Анна Лужбина
ЮРКИЕ ЛЮДИ (сборник рассказов)
Редактор: Ирина Натфуллина
Мотылек
Бабуничка говорила, что перед смертью люди понимают птичий язык. Ефим этому верил, как и многим другим вещам, которые рассказывала ему бабуничка. Прислушивался к чириканью воробьев, боялся услышать знакомое слово.
Бабуничка говорила, что родители Ефима летели в белом самолете и упали в море. Но что люди, упавшие в море, не умирают, а отращивают жабры и живут амфибиями.
Бабуничка пела колыбельную про волчка, который придет и укусит за бочок. Иногда волчок виделся Ефиму в бегущей по потолку тени, или волчий вой слышался в ветре. Тогда бабуничка стала оставлять под кроватью блюдце с молоком и сухарики. И Ефим успокаивался.
У бабунички был дом, закрытый ивой, и крыша у дома была голубая. На деревню Малые Крючки всего двадцать домов, а с голубой крышей только один. Ефим часто залезал на эту крышу, и все ладони были потом в голубых точках. Он ложился, раскинув руки в стороны, и обдумывал, как бы сделать крылья.
С крыши дома бабуничка прыгать Ефиму не разрешала, слишком высоко. Поэтому Ефим мастерил крылья и прыгал с крышки компостного ящика, а напрыгавшись с ящика — прыгал с качелей, привязанных к ветке ивы. Размахивал конструкцией из перьев и палочек или растянутым бабуничкиным цветастым платком, но все без толку.
В Малых Крючках школы не было, поэтому Ефим ходил в соседнюю деревню, в Большие Крючки. Там помимо школы было пятьдесят два дома, а еще рынок, церковь, банк и клуб.
Идти было недалеко и приятно. Зимой на лыжах, а летом пешком, через колючие колоски. В Больших Крючках Ефим мог купить что-нибудь на рынке, а еще раз в месяц заходил в банк, чтобы снять бабуничкину пенсию и свое пособие. Сама бабуничка Большие Крючки недолюбливала за суету. Да и вообще говорила, что деньги не так важны, как хозяйство. А чтобы все было в порядке с хозяйством, бабуничка держала под скатертью заговоренные колоски пшеницы.
Взрослел Ефим быстро. Молоко из блюдца под кроватью пил сам, если ночью становилось голодно. На голубую крышу залезал только когда читал или фантазировал. На качелях качался для удовольствия, не спрыгивая. И со временем начал замечать, что ветка ивы, на которой держались качели, стала скрипеть и осыпаться голубоватой выцветшей плесенью.
Одним вечером бабуничка, сидя на скамейке, лечила руку. Рука была как неживая, землистого цвета и чуть меньшего размера, чем нужно. Бабуничка прикладывала к ней раздавленные ягоды барбариса, чтобы очистить кровь и вернуть коже розовый цвет.
Услышав хруст в ивовой ветке, подошла ближе и, наклонив голову, слушала. Ефим раскачивался и лузгал семечки. Ветка кряхтела, птичка на верхушке неразборчиво щебетала, а где-то далеко, в вечернем тумане, кричала на ленивого мужа злая Люда.
— Ива уже старая, — сказала бабуничка, — слезай, Ефимка.
За ужином бабуничка о чем-то думала, спрятавшись за самоваром. Ефим крутил головой, но видел только самого себя в золотом отражении и бабуничкины руки. Неживая рука была завернута в тряпочку.
В молчании есть не хотелось, еда становилась безвкусной. Ефим вымыл посуду, почистил зубы и улегся в кровать.
Перед сном бабуничка села к Ефиму в ноги и откашлялась, будто бы собралась громко петь.
— Нам надо подготовиться к моей смерти, — сказала она вместо пения.
Ефим спрятал лицо под подушку.
— Я столько лет живу, что смерти не боюсь. И ты не бойся. Надо только, чтобы ты был в Малых Крючках, а не в детском доме. Плохо там, в детском доме.
Ефим перевернулся набок, уперся лбом в шершавое дерево и укусил край одеяла. Бабуничка встала с кровати, и все затихло, слышно было только как за стеной шебуршатся мыши.
На следующий день они пошли в Большие Крючки вместе: Ефим в школу, а бабуничка на рынок, чтобы продать трех коз. Ефиму было жалко коз, бывают козы кусачие, а эти были ласковые, как котята.
Еще через день бабуничка продала кур и кроликов. Цесарок оставили, чтобы те шумели на чужаков вместо собак. Ефим блуждал вдоль пустых и тихих загонов, думая о том, что после лета наступает осень.
Все деньги отнесли в банк и положили на книжку Ефима. Там же бабуничка подписала свое завещание, и подпись у нее была буквой А. Согласно завещанию, все уходило внуку. Ефим завещание читать отказался, сидел на банковском неудобном стуле и гонял в голове мысли, выискивая ту, которая могла бы его успокоить. Быстро нашел: бабуничка готовится к плохому, но проживет еще много лет.
Однако вечером бабуничка вытащила из сундука потертый кожаный саквояж и стала складывать в него вещи. Левой рукой она уже почти не двигала, приложила ее к животу, как умершую.
— Ты куда? — заволновался Ефим.
— Умирать ухожу.
— Почему не дома?
— Дом для живых. Когда дома кто-то болеет — плохо.
— А если ошибаешься?
— Ты меня послушай, Ефим. Окончи девять классов и уезжай. Осень тебе переждать и зиму. Готовься к поступлению в училище, а там уже будешь взрослый.
— Зря все продали.
— Не зря.
— Денег все равно мало.
— А пенсия моя на что?
— Так разве же это честно?
— Честно, нечестно — все ерунда, — сказала бабуничка, — я хочу, чтобы ты, Ефимка, выучился в большом городе, в Глюклихе. Лучше, чем в Глюклихе, нигде не учат.
Ефим топнул ногой, выбежал во двор и залез на крышу. Бабуничка вышла тоже, подошла к дому и продолжила говорить то ли с домом, то ли с Ефимом:
— Ты молодой, а я старая. Ты смерти не боишься по незнанию, а я ее не боюсь, потому что все уже про нее поняла. Надо делать то, что нужно, и не кукситься. Соседям я скажу, что уехала лечиться.
Зашелестела ива, бабуничка вернулась в дом. Ефим лежал на крыше и, чтобы отвлечь себя от грусти, стал считать звезды, но так и уснул. Наутро вроде бы слышал, как скрипнула дверь, но не проснулся. А когда проснулся — остался совсем один.
В Малых Крючках Ефиму сочувствовали. Ему же хотелось, чтобы его не видели. В любом общении Ефим ощущал, что люди вокруг маленькие, что даже взрослые — маленькие, а он один — взрослый.
Больше прочих волновала Ефима злая Люда. Один раз он даже видел, как она смотрит в его окно. Водит носом, вращает круглыми глазищами на бледном лице.
А позже злая Люда показалась в Больших Крючках, когда Ефим снимал бабуничкину пенсию. Сказала, что больше, чем три месяца, в больнице не держат.
— А если все еще болеют? — спросил Ефим, глядя в сторону.
— Если долго болеют — значит, дело к умиранию. Тогда домой отправляют, чтобы не замараться.
— Я завтра поеду в больницу и все узнаю, — соврал Ефим.
Когда вернулся домой — увидел сломанную ветром ветку ивы, обездвиженные сброшенные качели. Ефим разозлился, распилил ветку на дрова и раскочегарил печку.
Всю следующую неделю Ефим кружил по лесу, собирал в карманы замерзшие грибы и думал, что делать. Считал в уме отложенные деньги: хватит ли по весне на билет до Глюклихи, чтобы сдать экзамен в училище. Какое училище? Хорошо бы летное.
Подумав о хорошем — падал, думал о плохом. Было ясно, что злая Люда никуда не денется, так и будет его доставать. Ефим перебирал идеи, как поступить, и, увидев белого зайца на фоне первого снега, наконец придумал.
Вернувшись домой, он прошел в бабуничкину комнату, открыл ее сундук с оставшимися вещами. Одежды там было много, и вся пахла живой бабуничкой. Горячим чаем, блинами, кислой сметаной.
На следующий день после школы Ефим включил во всех комнатах свет и оделся в бабуничкину одежду. Завязал тот самый платок, с которым учился летать, надел юбку в пол и вязаную кофту с заштопанными на рукавах дырочками. Больную руку замотал в тряпку и старался ею не шевелить. Ссутулившись, стал медленно хромать по дому.
Отдыхал в тех окнах, которые закрывала от соседей ива. Когда через полчаса зашумели цесарки, а мимо окна прошелестела тень — успокоился. Выключил свет, разделся и уснул.
Наутро, впервые с лета, открыл в бабуничкиной комнате шторы. Взял тыкву, завернул ее в платок и уложил на подушку, рыжим к стенке. Под одеяло положил бабуничкины вещи, а сам пошел в школу.
— Баба вернулась, — сказал он ленивому мужу злой Люды, покачивающемуся на пути в Большие Крючки.
Муж выглядел плохо. Нос как перезрелая влажная слива, а глаза печальные.
— Мы уже видали, — ответил тот. На шее у него висел бинокль.
Так Ефим дотянул до весны. Ходил вдоль окон то собой, то бабуничкой. В мае пошел на станцию и купил билет до Глюклихи. Потом зашел в магазин, набрал разных продуктов на ужин: слоеный язычок, быстрозавариваемую вермишель и консервы.
Дорога домой темная, вдоль кружевной тени леса. Слышно то уханье совы, то шорох листьев, то чье-то нашептывание. Подходя к Малым Крючкам, Ефим увидел, как в майской черной ночи тянется в небо свет от полицейской мигалки.
Он остановился. Стал перебирать все плохое, что могло случиться. Нашли тело. Злая Люда влезла в дом и увидела, что в кровати спит тыква. Теперь его отправят в тюрьму, а ему там, видимо, и самое место. Из тюрьмы выйдет пустым стариком: ни образования, ни дома, ни семьи.
Ефим снова пошел вперед, хотя ноги дрожали, а страх сменился жалостью. Он чувствовал себя преступником, который не сделал ничего дурного, но не заслуживает пощады.
Над домом большой тенью возвышалась ива, шелестела листьями, закрывала дом почти полностью. Всюду летали черные точки майских жуков. Но машины стояли будто бы поодаль, а где-то справа чернильной кляксой теснились громкие люди. Ефим подошел к людям, и, занизив для чего-то голос, спросил, что произошло.
— Привет, Ефимка. Людка побила мужа, а тот побил Людку. — Сказала соседка, не отводя взгляда от снующих и голосящих людей. — Ору было — до самой Глюклихи.
— Понятно, — ответил Ефим и юркнул домой.
Дома спрятал билет подальше, поставил чайник. Домашние звуки казались ему громче тех, что были на улице. Тикали часы, шумела вода, мотылек бился крылышками о лампу. Ефим схватил его аккуратно и выпустил в открытое окно. Мотылек нарисовал круг в воздухе и полетел куда-то высоко.
«На луну летит», — подумал Ефим.
Два утра
Чаще всего я просыпаюсь от криков Гуя.
— Тя-я-я-яй!
Про Гуя я знаю все. Я брала у него интервью для нашей газеты. Раньше он был мусорщиком, теперь развозит по базару золотой чай. В другой стране у Гуя остались семь старших братьев и недостроенный дом.
Гуй кричит высоко, чтобы было лучше слышно. Тетя называет его китайской чайкой. Гуй называет тетю нефритовой, потому что тетя торгует бусами.
— Гу-у-уй! — кричу я.
Из скворечника меня почти не слышно. Гуй толкает тележку, чешет нос длинным ногтем. Навстречу ему тащат ковры. Дорога для грузов в узбекский квартал идет через наш китайский.
Скворечник — место над лавкой, он и склад, и спальня, и офис. В скворечнике жить выгодно. Я закрываю шторки, в темноте переодеваюсь из пижамы в уличное. Кручу одеяло вокруг подушки, прячу в пакет. Снаружи становится тише, и слышно пение Алика. Люди под это пение молятся, а остальные стараются не мешать.
Алик торгует школьной формой. Это очень красиво. В августе вся его лавка увешана белыми бантами, и ее видно из любого скворечника. Алик мечтает накопить на дутор с шелковыми струнами. Это такой инструмент, похожий на грушу или на слезу.
Тетя говорит, что молиться надо с восходом солнца. Но Алик отказывается вставать до рассвета, а никто не поет так красиво, как Алик.
Внизу носильщики уже постелили коврики, сняли шлепанцы, опустили головы. Видно только их круглые спины и руки подо лбом. Утро на базаре — особенное время. Утром люди верят в чудо и молятся разным богам, а к вечеру устают. Тетя говорит, что на Черкизовский рынок она тоже приехала утром, вместе с мужем-китайцем. Лавка с бусами стала домом, а потом муж-китаец устал. Тете он оставил все бусы и драгоценные камни. Наверно, так же устала мама: она пришла к тете и попросила позаботиться обо мне. Тетя говорит, ей все дарят драгоценности, потому что она удачливая.
— Вот тот зеленый ковер в ромбиках, Тахир, дорогой, сколько стоит этот ковер? — спрашивает тетя одного из молящихся.
Не поднимая лица, Тахир вытягивает вверх три кривых пальца, но тетя цокает языком. Тогда Тахир прячет указательный палец и вместо него тянет мизинец.
— Женщина, есть ли бриллианты? — доносится хитрый голос.
Сбоку от лавки стоит красный блестящий мужчина. Хитрые люди всегда покупают первыми.
— Вам для поделок или на нитке? — спрашивает тетя.
— Покажите…
— Олечка, смотри-ка, твой Ха-Джун.
Ха-Джун и правда машет рукой, обходит спины молящихся. На голове у него соломенная шляпа с желтым цветком. Он живет во вьетнамском квартале на улице с колготками, но говорит, что на самом деле кровь у него корейская, как острая морковь из столовой.
— О-о-о-ля! — тянет Ха-Джун. В руках у него мисочки, и от них вкусно пахнет. Он вытаскивает цветок из шляпы и протягивает его мне.
— Ты дорисовал статью? — смотрю по-взрослому, снизу вверх. Я ведь уже говорила, что у нас своя газета?
Ха-Джун кланяется тете, кланяется красному мужчине, вытаскивает из-за спины пачку бумаги.
— Не носи там газету! Нам ее еще продавать…
Мы поднимаемся в скворечник. Ха-Джун садится на тюк и достает мисочки с лапшой. Почти каждое утро мы завтракаем вместе, вытянув ноги на улицу. У нас с Ха-Джуном много общего. Мы оба любим базар. Базар — это наша семья.
Лапшу надо всасывать с таким звуком, чтобы всем вокруг тоже становилось вкусно. Тетя говорит, что я ем лапшу, как конь. Лапшой во вьетнамском квартале торгует старикашка Йо-Йо, она у него самая острая. Раньше Йо-Йо торговал тапочками, но продавать их ему запретили. В тапочках нашли фенол, и кто-то отравился. Я не знаю, что такое фенол. Йо-Йо сердится, что у него под землей весь склад забит этими тапочками, и они очень красивые, особенно детские, а фенола в них мало, если тапочки до сорокового размера.
— Лапса-а-а, — улыбается Ха-Джун и снимает с миски серебряную влажную крышку. — Жарко, горячо.
— Лапша и на корейском «лапса»?
Ха-Джун неуверенно кивает. Он говорит по-русски лучше, чем его папа. Тетя считает, что Ха-Джун общается на языке базара. Русскому Ха-Джун учится у меня. Я даже даю ему читать русские книжки, которые тетя покупает за бусины. Она мечтает отдать меня в школу.
Ха-Джун любит рассматривать мои глаза. Говорит, что это как на земной шар смотреть из космоса. Мне не нравятся голубые глаза, мне хочется такие, как у всех хороших людей. Большие и светлые глаза здесь чаще всего у плохих. Плохие — это таможенники (кроты), охранники (кабаны), сборщики денег (крысы). О них я не напишу ни строчки, потому что писать надо о тех, кого любишь.
Я всасываю лапшу так громко, что Ха-Джун хохочет. Во рту горячо и остро.
— Как вьетнамцы называют Черкизовский рынок? — Я с трудом шевелю языком.
— Хо-о! — Голос Ха-Джуна поднимается и опускается именно так, как мне больше всего нравится.
— Что значит?
— Дыра.
Я втягиваю лапшу еще раз. Глаза слезятся. Алик закончил петь, и на улице снова привычный шум. Тетя говорит, что это как жить у моря. Смотрю на часы. Сегодня нам надо взять три интервью. Тексты для газеты пишу я, но когда ленюсь, Ха-Джун дорисовывает то, что не готово.
— Покажи свою работу, — говорю.
Ха-Джун раскладывает передо мной пять экземпляров газеты. Где-то он нарисовал картинки, где-то иероглифы. Я знаю, что Ха-Джун сам придумывает эти иероглифы.
— Навруз покажет нам подземные домики, но тетя знать не должна, — говорю я чуть тише обычного. — Ты молчи.
— А-а-а…
— Но сначала искусство.
— Кто?
— Искусство. Как это. — Я тыкаю пальцем в рисунки Ха-Джуна.
— А-а-а… Кохэку!
— Кохэку. Еще можно зайти к Арслану, у него вкусные абрикосы, он поделится с журналистами, а еще расскажет нам про свою любимую бабушку, буви…
— Кто такой абрикос?
— Абрикос — такое же вкусное, как лапса, но фрукт.
Ха-Джун удивленно открывает рот. Я видела, как он ел абрикосы, и не один раз.
— Двадцать первое августа. Напиши вот тут иероглифами. Две тысячи шесть. Черкизовская правда, тоже напиши, такими большими буквами, как только можешь.
Ха-Джун рисует какие-то палочки и кружки.
— Ха-Джун, какая твоя мечта? — спрашиваю, потому что мне хочется рассказать про свою.
— Маленькое будущее, большое будущее?
— Оба.
— Маленькое будущее — новый фотоаппарат, большое будущее — жениться.
— А я хочу, чтобы все читали мою газету. В ней будет все, что я обожаю. И я хочу делать газету с тобой. Это будет наша правда, ты понимаешь?
Ха-Джун краснеет.
Мы выходим на улицу и бежим к Кохэку. По дороге нам все подмигивают, кивают, машут рукой. Ли угощает нас сладкими рисовыми шариками. На базаре можно не думать о еде, а просто идти по рядам и со всеми здороваться. Тетя говорит, что на базаре жить плохо. Я с ней спорю. На базаре во всем хорошо. Базар — это живое существо. Если его любить, то оно любит тебя.
Кохэку живет рядом, его крышу видно из моего скворечника. Он торгует разбитыми вазами. Кохэку — единственный японец на весь базар. Говорит, что у него была жена-китаянка, но им пришлось уехать, потому что китаянка — это китаянка. Больше он ничего про нее не говорит, только молчит с закрытыми глазами. Когда они переехали в Россию, жена умерла, а Кохэку стал склеивать осколки ваз в новые вазы, а швы выделять золотой краской.
— Это кинцуги, — объясняет Кохэку. — Кинцуги — ух!
Руки у него белые, пальцы тонкие, кисточка размером со спичку. Я смотрю, а Ха-Джун зарисовывает. Делает одну фотографию (экономит пленку). Я пытаюсь придумать вопрос, но не могу отвлечься от рук Кохэку, потому что они кажутся ненастоящими. Я не знаю, сколько Кохэку лет, он похож на старика-ребенка. Кохэку склеивает осколки чаши так ловко, будто они сами этого хотят.
— Это, конечно, красиво, но ведь это сложнее, чем сделать новую вазу? — спрашиваю наконец я. — Это ведь битые вазы, в чем твой секрет?
Я очень люблю этот вопрос, всегда его задаю. В чем твой секрет?
— Нет битое, — говорит Кохэку. — Лишнее — нет. Сломанное — нет. Вот секрет.
— То есть такие вазы тебе больше нравятся?
— Простая чаша — сто рублей. Такая чаша, — Кохэку поднимает ту, над которой работает, — три тысячи рублей.
Мы делаем еще одну фотографию, и я даю задание Ха-Джуну к концу недели проявить пленку. Ха-Джун вытаскивает из кармана блокнот и рисует в нем квадратик и палочки.
— Фи-ло-со-фи-я, — по слогам выговаривает Кохэку и медленно моргает. — Хотите еду? Я буду лапса.
— Спасибо, Кохэку, приходи ты к нам, вечером, а пока у нас много работы.
Кохэку кивает, встает и прячется за черными шторами. На столике внутри его лавки глиняный чайник, портрет красивой женщины и фигурка какого-то бога. На базаре любят богов, и своих, и чужих, на базаре все боги — общие.
— Теперь идем к Наврузу? — спрашиваю я, оглядываясь по сторонам, чтобы никто не подслушал.
Тетя говорит, что в подземном городе живут те, у кого скворечник занят товаром, у кого нет денег снимать квартиру в многоэтажках у рынка, у кого большие семьи, нет своей точки и кто вообще не торговец. Под землей десять тысяч человек и нет места для туалета. Вужоу, торгующий платками, считает, что в подземном городе живет дьявол Яма и когда-нибудь он выйдет наружу. Вужоу говорит, что ад — это такой же лабиринт, Диюй. Тетя сердится, что это все ерунда, но из-за подземного города всех могут закрыть, потому что там опасно и грязно. Входы под землю спрятаны, чтобы простые люди их не замечали. Наврузу там нравится, потому что он поставил у своей койки телевизор.
— Не-е-е… Абрикос. — На лице Ха-Джуна счастливая улыбка.
— Уговорил.
Арслан живет на первом ряду в узбекском квартале. Каждый раз, когда мы приходим, он дарит нам фрукты. Тетя Арслана ругает, потому что он любит всех женщин. Зубы у Арслана почти полностью золотые, и Ха-Джун тоже мечтает о таких зубах, ведь золото — это к большому счастью, и Арслан поэтому всегда улыбается.
— Всё тащат и тащат ковры, — ворчит Арслан, не переставая сверкать зубами. — Не знаю, что лучше: ковры, фрукты, джинсы? Столько людей здесь, столько людей…
Напротив Арслана торгует специями Лейла. На руках у нее малыш Рустам. Мне кажется, они с Арсланом как муж и жена, но почему-то не живут вместе. Малыша Рустама любят все, но Арслан любит его почти как отец.
Один раз я видела, как Лейла разматывает платок на голове. Волосы у нее очень длинные, ниже колен, и Арслан тоже смотрел на эти волосы и грыз ногти. Малыш Рустам в тот момент опрокинул ведро куркумы, и все дороги в узбекском квартале стали оранжевыми.
Арслан протягивает мне абрикос. Его руки черные, потому что на крыше у Арслана сад и ночью он ковырялся в земле. Руки грязные, а абрикос чистый, на нем блестят капельки воды. Арслан помыл абрикос водой из бутылки и держит его аккуратно, чтобы не запачкать.
— У Рустама родятся внуки, а ты так и будешь торговать фруктами! — кричит Лейла. Арслан смотрит на Лейлу и берет еще два абрикоса, но фрукты падают, а потом раздается такой звук, будто у моего уха ударила молния.
Этот звук громче любого звука, который был когда-либо на базаре. Мы падаем на землю, и я закрываю уши. Через ладони слышу высокий крик Лейлы, он будто бы в моей голове. Базар живой, ему стало больно, а когда базару больно — он в ярости.
Ха-Джун хватает меня за руку, с силой вытягивает вверх и в сторону. Когда мы добегаем до конца ряда, раздается еще один звук и земля под ногами поднимается. Базар встает на дыбы, и мы валимся с его спины. Рядом катятся тележки, фрукты, мусор, товары. Текут разноцветные реки, люди куда-то бегут с открытыми ртами, выпученными глазами. Ха-Джун тащит меня вперед. Из головы у него течет кровь, а лицо незнакомое и взрослое, мужское лицо.
Когда мы забегаем в китайский квартал, я вижу тетю, ее лицо тоже другое. Она кричит нам: «Скорее!» Хватает за одежду, и слышно, как трещит ткань. Мы залезаем в скворечник и сидим обнявшись. Тетя говорит, что случилось ужасное. Тетя говорит, что надо сидеть. Тетя говорит, что-то взорвалось рядом с подземным городом. Я оглядываюсь и вижу: в скворечнике не только мы. Но лица у всех другие, и я никого не узнаю. Мне кажется, что и у меня теперь другое лицо.
Через какое-то время к нам поднимается Ли и радуется, что мы целы. Он дает нам сладкие рисовые шарики, но в шариках соленые слезы. Ли говорит, что были взрывы рядом с подземным городом, сначала один, а через минуту — второй. Взрывы были в толпе, а потом началась давка. Ли кажется, что взрывы устроили те, кто хочет убить базар. Ли говорит, что многие умерли, и ругает подземный город за то, что там нет счастливых людей.
Вокруг много слов, но я их почти не слышу. Я никогда не видела море, но мне кажется, оно такое же, как эти голоса. Я не понимаю ни единого слова.
— Диюй, Диюй, — говорит кто-то. — Яма ходит вниз, Яма ходит вверх.
— Мы скоро отсюда убежим, — шепчет тетя мне прямо в ухо. — Потерпи немного.
Мне кажется, что базар шевелится, тихо скулит. Я встаю, раздвигаю шторы, смотрю вниз. Все выглядит по-другому. На другой земле сидит Кохэку и держит белые руки на коленях. По улице течет грязная вода, лежат брошенные ковры. Кажется, я вижу тени птиц, которые пролетают над нами. Я поднимаю голову, но небо пустое и тихое.
***
Я просыпаюсь по будильнику и иду чистить зубы. Через час мне в школу, а тетя едет торговать на ярмарку. Сегодня вечером у нас гости, и мы готовим праздничный стол. Сегодня вечером мы зовем всех, кого можем позвать.
В большом городе жизнь тихая и одинокая, поэтому я все еще пишу статьи для газеты. Когда становится слишком тихо — включаю музыку или телевизор. Раз в неделю ко мне приходит Ха-Джун и уносит газеты на базар. Он говорит, что все собираются вместе, читают и смотрят картинки. Когда кто-то не читает по-русски, то просто говорит то, о чем хочется говорить. Может быть, Ха-Джун все придумывает, чтобы мне не было грустно.
Но скоро и это закончится, потому что Ха-Джун тоже хочет уйти с базара. Он уже устроился на работу и копает траншеи. Он хочет заработать денег и снять себе комнату. Он хочет получить образование и купить себе костюм-тройку. Он хочет поговорить со мной о чем-то именно в костюме-тройке.
Больше всего я хочу вернуться, но я боюсь прийти на базар. Ночью я вижу, как он сворачивается в клубок и плачет. Кабаны, крысы, кроты гонят его в сторону, и базар прячется в темном лесу. Тетя говорит: раз было начало, должен быть конец.
Перед отъездом я зашла к Кохэку. Он сказал, что если я хочу понять, как люблю базар, мне нужно уехать из базара. Он говорил что-то про любовь, про тоску и детство. Он говорил долго, то на японском, то на русском, то еще на каком-то языке. Я поняла очень мало. Тогда он махнул рукой и подарил мне чашу. Просил каждое утро пить из нее чай и думать о чем-то важном.
Зона покоя Укок
«Тогда я села в собаку. Собака много чесалась, чтобы от меня отделаться. Нас привели к ветеринару. Блох нет, говорят, а постоянно чешется, что не так?
У ветеринара мы увидели девочку с хомяком. И вот я в девочке, а девочка на ВДНХ, у «Золотого колоса». Едим клубничное мороженое. На бумаге из-за этого пятна, письмо пахнет клубникой. Буквы стараемся писать взрослые, но девочка не слушается, поэтому каждая буква в неправильную сторону. Чувствует, что я в ней сижу. Хорошая девочка, вырастет — будет работать в таможенной службе, большой начальницей будет».
Зеленая спина впереди отходит в сторону. Олень прячет письмо в карман. На стене висит обветшалая карта Кавказа. Напротив за столом, как за партой, сидит квадратный Леший и чешет ухо. Правое плечо ниже левого, важный человек, гранатометчик.
— Куда поскачешь? — Леший косит улыбкой вправо, к низкому плечу.
— В Укок, — Олень скидывает на стол все тяжелое, сваливает патроны. Тело сразу становится легким, будто снял собственные ноги. Опустевшие штанины висят пузырями.
— Куда-а-а?
— Укок, на Алтае.
— Ты ж с Новосиба.
— Родня с Алтая.
— Смотри не кокни никого в своем Укоке. На юге тебе можно все, а на севере ничего нельзя, ема, вот всегда и возвращаются. Здесь тебе все можно, слышишь? Если вернешься — все будет можно.
Леший говорит быстро, хмыкая снова вправо. Олень не знает, зачем здесь смеяться. Чаще всего он смеется над анекдотами, когда точно понятно, где шутка началась и где кончилась.
«Потом я села в старуху-соседку. У старухи дома всюду иконы. Пахнет как в церкви, мне нравится, но толку от этого ноль. Под иконами сидят черти. Копыта вытянули, зубами трещат, рожками друг о друга трутся. Когда старуха поет молитвы — черти ей подпевают».
— Ты возвращайся на новый контракт, ема, здесь твое место. — Леший лезет под парту и вытаскивает коробок с бело-сине-красной лентой. — А пока держи гумпомощь от москвичей, привет им передавай.
Олень берет коробок, поворачивается спиной. Все вокруг с оружием, а у него только штык-нож, зато всегда под рукой. Даже погранцы в Моздоке не отбирают все до конца. Знают: без оружия — как без зубов.
На выходе из штаба-сарая сидит трубач, обнимает свою трубу, как женщину. Вытянул ноги, на сапогах — килограмм глины, говна, грязи. Трубач — пьяница, а еще вор: ворует спирт, и никто его ни разу не поймал, хотя всех остальных ловили. Олень часто разговаривает с трубачом, ведь раз человек ворует, то, скорее всего, не стучит.
— Зачем тебе Алтай? — тоже спрашивает трубач, щурясь от солнечного света. — Тысячи километров отсюда. Ехать будешь месяц, через всю Россию.
— Родня у меня с Алтая. — Олень открывает гумпомощь от москвичей: вязаные перчатки, халва в шоколаде, значок с флагом, открытка с детским рисунком.
— Живая хоть родня?
— Живая, — Олень улыбается. — Письма мне пишут. На вот, понюхай. Клубника.
Трубач берет письмо, нюхает, растерянно смотрит на Оленя. Потом смеется, засовывает письмо Оленю в карман, хлопает его по плечу.
«Теперь важные новости: от старухи-соседки я сяду в ее внука, мы поедем в Горно-Алтайск, будем сплавляться там по реке. Лодку подкинет, мы стукнемся головой о камень, упадем на дно. Там живут рыбы, они нерестятся в священной реке Ак-Алаха. Я сяду в такую рыбу, через несколько недель буду на месте, еще и нарядная. У этих рыб к нересту розовеет чешуя».
До Москвы добираться на автобусах, на самолете, на скрипучем поезде без белья. От Казанского вокзала билет покупать за деньги, а потому уже все по-другому. В поезде Москва-Бийск подушка свежая, непривычная. Можно ехать долго и без тошноты. В купе не солдаты, а мужики-работяги — едут домой, будут выходить по очереди на темных сибирских станциях. Когда встречаются с Оленем взглядом, пялятся вниз или друг на друга. Олень и без работяг знает, что лицо у него злое, квадратное, как у Лешего. Отросшие волосы черные с белыми пятнами, на щеке шрам, ладони в ожогах — ни одной линии.
Работяги всю дорогу шелестят игральными картами, гремят подстаканниками. Колеса стучат. Все куда-то едут, у всего есть цель. Запах еды смешивается с запахом поезда, постельного белья, немытого тела.
«Следующее письмо будет ждать тебя в газетном киоске у автовокзала в Горно-Алтайске. Там продавщица днем газеты продает, а ночью превращается в голубя и летает над городом. Она знает, кто ты такой. Будет возможность — покроши ей хлеба».
Работяги играют, Олень спит. Через сон открывает иногда глаза: в окне за шторками мелькают ели, и чем дальше от Москвы — тем ели становятся темнее, а облака над ними все легче, как птичий пух. Все меньше света внизу, все больше — сверху, в звездах, в солнце, в луне. Гремят колеса. То ночь, то день. Скрипит поезд. Жарко. Шелестят карты. Шепчутся мужики. Олень открывает окно, ветер дует в лицо. Пахнет теперь и елью, и цветущей сиренью, и какой-то особенной летней сыростью.
В Бийске к Оленю подходит пузатый мент, трет потные ладони, хрустит пальцами. Спрашивает, куда дорога. Говорит Оленю, что в Укоке чума, у шаманов чума, у сусликов — тоже. Для Укока нужна прививка, разрешение на посещение места. Территория пограничная: рядом и Китай, и Казахстан, и Монголия. Олень кивает и идет дальше.
Теперь на автобусе до Горно-Алтайска. Автобусы старые, полумертвые, но ходят часто. Ехать почти весь день, и желающих ехать много: в Горно-Алтайск поезда не ходят. Мимо дороги грохочет река Катунь. На одном берегу едут люди на автобусах и машинах, на другом — на лошадях и повозках. А через сотни километров по Катуни летит рыба с розовой чешуей.
В газетном киоске и правда новое письмо. Продавщица глядит удивленно, глазки маленькие и черные, руки красные. Расчесала, видимо, человеческое тело, куда лучше быть голубем, легче. Олень берет письмо, поднимает голову: в небе облако как птица, раскрыла гигантские крылья, в клюве держит солнце.
Олень садится на бордюр, прижимает письмо к лицу. От письма пахнет как в церкви — ладаном и старым сундуком. Все буквы в неправильную сторону: старуха-соседка тоже непослушная.
«Давно не была так близко к родному месту, давно не была так близко к тебе. Скоро мы будем дома».
Олень гладит письмо, и оно становится теплым, как кожа. Перед тем, как уйти, он возвращается к продавщице, крошит в блюдце для мелочи хлеб.
До села Беляши автобус только послезавтра, но довезут туристы на белом УАЗике. Туристы расслабленные, пьяные, в яркой одежде. Спрашивают Оленя, и почему-то почти без страха, глядя в глаза: зачем Укок? Там опасно, говорят, там чумные суслики, мертвая трясина, голодные медведицы стерегут медвежат. Укок, конечно, зона покоя, так его называют, заледеневшее кладбище. Сколько нашли там уже древних могил, принцессу Укока нашли и много разных других мертвых принцесс и принцев. Место сильное, конечно, его любят журналисты, эзотерики, психи. Говорят, что когда стоишь и смотришь на степь и горы — чувствуешь особенную энергетику, так написано в любом путеводителе по Алтаю.
И протягивают Оленю рюмку, когда дорога становится чуть ровней, будто для того, чтобы он ничего не отвечал — или, наоборот, выпил и сказал лишнее. Олень смотрит в окно, ему хочется что-нибудь объяснить. Война стерла в голове все, а истории про Укок оставила. Мать рассказывала ему про Укок, там прошло ее детство. И про принцессу Укока, Очы-Бала, она рассказывала ему еще до того, как написали об этом газеты.
Олень выпивает две рюмки, потом объясняет: богатырша Очы-Бала спала в чреве земли, над ее колодой цвела живокость, паслись овцы. Своим телом она закрывала крохотную дверку, через которую темные силы нижнего мира могут проникнуть в мир средний. Когда археологи разорили могилу, на Алтай пришли наводнения, голод, чума. Чем дольше открыт проход в нижний мир, тем больше зла в мире среднем. Наказывать надо археологов, не пускать их к святым местам, а все, что разорили, — вернуть обратно…
Туристы молчат, отворачиваются. Потом кто-то говорит, что, может, и захоронят когда-нибудь принцессу Укока заново, сильно возмущена алтайская общественность. Но они, туристы, здесь ни при чем. И наливает Оленю еще.
Больше не разговаривают. За окном становится все темнее, только фары освещают дорогу. УАЗик качает из стороны в сторону, как лодку.
«Плавниками письмо не напишешь, так давай помолчим. Нет ни одного существа тебя важнее и преданнее».
***
Звезды в небе, вокруг — пустота, безвременье. Вдалеке немного огоньков-окон, длинные тени невысоких домов, под ногами — грязь, подвижная и живая. Вокруг медленно ходят лошади с заплетенными в косы хвостами, овцы, козы, легкие люди, невооруженные.
Ехать дальше не на чем. Среди голосов людей и животных шумит речка Козубай. Пахнет мокрыми камнями, талым снегом, рыбьей чешуей. В горах днем лето, а ночью зима. Место для палатки слишком людное, потому опасное. Олень идет к реке, набирает ледяной воды, видит рядом чье-то крыльцо и садится на ступеньки. Все черное, он хватает эту черноту рукой: замерзшее ведро, удочки-ветки, затвердевшая сеть. Рыбацкий, видимо, домик.
Олень ложится на чужое крыльцо, смотрит в небо. Звезды кружатся, собираются то в костер, то в печь, летят горящими пепелинками. Олень поднимает руки, чтобы погреться, но вдруг открывается дверь, за дверью — женщина, в ее руках фонарик. Она хочет, наверное, впустить Оленя, но смотрит на его квадратное лицо, на голые поднятые руки, на щеку со шрамом. Закрывает дверь, а через минуту открывает снова, протягивает Оленю одеяло, хлеб, кувшин кумыса. От одеяла пахнет шерстью и звериной свободой, от хлеба — дымком.
Просыпается Олень через несколько часов. Небо над головой как неспелая вишня. Звезды оставили только следы. Вдалеке чуть заметны горные шапки с кольцами облаков.
Олень допивает кумыс, доедает хлеб. Достает карту, сверяется, хотя и так знает, куда идти. Дорога на юг, через Чуйскую степь, развороченная колесами и копытами, день пути. Там погранзастава, которую надо обойти стороной, а дальше по берегу реки Тархата, к перевалу Теплый Ключ. После Теплого Ключа — Укок, берег священной реки Ак-Алаха. Там нужно найти место, которого река боится.
За спиной скрипит дверь, Олень перестает дышать. Медленно оборачивается — сзади стоит малыш лет пяти, краснощекий, чумазый. Он смотрит на Оленя с любопытством, жует огурец.
— Мальчик, есть еще огурцы? — шепчет Олень. — Огурцы в дороге нужны: и вода, и еда. Идти мне долго, несколько дней, если без остановки…
Олень улыбается, чувствует, как ползут вверх брови, морщится лоб. Малыш кивает, возвращается в дом. Олень заглядывает внутрь: в доме серые сумерки, тихо. Под детскими босыми ногами мягко скрипят половицы. Из-за угла выглядывает кот с рваным ухом. Малыш выходит опять, беззащитный, бесстрашный, в футболке, как в мешке, с десяток небольших огурцов. На шее у него кожаный ремешок с белым пером и прозрачным камушком.
— Ты ведь знаешь про принцессу Укока? — спрашивает малыша Олень, перекладывая огурцы. — Был в тех местах? Я туда иду.
— Про нее теперь весь мир знает.
— Скоро она вернется в землю.
— А ты кто такой? — спрашивает малыш. Все лицо у него измазано соком, на щеке огуречное семечко. — Богатырь? Шаман?
— Я похороню Очы-Бала там, где она и лежала тысячи лет. Сделаю все, чтобы ее не нашли снова, буду защищать ее покой…
Малыш подходит к Оленю, поднимает голову, неуверенно выпрямляет руки. Глаза у него большие, блестящие. Он будто хочет обнять Оленя, и Оленю от этого неспокойно. Потом становится слышно какой-то неясный шум, и Олень отходит в сторону, а малыш прикрывает скрипучую дверь. Внутри дома гулкие голоса, шелест. Через щель выбегает кот, прячется под крыльцо.
Олень взваливает на спину рюкзак и двигается дальше. Дорога — то грязь, то каменные глыбы, всюду змейками текут ручьи. Олень вспоминает: змейки ищут проход в нижний мир, связывают его с миром средним. Солнце пытается пролезть сквозь дыру в плотной туче из мира верхнего. Из-за тумана не разглядеть ничего, что дальше чем в метре, и солнце окрашивает воздух в песочный цвет.
Олень сворачивает с дороги, здесь нужно идти аккуратнее. Обойти пограничников, сделать крюк, но кругом болота. Иногда кажется, что нога ступает туда, где должна бы увязнуть, а встает почему-то твердо. Будто бы кто-то снизу, из-под земли, держит Олений сапог.
Через несколько часов туман рассасывается, и видно, как летают хищные птицы, внимательно глядя вниз. Под их взглядом разбегаются грызуны, а там, где больше воды, ходят цапли. Серое пушистое пятно, кажущееся валуном, срывается с места, трусит в сторону. Видимо, какой-то дикий кот, может манул.
Вскоре Олень останавливается, смотрит вокруг. Нет ничего: ни гор, ни деревьев — ничего выше его самого. Тихо так, будто сидишь под водой. Цапля в болоте медленно поднимает тонкую красную ногу. Опускает клюв в воду, и Олень слышит, как плещется рыба. Он подходит совсем близко, но цапля его не боится, не смотрит, будто Олень — это трава или камень, не человек, а призрак.
В рюкзаке, кроме огурцов, несколько банок тушенки и что-то еще по мелочи, надо искать еду самому, как ищут ее здесь звери. Хоть и есть почему-то не хочется, но ведь надо же есть. Если выйти к горам — там должны быть куропатки, гуси, еще какие-нибудь птицы. Олень проводит рукой по голове — по небритому лицу и затылку. В пальцах остается седой волос, да и борода растет будто бы белая, а не черная, как раньше.
Олень идет вперед, отдыхает немного, потом снова идет вперед, смотрит вокруг. Все одинаковое: одни и те же камни, ровная земля, ни единого дерева. Ноги давно уже просят отдыха, но негде спрятаться. Никогда еще Олень не был в таком открытом месте — от степи болят глаза, жмет виски. Мать говорила: Укок — ладони земли, ни единого волоса.
Олень идет и идет, много часов идет, потом останавливается у валуна. Здесь можно встать на ночь, тем более что снова начинается дождь, колючий, со снегом.
Олень ставит палатку, залезает в нее, как в нору. Достает из рюкзака штык-нож, кладет его рядом с собой вместе с камнем потяжелее. Леший говорил: никогда не спать без оружия, никогда не спать слишком крепко, а то живые потом не добудятся.
Олень достает письмо, от письма все еще пахнет ладаном, и запах тянет за собой память. Так пахло в платяном шкафу, где он прятался маленьким, глядя в замочную скважину на обои в голубой цветок. Иногда засыпал в этом шкафу, и вот теперь засыпает так же, спрятав лицо.
Неясно, сколько Олень спит, как будто бы очень долго. Просыпается от того, что снаружи ходят копыта. Олень сжимает одной рукой камень, в другую берет нож. Может, лошадь отбилась от стада и пришла к человеку?
Олень осторожно встает на четвереньки, подбирается поближе к входу в палатку. Если кто-то заглянет, он сразу же ударит его по голове. Слышится рев, похожий на ослиный, и мужской голос снаружи кого-то успокаивает.
— Кто здесь? — хрипит Олень.
— Чабан.
— Что тебе от меня нужно?
— Узнать, кто ты такой.
— Турист.
— А почему боишься? Туристы никого не боятся, даже медведя, а я не медведь, я человек.
Олень отодвигает ткань палатки, делает маленькую щелку. В щелке видно, что в отдалении стоит верблюд, груженный мешками. Рядом с верблюдом — мужичок в вязаной шапке с помпоном, ростом едва ли Оленю до плеча. Оружия у него явно нет: лицо наивное, румяное, бестолковое. Вместо одного из глаз — кожистая ямка. Пустые руки: одна держит красную уздечку верблюда, вторая болтается без дела.
— Мне просто надо одеться, — говорит Олень. — Я голый.
Мужичок улыбается, кивает, гладит верблюда. Верблюд переминается с ноги на ногу. У мужичка лицо загорелое, пережженное, почти такого же цвета, как земля.
— Одевайся и выходи, есть молоко, есть сыр. Меня Петей зовут, а тебя?
Олень смотрит через щелочку вперед, на горизонт. Между горбов верблюда видно степь, а по степи как морская пена — гигантское стадо овец и еще несколько верблюдов с тюками. От овец столько звуков, что неясно, как он из-за них не проснулся.
— Сейчас, — говорит Олень. — Мне снился плохой сон, от усталости.
Он прячет штык-нож в рукав, камень кладет у входа в палатку. Выходит, сразу же закрывает лицо руками: глаза отвыкли от света, а здесь все белое. И небо белое, и овечьи спины, и в воде отражается белое небо. Степь наполняется звуками: все больше блеяния овец, топота маленьких ног, сопения верблюдов, перезвона колокольчиков.
— Плохо у тебя палатка стоит. Если будет сильный ветер — сдует, лучше ночевать в деревне или в машине, и вообще лучше от дороги так далеко не уходить…
Петя крутит головой, смотрит на Оленя то глазом, то кожистой ямкой. Скорее всего, не может понять, почему турист одет как охотник. А если Олень все-таки охотник, то почему у него ни добычи, ни оружия, ни лошади?
— По голосу ты молодой, а похож на старика, странно, — рассуждает Петя, стягивая с головы шапку. — Ты если один — будь осторожен, я подробностей не знаю, но говорят, погранцы ищут кого-то. Кто-то бродит по степи, но никто его толком не видел. Погранцы говорят, что чумной, туристы — что опасный, а я вот просто передаю всем новости. А шаманы говорят, кадук пришел с берегов Енисея.
— Что значит кадук? — спрашивает Олень, опуская в рукаве штык-нож поближе к пальцам.
— Шаман-олень из неба. Я шаманам верю, конечно, но люди по деревне говорили, что лицо у него такое, что страшно. Ехал с туристами. Они же погранцам про него рассказали, что тот охотится на археологов. Благо их тут сейчас нет, говорят, Ак-Алаха выйдет из берегов, они все разбежались… Каша какая-то, короче, но в степи бывает всё, так как в степи не спрячешься, все как на ладони… Так как тебя зовут?
— Алексей.
Петя смотрит снова на Оленя одним глазом, потом по-птичьи поворачивает голову. Уши у Пети торчком, голова как кувшин с ручками.
— У нас в народе есть имя внешнее, есть внутреннее, у тебя одно имя?
— Одно.
Петя поворачивается теперь спиной, подходит к своим тюкам. На верблюде сбоку — кожаный мешочек с разноцветным рисунком и маленький букет каких-то горных цветов.
— Это для жены, — уточняет Петя.
— А что же ты сам его не боишься? — спрашивает Олень.
— Кого?
— Того, кого погранцы ищут.
— Мне шаманиха предсказала долгожительство, в награду за потерянный глаз. У нас многие чабаны стараются от деревни далеко не уходить, а мне все равно… Я знаю, что проживу еще двести лет, так звучало предсказание. У нас в деревне шаманиха — мощная баба, ее отец — человек, мать — страус…
Петя снимает мешок с верблюда, садится на землю. Выкладывает вяленое мясо, сыр, хлеб, бутылку с молоком.
— Угощайся, — говорит Петя. — Кем бы ты ни был, мне все равно, так я тебе скажу. Я вижу, что ты хороший человек.
— Как видишь?
— Вот так, — и Петя поворачивается опять тем боком, где нет глаза.
— Сколько еще идти до центра Укока? — спрашивает Олень. — Если без отдыха. День?
— Здесь ты в обход границы придешь, нехорошо. Поймают — оштрафуют. Для нас штраф — это настоящая беда, мы деньгами почти не пользуемся. Лучше вернуться.
— А мне все равно.
Петя снова крутит головой. Олень приглядывается к коже на месте глаза, видит крошечное родимое пятнышко, похожее на зрачок.
— Тогда полдня идти, вряд ли больше. А зачем тебе Укок? Ты могилы не копай. Плохо это, копать могилы. Я это знаю. У шаманов нет веры, только знания, поэтому уж есть как есть. Могилы не копай, камни не двигай…
Вокруг них собираются овцы, и Петя улыбается, глядя на них. Улыбка у него белоснежная, как из рекламы. Олень крутит головой, чувствует себя окруженным. Но легче становится от того, что что-то рядом выше земли, валунов, кустарников. Верблюжьи горбы, тюки, головы — все разной высоты, как в городе.
— Приходи, Леша, к нам вечером в деревню, наша шаманиха будет камлать. Завтра важный день, середина лета.
— Что будет делать?
— Петь, танцевать, бить в бубен, а мы будем прислушиваться. Знаешь, что значит прислушиваться? Это когда слушаешь сюда, слышишь то, что и так знаешь.
Петя бьет себя ладонью по груди, на глазах у него слезы — то ли от солнца, то ли от чувств.
— Тогда мне здесь надо быть, — отвечает Олень. — Тогда я почти что на месте, дома…
Петя кивает, двигает по-детски стопами, протягивает Оленю хлеб.
— Ты знаешь, все, кого я тут встречаю, дают мне что-то, почему так?
— На такой земле иначе нельзя, — отвечает Петя, — каждый дает то, что у него есть.
Потом он потягивается, встает на ноги. Залезает на верблюда, гладит его между ушей, щурясь на солнце.
— Пора нам, боюсь опоздать на праздник. Если надумаешь, ты приходи тоже, иди либо за овцами, либо по овечьим следам, не заблудишься.
Петя говорит, медленно едет вперед. Овцы идут за ним на той же скорости, будто их тянут за невидимый поводок.
***
Письма Олень читает в памяти, и чем ближе он к цели, тем громче голос внутри, тем больше радости. Священная река Ак-Алаха с каждым часом пути все шире, разливается в стороны змейками. Кажется, что и журчит все громче, будто тоже радуется.
Наконец Олень видит: река изгибается петлей, окружает небольшой островок с треугольным камнем. На островке сидит суслик, но как замечает Оленя — сразу юркает в норку. Олень снимает разваливающиеся сапоги и ложится, прикладывая ухо к земле. Слушает, как скребется растущая трава, как стучат лапками насекомые, как двигаются в сотне километров от него овечьи стада. Как Петя рвет цветы, как ступают верблюжьи копыта, как шаманиха готовится к тому, чтобы камлать.
Олень лежит так какое-то время, прислушивается. Потом чувствует, что вода пытается его проглотить. Он не сопротивляется, опускает в воду лицо, открывает глаза и рот. Розовые рыбы плывут в прозрачной воде как стая птиц в небе. Рядом с ними бьет горячий источник. Душа Очы-Бала просачивается внутрь живота, через открытый рот, ласково щекочет, смеется.
Олень идет босиком дальше, земля мягкая, вода теплая, внутри тела жар. Видит перед собой гору камней, у которых растет живокость. На камнях красные узоры, вокруг них черные тропинки, внутри головы громкий шепот.
«В честь праздника не будет ночи. Все души верхнего мира любуются тобой. Зло затаилось, чувствует: пора возвращаться, тоже уходить домой…»
Олень копает яму. Яма по чуть-чуть наполняется водой, в воде отражается небо. Внутри шепчет голос. Олень копает все глубже, видит, что на дне отверстие в виде замочной скважины. Вход в нижний мир, маленькая черная дверка.
Олень ложится на живот, лбом закрывает замочную скважину. В скважину вода не течет. Он рассматривает то, что внизу. Вспоминает, как смотрел через такое же отверстие на обои в цветочек, на занятых взрослых. Он вообще всегда любил подсматривать, неясно, почему так? Столько жил, столько натворил, а на самом деле — будто бы просидел всю жизнь в шкафу, не высовываясь.
«Почему ты в шкафу, олененок? Пора укладываться спать. Не хочешь? Я расскажу тебе шаманскую сказку. Ты только внимательно слушай. Почему ты не отвечаешь?»
Олень еще глубже опускается вниз, смотрит внимательно. Нижний мир кажется югом, вот сухая земля, вот ветер раскидывает песок, вот разрушенные дома, а у дома — заброшенный сад. Из черной тучи лезет черное солнце, и идущий по дороге черный человек чешет ухо. На черном человеке черное пальто, под пальто — военная форма, лицо квадратное, одно плечо ниже другого.
— Дурак ты, ема. — Леший поднимает голову. — Ведь здесь все тебе было можно, а ты что выбрал?
И Олень дышит, и от его дыхания в нижнем мире поднимается пыльный ветер. Деревья шатаются из стороны в сторону, в саду перезревшие яблоки падают на землю. Олень смотрит еще какое-то время вниз, потом переворачивается на спину. «Спи спокойно, Очы-Бала, — думает Олень, — теперь зло не выйдет наружу».
Зимовка
На теплотрассе у парка Кусково скоро зацветут одуванчики. Весна сюда приходит рано: земля нагретая, голая. Открытые канализационные люки похожи на барсучьи норы. Из одного люка торчит голова Левы, он засовывает по привычке отросшие усы за уши.
Вокруг люков зелено, прошлогодняя и новая трава вперемешку. Бегают мыши-полевки, выползают из-под камней жуки и дождевые черви. На березе рядом — птичьи кормушки из красно-белых молочных пакетов. Это Егорыч пил молоко, а потом вырезал птичьи кормушки.
— Зима под землей длится дольше, — объясняет Егорыч. — Вот я и резал.
— Фьюить.
В начале зимы Егорыч не смог перевернуться на бок. Он нащупал в темноте свое тело, но оно потеряло чувствительность. Собственная кожа на ощупь напоминала старый сапог. В полусне почему-то казалось, что в животе поселились мыши.
Под закрытой крышкой люка всегда как с зажмуренными глазами. Кружатся черно-красные точки, мерещится темный тоннель. Где-то в щелке кирпичной стены спрятаны спички. Егорыч повернул голову и позвал спящего в другом углу Леву. Тот чиркнул спичкой, подсветил Егорычу ноги, живот, лицо.
Мышей не оказалось, было привычное тело. Егорыч смотрел на подсвеченную снизу бороду Левы и думал почему-то об ангелах. Лева сказал: у тебя аллергия на что-нибудь, например, на орехи. Егорыч не смог вспомнить, ел ли орехи когда-нибудь. Спичка погасла, Лева выдохнул, снова стало черно и тихо. Егорыч стукнул кулаком в стену, но никто ничего не услышал, не заметил, а он — почти не почувствовал.
Наутро все было, как раньше, кроме левой ноги. Неделю Егорыч расхаживал ногу и закалялся снегом. На тихих березах сидели серые безымянные птицы. Водка не лезла в рот, от нее закрывалось горло. Егорыч закопал водку, перешел на молоко и творог. Ему еще в детдоме рассказывали, что там витамины (кальций). Егорыч тогда не слушался, он никого и никогда не слушался, но запоминал каждое слово.
К Новому году отнялась рука, стало тянуть в боку. Поясницу утром резало так, будто в нее кто-то вцепился зубами. Думали вызвать врача, но Егорыч все равно убежал бы. Он всегда убегал, если кто-то решил почему-то ему сделать доброе.
— Цыц, — сказал Егорыч.
— Фьюить, фьюить.
Егорыч выглянул в щелочку между землей и люком, но ничего не увидел, кроме кусочка снега и ледяной травинки, крыла голубя или, может быть, утки.
Лева бросил водку от любви, так как дал обещание Марии. В начале зимы он гулял по теплотрассе и увидел несвежую газету. Лева сел на землю, раскинул ноги, начал читать. Часть газеты была испачкана, часть покусана: видимо, птицы уже растаскали своим. Лева поднял газету повыше, к солнцу, увидел портрет красивой женщины, а еще ее слова в ажурной рамочке.
«Мария, Тверь. Ищу порядочного мужчину для создания семьи. О себе: среднего возраста, среднего роста, средней полноты, высокого интеллекта…»
Больше всего Леве понравилась строчка про интеллект, а еще изящные руки Марии. Он не видел в жизни ни одной картины, но такие же пальцы рисуют художники, так подумал Лева. Он дал почитать газету Егорычу, и тот одобрил Марию. Но больше Егорыч заинтересовался статьей о бердвотчинге и советами знахарей.
— Из хорошей газеты каждый берет свое: и люди, и мыши, и птицы, — объяснил Лева.
Он отправил письмо с открыткой внутри и с пометкой: ответ не на дом, на ближайшую почту, до востребования. Через две недели пришел ответ, и в конверте было не только письмо. Еще светлый, случайный волос, особенный запах и кое-что такое, что Лева не смог описать.
Егорыч увлекся бердвотчингом, особенно ему нравились снегири и дубоносы. В газете было написано: bird — птица, watch — смотреть.
— По-русски — птичничество, — додумал Егорыч. — Наблюдать за птицами, то есть — птичничать.
— Фьюить.
— Кто здесь?
В черных ветках, белом снегу, снегири как зрелые яблоки, а у дубоносов смешные клювы. У Егорыча внутри что-то успокоилось, ноги заново стали слушаться. Хотя один раз Егорыч птичничал и поймал себя на том, что не дышит. Когда-то он дышал просто так, а теперь нужно было думать. Казалось, если не стараться, то просто так ничего не получится.
Егорыч лечился солнцем, снегом, землей, корой, березовым грибом. В птицах его удивляло, что они каждую весну начинают заново. Он ходил по лесу с растрепанной бородой, бледным лицом, опершись о палку. Находил потерянные перчатки, шапки, игрушки, украшал ими голые ветки.
Иногда останавливался у дерева и от усталости слегка дремал, свесив голову. Один раз его увидели дети и закричали, что Егорыч — леший. Егорычу это понравилось, он взял нож и начал делать из бревнышек фигурки каких-то неизвестных божков с клювами. У некоторых из этих божков в животах сидели божки поменьше. Егорыч хотел потом купить краски и раскрасить их клювы в красный, глаза — в зеленый.
Лева предложил Егорычу украсить божками шахту. Он вообще стал ухаживать за их местом, а еще ухаживать за собой. Шахту он называл спальней, вынес из нее три мешка мусора. Укоротил усы, помылся в сугробе, пожаловался на глупую татуировку. Подземным сверчкам дал кошачьи имена, а Егорыча назвал сожителем.
Лева ходил на почту, а Егорыч ходил за молочкой. Один раз у магазина к Егорычу подошла девочка в розовом комбинезоне. Она держала в руках палку, на которую был нанизан снежок. Указав на Егорыча палкой, она попросила показать ежей. Кто-то ей почему-то сказал, что у Егорыча они в карманах зимуют.
— Зимующих тревожить нельзя, — пошутил Егорыч. — Поэтому до первого одуванчика я не моюсь.
— Значит, ты точно леший. Потерянные варежки на ветки тоже вешаешь ты.
Егорыч влажно и громко закашлялся, чтобы девочка отошла подальше. Он и правда иногда чувствовал, что в куртке кто-то шевелится. Егорыч засунул руку в карман, потом резко, испуганно вытащил.
Мария и Лева договорились встретиться в марте, где-то в Твери, в тихом дворике. Лева начал писать стихи, но очень плохие. Егорыч попросил не читать стихи вслух, затыкал уши, говорил «ляляля». Но Марии нравилось, ей никогда не писали стихов.
В марте Егорыч птичничал, вернулся и не увидел Леву. Стоял какое-то время и смотрел на бутон одуванчика. Почему-то ему показалось, что Лева молча уехал в Тверь.
Но Лева выглянул из-за дерева бритым, в какой-то другой, непривычной одежде. Провел пальцами по пустым щекам и улыбнулся так, что стало видно зубы и удивительные ямочки на щеках.
— Да сколько же тебе лет?! — Егорыч схватился за уши. — Я думал, тебе как мне!
— Двадцать пять, — улыбнулся Лева.
— Курлы.
— Да кто это?
— Что?
— Что?
Вся теплотрасса у парка Кусково покрыта цветами. Просыпаются прошлогодние мухи, летают лениво и медленно. Лева собирает сумку с вещами и рассматривает себя в осколок зеркала. Сумку он постоянно проверяет, так как вокруг много маленьких животных. Марии он везет печенье «Мария», так как уже знает, что ее это рассмешит.
— Хорошая вышла зимовка, — тихо говорит Лева. — Даже жаль уходить.
Егорыч идет за Левой до конца теплотрассы, потом останавливается. По главной аллее парка Лева идет один. Здесь дорога еще зимняя, остатки снега чавкают под ногами. Когда Лева становится маленьким, Егорыч возвращается домой.
Канализационный люк Егорыч не задвигает, боится, что открыть не сможет. Куртка становится легче, Егорыч оставляет ее наверху. Куртка шевелится, как будто и правда живая. Егорыч лежит какое-то время в спальне, смотрит в голубой круг. Ему кажется, что если подняться в космос, земля будет выглядеть так же. Кирпичные стены спальни пахнут как кожаная сумка. Егорыч утыкается в стену носом и видит приятные сны.
Через две недели на почту поступит письмо от Левы. Он напишет Егорычу, что начал семейную жизнь. Никто не знает наверняка, но кажется, письмо вернется.
Солнце садится красно, закат как живот снегиря. Егорыч вылезает на траву, улыбается и ложится на землю. Сверху слышно тяжелые крылья, снизу шебуршится земля.
— Так вот ты какой! — удивляется Егорыч. — Показался мне, значит.
— Фьюить.
Божки покрасили в красный цвет клювы и разбрелись по лесу, создали семьи. Забытые перчатки растворились в потемневших весенних сугробах. Подземные сверчки забыли, как именно их зовут. Птицы расстроились, что люди птичничают теперь так мало. На теплотрассе появилось место, где круглый год цветут одуванчики. Замерзшего ежа нашла у помойки девочка в розовом комбинезоне. Она спрятала ежа в карман, тот отогрелся и ожил.
Стыд
Мрамза не смотрит на последнюю парту. Давид и Татащ рисовали не на бумаге, а друг на друге. У них зеленые лица, желтые волосы, красные руки.
— Поставите двойку — я стану таким же, как Аста Чагава! — стонет Татащ, когда раздается звонок. — Мне надо закончить школу, а учителя злые, ну, Мрамза Хосовна!
Мрамза знает вроде бы, что вестись нельзя, но рисует им в журнале тройки. Вдавливает ручку так глубоко, что цвет чернил из синего становится черным. Давид и Татащ проходят мимо ее стола, заглядывают в журнал и гогочут. Когда их уже не видно, Мрамза шепчет беззвучно, что Аста, может, и не оканчивал школы, но по рисованию был отличником. У Мрамзы над столом висит рисунок с пятиногим барашком, этот рисунок для нее сделал Аста. Каждая нога барашка обута в черный человечий сапог, и когда Мрамзе тяжело, она рассматривает эти сапоги.
Мрамза выходит на школьный двор. Прячет в кошелек обручальное кольцо, застегивает пиджак до последней пуговицы. От школы идет по тропинке — прыг на бетонные плиты, отсюда видно узкую полоску моря, цветущие кусты, волосатую пальму, а еще многоэтажку. Окна многоэтажки то черные, без стекла, то белые, со стеклопакетами. В одном из белых живет Мрамза, но идет она не домой, а от дома.
У Мрамзы большая голова, худая шея, сутулые плечи. На улице тепло, но ей холодно, потому что стыдно. Она выходит к железнодорожным путям, только поезда здесь не ходят. Всё вокруг заросло дикой розой, папоротником, закрутилось вьюнком. Над ручьем шелестит шелковица, скидывает зрелые ягоды и листики. Мрамза срывает несколько ягод, и пальцы становятся синими. Она вспоминает, где рядом с домом растет шелковица, если спросят муж или мама, почему у нее такие грязные руки.
Из покосившейся будки выглядывает собачка с пятнистым носом и бежит за Мрамзой, как за хозяйкой. Мрамзе хочется почесать ее за ухом, но собачка останавливается, кусает свой грязный бок, и Мрамза прячет руки в карманы. Вдоль путей — разноцветные домики, в каких-то из них живут, а где-то только фундамент остался и дырявый забор. От забора к забору бродят цыганки в платках, в пестрых юбках. У домов сидят в клетках волнистые попугайчики, чирикают, чешут клювы.
Когда стемнеет, цыганки возьмут попугайчиков на руку и пойдут в центр, к морю, гадать русским туристам. Мрамзе тоже как-то нагадали большую любовь, семейное благополучие, восемь детей. Она пошутила тогда, что работает учительницей в школе и детей у нее не восемь, а шестьдесят. И после краснела, потому что цыганки в ответ хохотали, а муж сердился.
В сумке у Мрамзы детские рисунки, бумажные журавли, учительская премия, завернутая в газету. Вдалеке видно ущелье с заросшими боками, с каменным лицом, глядящим на море. Здесь уже ни людей, ни домиков, даже собака убежала куда-то. От тугого пучка гудит голова, и Мрамза вытаскивает из волос жесткие шпильки.
Железнодорожные пути раздваиваются: одни ведут сквозь ущелье, а вторые, едва заметные, в колючие заросли. Мрамза выдыхает, лезет через колючки, потом смотрит по сторонам и улыбается. Вот зелёная поляна, за ней море, и даже крапинки кораблей блестят вдалеке. Рельсы заканчиваются у горной стены, а в тупике стоят грузовые вагоны, в которых Мрамза хранит секреты. Она проводит здесь по два часа каждый вторник, а если повезет, то и в пятницу. В эти дни по расписанию школьный кружок, на который никто не приходит.
Здесь случаются камнепады, и камни разбросаны по всей поляне, будто чьи-то игрушки. Еще на поляне ромашки, сваленный кучей чернющий уголь, гигантские ржавые шурупы и гайки, а по вагонам ползет виноград. Мрамза идет к вагону, забирается внутрь — в глубине темно и душно, ближе к выходу лежит свернутое одеяло. Рядом — огрызки, высохшие косточки персиков и черешни, вьются мелкие мушки. Сложены книги, и Мрамза берет одну, чтобы рассмотреть обложку. В страницах вырезана ямка и спрятан абхазский нож с деревянной ручкой. Мужчины любят ножи, даже дети ходят в школу с ножами, даже дети…
— Мрамза Хосовна?
К вагону подходит Аста, в руках у него ведро воды, а на плече полотенце. Аста красивый, узкий и вытянутый, как молодое деревце. Он ставит ведро на землю, не пролив ни капли, и отгоняет рукой насекомых.
— Я принесла кое-что, — улыбается Мрамза.
Аста подходит ближе, от него пахнет медом и морем. На поясе у него еще один нож, нос перепачкан черешневым соком.
— Ты ведь тоже делал это, ты помнишь? — Мрамза отрывает зубами кусочки скотча, вешает детские рисунки на стены вагона. В темноте мало что видно, но ей кажется, что становится светлее от журавлей и барашков, от того, что на всех рисунках желтое солнце. — Твой был красивый барашек, Астик, очень красивый.
— Самый красивый у Кати был, я думаю так.
Аста сегодня сердитый — Мрамза чувствует его настроение по одному слову и кусает в задумчивости губу. Он смотрит на землю, а не в глаза, и вытаскивает нож, чтобы поковырять ржавую шелуху вагона.
— Да нет же, что красивого в идеальном барашке, там нет свободы, у этих отличниц, зубрилок… — аккуратно говорит Мрамза.
— Кажется, у моего барана пять человечьих ног было?
— Я повесила твоего барашка в кабинете, он до сих пор там висит, и, когда его вижу, я вспоминаю о тебе, дорогой.
Мрамза улыбается, пытается поймать взгляд Асты. В школе и правда можно думать о чем угодно, и здесь тоже можно. Только дома нельзя, ведь мама мужа сказала, что читает чужую память, как книгу. Мрамза вроде и не верит маме, но когда смотрит в ее глаза, то боится. Глаза у мамы черные, и ресницы толстые от туши, похожи на лапки жуков.
Страшнее всего Мрамзе вспоминать день, когда Аста после урока обнял ее за талию, сжал и пошевелил пальцами. Страшно вспоминать любовный сон или как выкурила сигарету. А еще когда своровала у мужа деньги прямо из кармана его рубашки или когда стала таскать в грузовой вагон вещи. Когда там же укрыла Асту, будто и его тоже украла, как вещь.
Аста сидит на ступеньке вагона, а Мрамза собирает ромашки, чтобы сплести венок. Ромашка к ромашке, мало кто плетет так же красиво, как она. Потом опускается рядом, протягивает Асте завернутые в газету деньги. Скидывает на землю квадратные туфли, ставит стопы на нагретую траву.
— Мужчина не берет у женщины деньги, — говорит Аста низким голосом и смотрит на газету с таким видом, будто видит в ней плохую новость.
— Это мой подарок. А это у тебя что?
Мрамза слюнявит палец и стирает с носа Асты пятнышко сока.
— Меня поймают! — Аста резко отстраняется, поднимает руки к небу. — Я слышал утром голоса детей! Они обязательно скажут, что здесь прячется кто-то. Бог все видит!
— Здесь ходят мальчики, но это ерунда, никто сюда не придет. Мало ли кто может жить в вагоне? Никому нет дела. Ты видел в том черном углу мой секретный мешок? Там есть все: и горелка, и мягкий коврик, и чача. Еще немного — и можно будет бежать…
Мрамза останавливается, чтобы не рассердиться, на уме у нее еще много слов. Местные босоногие мальчишки правда ходят здесь по вершинам, она видела их несколько раз.
— Слушай, Аста, слушай! — продолжает Мрамза. — Ты знаешь про такое место, Псху? Это высоко в горах. Там есть где жить, и зимой туда не пробраться. Там можно переждать зиму, а потом пересечь границу, когда все про нас забудут.
— Тебе зачем это? Зачем со мной идти? Зачем помогать?
— Мне хорошо с тобой…
Аста сердито дышит.
— Я виноват перед всем городом, Мрамза Хосовна.
— Пожалуйста, называй меня Мрамзой.
— Я не могу тебя так называть! Я мог бы называть тебя мамой, но я уже взрослый мужчина и мне не нужна мама, чтобы заботиться, я сам о себе забочусь. Дай мне думать, помолчи.
Мрамза трясет коленкой. Встает, подходит к горе, смотрит наверх. Она часто смотрит на гору. Камни складываются в ступеньки, и на последней желтеют цветы. Над ними в голубом небе бледная круглая луна, а между луной и цветами как будто чья-то голова. Мрамза моргает несколько раз — и головы уже не видно. Мягкие ромашки падают на землю. Ну и ладно, Мрамза соберет новые, пока Аста думает. Она поднимает одну, шепчет, отрывает лепестки. Любит — может полюбить. Любит — может полюбить. Ромашка висит в руке, как шнурок.
— В горах тропы узкие, не пройдешь плечом к плечу, так рассказывал отец! — кричит ей Аста. — Либо одному идти, либо друг за другом, от старшего сына к младшему. Как я могу взять с собой учительницу, слушай? Ты замужняя женщина, как мне отмыться потом от такого греха?
— Твоя семья думает о твоем грехе, но не думает о своем! — хрипит Мрамза. — Они думают тебя убить, это ли не главный грех?
Семья и соседи разговаривали с Астой три раза. За длинным столом, но без еды и вина, как с мертвецом. Среди деревьев вокруг стола тоже сидели люди, чтобы цокать и качать головами. Мрамза напросилась на разговор как любимая учительница Асты, говорила с ним за всю школу. Тоже качала головой, трясла пальцем. Вот только сказала она ему совсем не то, что говорили другие. Прошептала, что у нее есть план, а еще что знает место, где можно спрятаться.
Когда Аста сбежал к Мрамзе, его отец кричал и плакал. И все женщины плакали, и Мрамза тоже на всякий случай плакала, и даже вырвала клок волос. Отец смял в кулаке фотографию Асты, вышел к сердцу двора, кинул ее в песок и растер ботинком. Мрамза сказала Асте: возвращаться нельзя, тебя могут убить.
— Сбежим в Псху, Аста, скажем, что мы муж и жена. Ты ведь актер, Аста, я так думаю. Сыграй мне мужа ради нашего спасения. Тебе же не было стыдно, пока не…
— Ты не видела этот фильм, — стонет Аста.
Мрамза кивает. Но Мрамза видела. Про фильм знал весь город, вся школа гудела о нем каждый день. Мрамза тогда завернулась в черный платок, чтобы купить кассету в ларьке. В этом ларьке на окраине города у фильмов даже нет названий. Вся очередь к ларьку без лиц и в черном, никто не показывает ни глаз, ни носа, ни даже пальца. «Дай мне тот фильм, где Астик Чагава», — прошептала продавцу Мрамза.
Аста в фильме такой красивый и голый. Мрамза так себе все и представляла. Даже в школе, когда он шевелил пальцами на ее боку, Мрамза чувствовала через ребра такое, чего никогда до этого не чувствовала. Такие горячие пальцы могли прожечь пиджак Мрамзы, как раскаленный утюг.
Асте сказали, что фильм отправят в Америку, заплатили сто долларов за съемку. Он сразу же прогулял все деньги и почти сразу же все забыл. В Америку фильм не попал, а все кассеты раскупили родственники.
— Аста!
— Это ветер, — мягко говорит Мрамза. — Если хочешь, спрячемся в вагоне.
— Аста! Аста!
От ущелья тянутся, как дым, голоса, и голосов все больше. Мрамза прыгает в темноту вагона, хватает мешок и деньги.
— Я тебя спасу! — кричит Мрамза, выпучив глаза. — Просто нужно бежать вместе! Иначе каково мне будет одной?
В гору Мрамза карабкается быстро-быстро, ей кажется, что она — серна. А еще ей кажется, что Аста лезет следом, и она старается ступать легко, чтобы его не завалило камнями. Мрамза забирается наверх, но за ее спиной до самого моря не видно ни одного человека. Только многоэтажки-коробочки, маленькие игрушечные гаражи, белесый след от самолета.
С другой стороны ущелья доносятся разные голоса. Мрамза скидывает пиджак и подходит к самому краю. Волосы закрывают лицо, потому что Мрамза растеряла все шпильки. Волосы у Мрамзы то прямые, то кудрявые, и все разных цветов. Седые, каштановые, черные.
Вот внизу стоит отец Асты, а вот его соседи и одноклассники. Мрамза видит, как все больше людей выходит к рельсам. И бабушки в черном, крохотные и горбатые, и дедушки с портретами предков — все они пришли стыдить его, трясти клюками и ахать.
Мрамза подходит к краю обрыва, волосы развеваются, как змеи. Она широко открывает рот и кричит:
— Уходите отсюда, или прыгну!
Внизу не становится тише, ветер тащит голос в горы. Людей под ногами все больше, будто весь город пришел, вся страна. Мрамза делает шаг вперед, и по ущелью катятся камушки. Внизу из колючих кустов медленно выходит Аста. Голова опущена, спина сутулая. Аста подходит к отцу, падает на колени к его ногам.
В животе у Мрамзы крутится тошнота. Она делает теперь шаг назад, спиной, еще один и еще. Оборачивается к горам: здесь тропинки как ветка сосудов, перепутанные серые ниточки. Такие, что и правда, плечом к плечу не пройдешь. Мрамза закидывает мешок на спину и вытирает рукавом потный лоб.
Не как в кино
Кожа у Маргариты загорелая, в родинках и веснушках, а еще пахнет морем. Кончик ее косы прячется под одеялом, и коса кажется бесконечной.
— У нас вот это здание — школа, — Маргарита показывает пальцем в открытое окно.
Режиссер смотрит на ее палец, потом уже на то, куда Маргарита показывает. Подходит к окну: напротив такой же дом, как у Маргариты, но вокруг бегают дети.
У каких-то детей Режиссер уже выучил имена, хотя никогда с ними не общался. Дети просто бегают всюду, а кто-нибудь из взрослых кричит им что-то.
— Надо Кеше намазать коленку йодом… или промыть хотя бы, — говорит Маргарите Режиссер.
— Ох и правда, — Маргарита встает, накидывает потертый халат на ночную рубашку. — У него всегда грязные разбитые коленки! В любую погоду.
Режиссер вспоминает, что про него в детстве тоже говорили так. Но он коленки разбивал в одиночестве, а здесь почему-то все взрослые как родители, а все дети как будто общие.
— Кеша! — кричит Маргарита. — Кеша!
Идет к холодильнику, достает творожную запеканку.
— Кеша, иди сюда! — Маргарита снова кричит в окно.
Когда Режиссер выходит из ее дома, то оборачивается, и настоящее сразу же кажется ему воспоминанием. Маргарита подзывает Кешу через открытое окно, а на Режиссера не смотрит.
— Абакан, — голос Оператора.
— Новосибирск, — а это Ассистент Оператора.
— Краков.
— Воронеж.
— Жопа!
Оба смеются.
В обеденный перерыв Режиссер снова идет к Маргарите. Она уже совсем другая, и коса завернута на затылке в бублик.
— Сейчас покажу тебе, что увидела интересного, — говорит.
— Покажи.
Маргарита подходит к одной из своих ровных и чистых грядок, поднимает улитку с ярко-зелеными рогами.
— Что это, как думаешь? — спрашивает Маргарита.
— Рога. Никогда таких не видел.
— Это гусеница-паразит. Она ест эту улитку изнутри.
— Гадость.
— А ты что не на съемках?
— Там сорок в тени, Рита, невыносимо. Перерыв.
— Ну так и здесь столько же, — Маргарита вздыхает. — Не знаю, можно ли спасти?
Она поднимает на ладони улитку. Потом отламывает от яблони веточку и ковыряет веточкой у улитки под панцирем. Режиссер отворачивается.
— Нужно веточкой попасть туда, где улитка дышит, — объясняет Маргарита.
В дальнем углу участка — большое дерево. Все деревья высохшие и полуголые от солнца, а у этого вся крона — зеленая. Из кроны свешиваются голые загорелые ноги, болтаются туда-сюда. На одной паре ног — сандалии. Наверно, девочка.
— Получилось! Вывалилось.
На террасе мягкий сквозняк. Режиссер с Маргаритой пьют чай со смородиновым желе.
— Хотел бы я остаться тут навсегда, — говорит Режиссер.
Во рту сладко и кисло, как будто слюна изменила вкус. Маргарита наливает чай в блюдце и ничего не отвечает.
Из школы дети сбегают прямо с уроков. Они подсматривают за съемками, прячась в изогнутых соснах. Звукорежиссер жалуется на шум: ветер, детский смех и ор. Потом все это вычищать, перезаписывать.
— Дима, ори тише! — кричит куда-то в сосны Звукорежиссер.
— Кто из них Дима? — спрашивает Второй Режиссер, оборачиваясь.
— Уже спрятался…
Приезжие — обгоревшие и уставшие, местные — коричневые и живые. Песок такого странного цвета, как загоревшая кожа, тела сливаются с песком. Видно только улыбки и яркие плавки.
— Люди из глины, — чей-то задумчивый голос.
— Они что, на уроках сидят в плавках? — Второй Режиссер расстегивает верхнюю пуговицу рубашки и дует себе на грудь.
— Москва!
— Абакан.
— Да уже был Абакан. Что тебе дался этот Абакан?
— Оттуда я родом.
— Ладно. Новосибирск.
— Канберра.
— Чего?
— Столица Австралии.
— Я не верю. А Сидней?
— Давай поспорим.
— На что спорим?
— Если проиграешь — побежишь голым этой ночью по пляжу.
— Может мне остаться с тобой? — спрашивает Режиссер вечером Маргариту, глядя на то, как она месит тесто. — Морские сцены почти досняли. Скоро в город, я мог бы задержаться хотя бы на день.
— Я видела, что там за последние сцены.
— Как тебе?
— Достаточно пусто.
— И что мне делать?
— Спустись в погреб и принеси огурцов к ужину.
В погреб ведут каменные ступени. Внизу прохлада, и Режиссер сидит просто так какое-то время. Если бы дети знали про погреб Маргариты — давно бы уже здесь все разнесли.
В ушах всегда шум моря, даже если заткнуть уши. Море снится, а кровать, когда Режиссер один, будто качается на волнах.
Если Режиссер у Маргариты — кровать стоит твердо.
— Почему так, Маргарита?
— Не понимаю, о чем ты вообще, я всегда стою твердо, даже когда лежу.
— А ты спускаешься к морю?
— Иногда. У меня всё, что есть — наверху.
Он хочет что-то ответить, но вместо этого засыпает. С Маргаритой он спит по-детски: сон всегда сильнее, чем его желание что-либо сказать или сделать. Нет сил сопротивляться.
Утро свежее, в нем тоже хочется остаться. Небо слегка затянуто облаками, но еще час — и будет опять так, как вчера. Жарко, очень жарко.
— Маргарита, а откуда у тебя в шкафу столько мужской одежды?
— Так это от умершего мужа.
— А зачем хранишь?
— Так хорошая одежда. Может пригодится кому?
Она подходит к шкафу и достает рубашку с вышивкой. Вышивка — какие-то деревья, и корни тянутся до самого низа.
— Вот это я сама шила, и эти брюки я шила сама. В одних он умер, а эти я оставила.
— Так давай, раз он умер, я буду в том, что осталось, жить?
— Только живи, пожалуйста, не как он, а по-другому. Это мой тебе такой совет.
Сценарист, которого зря потащили на съемки, спал до обеда под соснами. Дети мешают съемкам, но его они так и не разбудили. Никто не стал его будить, а к вечеру Сценариста увезли с солнечным ударом в местную больницу.
— И хрен бы с ним, — прошептал Звукорежиссер Ксюше из массовки, а она спрятала смех в ладонь. — Не сценарий, а полное фуфло.
— Елец!
— Цюрих.
— Х-х-х-х…
Смеются до слез.
— Всем надоело про злых ментов. Надоело про ментов, любых. Вообще надоело.
Режиссер взглядом ищет в камнях стекляшки. Перед глазами от яркого солнца кружатся веснушки и родинки с плеч Маргариты.
— Я не знаю, слышишь? Не знаю я!
Вот одна стекляшка, но совсем неказистая.
— Наверно, какой-то детали достаточно. То есть ладно, пускай он все-таки избивает продавца кукурузы. Но потом останавливается, резко, и у него звонит телефон, а вместо звонка — кошачье мяуканье?
Режиссер проводит рукой по волосам, а волосы как будто чужие, какие-то незнакомые, мягкие кудри.
Море спокойное и похоже на стекло. Детям скучно смотреть на съемки, они играют друг с другом в салочки.
— Тихо! — орет Второй Режиссер, и дети, услышав его, становятся еще громче. — Никогда не буду заводить детей, господи. А с ментом что? Намажьте ему уже руки кровью по самые локти!
На площадке Режиссер разговаривал бы только с местной Ксюшей из массовки. Она постоянно набивает рот виноградом, потому что голодная из-за своей диеты. У Ксюши странные глаза: на одном из них зрачок кажется расколотым.
— А о чем фильм? — спрашивает Ксюша и прыскает соком из виноградины.
— Ты не читала сценарий?
— А зачем? Сценарий очень скучный. Да и я в твоем фильме просто красиво плаваю.
— Я тоже в нем плаваю, но некрасиво.
— Да ну тебя. Это фильм про курортную любовь?
— Можно было бы спросить сценариста, но его больше нет с нами.
Ксюша смотрит своими странными глазами в море.
— Вот этого видишь чувачка, кто он?
— Не знаю. Но он давно уже работает, таскается с художником по костюмам.
— Он — Преследователь.
— То есть?
— Ходит за мной всюду, особенно в отеле.
— А ты же местная?
— Местная, но до дома мне далеко и через горы. Живу в отеле.
— И что он?
— Он за мной следит. Но ты не беспокойся. Теперь я за ним слежу. Посмотрим еще, кто кого переследит. Я уже знаю, в каком номере он живет и во сколько завтракает.
— Нью-Йорк.
— Красноярск!
— Коломна. Нет, пускай лучше — Клин. Никогда там не был.
— Нижний Новгород. А в Нью-Йорке был, что ли?
— Туда я и не хочу. А в Клин хочу. Там почтальон на гербе, видел? И вроде храм есть какой-то, ну или церковь.
— Не видел, надо будет посмотреть.
— Д — Дмитров. Под Дмитровом у меня дача. До озера на велосипеде — пять минут. Не море, конечно, но зато не так жарко. Кончится эта хрень — приезжай ко мне на рыбалку.
Режиссер пригласил Маргариту на ночное свидание, но она не пришла.
После половины бутылки он сидит на пляже и думает о том, что мог бы остаться здесь навсегда.
Режиссер репетирует в уме, что скажет жене. Хотя зачем говорить? Она и сама все знает. Они всегда все знают. Две его дочки — вроде, не совсем еще взрослые женщины, и тоже уже научились все знать, и особенно — про него.
Режиссер наливает себе еще вина, вываливает в стаканчик весь винный камень со дна бутылки. В мягкий шум волн вклинивается чей-то хохот. По берегу бежит голый и будто бы знакомый мужчина. Значит, все-таки Канберра?
Режиссер ложится на камни и рассматривает небо. Находит Большую Медведицу. Жена появляется в его мыслях перед сном и говорит отчетливо:
— Ты ведь все равно уедешь отсюда, а мы все равно не разведемся, я тебя знаю.
Режиссер засыпает, но через полчаса просыпается. В отель возвращается через дом Маргариты. На лавочке у ее дома сидят двое взрослых парней, очень на нее похожих. Пьют чай.
Он подходит к дому Маргариты с другой стороны. Там окно, которое выходит на школу, и окно открыто, и Маргариту видно в этом окне.
— Маргарита! — шипит Режиссер из розовых кустов. — Маргарита!
— Ой! Ты?
Она подходит к окну.
— Ты любишь меня, Маргарита?
Лицо ее становится печальным.
— Ты только, пожалуйста, не расстраивайся, — шепчет ему Маргарита, наклонившись поближе.
— Да все нормально… Нормально все.
Режиссер понимает совершенно отчетливо: он никогда больше не увидит Маргариту.
***
— Послушай, — говорит местная Ксюша из массовки. — Опусти нож и давай попробуем договориться. Если ты меня убьешь — все будут знать, что это ты. Я всем рассказала, что ты меня преследуешь.
Преследователь подносит свой нож еще ближе к горлу Ксюши. Руки у него дрожат. Уже расцарапал ей все горло только тем, что трясется. Ксюша могла бы его оттолкнуть, убежать, наверняка могла бы. Или ударить лампой.
— Снимай! — кряхтит Преследователь и показывает ножом на кружево ночной рубашки. — Вот это снимай!
— И как ты пролез ко мне с пятого этажа на третий? Я ведь тоже за тобой следила.
Преследователь тяжело дышит. За его спиной колышется штора. Нож трясется.
— В восемь часов ты завтракаешь. — продолжает Ксюша. — Потом звонишь домой, но разговариваешь с ними очень быстро, не больше минуты. После завтрака у тебя полчаса до начала съемок, и ты дрочишь в номере, потому что чем тебе еще заниматься? — Ксюша расстегивает пуговицы ночной рубашки. — Потом идешь работать в нашем дерьмовом фильме, но даже в этом дерьмовом фильме Режиссер не знает, кто ты вообще такой и чем конкретно занимаешься…
Преследователь падает куда-то вниз и громко всхлипывает. Трясется теперь еще больше: жалостливо, болезненно, коленки прижаты к подбородку. Из-под его пижамных штанов торчат голые, костлявые щиколотки, стертые до крови пятки.
— Ну ладно, ладно тебе… — шепчет Ксюша. — Все будет нормально.
Она вытаскивает нож из его расслабленной руки, гладит по волосам и мокрому лицу.
В больнице Сценарист открывает заметку в телефоне. Он чувствует прилив энергии, потому что наконец отделался от жара.
«Она — водитель автобуса», — он быстро, яростно печатает. «Она за рулем и уже отъехала немного от остановки. Стоит на светофоре. Он — полицейский*, просит пустить его в автобус. Но она не открывает двери, потому что боится нарушить правила. По правилам она уже не может открыть дверь, хотя любому другому — открыла бы. Тогда он ложится под колеса автобуса. Красный свет меняется на желтый».
Пометка: жанр — романтическая комедия.
*возьмем того же Актера, что всегда у нас в роли мента.
В день отъезда они решили посмотреть, как над морем восходит солнце.
— Ты знаешь, — говорит Оператор, — я в детстве так любил играть в города, потому что мой отец вообще не знал, о чем со мной можно говорить, вот мы и играли, каждый вечер, всей семьей.
Ассистент Оператора откладывает черный мешок, и внутри мешка гремят бутылки. Оператор скручивает провода в ровные, аккуратные гнезда.
— С тобой интересно играть, — отвечает Ассистент Оператора.
Актер ищет рингтон с кошачьим мяуканьем, но нигде не может найти. Тогда он решает записать мяуканье живой кошки.
Он смотрит по сторонам, наклоняется под каждую машину. Потом вдруг видит кота: рыжего, с рваным ухом. Тот умывается совсем рядом, но как только Актер достает телефон — сразу же убегает.
— Тебя боятся коты из-за того, что боятся ментов! Коты ведь без регистрации, без документов, а еще преступники! — смеется с безопасного расстояния какой-то мальчишка, кажется — Дима.
— Я никогда больше не буду играть ментов, — говорит Актер.
— Никогда не заведу детей, всегда знал, что чайлдфри, — жалуется Второй Режиссер, сидя вместе со Звукорежиссером в фойе отеля. — Никогда — не заведу — детей.
— А ты женат?
— В разводе.
— И что, жена тоже не хотела?
— Не хотела. Да нам и так было тесно. Мы с женой в одной комнате, теща — в другой.
— Ну так понятно, почему тогда не хотели детей, — Звукорежиссер смеется и всасывает с громким звуком остатки кока-колы из стаканчика. — У меня бы с тещей за стенкой не встал бы.
Второй Режиссер задумчиво смотрит в пол.
— Теща, кстати, была золотая… Никогда не ел ничего вкуснее того, что она готовила. А сколько доброты, ума. Когда она умерла — я понял, какую женщину любил на самом деле.
Звукорежиссер откладывает стаканчик.
— …но было уже поздно.
Девочка в сандалиях выходит из своего дома и выносит скляночку зеленки.
— Иди сюда! — говорит она строго.
Кеша подходит поближе. У него всегда разбиты коленки.
— Иди, иди! — говорит девочка.
Теперь в руках у нее красный садовый шланг.
Она промывает Кеше свежую рану и долго, старательно дует.
Из кармашка чистого выглаженного платья вытаскивает ватную палочку и смазывает ее зеленкой.
— Ну, с богом…
Кеша зажмуривается. Девочка в сандалиях подносит зеленую ватную палочку к его колену. Сосредоточенно открывает рот. Она мажет половину, потом смотрит на Кешу — из его глаз текут слезы.
«Маленькая страна»
Варя грела ноги у батареи, в задумчивости посасывая косу. На стене висел чей-то портрет, рядом — круглые часы с ажурными стрелками. Все привычно: и пустая квартира, и батарея, и заснеженный притихший Талнах за окном.
Стрелки докрутились до трех, значит, надо идти на сольфеджио. Варя одевалась долго: колготки до подмышек, рейтузы до пупка, шерстяные гольфы до колен. Больше всего мерзнут ноги, потом уже живот, а последней мерзнет голова.
На улице — черно-белая фотография: лавочку совсем засыпало снегом, пунктирный забор, худые деревья. На дереве проорал ворон, но Варя не смогла поднять голову: слишком туго замотан шарф. У гаражей мальчики лепили снежную бабу с сиськами, кинули в Варю снежком, но мимо. У одного из мальчиков свалилась шапка, волосы под шапкой мокрые, взъерошенные, а уши красные.
В Талнахе все ходят то вверх, то вниз, никогда не ходят ровно. Ровно ходят в Норильске — он тут, рядом. Если в пятом микрорайоне подняться по Черной тропе, при ясной погоде видно Норильск. Там дороги прямые, широкие, а в Талнахе — холмы, горки, дырки.
Варя шла аккуратно и медленно, как учил ее кто-то. Потом вспомнила, что в кармане у нее леденец, и остановилась. Расковыряла зубами фантик, закинула леденец в рот. За спиной загудела машина: круглоглазые жигули ползли через снег.
Жигули остановились рядом, медленно опустилось окно. На пассажирском сиденье — красивая тетя в черных прямоугольных очках. На Варю дунуло бензином и клубничной жвачкой.
— Подвезти тебя? — спросила тетя и сняла очки.
Глаза добрые, с голубыми тенями, а бровей нет — только тонкие веточки. Тетя была похожа на певицу Наташу Королеву.
Варя сделала шаг в сторону, в сугроб, чтобы посмотреть на водителя. За рулем сидел дядя с большими усами, большим носом, большими ушами, без шапки.
— Согреешься хоть! — продолжала тетя, доставая из сумочки бутерброд с колбасой. — Хочешь?
Талнахцы режут колбасу тоньше, хлеб — толще. Варя подошла к задней дверце, открыла ее и села внутрь.
— Мне на Горняков остановите, — сказала Варя низким голосом, как в маршрутке. — У музыкалки. Пожалуйста, спасибо.
Варя укусила бутерброд, и во рту все смешалось: и колбаса, и хлеб, и леденец.
— Позже там остановимся, а пока к нам едем, — ответила тетя и включила рекламу на радио очень громко.
— Нет, мне надо, пожалуйста, сразу на Горняков, или я выйду.
Слова затерялись в песне про стоматологию, жигули заревели от скорости. Разогнавшись, взлетели на какой-то кочке, и дядя выругался матом. Папа водит куда аккуратнее, хотя Варю давно никуда не возили.
Они выехали из поселка по Строителей, переехали речку Талнашку. Варя думала открыть дверь, вывалиться из машины и куда-нибудь кубарем укатиться. Или может она что-то путает, не так услышала, неправильно поняла?
— Будешь плохо себя вести — заставим из Талнашки воду пить! — Дядя переорал радио и крепче вцепился в руль. Тетя посмотрела строго, сдвинув брови-веточки, а потом стукнула дядю по колену, но как-то не по-настоящему.
Все дети в Талнахе знали историю про девочку Галю. Ее украли, убили, тело нашли по весне в почерневшем сугробе в лесу. Говорят, Галя ходит привидением по лесу как неприкаянная. Варя это слово не понимала, но ей казалось, что это что-то о ледяном, как у Кая, сердце.
Про Галю рассказывали детям, чтобы те не шлялись по задворкам, не разговаривали с незнакомыми, не пили, не курили, не барагозили. Но от неприкаянности было страшно, а от тети в машине — наоборот. Даже дядя был не очень страшный, хоть и ругался матом на дорогу, деревья и мусор. Тетя дула клубничные пузыри, улыбалась в зеркальце, подпевала радио. Варя слушала ее голос, он едва пробивался сквозь песню, как писк недолетевшего комара. Тот самый голос, очень знакомый Варе по любимой волшебной песне.
Когда остановились, снег кончился. Впереди высилась каменная стена-гора, а над ней небо — разбавленные чернила. Тетя вышла из машины, и Варя сразу же вышла за ней. Размотала шарф, посмотрела наверх. В небе было видно след от самолета. Потом посмотрела на тетю: каблуки, короткая кожаная юбка, колготки в широкую сетку. В Талнахе зимой так красиво никто не ходит.
— Вы — Наташа Королева? — Варя больно закусила губу, до крови.
Дядя громко засмеялся, а потом вместо смеха почему-то даже закричал, и тетя опять его стукнула, теперь по шее. А Варе она улыбнулась, подошла поближе и наклонилась прямо к лицу. От тети пахло клубникой и нескафе (Варе нельзя).
— Ну ты спалила. Можешь меня называть тетей Наташей. А его — дядей Тарзаном. Тебя ведь Варя зовут? Телефон твой — это вот?
Тетя показала бумажку с Вариным телефоном и адресом. Ногти у тети были все разные: то длинные, то короткие. Все мамы в Талнахе ногти стригут так, чтобы не было видно белого. И себе стригут, и детям, и мужьям.
— Откуда вы знаете?
— Знаем. И родители твои скоро узнают.
— А что вы скажете?
— Что хотим за тебя немного денег, ну?
Зашли в какой-то косой зеленый дом. Там было тепло, пахло дровами и сеном — так у Вариного деда пахнет тулуп. Варя сняла шубу, повесила ее на гвоздик и забралась на горячую настоящую печь, закрытую одеялами и чьей-то шкурой в дырочках. В голове роились вопросы, Варя отгоняла их, как мух, а они возвращались снова. Сколько за нее попросят денег? Случайно так получилось или специально? А что, если денег нет?
В комнату зашла тетя Наташа, сняла сапоги, в сапогах были некрасивые серые носки. Она подошла к печке, танцуя руками, а еще смеялась, прицокивая языком. В Талнахе так делают только пьяницы, а еще так делала в кино кавказская пленница Нина. Варя ерзала на печке, чесалась: ей захотелось тоже поцокать и потанцевать, но она стеснялась.
— Тебе телек включить? — спросила тетя Наташа, прислоняясь к печи сначала животом, а потом ладонями. На запястье под золотой тонюсенькой цепочкой виднелся белый бугристый шрам.
— А может вы мне лучше споете? «Маленькую страну»? Хотя бы припев?
В голове заговорил чей-то голос: видимо, от жары и такого внимания стало казаться, что все теперь можно. Раз тетя Наташа танцует и улыбается, почему бы еще и не спеть?
— Попозже спою! — шепнула тетя Наташа и сунула Варе в руку пульт в пленке. — Сиди пока.
— Кристин, подойдешь? — дядя Тарзан затопал у входа ногами.
Варя осталась одна, с телевизором. На печке так горячо, что пришлось снять рейтузы и даже шерстяные гольфы. Варя подумала, что если жить с такой печкой в доме, то холод на улице не страшен, потому что даже в животе жарко.
По телевизору шла ерунда, Варя смотрела в него просто так, как дома в чей-то портрет. Вроде бы все хохотали, но Варя не понимала ни слова. В комнату вернулась тетя Наташа, она села на пол и стала красить ногти на ногах в красный. Иногда она поднимала голову, смотрела в телевизор и улыбалась. Варя думала медленно, плавясь от жара: зачем красить ногти на ногах, если там всегда колготки, шерстяной носок, сапоги или домашние тапочки? Тетя Наташа предложила накрасить ногти и Варе тоже, но Варя вежливо отказалась и еще раз попросила спеть.
Хохотать закончили, начались новости, и тетя Наташа говорила Варе, как хотела бы жить в Талнахе. В Норильске дым клубится вместо облаков, заводы, трубы, а в Талнахе воздух, и лес с водопадами, и грибы, и ягоды, и зайцы с кабанами, и медведи, и звезды.
Снова затопали ноги дяди Тарзана, он громко распахнул дверь в комнату. Он пришел, как приходят домой: поставил на пол пакеты с какими-то продуктами, и если бы Варе не было так жарко, она бы кинулась в этих пакетах ковыряться.
Вечер тянулся приятно. Они втроем смотрели новости, ели хлеб и сырые сосиски с кетчупом, а потом шоколадные вафли. Варя съела четыре сосиски и почти всю упаковку вафель. Стало сонно: от печного жара, мягкого света и сытости. От какой-то приятной усталости, как после театра или в Новый год. Тетя Наташа сидела у дяди Тарзана на коленях, как красивая птичка. Дядя дал ей какие-то деньги, и тетя Наташа спрятала их в лифчик, а потом не застегнула блузку, так и ходила. По телевизору начался неинтересный мультфильм.
— А если за меня не заплатят? — спросила Варя.
Луна светила в комнату кругло и желто, как настоящий фонарь, и будто подглядывала, чтобы потом все разболтать, выдать секрет. Хотя Варя просто спросила, она не хотела говорить чего-то плохого.
— Ни разу еще не было, чтобы талнахцы да не заплатили, — сказала Тетя Наташа.
— Ты уж зла не таи, не таи зла… — забормотал дядя Тарзан, свесив пьяную большеухую голову.
— Мама работает, а потом идет в сад за Колюней. — заныла Варя. — А у папы новая жена. Ему сюда долго ехать.
— Мы подождем. И много не просим.
— За Колюню дали бы больше. Могу сказать, в какой он ходит сад.
Варя снова легла на печь, и тетя Наташа накрыла ее одеялом. Было жарко, как никогда не было: дальше некуда, только обжигаться. Потом на печку залезла тетя Наташа, она была такая же маленькая, как Варя, но горячее, а еще можно было почувствовать ее голую кожу. Тетя Наташа запела тихонечко и почему-то очень фальшиво.
— «Есть за горами, за лесами маленькая страна, там звери с добрыми глазами, там жизнь любви полна…»
Где-то внизу храпел дядя Тарзан, а по телевизору начались взрослые передачи.
— «…Маленькая страна, маленькая страна, кто мне расскажет, кто подскажет, где она, где она?» Я дальше плохо помню. Всегда пою под магнитофон, понимаешь?
Варя понимала. Они лежали какое-то время вместе, а дядя Тарзан внизу как-то особенно громко всхрапнул и выключил телевизор.
А потом, уже будто под утро, в какой-то рыжеватой черноте Варю разбудили, надели на нее шубу и посадили опять в жигули. Они приехали на снежный пустырь у черного леса, Варя вышла из машины пошатываясь. Напротив стояла мама: маленькая, в затертой дубленке, лица почти не было видно. Чуть дальше стоял дед с Колюней. Одной рукой он держал Колюню, а другой — топор. Варе вдруг стало стыдно за все, что произошло: и за танцы, и за неприличную радость, и за то, что сдала брата.
Мама прижимала к груди пакетик, открыла его, внутри были деньги. Варя подумала с какой-то сонной, неловкой гордостью, что ее семья — талнахцы, что они всегда платят за своих детей. Тетя Наташа мягко ткнула Варю в спину, чтобы та шла вперед, и после этого толчка кольнуло морозом ноги. Дед поднял топор повыше, и кто-то заплакал. Варя подумала, что это она плачет, или тетя Наташа плачет, или Колюня, а может кто-то из леса, но до конца было неясно.
За спиной заревели жигули, и Варя остановилась, не оборачиваясь. В ее голове играла «Маленькая страна». Какая же приставучая песня, какая же приставучая…
Мальчик на велосипеде
На рассвете закинули леску в гладкую воду. Завтракали бутербродами с сыром, пили мятный чай из термоса. Отцу шли большие семги, Феде — мелкие пескари.
Когда развернули лодку к берегу, рыболовный крючок проткнул отцу ладонь. Федя испугался, а отец даже не изменился в лице. Насвистывая песенку, вытащил крючок, насадил на него червяка и снова закинул удочку. Через минуту выловил из Мезени длинную пятнистую щуку.
Уже на берегу Федя остался стеречь ведра с рыбой, а отец нырнул в реку. Небо давило облаками, было похоже на бугристое одеяло. Федя сидел на отцовских сапогах, поджав покусанные комарами ноги. Ковырял пальцем дырку в малиновом свитере, смотрел, как отец плывет баттерфляем в отражении елок и неба.
На другом берегу кто-то махнул рукой. Отец крикнул в ответ, вышел из воды на той стороне. Федя тянул шею, но так и не понял, кто там стоял, о чем говорили. После разговора отец снова нырнул и выбрался из воды рядом с Федей. Лицо у отца стало непривычное, будто кто-то его обидел. Глаза казались большими, рот маленьким. Он сказал, что дядя спрашивал, не видели ли они мальчика на велосипеде. Не видели. Здесь только один мальчик, и он не умеет кататься.
Когда пришли домой, мама и сестра Олечка спали в беседке, накрывшись марлей. Отец зашел в дом и закрыл всюду окна, задвинул шторы. Дом стал выглядеть так, будто из него все ушли по делам.
Федя со скуки начал бегать кругами, прыгать через грядки. Споткнулся о корешок и разбил коленку, но плакать не стал. Взял сачок и пошел ловить бабочек, а когда проходил мимо отца — свистел его песенку. Даже остановился и постучал ногой так же, как он.
Отец смотрел внимательно, не двигаясь. От его сигареты в небо поднималось дымное облачко. Федя уселся рядом, сгорбился с сачком, как сторож с ружьем. Поднял какую-то веточку, делал для себя вид, что курит. Веточка была горькой и гадкой.
После обеда Федя и Олечка собирали землянику. Федя ягоды ел, а Олечка размазывала, чтобы сделать косметику: румяна, помаду, духи. Она подошла к бочке с застойной водой посмотреться в нее, как в зеркало. Но быстро вернулась: сказала, что папа с мамой о чем-то шепчутся.
Федя прокрался к крыльцу, заглянул в дом. Мама сразу же вышла, хлопая на ходу комаров. Вытерев руки о юбку, обняла Федю, расспросила, как прошла рыбалка. Федя взял мамину мягкую ладонь, приложил к щеке. От ладони пахло помидорной веточкой или, может быть, мятой.
— О чем вы говорили с папой? Что случилось?
— Теперь вам нельзя гулять без взрослых.
— Почему?
— Все потом.
— А на стройку мне завтра можно?
— Папа туда не пойдет. Одному, конечно, нельзя.
— Он обещал научить меня строить дом.
— Это не так приятно, как тебе кажется.
— Папа обещал.
— И что?
Федя отошел в сторону. Олечка сидела неподалеку и лепила из пластилина фигурки. Все руки у нее были измазаны земляникой. Увидев, что Федя сердится, Олечка позвала его играть. Они дошли до старого дуба в дальнем углу участка. Рядом висели качели, скошенные на правый бок. В дубе было большое дупло, занятое пластилиновым городом: домиками с мебелью, человечками, животными, небывалыми существами.
— Слепила нас. Это ты, а это папа, мама и я. А это вся наша деревня, вместе со сказками, которые тут рассказывают.
Федя опустился на корточки у дупла. Олечка и правда слепила дом, похожий на их дом. Семью, похожую на их семью. Северный кентавр Полкан прятался в саду и ел калину. Вот только пластилиновый отец был слишком большой, а пластилиновый Федя — слишком маленький, даже меньше Полкана.
Мама помахала детям. Федя и Олечка пошли в дом, их таким движением руки обычно звали на какао. На террасе мама ждала их, глядя в окно, закинув ногу на ногу, поддерживая туфлю одним пальцем ноги. Федя подумал, что мама очень красивая и добрая.
Все вчетвером сели за круглый стол. На подоконнике стояла вазочка с подсохшими васильками. Подсыхая, васильки из сиреневых становились бледно-розовыми. На одном из васильков была маленькая паутина.
— За рекой исчезают люди. Подробностей нет. Вести себя тихо. За забор не ходить. Всегда быть на виду у взрослых. Дом закрывать на замок и на цепочку.
— А гулять в поле можно?
— Нельзя.
— А вдвоем гулять в поле можно?
— Нельзя.
— Это маньяк?
— Тебе страшно?
— Нет.
— А на стройку мы вместе пойдем?
— Я возьму отпуск. Буду вас охранять.
— У нас же есть милиционер, дядя Коля.
— Он не справляется. И ему нужно ловить преступника. Как он сможет за вами следить?
— Это тебе сегодня на том берегу сказали?
— На том берегу меня спросили, не проезжал ли тут мальчик на велосипеде. Родители потеряли мальчика. Это большое горе.
— А давно исчезают люди?
— Неважно.
— Зачем они кому-то нужны?
— Я не знаю. И не хочу знать.
— Мы останемся жить в деревне?
— Мы вернемся в город, если преступника не поймают.
Отец смотрел то Феде в глаза, то в белое блюдце. В блюдце лежали крошки от овсяного печенья. Кто съел овсяное печенье? Отец съел?
Федя подумал, что если бы они объединились, то обязательно бы поймали преступника. Тем более преступники ходят ночами, а летом все ночи белые.
***
Деревья стояли беззвучно. Куры вели себя тихо. От грядки к грядке летали бабочки-капустницы. Белела кашка. Мама показывала Феде первый созревший помидор, хвасталась им без слов и уходила к другим помидорам в теплицу. Олечка лепила разноцветные фигурки. Вылепила солнце и ангелов с дудками. Отец укреплял дом. Вешал замки, затворы, цепочки. Мама, когда смотрела на это, закатывала почему-то глаза.
Федя решил охранять Олечку. Иногда лежал рядом с ней и читал книгу, то про себя, то вслух. Иногда смотрел, как Олечка лепит. Иногда маршировал рядом с ней и крутил палкой. Залезал на дерево и высматривал преступников.
Поделки у Олечки становились все меньше. Мама шутила, что Олечка скоро подкует пластилином блоху. Когда Олечка была с отцом, Федя охранял дупло дуба, а не Олечку, и разглядывал, что там за фигурки. Ему казалось, что они дышат и по чуть-чуть шевелятся. На пластилиновом подоконнике стояла вазочка с васильками. Федя опустил лицо близко-близко: на васильке белела точка паутины. Фигурки мамы и папы почему-то стояли далеко друг от друга и смотрели в разные стороны. Северный кентавр Полкан куда-то ушел.
Через несколько дней отец сказал, что будет по ночам дежурить, и Федя вызвался помогать. Договорились, что он посидит допоздна, а потом пойдет в кровать. Поставили скамейку с той стороны, где курятник. Мама принесла ватрушки и сладкий мятный чай.
Поле шевелилось от ветра, чесало травами облака. Петух покачивался на заборе, веселил Федю, но быстро спрятался в курятник и с кем-то там подрался. Федя сначала разговаривал, бормотал ерунду от усталости, а потом боролся со сном уже молча. В траве ему чудились черные люди в пальто и шляпах. Казалось, что они лезут через забор, но когда Федя всматривался, всегда это было что-то другое. Ветер, птицы, тени деревьев. Феде было страшно, но он знал, что показывать страх — не по-мужски. Вместо страха можно посвистеть, как папа, но Феде надоело свистеть.
Отец сидел рядом и почти не моргал. Иногда тоже начинал разглядывать что-то или курил. Голова Феди становилась тяжелой, а шея неудобной. Он заваливался на отца и резко вскакивал.
— Заснул?
— Не. Пойду на качели.
Федя взял палку на всякий случай и пошел к дуплу. Из дупла выглядывал пластилиновый город. Человечки разных размеров, мебель, посуда, домашние животные. Вот тот же петух, только маленький, на некрасивых лапах из розового пластилина. Вот какие-то грибы, вот папины сигареты, вот мамины туфли.
Федя сел на корточки, взял себя-фигурку в руки. Потом взял отца и поменял им местами головы, на время. Вернул человечков в дупло, прошел вдоль забора, постукивая по нему палкой. Повторил еще раз про себя, что как только погуляет — вернет снятые головы на место.
В нос ударил мерзкий запах, какого Федя никогда не чувствовал. В дальнем углу участка стояли забытые ведра с рыбой. В одном из них лежала уродливая минога, смотрела белесыми глазами в ватное небо. Федя заглянул в ведро и отпрыгнул. Минога будто бы открыла круглый рот, показала маленькие кривые зубы и подмигнула.
Федя замер на секунду и побежал обратно к курятнику.
— Папа, ты там ведра оставил, вся рыба протухла!
— Так это ты ведра нес? Что же ты не сказал?
— Мы вместе несли! И ты нес, и я нес!
— Не шуми. Это уже не важно.
Отец достал сигарету, не отводя глаз от поля.
— Иди спать, уже очень поздно.
Федя медленно заморгал. Все было такое же, как утром, когда рыбачили, и как днем, когда вешали замки. Непонятно только, вчера это было или сегодня, а может, вообще неделю назад. Федя вернулся в дом, залез к маме под одеяло. Мама обняла его рукой через сон, потому что даже во сне привыкла обнимать.
— Все спокойно?
— Да.
— Ты к себе иди спать, ты уже большой, это папино место.
— Пойду сейчас, пойду.
— Не страшно тебе дежурить было?
— Нет.
— Ты признайся.
— Я вообще ничего не боюсь. Мама, там у забора ужасная тухлая рыба.
— И как это мы про нее забыли? Завтра надо будет выкинуть…
— Там мертвая минога подмигнула мне из ведра.
— А что сказала?
— Молчала.
Мама повернулась на бок, чуть слышно пробормотала что-то про то, что кажется. Потом про отца — чтобы тот следил бы лучше за рыбой, а не за полем.
Федя пошел спать к себе. Рядом с его кроватью на диванчике под лоскутным одеялом спала Олечка. Плюшевый заяц накрывал ее голову ухом. Перед тем, как заснуть, Федя подумал почему-то, что уж лучше бы он тоже родился девочкой.
Наутро отец чистил охотничье ружье. Федя подошел и попросил его этому научить, отец согласился. Они разобрали ружье на несколько частей. Федя делал все медленно и кое-как. Уронил ершик, перепачкался маслом и чистящей пастой: сначала руки испачкал, потом одежду, лавочку и даже растущие поблизости флоксы. Отец почему-то не сердился, а громко, непривычно смеялся и хлопал Федю по спине.
— Когда мы поедем на стройку?
— Когда поймают преступника.
— А если его не поймают? Ты мне обещал.
— Значит, не поедем.
— Я тогда сделаю свой собственный дом.
— Ну сделай.
— И свое оружие тоже сделаю.
— Ну сделай.
Федя сходил в угол участка, взял из беседки старую полосатую простынь. Глядя на отца, накинул простынь на угол забора. С другой стороны вкопал палочки, привязал простынь к палочкам. Тухлая рыба куда-то исчезла, будто ее и не было. Из кухни шел вкусный запах, Олечка ходила по участку довольная. Наверно, мама испекла калитки с картошкой, чтобы не было грустно.
Федя сидел под простыней и точил палки-стрелы. Позади него кривился трухлявый пенек с муравейником, муравьи носили листики и кусочки земли. Иногда Федя на них отвлекался. В заборе двигалась деревяшка, и Федя решил сделать бойницу. Когда двигал деревяшку туда-сюда — совсем выломал. Так получился меч, а в заборе получилась дыра.
Федя сделал из палок стрелы для лука, еще из одной — копье. За обедом Олечка смотрела на него внимательно, как будто что-то узнала. Федя съел суп, спрятал еще горячую калитку в карман и сразу же вернулся под простынь, продолжать работу.
Поле зеленело через бойницу, виднелись крыши соседних домов. Половина этих домов стояли заброшенные, потому что многие переезжали в город. Только поле было такое же, как до того, как люди сюда пришли. И поле не знает, что люди теперь исчезают. Эта мысль Федю встревожила, показалась ему чужой и взрослой. Он сложил губы трубочкой, чтобы посвистеть.
В зеленой траве появилось рыжее пятно. Федя решил, что ему опять кажется, но потом стало видно не только рыжую голову, но и руль с блестящим звоночком, и колеса велосипеда. Рыжий Ваня подъехал к забору и удивленно уставился на Федино лицо, торчащее из дыры в заборе. Чтобы поздороваться, Федя наполовину вылез из бойницы.
— Ваня! Ты что же, один ходишь?
— Не хожу, езжу.
— Люди же исчезают.
— Куда?
— Опасно ходить, люди в поселке исчезают.
— А вы сами чего дома сидите? Мама говорила, у вас ветрянка.
— Папа сказал, маньяк в поселке.
— Да какой маньяк? Петюня убежал из дома, но потом передумал.
— Исчез мальчик на велосипеде.
— Я не исчез. Я просто долго катался. А осенью уеду в Архангельск, навсегда. В деревне ловить нечего.
— Скажи-ка, откуда у тебя такой красивый велосипед?
— Это новый. Отец привез из Москвы.
— Дашь покататься? Только я не умею. А еще мне нельзя гулять.
— А как тогда будешь кататься?
Федя вылез еще немного из бойницы, до колен.
— Я тебе дам калитку, а ты мне дашь покататься и никому не расскажешь.
— Ну ладно. Только ты на моем новом велосипеде не падай. Педали крути вперед, если что. Руль не отпускай.
Ваня сел у забора, а Федя залез на велосипед. Сначала завалился в сторону, а потом будто бы что-то понял. Проехал осторожно по узкой тропинке через поле, выехал к ручью. В ручье видно было круглые камни, пузырьки и изумрудные водоросли. Федя попробовал проехаться и по воде тоже, но было неудобно. Сделал еще один круг по тропинкам и вернулся к дому. Потом пожал Ване руку и попросил его приехать завтра.
На следующий день Федя сразу же пошел гулять в поле. Мечом рубил лебеду, потому что сердился. Ваня катается всюду на велосипеде, почему же ему, Феде, нельзя? Почему никто больше не боится? А ведь рыжую голову видно издалека, а Федина голова такая же белесая, как и все здесь летом.
Когда Федя повернул к дому, у бойницы сидела Олечка и болтала ногами. В руках у нее был букет кровохлебки.
— Я тоже хочу кататься на велосипеде. Если дашь покататься на багажнике — я никому про тебя не скажу.
— А если мама с папой увидят?
— Не увидят, они ссорятся.
***
Федя каждый день выходил за забор, а Олечка — через день. Иногда они гуляли вместе, иногда катались на велосипеде, а Ваня бегал за ними, спал или читал книжки возле Фединой бойницы. Как-то раз Федя и Олечка вернулись и увидели у бойницы маму. Лицо у нее было такое же красивое, но грустное. Федя хотел придумать, как ему выкрутиться, но мама не была похожа на маму, которая вот-вот начала бы ругаться.
— Дай мне покататься, Федюня. Мне Ваня разрешил. Сто лет не каталась.
— А если маньяк придет?
— Маньяки только там ходят, где папа сидит. Не волнуйся.
Мама села на велосипед и поехала в поле. Федя смотрел на ее фигуру в белом платье. Мама ехала и, кажется, улыбалась. Феде показалось, что это благодаря ему мама теперь улыбается. Она ездила туда-сюда, растворялась в зеленом поле, потом появлялась снова.
Теперь они гуляли втроем — то вместе, то по очереди. Мама иногда смотрела за детьми из бойницы, иногда возвращалась в дом, иногда спала в беседке. Отец почти каждый день дежурил и смотрел на другую сторону поля. Феде было его жалко, поэтому иногда они дежурили вместе.
Когда ночи стали темнее, отец начал чаще свистеть свою песенку. Мама закрывала двери на все замки, приносила отцу чай, гладила его по руке.
Один раз в середине лета отец вскочил со своей скамейки и, глядя в поле, выстрелил из ружья. Мама стояла за его спиной с чаем, пролила этот чай на белое платье. Куры взлетели, закричали, захлопали крыльями, но быстро затихли. В поле никого не было, только ветер качал траву и цветы. У дома стало так тихо, что Федя услышал, как прыгнул кузнечик. Мама кинула пустую чашку в поле. Потом хотела что-то сказать, но просто открыла рот.
Когда ночи совсем почернели, Федя узнал, что мама подала на развод. Отец остался в деревне, а они втроем уехали в Архангельск, в старую мамину квартиру. Олечка сложила пластилиновые фигурки в коробку и тоже взяла с собой. В новой квартире она убрала коробку под кровать и стала лепить что-то другое.
Иногда Федя приезжал к отцу, чтобы сходить на рыбалку. Отец рассказывал, что люди здесь все еще исчезают. Он стал худее, острее, вся старая одежда стала ему велика.
Он учил выживать в лесу, разжигать костер из мокрых веток и вязать узлы. Как-то взял Федю на стройку — учил правильно пилить и бить большим молотком. Федя запомнил что-то, но на стройке ему не понравилось, хотелось в город. В городе у него был велосипед, своя комната и что-то другое, новое.
Пять историй о воровстве
1.Как у Володи украли что-то
Каждый вечер перед сном Володя записывал свои идеи, чтобы издать книгу и стать философом. Идей было много.
Например, в последнее время Володя часто стоял на мосту и смотрел на Москву-реку. Про нее у Володи была такая идея: Москва-река — река мудрости. И пускай от воды пахнет истертыми шинами, свежим асфальтом и пыльной дубленкой, мудрость — она такая. Надо только быть внимательным.
Ведь иногда Москва-река улыбалась. Серая вода покрывалась золотой корочкой солнца, в серый каменный бок входила радуга.
«Видит только тот, кто смотрит», — записывал Володя.
Но он никого не обманывал, он правда стоял на мосту, мечтал, и смотрел, и видел, и в один день он выловил из воды денежную купюру. В другой увидел в Москве-реке рыбину, похожую на акулу. А еще по Москве-реке плыл корабль, и от него полетел розовый шарик, и Володя его почти смог поймать. Шарик поднялся в небо, и там было написано что-то про любовь и свадьбу.
И как-то раз Володя так стоял и видел только серую тучу в небе. Но потом обернулся и заметил девушку, она ласково улыбалась Володе. Потом, все также глядя на него, она загадочно поправила волосы, и будто бы все это не просто так.
Потом она улыбнулась еще раз, и еще, но как-то немного по-другому. Неожиданно расстегнула пуговицы рубашки, и Володя увидел белое кружево нижнего белья, а потом она повернулась к нему спиной и спустила рубашку, обнажив плечи.
Розовый шарик в небе, розовый шарик. Только посмотри. Счастлив тот, кто видит, кто все подмечает.
Девушка повернулась снова к Володе, и он решил улыбнуться ей, но ее лицо уже было такое же, как Москва-река. Когда ни солнца, ни радуги, только серо-зеленая водица. И девушка застегнула рубашку, спрятала белое кружево, но даже с этим своим лицом она побежала к Володе, и он раскрыл ей объятия.
И она проскользнула мимо, как вода, едва коснувшись его левой ладони, и за спиной Володи послышался смех. Володя обернулся: они смотрели на экран фотоаппарата, девушка и ее подруга, и обе не видели Володю.
И ему сразу же захотелось понурить голову, бежать по своим делам, спуститься в метро и читать глупую газету. Перед сном в тот день он решил не записывать свои идеи, а просто лечь спать, и всю ночь ему снились плохие сны, а наутро он проснулся с чувством, что у него что-то украли.
2.Дыра
Костя ковырял зубочисткой дыру в зубе, но вытаскивать из нее было нечего.
— А мы вернулись вчера после дачи в город, а тут прорвало трубу, Костичек. Воды на весь коридор. Как твоя учеба?
Медсестра в Костиных зубах разбираться не стала. Сказала — быть может, болит из-за остатков пищи. Сказала — пускай родители везут в поликлинику, или оплачивают выездного врача сюда, в пансион. Если не хотят возиться.
— Мы, может, приедем в следующую субботу, если получится. Привезем тебе что-нибудь сладкое.
Костя держал телефонную трубку у щеки и кивал. Попрощавшись, вышел на темную лестницу, ведущую к запасному выходу. Лестница подсвечивалась луной, казалась чужой и подвижной.
У выхода, раскинув ноги, спал охранник, но от звука шагов проснулся.
Костя протянул ему тысячную купюру.
— Что, гулять? — охранник закашлялся.
— Да с пацанами посидим тихо-мирно. И дырка в зубе болит, надо подлатать.
— Хреново дело?
— Хреново.
— Ты зубы береги, не дери. Лучше пломбу ставь.
Костя кивнул.
— А пока нет пломбы — приложи туда моченый в спирте чеснок. Давай, гуляй.
Костя вышел во двор. Со скрипом отъехали решетчатые ворота. Впереди широкая грунтовая дорога, темная, как под закрытыми веками. Моргай не моргай.
Через час Костя сел в полупустую электричку. Щеку с больным зубом прислонил к стеклу. Скосив глаза, смотрел, как проносятся мимо деревья, линии проводов, светящиеся квадраты окон.
С Волчарой они встретились у сломанного фонаря. Он беззвучно вышел из черноты и хлопнул Костю по плечу.
Они прошли немного вперед, пока не уперлись в деревянный забор. Волчара подтянулся и перепрыгнул на другую его сторону. Костя прыгнул следом, приземлился на корточки, в рыхлую землю. Встав на ноги, огляделся по сторонам: за белеющей в темноте березой — двухэтажный дом. Тихий, темный дом, будто бы развернутый к ним спиной.
Где-то завыла собака.
— Это у соседей воет, здесь собаки нет, — прошептал Костя.
— Мне главное, чтобы людей не было.
— В этом я уверен.
Они подошли к дому ближе, заглянули в окно. Внутри было так же черно и тихо.
— Теперь учись, — шепнул Волчара и покрутил перед лицом Кости отверткой, — засекай время.
Костя начал считать, но сразу же сбился. Дыра в зубе ныла беспрерывно. Волчара вставил отвертку между рамой и створкой, поближе к замку. Тихонько надавил, незаметно двигая створку от рамы все дальше. В замке что-то щелкнуло, и окно мягко открылось. Белая ситцевая занавеска вытекла из окна, как слюна.
— Сколько?
— Сорок секунд.
— Нормально. У тебя должно быть сорок пять.
Внутри дома Волчара достал фонарик и, прикрывая свет крупными пальцами, огляделся. Костя увидел, что безымянный палец у Волчары без одной фаланги, и ему стало стыдно за свои здоровые пальцы.
— Ты раз за жильцами следил, может, знаешь, где тут что?
— В спальне в комоде сейф, ключ рядом на блюдечке, — Костя с трудом открывал и закрывал рот, — в шкафчике, у пианино, шкатулка, там золото, еще изумрудные сережки должны быть. На кухне в верхнем ящике наличные деньги…
Волчара направил свет фонарика Косте в лицо, и тот зажмурился.
— Не ожидал, — сказал Волчара, — сегодня пройдет нормально — возьмем на работу. Кухня где?
Костя мотнул головой влево. Проследил, как Волчара исчез в темноте дома. Языком погладил зубы. Протянул в стороны руки, нащупывая стены. Стены привычные, а вот пальцы казались теперь чужими, нечеловеческими. Костя нащупал дверь в свою комнату, за которой не было теперь ничего ценного: ни денег, ни украшений.
На ощупь он дошел до родительской спальни, включил ночник в виде полумесяца. Глаза жгло от темноты, руки были испачканы землей, рот горел от боли. Костя подошел к комоду, открыл скрипучую дверцу. Из комода пахнуло мамиными духами.
— Костичек… — послышался будто бы мамин голос, прямо из комода, и снова скрипнула дверца.
Костя потряс головой, но мамин запах застрял внутри, как наказание.
— Костичек. Что ты здесь делаешь?
Он медленно обернулся. В кровати лежала его мама. Рядом с ней — незнакомый мужчина. Мужчина натянул одеяло повыше, спрятался с головой, но Костя успел увидеть его волосы ежиком и длинную сросшуюся бровь.
— Почему ты не в школе? — прошептала мама.
— Мне надо вылечить зуб, — ответил Костя.
3.Уле рассказывают историю
Уля раскатывает в ладонях пластилинового червяка.
— Ты меня слушаешь? — спрашивает мама, постукивая пальцами по столу.
— Слушаю.
— Можешь пока не лепить?
Уля недовольно откладывает червяка в сторону. Мама кивает и говорит теперь так, будто бы читает Уле книжку:
— На небе сидят ангелочки. Отдыхают, смеются, чай пьют и все такое… Смотрят на землю, и если кто-то им нравится, то они забирают его к себе.
— Я им нравлюсь?
— Нет! Ты еще для них маленькая. Не перебивай, пожалуйста.
Уля смотрит в мамин правый глаз. В нем, как в блюдце, собираются слезы, но не вытекают, а остаются в глазу.
— А тебя могут забрать?
— Могут, но когда ты будешь уже взрослой, а я буду старой.
— А старые вещи они тоже забирают?
— Давай без глупых вопросов. Вчера они летели над нашим городом…
— На вертолете?
— На крыльях, это же ангелы.
— А ты их видела?
— Не видела.
— Ты смотрела новости?
— Не перебивай!
Мама вроде бы сердится, но потом выдыхает, прикрывает глаза. Стучит снова пальцами. Из-под правого века с желтыми ресницами вытекает слеза, ползет мимо родинки на щеке, скатывается в рот.
— Вчера ангелочки летели над нашим городом и увидели бабушку. Решили, что…
— Они что-то украли у бабушки?
— …что она им понадобится, и унесли ее на небо. Поэтому бабушка теперь на небе с ангелочками.
— Они что, украли бабушку?
— Нет, они унесли бабушку на небо, чтобы она тоже стала таким же ангелом. Они теперь все живут в раю.
Мамины пальцы белого цвета. Стучат по столу, ждут ответа.
— Нам надо рассказать все это милиционеру, — говорит Уля, — тогда бабушку вернут из рая, а ангелочков посадят в тюрьму.
Пальцы сжимаются в белый кулак. Кулак бьет по столу резко и громко, но после удара становится тихо.
5.Четыре с половиной воспоминания
— Я прячусь под кустом смородины, вокруг меня зреют ягоды. По ягодам ползают жуки. Сначала я играю, но мне очень хочется спать. Сильные руки поднимают меня над кустом. Заспанного относят в беседку и накрывают прохладной простыней.
— Есть.
— Мы ждем автобус. Из автобуса выходят десятки людей, но у простых людей лица ненужные. А потом становится видно дедово лицо, оно выделяется. Появляется чувство найденного. Когда долго ищешь что-то в своей комнате, а потом находишь… Как все-таки это точно сказано!
— Есть.
— Готовлю свою первую яичницу. Толсто режу колбасу. Чем больше колбасы — тем лучше. Сковороду еле могу поднять. Колбаса обжаривается до черных бочков, после я выливаю в сковородку яйца. На пол вытекает немного белка. Желток растекается. Потом я ставлю раскаленную сковородку с яичницей на деревянный стол. На этом месте еще много лет потом будет лежать ажурная салфетка…
— Вычеркивайте.
— Маруся сидит на мостике через реку, свесив ноги. Под ногами видно, как плывут рыбы. Она засматривается, с ноги падает в воду туфелька. Туфелька уплывает вместе с рыбами, а Маруся смеется…
— Вычеркивайте.
— Сидим за столом, наевшись малинового мусса. Я поднимаю руку, а из кожи торчит жало. По столу, к малиновому муссу, ползет умирающая оса.
— Мусс вроде помню, осу — вычеркивайте.
— Дочь сидит на подоконнике. Окно открыто, ветер дует через комнаты. За ее спиной кусок грозового неба, а под небом — сад. Дочь оборачивается, коса у нее хвостом торчит из-под футболки. Я подхожу ближе, вытаскиваю косу. Дочке смешно и щекотно. Я говорю: надо закрыть окно, будет гроза. Только говорю это — сразу начинается дождь.
— У вас что же, дрожит голос? Вам не хочется больше читать?
— Не обращайте внимания. Надо закончить упражнение.
— Про косу — есть.
— Седьмое. Всей семьей лежим на пляже с темно-желтым песком. Над нами — гора, в которой тысячи ласточкиных гнезд. Дочь говорит, что ласточки — крылатые муравьи.
— Вычеркивайте.
— Восьмое. В парке не могу понять, как вернуться домой. Смотрю на развилку тропинок, и любая из них кажется незнакомой. Пытаюсь вспомнить хоть что-то, но внутри только страх и отчаяние.
— Вычеркивайте. Уже не помню.
— Девятое. Размышление. Раньше думал, что память стирает то, что не нужно. А как быть с нужным? Когда исчезают самые важные воспоминания — я не понимаю, что именно во мне остается. Я не знаю, что такое «я».
— Есть. Не переживайте так сильно, дорогая, прошу вас.
— Получается, из двадцати воспоминаний, с которыми мы начинали работать, сейчас с нами четыре с половиной. Три четверти воспоминаний исчезли всего за две недели…
— Математика памяти. То плюс, то минус. Вам очень идут эти бусы, к белому цвету халата — очень подходит.
Он взглянул на нее внимательно. У нее на половину лица — родимое пятно. Сразу видно было, что она особенная. Жалостливая, добрая…
— Хватит уже этой математики, — говорит она, — вас нужно оставить в покое… Судебный стресс вам противопоказан. Какие злые кругом люди. Бандиты ходят на свободе, а к больному человеку лезут…
— Я ведь правда ничего не помню из того дня, — говорит он и закрывает руками лицо.
— Я решила, что буду защищать вас в суде.
— Нет-нет, Машенька, нет! Оно того не стоит. Тюрьма так тюрьма.
— К словам медицинского работника всегда прислушиваются. Я не могу молчать, сидеть, сложа руки. Да это смешно: вам ведь ничего не нужно. И уж тем более не нужны были эти грязные деньги.
— Машенька… Спасибо вам. Вы — мое настоящее.
Он снова закрывает глаза, чувствует, как она кладет свою мокрую руку на его лоб, а потом уходит. Он лежит так какое-то время, и когда слышит хлопок двери — переворачивается на бок. Задумавшись о суде, он насвистывает мелодию из «Джентельменов удачи».
Она
Рядом с кроватью росло лимонное дерево. Выращенное из семечка, в тяжелом крепком горшке. Листья ярко-зеленые, плотные. Сверху прохладные, внизу теплые. Смотришь через лист на свет — видишь темные капельки масла. Мимиша, глядя на листья, думала, на что они не похожи. Этот не похож на лошадь, а этот не похож на кота.
Мимиша не была поэтессой — стихи за нее писала мама. Наверно, эту историю вы уже где-нибудь слышали. Стихи казались взрослыми, непонятными, написанными на чужом языке. Мимиша читала их со сцены и на радио, Мимишу печатали в книжках. К ней приходили поэты, приносили торт «Птичье молоко» и удивлялись. Лица у них были белые и рыхлые, но не как торт — как пемза. Они садились на табуретки, мама заваривала горький чай. Мимиша рассказывала про голоса ангелов и про свое лимонное дерево. Мама придумала, что Мимиша пишет стихи под лимонным деревом. Хотя под деревом Мимиша только спала: ей так снились добрые сны о себе.
Мимишу много хвалили, и мама кивала, обнимала ее одной рукой. Угощала кусочками рафинада — с ними чай казался вкуснее. Один раз Мимише не понравились стихи, она сказала, что стихи средние. Мама открыла рот и застыла, потом написала на кусочке газеты, что слова кончились. Молчала один день, второй и третий. За эти дни молчания Мимиша нашла у себя на простыне кровь. Мама пошла в магазин и купила Мимише книжку про девочек.
Когда Мимиша стала Эмилией, все тоже поняли, что стихи средние. Мама писала стихи, подходящие только маленькой девочке. Эмилия выросла тихо, окончила какое-то училище. Мама всё больше сидела без дела и пусто смотрела в окно, шевеля губами. Она предложила Эмилии уехать в Москву, чтобы найти там новую славу. Эмилия сказала лимонному дереву, что ей хотелось бы остаться дома. Дерево раздуло бутончики, не похожие на снежки.
Москва была не такая, как все привычные места. Здесь Эмилию никто не знал, и она затерялась в городе не как человек — как монетка. Из дома ничего не взяла, кроме лимонного дерева: все остальное казалось ненужным. Эмилия ходила с деревом по Москве, ночевала с ним, где получится. Иногда спала в парке на лавочке, а горшок ставила в изголовье. Бутончики лимонного дерева так и не раскрылись, увяли закрытыми.
Когда лето закончилось, Эмилия устроилась на простую работу, стала снимать маленькую комнату. Говорила по телефону с мамой о том, что потом не получится вспомнить. На работе Эмилии объяснили, что надо искать мужчину — с ним легче; пригласили в какие-то гости. На стенах в квартире, куда позвали Эмилию, висели фотографии похожих людей, быть может, сестер и братьев. У них были одинаковые позы, носы и губы. Эмилии показалось, что она уже видела их в каких-то рекламных буклетах.
Когда сели за стол, Эмилия стала ждать, чтобы все устали от разговоров. Из бахромы на скатерти она сплетала и расплетала косы, но бахрома не была похожа на волосы. Когда стало тихо, Эмилия сказала, что про нее писали газеты, что про нее говорили на радио. Что поэты (даже сам К.), приносили ей торты «Птичье молоко», пили горький чай на кухне, сидели на табуретках.
Было хорошо от внимания, но не так хорошо, как мечтала Эмилия. Кто-то начал искать про нее в интернете и нашел сразу несколько таких, как она. Еще нашли три фильма, две книжки и аниме с такой же историей. Когда Эмилия вернулась домой, у лимонного дерева пожелтела половина листьев. Они не были похожи на живые и не были похожи на мертвые, а потому пугали.
На следующий день Эмилии позвонил один из гостей и предложил ей встретиться с кем-то. Эмилия занервничала: ей показалось, что она нашла любовь или новую славу. Она долго стояла у зеркала и пыталась нарисовать стрелки. Но каждый раз водила подводкой не по веку, а по воздуху.
Эмилия встретилась с каким-то мужчиной в пустом дорогом кафе. У мужчины были острые усы, бледные руки с маникюром. Мужчина не был похож на того, кто хотел бы стать мужем. Он положил на столик барсетку, постучал пальцами. Эмилия не знала, нравится ли ей, когда у мужчины накрашены ногти. Он предложил Эмилии снова стать известной и сказал, что знает про маму. Что это отдельный талант, который мало кто ценит. Куда проще быть поэтом, чем не быть, а казаться.
Мужчина предложил подписать договор, потом показывал каких-то людей, тоже похожих — по телу, по духу. Он сказал, что Эмилия сможет расторгнуть договор, если захочет. Он сказал, что это надежно, когда профессионалы следят за жизнью, ведут ее по проверенному сценарию. Эмилии нужно будет часто фотографироваться, а еще подправить скулы, нос и губы. Ей нужно будет сократить имя до Ми, чтобы не было сложно и старо.
Ми согласилась: она думала про талант, не похожий на обычный талант. Ей казалось, что все это снова что-то такое, что она хорошо уже знает. Ей объяснили, что нужно сниматься три раза в неделю в специальном месте, дали пароль от аккаунта с фотографиями и словами.
Ми несколько раз выкладывала фото лимонного дерева, но его сразу же удаляли. Лимонное дерево росло будто бы в обратную сторону. Ми хотела спросить у подписчиков, как его можно спасти, но не успевала прочитать ответы.
Ми платили немного денег, а иногда узнавали в метро или с кем-то путали. Ми не была поэтессой, а теперь не была блогером. Она переехала из маленькой комнаты в маленькую квартиру и перевезла с собой умирающее лимонное дерево. Она думала перевезти еще что-то, но все вещи казались ненужными.
Через полгода Ми уже была совсем не похожа на Эмилию. У нее было другое лицо, ее не узнали бы в родном городе. Нос почему-то стал не таким крепким, как в первые недели после операции. Скулы уплывали в щеки, нарощенные ресницы кололи веки, их нужно было постоянно менять. С новым лицом было неудобно, как с новой обувью. Ми хотела позвонить куда-нибудь, чтобы ей помогли, но звонить было некуда: как правило, это ей звонили.
В одно утро она не смогла зайти в свой аккаунт, ее не позвали на новую фотосессию. Ми посмотрела на свою страничку со стороны, но там продолжали выкладывать фотографии. Девушка из новых постов была очень похожа на Ми, но выглядела привлекательнее. Наверно, нарощенные ресницы держатся у нее вечно, а нос твердый и маленький.
Скоро закончились деньги, нечем было платить за квартиру. Ми почему-то подумала, что знала про это заранее. Банковская безымянная карта совсем перестала работать. Ми вернулась на старую простую работу, ее там никто не узнал. В ее аккаунте множились фотографии все той же новой девушки. А в один вечер появилось объявление, что Ми устраивает встречу с подписчиками в каком-то там клубе.
Из клуба был онлайн-репортаж: Ми с мамой, со своими друзьями и даже с новой любовью. За их спинами играет оркестр, в нем много трубачей, а еще есть большой барабан. Мама вздрагивает от взрывов хлопушек, ее губы шевелятся, будто она все еще на кухне и смотрит в окно.
Ми рассказывает про свою жизнь, она — маленький поэт в маленьком городе. Ми рассказывает про торт «Птичье молоко», про голоса ангелов, про книжки и радио, но молчит про лимонное дерево. Теперь Ми — это кто-то, не знающий про лимонное дерево. Ми поднимает бокал, произносит «чин-чин» и смотрит внимательно в камеру.
Телефон разрядился, в черном экране видно только ее отражение. Она легла под лимонное дерево, ощущение было, как после экзаменов. Кажется, эту историю больше никто не вспомнит. Оставшиеся здоровые листья были похожи на головастиков. В следующем году дерево может дать первые лимоны. Завтра утром она придумает себе имя, не похожее на те, что были.
Секрет про тот свет
В мутном самогоне солнце горит по-особенному. Оно будто внутри, в бутылке, а еще там небо и облака. Софа смотрит через бутылку наверх, а после льет самогон на могилу. На том свете самогона нет, поэтому надо вот так поливать.
Муж приходит во сне каждую ночь и ласково что-нибудь просит. Стоит как живой, только моложе, худее. Вокруг стены земляные, могильные, голова в паутине. Иногда паучок сидит на его ухе и тоже смотрит на Софу. Жалобно смотрит, будто и не паучок это, а котенок.
— Тесновато, скучно, — жалуется муж. — Принеси-ка мне, Софочка, знаешь что…
Софа бьет по мягкой кровати ладонью, тихо бьет, чтобы не проснуться. Но приносит, конечно, как не принести, когда жалко? Самогон так самогон, а еще тыквенные семечки, корочки черного хлеба с чесноком и подсолнечным маслом. Соли побольше: на том свете любят почему-то соль.
Софа собирается на могилу к мужу, как много лет назад на свидание. Надевает тяжелые прохладные бусы, мажет за ушком цветочными духами. Сев на трамвай до кладбища, Софа подмечает тех, кто выйдет с ней на конечной. Они касаются друг друга взглядом, улыбаются мельком, потому что знают общий секрет. Нет ведь никакой смерти, как до смерти жили, так и после живут, нет смерти, и бояться ее не нужно.
Одна, рыжая, с волосами до пояса, в пальто цвета «пыльная роза». Тоже носит еду на могилу, льет не самогон, а ягодный чай из термоса, крошит земляничное печенье. Рыжая голова пестреет через елки и могильные камни, бледная рука поправляет волосы. На безымянном пальце золотое колечко, а второе лежит на могиле, никто не берет. Все знают: чье-то колечко, и с чужим мужиком лучше не связываться, тем более с мертвым. Мертвый всегда приходит только к настоящей жене, больше никому не нужен.
Софа и рыжая идут по главной аллее медленно и спокойно, как слонихи через зеленое поле. Называют друг друга соседками, просят, если надо, соль или сахар. Софа жалуется с улыбкой, что муж становится почему-то капризнее. На этом свете был офицером: с жесткой кроватью, твердым телом, бесцветным голосом. Зато теперь расслабился, надел флисовую пижаму, тапочки с меховой стелькой. Разговаривает с Софой по-детски, а под самое утро изображает почему-то обезьянку, ухает, чешется. Когда начал баловаться — Софа впервые заметила, что у мужа на спине родимое пятно в форме купола. До этого, получается, его голую спину никогда и не видела.
Рыжая удивляется. К ней муж приходит всегда ночь через ночь, в одно и то же время. Одет привычно, но не как на войну, как на парад: фуражка цвета морской волны, блестящие сапоги, на кителе блестят ордена, победил, то есть. Вокруг ни подземных насекомых, ни пыльных облаков, ни сора. Горит костерок, готовится гречневая каша, всегда только гречневая каша, и костерок никогда не гаснет. Хотя на этом свете даже запах гречневый муж не переносил, и рыжая, когда получалось, напоминала: гречневую кашу нельзя не любить, в ней много железа.
— Одна у нас теперь слабость, много едим сладкого, — рыжая задумчиво трет себе лоб. — А еще курим. Ты, если сигареты просит, в землю их вставляешь, или на камень кладешь?
— Бросил мой прошлым летом, слава богу! — Софа говорит, а потом думает: вдруг рыжая сглазит? — Но зато стал много пить самогону…
— Да, я видела.
Рыжая кивает, сворачивает на свою дорожку, перекидывает через плечо тяжелую косу. Садится на скамеечку у могилы мужа, и Софа вздыхает, опуская уголки губ. Все у рыжей на месте, и фотографии в рамочках, и открытые на картинках книги, и блестящие вазочки. Могут некоторые женщины создать уют: в шалаше, в землянке, в подвале, даже на могиле — могут.
Софа возвращается на привычное место и внимательно смотрит по сторонам. Сколько на кладбище таких, как она? Много, много. С одной из могил встает ожидающая, через кусты видно ее неловкий зеленый берет. Ожидающая думает, что ей вот-вот умирать: держит в нагрудном кармане куртки украшения, во рту золотые монеты, и все для того света.
Ожидающая стелит на землю надушенный платок, раскладывает на нем свои ценные вещи. В середине платка, прямо в нарисованном тюльпане — две белые нитки. Софа спросила как-то ожидающую, зачем же нитки, без иголки, без пуговок, без одежды, требующей починки? Та приложила руку ко рту, отвернулась, вытащила монеты. Потом сказала, что хочет сделать из ниток на том свете качели. Софа тогда еще долго сердилась: ну что это за неуместная детскость? Вместо того, чтобы о муже заботиться, думает только о своем веселье.
Софа сидит, а над ее головой прыгают белки. Она хотела бы их приманить, но местные белки не берут угощений. Бегают по елкам и березам, то вверх, то вниз, и снова, и снова. Софа вздыхает и кладет на могилу блинчик с красной икрой. Себе берет тоже, вот только икра как желе: мягкая, безвкусная, не лопается.
Кто-то запел про ясень, Софа крутит головой: это буйная. Буйная тоже хочет на тот свет, но берет смерть в свои руки. Один раз подготовилась особенно тщательно: пришла с лопатой и граблями, с какой-то широкоплечей хамоватой великаншей. Легла в ямку и закрыла глаза, а великанша стала ее закапывать. Но кладбищенская сторожиха зазвенела в колокольчик и вызвала прямо к могиле полицию. Полицейка выписала штраф за порчу земли, а еще пробила великаншу по базе преступниц. Оказалось, великанша многих закапывает, а потом со своими подругами обносит освободившиеся квартиры.
Софе кажется, что на том свете не хотят своим женам недоброго. Смерти нет, и бояться ее не нужно, но и мучать себя просто так нельзя. Вот бродит здесь плачущая, ей муж-рядовой приснился по горлышко в соленой воде. Попросил меньше плакать, а если без слез никак, то передать ему купальные принадлежности. Вот и лежат у его могилы полотенце, плавки, красивые черные ласты…
Софа вздыхает, а сторожиха звенит в колокольчик: через пять минут кладбище закроется. Софа собирает вещи в мешочек, едет на гремучем трамвае опять до конечной, домой. У газетчицы покупает газету, кивает у подъезда толстой нарядной соседке. Ужинает супом, после супа хозяйничает: надо вытереть пыль, перебрать белье, и еще много чего сделать по дому. Краем глаза Софа глядит в телевизор, там новая президентша говорит о том, что наступило мирное время. Софа не реагирует, ей без разницы, смерти все равно нет, и бояться ее не нужно. А может и вообще ничего нет: что мир, что война, что жизнь, что смерть — лишь бы не трогали, а еще не лишали бы утешения.
Где-то в девять Софа ложится, жалобно скрипнув кушеткой. В руках любимые бусы, Софа перебирает их, как будто четки. Но во сне пустота: стены земляные, паучок сидит ласковый, слизняки и многоножки, а мужа нет. Потом вроде бы какое-то шуршание, и Софа улыбается, в волнении шевелит ногами. Выходит из земляной черноты муж, но какой-то другой, непривычный. Седая борода торчком, пижама болтается, как на скелете, и будто ветерок ее продувает через острые бедра и ребра.
— Пора мне, — говорит. — Призывают…
Муж тянет себя вниз за бороду и снимает мягкие тапочки.
— Как это пора? — охает Софа. — Куда призывают? Опять?
— Раз зовут — я пойду, бегать не буду. Говорят белкой мне надо быть.
— Не понимаю тебя. Какой еще белкой?
— Перерождаюсь в белку.
Софа чувствует, как бусы в ее руках становятся почему-то горячими. Она перебирает бусины пальцами, и каждая следующая бусина все горячее.
— А я? — кричит Софа. — А секрет про тот свет? А то, что нет никакой смерти? Я ради чего тебе верила? А блины? А самогон? А хлебные корочки?
— Так ты, Софиечка, перерождайся тоже. Будем с тобой бегать вверх и вниз. Орехи прятать. К зиме седеть, а потом обратно. Шишками щелкать.
— А если я не хочу? — ругается Софа, и сама себе удивляется. Думает: уговори, уговори…
Муж пожимает плечами, делает шаг назад.
— Если не хочешь со мной, то орешки принеси… лесные… миндаль не неси, самогон — тоже. Я та белка, у которой на спине будет черное пятно в форме купола, помнишь? Родимое пятно мое.
— Сволочь ты, — Софа чешет глаза. — И те, кто призывают тебя — сволочи!
И кидает в мужа раскаленные бусы, но он уворачивается, делая замысловатый кувырок через голову. Исчезает на взлете в разноцветном тумане, только дым от него, как после фейерверка. Софе хотелось бы крикнуть, потопать ногами, а может быть, даже подраться…
Но она поворачивается со спины на бок, и на другой стороне кушетки какая-то особенная, прохладная простыня. С той прохладной стороны пришел к Софе новый сон: спокойный, глубокий, как давно уже не было.
Бат, шишига, ока, фотон,
маглев
5.Маглев
Тридцать первого декабря Савва сидел на лавочке в здании вокзала Тетюхе и рассматривал схему движения маглевов, собранную из множества разноцветных веток. Вот она, станция Яковка: Савва ткнул в нее пальцем и построил маршрут. Сесть нужно в Тетюхе, дальше две пересадки. Одна по китайской ветке в Туганче, вторая по российской в Барабаше.
За спиной Саввы переливалась огоньками реклама новых кварталов Яковки. В центре зала стояла красивая елка со звездочкой на верхушке. Люди вокруг улыбались, даже работники вокзала улыбались, а Савва нервничал. Всю жизнь его преследовало чувство ускользающего счастья, догоняющее каждый раз, когда что-то налаживалось.
Через десять минут Савва приложил подорожную к турникету и зашел в маглев. Он сразу же увидел свободное место у окошка и сел, вытянув ноги. Но плохо запахло: в соседнем ряду широкоплечий мужчина ел беляш, а рядом его сын, такой же, как отец, только поменьше, тоже ел беляш.
В Яковку Савва ехал к своей новой девушке. Вчера они впервые встретились в метро Лесозаводска, познакомившись через приложение для дейтинга. Только Света совсем не была похожа на ту Свету, которую Савва рассматривал до этого в приложении. Она оказалась потолще, постарше, пониже и даже разговаривала совсем не так, как до этого писала. Через ровное строгое каре выглядывали Светины уши, похожие на ручки кувшина. Савва не помнил этих ушей, он бы точно обратил внимание, у него тоже были похожие уши.
Они вышли из метро, и Савве сразу же захотелось спуститься обратно. В простых ботинках из опунции было холодно, он будто бы шел босиком. Но Света сказала, что поблизости есть бар, посетить который — ее мечта. Савва молча пожал плечами, ему вообще не нравились бары. Он предложил Свете идти быстрее, чтобы согреться, но сразу же появилась одышка. От одышки он вспомнил школьную физкультуру, и настроение совсем упало.
Решив сократить путь, они попали почему-то на рынок, где всё было на чужих языках. От запаха уличной еды крутило голодный живот, а еще Савва переживал за свою маленькую поясную сумку. Они вышли к памятнику исследователей малых народов Востока, вокруг которого в больших кастрюлях удэгейцы жарили пельмени с изюбрем. Савва втянул носом мясной воздух и посмотрел на памятник: один из исследователей ехал на самокате, вытянув ногу в грубом мраморном сапоге.
Рыночные ряды сужались всё больше: Савва и Света шли близко друг к другу и разговаривали о любимых фруктах. Савва захотел купить карамелизированные яблоки на палочке, но Света его остановила.
— Фрукты нужно есть свежими, — сказала она, и кто-то зажег рядом бенгальский огонь, подсвечивая ее лицо. — Но можно купить няньгао.
Внутри голодного живота стало тепло, потому что о Савве давно уже никто не заботился. Они купили два няньгао: пережевывая, Савва незаметно вытащил изо рта кусочек какой-то картонки.
Через час они все-таки выбрались на центральную аллею Лесозаводска и свернули в непривлекательный бар.
— Что ты хочешь заказать? — спросил Савва, водя пальцем по меню и разминая под столиком задубевшие ноги.
— Можем заказать хуанцзю в честь нового года.
— Давай. А из еды?
— Фруктовую тарелку и мороженое.
— Почему ты так любишь свежие фрукты? — Савва мысленно отметил, что Свете идет румянец. — Их мало кто сейчас ест.
— Это ты их любишь, не я. Я ведь всё про тебя знаю!
— А что ты про меня знаешь?
Оба рассмеялись.
— Знаю, что ты не умеешь тепло одеваться, местный климат вообще не для тебя. — Света загибала пальцы. — Знаю, что ты большой сладкоежка. Знаю, что ты не умеешь бегать, не занимаешься спортом…
Савва с застывшей улыбкой смотрел на Светины пальцы.
— Но это нормально, чего ты стесняешься? — продолжала Света. — Ведь в прошлой жизни мы были слонами. Я хорошо помню, вот с такими ушами, — она широко развела руки в стороны, — мы жили в Таиланде, и очень долго. Понятно, что в Лесозаводске тебе холодно.
— У тебя хорошее чувство юмора, — промычал Савва, почувствовав ускользающее счастье.
— Да ладно тебе, ты слоном заработал хорошую карму, поэтому стал теперь красивым человеком. Все красивые люди в прошлой жизни были животными. Та твоя часть, которая никогда не засыпает и никогда не умирает, все помнит. Тебе нужно только дождаться, когда информация придет, мне вот пришло недавно.
— Следующая станция — Туганчау.
Широкоплечий мужчина с таким же сыном тоже выходили из маглева. Лица у обоих были желтые и непроницаемые, как дыни.
— А где тут пересадка? — спросил Савва, крутя головой. Платформа выглядела слишком пустой и темной. Под розовым светом единственного фонаря клубились снежинки.
— Здесь ее нет, — ответил мальчик.
— Как же нет? Пересадка на Туганче… Потом на Барабаш. Мне до Яковки.
— Так вам нужно было Туганче, а это Туганчау, — снова ответил мальчик, неприятно выделив «чау». — Туганче вы проехали.
Савва отвел взгляд от розовых снежинок и посмотрел на мальчика. Тот сжимал губы, будто с трудом сдерживая волну грубого, неудобного смеха.
— Тебе теперь на мост! — пробасил широкоплечий мужчина. — Эта ветка идет только в одну сторону. Поэтому тебе нужно перейти на русскую ветку и доехать до Длинного. Там можно на фуникулере подняться до Туганче. Но лучше спросить еще у кого-нибудь, я не уверен.
— И долго ехать до Длинного?
— До нового года управишься!
Они рассмеялись, и Савва улыбнулся тоже. Он свернул на мост, а мужчина с сыном в сторону выхода. Савва обернулся, чтобы посмотреть на их спины, и в этот момент у мальчика из кармана вывалился какой-то сверток.
— У тебя что-то упало! — крикнул мальчику Савва.
Это был пакетик из-под беляша.
Скучающий официант принес их заказ. Пока он разливал хуанцзю по бокалам, Савве мучительно захотелось фруктов, и особенно сильно — бананов.
— В каждой жизни мы обретаем друг друга после долгого одиночества, — как учительница объясняла Света. — Тебе нужно какое-то время, но потом ты всегда соглашаешься. Потому что слоны могут быть только со слонами. Поэтому некоторые люди так одиноки, они не могут найти свой вид, понимаешь? Как не могут бегать, или не умеют плавать…
Савва рассматривал узор на столе. Ему казалось, что в этом узоре двое слонов трутся друг о друга хоботами.
— То есть вот так просто можно всё объяснить? — собственный голос показался Савве незнакомым, немужественным. — И одиночество, и лишний вес?
— Послушай, если не бывает реинкарнации и если нет кармы, то какой в жизни смысл?
— Ну… значит, смысл в самом процессе, — неуверенно пробормотал Савва, и Света хрустнула яблоком, разломив его пополам.
— Когда мы были слонами, ты был красивым слоном, сильным слоном, ты заслужил быть таким, какой ты сейчас, вот в чем смысл. И какое счастье нас ждет впереди, сколько любви, сколько удовольствий… — Света протянула Савве половинку яблока. — Что скажешь?
— Я… хотел бы сказать, что возможно ты и правда была слонихой, у меня нет доказательств обратного.
— Андрей, столько лет я тебя искала, и если бы не искусственный интеллект, как бы мы друг друга нашли?
— Как ты меня назвала?
— Что? Я говорю, что если бы не эти…
— Подожди, подожди. Почему Андрей, Света? В Таиланде я был слоном Андреем?
— Я не Света, я — Маша. Ты — Андрей. Мне дали твой айди в кабаре позитивного регрессинга.
— Я не Андрей, а Савва. Я встречался с женщиной из приложения для дейтинга. Ворлд оф лав.
Когда Савва вышел в Длинном, то канатной дороги на станции не было. Он снова посмотрел на часы: до назначенного времени встречи оставалось полчаса. Три часа было до Нового года.
На самом краю станции стояла женщина в черном плаще. На ее шее было кольцо красного шарфа, края которого она аккуратно наматывала на запястья. Ее фигура и профиль чем-то напоминали Машу. Но из-за сутулой спины казалось, что Маша чем-то расстроена и хочет прыгнуть на рельсы.
— Где здесь фуникулер? — простонал Савва, подойдя к ней поближе.
— Поднимитесь на лифте, там же написано, — женщина в плаще кивнула головой куда-то в сторону.
— Я хочу в Яковку, — сказал Савва, вглядываясь в ее лицо: слишком бледное, неприветливое, и на щеках у нее не румянец, как у Маши, а какие-то синяки.
— Боже, как вы не вовремя со своей Яковкой! Вам удобнее всего доехать до Туганче.
— А почему вы здесь стоите?
— А почему вы здесь спрашиваете?
Бесшумно и плавно к станции подъезжал маглев.
— Вы что, хотите вот так просто взять и прыгнуть? Вам нужно на консультацию с проводником…
Савва схватил женщину за рукав черного плаща. Маглев остановился и выпустил пассажиров: из ближайшей двери вышли громкие дети. На их яркие курточки были надеты картонные ангельские крылья. Переглядываясь друг с другом и улыбаясь, дети начали петь и хлопать в ладоши. Женщина в черном плаще раздраженно выдохнула.
— Пожалуйста, дайте мне пройти через ту дырку в заборе. — сказала она. — У меня нет подорожной. Вы ведь не контролер?
Савва отпустил ее рукав. Женщина в черном плаще посмотрела по сторонам и спрыгнула вниз.
— Это вам надо провериться у проводника! — крикнула она и, подойдя к забору, отодвинула какую-то дощечку, за которой вырезана была круглая дыра. — Не мне, а вам!
Дети закончили петь и достали красные бархатные мешочки. На счастье, в кармане у Саввы всегда лежали мятные леденцы, он боялся за свое дыхание. Отдав все леденцы, Савва поднялся к фуникулеру. В звездном небе видно было только что отошедшую от станции кабинку. В ней сидели строители в касках и в ярких оранжевых жилетах. Почему-то издалека казалось, что они открывают шампанское.
Савва развернул телефон, но не знал, с кем соединиться. У него был айди той самой полузнакомой Светы, но не было айди Маши. Значит, у Маши был айди еще одного слона, а айди Саввы не было. Вдруг она соединится с другим и тоже пригласит его в Яковку?
Они разговаривали до закрытия бара и выпили две бутылки хуанцзю.
— Приезжай ко мне завтра на Новый год. Я познакомлю тебя со своими друзьями. Только не перепутай маглевы. В одну сторону ветка китайская, а в другую — русская. Есть несколько пересадок, но ходят они по-разному. Никак не могут договориться по поводу подорожных. Понимаешь?
Савва аккуратно кивнул.
— Тебе понравится Яковка, — продолжила Маша. — Там часто идут дожди, очень много снега, но когда совсем перебор — специальные трубы всасывают тучи.
Савва округлил глаза.
— Точнее сама Яковка — дома, дома, дома… Каждый дом своего цвета. Там долго не строили из-за наводнений, не было технологий… А сзади — поле. Мы могли бы там пастись, а точнее гулять. Дай мне что-нибудь, я напечатаю адрес. В новый год мы все вместе выйдем в поле. И будем водить хоровод вокруг елки! И жечь костры. И петь песни. Это такая традиция. Мы всегда делаем так.
— Света.
— Света?
— Маша. Тебе знакомо чувство ускользающего счастья? Я очень боюсь, что то, о чем ты говоришь, не случится. Или случится, но с кем-то другим, ты понимаешь? С каким-нибудь наглым, богатым хмырем.
На Туганче Савва сделал пересадку и доехал до Барабаша, а в Барабаше сел не в ту сторону и проехал так почти полчаса, пока не понял, что едет не туда. На станции «Березовый бор» он оказался в 23.30, и платформа была безлюдна. Подъехал пустой маглев, и Савва зашел внутрь. В дальнем конце вагона ехал кто-то, одетый в костюм Деда Мороза.
— Я доеду до Яковки?
— Доедете. А я?
Дед Мороз был сильно пьян. Савва разочарованно посмотрел по сторонам, но в вагоне никого больше не было.
— Вы что, тоже заблудились? — спросил Савва.
Дед Мороз кивнул.
— А куда вам надо? — снова спросил Савва.
— Тетюхе…
— Я могу объяснить вам.
— Бессмысленно.
Они проехали несколько остановок. Савва посмотрел на часы.
— Какой сейчас час? — спросил Дед Мороз.
— 23.45. Пятнадцать минут до Нового года…
Ласковый женский голос объявил станцию Яковку, и за окнами маглева стало больше света.
— А год какой? — еще раз спросил Дед Мороз.
Савва махнул рукой. Турникет почему-то не пропускал его по подорожной, и Савва перепрыгнул через турникет. По дороге он толкнул в плечо какого-то грустного орлика в шапке-ушанке, но тот не обратил внимания. Савва пробежал мимо многоэтажных разноцветных домов, а за домами и правда было снежное поле. А еще, вроде бы, трубы, которые могут всасывать облака: они стояли, как гигантские грибы. И, кажется, маленькая церковь с узкими желтыми окнами.
В поле горела наряженная елка, а вокруг нее хоровод водили люди в разноцветных масках. Шел редкий и крупный снег. Савва побежал вперед: в одной руке он держал бутылку шампанского, а в другой пакет с сувенирами. Он так и не придумал, что можно подарить Маше.
4.Фотон
На ночной разгрузке вокруг фотона бродят разные люди. Ася вытаскивает карточку тахографа, выпрыгивает из кабины. У грузчиков дергаются руки, они привыкли здороваться по-мужски. Прячут руки в перчатки, в карманы или куда-то отходят.
— Это китаец? — кто-то спрашивает.
Ася кивает.
— Красивый. Редко встретишь на наших дорогах такого.
Ася держит во рту фонарик, пересчитывает листы. Раз, два…
— Как дракон, — продолжает кто-то. — И камаз, и мерседес — говно. Фотон лучше. Узор сама делала?
Ася вытаскивает фонарик изо рта.
— Был такой.
Восемь, девять…
— Тебя как зовут? Меня Вова.
— Елизавета.
Двенадцать. Ася отдает куда-то в темноту бумаги. Берет мягкий стаканчик растворимого кофе. У фотона снимают боковую штору, чтобы вытащить груз, и Ася старается не смотреть. Кладет в кофе побольше сахара, закусывает семечками, какими-то конфетами. Старый автобус привозит спящих рабочих на первую смену. Осторожно, мягко паркуется, будто боясь разбудить. Рядом красная мерцающая пончиковая, похожая на дешевый секс-шоп. Краснота отражается в мокром асфальте, переливается бензиновой радугой. В радуге лежит замерзшее яблоко какого-то мертвого цвета, и Ася пинает его ногой.
— А что потом? — снова появляется Вова. — Палый сказал, ты без загрузки сегодня.
Ася посмотрела на Вову. Глаза у него большие, внимательные, неровные усы от холода будто бы присыпаны солью.
— Без загрузки.
— И что?
— А ты чего не работаешь?
— Перекур. Хочу с кем-нибудь поговорить.
— Вот с Палым и поговори.
— А куда поедешь? — Вова делает шаг еще ближе.
— Не твое дело.
— Я знаю, куда ты поедешь.
— Чего?
— Координаты получила, ну ты поняла меня. В тайное место. Где собираются только те, кто на колесах.
— Проспись иди.
— И зовут тебя не Елизавета.
Ася делает шаг навстречу, она подсмотрела это движение еще давно у каких-то гопников. Выдвигает нижнюю челюсть. Вова давит сигарету ботинком и отходит. Автобус со спящими строителями так и стоит, люди в нем как забытые куклы.
Вдалеке ползет тягач: вверх тянется черная густая туча. У фотона внутри — как на спине дракона, а в старом тягаче — как в брюхе у древней рыбины. Грузчики тянутся к тягачу, Ася смотрит на них со стороны. Из тягача босиком выпрыгивает дальнобой, крепко пожимает всем руки. У него белоснежная облачная борода, круглый живот, грубое лицо. Санта Клаус из рекламы колы, но если смотреть издалека.
Он ходит босиком по асфальту неестественно широким шагом и возбужденно о чем-то разговаривает. К нему сразу же подходит Вова. Санта Клаус открывает дверь, залезает в кабину и включает еще какую-то музыку. Там, где стоит Ася, смешиваются две разные песни.
— Загрузишься тогда потом в Красноярске, — к Асе подходит Палый и возвращает ей документы. — В деревню поедешь? Праздновать Новый год?
Ася кивает, пересчитывает листы. Раз…
— Надо ехать по навигатору, там РЖД пути кладет новые. Будет как Транссиб, говорят. Поедешь в объезд… Пользуйся, пока есть, куда ехать. Скоро распилят всю землю рельсами.
Семь, восемь. Палый подходит еще ближе.
— Таким, как этот Вова, нельзя ничего говорить, — шепчет он, и Ася чувствует его горькое табачное дыхание.
— Это почему?
Одиннадцать, двенадцать. На последнем листе вместо подписи набор цифр. Координаты. Только для тех, кто на колесах.
— Очень ему надо. И знаешь, на чем он ездит? На яндекс-самокате.
У Палого в руках стаканчик такого же кофе, что и у Аси. Мизинец с заточенным ногтем оттопырен и чуть дрожит.
— Хоть на лошадке детской пускай ездит, — говорит Ася.
Ноготь Палого рисует в воздухе дрожащие восьмерки.
— Спокойной ночи.
В отеле всегда селят быстро, без паспорта, без лишних вопросов. Над администратором устало висит облезлая мишура. В номере голо, просто, Ася заходит и первым делом нюхает подушку: здесь могут не менять белье. В душе огрызок мыла от другого владельца, но это можно. Ася с удовольствием моется. Ей кажется, что с нее стекает та же туча, что поднималась из тягача.
После душа Ася ложится в кровать. За стенкой шум, кто-то невидимый возится, разговаривает. Ася переворачивается на бок, прячет голову под подушку — так лучше, надо только вытащить нос для воздуха. Она боится задохнуться, поэтому никогда не плавает на глубину, не накрывается с головой одеялом. Но никому из людей не расскажет, об этом знает только фотон.
Шум меняется, становится ритмичнее, и под подушку лезут стоны, толчки. Ася стучит в стену, но ритм с той стороны сильнее. Она отодвигает кровать в середину комнаты и снова ложится. Все здание стыдливо двигается, Ася злится еще больше: скидывает одеяло, одевается, собирает все свои вещи. Несет их в фотон — что-то вываливается по дороге, как из туго набитого рта. Ключи Ася оставляет торчать из замка номера.
На парковке в сторонке сидят дальнобои и, кажется, жарят шашлык. Вот Санта Клаус, вот Палый, они похожи на злых волшебников. Вова стоит в стороне и смотрит на них с любопытством. Наклонен, как слабое дерево, и будто качается на ветру.
Ася ложится на узкую кровать фотона за передними креслами, медленно, спокойно дышит. Фотон дышит вместе с ней. Тихо. Ни единого движения, ни единого звука, кроме дыхания.
Наутро всё лобовое стекло в ледяных шишках и снеге. Ася застегивает куртку до самого верха, молния кусает подбородок. Завтракает в пончиковой, смотрит на людей — сейчас здесь уже одни грузчики. Хотя и эти надолго не засиживаются, пьют горячий кофе залпом.
В грязное, покрытое жиром окно на Асю смотрит фотон. Мимо ходят чужие люди и пялятся на драконий раскрас. Зря она его таким сделала, лучше быть неприметным, так безопаснее. Зато он такой, как ей хочется, он для нее идеальный.
В фотоне Ася снимает берцы, носки, надевает домашние шлепанцы. Солнце подсвечивает заледеневшее стекло, в кабине от этого еще светлее. Ася берет документы и забивает цифры в навигатор. Около суток в пути, крюк из-за стройки, но в выходные дороги свободные. Святая Анастасия с иконки смотрит на Асю с завидным спокойствием. Больше всего Асе хочется быть такой же спокойной, но она не знает, с чего начать.
Ася выезжает со стоянки и видит, как на желтом самокате перед ней едет Вова. Вся спина у него заляпана грязью, один из карманов рюкзака расстегнут, а внутри лежат какие-то папки. Ася останавливается рядом, открывает пассажирскую дверь.
— Неужели ты настолько одинока? — кричит ей Вова.
3.Ока
Ядвига запомнила так: перед Новым годом пришел серый человек и не разулся, наследил. Ему предложили тапочки, но он на них не посмотрел. Снял шапку и положил ее в капюшон своей же куртки. Ядвига пошла на кухню, чтобы из вежливости налить серому человеку компот. Когда вернулась с компотом, серый человек уже что-то рассказывал детям, сидя рядом с голой елкой (ее еще не успели нарядить, потому что все перессорились). Ядвига и сама была тогда ребенком, если вот так подумать, просто самым старшим.
— У деревни забрали название. Вы знаете, что так бывает? Раз людей нет — нет и названия. Таксофон прямо на болоте, пустой магазин, один почтовый ящик на одном столбе. Все в этой деревне по одному. Одна яблоня, одна береза, одна сосна. На столбе, кстати, аистово гнездо, тоже одно, но аисты там уже не селятся, пустое гнездо. И я вот тоже был там один. Дома сгоревшие, черные. Было наводнение, в следующий год пожар, люди ушли. Дождь шел неделями, без остановки. Воды было выше крыш, люди жили на крышах и на деревьях, как птички. Деревья тогда еще были. А потом вода ушла — и огонь, в общем. За сгоревшими домами большое поле, но на нем ничего не растет, только ягоды… эти… вороний глаз. По одной ягоде на кустик. И пепел. И паутина, а в ней пауки. Черные, жирные, вот такие.
Ядвига не запомнила лицо, но запомнила руки, потому что он все показывал руками. Вот такого размера тайна. Поле — вот такое. Ягоды вот такие. Будто может измерить, а значит, все и правда видел. А Вова хлюпал без остановки носом и раздражал. Остальные просто слушали и скучали. Да Вова всегда много плакал и хлюпал, и всегда всех раздражал. Серый человек дал ему какую-то конфету. Или Ядвига придумала, и не было никакой конфеты?
— Никогда не поверил бы, если бы и меня туда не позвали. Ты, говорит, тридцать лет ездишь, заслужил. День я провел один, а потом к полю начали собираться люди на больших грузовиках. А еще на автобусах, бетономешалках, газелях. И все больше, больше и больше. Фуры пасутся в поле, как коровы, и смотрят фарами в фары, а люди общаются. Ночуют все, конечно, в грузовиках. Водители так привыкли: всю жизнь проводят в дороге. Там у каждого уютнее, чем у вас дома. Елка даже может быть, наряженная. Общаются друг с другом, а потом разъезжаются, потому что им больше не нужно общение. Они увидели таких, как они, отъединились, так скажем, в городок, на несколько дней. Хорошее это слово: отъединиться. А раньше там собирались контрабандисты. Пока всех их не расстреляли или не посадили. Такое было время. Сейчас лучше.
Ядвига налила себе попить, но у воды был вкус какого-то сыра, и поэтому она пить не стала. Вова не отводил блестящих глаз от серого человека, хлюпал, и под носом у него тоже все блестело.
— Как моряков тянет постоянно на север, так и в эту деревню меня тянет. Мебель там вся сгоревшая, но почему-то остается. Там можно жить, прямо в сгоревшем доме, на сгоревшей мебели, она не разрушается. А если проехать через поле, там будет заповедный лес, где всегда осенние листья, и в нем есть разные животные, все какие-то не такие. Двухголовые лисы, трехногие олени, у белок по четыре хвоста. Я оттуда привез мамонтов бивень, сделали экспертизу — молодой совсем мамонт, умер недавно…
— Мне страшно, — жаловался Вова.
— Ядвига, накрой Вову одеялом, чтобы не боялся.
Ядвига накрыла Вову одеялом с головой, но тот сразу высунулся.
— Не бойся, Вова, — вроде бы сказала Ядвига. — Это всё сказки. Как вот найти это место?
— Передают координаты через доверенных лиц, лишних людей там не бывает, потому что никому не придет в голову ехать в место, у которого нет названия. А с другой стороны от заповедного леса живут орлики. Это такая национальность. Но фуры им не интересны, они никуда не ездят, ходят пешком.
— Нерусские, что ли?
— Русские, почему нерусские? Просто орлики.
Свет включать не стали. Весь свет у них был с улицы: Ядвига подходила к окну и высматривала большой грузовик. Но почему-то грузовика не было, только маленькая ока стояла, похожая на оставленный кем-то чемодан.
— Ну, вот и познакомились. Дети, дайте обниму вас.
Когда серый человек ушел, Вова подошел к окну, подставил табуретку, чтобы быть повыше. Тоже высматривал, наверно, большой грузовик. Ядвига подошла к нему и вроде бы обняла: Вова был горячий, как батарея. Хотя, может, она уже это придумала. На улице через снежинки серый человек двигался к оке. Он сел в оку и будто сложился для этого вдвое.
— Как он вообще уместился в эту машинку? — кажется, сказала Ядвига. — Такая маленькая, как игрушечная. На такой по поселковой дороге к утонувшей деревне и не проедешь.
— Ну все же помещаются, вот и он уместился, — сказал кто-то.
— А может и проедешь! — рассердился Вова. — Я тоже хочу оку.
И захлюпал, и начал опять раздражать.
— Тебе права никогда не дадут.
— Почему это не дадут?
— А потому что ты чудик, — Ядвига сказала и сразу же вроде бы пожалела. — Хочешь компоту?
Она многое помнила, но почему-то не могла вспомнить главного: кто это был и зачем пришел. Кто-то из младших думал, что это их папа такой, а кто-то решил, что это Дед Мороз или почему-то почтальон. Было только неловко за все это: и за обиженного Вову, и за голую елку, и за что-то еще, что Ядвига забыла, и оно нудело теперь необъяснимо. И вроде бы был какой-то ответ, а переспросить уже не у кого. Даже у Вовы не спросишь: она не видела его уже много лет. Хотя, наверно, он ответил бы какую-то ерунду, сказал бы, что серый человек — орлик. Да уж, он мог ответить как-нибудь так.
2.Шишига
Лена целый день смотрит на поле. В этом поле собираются фарцовщики. Правила объясняет старик Михаил. Он всех учит, как не попасться КГБ. Почему-то все говорят так: в зубы КГБ, в лапы КГБ. Лена представляет КГБ людьми, но с лицами старых волков. Про волков ей рассказывала бабушка Зоя. Никакие они не санитары леса. Убивают оленя целиком, а потом съедают только олений язык.
Вот летит стрекоза, и Лена радуется, она любит птиц. Лене помогают подняться на подушки, и она быстро моргает. Так она показывает, что всё слышит. Перед Леной в поле стоит стол, за столом сидят женщины и лепят пельмени. Бабушка Зоя щиплет Оксану за живот, а та вместо ответа хохочет. В один из пельменей кладут много перца. Если Лена съест такой пельмень, то сразу умрет.
У Михаила машина — шишига, полностью забита контрабандой, и чем он ближе к городу, тем меньше в шишиге контрабанды. Михаил прячет товары, как умная белка, а потом откапывает. Так рассказывала бабушка Зоя. Вот здесь у него под кустами очки «зеркальные капли», а здесь — трикотин. Очень хорошая ткань, трикотин. По ней прыгают лягушки, потому что на ткани цветы. Лягушки путают ткань с землей. Лена хотела бы сказать об этом бабушке Зое, но не получается даже пошевелить мизинцем. Она давно уже ничем не шевелит. В следующей жизни Лена хочет быть лягушкой, чтобы высоко прыгать и крутить глазами. А может, быть слоном, чтобы ходить стаей.
Когда-то давно такую лягушку закинули Зое за шиворот. Зоя стояла в поле, а со спины к ней подошел загорелый мужчина. Он кинул лягушку Зое за воротник, и Зоя визжала. Скорее всего, от большой радости. Лена так и не увидела, как эта лягушка выскочила. Может она до сих пор живет в Зоином платье, свила себе там гнездо в складках спины.
Куда делся тот загорелый мужчина? Зоя уже совсем старая. Хотя и загорелый мужчина, наверно, тоже. Здесь только у Лены нет возраста, она как младенец большого роста. Наверно, он хотел жениться на Зое. Но почему передумал?
Когда фарцовщики собираются в поле, становится хорошо. Горит огонь, где-то поют песни, жарят еду. Сюда к фарцовщикам приходят жены: толстые пальцы в кольцах, запястья в браслетах, а шеи в цепях. В городах и деревнях сразу столько колец не наденешь — вызовешь подозрение, могут побить. Накрашены губы, нарумянены щеки. Мужчины танцевать не любят, а женщины любят. Женщины танцуют поодиночке, а иногда друг с другом, а чаще водят хоровод. В поле хорошо танцевать, потому что нет стен.
Лена знает, как выглядят люди, но не знает, какое у нее лицо. Никогда Лена не видела своего лица, но зато очень хорошо может себя вообразить. Особенно с каким-нибудь моряком. Лена кое-что знает, чувствует, видела. Она задрала бы перед моряком юбку, сняла бы пеленки и наклонилась, чтобы удобно было рассматривать. А потом заставила бы его танцевать вместе с ней. Или хотя бы держала за руку в хороводе.
В поле и правда приезжают моряки, чтобы продать товар, здесь меняют деньги — рубли, юани. Фарцовщики помогают людям. Не было бы этого КГБ. Когда люди говорят о КГБ, их лица некрасивеют. Лена все это видит, а даже когда не видит — чувствует. Лена очень много чувствует, потому что все у нее внутри, вместе с дыханием. Внутри Лены много дыхания и ветра: это душа, а что еще там внутри — Лена не знает. Она и сама хочет быть фарцовщицей. Она бы села в большой грузовик и подбирала бы грустных, собрала бы их всех в одном месте.
Вдох и выдох. Лена наблюдает. Хотя знает и что-то о том, чего ей не видно. Например, здесь вдалеке заброшенная пустая деревня. Ни одного лишнего человека, все лишние уехали, остался только один спящий дед-колдун.
Кто-то предлагает в тех местах охотиться: на медведя, на лося, на кого хочется. Предлагает, но тихо: в прошлом году вместо медведя убили толстую женщину в шубе. Она думала там что-нибудь украсть, но красть было уже нечего, только малину.
Она торговала с китайцами икрой и подкупила всех пограничников. Она ходила пешком через горы и носила китайцам икру и водку. Говорят, переплыла Амур, примотав банки с икрой к ногам. А потом ее перепутали с медведем. Все плакали, а еще переругались. А фарцовщикам громко ругаться нельзя. Если КГБ о чем-то узнает — здесь сразу же все посыпятся. Жизнь в поле строится на доверии. Заработок одного зависит от умения хранить тайну другого.
Женщину-медведя похоронили так, как всегда хоронят фарцовщиков. Положили в лодку из тополя, пустили по реке. Говорят, обычных людей закапывают в землю. У них даже так несвобода.
Зоя, конечно, не похожа на медведя, поэтому Лена за нее не боится. Зою никогда так не убьют. Она похожа только на человека. Вот как у нее болит спина: иногда Зое не разогнуться. Чтобы поднять Лену, нужно просить Оксану. Оксана — силачка, может Лену поднять одной рукой. Оксана выступала в цирке, она самая сильная женщина в мире. Но потом весь день ходит недовольная и шепчет всем что-то в уши про будущее, глядя на Лену. А что Лена? Что будущее?
Осенью Лену кладут в шишигу вместе с тканью. Михаил садится за руль, рядом с ним — бабушка Зоя. Она прячет всю дорогу лицо под платком, а Михаил тянет ухо. Такая привычка, у него всегда красное ухо.
Осенью они едут очень долго, часть дороги Лена спит. Иногда шишига останавливается, и Михаил выносит куда-то ткань. Лене лежать от этого все неудобнее. Ткань скупают особенные люди со спрятанными лицами. Ткань берет человек, у которого на голову надет красивый несоветский пакет. Такие пакеты дорого стоят.
Зоя меняет Лене пеленки.
— Так будет лучше, — говорит. — Вот увидишь. Должно же у нас у всех быть какое-то будущее. Иначе нас всех загрызут, как драных овец.
Просыпается Лена среди высоких домов. Раз, два… Три, четыре. Целых пять этажей. Все такие дома одинаковые. Сделали бы их разных цветов.
Бабушка Зоя встает за Лениной спиной и пахнет полем.
— Пришлось изменить тебе фамилию, имя. Тебя теперь зовут Анастасия Петрова. Оксана написала там на бумажке. Иначе нас найдет КГБ.
Снова старые волки.
Бабушка Зоя высмаркивается, кашляет и куда-то уходит. Так вот он какой, город. Может быть, там, где фарцовщики, тоже построят город. Можно ли что-то сделать, чтобы в тех местах реже шел дождь? Может быть, какие-то трубы, чтобы всасывали облака.
Поле похоже на море. Хорошо жить у моря. Можно есть рыбу, пить морскую воду и мыться. Легко представить: бабушка Зоя в поле похлопает себя рукой по спине, и из ее платья выпрыгнет лягушка. Лягушка правда свила там гнездо. У бабушки Зои платье из трикотина. Лягушка перепутала платье с землей. Хорошо, что есть фарцовщики. Как бы люди жили без красивых платьев? Только и делали бы, что грустили.
1.Бат
С восходом орет соседский петух, а Яков не любит петухов и кур, у него в хозяйстве только белые гуси, черные бакланы. Идет слабый дождь, уже несколько дней идет, в саду пахнет влажной землей и пионами. Яков берет большую палку, закидывает на плечо, и на нее, как на жердочку, взлетает баклан Тимоша.
Утро — время охоты. Яков ходит на охоту пешком, завтракает по дороге: прямо на ходу посыпает вареное яйцо солью из кармана, заедает пупырчатым огурцом и перьями лука. На половине пути Якова обгоняет мотоцикл, осыпает липкими камушками. Мотоцикл подпрыгивает на дорожных позвонках, в коляске вместо пассажира трясутся удочки, гремят пустые ведра.
Все, кто может, двигаются сейчас к реке: когда идет дождь, рыбы так много, будто она падает с неба. Вот только у Якова нет удочки, и мотоцикла нет. Он не рыбачить едет, а идет охотиться, и по земле всегда ходит только пешком, он и по воде бы ходил пешком, если бы так было можно.
Лодка у Якова — старый бат, пережил и японцев, и паводки, и пожары. Такого бата ни у кого в деревне больше нет: узкая долблёнка из цельного тополя. Яков выплывает на середину реки, зачерпывает ладонью воду и нюхает. Рыбное место пахнет чешуей, а если рыба крупная, то еще и сырым мясом. Он гребет сначала в одну сторону, потом снова нюхает воду и гребет в другую. Река из-за дождя и ветра неспокойная, и с полчаса Яков ищет нужное место, а красноносые сердитые рыбаки водят по нему взглядом и перешептываются.
Здесь слишком мало людей, а земли слишком много. Еще много воды и ветра, а до ближайшего города если кто-то все-таки добирается, то уже без возврата. Соседи Якову говорят, что как останется меньше двадцати человек, деревню лишат названия, перестанут отмечать на картах. Но пока приезжает автолавка раз в месяц, бело-голубой грузовик с водителем Мишей, значит деревня все-таки есть, и люди в ней есть, в правильном количестве.
Тимоша складывает крылья, переступает в нетерпении с лапы на лапу. В нужном месте Яков снимает с него поводок-красное колечко, и Тимоша взлетает в небо. Дождь вроде бы кончился, и все блестит на осторожном солнце: черный Тимоша блестит, и вода, и даже рыбаки как будто блестят.
Яков подзывает Тимошу обратно резким свистом. Тимоша садится на бортик бата, и Яков дает птице мелкую рыбешку: Тимоша заглатывает рыбешку за раз, как слюну. Потом ныряет под воду, а через несколько минут выныривает с крупным хариусом в клюве. У хариуса, как павлинье перо, переливается чешуя. Из неба празднично сыпется блестящая пыль, и опять начинается дождь, поднимается ветер. Но все спокойно, потому что в меру: если дождя и ветра станет не в меру, то люди, наоборот, пойдут прочь от реки.
Яков не говорит, кто его научил такой охоте, и почему-то у других рыбаков выучить бакланов так же не получается. Бакланы вообще мало кого слушаются, до крови кусают за нос и пальцы. Яков предложил отдавать соседям часть рыбы, а не тратить время на обучение, потому что с кем-то охотничья птица готова делиться, а с кем-то нет. Можно обманом заставить баклана охотиться, если надеть на него тугой поводок и, пережимая горло, не давать заглотить крупную рыбу. Но бакланы тогда умирают рано, потому что так они несчастливые, угнетенные, и кусаются от этого еще больнее.
Свой улов Яков делит на части: соседям-лесорубам, соседям-пахарям, на продажу в лавку, а еще немного себе. Автолавка с Мишей приедет сегодня по расписанию, если только от дождя не развезло окончательно дорогу — тогда автолавка будет только через месяц, а может быть, весной, а может, не приедет никогда.
После охоты Якову нравится спать на террасе, у открытого окна, накрывшись скатертью. Рядом с ним шелестит и звенит яблоня, потому что сильнее становится дождь, тяжелеет небо. Яблоня у Якова украшена ленточками и колокольчиками, чтобы слышать ветер, а еще для красоты.
Яков спит всегда так, что нельзя разбудить. Когда просыпается — дождь идет прямо в комнате, все вокруг мокрое и покрыто листочками. Яков закрывает окна, а как дождь успокаивается — выходит из дома, прихватив улов.
На развилке тропинок стоит Катя: у нее синяя вязаная кофточка, красный платок накинут на голову и на ногах почему-то большие мужнины сапоги. Увидев Якова, она сразу разворачивается к нему лицом и поправляет пуговицы, но пойти никуда не может, только улыбается.
Когда Яков проходит, Катя говорит ему в спину, что в их доме затопило подвал. Они с мужем ранним утром поднимутся от беды в верхние деревни искать другое жилище. Яков останавливается и смотрит на небо: где-то далеко видно белый просвет, и солнце прорезает немного тучи, в облаках никакой темноты. Небо, как и вода, всегда показывает, что будет дальше, разве что тучу не понюхать, чтобы сказать точнее.
— Дождь скоро кончится! — говорит Кате Яков и идет дальше.
— Это рыбы тебе сказали? — кричит снова Катя, но Яков не оборачивается.
Миша из автолавки выглядит по-городски: в ботинках, клетчатой рубашке и потертом шерстяном пиджаке. Никто, кроме Якова, не приносит ему таких крупных разноцветных хариусов и уж тем более не охотится с бакланом. Миша пытался, как и многие, научиться, но мало что выходило. Поэтому он хариусов покупает, а после продает в соседней деревне и в городе втридорога.
Яков думает почему-то о Кате, о том, какая у нее синяя теплая кофточка, и не сразу замечает, что Миша с плохим настроением. Кто-то сказал ему про новый тайфун, такой сильный, какого не было уже сто лет. Когда у японцев, китайцев (в общем — далеко) тайфун или ураган — в деревню приходят затяжные дожди и ветер. Здесь особенно боятся ветра: может, потому, что и без этого некрепко держатся.
Миша не хочет застрять в деревне, где ничего нет, кроме земли и воды, мостика-нитки над речкой. Он давно уже мечтает накопить денег и остаться в городе или хотя бы в такой деревне, где есть леспромхоз, а не только вросшие в землю лесопилки. Он хочет разговаривать по телефону, иметь электричество в постоянном доступе и стоять с незнакомыми людьми в очередях за товарами.
Но Яков Мишу успокаивает, рассматривая небо: каждый год почти тайфуны, а все нормально. Даже неделю если дождь, то только подпол топит, а ветер ломает старые ветки, которые лень пилить человеку. Миша закручивает мочку уха до красноты и отвечает Якову, что вообще не знает, что это такое, тайфун, и почему если в океане далеко тайфун, то им от этого плохо.
— Раз в сто лет такое наводнение, — шепчет Миша. — Нет ли какого оберега, Яков? Ты — чудной человек, может, знаешь?
Он смотрит снизу вверх, ухо у него красное, глаза голубые, влажные. Яков покупает себе такие же городские ботинки, как у Миши, хотя вроде не собирался, и возвращается прямо в них домой. По дороге снимает — пятки растерты в кровь. Домой идет босиком.
Дождь к вечеру еще сильнее, и приходится опустевшее рыбное ведро подставить под протекающую в сарае крышу. К тому времени, как нужно спать, ведро набирает воды до краев, но оно и к лучшему: лишний раз от чешуи промоется, все вокруг промоется.
Яков засыпает снова так крепко, что не слышит, как ветер снимает с соседского дома крышу, кружит ее всю ночь по полю. Хотя, наверно, если бы даже услышал, то не обратил бы внимания: раз ветер решил что-то крутить, то пускай крутит.
Наутро Яков идет проверять сарай: воды там набралось много, и недовольные птицы гогочут. Мокрые соседи ходят кругами по деревне и ругаются сами с собой или друг с другом. Кто-то сразу садится на транспорт: в телеги, на лошадей, у кого что есть, чтобы подняться наверх. В опустившемся на деревню тумане дерутся, но мало что видно, появляются только из белого облака то грабли, то головы, то пятки. Один из соседей подходит к Якову и спрашивает, не знает ли он, когда придет ураган. Яков пожимает плечами: не знает, и сосед плюет ему под ноги.
Пока нет дождя, вокруг много огней: люди жгут свои брошенные дома, сараи, старые вещи. Про тайфун говорят все больше, и про то, что могут эвакуировать. Яков только удивляется: как можно эвакуировать, когда даже войну здесь пережили так тихо? Да и кому эвакуировать, когда никто просто так не доедет?
Вот стоит Катя в синей кофточке, смотрит вперед, наматывает платок на запястье. За ней горит ее дом, в небо тянется черный дым. Яков отворачивается, потом забирает себе кем-то покинутую, бредущую по тропинке корову, после старую лошадь, тоже уже ничейную.
Кого-то из людей берет к себе в кузов Миша, он и Якова зовет, но тот не идет. Миша объясняет, тянет за рукав: верхняя деревня суше, там много людей, есть совхоз и клуб. А оттуда еще день езды — и ты в городе, оттуда еще два дня вверх — и еще больше город.
— Я — один твой друг здесь, понимаешь ты? — шепчет Миша. — Как дитя ты…
Катин муж-лесоруб говорит низко и громко, и каждому его слову радуются. Нельзя уже жить в деревне, которой скоро не станет, которую, если залезть на крышу, видно всю за раз. Мало что бывает случайно, место здесь проклято, а природа к человеку прислушивается. Там, где место ценно для будущего, не нужно бояться воды. Люди в деревнях безвольные, а жизнь уходит в города, пока здесь все чахнет, вот и природа сама смывает ненужное, как белоснежный городской унитаз.
— Надо все сжечь, — кричит кто-то из толпы, — как Иван-лесоруб свой дом сжег, чтобы больше никогда не вернуться. Там, наверху, всё будем строить заново.
Яков идет домой, а за ним идут корова и лошадь. В доме он прибивает гвоздями к полу всё, что можно прибить, заколачивает хрупкие окошки, относит важное на чердак: питьевую воду и всю еду, что есть, а еще книги, охотничье ружье и одеяло. Потом идет широким шагом по дороге к реке, и черные крылья баклана раскрыты над его головой, вот только мало что видно из-за тумана и дыма. Мимо проезжают люди, но они глядят друг на друга или вперед, а Яков — на посыпанную дорожной пылью траву с незабудками.
У переполненной реки Яков ходит по пояс в воде, затаскивает бат на волокуши и тащит его ближе к дому. Волокуши старые, ломаются от камней и кочек, и Яков взваливает бат на спину и несет просто так, как пьяного друга. Небо режет молния, оглушающе бьет гром, Яков хлопает дверью. До позднего вечера скоблит бат изнутри и снаружи, прогревает березовыми лучинами. Всюду вокруг запах гари: и снаружи дома, и внутри.
Перед сном Яков открывает дверь сарая, машет птицам рукой на небо: четыре баклана из шести улетают, будто всё уже поняли, и даже гуси куда-то уходят. Тимоша сидит под потолком, спрятав голову под черное крыло и дышит со свистом. Яков протягивает ему палку, чтобы тот на нее забрался, и переносит любимую птицу на чердак, ставит палку рядом с ружьем и питьевой водой.
Когда главное сделано, Яков осматривается: вокруг его дома всё теперь по одному. Вот было четыре плодовых дерева, а теперь одно, остальные переломаны ветром. Людей было девятнадцать, а теперь он один. Одна чужая корова стоит во дворе под хилой крышей и смотрит в грязную лужу, разочарованно свесив один некрасивый хвост. Одно пугало торчит в огороде, где-то воет одна собака, но звуки воя глушит ветер и растревоженная ветром река. Могил на кладбище много, но даже в них будто всё перекопано.
Яков ходит по деревне, подходит к каждому дому. Знает, где спрятан соседский ключ: под ковриком, в кармане у пугала или за наличником. Если дверь не заперта — закрывает на ключ, а все ключи прячет в карман и правый сапог. Забивает досками двери и окна, тушит огонь, забирает случайную книгу. Смотрит на соседскую морковь: вот из черной земли она торчит уже почти вполовину, надо тоже собрать.
Соседские ключи Яков приносит в свой дом, а потом забивает и свою дверь крепкой доской. Никого нет, всё стоит темное, покинутое, и он идет спать и спит так крепко, что нельзя разбудить.
Просыпается Яков в красноватой темноте и смотрит в чердачное окошко. В небе над ещё сухим куском желтой дороги темно-синий с розовым вихрь, будто кто-то намешал красок с чернилами и закрутил всё это толстой кисточкой. Из такого вихря начинаются другой дождь и другой ветер. Темнеет ещё больше, будто, спутав время, приходит ночь, и Яков заворачивается в одеяло, ложится на чердачный пол. Подперев голову, поет на незнакомом языке, чтобы не думать над рифмой, не напрягать память. Тимоша бьет крыльями где-то под потолком вместе с шершнями, которые еще давно соорудили себе на чердачной балке гнездо.
Снаружи что-то постоянно скрежещет, лопается и бренчит. Яков поет всё громче, чтобы не слышать. Когда звуков становится меньше, он все-таки смотрит во двор — вода поднимается по чуть-чуть, и течение ее усиливается. Вот плывет соседское пугало лицом вниз, вот чье-то яркое платье, вот какое-то маленькое животное на бревне. А потом снова дождь, и ничего уже не видно, кроме текучей воды. От дождя дребезжит стекло, и Яков заколачивает и чердачное окно тоже, на всякий случай.
После обеда Яков спит, а когда просыпается — дождь вроде бы тише, и можно вылезти осмотреться на крышу. Вокруг большая вода: землю видно, но где-то в стороне, там, где холм.
Яков собирает главное в холщовые мешки, прячет в бат. До воды с крыши можно уже дотянуться ногой. Небо над домом нездоровое, чужое, Яков такого неба никогда и не видел: будто в синяках и укусах.
Он движется по течению, куда бат тянет вода, сложив в ногах весло и шест. Яков всегда верит воде, это его стихия: ему так говорили соседи-китайцы, пока их не сослали обратно в Китай по какой-то неясной причине.
Яков плывет мимо затопленного леса, и кажется, что бат летит, раз глаза теперь так высоко. Яков знает здесь каждое дерево, потому что многие деревья росли вместе с ним, но никогда не видел верхушки. В кронах шуршат и чирикают птицы, в незатопленных дуплах кто-то прячется. Вот летит сова, садится на дубовый сук и смотрит на Якова круглыми разноцветными глазами. Иногда Яков застревает, но снизу будто бы чья-то мягкая ладонь поднимает его и толкает дальше. Лес из зеленого становится синим, в нем все больше каких-то звуков. Большую часть из них Яков никогда не слышал.
Потом он ложится спать, и спросонья кажется, что где-то рядом плывут русалки, и у каждой из них Катино лицо. Яков переворачивается на другой бок, закрывается мешком с головой и снова спит так, как дома, что нельзя разбудить. Когда просыпается — небо становится чище, а лодка на чем-то стоит и поскрипывает. Яков пробует оттолкнуться веслом, потом раздевается и прыгает в воду, пытаясь сдвинуть лодку с места.
Нырнув, открывает глаза: под лодкой маленькая церковная маковка, и днище бата зацепилось за крест. Яков сердится, плавает кругами, потом сдвигает все-таки бат с места и плывет вместе с ним, поменявшись на время местами. На брюхе у бата древние узоры, его расписывали еще таежной краской: из жирной сажи, лососевой икры. Вот широкоплечие рогатые люди, вот олени и медведи, а вот птица, похожая на Тимошу. На другом конце бата — другие люди: у них в руках копья, а еще нет рогов, и они смотрят осторожно, испуганно.
Яков лежит в лодке, как в яичной скорлупке, смотрит на небо. Плыть ему некуда: может, каждое утро он проплывает над своей утонувшей деревней, по кругу. Когда заканчивается еда, Яков поднимает над собой палку: Тимоша садится на нее, вылетев из синего с облаком леса. Яков делает вид, что кладет Тимоше в клюв рыбешку, хотя вместо рыбешки кладет пустоту, но Тимоша послушно опускается на дно и выныривает с хариусом. Яков достает нож, вырезает из хариуса кусочки, дает и себе, и Тимоше, и кидает остатки в лес. Он слышал, что путешественникам надо кормить дорогу, потому что сытая дорога спокойнее.
В одно утро где-то вдалеке, куда Якова относит осторожно река, виден дым, а прямо на деревьях выстроены домики. На их крышах такие же узоры, какими украшен бат. Звонит колокольчик, и из домика на ближайшем дереве появляется низкий человек с бородой, заплетенной в три косы. Увидев Якова, он сразу же исчезает, остается только какое-то движение вдалеке, как если вроде бы заметить дикого зверя. Яков знает про этих людей, их нельзя беспокоить: наверно, это люди в рыбьей коже, о них часто говорят в деревнях. Они еще раньше русских прибыли на Амур, рассредоточились по лесам.
Еще через день появляется земля, пускай и влажная, болотистая. Яков затаскивает бат, потом прячет его на самый широкий дуб и идет вперед, закинув на плечо палку. Лес с каждым шагом становится всё привычнее, и с каждым шагом в лесу всё больше запахов: вот горит костер и жарится мясо, вот чей-то табак, а вот Катины промытые крапивным отваром волосы. Кто-то из-за дерева смотрит внимательно за Яковом, а когда Яков поворачивается — убегает в сторону домов и что-то кричит.
Соседняя деревня — почти большая земля, от нее тянется дорога ещё выше, в город. Яков переставляет отвыкшие от ходьбы ноги, видит, как на растянутой между деревьями веревке сушится красный платок. Вдалеке стоят какие-то грузовики, ходят знакомые и незнакомые люди, недоверчиво друг с другом перешептываются. Яков подходит к одному из грузовиков, какого никогда еще не видел. Темно-зеленая морда, а кабина откинута куда-то вперед, будто корова щиплет траву.
— Золотая медаль в Москве.
Яков оборачивается и видит Мишу. Миша обнимает Якова, потом делает шаг в сторону, всматриваясь с подозрением в его лицо.
— Где-где? — спрашивает Яков.
— В Москве. Рад, что ты живой. Только бы дождь с собой не принес, а то как уехали от тебя — сразу ушел тайфун.
— А как можно дождь с собой принести?
— Люди так говорят, — Миша пожимает плечами.
— Красивая машина.
— Колхозу дали пять штук. Я теперь у такой водитель. А ты где был?
— Плавал.
Яков смотрит на Мишу: в волосах у него седые непривычные прядки, на лбу новые морщины.
— А мы здесь надолго не задержимся, — говорит Миша и по привычке закручивает опять мочку уха. — В город пойдем, будем настаивать на регистрации. А потом, может, в город еще выше. Ты ведь не с нами?
Яков подходит к ближайшей избе, и почему-то ему кажется, что если зайдет внутрь — не сможет выпрямиться, только сидеть сможет или лежать.
— Повезет — буду другие товары доставлять, — щурится Миша, глядя на Якова. — Новые, несоветские. Одинокая только работа. Одинокая. Есть канал, понимаешь? Есть канал.
— Не понимаю, — честно признается Яков.
Якова все удивляет, потому что всё теперь не по размеру. Вот садится на дерево лимонная бабочка, и как будто бы она очень крупная, а усики у нее толстые, как шнурки. Бабочка улетает, а потом прилетает новая, с зелеными пятнами, и Яков такой никогда не видел.
Ночь он спит в деревне, в пустой избе какого-то пропавшего рыбака, и впервые за всю жизнь ворочается. В кровати ему неудобно, матрас слишком мягкий, ногам горячо. Якову кажется, что в окне он видит Катино лицо, слышит аккуратное постукивание, но ответить ему нечем. Как будто в долгом плаванье он забыл, как правильно разговаривать, как вести себя с людьми, чтобы они понимали.
Когда Катино лицо исчезает — Яков встает с кровати, открывает окно. На краю деревни снова видно огонь. Комната наполняется дымом, и от дыма тяжелеет голова. Яков сидит всю ночь на кровати, с прямой спиной: через неслучившийся сон ему кажется, что и его избу подожгут вместе с ним, заживо. Ближе к утру он вылезает через заднее окно и крадется к реке. Когда поворачивается — и правда, ходят какие-то люди вокруг избы пропавшего рыбака, или, может, ему просто кажется?
При первом солнечном луче Яков залезает в бат и плывет по реке, но рыбы вокруг него нет. Яков нюхает воду: вода пахнет так, как ведро с дождевой водой. Солнце до конца не встает, светит, как через полузакрытые веки. Воздух пахнет дымом, и течение реки всё сильнее, будто вода куда-то торопится его унести.
К берегу Яков так и не возвращается. Течение тянет его вниз, а значит, к затопленному дому. На закате следующего дня Яков видит вокруг себя знакомые деревья, а потом свою крышу, чердачное окошко и направляет к ним бат. Воды здесь уже меньше: затоплен только первый этаж, и река от закатного солнца кажется розовой, доброй, будто разбавленной ягодами. Яков нюхает воду, и она пахнет почему-то хвоей и брусникой. Привязав бат к своему дому, Яков залезает в чердачное окно и ложится спать.