части, и тогда, когда я увидел тебя — я понял, что ты мне отец, не в смысле, что семя пало на золотое поле — семени, быть может — не было, семя — от тела, когда касаешься себя и делаешь пи-пи-пи-пи, а потом старуха тебя отчитывает, делает большие глаза и говорит матери: «Он сегодня снова того», — как будто грех в увиденном, не в совершенном, а черный отец молчит, черный отец погружен в себя, как в тень — и другой все не находится, «Ты Тюрин!» — он тряс кулаком над лицом, а потом сказал: «Нет, ты идиот!» — и появился тот, настоящий, он появился из будущего в прошлое, как исправитель воспоминаний, как корректировщик ку-ка-ре-ку! — и сказал, что он мне теперь отец — и дал в зубы булку, и показал поле будущего, которое поглотит огонь — все вообще поглотить огонь — даже воздух и воду, которая журчит под ногами — и по ногам желтой струей.
Ему было приятно вновь коснуться кожаной оплетки с прострочкой на руле, пока идиот с готовностью устраивался на заднем сидении, обитом кожей и алькантарой. Когда он повернулся к нему, чтобы пристегнуть, представилось, как он возвращает его — уже через неделю — родителям, и женщина, которую он избегал, кладет на его глаза длинные пальцы и спрашивает, что он видит. Видение будущего было слабым, как будто сновидение под утро, когда сон становится чересчур рассудочным и сливается с работой воображения.
Над опушкой поднимался столб дыма, как будто хвост небесной лошади, рухнувшей в еловый лес. Опушка быстро уходила из виду, полосы раздваивались, и ощущение от шороха асфальта убаюкивало, хоть и был еще день, но из-за черной пелены, покрывающей небо, казалось, что сейчас уже сумерки, и что вообще время на этой земле поменялось, и часа определить не представляется возможным. Зазвучало радио. Идиот заколотил руками. Одену небеса во тьму и дерюгою сделаю покров их. Его родители, если бы он стал таким, узнали бы его? Любили ли они его искренне, или они любили того, кем он перестал быть сотни лет назад, а сейчас блуждал по земле, похищал чужих детей, и пытался сладить с часовыми стрелками, которые выпрыгивали из часового корпуса и обжигали ему душу, — и он не помнил их: ни матери в чепце, склонившейся над вышиванием, ни отца, который трогал цепочку на животе — бережливый, но не расчетливый, и цепочка собиралась в золотого соловья с изумрудными глазами, и, спешно открывая рот, пела трели, и когда он спросил у него, сможет ли тот сделать такого же механического человека, отец грустно покачал головой и сказал: «Нет. Но я могу сделать голову правды, что воскишит воды кишением души живой, и скроются под водой колесницы фараоновы».
Сзади послышался рев сирены. Да неужели. Патрульная машина нагоняла его по второй полосе. Он повернулся к идиоту, сказал: «Сиди смирно», — а потом остановил машину на обочине, достал из бардачка пистолет, спрятал за ремень и стал ждать, пока отражение полицейского в боковом зеркале не заполонило собой весь обзор. Полицейский был в кепке, вальяжный и самоуверенный, с мыском белесых волос на лбу, с необычайно белыми ресницами: такого бы кастратом в детский хор.
— Старший сержант Полуэктов! Нарушаете, гражданин! Я, конечно, все понимаю, две полосы, хочется проехаться с ветерком.
Он лениво взял протянутую в окно папку с бумагами.
— Так что, будем оформлять?
Он ощутил, как ствол обжигает холодом живот.
— А нельзя ли?..
И тут идиот заревел. Сержант с удивлением взглянул внутрь салона и увидел идиота, потом вопросительно посмотрел на него — безымянного.
— Что это с ним?
— Волнуется, видимо.
— Эй, парень, ты чего? — обратился к нему сержант, но идиот не унимался, он положил обе руки на плечо безымянного и выл.
— Он вам кто? — спросил сбитый с толку сержант, и получил вполне ожидаемый ответ: «Сын». И пока сержант мешкал, идиот положил руки на голову безымянному и по-животному, не по-человечески выдавил из себя четыре слога: «Па-па! Па-па!» И от происходящего, показывая, что жалость ему не чужда, Полуэктов растаял и растолковал идиоту:
— Никто не будет уводить от тебя папу. Слышишь? А вы, гражданин, скажите спасибо своему сыну и впредь не нарушайте скоростной режим — впереди сплошь треноги. Это я вам говорю.
И его грузное белесое тело стало удаляться в зеркале заднего вида, и проблесковые маячки на остановившейся позади машине нервно посверкивали ему вслед. И тут он понял, что чувствует идиот, впервые сказавший слово, которое не было истиной, но которое должно было ею стать, и он с благодарностью повернулся к нему и спросил: «Хочешь шоколада или леденцов?» И мир того раскололся, распался на тысячи я, которые крепились к нему, как пузыри к выплывающему из бассейна телу, и тысячи человек кричали ему вслед — какой он сильный, какой он прекрасный, — ты сам по себе велик, ты вовсе не искупление грехов отца, как ты такое мог подумать, — и слезы, передавшиеся от матери, стали глазами ему, — и отражение брата он взял из трюмо, и думал, что сестра повторяется — в первой, второй девочке, и в новой девочке Павла, — и ему хотелось ее трогать за волосы, хотелось спросить — ты ли самая? — но та не понимала его, она недоуменно поворачивала красивую голову к Павлу и спрашивала: «Чего он хочет?» Павел не знал. У Павла мозг — рука. Павел совсем не видит этот мир, как видит его он, слитый воедино, все времена он держит за хвосты, отец видит только будущее, мечется меченым от прошлого, терзается, Павел погружен в прошлое, потому что ищет в нем искусство, и только он правее их. Как объяснить смотрящему на него, что ни шоколад, ни леденцы не требуются, что ему вообще не требуется «ему». И если бы можно было произвести словами правду, обыкновенное да-нет-да, которое бы было верным всегда. Прав-нет, прав-да, прав-нет. И тысячи Сергеев в отражении зеркала собираются и разбираются из него, он может вернуть полицейского, он может сделать так, чтобы он возвращался вечно. Пыльная дорога. Вместо облаков — дым. В воздухе запах гари. Вместо снега — пепел. Он может распространить пепел по земле — и они будут идти вместе с отцом за руку и отец будет говорить ему, что он не Тюрин, что он потерял его в рождении, а теперь пришел за ним. Пришел за ним.
Так странно было: он мог поручиться за будущее, за то, что идиот не будет убит посреди разъятого, охваченного огнем города, но что было в его черепной коробке, он даже приблизительно не знал. Первое непониманием схлестнулось со вторым, и вышло непонимание в квадрате. Он попробовал снова объяснить идиоту:
— Я тебе благодарен, но я не могу заставить тебя поверить в то, почему я тебя увел из семьи. Это очень тяжело. Я сам не понимаю, — постовая машина описала полукруг в зеркале и поехала в сторону области, из которой они почти выехали. — То есть если бы я не вмешался, ты бы умер. Понимаешь? В ближайшую неделю. А так как я вмешался, ты будешь жить. Благодарности я не жду. Единственная благодарность, которая есть у меня, — это ощущение реальности, чтобы не слететь с катушек.
Идиот пронзительно протянул: «Па-а-а-а-па!» — и указал ему пальцем в затылок, как будто наставил пистолет.
Когда они выехали за пределы области, от сердца отлегло, они повернули на сверток, что вел вдоль рапсового, едва зажелтевшегося поля к потерянной деревне. Дорога разбитая, в ухабах, как только открылись двери, слух уловил резкий треск кузнечиков, все заглушающий собой, и его мысли, и шум работающего мотора. Рычьмя рычит о пажити своей, — подумалось ему, и пусть идиот называет его папой, с объяснением он справился плохо. В глубине души он сам себе не верил, как если бы человек прожил до тридцати лет в убеждении, что земля плоская, а потом его переучили, как правильно — и все равно внутри него зреет искушение считать по-иному. Искупление и искушение. Что же такого он искупает, любопытно? Потому что искушением было все, что ему встречалось: и холодильник, набитый деньгами, и карты, на которых столько денег, сколько ему и его внукам хватит на безбедную жизнь в Умбрии. Об этом ведь мечтал Лодейников? И вот Лодейникова нет. Да ведь и его вроде как нет, его удивляло то, что он является ничем и все-таки продолжает оставаться самим собой.
— Хочешь пить? Или пи-пи? — спросил он идиота. И тот радостно закивал.
Ближе к вечеру они сидели в забегаловке на краю соседней области: поднос с тремя шашлыками, салаты из обветрившихся овощей, чай в граненых стаканах — как в поезде. Вдруг сзади к нему подошел мужчина — почти карлик, который припадал на левую ногу, щетина многонедельная на лице, само лицо живое, с умными, подвижными глазами, со лбом, точно стиральная доска, и с поставленными торчком ушами, словно у упыря.
— Сергей? — спросил он почти утвердительно. — Хорошую задачку вы мне задали.
— Простите, я…
— Вы сказали, что меня не узнаете, что же, я понимаю, — и он кивнул на идиота, увлеченно размазывающего кетчуп по белой пластмассовой тарелке. — Я все понимаю. Поэтому моя роль окончена. Так и не начавшись, я прав?
Он усмехнулся, положил на стол ключи с биркой, на которой был нанесен обыкновенной шариковой ручкой номер: «612», — и не попрощавшись, пошел к лестнице, ведшей к туалетам, он вскочил со своего места и попробовал его нагнать. Три прямоугольника зеркала. Под ними раковины. Дверь занята. Он принялся ждать — и, когда ручка зашевелилась, он с силой отворил дверь и сказал: «Послушайте!» Девочка с обесцвеченными волосами и густо подведенными глазами с ужасом смотрела на него. Он отступил, извинился и попятился к лестнице. Пока он совсем не исчез из виду, она не решилась выходить.
Туман стелился по низинам и шел полосами, фары светили в нем неуютно, едва пробивая белесые разводы, зато во тьме, стоило появиться встречной машине, из-за ближнего света от нее будто бы отходила тень — и машина двоилась, и так их ехало две, пока настоящая машина не ровнялась с его внедорожником. В гостиницу они прибыли поздно. Их провели по скрипучим лестницам на третий этаж. Расположившись, он подошел к окну и взглянул в него: в мертвенном свете искристых фонарей стояли рядком фуры. Он сказал идиоту:
— Подожди меня здесь. Я приду ровно через пять минут.
Он вышел в коридор. Руки тряслись, в потной ладони он сжимал ключи от комнаты 612, и, хотя он знал, что следует доверять самому себе, даже если ты себя не помнишь, ему было не по себе.
20
В эти дни находиться в городе было невозможно, расстегиваешь манжеты, снимаешь запонки, засучиваешь рукава, а ко рту прилагаешь марлевый бинт — дышишь в него отчаянно, — камфорных ноток нет, надежд на то, что дыхание прочистится — тоже, смотришь из-за тяжелых, душных, словно капроновых, штор на улицу, а там неясное время года и дня, — на изгибы лап сфинксов у входа лег черный налет, проводишь по ним пальцем, сажу смыть нечем, смотришь наверх, — а там десятки коршунов, задыхающихся, как четыреста тысяч окрестных жителей, только в отличие от людей им необходимо мышковать, — и в этом смоге попробуй поймай что-нибудь мельче зайца. Протяжный писк стоит в ушах, и ты не знаешь, что делать с ними: собрать их, как хлопья искусственного снега, в стеклянный рождественский шар, выкрасить черным — и смотреть, как они взметаются и оседают, взметаются и оседают? Это ведь твое наказание земле, которая не смогла уберечь ни второго твоего сына, ни тем более первородного, и ты решил так: пусть земля, которая вышла из твоей воли, превращается в уголь, пусть горят склады и доки, пусть огонь подступает к садовым участкам и сжигает детей и стариков — и стоит во рту запах выжженного зубного нерва, ты вдыхаешь ноздрями его и никак не можешь поверить: неужели это моя плоть горит? неужели? Над ельником дымы стоят такие, словно болота попали под обстрел, болота курятся, — это не багульник парит, это что-то подземное, что разворошил Павел, который ушел из дома, а потом взял и объявился, и этот поступок Тюрин, как и его самого, не понимал. Ладно, ты вызвался быть мужчиной, так будь им до конца, а здесь пожалел материнское сердце, которое каталось последние дни по дому в Заречье, устраивало сцены и говорило, обзаведшись рядком зубов, что оно разведется с ним, как только Павел найдется, — и Павел нашелся, зато пропал Сергей, — и что-то теперь жена больше не говорит о разводе.
Тюрин горел вместе с землей, нудил сочным мясом на раскаленном шампуре, алел разворошенным углем, и вился пламенем, и шипел, когда его отвлекали от творения новых пожаров в его голове, потому как ему не нужно было рассылать верных по области, он мог представить: и раз вспыхивал дом в Уртаме, и два в Кандинке загорался коровник, а в Кедровом — занималась спичечная фабрика.
Губернатор проводил теперь совещания без него: если бы он был заодно с Семенцовым, зачем им требовалось похищать старшего сына Тюрина? Тюрин ведь не был ему противником? Хорошо, допустим, Семенцов — эта множественность лиц, поз и жестов — действовал по своему усмотрению, но не попробовал бы он прежде договориться? А если бы с отмашки федералов, то допустили бы они подобное бесчинство? Мордой в пол, каток номер один, СИЗО номер два, даешь признательные — даем условное: все четко и выверенно. А здесь хуже самодеятельности, здесь похищение какими-то цыганами, что сорвались с пепелища, и айда — к Море Осиянному Ледовитому, а Сергей им попался по случаю, — и это значит, все предчувствия Тюрина были ошибочны? Это значит, Марченко зря делал голос хриплым и шептал прямо в мозг, как кринку с ядом выливал, — под тебя копают-копают-копают? И слова его загорались, как края согнутого листа, на котором было написано что-то такое, что никто не должен был прочитать: и ты слагал лист так и так — смотрел, чтобы не обожгло пальцы, и вот на мгновение это слово явилось тебе, и ты запомнил его — посеял, как семя, — и вечером в тебе встает столп огня, и посреди этого столпа ходит молодой губернатор, и, согнувшись, вытягивая дородную шею, спрашивает Тюрина:
— Ты что-нибудь знал о фальшивых подписях? Кто приложил руку к этому?
И бросает ему на стол пару папок, в которых собраны подписи на выдвижение их с Родионовым человека, а Тюрин мертвенно отзывается:
— Лишь поверхностно.
Он мог бы соврать о своей непричастности, выгородить Родионова и собрать золу с хвостов сфинксов, слепить ее в шар, а из шара сделать черные исчадия, назвать их сынами этой земли и запустить по низкому небу, что пламя нефтехимического завода окрашивало из пепельного в розовоперстное — и этот нежный оттенок, который не соответствовал происходящему, сам по себе был ужаснее, чем размеренное тиканье пламени в небе. Губернатор медленно выдохнул и сказал: «Хорошо», — остановился в дверях, хотел было продолжить говорить, но осекся, Тюрин же внутри себя слепил его фигурку и сказал: «Говори!» И, словно по его приказанию, он ответил: «Головы полетят за пожары. Многие заместители просто некомпетентны. И я очень надеюсь на ваше содействие, Андрей Леонидович». Его, как пьяницу, бросало от «ты» к «вы», пока, наконец, окончательно не прибило к официальному «вы» — и странное дело! — какой-нибудь предок Тюрина из кожи вон лез, чтобы в кабаке к нему обращались по отчеству, а теперь губернаторское, отстраненное «Леонидович» звучало на слух Тюрина хуже оскорбления.
На следующий день стало известно, что Родионова нет в городе: заседание прошло без него, и вставший — безымянный и безвольный — на место Корнилова заместитель по ГОиЧС — читал по бумажке дрожащим голосом, сколько гектаров леса охвачено огнем и как успешно местные власти «купируют очаги возгорания». Самое любопытное было потом, когда кто-то в людском рыбьем море взял Тюрина за рукав, отвел за колонну, так что прежде в глаза бросились каннелюры и только затем востроносое лицо Петрова, — ткнул в него сотовым и сказал: «Смотрите!» Черный человек, слепленный из золы, указывал Тюрину, что делать! Какие-то люди с лопатами, гневные окрики, камера дрожит, мат разливается, как соловьиная трель, и некто с испитым лицом говорит: «Вот они чиновники, жжут нашу землю!» Тюрин посмотрел на Петрова вопросительно. Тот стал ему говорить, что это не первый случай, что якобы местные жители отлавливают чиновников с канистрами, полными бензина, снимают на телефоны, все это утекает в сеть, и что теперь комитетчики спасают их от расправы, и даже Семенцова нет в городе, словом, происходит полный развал. Тюрин нашелся разве что ответить: «Почему полный?» И положил ему покровительственную руку на плечо, и сжал его обратно в черный пепел, а сам, протиснувшись через депутатские тела, которые изображали жизнь, шушукавшиеся, обсуждавшие только что виденные события с нездоровым приблеском в глазах, так что Тюрин силился вспомнить: так когда же, из чего он их создал? — выбирался из колонного зала на воздух по мраморным ступеням, мимо бронзовых бра и лепнины, свешивавшейся с потолка, как кожа Марсия, — а потом вдруг осознал, что свежего воздуха не будет, и за стеклянными крутящимися дверями, у которых, облаченный в бронежилет, сидел полицейский, — еще хуже, чем здесь.
Вечером в оранжерее он положил руку на живот Лере Вулан и, став перед ней на колени, спросил себя: почему дети не заговаривают в утробе? Вулан посмотрела на него своими змеиными глазами, скулы у нее были усыпаны блестками, губы подведены изумрудно-малахитовым, и, касаясь пальмовых листов, расправляя их, словно спутавшиеся волосы, спросила с неудовольствием:
— На день цветения папоротника мы так никого и не соберем?
Тюрин мотал головой, и удивлялся: почему он не может ее обратить пепел, как людей, окружавших его днем? И наконец он сказал то, что хотел ей сказать уже давно:
— Я купил тебе билеты. На выходных ты улетаешь в Лондон. Через Стамбул. Это не обсуждается.
Но Вулан как будто не удивилась его словам, вцепилась в его жидкие волосы, хотела взяться за передние, свисавшие кое-как на лоб, но получилось — за затылочные, подняла его голову, поднесла свои губы к его почти белым губам и спросила:
— Это ради него? Ради него?
Тюрин вначале не понял, о ком она говорит, потом слегка кивнул и подумал: чего же больше в чувстве к ней — любви или желания? — и почти сразу же ответил себе — и представил, как любовь, будто железо в сталь, перерабатывается в желание, и что железо это почти вышло, и если бы она спросила, любит ли Тюрин ее, он не понял бы вопроса, как будто было естественным, что он хочет ее и больше никого, а это, по Тюрину, было достаточным основанием любви, но было ли таковым для Вулан? — то есть, лиши Тюрина желания, он бы скоро остыл к ней и к ее звездочетным играм, к ее поверхностному мистицизму и широкому историческому кругозору, которое выродилось в фарс. Плющ полз по безруким беломраморным статуям, Вулан подносила можжевеловые ветви к глазам и сливалась с зеленью, и лицо ее напоминало морду мудрой игуаны, запертой в стеклянном ящике на полсотни лет.
К ночи гарь улеглась, дышать стало легче, и когда охранник набрал Тюрину, чтобы сказать, кто требует открыть шлагбаум, Тюрин снова с раздражением подумал: «Жена», — но нет, это оказался губернатор. Тюрин встретил его на крыльце рядом со сфинксами, коротко с ним поздоровался за руку и провел мимо лестницы, ведущей вверх в малую гостиную, над входом которую в десюдепорте была написана в духе рококо обнаженная девушка с непокрытыми ягодицами, палевое платье ее задралось на груди, а на правой ноге — игриво вздернутой — недоставало одной туфли. Бойко мрачно уставился на нее, отказался от чая и горячительного, а потом, переведя взгляд на арфический изгиб пустующего подле Тюрина кресла, сказал:
— Ты меня не предаешь? Не предашь?
Тюрин удивился. Ему даже на мгновение стало жалко Бойко за то, что он выменял свою молодость на сомнительное врио.
— Что случилось?
— У меня просьба. У тебя ведь есть влияние в банке «Востокэкспресс»?
Тюрин неопределенно кивнул.
— Скажи, чтобы они не скидывали региональные облигации. Сейчас не время. Сейчас надо им показать, что все в порядке.
Тюрин понял, о чем его просил губернатор, и вмиг раскинул, насколько это ему выгодно и сколько он потеряет на облигациях. Обдуманное показалось мелочью. Не за этим Бойко явился сюда и кое-как подыскивает слова, и вновь Тюрин вынужден был собрать внутри себя его куклу и вложить уголь ему в рот:
— Еще я хотел сказать, что они отпустили того школьника, того, из-за которого начался весь сыр-бор.
— Только сейчас это не важно.
— Да, сейчас дохулиард новых поводов беспокоиться, — сказал губернатор, и это выражение неприятно резануло слух Тюрину, потому как этот министерский мальчик почти не употреблял крепкого словца, а теперь его развезло.
Тюрин снова внимательно посмотрел на него: что он вообще хотел от Тюрина? Ведь если я не за себя, то кто за меня? И если я за себя, то кто я вообще? Черные человечки разбежались по его душе, как вши, и ловить их было почти невозможно, оставалось смотреть наверх на обнаженные и с тем совершенно непорочные ягодицы девушки, оставленные сподручными Кочергина на простенке, — и если бы Тюрин только знал, что это последняя их искренняя попытка дотянуться друг до друга, но Тюрин не знал, а губернатор не умел донести до него ничего, кроме жалости, — и пусть он со своими столичными советниками бередит местных пенсионеров и выспрашивает, где ему следует жить, — не этим должен заниматься настоящий хозяин земли. И не об облигациях следовало губернатору говорить с Тюриным: подумаешь, долги на каких-то двадцать миллиардов с гаком, — да их можно собрать с каждого жителя области, если поскрести его по шее и спросить: «На похороны откладывали?» — так вот сейчас самое время делиться, чтобы не случилось братских захоронений. Денежные мелочи. Губернатор все юлил, юлил, а Тюрин смотрел на него с сожалением и думал: через несколько месяцев ты станешь моим приказчиком, а не наоборот, — а потом пошла речь о падающих рейтингах, о том, что Тюрину следует его понять, что с Васильцевым вышел казус, что он проворовался, и что сейчас есть запрос на смену его команды, но, разумеется, не всей, нужно сделать маневр, вроде которого они наблюдали каждый день из окон администрации, когда белобрюхий самолет Бе ревел над руслом реки, медлил, а потом враз падал и зачерпывал воду по фарватеру, и буйки в стороне метало, как бисер, а потом, несколько мгновений пробороздив брюхом реку, самолет поднимался в небо, чтобы отнести набранную воду на окрестные пожары, так и здесь нужен такой маневр, только в роли Бе должен выступить он, Тюрин, и как бы он отнесся, если бы в преддверии выборов он распустил прежнюю команду, но не Тюрина, нет, его бы он взял к себе советником, а потом бы тот вернулся — в октябре — на свой пост, когда прошли выборы, когда все улеглось и люди бы забыли о погорельцах и пепле, который сыплется теперь на их головы, — это, разумеется, рабочая гипотеза, уподобление Тюрина спасательному самолету, а Тюрин уставился на Бойко и наконец резко выкрикнул:
— Вы серьезно?
Бойко выглядел растерянным: Бойко хотел показать свою искренность, вообще все выглядело так, будто он против воли говорит с Тюриным о советничестве.
— Рабочая гипотеза. Просто если все так дальше пойдет, то люди изберут кого угодно, но не меня.
Потом с подносом вошла Лера Вулан, и Бойко окончательно сник: если он хотел дружбы Тюрина, то зачем были эти расшаркивания, если он угрожал, то зачем делал это так беззубо? Что с угольком в его рте, почему этот черный человечец такой квелый? Его дергаешь за стропы, он еле шевелится и бубнит: не могли бы вы добровольно сложить оружие, не могли бы вы стать советником соломенного человечка? А уж после того, как Вулан предложила ему погадать, Бойко смешался, и, сославшись на поздний час, вышел на площадку — и затерялся бы в этом доме, повернул бы не туда, и был сожран растениями в оранжерее, если бы Тюрин его не поддержал за локоть и не проводил до выхода — и снова чувствовался запах жженной плоти, как будто отсюда дотягивало с его птицекомбината, где миллионами убивали куриц, а потом сжигали ощипанные перья в печи, — и находиться рядом без противогаза было невозможно, особенно с наветренной стороны, и губернатор вдруг сказал:
— Это все теория, Андрей Леонидович, мне просто было нужно твое сочувствие, так сказать, добрый совет.
— Надеюсь, что без советничества? — уточнил Тюрин.
Бойко расплылся улыбкой, напоминавший красный половик, протянутый через губернаторский этаж на сотню метров. И чем более пристыженным он выглядел, тем больше волновался Тюрин: что-то замышляется против него, только вот что? А губернатор еще раз отсалютовал, садясь в белый внедорожник, — Тюрин как будто тронул больной зуб, и ему захотелось броситься вслед, остановить машину и заставить губернатора выйти. Но он стоял на крыльце, облокотившись на гипсовую львиную спину, и смотрел с напряжением, как внедорожник минует первый шлагбаум.
В субботу он отвез Леру Вулан в аэропорт: прощание было нарочитым, тягостным, она не могла оторваться от него, слезы проделали на ее щеках проточины, накладные ресницы съехали на скулы, и Вулан, некрасиво раскинув руками, шептала ему, что его охраняет их создатель — Абраксас Йах, что Тюрин никому не должен давать спуску, что он победит их всех, а в августе, самое крайнее в сентябре, прилетит к ней в Лондон, — «и к ее ребенку», — добавляла она и клала его руку на свой подтянутый живот, видневшийся между коротким поло и резинкой от шортов. Впервые, быть может, ее неестественность бросилась Тюрину в глаза, и он посмотрел на нее со стороны, хотя других людей не было вокруг, они сидели в отдельном зале ожидания: и эти набрякшие веки, и иссиня-зеленые ногти, и излом — она была сплошным изломом, так что казалось великовозрастным подростком, который так и не смог отказаться от кассет с любимыми музыкальными группами, от того, чтобы заплетать в волосы фенечки и думать о том единственном, что ждет ее на выпускном, — быть может, он потому ее полюбил, что она напоминала ему дочь — не то, чтобы он испытывал к ней какое-то влечение, нет, он был заботливым, любящим, вполне нефрейдистским отцом, но он завидовал ее молодости, завидовал тому, что Алиса может избрать всякий путь — и всякий путь будет правильным, что она в Лондоне может провести ночь с пэром, а может — с бенгальцем, — и ее молодость была ее прощением. Что-то похожее было и в Лере Вулан. Как только он простился с ней, и долго, бесконечно долго махал ей сквозь стекло перед посадкой в самолет, мысли о Бойко навалились на него с новой силой, — и он решил встретиться с ним еще раз, чтобы прояснить их разлад, но Бойко не оказалось в области, Бойко с утра улетел в Москву, — и так Тюрин слонялся по своему удушливому, пепельному городу, пока вечером не приехал во второй дом.
Нина Сергеевна не встретила его. Василь по-прежнему не вернулся из Ольховки. Казалось, на Обрубе вообще никого не было, Тюрин долго ходил по кабинету, а потом решил подняться к Павлу на чердак — и столкнулся в дверном проеме со своей женой.
— Я думала, что ты окончательно поселился у нее, — отозвалась жена. Тюрин ничего не ответил, он уже сожалел о тех временах, когда она не могла даже заикнуться ни о чем подобном, она жила в своем мирке и не распространяла требования на его, Тюрина, безраздельный мир, она скромно учила итальянский, вздыхала втихомолку, когда Тюрин не ночевал дома, — а здесь после смерти Лодейникова, ухода Павла и пропажи Сергея она как с цепи сорвалась, как будто Тюрин был причиной ее горя. Она была еще красива — особенно в фиолетовых, как винная ягода, закатных лучах, на мгновение в ней проступила та прежняя первая жена, но тотчас ее лицо поразила гримаса, и Тюрин вновь подумал о том, чтобы извлечь из смолы соломенного человечка — но нет — она рассказывала ему, что никаких новостей о Сергее нет и что Павел отказывается уезжать от деда, ему и там хорошо.
— Ну так какого черта там делает Василь?
— Это ты ведь его отправил туда?
— А что мне оставалось делать? — оборвал ее Тюрин и подумал, что из-за жары он надавал тысячи бессмысленных указаний: направо и налево — приказал протирать сфинксов, расширить охрану на птицефабрике и чаще прочесывать улицы, послал Василя за Павлом, но он тогда еще не знал, что пропал Сергей — его сын, его вина, из-за которой они были с женой вместе, который не был даже человеком в полной мере, но скреплял их брак, — то, что осталось от него, — еще крепче, чем Павел, а теперь, значит, их ничего не связывало с женой, и у нее даже не было имени, просто жена, просто мать его детей, и, глядя не нее, он думал: как он мог вообще полюбить ее, хотя бы искра — но нет — вместо искры пепел и смог, который висел в воздухе. И он сказал:
— Ты должна улететь из города.
— Что? Ты в своем уме, Андрей? Наш сын пропал! Пропал! Я без него никуда не полечу!
— Мы найдем его, и тогда ты полетишь вместе с ним.
Она повела головой, как норовистая лошадь, расписалась непокорством в воздухе и показала ему одну из ранних работ Павла: вот они вшестером вместе Ниной Сергеевной — большая счастливая семья, и почему-то у них всех лица столь худощавые, что, кажется, это не лица вовсе, а черепа. И он тронул ее за локоть — и прошла искра, как месмерическое веяние в оторванной лягушачьей лапке, но оно было столь неуместным, столь отдаленным от действительности, что она отступила от Тюрина и стала всматриваться в рисунок Павла, будто надеялась в нем узнать то ли образ счастья, утраченный ими, то ли то, что их ожидает в будущем. Тюрин внутри себя подумал: «Пусть пыхнет Обруб», — и откуда-то действительно потянуло запахом гари, и жена сказала:
— Вот твоя хваленая власть: вы даже справиться с лесными пожарами не можете.
Тюрин хотел бы не просто обратить этого человечка в пепел — нет, — он хотел бы развеять этот пепел по ветру, свища ему вслед, будто целуя его разбегающиеся очертания. Жена взглянула на него и отложила в сторону рисунок, подошла ближе и, дрожа, взяла его руку и положила себе на грудь, а потом впилась в него губами — в страстном изнеможении, как будто целовала не мужа.
Поздно вечером Вулан прислала Тюрину фотографию своего живота с подписью: «Твой сын полет перенес нормально. Весь в тебя!» Тюрин усмехнулся, стал было набирать ответ, но потом решил отправить ей красное бьющееся сердце — без всякой подписи.
21
В тот день Тюрин-старший водил их смотреть хатки бобров на лесную реку, что, извиваясь, огибала Ольховку с севера. Запястья ныли от комариных укусов, изредка Павел наклонялся, чтобы набрать в горсть придорожной костяники, а когда проводил рукой по лбу и по щекам, не понимал, отчего пальцы красные — то ли от раздавленных комаров, напившихся его кровью, то ли от ягоды. Впереди в накомарнике, в штанах цвета хаки и спецовке с дедовского плеча шла Кольман, и даже в такой мешковатой одежде ее тело казалось Павлу легким и воздушным, будто она не шла по стежку, раздвигая ногами ежу и рогоз, росший по краю болотины, а парила над ними, шагая по воздуху, как по ступеням. Язык скоро стал нарывать от косточек ягоды, словно на нем образовался свищ, в ушах стоял гул гнуса, Кольман то и дело брызгала себя чем-то удушливо-резким из баллончика, радостно им трясла, и потом сквозь резкость, невыносимость духа проступал сладкий призапах, но от комарья все равно не было спасенья. Дед поворачивался к ним — на его лице в трех, нет, четырех местах, образуя ромб, сидели комары, а он как будто не чувствовал, что его кусают, и добродушно говорил: «Это еще что, лисята! Вы не видели, что было в прежние годы!» И Павел ни за что на свете не хотел бы этого видеть.
Хатки — вопреки ожиданиям — Павла не поразили: он бы не отличил их от обыкновенной запруды на реке, тем более ни бобров, ни ондатр они в тот раз не увидели, — только беспокойный гнус и низкое небо с красным, сощуренным солнцем, на которое можно было смотреть без очков, не боясь ослепнуть. Кольман склонилась над кровохлебкой, страшно покачивающей багровой головой на луговине, и спросила Павла: «Che cosa è?» — и Павел нашелся ей ответить: «Non lo so, domanda al nonno». Но Кольман не стала спрашивать, а вместо этого принялась фотографировать кровохлебку — это была забава последних дней, она снимала все растения, которым не знала названия, и в приложении — иногда верно, иногда ошибочно — находила им соответствия.
Обратный путь в Ольховку показался скорым, и по пути они даже собрали по полведра небольших, бледно-рыжих лисичек, которые Павел срезал ножом с тяжелой рукоятью, без кровостока, с толстым, раздувшимся лезвием, что передал ему дед со словами: «Охотничий нож, япона». И Павел вспомнил, как накануне он вошел в сарай и увидел доски из-под лабаза, ощерившиеся капканы и разобранные кулемы, составленные на струбцинах и столах без всякого порядка, а по дощатым стенам распластанные висели лисьи шкурки, и морды их слепо скалились то вверх на потолок, а то на пол, испугавшись, Павел неловко задел какой-то шуруп, что с грохотом упал в ведро, стоявшее на полу, от резкого звука у него быстро забилось сердце, он огляделся по сторонам и увидел нечто худшее, чем шкурки: огромные, замотанные крест-накрест в мешковину лосиные головы с серыми, разошедшимися в стороны рогами, что торчали из мешков, точно саженцы, — и хоть морд он их не видел, это произвело на него еще более тягостное впечатление, потому как не только полуобнаженная женщина будоражила желание и казалась красивее, чем она, возможно, была на деле, но и полускрытый ужас — казался еще ужаснее, чем если бы он был извлечен из своих холщевин. А теперь Павел, быть может, резал лисички под корень тем же самым ножом, которым дед свежевал туши животных, и в самом этом ощущении было что-то тягостное и одновременно унизительное для Павла, как будто ему доверили поразить плоть гриба, а покуситься на плоть животного считали неспособным, что было правдой, но ведь есть правда, которую неприятно признавать перед другими, а перед собой эта неприглядная правда — всего лишь свойство твоей личности, может быть, даже лучшее из многих.
Тарантай облаял их, когда они вернулись на двор, и снова запачкал Павлу футболку пыльными мохнатыми лапами, баба Скоропея кое-как отогнала его, зычно крикнув: «Тара-а-ан!» Павел приник от этого крика и удивился, как в таком сухом теле мог быть скрыть такой трубный глас. Дед поставил на стол два ведра с лисичками — одно полное, другое — наполовину, и стал рассказывать Скоропее о походе — как показал «Павлуше и Розе» запруду на речке, — Павлу резануло слух — Розе? — так ведь звали бывшую жену дяди, о которой рассказывал ему дед , а Кольман ухом не повела, и Скоропея не исправила его. Павлу от такого уподобления стало неловко, так что, когда дед повел их смотреть на кормление рыси, а потом, распахнув клетку, вошел в нее и обнял рысь, это показалось Павлу пусть и удивительным, но все равно не снимало зудящего вопроса: значит, он уподобляет Павла отцу, и значит, Роза — это имя невинной девочки, которую Павел притащил с собой в Ольховку? Только вот от их бегства никто не страдает! Или все-таки страдает? Ведь кто-то же увел идиота из дома? И это значит в голове деда все сложилось верно, и Павел, пусть неосознанно, как его отец лет двадцать назад, приложил руку к смерти старшего брата, хотя нынешней смерти еще наверняка не случилось? Дед показывал, как Православная играет с клубком сеновязального шпагата, и Павел сквозь привносные мысли поражался тому, насколько эта рысь похожа на огромную, бесхвостую кошку, и как она любит деда, так что когда он полез ей смотреть клыки, та недовольно щерилась, но тяжелой лапы на него не поднимала.
Когда они проходили мимо клеток, Павел вновь услышал славянскую вязь слов, доносившихся до слуха вяло, словно дальний колокольный звон, и вспомнил, как Василь ходил по двору и прислушивался к этому шепоту, а потом, когда Павел его застал, подмигнул ему и кивнул в сторону шепота: Павел понял, что Василю хочется поделиться не издевкой, а чем-то большим, и он призывает его не в соучастники, а в сосвидетели.
В малине Скоропеи попался жук — на зубах что-то хрустнуло. Павлу всегда казалось, что чистой малины не бывает, и он ел эту ягоду осторожно, понемногу высасывая ячеистые части, раскусывая косточки, и боялся раздавить во рту клопа — этот страх был у него еще с детства — и тогда с месяц он не сможет избавиться от этой дурманящей вони, и самое страшное — эту вонь будет ощущать Кольман, которая сейчас смотрела на него с нежностью и ногами в кедах касалась его ног: ее забавляла задумчивость Павла. А Павел не отвечал на ее чувственность, последние дни он избегал даже поцелуев с ней, так как переписывался с Кириллом, тот ходил вокруг да около и говорил, чтобы Павел возвращался обратно в город, что он осознал очередную великую истину, — он раздражал Павла, но все-таки что-то знал о Кольман и сегодня обещал поделиться с Павлом своим знанием — и потому вместо того, чтобы коснуться ее коленок или ласково взять ее за лодыжку, Павел хмуро склонился над тарелкой с малиной и левой рукой ударил себя по колену, будто отряхивая следы от ее подошв.
А вечером часов в восемь Кирилл скинул ему снимки тела Кольман, которое Павел уже знал, пусть не до конца, и потому с особенным отчаянием узнавал соски, похожие на ягоду дерена, изгиб ее тела, словно изгиб лощеной деки, Кирилл писал, что она раздевается на камеру уже давно, а он по-дружески с ним делится. Павел не поблагодарил его: это даже почти не удивило его, он знал, что нечто подобное должно было случиться, что его летнее счастье должно пресечься, так как в его жизни строго-настрого соблюдается закон воздаяний и возмездий, он и так был безмерно счастлив с Кольман — и во тьме тикали огромные с деревянной кукушкой часы, передвигаясь по темноте коридора, он шел будто по часовым стрелкам и чувствовал неумеренное желание поговорить с Кольман, и боялся, что она снова ему не откроет, но, всполошенная и удивленная, она распахнула во тьме двери — и он вошел к ней. Кольман, видимо, почуяла неладное, и спросила: «Что случилось, кролик?» И кролик протянул ей сотовый, на котором горела ее обнаженная грудь и что-то такое, что Павел почти не видел, но лишь ощупывал, — Кольман вместо того, чтобы оправдываться, протянула ему сотовый обратно и сказала безучастно: «Все-таки сбросил?» Она отошла к раскрытому окну, от которого по комнате распространялся жар, и, повернувшись спиной к Павлу, выставила локти на подоконник и втянула ноздрями воздух. Павлу хотелось сказать: «Может быть, объяснишься?» Но слова застряли в горле. Он не знал, как себя вести с ней, а в глубине души даже чувства своего к ней не понимал. Наконец, Кольман повернулась к нему: та же челка почти смоляных волос, те же темные, ведьмовские глаза, ямочки искривленной улыбки, — и все-таки она казалась ему сейчас такой чуждой, будто не она стояла перед ним, а ее образ, перенесенный сюда с картины, написанной им самими, — и это ради нее он покинул семью, ради нее кто-то похитил старшего брата, которого он не любил — нет — но нести ответственность за его гибель не мог вдвойне — из-за этой своей нелюбви?
— Ну? — спросила Кольман. — Что ты намерен делать?
Павел боялся этого вопроса: если бы Кольман опустилась на колени перед ним и стала его убеждать, что все это ошибка, что это было лишь однажды, то Павлу было бы сподручнее, а сейчас она говорила ожесточенно, будто за ней была своя правота, как за произошедшим с идиотом проступала тень поступка Павла.
— Это… это действительно ты? — спросил Павел упавшим голосом.
Кольман рассмеялась: таким жалким он ей представлялся теперь.
— Хочешь знать всю правду? Хочешь?
Павел понял, что нет, он ничего не хотел, он лишь хотел рисовать черное солнце над головой, тысячи опаленных рук, вставших из земли, и жить до конца лета вместе с Кольман — и никуда, вопреки ее надеждам, не двигаться из этого места, абсурдно названного Ольховкой, хотя ни одной ольхи в окрестностях не росло: ели, осины, березы и сосны, даже немного кленов — пожалуйста, но ни единой ольхи, — и тем более он не хотел бежать с ней в Новосибирск или Петербург.
— А вся правда в том, что ты золотой мальчик, который не знает жизни.
— Но я здесь при чем? — попробовал протестовать Павел.
— Садись, что же ты стоишь. — Перебила его Кольман, и продолжила. — Если хочешь знать, раздевалась ли я на камеру за деньги, да. Встречалась ли я с кем-то еще кроме тебя, конечно, нет. Буду ли я этим заниматься дальше? Я не знаю. — Голос ее странно дрогнул, словно муха ударилась о хрустальную вазу. — Что же ты не спрашиваешь, почему я этим занималась? А? Да потому что у меня не было богатого отца, который бы обеспечивал все мои причуды, который покупал мне билеты: хочешь в Италию, хочешь в Париж. У меня была больная мать — и до недавнего времени старший брат-нарик, который кроме дозы, ничего не хотел в этой жизни. И ты спрашиваешь, почему я этим занималась?
Павел ничего не спрашивал, Павлу становилась жаль Лизу даже больше, чем самого себя.
— Деньги. Мне нужны были деньги. Поэтому я бросила художественную школу. А кто кроме меня мог вытянуть мать? А? А потом в конце мая я надорвалась. Твой дружок действительно подкатывал ко мне. А что я могла сделать? Сказать тебе, что у него есть мои фотографии? Хочешь сижку? — Павел мотнул головой, щелкнул неверный огонь зажигалки, и Кольман впервые закурила при нем. — Или что? Я же не пошла с ним, хотя он мне такое предлагал, Паша, что тебе даже не снилось, крольчонок, — она указательным пальцем коснулась его носа.
— Но… сколько тебе надо было? И…
— Помнишь, я просила тебя о пятидесяти тысячах? И ты мне их не дал, твой отец их не дал мне. Тогда я решила их заработать сама. Я люблю тебя, но ты такой эгоистичный, что вообще не замечаешь, что у тебя под носом происходит, — Кольман закашлялась, — и почему я с тобой решила убежать из города, от своей жизни. Ты меня даже не спрашивал об этом. Для тебя это было вроде как приключение. Ну, разве не правда? Ты думал, что это каприз, набрал с собой красок, карандашей, ты даже не подумал, что я бегу от своей жизни, что это мне важно, а для тебя вся эта история была вариантом сочинения на тему: «Как я провел это лето», — понимаешь?
— То есть я виноват в том, что ты раздевалась за деньги?
Кольман посмотрела на него сквозь дым: глаза у нее сверкнули насмешливо.
— Это называется вебкам, Паша. И мы еще с тобой не женаты. И вообще я этим не занималась уже месяца два.
Она снова закашлялась и, затушив сигарету об изножье деревянной кровати, небрежно бросила окурок в мусорное ведро, стоявшее под столом. Глаза у нее были теперь несчастные и глубокие, коленки выделялись белыми овалами во тьме, она села на кровать и обняла их.
— Но я не понимаю… если ты говоришь, что вытягивала мать. Значит, она сейчас нуждается в помощи? А ты здесь… — спросил, спохватившись, Павел.
Кольман покачала головой.
— Это не помощь, пускай посидит без выдуманных ею лекарств, — сказала она с ожесточением.
— То есть?
— Маленький, миленький крольчонок Павел не знает, что существует в мире страдание, не знает, что кто-то в поте лица вынужден зарабатывать себе деньги на хлеб, кто-то сходит с ума из-за сына-наркомана, выдумывает себе болезни и слушает всяких шарлатанов и заставляет свою дочку раздеваться для взрослых, лишь бы все было хорошо в их семье, — произнесла Кольман убаюканно, а потом продолжила, — но Павел не хочет этого знать, у Павла искусство, ему кажется. что мир должен постоять в очереди, расслабиться, пока у него идут выставки, а уж когда он рисует очередной свой шедевр…
— Лиза! — крикнул Павел.
Кольман замолчала, но продолжила на него смотреть с насмешкой.
— Сколько их было? — тихо спросил Павел.
Кольман вначале не поняла, о ком он спрашивает, а потом звонко рассмеялась.
— Да сколько бы ни было, их считай, что не было. Я же говорю, все это происходило удаленно. Интернет. Высокие технологии!
— И они смотрели, и они?.. — но Павел не договорил, он вышел во тьму и со всей силы хлопнул дверью.
Допрашивать ее он не мог, не потому что не желал доискаться до истины — нет — до нее и не стоило доискиваться, а потому что Кольман целила в стыд Павла, и он вдруг почувствовал, что она права: не из-за того, что он мастихином счищает краску с палитры, или набрасывает бистром какой-нибудь рисунок, а потому что в Павле, вопреки первоначальному потрясению, установилось стойкое желание ее тела — и он его стыдился — стыдился, что ему в глубине души нравится раскованность Кольман и что она действительно оказалась такой, какой он представлял ее в своих фантазиях, — они накатывали на него несколько раз на дню, и ему представлялось, что ночью он точно ворвется к Кольман и та станет его окончательно, ее обнаженное, готовое на все угловатое тело опустится перед ним на колени, и в растрепанной челке ее проступят белые, клейкие пятна, — но близости все не происходило. Фантазии о ней были, что представления об Италии, где в следующем году ему обязательно должны были выделить стипендию, пускай в Болонье, и в восемнадцать лет доверили бы восстановление собора святого Петрония, а потом — выполнение зала для докторов наук в болонской академии, и в двадцать лет он бы стал знаменитым на всю Италию художником, и президент республики — поджарый старичок с голубой лентой через плечо — пожал бы ему руку, и Павел бы ослеп от сотен вспышек, только бы и слышал, что «Il vero prodigio siberiano!»9 вокруг себя, — а тут вдруг оказалось, что это были не фантазии вовсе, а подложка действительности, и, стоило ему лишь захотеть, как, если не слава, то Кольман стала бы его, и потому ее упреки, столь несправедливые по сути, показались внутренне обоснованными, — и Павлу подурнело от подступившего желания.
Он вышел во двор. Топтыгин ходил из стороны в сторону по клетке, работник Алексей молча пил чай в своей сторожке: Павел наблюдал его худые плечи в окне, залитом искристым светом, без занавесок. Хлипкая борода, на лице — страдание, о котором твердила Кольман. А что если Павел сейчас с ним заговорит, сможет ли он передать ему свои противоречивые чувства, хотя бы сотую их часть: и изумление, и потаенное восхищение Кольман, и злобу на Кирилла, и отсутствие обиды на Кольман, и что-то еще многотысячное, что было таким большим, что раскалывало его душу на осколки, — и как вообще живется таким вот людям, которые нашли себя в разговоре с животными? Что заставило их уйти от людей? Может быть, они вообще не люди, а персонажи какой-нибудь книги бытия, по которой неизвестный золотоволосый мальчик водит пальцем, и слов не разбирает? И может быть, этот мальчик и есть сам Павел?
Вдруг он услышал грохот опрокинутых ведер и, тяжело отдуваясь, сопя, во тьме перед баней показалось обнаженное белое тело деда, он воскликнул несколько раз: «Ёт-т-т твою маковку!» — и опрокинул на себя ушат холодной воды, еще раз выругался, а потом снова, сияя худыми, призрачными ягодицами, скрылся за дверью бани. Павел не хотел бы сейчас встречаться с дедом, он устал от его расспросов о Кольман, от наставлений, что ему следует определиться, а «не дурить девке голову», — и вот сейчас он снова вошел в дом. Было тихо, скрипели лишь половицы в темноте, он прошагал свой этаж и поднялся по лестнице на третий. Кажется, это уже происходило с ним — несколько недель назад, — он так же попытался войти к Кольман, но тогда его не впустили.
Когда он вошел в незапертую дверь, Кольман стояла лицом к окну и смотрела на звезды. Повернув к нему голову, она, казалось, все поняла. Павел поцеловал ее в ключицу, от нее пахло ментолом, средством от комаров и вседозволенностью, язык Кольман покорно вошел Павлу в рот. Ничего не разбирая, она стянула с себя футболку, Павел стал трясущимися от волнения руками искать застежку на черном бюстгальтере с кружевными оборками, он долго шарил рукой по спине, другой рукой стараясь стянуть свои штаны, — он задыхался от волнения; улыбнувшись, не переставая его целовать, Кольман произнесла укоризненно: «Ну, кролик…» — затем отодвинулась от него, и спереди расстегнула застежку, и тогда Павел увидел ее небольшую крепкую грудь и подумал, что до него ее видели сотни мужчин, но никто не касался ее так же, как он, и он попробовал ее соски на вкус, они были солоноватыми, казалось, можно их было разжевать, как курагу. Кольман отпрянула от него, стянула с себя шорты и запустила руку в штаны Павлу, — изо рта его вырвался стон, и Павел стал стягивать с нее трусики, но Кольман снова улыбнулась и помогла ему, — и он целовал ее безмерно, как будто она не была телом, а целой Вселенной, и объять ее не представлялось возможным. А потом он увидел то, что было у нее внизу, и поразился не тому, чему должен был поразиться, а шраму с правой стороны живота, шедшему зигзагом от черных лобковых волос, — и Павел вспомнил, как мама в детстве показывала ему почти на такой же шрам, и говорила, что он вышел оттуда, должно быть, удовлетворенная тем, что может ему объяснить загадку его происхождения, но Павел не разделял ее радости, Павел чувствовал неизъяснимую вину за то, что своим рождением нанес матери такие раны, и только потом — лишь несколько лет назад, и то случайно, — он узнал, что это шрам от удаленного червеобразного отростка. Кольман долго трогала его своими пальцами там внизу, пока, наконец, не положила его на спину и не прошептала: «Расслабься». Павел попробовал расслабиться, но мысль о матери остудила его желание, и эта близость показалась ему вдруг снова неправильной. Кольман прошептала: «Закрой глаза», — и он их закрыл, а потом подумал, что не мылся сегодня, и вспомнил деда в бане, и вдруг его член в ее губах стал твердеть, и тогда он, по-прежнему чувствуя стыд, — по счету уже какой стыд за сегодня? — оторвал от себя рот Кольман, взвалил ее навзничь, но войти в нее не смог, и Кольман пришлось повторять все сначала, когда он опал, — и когда Павел все-таки вошел в нее, что-то белым серебром распалось перед глазами, зашуршали рогозы-ракеты — и вот еще Лодейников-мертвец восстал из мертвых, и провел языком по шее — и кричал «о да!» — и искусственность этого крика, и невозмутимость Кольман заставили его излить семя прямо в нее, хотя она еще двигалась под ним, тщетно стараясь сделать его снова твердым, скоро она выпустила его из себя, — и Павел сокрушенно подумал: «Это все? Это из-за всего этого его отец покинул мать, это из этого родился сам Павел?» И Кольман принялась его убеждать шепотом: «Ничего, в следующий раз будет лучше». В Павле вдруг зажглась мысль, — а где кровь? — и он стал ощупывать мокрое место под ягодицами Кольман, поднес к носу собственное семя и поразился запаху, а Кольман продолжила его гладить по щеке и сказала: «Я приняла сегодня таблетку. Не беспокойся». И Павел оторопело ощутил, что, не поступи так Лиза, он бы стал отцом в эту лунную ночь — и, когда спустя двадцать минут, он вернулся в свою комнату, — углем при свете включенной лампы он принялся накидывать давно задуманный рисунок: вот человек с пустой головой, а рядом с ним его — Павла — старший брат, и лицо брата искажено ужасом и отчаянием…
22
В номере 612 не оказалось ничего странного, вернее, он сам себя чувствовал в нем странностью. Кровать с заткнутым под матрац пологом. Тумбы, составленные одна на другую. И окно, нарисованное на глухой стене: кот, повернувшийся спиной, кактус, росший из кривобокого горшка, звезды, которых из-за гари не было видно, но в ложном окне они были точно светляки, ставшие вечерними планетами, и хороводили по небу. Воздух сдавленный, как будто здесь не проветривали неделями. Что-то липкое на полах, паласы пыльные, по краям прожженные сигаретами, и вот это несоответствие между кроватью с пологом и общей убогой обстановкой, обыкновенной для придорожных гостиниц, подействовало на него жутко. Будто он сам внутри себя распадался, будто на нем клокотала крышка, и кипяток выплескивался на керамическую плиту, а он, вместо того чтобы ее снять, надавливал со всей силы на крышку, и тогда она успокаивалась, но теперь паристо клокотала вода внутри кастрюли.
Он сделал несколько шагов и вспомнил, как схватил наперсник, а отец кричал ему: «Нет, не его, а подпругу», — и конь встал на дыбы, он упал на солому и ушиб себе локоть, — и если бы отец не кинулся к нему, конь бы его затоптал насмерть и его бы не существовало в том виде, в котором он существует сейчас, — и он впервые с тех самых пор подумал о своем несуществовании как о благе, но крышка рвалась, полог кровати был задвинут, и, стоило ему протянуть руку, как окно из нарисованного стало бы действительным; и он не смел себе объяснить, в который раз потери прошлого стал смотреть на это не как на изъян, а как на знак особой милости бога, которого он прозревал не знанием, а беспамятством, — но если он осознаёт утрату воспоминаний, значит, было что забывать? И значит, он забыл себя, поскольку бог существует?
Несуразица. Где-то в отдалении ноет кран. Он нащупал включатель и осветил ванную комнату. В углу у мусорного ведра тщательно, одна к одной приставлены пустые бутылки. На зеркале — с одной стороны словно откусанном, — в верхнем краю надпись губной помадой: «Д. не помнит о тебе, как и ты о не…» Места не хватило. Он знал, какое имя имеется в виду, он был в этой гостинице много месяцев назад, но он этого не помнил, странное сочетание: он знал, но не помнил, что может быть его страннее? Он помнил, что этого не знал? Куда уж проще. Или что не помнил, что он знает? Это уж куда вернее. Он снова взглянул на себя в зеркало и не поверил, что смотрит на себя, то есть он верил, что перед ним находится именно тот человек, которому он в данное время соответствует, но было что-то предательское, что-то невероятное в том, что этот человек именно он, потому что он не помнил своего детства и юности, не помнил женщин, с которыми спал, он очнулся в него, как в сон, из своего более действительного сна — и пребывал в нем уже столько месяцев.
Схватило правый бок, ему вдруг показалось, что он потеряет сознание, рухнет на пол, — и он действительно на него опустился и обнял унитаз, — так было легче, он расстегнул себе ремень на штанах и случайно уронил одну из бутылок: она упала в ватный провал его слуха, резкий запах освежителя, закрепленного под ободом бочка, ударил ему в ноздри — и привел в чувство, он стал ощупывать каменную подвздошную мышцу. И вдруг слюна наполнила ему рот, и против воли полилась по губам в унитаз, спустя некоторое время его вырвало, и с привкусом рвоты во рту он ощутил, что ему стало легче, что он не умрет. И вспомнил: «Разве не как молоко ты прольешь меня и словно сыр сгустишь меня, и кожей и мясом оденешь меня, и жилами переплетешь?» И гремели песнопения, отец ему показывал лимон и говорил, что он лучший из всех, принесенных Господу, — и он действительно был огромен и едва помещался в его ладони, и хотелось спросить: «А где мама? неужели я стану сорокапятилетним мужчиной, отец? неужели я забуду родной язык и буду вечно умирать, так и не приблизившись к смерти, и кто-то будет стучать мне в номер? кто-то ведь стучит? — но на деле через раскрытое окно слышалось, как пронеслась фура, груженная парой прицепов. — А я не открою двери, я войду в дверь, объятую огнем, но огонь не тронет меня, я взгляну вверх — и там, где прежде в сосновых сучьях тревожно кричала сойка, теперь сидит черная птица, охваченная огнем, и ангел уловит ее за цевки, ангел подаст ее мне и скажет: «Выбирай, в кого тебе предстоит умереть, ибо память — это море, в которое входишь всякий раз, как просыпаешься». И шепот уст усопших будет, как поцелуй мертвеца, как целуешь умершую мать в уста, а она хватает тебя костлявою рукой, и лик ее рассыпается — и она, приложив зубы без губ к ушам моим, скажет наконец слово, но я не разберу его, отец, я вообще не понимаю языка, на котором вы говорите!»
Застегиваешь ремень, решительно поднимаешься и проходишь в номер, где отымаешь полог из матраца — и на заправленной постели показывается кукла в человеческий рост в свадебном наряде — у нее нет лица, и он понимает, что все до мельчайших грез его сочтено, как Господь, который ведет счет его волосам, — и от ужаса голова действительно покрывается гусиной кожицей. У куклы в тряпичных руках желтый конверт. Конверт адресован «неизвестному», не запечатан, он открывает его и в руках у него сперва оказывается карта памяти — какая ирония, потом он вспоминает, что она еще называется накопителем, но другого слова в голову ему не приходит. Слишком он уж застрял в своем несуществующем прошлом с горящими птицами и бьющими копытами лошадьми. Выглядывает листок, на нем написано: «Я Сережа Тюрин, мне двадцать лет, отвезите меня пожалуйста по адресу Обруб,14а, мои родители очень за меня беспокоятся». Страх пронзает его. Он вспоминает, что идиот находится в их общем номере. Если бы он почти всякий час не удивлялся последние месяцы, то сейчас бы закричал из самой глубины груди. И кричал бы до тех пор, пока не оглох, и в крике своем ощутил бы тишину.
Выходит, он все знал? Но кто это он? Он влагает обратно в конверт записку и накопитель, бросает взгляд на куклу, у которой нет лица, и выходит в коридор, затворив за собой дверь. В коридоре качка, ему приходится держатся за стены, чтобы идти ровно и не упасть. Узоры на обоях звучат от прикосновений. Воздух в нем сгущается, словно дым, — и он с ужасом понимает, что коридор длится не одну сотню метров, что целая бесконечность коридоров раскинулась перед ним. Он пытается что-то вспомнить — что-то такое, что было с ним прежде, — или ощутить то, что будет. Но ничего не выходит: его окутывает настоящее, причем застывшее, он идет по дощатому полу, который не отзывается звуком, и понимает, что идет не во времени. Числовые обозначения на дверях повторяются. Они одни и те же, если присмотреться. И вот он стучится в случайную дверь. Но прежде чем он заносит костяшки пальцев, дверь открывается — и он видит себя маленького, разлегшегося по соломе, и кто-то черный — какой-то сгусток тьмы, у которого вместо глаз — одно пламя свечи — говорит ему или тебе, что замкнулись источники бездны, и на небесах образовались прорехи. С ужасом отступаешь назад, но вместо коридора ты оказываешься в конюшне, которую помнишь действительно, и всматриваешься в пустые загоны и черные разводы на стенах, и видишь, как тень мужчины поднимает тень вожжей и бьет ими по другой согбенной тени — и поворачиваешься к свету. Это он мочалкой бьет по своим заросшим волосами ногам и поднимает глаза к тебе: но как будто не узнает тебя, а потом насвистывает какой-то марш, который вы оба обязаны знать по названию, но ты вдруг понимаешь, что он так же, как и ты, не может вспомнить его название — и это одно — это одномыслие доказывает, что вы один человек — и ты бросаешься к нему, словно ожившая тень, но снова оказываешься в коридоре.
Теперь ты идешь по потолку и стучишься во все подряд двери. Но тебе никто не отпирает. Мотель называется «Хорошо», но тебе здесь по-другому, и как-то сдавленно нарывает в поджелудочной. Хочется кричать, но рот открывается, словно рыбий. И вдруг когда стучишь по очередной двери, на ней проступают деревянные лица. Содрогание проходит по телу, страх потерять чувство действительности, которое сидит в тебе глубже, чем чувство жизни. И одна деревянная голова без глаз говорит другой: «А если детей, детей того?» «В смысле?», — спрашивая, отвечает вторая. «Тюкнуть по темечку! И засадить!» — отзывается кровожадная голова. «Либо одно, либо другое, Семенцов», — со смехом отзывается вторая. И это имя ему что-то напоминает, все здесь ему что-то напоминает. И он гладит дверь, он как будто собрался с тем — вышедшим из него — в одного человека. Кто-то впереди закричал, и, когда он попытался нагнать того на лестничной клетке, понял, что не может ступить на нее, потому что она не освещается, точно тьма — это выложенная из черных кирпичей стена. Решает обойти с другой стороны, но коридор ввинчивается в пространство — как саморез — и стену не отличить ни от потолка, ни от пола — и остается упасть на колени и двигаться ползком — по-пластунски. И он видит впереди горничную в переднике, пытается ей что-то сказать, но снова не говорит, она поворачивает к нему свое лицо — и оказывается, что она уже не горничная, а кукла, оставленная в номере, одетая в передник, и на том месте, где у нее должен быть лоб, выведено имя «Диана», — и вдруг он с каким-то ясным торжеством понимает, что воспоминание себя сопряжено с нечеловеческим ужасом, и что описание его чувств неверно — не то, что у него недостает словаря — нет, слов у него много, но, если задаться себе намерением описать то, что происходит у него сейчас в душе, понадобится половина жизни, и другая — уйдет на то, чтобы это вылить на бумагу или надиктовать на записывающее устройство.
Кукла поворачивается к нему спиной — и уходит по коридору, и странное дело — под ней коридор не вращается. И черный человек кладет ему руку на плечо. Он вздрагивает и поворачивает голову: черное смоляное лицо, борода точно обожженная пакля, и неизвестный шепчет ему: «Душа врага твоего будет вертеться в гнезде пращи, сынок». «Отец?» — произносит он. Грубый смех возвращает его вновь ко второй действительности, и в ответ ему выплевываются слова: «Ты себя в зеркало видел, ты мне в деды годишься!» И он поворачивает голову к двери, которая сплошь зеркало, и смотрит на себя, и видит завтрашний день — более того пролистывает дни, как книгу, и вот он на последней странице, указание печатни, имена редакторов: Господь Бог — главный, Аполлион — помощник, и вот последняя страница, — и он видит, как она загорается пламенем — это еще не черным-начерно горящая страница, это сизоватость перед обращением в прах, — и где-то во дворце у себя мечется хозяин этой земли и поливает колонны и бутафорских сфинксов бензином и подносит спичку — и зажигает их, но отчего получается так, что горит не окружающее его пространство, а книга, которую он видит в зеркальной двери, книга, которой у него нет в руках, но которая есть у его отражения? — и он вдруг вспоминает с мучительной отчетливостью, как стреляет горячий шифер и привкус раскаленного гудрона, наполняющий ему носоглотку, — и свои раздумия о том, праведник ли он? В маленьком каменном городе, обнесенном высокими стенами с исполинским двупалым собором на холме по правую руку от реки, с оранжевыми черепицами крыш — и каменными желобами по стенам домов, вырытыми по обочинами стоками; и он вспоминает, что ему две тысячи лет, что он взрослел столетиями и что отцы с матерями менялись с ритуальным постоянством, и всякий раз община выбирала ему нового отца и мать, когда прежние уходили в землю или становились немощными стариками — и как он скорбел в такие годы, потому как они думали, что мастерски обманывают его, но он-то знал, что будет через пять и через десять лет — и, когда чаша наполнялась и он заглядывал вперед — до самого этого города-спрута, расположенного за семь тысяч километров от его настоящего дома, — и кусал мушмулу, и сок проливался на грудь, — тогда он снова все забывал, чтобы спустя годы себя снова вспомнить и поразиться этому взгляду — такому вот, как сейчас. Он стоит против двери, за которой спит идиот, а внутри него пролегают столетия, он, кажется, понял этого мальчика: и его бесконечное страдание, которое ему некому передать, и его нелюбовь, которая сродни божественной любви, и его имя — такое же, как у него, когда отец воскликнул перед подсвечником: «Теперь я всегда вижу перед собой Имя Его: черный огонь в белом огне». И он попытался представить, каково это, но силы представления у него не хватило.
По коридору вновь двигалась горничная. Он зажмурил глаза. И только когда она прошла и высказалась: «Совсем очумели», — он разомкнул их, и она, как будто услышав, повернулась к нему — теперь ее лицо было человеческим, теперь оно не было вшитым в холщевину. И голос дороги проступал сквозь хлипкие стены гостиницы, и где-то на стоянке, работая, словно орган, дымили фуры: стартер заставлял взвыть вначале одну, потому другую — так образовывалась музыка.
Он вошел к себе в комнату, стал на ощупь пробираться к выключателю, но вместо выключателя встретил чужую ладонь и строго сказал: «Сергей!» — и услышал женский прыск, и сотни рук, торчащих из стен, стали его завлекать к себе, — они были на прикосновение, словно ветки трухлявых сосен, — пальцы ломались, женщины вскрикивали и поносили его. И показалось, что тьма теперь не горизонтальна, что тьма — это место бесконечности, и если он ступит на середину комнаты, то провалится в нее окончательно, но он-то видел другое свое будущее! И так странно было, что он обозревал себя все эти тысячелетия — вперед и назад — и время внутри его глаз горело огнем, а сам он стоял посреди совершеннейшей тьмы, полной грубых прикосновений и жалких ласк, и знал, как он поступит завтра и послезавтра, и в нем всякое время теперь находило свой бег — и крутилось, и менялось с собой, и если бы кто-нибудь спросил его, что он чувствует, он бы сказал, что не может понять, сколько ему лет: то он старик, а то ребенок, — и он ясно видел огромный огненный вал, который через несколько лет сотрет город, если никто не вмешается, и Тюрина, утратившего сына, и бывшую его жену — и шевелился вздор, будто жизнь настоящего праведника слишком важна, чтобы разменивать ее по мелочам, но теперь-то он видел, что это не мелочи. Теперь он был слишком собой — и вместе с тем совсем не собой. И он не умел объяснить, где проходит грань.
Если бог избрал его как сосуд времени, значит, так дόлжно, но если бог избрал его как Авраама, заклавшего чужого сына, против воли, то насколько вера оправдывала его действия? Разве можно быть Авраамом поневоле? И руки касались его по лодыжкам, ключицам, руки просовывали пальцы между ног, и что он скажет десяти огненным кругам, в которые обратились огни его воспоминаний, что он скажет самому себе — ведь он выпит своим состраданием к этому мальчику, что лежит сейчас где-то во тьме, может быть, этот мальчик и есть он в сдвинувшемся времени, в иной Жироне?
И вдруг — сквозь тысячи ушей, сквозь времена и годы, сквозь утрату себя, и собирание вновь — он слышит рокочущий крик идиота, который стоит над ним и протягивает запечатанный желтый конверт с первословами всякого человеческого языка:
— Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ый!
23
Она не сразу разобрала, что ей выкрикивала с порога Нина Сергеевна. Вначале она даже не старалась вслушиваться в выплески ее слов, а просто хотела отчитать ее за то, что она вошла без стука: вязкая старуха, терявшая с каждым годом не столько память, сколько манеры. Но потом она разобрала ее речь и не поверила, выбежала вслед за ней на лестницу, потом двадцать ступеней вниз. И от неожиданности она чуть было не села на перила: ее сын — ее! — крутил головой посреди прихожей и улыбался полными солнца глазами, а позади него, сипло переговариваясь, стояли незнакомый мужчина лет пятидесяти и недавно нанятый Василем охранник — Дмитрий.
От радости наступила немота. Она стала целовать сына в виски, прижимать его к груди, потом она ощутила тяжелую руку Нины Сергеевны на спине. Незнакомый мужчина опустил глаза к полу, Дмитрий без стеснения наблюдал за тем, как они обнимали идиота. Такое ощущение, что сердце у нее было не в груди, а под языком, от неожиданности радости стало страшно, казалось, еще чуть-чуть, и сердце выпрыгнет изо рта. Она поседела за последние дни, запястья истончились, ей казалось, что за этот месяц она постарела больше, чем за последние лет пятнадцать. От потрясения она расплакалась — потом, обдумывая тот час, она говорила себе, что лучше бы Сережу ввели не разом в прихожую, а как-нибудь ее подготовили, сказали бы, что он не здесь — не в доме, а где-то за городом, но близко, и пусть бы она сгорала от нетерпения, все лучше, чем из уныния погрузиться в тягостное, разымчивое ликование.
Суета продолжалась несколько минут, незнакомец, избегая смотреть на них всех, стал изучать стены, на которых были развешаны картины Павла. Охранник следовал за ним неотступно — и, когда мужчина повернулся к нему и спросил, брата ли мальчика картины, тот утвердительно закивал, как будто возможное одобрение гостя могло коснуться и этого человека, пусть он работает в доме всего лишь месяц и ни бельмеса не смыслит в живописи.
Вдруг Нина Сергеевна обратила внимание на мужчину, всплеснула руками и запричитала: «Благодетель вы наш! Где же вы его нашли? Как же вы его доставили?» Он начал было что-то говорить, но мать Сергея его перебила и пригласила проследовать на кухню: обыкновенный минимализм, сероватый благородный оттенок гарнитура, несколько раковин с серебристым, латунным отливом гусаков, перемалыватель, встроенная в шкафы стиральная машина, и окно в пол — с выходом во внутренний двор, в котором виднелось расплывшееся в тучах оранжевое солнце, потерявшее форму шара. Нина Сергеевна, хватаясь за спину, стала накрывать на стол. Хозяйка осадила ее:
— Нина Сергеевна, вы позаботьтесь о Сереже, поменяйте ему одежду. А потом приводите его сюда.
Когда старуха ушла, она вскинула глаза на неизвестного и спросила:
— Рассказывайте мне всё. Как вас зовут, где вы его нашли.
— Меня зовут Павел…
— Как моего сына…
— Вернее Роман. Точнее не важно. У меня ушиб головы.
Она молча поглядела на него, потом поднялась со стула и положила руку ему на голову — и он, будто от огня, одернул голову, рукой задел солонку и повалил на пол пустую кружку без чая: она раззвенелась и утратила ручку, отскочившую к стиральной машине.
— Ничего страшного! — воскликнула она в каком-то восторге вежливости, и он почувствовал облегчение, что не надо теперь называть свое имя, и, расстегнув пиджак, из внутреннего кармана выложил на стол желтый конверт, а потом рассказал ей, пока она стояла, полуприсев на край шкафа, — в одной руке искалеченная чашка с видом колоколен и полей на боковине, в другой — ручка от нее, как он возвращался из Новосибирска после операции на голове, остановился в гостинице, а потом посреди ночи в дверь раздался стук, он вначале думал не открывать, но стук не прекращался, и, когда он все-таки открыл, на пороге стоял ее сын с желтым конвертом в руках, в нем оказалась карта памяти и листок с указанием адреса. На следующий день он был в городе и, пока ехал сюда, думал, что это чья-то глупая шутка и что если адрес окажется ошибочным, то он сдаст ее сына в отделение полиции. Почему он не поступил так изначально? Быть может, потому что он ничего не слышал о пропаже детей в городе за последние недели, тем более таких детей.
Он замолчал. Она смотрела на него с какой-то радостной подозрительностью. Крупный нос, широкие плечи, он был больше ее мужа раза в два — голова медвежья, шея такая мощная, что даже десятерым ее не переломить. И все-таки что-то здесь не сходилось. Что-то ей говорило, что они прежде где-то встречались: лет двадцать назад — незадолго до того, как она стала Тюриной.
— А мы прежде нигде не встречались? — напрямую спросила она.
Мужчина спокойно на нее посмотрел: глаза голубые и резкие, как две лагуны.
— Нет, вряд ли. А как вас зовут?
— Диана, — ответила она скоро.
И что-то в нем поднялось, какой-то образ огня и дверей, в которые никто не мог зайти, которые не были дверями, а провалами, и отец, черный и плотный — как сгусток отрицательного света — стоял над ним во тьме, и он пытался что-то вспомнить, хотя бы часть своего имени, потому что имя в паспорте, который лежал в левом внутреннем кармане пиджака, было чужим, как и обращение того человека, который с утра говорил с ним из диктофона и убеждал поехать сюда, а потом ночью успеть в аэропорт, чтобы вылететь из города в Москву.
— Очень красивое имя, — проговорил он и предложил, — что же вы не выкидываете кружку? Держать в доме битую посуду — плохая примета.
Диана выкинула кружку с грохотом в выдвинувшееся ведро, на пороге показался Сергей — и вместо того, чтобы обнять ее, хотя она протянула к нему свои руки, он подошел к мужчине, сзади обхватил его и проговорил: «А-а-а-апа!» И эта нежность к чужому неприятно поразила Диану. Она подумала, что если он из тех мужчин, которые находят особенное удовольствие в мальчиках — и не просто в мальчиках, а еще и таких — это же он сам подчеркнул, — а ее Сереженька просто не отличает нежности от домогательства. И она, пробыв некоторое время с ними вчетвером на кухне, решила дозвониться до мужа, который как всегда не брал трубку и не читал от нее сообщений. Кроме как через Василя до него нельзя было добраться, но сегодня Василя не было с ней. Наконец, муж ответил ей скучной отпиской: «Все знаю. Занят. Задержи его до вечера».
Когда она вернулась на кухню, их взгляды пересеклись: мужчина как-то странно потупился и стал внимательно разглядывать крошки от песочного торта, раскиданные по тарелке. Нина Сергеевна рассказывала что-то беззаветное о Сергее, а сам Сергей закатывал глаза и указывал пальцем вверх в потолок. Мужчина поблагодарил ее за торт и спросил:
— На что он показывает?
— Наверное он хочет побывать в комнате брата, или показать вам ее, ему там очень нравится, но…
— Но? — переспросил мужчина.
— Да, давайте, я вам покажу.
И они втроем поднялись на чердак, пока Нина Сергеевна убирала посуду. Мужчина внимательно разглядывал рисунки Павла, спрашивая о манере, в которой они выполнены. Сергей был спокоен рядом с ним, он тыкал пальцами на огромное огненное дерево, что лежало неоконченным на столе Павла, и на маленьких черных людей, что на огненных виселицах висели на нем, а некоторые срывались, спасенные, вниз — на такую же землю, объятую лиловым огнем. Диана вдруг спросила:
— Я ведь совсем ничего не знаю о вас. Вы не смущайтесь, просто вы привели ко мне моего сына, и вся эта история…
— Да, конечно, я все понимаю. Я готов перед кем угодно повторить ее.
— Не в этом дело. А в каком университете вы учились? В медицинском?
Мужчина усмехнулся: улыбка добрая, трогательно-растерянная для такого дородного мужчины — нет — он не мог причинить вред ее ребенку, или именно такие мужчины и причиняют вред? Что говорило ее сердце? Но сердце молчало, и лишь сердечная догадка указывала на то, что она где-то его встречала.
— Почему вы решили, что именно в медицинском? Я ведь совсем не похож на врача. И потом… если честно, столько лет прошло, что я ничего и не помню.
— Да, — улыбнулась в ответ Диана, — когда-нибудь мы все окажемся в таком возрасте, когда будет неважно, рождались ли мы вообще на свет или нет.
— Думаете?
Ему было тягостно ощущать ее недоверие, но с другой стороны: он бы сам поверил человеку, который привез пропавшего ребенка домой, не подумал ли он первым делом, что разрешитель беды — и есть ее виновник? Тем более, был ли он искренен перед собой, когда некто говоривший с ним через записи убеждал его, что он тут ни при чем, но что ему не следует заговаривать ни с кем в доме, а если заговорит, то вот вся правда. «Правда?» — подумалось ему, когда он слушал двухчасовую запись, путано объясняющую ему, кто он, — но он-то знал, что тот человек так и не дошел до его сути — он сам в конце концов в этом признался, и чья правда выше: его ли, беспамятливого, или того, который не до конца вспомнил?
— Знаете, вы наверное думаете, что я замешан в пропаже вашего сына, я тоже думал бы так на вашем месте, но, поверьте, я не имею к этому никакого отношения, то есть имею, я ведь привез его вам, но у меня действительно что-то с памятью, понимаете?
Диана неудовлетворенно кивнула: губы сжаты. Сергей пальцем бил по огненному дереву, так что она наконец сказала: «Прекрати», — а потом обратилась к мужчине:
— То есть и семью вы свою не помните?
— Отчего же? Помню. У меня когда-то давно была жена и даже были дети. Но потом она умерла. Сломала спину, — говорил он, повторяя рассказанное неизвестным голосом, — то есть сорвалась с лошади, а детей на воспитание взял тесть. Я ее очень любил. Но потом все равно женился еще раз…
— То есть вы?..
Он подавленно замотал головой. В ней открылось сочувствие, похожее на нежность, вроде испытанного ею на кухне, когда она потянулась к его голове, а он одернул ее: и в глубине этой печали (рассказ ей показался правдивым, хотя она редко слышала о людях, сорвавшихся с лошадей, пусть у них с Тюриным и была когда-то конюшня) засветилась солнечной розой радость от возращения сына. И на мгновение ей показалось, что и Лодейников вернется из мертвых, и его мать встанет с постели, и Тюрин, отчаявшись и главное — раскаявшись, — вернется к ней.
— Насколько я понял, то и с Сергеем произошло что-то подобное, лошадиное, — добавил он неопределенно.
Диана молча кивнула и спросила:
— Может быть, вы голодны? Если нет, то я с радостью приглашаю вас на ужин, когда приедет мой муж и мы…
— Да, конечно, только… — ответил он рассеянно, и глаза его заволокло стекловатым дымком. — Я хотел сказать, что у вашего сына большой талант. Ему остается только обзавестись человечностью, чтобы этот талант стал больше, чем просто талант.
Вначале она подумала, что он говорит о Сергее, но потом поняла, что он указывает на набросок младшего сына. Вдруг ей в глаза бросилось, как Сергей что-то ворошит в углу, и она снова крикнула по-матерински строго: «Сереженька! Уйди!» И большая туша, стоявшая перед ней, вдруг сказала: «Не прощаюсь, я пройду в комнату…» Диана пробормотала: «Да, конечно». И снова с удивлением взглянула на него, как будто — если бы они повстречались много десятилетий назад — она могла бы его полюбить, и тогда бы ее жизнь пошла по-другому. И перед ней, как река, уходящая к закату, вдруг предстала вся неудовлетворенность своей жизнью, и смешное положение, в котором она очутилась, не разводясь с мужем, и вся ее неизлитая на детей любовь, которую она хранила незнамо для кого, а теперь могла применить лишь к старшему сыну — и то лишь потому, что ему никогда не дано было повзрослеть, и он не способен был оттолкнуть ее — не руками, конечно, а духом. И так странно, пусть беседа с этим человеком была недолгой, но она впервые себя почувствовала не ценной — нет, не обожаемой, а просто способной прикоснуться к нему, тогда как с людьми, окружающими ее, она не могла говорить без тайного ощущения того, что их разделяют времена и пространства, что они так далеки друг другу — что с Василем, который пребывает в другой части света мысленно, что с Ниной Сергеевной, что пребывает в других десятилетиях, что с подругами, которым любопытна вся эта губернская возня — от бегства Корнилова до ареста бывшего губернатора, — и уж тем более разъятой она ощущала себя рядом с мужем: не только с ним, но и внутри себя, как будто его близость, как близость черной дыры, разрывала ее оказавшуюся рядом планету.
Спустя полчаса приехал Тюрин, он вбежал к ним к комнату с искаженным лицом и, без всякой радости взглянув на Сергея, закричал:
— Где он? Где этот Робин Гуд?
— Разве не в саду? Нина Сергеевна сказала, что он вышел туда. Где-то здесь должен быть. Машина ведь стоит во дворе, — лениво проговорила Диана.
Но ни в саду, ни в сауне, ни во дворе незнакомца не оказалось. Тюрин громыхал над женой: «Ну я же просил, просил, просил! Неужели нельзя было задержать его? Почему все нужно перекладывать на меня одного? Я устал уже работать за всех! Я просто устал!» И он собирался этим городом, его улицами, собирался гудроном и троллейбусными проводами, лязгом минувших трамваев, гудками поездов — и был весь красный, как будто внутри него клокотали заглоченные им по недосмотру люди, — и успокоился лишь тогда, когда Диана отдала ему желтый конверт и сказала, что незнакомец, должно быть в аэропорту, — и надевая пиджак, хотя на улице стояла прежняя, пусть и предгрозовая, парь, не попадая в рукава от волнения, он схватил конверт и сказал, что Сергея следует осмотреть, и пусть она вызовет врача на дом, что она и сделала, пока не прошло несколько часов и в ночи не показался другой Тюрин — собранный, холодный и застывший, как вулканический туф. Диана находилась тогда в комнате Павла и вспоминала слова незнакомца о сыне.
— Нашел его?
Тюрин мотнул головой.
— Что с тобой?
Тюрин пожал плечами. Молчание его отпугивало, и она решилась было заговорить об осмотре, но Тюрин не стал ничего слушать, повторяя одно-единственное слово: «Знаю-знаю-знаю…»
— А ты узнал, что там было на флешке?
— Разговоры, — отозвался с неохотой Тюрин. — Правда. Вся правда о тебе и обо мне. И о нашей семье.
— То есть? — спросила с содроганием Диана, и вспомнила, что она боялась не его криков и припадков, а именно этого холодного, спокойного ужаса, после которого следовало всегда что-нибудь взрывное и который он, казалось, поборол уже много лет назад.
— Там был разговор губернатора и начальника УФСБ о наших детях. Вот и все. Поэтому вам нужно всем уехать. Всем, включая тебя, Сергея и Павла.
— А ты?
Тюрин холодно усмехнулся.
— А я останусь в этих теплых краях. На время. Скоро здесь совсем будет жарко.
И Диана внезапно поняла, где видела лицо незнакомого мужчины: во сне, в ночь пропажи Павла, когда она уснула от успокоительных и ей привиделось детство, и тогда она думала, что этот мужчина был одним из школьных ее друзей, а теперь она будто удостоверилась, что сон ее был растворен равно в прошлом и будущем — и имел какой-то недосягаемый, но хуже того — давно забытый смысл.
24
Василь хмуро смотрел в зеркало заднего вида перед обгоном, потом взгляд-стрекач в лобовое, резкий поворот руля и педаль в пол: со второй попытки он все-таки вывез Павла из Ольховки, — Павел с неудовольствием уезжал оттуда, как человек, который вспомнил примерное звучание позабытого слова, или прямую ассоциацию, ведущую к нему, а дальше ум не движется, и он застыл в своей догадке — и это состояние его еще больше раздражает, чем если бы он вообще ничего не вспомнил. Так и Павел что-то понял через Кольман об искусстве и о себе, и о том, что наверное истинный взгляд художника — это взгляд, который лишает предмета формы, но не лишает его предметности, и подмечает такое незначащее, что другой бы — нехудожник — считал несуществующим, но Павел не делился своими догадками с Кольман, он целовал ее в губы, и чем страстнее он это делал, тем с большим сокрушением осознавал, что его страсть — такая же искусственность, как и задание, например, нарисовать портрет Кольман в строго заданной стилистике, не привнося ничего нового, — и вся его любовь к ней была, быть может, вызвана случайным стечением обстоятельств, но даже если так, была ли она от этого менее истинной? И перед глазами стояла Кольман, повернувшись к нему мускулистой очерченной спиной, и он говорил ей, что обязательно вернется, что он нужен своей матери, что он поможет найти идиота, а когда Василь ему обо всем рассказал уже в машине, Павел с удивлением осознал, что принимает его рассказ как должное. И Кольман, должно быть, потому смотрела на него с такой искаженной, оскаленной улыбкой при прощании, что понимала Павла куда лучше, чем он сам себя понимал.
Но Кольман сейчас была неважна, а важна была мысль, которую он хотел донести до отца: как этрусские гробницы, заросшие лишайником под Орвьето, как город на скале из туфа, возвышающийся над ними, — как крестовики, живущие в них, и совершеннейшая пустота вокруг, как будто он явился к концу света, но опоздал — мертвые воскресли — и собрались в соборе на фресках капеллы у алтаря, — и он ходил посреди развороченных могил, готовил речь, но понимал, что уже поздно, что ангелы с Господом далеко и что он остался один посреди испепеленной земли, а все остальные взвешены и присуждены: кто к освобождению, кто к мукам. После близости с Кольман он осознал какое-то плоскостное свое нахождение на этой земле, почувствовал сокрушение от плоти — и с внезапным, мучительным восторгом ощутил: теперь он точно умрет, — это показалось ему ужасной, невыносимой мыслью, вот ему всего лишь семнадцать лет, а из-за этой пошлой, почти рвотной близости, которую они называли любовью, он, скорее чем Кольман, забеременел — и забеременел смертью, и ему хотелось поделиться с отцом не этой мыслью — нет, а своим прощением, потому как, если они оба стали смертны, и смертны справедливо, значит, Павел просто не понимал этой составляющей жизни, которая сродни тому, как в могиле у мертвеца растут ногти, сродни обстоятельствам, при которых один брат, уводя от другого жену, обрекает второго на смерть, — и в этой мысли не было совсем его Италии: не было лимонной рикотты, которую кусаешь, лежа на спине в тени пиний, и запиваешь ее молодым игристым вином, поднимаешь над собой сотовый и снимаешь крючковатые сучья и голубовато-чахлое небо, с аттическим малокровием реющим посреди них, и ты не знаешь, что для тебя эта природа — то ли словарь, то ли, как для Коро, — образец: ты погружен в счастье вне своего тела, и ты знаешь, что в три часа Кочергин возьмет тебя за руку и поведет в церковь рисовать едва намеченную фреску четырнадцатого века — епископа с трупными глазами и малиновой митрой, и безразмерных грешников, — и ты знаешь, что они уже умерли, а в тебе не поселилась смерть; а теперь это чувство ошибочно, теперь ты сам — один изо ртов смерти, и когда-нибудь ты станешь с нею одним целым и не сможешь отличить себя от нее, даже если очень захочешь, и крикнешь: «Кто ты?» И, глянув в зеркало, поймешь, что кричишь в бездну и что поверхность ее движется кругами.
И на какой переворот в искусстве он может рассчитывать, если вот он испортил и тело свое и руки, а если все это действительно произошло по любви, то отчего в душе такая тяжесть? И если искусство — его или чужое — без разницы, не способно утрамбовать эту тяжесть, то, может быть, и искусство такое к чертям, как и его чистое, семнадцатилетнее тело крольчонка? Если его голос и его видение не сдвинут скалы, на которой стоит Орвьето, если не осушат хотя бы одно здешнее болото с багульником, тогда, быть может, и не стоит марать бумагу и тратить краски, — о, отец! как ты мне сейчас нужен! — не мой отец! — а какой-нибудь более настоящий, который бы меня поддержал, потому что мать не способна — не способна, потому что она родила меня не из своего живота, а из чего-то более грязного! — если бы ты у меня хоть раз был! Что если я тебя вообще никогда не знал и не находил, отец?
И он стоял посреди чужого дома в Заречье, посреди ваз с изображением китайских львов и драконов, посреди медных статуэток с патиной — под египетских богов, посреди коробок, в которые были навалены безделушки, вроде собранных шелковых вееров, сервизов, бархатных оборок и крепдешиновой тесьмы, — смотрел наверх на ангела, распростершего крылья по плафону, с глубокими залысинами, точно списанными с его настоящего отца, и думал — боже мой, как все это безвкусно, а по углам гостиных стояли усохшие цветы: белые и розовые орхидеи, потерявшие лепестки под горшками, осыпавшиеся жухлые хризантемы, а к лестнице и затворенной двери — с другой стороны — с позолоченными филенками, вела дорожка из бордовых лепестков шиповника. Дом жил и вздыхал, мимо Павла сновали носильщики, груженные коробками, бросали на него удивленные взгляды из-под низко надвинутых кепок, а к крыльцу с двумя сфинксами по краям прилаживался грузовик с раскрытым кузовным зевом.
И чем больше Павел погружался в кричащую предметность, которая так напоминала отца, тем больше раскаивался в том, что оставил Кольман в Ольховке и решил приехать сюда — и, пока прощение не растворилось в созерцании бесчисленных предметов, по большей части топорных, — Павел оценил лишь медную кобру с рубиновыми глазами — так она была страшна, и фарфоровую статуэтку мужчины, раскинувшего руки, с петушиной головой, как будто в этом изломе тела распятого Христа содержалась потаенная усмешка, — нужно было отыскать отца.
Но вот дверь открылась и в гостиную, заставленную коробками, вошел отец, рядом с ним был незнакомый человек, которому он давал указания капризным, надорванным голосом. Тюрин — с глубокими кругами под глазами, казалось, потерявший последние волосы на черепе — напоминал свою гипсовую предсмертную маску, он нетерпеливо сказал человеку в пиджаке: «Ну, иди!» И тот, сдвинув подошвы, повернулся на месте и пошел, не глядя по сторонам, по дорожке, усыпанный лепестками шиповника, посреди пола. Тюрин обратился к Павлу и сказал ожидаемое:
— Блудный сын явился!
Павел хотел было ему сказать, что он его прощает, что он знает, что такое был его отец: и что нелюбовь Павла к нему была обусловлена незнанием жизни, а теперь он столкнулся с нею, ужаснулся и потерялся в ней — как шмель в раскрытом бутоне. Но прежде чем Павел выдавил из себя мало-мальское «да», отец перебил его:
— Завтра вы с матерью улетаете отсюда.
— Почему? — вырвалось у Павла.
— По кочану. Это мое решение. Ты понял? Куда запропастился Василь? Вечно его не отыскать.
И Павлу показалось, что люди не могут говорить на таких разных языках, неужели Тюрин не видит, что его сын повзрослел? Неужели не замечает произошедшей в нем перемены? И он хотел бы относиться к своему отцу с пониманием, но тот делал все, чтобы его оттолкнуть, Павел снова предпринял попытку, сказав:
— Отец?..
— Ну, не канючь. Поступишь в какую-нибудь Павию. Потом вернешься.
И снова непонимание, как будто он говорил со стеной. И все его умиление и ласка, и готовность принять отца вдруг испарились, потому что он не знал, что отец сейчас собирал вокруг себя комки земли и взывал то к Петрову, то к Родионову — собирался из их тел, сшивался воедино и жевал медведицей, прогнанной гарью, лесную малину, и разорял муравейник, и распадался вновь: его отец не был уже вполне Тюриным, он стал сплошь этой землею, но Павел этого не чувствовал, не знал, что он охвачен местью и думает по своим порталам распространить разговор губернатора и главы УФСБ — и убить двух назойливых мух разом, и просить разбирательств в Москве в коридорах со скрипящими коврами с запахом ромашки, ацетона и продавшейся совести, но вначале он посадит губернатора в клетку и включит ему запись с его словами и спросит: «Что, не получилось?» — и губернатор, став фарфоровой статуэткой, скажет ему: «Не губи, Андрей Леонидович». О нет, он не собирается его губить, он просто растопчет его — и сызнова возведет муравейник на его пустой могиле, сделает все от него зависящее, чтобы тот не выиграл выборы, чтобы он по-варяжски выбыл обратно в Москву, и не надо ему обещать заимствования для «Востокэкспресса», не надо валяться перед ногами, потому что валяться перед некем: он уже не Тюрин — он Сибирь, сосредоточившаяся в этом малом теле, он даже менее человек, чем животное, и менее животное, чем растение, а больше всего он огромная земля — и вода с пленкой побежалости на ней, и дерево-человек с квадратным зрачками в сучьях-глазах, и нет у него сына Павла, потому что все, населяющие эту землю, ему сыновья и дочери.
— Что? — переспросил Тюрин сына.
— Ничего, — угрюмо отозвался Павел.
— Кстати, ты со своей павой ведь полетишь? — осведомился Тюрин. — Дай Василю данные ее паспорта.
— Нет, я полечу без нее. — Ответил Павел строго, как будто отец спрашивал его о чем-то неприличном, вроде грибка на ногте или его пищеварении.
Тюрин рассмеялся как-то подло, так что Павел пожалел о своем сыновнем раскаянии, — и сказал:
— Ну, ты весь в меня. Будешь менять их, как перчатки.
И Павел ужаснулся его словам — как будто он говорил не со своим отцом, как будто его вообще не существовало, как и дома, возведенного посреди осушенных болот, отделенного от ближних деревень реками, поменявшими свои русла, — а будто он говорил с собой — повзрослевшим, будущим, — он хлопал глазами, чтобы развидеть этот облик, знакомый до припухлостей на пальцах, до лопнувших сосудов по нижнему краю век — нет, он не мог обратиться в своего отца, что бы ни случилось, и сколько бы лет ни прошло — и даже сейчас его отец не хочет бросить свою личность, как использованную салфетку — прочь от губ на скатерть, даже сейчас, пережив пропажу сыновей, он ничуть не изменился, и эта невосприимчивость к потрясениям казалась Павлу нечеловеческим свойством, и пусть в его внешнем образе стала явственнее проявляться старость — пусть бутафорская, умышленная, — и вдруг он спросил отца:
— Мне нужны деньги.
— Само собой, — отозвался отец и строго посмотрел на мимо прошедшего рабочего.
— Двести-триста тысяч, — настаивал Павел.
— Зачем так много?
— Если я полечу…
И если бы в обыкновенных условиях Тюрин отказал своему сыну, то теперь он равнодушно кивнул и пошел в соседнюю гостиную, Павел крикнул ему вслед:
— Сегодня.
— Все тебе будет! Спроси Василя, — сказал отец запросто, не настаивая с расспросами.
Павлу казалось важным не проронить перед ним ни слова, не раскрыть своих намерений, а отдать эти деньги и еще какие-нибудь, что он раздобудет от продажи своих рисунков и вещей, — Кольман — с тем условием, чтобы она не столько не держала на него зла — нет — в голове у него это выглядело неправдоподобно-романтически, — Кольман брала его за руку и целовала пальцы, каждый по отдельности, а он ее не отталкивал — это была не подачка, не откуп, он действительно хотел, чтобы Кольман ни в чем не нуждалась, но еще больше он желал, чтобы ее не было рядом с ним: и это желание, глубоко запрятанное в нем, думал Павел, происходит от благородства, — но если бы он честно внутри себя все разложил, то понял бы, насколько двусмысленным был предполагаемый его поступок, и, прозревая эту двусмысленность, он мучился, потому что отец правильно угадал, что, может быть, он не любит Кольман — не любит, потому что близость с ней была так тягостна, но Тюрин так подумал, потому что надеялся, что его сын будет близок еще со многими женщинами, а Павел — потому что не хотел сближаться больше ни с одной: сама телесность была ему гадлива, равно и рисунки, исполненные года три назад, — рисунки, в которых обещания таланта было больше, чем знания жизни и живописи.
В городе, выходя из цирюльни, у входа в которую крутился разноцветный цилиндр — точно огромный леденец, Павел случайно столкнулся с Кириллом, тот шел по противоположной стороне улицы — мимо особняка с маскаронами, мефистофелевски улыбавшихся в зеркальные окна стоявшего подле торгового центра, а потом, увидев его, перебежал дорогу и протянул Павлу руку, но Павел не взял ее.
— Ну брось, мы же с тобой друзья! — закричал Кирилл.
Павел хотел было пройти молча, он толкнул его плечом и повернул в переулок, но Кирилл стал преследовать его.
— Да брось! Ну комон! Товарищ, верь, взойдет она! Это все из-за нее? Из-за нее?
С реки дуло — несмотря на то, что гарь отступила неделю назад, в городе по-прежнему чувствовался запах горящих мусорных баков и свежесмазанных железнодорожных рельсов.
— Хочешь знать, почему я тебе сразу не сказал, хочешь?
Павел молча уходил от него в сторону Обруба.
— Да потому что я — это ты и она одновременно! Понимаешь меня? Я — это вы все вместе, вжатые в меня, — кричал Кирилл, наконец, остановившись. — Беги! Беги! Но ты не можешь от меня убежать, потому что я буду лужей, в которую ты посмотришься, облаком, которое плывет над тобой, я буду самим тобой, неужели ты до сих пор ничего не понял?
Последних слов Павел не разобрал. Он повернул на Кайдановскую, потом оглянулся — никто не следовал за ним, и тогда он решил спуститься к набережной реки, покрытой бетонными плитами. Через зазоры прорывалась густая трава. Смеркалось: бакены красноватыми огнями светились по разлившейся свинцом реке, Павел поставил ногу на бордюр и снова подумал о Кирилле, об их странной дружбе и вопросе, который так ему был любопытен, и еще более странном ответе Кирилла. Зажглись фонари, и тут же под ними обозначились бражники и гнус. Небо было сумрачно-серым, с грифельным оттенком, как след от карандашей на ребре ладони. Павлу хотелось разобраться в самом себе после произошедшего, он хотел удостовериться в том, что он действительно настоящий художник — и казалось, его особенная прочувствованность нынешнего вечера это и доказывала. Короткие волосы оставались на пальцах, когда он касался своего лба. И вдруг он понял — глубоко, как небо, целиком отражавшееся в реке, — что ему не нужен ни отец, ни Кольман, что, если он действительно призван, не в его власти установить подлинность настоящего призвания, что даже если бы он не был призван, он все равно вынужден был действовать так, как будто он призван, и то, что произошло с Кольман, должно было произойти хотя бы в силу лет, в силу того, что он увидел ее фотографии и представил, чего стоит ее доступность, — и он не ошибся, но он ошибся, когда подумал, что это пройдет для него бесследно, и вместо того, чтобы подумать: «Я мужчина!» — с чванством и гордостью, он подумал: «Зачем я это сделал? Люблю ли я ее вообще?» И от этой чувственной неуверенности в нем развилась неуверенность призвания: и весь он зазвучал, как медная статуя, которую побеспокоили щелчком.
А что если Кольман его любит и станет дожидаться, что если он вернется из своей Павии, и она бросится ему на шею? И этот разрыв, это метание от одной мысли к другой доставляли ему неловкую мучительность и колющее по затылку удовольствие. Ему снова представлялись итальянские грезы: и президент республики с голубой лентой, и вспышки журналистов, и удивление, с которым люди осматривают его картины, — и неожиданно являлась Кольман и говорила: «Ты совсем не знаешь жизни, крольчонок!» Нет, это она ее не знает, не знает того, что всякое проявление жизни ценно не само себе, а лишь — как предмет или материал — его, Павлова, искусства.
Его осветили фары бесшумно подобравшейся со спины машины, Павел оглянулся, зажмурился и понял, что это одна из машин отца. Водитель посигналил ему. Павел подошел к задней двери — тогда она открылась, и голос отца ему сказал повелительно: «Садись». Павел повиновался. Тюрин возвращался из «Ситры Охоры», где отужинал с Рокотовым, его лицо воспаленно горело, на скулах обозначилась рябь, и, едва сдерживая икоту, он говорил сыну: «Они все превратятся в навоз, они все пожалеют, что посмели даже заикнуться о том, чтобы сделать моим детям больно. Понял, Паша? Понял?» И он сжимал Павла за плечи так, что казалось — нажми он еще больше, как из него выскочит селезенка. Пока они ехали до Обруба, отец ему убедительно рассказывал о том, как все его боятся, что он здесь хозяин, а Павел ничего не отвечал ему, и смотрел с сожалением на маленького пьяного человека, от которого пахло луком и анисом, и который — Павел теперь точно это знал — не был ему настоящим отцом, так как своего настоящего отца он еще не нашел. И плечи у Павла болели от прикосновений Тюрина, и Павлу казалось, что они настолько чужие друг другу, что они едут не в одной машине, а в двух разных, разделенных временем и пространством, и что их соединяет воедино лишь чья-то зловредная воля и наваждение.
25
Черный внедорожник с потушенным ближним светом миновал нефтехимический комбинат, пламя от которого — такое свирепое в ночи — теперь едва выделялось на облачном, почти осеннем небе. На повороте на Константиновку сотрудник ДПС, стоявший на обочине, вяло посмотрел внедорожнику вслед и после того, как тот проехал, поднял жезл, чтобы остановить следующий за ним автомобиль. Съезд на песчаный карьер. Потом поворот на строящуюся подстанцию, потом дачный поселок, крайние дома которого смотрели на проезжую часть через ряд обрубленных тополей — тракт оставлял его в стороне. Со скотобойни донесся запах убоины. Василь затворил окно. Он чувствовал себя неловко и вспоминал, как путано изъяснялся накануне Тюрин. Машину вел Дмитрий, на заднем сидении между Василем и другим охранником Тюрина — Карнауховым — сидел губернатор. Вырываться он не пытался. Он был выше на полголовы, что Василя, что Карнаухова. Глядя на него, Василь думал, как даже за такой короткий срок во весь его облик въелась значительность и власть.
Наконец, они съехали на лесную дорогу. Когда колеса попадали на корни, их подкидывало, особенно это чувствовалось им троим на заднем сидении. Но никто из них не проронил ни слова, лишь губернатор, когда машина угодила в зазор между колей, а потом на мощный сосновый корень, чуть было не стукнулся головой о крышу — и выкрикнул такое неожиданное и совсем не начальническое «ой».
Они остановились на опушке бора посреди поляны, обозначившейся на месте вырубок. Места здесь были пустынные, хоть совсем неподалеку проходила сквозь просеку ЛЭП на высоких мачтах. На опушке махали багровыми головами кровохлебки, фиолетово светился чертополох, и кое-где возвышались высокие трубки борщевика — от силы две-три, почва здесь была песчаная, и у самого леса в молодой поросли сосенок под ногами серебрился ягель: и так странно он смотрелся не в бору, а здесь на поляне. Василь хорошо знал эти места: если отъехать метров пятьсот на север, то по правую руку протянется гарь — бронзовые, порыжевшие стволы, наваленные друг на друга, и упрямая зеленца мха под ногами, правда, не сплошная — как в бору, не тронутом пожарами. А если проехать по дороге до упора, попадешь в вымерший поселок лесозаготовщиков: в нем не было ни одного целого дома, и большая часть его уже давно стала лесом.
Василь сказал, чтобы двое остались с губернатором в машине, а сам вышел. Ему требовалось расходиться: на месте он больше усидеть не мог. Под ногами хрустели ломкие сучья, воздух свежо пьянил, вокруг головы сразу зазвучал гнус. Солнечный луч оранжево осветил даль сосняка, так что на стволах образовались подпалины. Когда Василь подался глубоко в бор, идти стало легче — попадалось меньше сучьев, а вся земля была устлана коврами из ягеля и кукушкиного льна. Самое хождение по мху убаюкивало, как будто он шел по своему давно позабытому детскому сну. Вдруг он увидел небольшой — ниже колена — муравейник, подле него с солнечной стороны росли два мухомора. Василь опустил глаза и всмотрелся в такую странную и кипучую жизнь, потом разглядел тропки, расходящиеся от муравейника, оглядел сосну, и увидел, как на ее побелевшей от живицы боковине тоже все кишит муравьями. Муравьи были черные, с красным брюшком, раза в три крупнее городских: кто-то тащил сучок, кто-то — труп собрата, а кто-то огромную лапку паука-секача. Василю стало одновременно неловко и гордо от того, что он смотрел на их собственный мир — почти как бог — и испытывал любопытство, соединенное с осознанием того, что стоит ему поднять и опустить ногу на муравейник, как их мир будет разрушен. В осознании этой всесильности было что-то больное, нехорошее. И потом — на самом его дне сцеживалась гордость от того, что он не станет так поступать, потому что всякая жизнь есть жизнь. Он хлопнул себя по тыльной стороне ладони, и увидел, как на ней затихает размазанный в крови комар, другой рукой он осторожно взял его за крылья и бросил в самую середину муравейника. Муравьи всполошились, но потом набросились на комара, продолжавшего подергивать конечностями.
Василь вспомнил о губернаторе и пошел обратно к машине, уже на выходе из леса он наткнулся на моховик, росший глубоко в ягеле, Василь раскрыл складной нож, который он достал из кармана со стороны кобуры, наклонился и срезал его: желтая ножка гриба тотчас стала синеть на месте среза. В машине он помахал перед Дмитрием моховиком и сказал: «Видел?» Дмитрий напряженно улыбнулся, а ответил вместо него Карнаухов, который положил на переднее сиденье кисть руки, на пальцах которой было набито «ЖИЗН» — мягкий знак на большом был не виден, — и спросил:
— Да, Андреич, можно мне тоже в лес?
Василь, не двинув головой, мигнул. И еще прежде чем Карнаухов вернулся, на опушку подъехала вторая машина — с Тюриным. Он вышел из нее с каким-то брезгливым мучительным выражением долга на лице, подошел к двери со стороны Василя и, кивнув ему, попросил:
— Далеко не уходите и особенно не вслушивайтесь.
Тюрин подсел к губернатору на заднее сидение, а Дмитрий и Василь вышли из машины, и тотчас из внедорожника донеслись звуки разговора: но не Тюрина и губернатора, а записи, которую тот включал и Василю, с двумя чужими мужскими голосами. Прошло несколько минут, и снова из колонок внутри машины донесся тот же разговор. Василь не разделял ни способа действий Тюрина, ни тем более его надежды на то, что это обернется лучшим для них образом. Он понимал, что Тюрин не от силы берет губернатора чуть ли не в заложники, а от обидчивого, сводящего с ума отчаяния. Вот и в третий раз по новой доносились звуки того же разговора.
Василь снова взглянул под ноги, по обочине стелились кусты с приглушенно-синими ягодами черники, он наклонился и взял одну в рот — и тотчас вспомнил детство — и ощущение полной беззаботности, и крошащихся под ногами панцирей беззубок, и коровье мычание над гладью реки, в которой кормилась вечерняя рыба, и внезапный тяжелый плеск, и бесшумная пыль позади идущей по краю убранного поля машины, которую сносило к излучине реки, и протяжный клекот коршунов сверху — и, казалось, что взрослая жизнь совсем далеко, что его не будет ожидать в жизни ничего, кроме этого ощущения полного растворения в действительности. Он съел вторую ягоду, на указательном и среднем пальцах застыл фиолетовый маркий след.
Из машины послышались крики Тюрина, он видел, как тот страшно разевал рот — даже сквозь тонированное стекло, потом хлопнула дверь, и он вышел, сказав:
— Нет, ты слышал, Василь? Он все отрицает. Стереги молодца, пусть даже до глубокой ночи. Вздумает бежать — ты знаешь, что делать.
Но Василь не знал. С каким-то яростным отупением он смотрел на Тюрина, на его неловкие, нервические движения, пока он садился в другой автомобиль, в стеклах которого отражался бор, — и вот он развернулся, и вырулил на дорогу и, подпрыгивая на ухабах и корнях, — поехал в сторону тракта, резко освещаемый лучами закатного солнца.
Дмитрий в своем черном пиджаке курил сигарету так, словно она была шоколадная. Карнаухов первым сел в машину с губернатором. Гнуса становилось все больше. Когда Василь вернулся в машину, он услышал беспокойный шепот:
— Вы что не понимаете, что он свихнулся? Он совсем полетел с катушек! Кто такой Лодейников? Какие дети? Да это не мой голос!
Василь откашлялся и устроился с противоположной стороны от Карнаухова.
— Нет, — продолжал губернатор, — вы только подумайте, что участвуете в уголовно наказуемом деянии. Неужели вы думаете, что он договорится с Семенцовым? Неужели вы думаете, что меня никто не будет искать?
— Будут, — угрюмо отозвался Василь. — Но мы же не какие-то террористы.
— Вы хуже, — бросил губернатор слово-камень в лицо Василю.
Карнаухов громко вздохнул. Дмитрий так и не вернулся в машину, Василь теперь не был уже уверен в нем, он вообще ни в чем не был уверен.
— Послушайте, давайте так, вы берете — и отвозите меня обратно в город, я в свою очередь прошу ответственные службы не заниматься вашим делом, то есть не привлекать вас к ответственности, по рукам? — скоро проговорил Бойко.
От голода у Василя заурчало в животе. Карнаухов ничего не ответил, и лишь спустя некоторое время — как будто с укором, но неизвестно кому — сказал:
— До чего землю довели, спалили…
В глазах губернатора заблестел злой огонек.
— Так это ваш начальник и спалил. Это он все поджигал. Вы что, совсем слепые? Он спятил, он просто спятил.
— Генрих, — запнулся Василь, и губернатор ему тут же пришел на помощь, — Константинович, Тюрину принадлежит здесь всё, вам — ничего. Надо было раньше с ним договариваться.
Губернатор повернул к нему большое откормленное лицо и прежде чем рассмеяться, показал свои лошадиные белые зубы — и уже тогда фыркнул. На водительское кресло вернулся Дмитрий: он был бледен, и от него пахнуло так, будто он провел целый час в курилке. Василь, почувствовав тяжесть в животе и подступающую тошноту, вышел. Он хотел было снова дойти до того муравейника — и хотя шел в том же направлении, но его не находил. Бор помрачнел. На синеватой кромке неба выступила красноватая точка: то ли Марс, то ли Юпитер. Василь ни за что бы не признался себе, что ему страшно, вдруг откуда-то сверху сорвалась птица, пролетела с уродливым гаком мимо стволов на поляну, Василь увидел ее коричневую пестроту и безошибочно определил: кедровка. Прошло еще несколько минут. И вдруг над ним сверху завопила другая птица, он приблизился к стволу, рассматривал сосну то так, то эдак, а потом увидел желтоватый голову с хохолком и голубое пятно на крыле сквозь темные кривые сучья. «Сойка», — сказал он с почти детским восторгом. И ходить бы ему по лесу, ходить целый век, а не заниматься тем, чем он занимался жизнь напролет: тыкался бессмысленно во всякий угол, от войны к войне, — и не было, казалось, человека более мирного и более неподготовленного к ней, чем он.
Послышалось отрывистое гудение. Василь бросился в сторону машины. И теперь ему казалось, что ноги уходят в мох безвозвратно. Уже на подходе к ней он запнулся о трухлявый ствол сосны, покрытый лишайниками. Прислонившись к колесу, сидел Дмитрий и неопределенно показывал в сторону просеки. Василь сорвался с места и закричал: «Эй!» Карнаухов отозвался тотчас: «Василь, сюда!» Не разбирая ничего под ногами, придавливая сосенки ногой, Василь бежал по лесу — миновал запыхавшегося Карнаухова, который указывал в сторону распадка, остановился, чтобы оглядеться, увидел в редком мелькании сосен черную спину, и, выхватив из распахнутой кобуры пистолет, закричал: «Стой, стрелять буду!» Черная спина мелькала в чехарде стволов. Василь снял пистолет с предохранителя и выстрелил. Глухое эхо разнеслось по лесу.
Василь с новыми силами бросился туда, где видел убегающего человека. Сорвал с губ и с лица попавшуюся паутину, угодил подошвой во что-то мягкое — как будто в муравейник — и вдруг увидел губернатора, кинувшегося в сторону от него — к дороге — совсем уж близко. Василь снова поднял пистолет — и выстрелил, намеренно целясь в воздух — мимо. Губернатор сделал несколько шагов, зашатался и упал, как подкошенный. Карнаухов нагнал Василя и спросил: «Что случилось?» Василь стал повторять в запашке, как безумный: «Я целил в воздух, я в воздух стрелял». Карнаухов покачал головой и процедил сквозь зубы: «Эх ты, аника-воин!» И неуверенно, кругами стал двигаться в сторону упавшего губернатора. Василь не стал идти за ним. Он стоял посреди бора и проговаривал про себя последние слова Карнаухова на разный лад, как будто они что-то значили.
26
И вот из сердца моего распластывается Богоявленский собор, взорванный большевиками в 1935 году, и, как на киноленте, которую мотаешь назад, он собирается из пыли, из досок и кирпичей, собирается воедино — светятся золотые кресты, небо серое почти до черноты, ходят, улыбаясь, ямщики в картузах, и медленно назад откатывается автомобиль, который не издает никаких звуков. Здесь звуков нет вообще. Здесь пусто: прислуга бросилась из дома врассыпную — и если бы он хотел, он бы вырвал прислугу из прошлого, из тех времен, когда город был губернским, а губерния простиралась на юг до казахских степей, кирпичного завода на Богородицком холме еще не было, и цементного завода в Слободе тоже — и там, где дымят градирни ТЭЦ, тянулся бесконечный бор — до самого Ледовитого Океана, — и до него можно было дойти, питаясь мхом, дымят огромные трубы — и год постройки так недоверчив, год постройки — 1943 — я страна, Господи, я страна, которая задыхается в грудной клетке этого человека! — и трубы дымят, и сажа оседает на памятниках, цинковые звезды и стершиеся образы, залитые дождем, старушечья рука тянется к пластмассовой вазе, чтобы поправить искусственные цветы, матерчатые ромашки, лепестки которых из белых стали серыми, а пестик затерялся где-то и теперь на его месте зазор — разрыв и сокрушение.
Щелчок пальцев. Вот из него тянутся ЛЭП на самый север, минуя Ольховку, и он не помнит ничего об отце, у него тысяча отцов и миллионы детей, которым он должен быть заботой — асфальтоукладчик стоит на обочине, перекрывая дорожные стоки, и пахнет гудроном, немного кружится голова, и думаешь жилы из меня вытянуть — как вытягиваешь километры дорог, как кишечник великана — будешь тянуть до полуночи, до первых и последних петухов, до навозной вони, доносящейся из коровника в Мирном, до вечерних дымов, что стелятся из банек по низине, и что-то дребезжит в кармане — он не обращает на это никакого внимания, вот он взялся за микрорайоны — вот Радужный, вот Гидролизный, а вот выселки за бывшей карандашной фабрикой — и он бы мог ее тоже восстановить, но он не хочет, потому что ему по сердцу краснокирпичные дома с островерхими изумрудными башнями десяти-двенадцати этажей, и кто-то шлет ему снимки живота, десять тысяч из перинатального центра шлют снимки своих раздувшихся животов, в которых ворочаются дети, восставшие из его семени, которое он потерял, возводя дома и дороги, эстакады и мосты, засеивая рапс и овес, комбайнами сминая колосья, и ветрами делая на полях заломы, и обращаясь в иксодовых клещей, что вбуриваются в плоть кукушки, что скачет по сосновой ветке — осторожно, и роется в гнезде кедровки — роется и плюм из зада у нее выскакивает яйцо — и так же родят его женщины, потому что все они — как одна — спрашивают: «Как ты там, повелитель? Абраксас Йах шлет тебе благословение!» И он не знает, кто это, он ничего не хочет знать, потому как знает слишком много, он превосходит знанием всякое создание, но он, конечно, не бог. Он просто земля, собравшаяся в человека, — а потом Вулан — неужели у него была любовница с такою смешной фамилией? — снова начинает набирать ему, и он чувствует звук пальцами, касается сотового, но пальцы проваливаются в него, словно в лужу — и он знает, что вместе с нею почти там же, где она, — за пять с половиною тысяч километров отсюда — находится другая его семья — и сын-художник, и сын-идиот, и даже безымянная жена, и он режет себе пальцы осколком стекла, найденным в оранжерее, и вместо крови у него из пальцев льется вода, и он понимает, что состоит из тысячи рек и речушек, из бочажин и болотин, из топей и озер, из стариц и проток — и гравиечерпальная машина — выше кранов на Гидролизном — стоит на реке, работает день и ночь, день и ночь — и он сам эта великая река, которая течет в нем и из него собирается. Она не пересохнет никогда, сколько бы гравия не вычерпали, сколько бы водохранилищ на юге из нее не сделали, потому что она течет туда, откуда впадает, и грейдер идет по гравийной дороге, машину трясет, приборная панель дребезжит, стекла стучат, за окном слышится сдвижение железнодорожных буферов, лязг целого состава, что начинает свой ход по рельсам, вынутым тоже из него, выкатанных на его деньги, собранных из его плоти, трясется земля, и вот теперь страшно проносятся вагоны с надписями «бензин С», с городом приписки состава и с обозначением владельца, потом идет пустая платформа, потом вагон для скота, потом — для зерна и замыкает состав снова бочковатые вагоны с мазутом, и запахи креозота и отчаяния водворяются в ноздрях — кто посмел дребезжать по его земле? Кто посмел обозначать владельцев тому, что по праву его?
Жена пишет: «Где ты? Беги оттуда!» Но как он может убежать от самого себя? Как он может убежать за пределы самого себя? Он заключен в пределы смерти, как в ящик иллюзиониста, и стоит ему высунуть ноги, как пила пройдет по кости — и он вскрикнет. Он мог бы обернуть время вспять и обратить всех тех, кто убежал от него, в труху, даже не в яйцеклетку, а выжечь их до седьмого поколения, обратить город, который находится за рекой, в небольшое поселение, потом в острог, а потом и вовсе в лес — и так отмотать до скифов, пред которыми бы он предстал заново и которым бы сказал: «Я ваш царь!» — и приказал бы им строить совсем другой город, он мог бы отмотать время вперед — на несколько десятилетий, когда город станет полумиллионником, а он, скукожившийся второй Васильцев, будет фотографироваться с пятисотысячным комком в пеленках — и этот его подданный будет кричать: «Уа-а-а-а-а-а!» — и разрываться, что твоя сигнализация, а потом все поглотит огонь, после его смерти никого из них не станет, огненный вихрь — и вершинник, и хлысты, и траву — опалит до воплощения черноты, до того, что никто не сможет оценить черноту образовавшихся гарей — и никого не станет, жизнь сохранится только в болотах и реках, а что будет через несколько тысяч лет, он не знает, но не потому, что не знает всерьез, а потому что не хочет знать совсем. Он мог бы откусить руку Марченко и, сделав из него имбирную фигуру, начать пожирать по конечностям — как в детстве — печенье в виде медведя, и последней падет голова, потому что неприятно пожирать то, в глаза чему нельзя посмотреть, и Марченко будет рассказывать о дочери в Париже, не чувствуя боли, и о том, как он ни в чем не виноват, но вот — в самый разгар его красноречия — он откусит Марченко голову, а потом примется за Корнилова и Петрова, и они все ему скажут, кому принадлежат «Востоксети», кому ТЭЦ — один и два, они будут просить его сохранить им жизнь, но пожалуй, он начнет с их голов, потому что их болтовня его утомила.
Из оранжереи он проходит в галерею, где по стенам висят пустые рамы, спускается по мраморной лестнице, и так отчужденно смотрятся круглые следы от стоявших на пролетах ваз, что его охватывает тоска и беспокойство — и он принимается вдавливать себе глазные яблоки, и представляет, как набрасывается на Семенцова, на горе-силовиков, которые посмели подняться против него: просто клацает зубами — и их облепляет гнус, и слышится по городу рык медведей — и вот он Тюрин собирается из тысяч животных — из лисиц и куниц, из волков и росомах — и слышатся выстрелы, вначале предупредительные в воздух, а потом — беспорядочные, потерянные, во все стороны, и Семенцов, посмевший заикнуться о его детях, стреляет по медведям, но медведей ничего не берет — и тогда он достает автомат из груды тел своих подчиненных и кричит: «Убь-ю-ю-ю-ю-ю!» Но кого он в силах убить? Даже если вместо Семенцова соберутся все силовики его страны, даже всей России, им не выдавить Тюрина из его дома — куда там! И какой-нибудь огромный шатун схватит его за шкирку и будет рычать и бить лапой по спине до тех пор, пока тот не умрет от страха — да! — это именно то, чего желает Тюрин, чтобы они все умерли от страха, чтобы разом остановились их трусливые сердца, их мозги были вычерпаны ложкой, которую бы держала обезьяна, что он кормит в городском зоопарке, он кормит не только ее — он кормит их всех — и тем страннее, что они посмели поднять руку на него, как будто им явился Господь Бог, а они не просто не влагают свои персты в его раны, они даже не предпринимают попыток узнать его — у них мысль гаже пауков, слагающих пол, у них стремления — не скотские — нет, он, Тюрин, знает, что такое скот, и как он плачет, когда к нему подходят сзади, чтобы оглушить до смерти током, — а к ним он не испытывает жалости — нет — сколько бы их не пришло, пусть они привлекают отдельный полк ДПС, пускай у них Росгвардия на подпевках, их машины увязнут в болотах, их тела распадутся на куски времени, которые он волен запускать туда и обратно — и так странно: где-то в Ольховке разразится будущее, где-то в Уртаме настанет каменный век — и, перемещаясь по тюринской земле, всякий станет двигаться по времени всех времен.
Он спускается, распахивает дубовые двери, на которых коряжистая выбита надпись: «Vitriol» ,- он не помнит, что это значит, проступают черты Вулан, которая камлает и вскрикивает — и, обнаженная, извивается со своим огромным животом — и ведь он может лишить ее живота, может сшить жену и Вулан в одну женщину, но вдруг без остатка понимает, что получившаяся будет хуже двух. В комнате пустынно, в комнате почти ничего нет, тьма распластана по ней, как по первым дням творения, и вдруг Тюрин слышит хлюпание, звуки переливающихся вод, смотрит под ноги, и видит обратившиеся в кораллы бутылки, изодранные рыбацкие сети, проекторы над головой бросают на пол то фиолетовые, то зеленые цвета, и создается впечатление, что он идет по дну морскому — последняя работа Леры Вулан. Потом он все-таки находит в углу другую дверь, распахивает ее с нажимом и оказывается в залитом светом, полностью застекленном помещении, прозрачны полы и потолок, по углам стоят нераспечатанные зеркала в картонах, повязанных крест-накрест бечевой, и он бросает взгляд на Заречье — и видит хвост самолета, видит вертолетную площадку, пульс зеленых елей, отделяющих его от реки, — в отдалении с поднятыми к небу отвалами стоят экскаваторы, грузовики с пустыми кузовами, и там посреди складов одинокий стоит теодолит — без прилаженного к нему рабочего в оранжевой каске — и что если это не теодолит, а сошка под винтовку? — и в него уже целят, а он среди застекленного пространства не слышит над собой гул вертолетов, и, если бы можно было раскрыть картонки, вынуть зеркала и расположить их одно против другого, он бы всем им показал, что он бесконечность этих отражений, что его не убить какой-то там пулей. Осторожно переставляя ногами, он снова спускается по лестнице и оказывается в преддверии гаража, в нем стоят покрытые брезентами снегоходы, расчехленные квадроциклы, болотоход с отставленными по сторонам колесами и в самом углу, у вделанной в стену полки стоит старый «Иж» его отца, — он вспоминает, как тот катал их с братом и говорил, что эта земля будет их, надо только трудиться, старый глупый отец, который свел его матерь в могилу, который всегда унижал его — и хоть бы раз ему помог — все, все, чего он добился на этой земле стало возможно благодаря гневу, который раздувал ему ноздри, выжигал грудную клетку дотла, — и вот сердца в ней как будто не осталось, и он тогда совершил единственный верный поступок в своей жизни: набрал черную землю в ладонь — покрыл ею ребра, а затем посыпал в нее песком из сосняков — ветер снес белый песок в сторону, и тогда он перестал быть Тюриным, и вспоминать, как мать ему рассказывала сказки из детства о том, что всякая львица родит мертвеца, три дня и три ночи сидит подле него, дожидаясь прихода льва-отца. И когда он приходит, то дышит львенку в ноздри — и только тогда его сын оживает. «Так и твой отец любит вас с братом», — говорила она, — да только матерь он не любил, он вообще никого и ничего не любил — и Тюрин обучился у него этой нелюбви, и, схватив молоток, он со всей силы ударил по баку мотоцикла, образовалась вмятина — еще и еще. Но если он умеет отматывать время назад, то почему он не отмотает его ко времени жизни матери, почему не исправит смерть Бойко, не отвратит угрозу от себя?
Неверующие! Вы все неверующие! Он снова и снова скидывает телефонные вызовы — и смотрит себе на руки, и вспоминает, как мать протягивала ему буханку хлеба, и он брал ее в руки, брал с усмешкой, а она оказывалась липкой, и он смотрел на свои руки, и руки были залиты кровью, и буханка была пропитана кровью — и слепая мать говорила: «Сынок! Я ведь буду жить?» И оторопь брала его, и Тюрин тогда еще не был собой, он не мог вложить себя в землю, не мог собраться из улиц, не мог дышать дымом котельных и вместо кожи одеваться гудроном и цементом: он не был в полной мере собой, и это случилось на селекторном совещании — когда он узнал, что матери больше не стало, а отец равнодушно позвонил ему и сказал: «Так и так, я буду жить со Скоропеей» — и первый сын обнял его и спросил: «Ы-ы-ы-ы-ы?» — и что он ему мог ответить? Хоть он и собирался из этой земли, он не понимал ее ни на гран, как если бы его язык был составлен из одного татарского слова, другого — киргизского, третьего — русского, и так из всех языков сибирской земли — вымерших и умирающих — из звериного воя волков, из тяжелого посапывания росомах, из писка бурундуков, из шелеста осин и кладбищенского поскрипывания сосен — он был всем — и он не понимал даже себя, не то, что малейшего комара, кормившегося его кровью — и разбухающего, и волнующегося.
Он снова пошел в оранжерею, но теперь через нижние этажи, сделанные под пещеры, видавшие не один фейерверк, не одно их увеселение с Лерой Вулан, с искусственными утками на прудах, пахнуло склепом и винным погребом — раскиданные бутылки, липкие лужи под ногами, и вот, проходя мимо пожухшей финиковой пальмы, что верхом упиралась в застекленный конус крыши вместе с осыпавшейся секвойей, он сел на край зацветшего пруда, коснулся листьев в виде сердец, посмотрел на желтые леденцы росшего подле куста, глазами выискал обозначение, прочитал: «Пахистахис», — и понял, что он с утра ничего не ел — и такой голод пронзил его желудок, что впервые сама мысль о голоде соотнеслась у него с болью — и, прикладывая руку к боку, он решил пойти на кухню или столовую — и вдруг в северных дверях галереи увидел человека с черными крыльями за спиной, точно тот был зазывалой в магазин женского белья, в руках у него было что-то вроде старого, вышедшего из употребления магнитофона, человек улыбался и кивал Тюрину как будто издалека, и тяжелое узнавание пронзило его, и он подумал, что брат, будь он жив, был бы такого же возраста. Неизвестный застыл перед ним, точно отражение, но затем первым раскрыл рот и как-то вкрадчиво, на хриплой фистуле спросил:
— Вы меня не помните?
Тюрин с пристальным ужасом взглянул на него и, выдохнув, сокрушенно покачал головой.
- ивр. «ше-хи-на»
- Искаж. идиш — איך מיין אז עס איז צייט אז דו זאלסט אוועקגיין.
- лат. «отвлеченно, в более узком смысле»
- ит. А вот я умираю от голода.
- ит. Оно ясно.
- ит. Конечно.
- лат. «Много званых, но мало избранных».
- ит. «Это дьявольски чудесное лето».
- ит. «Истинное сибирское диво!»