Владимир Хохлов
ЗАНЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ (роман)
Деду-ленинградцу,
памяти деда-москвича
Былое сбудется опять, а я всё чаю в воскресение мертвых.
Пушкин
Я же у Гроба Господнего буду молиться о всех моих соотечественниках, не исключая из них ни единого; моя молитва будет так же бессильна и черства, если святая небесная милость не превратит её в то, чем должна быть наша молитва.
Гоголь
Глава двадцать первая
Его руки пахли детским душистым мылом. Господи, подумала Катя, какое же это клише. Что-то такое из советской литературы, что-то драгунско-носовское, для детей, где доктор моет руки в углу кабинета под вытянутым в длинный вопросительный знак краном без сеточки — таких и не осталось уже — и руки его пахнут детским душистым мылом. Потом он подходит к мальчику лет семи, надевает очки на обязательно доброе лицо, и спрашивает:
— Ну-с, на что жалуетесь, больной?
В таких книгах все взрослые общаются с детьми подчёркнуто-уважительно, без сюсюкания, и всё в кабинете белое-белое: и плитка на стене, и халат врача, и выкрашенный в несколько слоёв подоконник.
Подоконник и в самом деле был белый, и даже покрашен был действительно больше одного раза. Поверх стен ядовито-зелёного цвета — кажется, это были стеклообои (и почему их так любят клеить в госучреждениях?) — куда-то за дверь кабинета шли широкие пластиковые короба. Другим своим концом они подходили к монитору на столе врача.
И руки были такие, как положено: уверенные, крепкие, потемневшие от возраста, с выступающими поверх кистей сосудами.
Вот только сам врач был вовсе не так улыбчив, решительно не подходя ни к виду своих рук, ни к их запаху, ни к роговым очкам, ни к седине волос. Константин Константиныч, не особо скрывая своего раздражения пациенткой, уже несколько минут что-то писал на клочке желтовато-газетной бумаги.
Катя нервничала и, пытаясь побороть своё волнение, пытливо, как и подобает юному антропологу, обследовала кабинет.
Стул был жёсткий, неудобный, обитый чем-то коричневым. От её ёрзанья Константин Константиныч совсем не мог сосредоточиться и закончить с рецептом. Мысли уходили куда-то далеко, расплывались, и он знал, что это непрофессионализм, которого он не прощал никому и никогда, и себе — в первую очередь. Но совладать с собой не получалось. Ему вдруг показалось на мгновение, что если эта двадцатилетняя пигалица не прекратит то закидывать ногу на ногу, обхватывая колено руками, то садиться прямо, будто нарочно выпрямляя спину, и подкладывать руки под себя — он не выдержит и накричит на неё.
А Катя ничего и не имела в виду вовсе. Руки сами не слушались её, мёрзли, стремились спрятаться, ноги затекали на жёстком сидении — Господи, что же он пишет-то так долго…
…Девятого апреля Петропавловская крепость не выстрелила. От окон его кабинета до крыши Нарышкина бастиона было не более полутора километров, и даже в самый ветреный день в двенадцать часов дня, минута в минуту, можно было услышать громкий раскатистый выстрел.
Выстрел всегда заставал его в одном и том же месте: за рабочим столом, во время приёма двадцатого — по новым нормативам — пациента.
Сегодня — как раз на Кате — крепость молчала.
Константин Константиныч попытался вспомнить, бывало ли такое прежде за сорок лет его работы здесь, и не вспомнил. Он, конечно, не знал, что на ушах стоит уже губернатор города, что скандал дойдёт до президента-ленинградца и что уже вечером полетят головы руководства музея истории города, что виновный в некачественных снарядах будет найден и административно наказан и что как оппозиционные, так и патриотические публицисты напишут тревожно-пророческие статьи, видя в случившемся очень дурной знак.
Он не хотел принимать её. Но пришлось. И как будто в отместку за попранную честь, за собственное достоинство — смолкла пушка. Настольные часы показывали уже пять минут первого, и всё это время, тянувшееся невыносимо медленно, он думал именно об этой связи. Нужно было отказать. Мало ли врачей в Питере.
— Курите?
— Иногда. — Катя тряхнула волосами.
Константин Константиныч неодобрительно покачал головой:
— В вашем-то возрасте…
Он отметил это обстоятельство у себя, затем сказал:
— Мне необходимо вас послушать.
Это было ещё тогда, до полудня, целых десять минут назад, — он был собран и деловит, не давая своей неприязни выступить наружу.
Она достаточно равнодушно, но достаточно медленно, чтобы можно было увидеть её неуверенность, стащила через голову свитер.
— Повернитесь.
Взору Константин Константиныча открылась бледная и достаточно широкая для девушки спина, шея в лёгком нежном пушке, две едва выступающие лопатки, стянутые тугой чёрной застёжкой лифчика. Волосы Катя быстро обернула резинкой и переложила на грудь.
За свою жизнь Константин Константиныч видел в стенах этого кабинета много и более красивых спин, но именно эта была сейчас неуместно живой, неуместно молодой и беззаботной — несмотря на вот уже несколько месяцев продолжающиеся походы по врачам, как следовало из истории болезни. Молодости всё нипочём.
Он водил по спине блестящей головкой стетоскопа, машинально отмечая про себя симптомы, и думал лишь о неотвратимой неизбежности того, что сейчас придётся попросить Катю развернуться.
Отложив стетоскоп в сторону и садясь за стол, Константин Константиныч мельком глянул на часы — он хотел знать, не задерживает ли следующего пациента. Тогда на них было одиннадцать пятьдесят семь, и он это запомнил.
Катя натянула свитер обратно и села на тот злосчастный стул. Вот тут-то пушка и не выстрелила, и всё стало совсем уж нехорошо.
Константин Константиныч всё выводил и выводил что-то у себя на столе, никак не давая ей понять, что значит эта арабская вязь. Время давно вышло, но он, кажется, даже и не заметил этого.
Наконец он кончил писать. Протянул рецепт. Что-то сказал — Катя потом не вспомнила, что именно. Потом добавил:
— А вообще, — Константин Константиныч выразительно посмотрел на её лодыжки, видневшиеся из-под закрученных отворотов джинс — чего вы хотите от своего организма, если зимой и летом с голыми ногами ходите?
Катя ничего не ответила, лишь поджала губы. Ни курево, ни лодыжки не имели, по её представлению, отношения к головным болям неясного генеза. Взяв бумажку с рекомендациями, она поскорее вышла из кабинета и тихо прикрыла за собою дверь.
Она быстро сбежала по лестнице с третьего этажа вниз, брякнула на стойку в гардеробе белый пластиковый номерок, накинула на плечи яркое малиновое пальто. Задержалась перед зеркалом на лишних двадцать секунд, не столько причёсываясь, сколько любуясь собой, а потом — вытряхнув из головы неприятный приём, выпорхнула на улицу.
Когда она шла на приём, дождь уже улёгся. Сейчас он снова хлестал по киоскам, и Катя представила, как где-то там, за крышей домов, большая широкая река уже пришла в движение, зашипела, зафыркала, ощетинилась брызгами.
Катя побежала к Горьковской, перепрыгивая через лужи. Лужи пахли бензином, и розовые радуги на них символизировали, очевидно, всю её легкомысленность.
…Третий трамвай уже дребезжал через мост на Выборгскую сторону поздним вечером, а полуденный выстрел всё не давал Константин Константинычу покоя. «Почему она не выстрелила?», свербило в его мозгу.
На Финляндском проспекте в трамвай с шумом завалились девушка и двое парней. Они сразу заняли собой всё пространство, и в их громком разговоре и смехе сразу потонул пожилой голос, сообщавший о том, что пожар легче предупредить, чем потушить.
— Папаша, — спросил Константин Константиныча один из них, — в зоопарк доедем?
— Не в зоопарк, а в зоосад, — с неожиданной для самого себя сварливостью ответил Константин Константиныч. — Это в другую сторону. И он уже всё равно закрыт.
Не сильно расстроенный известием, парень вернулся на заднюю площадку, где заливалась неприлично громким смехом девица. Такая же нахальная, такая же молодая.
Почему, думал он. Почему она не выстрелила? Он сидел у окна позади кондуктора, всматривался в подступающую с той стороны стекла темень и растирал рукой неприятно нывшую грудь.
Глава третья
Дом номер 21 литера А по Заневскому проспекту был выстроен по типовому проекту и сдан в эксплуатацию в 1961-м. Это был добротный пятиэтажный дом серии I-335 с четырьмя лестницами и восемьюдесятью квартирами, с централизованным водо- и теплоснабжением, без лифта и мусоропровода.
Теплицыны въезжали последними: ордер на квартиру горисполком выдал совершенно неожиданно. Константин Константиныч и не рассчитывал на свою очередь в этом году — но тут реабилитировали отца.
31 октября, в день, когда гроб с телом Сталина вынесли из Мавзолея и опустили в стылую, уже промерзающую землю, заместитель председателя Ленгорсуда выдал справку об отмене постановления особой тройки и восстановлении в правах гр. Теплицына К. П.
Справка, одними ей ведомыми путями, спустилась в собес. В собесе кто-то всполошился, позвонил по месту работы матери, вспомнили о маленьком сыне, о погибшем на войне дяде. Механизмы государственной машины пришли в движение.
Въезжали под самый новый год.
Боря на всю жизнь запомнил, как отец — совсем ещё молодой — играючи затаскивал витой деревянный гарнитур на последний этаж, под самую крышу. На ступенях лестницы после него оставалась грязь вперемешку со снегом, поскольку подход к дому ещё не успели благоустроить.
Не только подход к дому — самого Заневского проспекта ещё практически не было, и в центре уже сформированной площади высились заметённые снегом горы замёрзшей земли. Далее от реки проспект совсем превращался в просеку: то тут, то там виднелись ямы, лежали трубы, и на пересечении с просекой Шаумяна чернела на фоне неба стрела строительного крана.
Объезжая препятствия, ЗИЛ подогнали прямо к парадной, под входную дверь подложили кирпич — и, лихо откинув борт, шофёр принялся сбрасывать из кузова тюки и стулья прямо на землю.
Сначала Боря вместе с бабушкой стоял в стороне — там, где вскоре будет детская площадка с большой железной ракетой, но потом мать, испугавшись, что он замёрзнет, велела им обоим подниматься наверх.
Картина парадной — и вообще весь этот день — отчего-то врезались Боре в память.
На лестнице пахло краской, цементом, гипсом, толем и почему-то битумом. То из-за одной, то из-за другой двери можно было услышать, как стучит молоток или взвизгивает рубанок. Из четвёртой квартиры доносился заливистый женский смех, в седьмой играли на фортепьяно.
Большая часть жильцов уже успела хоть как-то устроиться.
Квартира Теплицыных была пуста и оттого сперва показалась даже холодной. Потом выяснилось, что поддувало из окна, а заклеить его было некому.
В свою первую ночь в новой квартире Боря спал под старым дедовским тулупом — одной из немногих оставшихся от него вещей. Что-то растерялось, сносилось за утекшие после ареста годы — а тулуп был добротным и до сих пор был цел. Бабушка кинула на пол матрац, постелила на него одну простынь, укрыла Борю другой, а поверх неё лёг тот самый тулуп — будто дед согревал своего внука сквозь время.
Боря уже спал, когда в дверь громко постучали; мать шикнула на кого-то в прихожей, сквозь сон донеслись какие-то едва понятные слова и фразы — они и не запомнились:
— Вы ответственный квартиросъёмщик? — какой-то незнакомый голос.
И голос отца:
— Я. А вы старший по дому?
— Распишитесь вот здесь и вот здесь, — и что-то ещё, и ещё; снова тот голос, мать, отец, бабушка…
…Бабушка была ещё совсем не старой, даже молодой: ей было едва за пятьдесят. Выглядела она, однако, гораздо старше своих лет. Константин Константинычу казалось, что один только внук снова вдыхал в эти тусклые глаза жизнь. Глядя на Борю, мать и в самом деле будто преображалась, становилась на десяток лет моложе — развлекала его, катала в коляске на улице, учила азбуке. С его рождением она совсем перестала сетовать и на раннюю женитьбу сына, и на совсем уж раннее отцовство — в день, когда Зина сообщила, что понесла, матери от волнения пришлось вызывать скорую.
Рождение внука изменило всё. Все тяжбы были забыты, и даже сам быт — на тогда ещё двадцати двух квадратных метрах одной комнаты — стал будто бы мягче. Все были скованы заботами вокруг новорожденного, и это сплачивало поколения.
Однако в те часы, когда Боря спал, или был со своей матерью, или ещё чем занят — Константин Константиныч иногда бросал на мать взгляд и видел её совсем другой. Глаза на бледном, измученном лице казались почти неживыми, высушенными.
— Я не узнаю город, — сказала она ему как-то, когда они были вдвоём. Занятий в институте в тот день не было.
— Он будто бы населён призраками. А порою закроешь глаза — и вот мне снова семь лет, папа в форме инженера-путейца ведёт меня за руку через Третью линию, и все дети, мальчишки особенно, с завистью смотрят на его петлицы.
Она вздохнула.
— А потом я открываю глаза, и вспоминаю тот день, когда Временное правительство устроило летнее наступление… проклятая поездка папы на фронт… впрочем, быть может, для него это был не самый плохой конец.
— Он бы мог стать военспецом, — мягко сказал Константин Константиныч.
— А если бы не стал? Не захотел бы? Твой отец вообще был рабоче-крестьянского происхождения, помогло это ему в тридцать восьмом?..
Но тут проснулся Боря. Мать тут же вскочила и, тяжко переступая своими больными ногами, бросилась к внуку.
— Что, мой маленький? Что, мой хороший? Маму зовёшь? Мама не может сейчас подойти, она на работе… но она очень скоро вернётся… спи, Боренька, спи…
На Новый год, совпавший с новосельем, пригласили всех: и Лазарь Ефимыча, соседа по покинутой коммуналке, и константинконстантинычевскую студенческую ватагу, и даже новых соседей по лестничной клетке, с которыми едва успели познакомиться — Надежду Юрьевну с дочкой.
— Двушка, двух-ком-нат-на-я! — восторгался Бусовцев, сварщик с завода № 190. За этим номерным индексом скрывалась ждановская судоверфь. Ему, почти разменявшему в коммуналке четвёртый десяток, неожиданное счастье младшего товарища казалось невероятным.
— А санузел?
— Совмещённый.
— Показывай! А балкон есть?
— И балкон есть. Маленький, правда.
Бусовцев велел вести себя на балкон и, выйдя туда, немедленно закурил — в квартире с ребёнком это было запрещено — и угостил новосёла. Константин Константиныч не стал отказываться. Впрочем, дым тут же просочился через окно, прибежала мама и накостыляла обоим. «Кажется, так выглядит счастье», подумал Константин Константиныч, покорно туша окурок о холодные перила.
Несмотря на тьму, подступавшую к стеклу снаружи, из декабрьской ленинградской ночи, квартира Теплицыных казалась белоснежно-белой, и оттого — необъятно-большой. Белым был потолок, бугристый на стыках плит, как свежий снег поверх дорог; белыми были двери и косяки, деревянно-гладкие; подоконники и оконные рамы; газовая плита и кухонная эмалированная раковина.
Гости подтягивались. Мишка Орлов, Люда Щеглова и Лёнька Грисман справили на троих шикарный сервиз Ленинградского фарфорзавода.
— Сегодня пригодится, думаю! — громогласно провозгласил Мишка, хлопая хозяина по плечу.
Он был прав: посуды катастрофически не хватало, и уже подумывали о том, чтобы сервировать по-походному. Жена и мать ахнули и принялись расставлять и наполнять многочисленные тарелки, большие и маленькие, блюда и блюдца. Сине-белая посуда с тонкими стенками казалась даже неуместной на фоне грубой льняной скатерти, потрёпанной одежды и голых стен. Чайную часть сервиза во избежание решено было отправить до поры до времени в самый дальний угол другой комнаты.
Отдельно задарили Борю: старательно, но не очень аккуратно сшитая вельветовая курточка (Света Рябинина), «Тараканище» Чуковского (Люда), набор оловянных солдатиков (Лазарь Ефимыч). Красная конница бесстрашно летела вперёд с шашками наголо, и тачанка безостановочно строчила пулемётной очередью. Боря, впрочем, уже спал, и потому не мог оценить всего этого великолепия.
Часы сверили с радиоточкой и выставили на видное место. Они тикали негромко, но так уютно, что в какой-то момент и сами стали участником праздника.
Водрузили ёлку, в самый последний момент; рано с утра Константин Константиныч и Бусовцев, вооружившись топорами, отправились за ней к чёрту на куличики — на Ржевку. Игрушек не было, но Люда Щеглова смастерила из картона, выкрашенного гуашью, красную звезду, а Миша Орлов, рукастый, как все дембеля, принёс откуда-то провода, лампочки, соорудил подобие гирлянды и водрузил на ёлку. Люда в задумчивости осмотрела его творение и принялась выкрашивать лампочки: в синий, красный и зелёный цвет. Всего их было три штуки.
Стола не было. Соседи предложили свой, но и его не хватило — Надежда Юрьевна жила вдвоём с дочкой, скромно, и стол их был не больше письменного. К центру комнаты сдвинули чемоданы, откуда-то возникли доски, и наиболее крепкие и молодые уселись за этим импровизированном продолжением на пол, на лаковый нежно-жёлтый паркет.
На столе появились: сыр, шпроты, малосольные огурцы, салаты, балык, холодец, шампанское.
Большая комната была ещё полупустой, и потому могла вместить всех. Лишь буфет довоенной поры стоял, подбоченившись, на почётном месте у стены, горделиво взирая на собравшихся. В трёх его дверцах — стекло в деревянной раме — отражался триптих: усекновение главы копчёного судака, насыщение множества народа пятью хлебами и дары волховского рыбоводного завода.
— Признавайся, чертяга, сколько калымил? Вагоны разгружал? — усмехнувшись, спросил Бусовцев, глядя на всю эту гастрономию через стекло. Теплицын и в самом деле выглядел измождённым, лицо — серым, но глаза его выражали торжество добытчика, полноправного хозяина дома двадцати четырёх лет от роду. Он вообще уже порядком замёрз стоять на балконе в одной рубашке, но вид семейного уюта, казалось, согревал в буквальном смысле слова.
Жена подняла голову, пытливо посмотрела на балкон и махнула рукой.
— Зовут, — сказал Бусовцев.
— Ну что ты в одной рубашке-то, — сказала она Константин Константинычу, когда он перешагнул порог. — Заболеешь, дурак.
Фужеров ни у кого не оказалось, и с кухни преждевременно вернули фарфоровые чашки. Первым, по старшинству, тост поднял Лазарь Ефимыч. Он встал, смешной, дурацкий, нескладный, но такой уютный; по привычке провёл рукой по залысине, приглаживая причёску, поправил воротник рубашки. Рубашка всегда была застёгнута до последней пуговицы, а клапаны карманов на пиджаке — заправлены вовнутрь.
— Дорогой Костя… ты уж прости, что я по старой памяти тебя так называю… Дорогой Константин Константиныч… Мы с тобой прожили под одной крышей больше пятнадцати лет. Я помню тебя ещё школяром, а теперь ты и муж, и отец, и хозяин. Я желаю, чтобы в твоей семье всё шло благополучно, чтобы никакие грозовые тучи не омрачали твоего будущего. Я желаю тебе благополучно окончить и интернатуру, и ординатуру, и стать достойным врачом. Твоя мама может тобой гордиться. За Костю Теплицына, за советскую медицину!
— А за новый год? — воскликнул кто-то.
— А за новый год поднимет кто-нибудь помоложе.
Принялись есть. Косте не было жалко для своих гостей ничего, чужих здесь не было; и всё же он испытал на секунду тоску при виде того, с какой скоростью уничтожается добытый праздник. Вагоны он, конечно, не разгружал. Он и так учился в вечернюю смену.
— А это, так сказать, от нашего стола — вашему столу, — сказал Валера Осипов, словно прочитав его мысли (на самом деле, конечно, просто совпало).
На стол торжественно водрузился ананас.
Повисло восхищённое молчание. Звякнул по тарелке нож.
— О-о-о, — выдохнула Света Рябинина, бывшая соседка из комнаты напротив, зашуганная, некрасивая, очень одинокая. Её родители умерли в блокаду, и сама она чудом осталась жива. С тех пор она страдала от последствий рахита и крупозной пневмонии, перенесённой уже после войны. Свету выхаживали вместе с другими такими же безнадёжными под наблюдением профессора Николая Семёновича Молчанова, вернувшегося с Дальнего Востока в Ленинград. Пульмонология в стране тогда ещё только зарождалась, и фронтовой опыт Молчанова оказался как нельзя кстати. Его строгий вид и уверенный голос, чуть седая булганинская бородка клинышком и генеральские погоны, в которых он иногда появлялся в отделении, оставили в памяти тринадцатилетней Светы сильное впечатление. Возможно, на какой-то недолгий срок, крошечный в масштабах человеческой жизни, он заменил для неё отца. Её рассказы о госпитале, о Молчанове, о сосредоточенном лице и твёрдых руках лечащего врача в немалой степени повлияли на решение Кости поступать в мед.
— Ешь ананасы… — насмешливо протянул Мишка Орлов.
Валера торжествовал.
Константин Константиныч приблизительно догадывался, как Валера достал ананас. Ничего впечатляющего: брат его служил матросом в Совморфлоте и вроде бы на днях должен был вернуться. Впрочем, любой фокус перестаёт быть фокусом, если его раскрыть. Зачем портить чужой триумф?
— Батюшки! — воскликнула Надежда Юрьевна, прижав покрывшиеся первыми морщинами руки к груди.
— Как же его резать-то? — вдруг развеселилась Люда Щеглова.
Как его резать, и в самом деле никто не знал. Ананас стоял, весело раскинув к потолку зелёные вихры, словно бы насмехаясь над незадачливыми северянами и над выпавшей перед неминуемой смертью заминкой.
Нерешительность длилась недолго; с дальнего края стола уже тянулась распростёртая лапа Мишки Орлова. Он взял ананас за ботву — так окрестил про себя Константин Константиныч его зелёную часть — подтянул к себе, положил на тарелку и взял в руки невесть откуда взявшийся складной нож. Довольно шустро и дельно он разделал фрукт на доли, почти не пролив сока. Вскоре у каждого на тарелке лежал янтарно-мясистый кусок ананасовой плоти.
Положив последнюю, он щёлкнул ножом и с едва заметной улыбкой гаркнул:
— Рядовой Орлов стрельбу закончил!
— Как это вы здорово сделали, молодой человек! — воскликнула Надежда Юрьевна, всплеснув руками. — Скажите, вы с Костей однокурсники?
— Так точно, однокурсники, — подтвердил тот.
— Но вы выглядите гораздо старше.
Мишка ухмыльнулся.
— Так ведь я Советскую Родину три года под Ашхабадом охранял.
Константин Константиныч потупил глаза и машинально опустил чашку с шампанским. В армию его не взяли по весу и росту, и это, конечно, било по самолюбию во многих компаниях. Да и на курсе он оказался одним из младших — кто после дембеля, кто от станка.
— А-а-а, — протянула Надежда Юрьевна, — наверное, вы там и научились ананасы разделывать?
Мишка тактично смолчал, в задумчивости потерев нос рукой. Вид его был неловкий, как бывает, когда старший человек сморозит глупость.
— Ананасы, — спасая ситуацию, пояснил Валера, повернувшийся всем корпусом к Надежде Юрьевне, — в нашей стране не растут. Импортный продукт. Но солнечная Туркмения тем не менее радует нас другими вещами: например, хлопок-сырец…
Гуманитарный язык Валеры уже нащупывал дорогу до Киева. Он учился на экономиста и уже явно положил взгляд на соседскую дочку, скромно сидевшую в углу и всю дорогу молчавшую. В этом он был не одинок: Бусовцев сидел дальше от них обоих, прижатый к самой стене, и недобро поглядывал то на Валеру, то на соседскую дочь.
…Ели. Ели вкусно. Никогда, наверное, Константин Константинович не был так счастлив на новый год. Он помнил почти все свои новогодние вечера, начиная лет с четырёх. Они бывали разными: сорок третий встречали в какой-то деревне под Курганом с картошкой и солью, но глаза у мамы были впервые за много месяцев счастливые, и взрослые не один день о чём-то переговаривались взволнованно, и всё крутили и крутили ручку репродуктора. Сорок шестой не отмечали вовсе: было негде. Комната в створе Глинки с видом на Никольский Морской собор оказалась занята, и мать обивала пороги, чтобы получить хоть какую-то жилплощадь; в конце концов дали: на Выборгской стороне, в самом конце Карла Маркса. Эти несколько дней, пока решался вопрос, Костя спал на чемодане в углу чьей-то квартиры (чьей, он не помнил), и горько плакал, когда холодным январским утром стало понятно, что обратно пути нет. Он плакал оттого, что не увидит больше снежной пыли на стенах собора, не услышит его колоколов, запаха пирожков с капустой из церковной лавки, и ещё он плакал оттого, что во время отъезда, когда мать кидала в чемодан попадавшиеся под руку вещи, когда он не понимал, не мог в силу возраста понимать, что происходит, но сердцем чувствовал, что что-то страшное, спрятал за шкафом, решив своим детским умом, что так надёжнее, жестяной паровоз и карточку Будённого.
(Спустя много лет, уже совсем в другой жизни, он заглянул туда. Коммуналку расселили, парадную выкрасили в однотонный зелёный цвет, хотя когда-то по стене шли обои с бордюром, печку сломали, навесили батареи, пробили магистральную канализацию и водопровод. За всем этим планировка квартиры изменилась столь сильно, что, хотя новые хозяева и пустили его в помещение, Константин Константиныч не нашёл своей конуры. К тому моменту дважды дед, он вспомнил всё это и удивился: неужели это было здесь, со мной, в этом городе?..)
Так он оказался в коммуналке из семи комнат вместе со Светой Рябининой, с Лазарем Ефимовичем, с капитаном третьего ранга Федотовым, который курил морскую трубку, не запирая дверь, за что на него выступала ополчением вся квартира… В этой коммуналке протекли его школьные годы.
В пятидесятом ему влетело: за неделю до праздника, в один из последних дней учёбы перед каникулами, он с друзьями убежал с уроков в кино. Крутили «Падение Берлина». Строгая билетёрша хотела было их не пустить, но Костя с друзьями так убедительно врал ей, что учёба уже кончилась, что она поверила. За это его лишили праздника: в двадцать один тридцать — отбой, но и сквозь две двери было слышно, как звенит посуда в общей гостиной.
В пятьдесят пятом… впрочем, не важно, что было в пятьдесят пятом.
Сейчас праздник впервые шёл так, как он должен был идти: Константин Константиныч был во главе стола, хоть и сидел сбоку — он мог вообще бы есть стоя, прислонившись к внесённому, но не заполненному шкафу, это бы не играло никакой роли.
— А я хочу поднять тост, — провозгласил, поднимаясь, Лёня Грисман, — за Клавдию Ивановну. Хоть я и не такой давний знакомый Кости, как, например, Миша, я всё же имел возможность узнать Клавдию Ивановну и понять, скольким хорошим в себе обязан ей Костя. Клавдия Ивановна…
Он что-то говорил дальше, но говорил неуклюже, неказисто; от волнения искренний его порыв обрастал очевидной совершенно лестью, и только столь же искреннее смущение Клавдии Ивановны спасало ситуацию.
— А я подниму тост за Новый год! — воскликнула Света Рябинина, и стало понятно, что она уже слегка поплыла. — Пусть он принесёт с собой только хорошее!
К этому тосту все присоединились гораздо более охотно, и только Константин Константиныч увидел, как промолчала, поджав губы, жена и как быстрее всех отняла руку от общего фарфорового букета.
Бусовцев каким-то образом протиснулся через весь стол и теперь сидел по правую руку от соседской дочери, осаждая таким образом её вместе с Валерой с обеих сторон. Градус повышался, все гости говорили уже в полный голос, и в этот момент в соседней комнате захныкал Боря. Жена мгновенно выскочила из-за стола и скрылась за дверью.
И почти тут же Люда Щеглова воскликнула, показывая на стрелки:
— Ребята, сейчас же наступит!
И в самом деле, до нового года оставалось совсем чуть-чуть. Начали подливать, докладывать, двигать стульями и толкаться в кучу. Константин Константиныч растерялся, не зная, как ему быть, и прежде, чем он успел что-нибудь подумать, начали бить часы.
Новый год наступал с Охты и Оккервиля и двигался строго на запад, скользя от меридиана к меридиану. Старушка Земля хрустела осью, но всё же поворачивалась, и в то время, когда прошлогодние дырки от созвездия Малой Медведицы совпали с нынешними, звёзды вспыхнули ярче солнца, и Новый год ворвался в квартиру 19 дома № 21 литера А по Заневскому проспекту.
Когда уже все гости ушли, жена, поджав губы, сказала ему:
— Видела, как Бусовцев на дочку соседскую поглядывал?
— Видел. Что же тут дурного? Он человек холостой.
Жена цокнула языком.
— Да ведь он поглядывать начал только после того, как с Мишкой к ним в квартиру за столом сходил…
Светало. Гора посуды лежала в раковине, напоминая об ушедшей ночи. Комната была заставлена вязанками книг, тюками с одеждой и мамиными тубусами — Клавдия Ивановна работала чертёжницей.
Константин Константиныч подошёл к окну и увидел уходящую ввысь светлую стену строящегося дома напротив, одного из четырёх одинаковых зданий ансамбля Заневской площади. У подножья стены на земле тут и там были свалены штабеля кирпича, а у самого входа, прикрытые брезентом, стояли одна в одной несколько чугунных ванн.
Ни крыши, ни остекления ещё не было, и оттого здание — тёмное, слепое и лысое — выглядело особенно неуютно. Не было даже рабочих, бойким стуком молотков и весёлым матерком способных оживить эту мёртвую панораму. Было раннее утро после новогодней ночи…
Жена, стоявшая рядом, будто почувствовав то же самое, прижалась к Константин Константинычу, положила голову на плечо и сказала:
— Надо будет занавески повесить. А то вселятся, будут глазеть…
До стены дома и в самом деле от их окна насчитывалось едва ли тридцать метров. Жителям последней лестницы повезло больше: новостройка стояла как бы наискось, и оттого пустырь между домами имел треугольную форму и расходился вширь, начинаясь как раз от того торца, где жили Теплицыны. Пустырь был уже засажен чахлыми саженцами и обещал в будущем превратиться в садик. И садик, и двор у обоих домов получался общий.
Константин Константиныч ничего не ответил про занавески, но поцеловал жену в макушку и сказал:
— Давай спать ложиться… и в самом деле утро уже.
Гости справили Боре детскую кроватку.
— У всех одно новоселье, а у него два, — пошутил отец, расстилая на паркетном полу матрац.
Первого января шестьдесят второго года Боря открыл глаза и увидел перед собой не ставший уже за пару недель привычным коричневый деревянный плинтус, из-под которого торчали не до конца приклеенные обои, а светлый, невероятно белый потолок. Он уходил куда-то ввысь, подпираемый нарисованными на стенах вертикальными орнаментами. И деревянные прутья кроватки, окружавшие его со всех сторон, высились будто греческие колонны на развалинах Парфенона. В окно светило яркое зимнее солнце.
Боря проснулся и заплакал. Ему шёл четвёртый год.
Глава десятая
Вадим проснулся так, как просыпается хотя бы раз в жизни каждый студент. Мама трясла его за плечо, и её недовольный голос был способен пробить даже самый крепкий сон.
— Вадим, Вадим, да проснись ты! Двадцать минут восьмого уже! Ты же собирался с утра доучить глаголы! Вечером обещал!
О, какое же это унижение — тебе, двадцатилетнему, лежащему под одеялом в одних трусах, вставать в зимнее утро на пару, которую уже решил пробить! И ведь не объяснить маме, что к Черноусову лучше не прийти никак, чем прийти плохо готовым, что этот прогул не отразится ни на чём — до сессии ещё куча времени — что это, в конце концов, его жизнь, его выбор факультета, и за обучение никто не платит, и уж наверное, он со всем этим как-нибудь разберётся.
И даже сослаться на «мне ко второй» не получится — увы, но расписание его пар она знала. И считала сына-третьекурсника едва ли не более опасным оболтусом, чем сына-десятиклассника.
За окном едва брезжил рассвет. Вдалеке, за Железнодорожной, гулко грохотал товарняк, отдаваясь эхом в дребезжащем стекле серванта: немецкий дом послевоенной застройки таил в себе деревянные перекрытия, чутко улавливавшие вибрацию проходящих поездов. В детстве Вадиму нравилось засыпать под это убаюкивающее подрагивание. Можно было представить, что ты и сам куда-то едешь далеко-далеко — на тёплое море, наверное, а вовсе не на латынь первой парой в конце октября.
Но эта дорога не шла на море. Эта дорога вела на Мгу и Волховстрой, и Вадим помнил, что когда-то по этой дороге его деда увозили в эвакуацию.
Пришлось вставать. Времени не оставалось уже не только на лексический минимум из десятого параграфа учебника Попова и Шендяпина, но и на завтрак.
Вадим не очень любил приезжать в Металлострой. Не только из-за таких вот подъёмов. Каждый приезд его обманывал. Он сулил ему всё то же: синее небо с балкона, овсянка на завтрак, которую, так уж и быть, можно обильно посыпать сахаром, и вечный футбол по вечерам, когда и бабушка, и дедушка болели как за родных и не могли налюбоваться на молодого Аршавина.
Сейчас мама жила там одна.
Мебель осталась на прежних местах, и балкон был таким же чугунным и крохотным, и немецкая лепнина такой же старомодной. Можно было сварить овсянку и посыпать её сахаром, в этом не было никакой проблемы. Так отчего же каждый раз Вадим уезжал с чувством того, что его обманули? И отчего это чувство всё острее?
А самое главное — после сделанного ремонта изменился запах. И в какой-то момент, в какой-то приезд Вадим понял, что он его забыл. Забыл запах. Запахи вообще узнаются легко, а помнятся трудно. Нет в организме такого органа, который бы их помнил.
Он жил поначалу с мамой после развода. И места было больше, и район получше. Когда они остались в этой квартире вдвоём, её контроль за ним стал, по его представлениям, чрезмерным, и он мало-помалу перебрался к отцу. Это шло постепенно: сначала Вадим стал уезжать туда чаще, чем обычно, потом оставаться на целые выходные, а потом в какой-то день перевёз вещи. Предлог был благовидный: ездить оттуда в универ было ближе. И вот сейчас, видимо, мама разыгрывает этот предлог в свою пользу.
…Хлопнула железная дверь парадной, бегом через двор, через аллеи с голыми деревьями, через огромную площадь с помпезным домом культуры — к двести семьдесят второй маршрутке.
Каждый приезд в Металлострой убеждал Вадима в том, что в мире архитектуры не было и нет ничего человечнее сталинской послевоенной застройки. Объяснить себе этого феномена он не мог, но это определённо было так.
Двухэтажные немецкие домики с тупоугольными эркерами и чёрными чугунными балконами выстраивались в линию, в ряд, в каре, организовывали собой хаос пространства, а значит — уменьшали энтропию. Было среди них множество одинаковых в планировке, и не было среди них двух одинаковых по цвету: жёлтые, оранжевые, малиновые, серые; были среди них отремонтированные вчера и были среди них отремонтированные в прошлом веке. Штукатурка последних переливалась разводами, напоминавшими мрамор.
Плюхнувшись на протёртое кожаное кресло, Вадим ощутил такое тепло, предательски исходящее откуда-то из чрева газельки, что понял: повторить глаголы он точно не сможет. Тепло разливалось по закоченевшим под тонкими джинсами ногам, убаюкивало. Хотелось уставиться в окно и ехать так целую вечность, скрестив руки на груди и спрятав ладони под мышками.
Маршрутка зачем-то дала кругаля и пошла по Железнодорожной, где сбоку от платформы, в зарослях пожухлой травы, на двух массивных бетонных распорках, напоминавших рогулины улитки, висели в воздухе железные буквы: «ЛЕНИНГРАД». Буквы когда-то были красными, а обрамлявший их прямоугольник — белым, сейчас же и то, и другое было ржавым.
Советский проспект уже встал. Разблокировав телефон, Вадим ткнулся в синюю галочку и сонными глазами уставился в ленту. Ещё не доезжая пожарной части, где над кирпичной каланчой навеки застыла в воздухе красная машина, Вадим закемарил.
В Рыбацком его растолкали.
— Вадим, скажите мне, в каких случаях употребляется Nominatīvus cum infinitīvo?
— В пассивном залоге.
— Что в пассивном залоге? Приведите пример.
— Dicunt eum virum non… non bonum socium esse1.
— Это Accusatīvus cum infinitīvo.
— Да. Сейчас… сейчас я переделаю.
Неприятная тишина. Даже вентиляция не шумит.
— Eus vir…
— Нет.
— Is vir… is vir non… bonum…
— Вадим, это же очень просто. Конструкция Nominatīvus cum infinitīvo структурно вполне соответствует конструкции Accusatīvus cum infinitīvo. Разница только в том, что в Nominatīvus cum infinitīvo логическое подлежащее, выраженное прежде винительным падежом, здесь выражается именительным. Сохраняется и логическое сказуемое в виде любого из шести инфинитивов, и необходимость согласовать подлежащее в числе, лице и роде с управляющим глаголом. Вы правильно сказали про пассивный залог, но дело ведь в том, что зачастую этот пассивный залог сугубо формальный, грамматический. Это касается тех отложительных глаголов, которые не имеют активного залога в латинском языке, но имеют в русском. Не молчите. Мне нужно понимать, что вы понимаете, понимаете?
Вадим молчал. В общем и целом он представлял себе эту конструкцию, но воплотить её в качестве единого целого решительно не мог. Голова гудела, д’Артаньян чувствовал, что тупеет.
На доске уже тем временем появлялись два параллельных столбика глагольных окончаний, от которых чёрными маркерными пучками тянулись связи к несчастному мужу, поставленному в неловкое положение меж двух падежей.
В конце концов, с грехом пополам предложение было составлено.
Затем Черноусов дал еженедельный тест.
— Первый вариант спрягает глагол «ненавидеть»… второй вариант спрягает глагол «убивать», имею в виду без пролития крови — да, латинский язык богат на такие нюансы… Первый вариант склоняет «тот достойный всадник», второй — «этот большой ученик»… и, наконец, лексический минимум: пословица… сестра… змея…
Черноусов диктовал достаточно размеренно, чтобы можно было успеть записать. Потом дал минут десять на выполнение задания и ещё пару минут для проверки.
Вадим сдал почти чистый лист.
Черноусов проверял работы всегда сразу же, бегло — для него это было рутинной операцией, не сложнее чем разогреть тарелку в столовской микроволновке на четвёртом этаже. В руках его резко дёргалось чёрное стальное перо, черкавшее крест-накрест целыми кусками.
— Пословица по-латински, Вадим, будет proverbium, а не verborium… Verborium — это какое-то глаголище.
Кто-то издал нервный смешок. Вадим молчал. Он знал, что получит кол, на которые magister никогда не скупился.
Зато — приехал! Спасибо, мам. Определённо, это унижение того стоило.
Самое паршивое, что перед Черноусовым было и в самом деле стыдно. И не из-за того даже, что он, Вадим, учась на третьем курсе, пересдаёт предмет из первого, чтобы поменять кафедру — извинительно напрочь забыть язык, которым два года не пользовался. В случае с Черноусовым нельзя было знать наверняка, как он относится к извечной студенческой неорганизованности (на вопрос о том, будет ли зачёт на вечернем факультативе, который, вроде бы, добровольный, он как-то ответил: «Каким бы няшечкой и мимишечкой ни был студент, у него есть только два мотиватора: экзамен и зачёт»), но казалось, что каждое проявление их незнания ранило его абсолютно искренне.
Вадим понимал, что это было педагогической тактикой Черноусова — задирать планку заведомо высоко. И всё-таки это работало.
Как-то раз, в самом начале первого курса, обращаясь к зелёным вчерашним школьникам, Черноусов, неожиданно перейдя с другой темы, спросил:
— Все же читали Эразма Роттердамского?
Аудитория дружно помотала головой.
— Но послушайте, — голос Черноусова звучал трагически. — Ведь если мы не будем читать Эразма, то мы будем всё ближе к тому, что вы, именно вы, — он указал пальцем на побледневшего парня за партой у стены, — будете тем, кто будет стрелять по толпе с крыши.
В конце первого курса Вадим попробовал почитать Эразма. Почти ничего не понял. И всё-таки что-то понял.
— Планы на вечер есть?
Вадим апатично пожал плечами.
— Пойду пообедаю. Потом посплю у философов на этаже. Выучу этот проклятый лексический минимум, пойду пересдавать. Черноусов на кафедре всё равно до шести.
Денис склонился над ним и с видом Мефистофеля взирал на одногруппника.
— Есть идея получше.
— Какая? — без особого интереса спросил Вадим.
— Сегодня у меня будет туса, приходи. Сестру твою я уже позвал, вчера. Черноусову ты и на следующей неделе сдашь, всё равно сейчас не выучишь ничего.
Вадим в очередной раз подумал, что Денис к его сестре явно неравнодушен. Она была старше их на два с половиной года, и это, может быть, было не так фатально, как в средней школе, но всё ещё ощутимо.
— В честь чего? — спросил Вадим. — Четверг же.
— Ни в честь чего. Квартира в моём распоряжении. Это здесь же, на Ваське, двадцать минут ходу. Синк эбаут ит.
Вадим с тоской посмотрел в окно. В стекло лепил снег, и, хотя время едва перевалило за обеденное, уже появились первые признаки грядущей темноты. Самые крохотные. Вывеска на другой стороне улицы, даже не сама вывеска, а подзаголовок под ней — вот это уже отсюда нельзя было прочесть, а остальное всё было по-прежнему. Ещё один убитый день. Ещё один хвост к зачётной неделе.
— А кто ещё будет?
— Я не знаю, с кем из них ты знаком. Много наших, но и не наши тоже будут. Ты если хочешь, можешь ещё кого позвать, народу много будет.
По-хорошему, надо отказаться. Нет, конечно, можно пересдать и позже — подучив заодно Вергилия, который висит на нём ещё с прошлого месяца, но лучше всё-таки не копить…
С крыши двенадцати коллегий сорвалась глыба льда и разбилась об асфальт, разлетевшись мелкими брызгами.
— Ну пошли, — сказал Вадим.
Лестница, как и подобало дому того времени, навевала грустные мысли от сравнения с современностью. Перила из благородного дерева потемнели, но по-прежнему держали крепко. Окна на межэтажных площадках кое-где были инкрустированы цветным стеклом, частью потускневшим и потрескавшимся. По видимости, изначально витраж занимал окно полностью, но постепенно был заменён обычным стеклом.
На полу лежала метлахская плитка со скошенными углами, делавшими её восьмиугольной. На ступенях по бокам тускнели медные кольца для удерживания ковра, но ковра на лестнице, конечно, не было. Кованые балясины изгибались в форме цветов и устремлялись наверх. Модерн, мимоходом отметил Вадим. Вот это — парадная, с тоской подумал он, а нынешние… правы москвичи, подъезды.
На шестом этаже Денис остановился. Извлёк из кармана связку ключей, выбрал один — латунный, с большим плоским концом — и четырежды повернул в замке старой двери, обитой советским дерматином. Кое-где дерматин истёрся, и сквозь него проглядывала вата.
— Значица так, народ, — громко и внушительно, как подобает хозяину, произнёс он, запустив людей внутрь. — Квартира бабушкина. Так что хрусталь не бить, бычки где попало не оставлять. Перед уходом всё будет нужно убрать. Рил ток, плохо уберём — больше квартиру не получим.
— А где бабушка? — спросил кто-то.
— Изволили отбыть до завтрашнего дня в Гатчину, — ответил Денис, и Вадим в который раз подивился широтой регистра и скоростью переключения штилей.
Вадим не помнил точно, кем была бабушка Дениса, и он любил Петербург за то, что география местожительства не диктовала социальный статус напрямую. Его бабушка могла быть женой академика — а могла быть младшим научным сотрудником. Могла в этой квартире родиться и, пережив или выжив соседей по коммуналке, отстоять фамильные метры — а могла въехать сюда уже в новом веке, с подачи заботливого сына-бизнесмена.
…К четырём часам произошло чудо: тучи раздвинулись, термометр подтянулся на три с половиной перекладины, и Петербург преобразился. Он словно помолодел на два месяца, и будто бы даже на два часа — почти севшее солнце подсвечивало облака, а через них — город. Только, казалось бы, улёгшийся снег, стремительно таял.
На город опускался вечер. Это была та самая пора дня, когда любому живому человеку физически невыносимо быть здесь и сейчас, чувствовать своими плечами тяжесть неба. Не оттого что оно слишком тяжёлое — а оттого что жмёт слишком сильно. Вырос ты, и никогда больше не будешь маленьким, и этот неожиданно светлый и тёплый осенний день не повторится.
Вопреки обещаниям, никого из здесь присутствующих Вадим не знал или почти не знал. Это была сборная солянка самых разных людей с разных гуманитарных факультетов из круга общения Дениса. Впрочем, людей было до того много, что все довольно быстро разделились на кучки и разбрелись по комнатам.
В квартире стоял равномерный гомон. Голоса, как у плохого звукорежиссёра, наслаивались друг на друга, и можно было говорить, не стесняясь, что тебя будет слышно за несколько метров. Несмотря на запрет Дениса курить, дым уже висел в воздухе.
Вадим принялся блуждать, перетекая из одной комнаты в другую и невольно — а чаще вольно — подслушивая чужие разговоры. Ему было скучно — не оттого, что люди или место были плохими, но оттого, что испорченное с утра настроение не желало исправляться. Напротив, ощущение неправильного, безответственного выбора, за который неизбежно придёт расплата, свербило в его мозгу.
В гостиной, большой и просторной, обставленной тяжёлой, требующей к себе уважения мебелью («Я, молодой человек, Сталина живым видел, поэтому попрошу на мне ногу на ногу не закидывать», — говорил ему стул), пили ликёр. Здесь был сам Денис, ещё две девицы и один парень, которых Вадим не знал, и сестра.
— Здравствуй, Вадик, — доброжелательно, но всё-равно по-старшесестрински крикнула она ему и положила голову Денису на плечо.
Вадим кивнул.
— Ну какой чемпионат, куда нам? Всё просрём, — безнадёжно махнув рукой, горячился незнакомый парень. — Шестьдесят четвёртое место в рейтинге ФИФА, о чём ты…
Сидевшая рядом с ним девушка слушала его очень внимательно.
— Я тебе ещё раз говорю, — как ребёнку, втолковывал Денис, — мы не играем отборочные, поэтому…
Вадим вышел.
В соседней комнате, Вадим не знал никого. Он присел на подлокотник бархатного дивана — диван был слишком большой, неестественно большой в этой второстепенной комнате — и попытался следить за разговором, но мысли и взгляд его блуждали, переходя с венгерского буфета на изразцовую печь-голландку, с фотографии статного мужчины в форме надворного советника на фотографию разухабистого хлопца в форме старшины второй статьи. Разговор шёл о немецкой философии на языке двача, и слушать его было одновременно смешно и мучительно. Вадим, конечно, не мог поспорить с тем, что Шеллинг в сравнении с Гегелем соснул, что любой детерминизм, кроме географического, — херня полная и что, разумеется, абсолютной полнотою должно быть А, определённое через А+В, поскольку определимое должно быть определено определенным, а определенное — определимым, и вместе с тем ничто из этого не достигнет той полноты, которую достигает мамка Горячаева. Кто такой Горячаев, Вадим не знал, но предположил, что его здесь не очень любят.
Судя по посуде, здесь пили водку.
И Вадим отправился дальше, в причудливое путешествие по напластованию судеб и архитектур. Про себя он решил, что эту квартиру переделывали по меньшей мере два с половиной раза. Её уплотняли и разуплотняли, её причисляли и к ведомственной жилплощади, и к маневренному фонду, её постигал капитальный ремонт шестидесятых и, к счастью, не постиг евроремонт девяностых.
В той комнате, где говорили о футболе, паркет был оригинальным и крепким. В той, где бугуртили с неотрефлексированной подмены апостериорного знания априорным, паркет высох и растрескался. Здесь, в коридоре, под ногами скрипела советская лесенка, и её дощечки приподнимались со своих мест, когда наступаешь на них.
Рельеф стен напоминал географическую карту в издании для слепых. Сверху вниз протянулись марианские впадины отвалившейся штукатурки и горные хребты неаккуратно замазанных штроб. Всё это было скрыто под материками обоев, которые, как и настоящие континенты, состояли из многочисленных слоистых отложений.
Перегородки были расставлены до того непредсказуемо, что в них можно было заблудиться. Завернув за очередной угол, Вадим снова увидел печку и несколько секунд не мог сообразить, что это та же самая печка, только с другой стороны. Внизу была видна чугунная дверца, заделанная наглухо.
Окна кухни выходили во двор, но тут же и упирались в противоположный дом. На кухне пили чай. Но горячились пуще всех прочих.
— А я не верю Навальному, — словно вколачивая гвозди, говорил какой-то парень. Его лицо налилось красным, лоб вспотел, не очень чистые волосы сползали на очки, и он постоянно поправлял их рукой.
Напротив него сидела испуганная девушка с вьющимися волосами и маленькими чёрными глазками, делавшими её похожей на выдру, и молча внимала.
— Все его расследования — это просто сливы. Никто бы ему не дал просто так летать на дронах.
— Ты дрон вообще видел? — подал голос кто-то от раковины. Там уже начинали смывать следы своего пребывания на местной посуде.
— Видел, и что?
— Когда он в небе на высоте сотню метров — кто его заметит?
— А средств защиты, по-твоему, не существует?
Моющий посуду обернулся.
— То есть, по-твоему, дворцы Медведева охраняют развёрнутые комплексы средств радиоэлектронной борьбы? Интересно.
Навальнист фыркнул.
Неожиданно за окном ударил салют. Все инстинктивно повернулись, но фейерверк бил с другой стороны, с улицы, и разглядеть его можно было лишь во вспышках на стёклах верхних этажей дома напротив. Как зеркала, они загорались и гасли, загорались — быстро, гасли — медленно.
…Володя, молодой филолог, курил в форточку и, размахивая руками, объяснял что-то девице рядом с ним. Толпа у окна зажала его в угол, но он, кажется, ни на это, ни на сам фейерверк не обратил никакого внимания.
— Я тут в стопицотый раз перечитал любимое стихотворение Рыжего, это которое: «В полдень проснёшься — откроешь окно: двадцать девятое светлое мая, господи в воздухе пыль золотая, и ветераны стучат в домино. Значит, по телеку кажут говно…».
Володя, видимо, хотел процитировать две-три строки, строфу может быть; и читал без интонации, на одном дыхании, но так и прочитал его полностью, и тут же, без паузы, перешёл к своей мысли:
— И, Аня, там «кажут»! Я всё это время читал «скажут»! И я вот не могу отделаться от мысли, что мой вариант лучше, потому что вносит новую точку обзора в этот пейзаж. Мы и так понимаем, что это взгляд в прошлое из будущего, но вот это будущее время глагола на секунду добавляет будущее в прошлое. Причём это «значит» ничем не обосновано: нет никакой связи между ветеранами и говном по телевизору, кроме самой эпохи. Это как бы взгляд в телескоп: ты видишь, что там двадцать девятое светлое мая и ветераны стучат в домино, значит, это детство, и эта связка опущена; а в детстве — говно по телевизору, и это как бы само собой разумеется, тут нет даже осуждения власти или чего-то такого, просто констатация. Причём его не говорят и не сказали — его скажут. Это твёрдая уверенность в своём прошлом, ты как бы знаешь его на ощупь. А у Рыжего просто логичное следствие. Вернее, причина: ветераны на улице, значит, прямо сейчас кажут говно. Никакой сложной оптики, никакого двойного дна. Я уж молчу о двух стилистически сниженных словах подряд — кажут и говно, это неоправданное семантическое столкновение.
Девица внимательно слушала.
Интересно, подумал Вадим, он её клеит или в самом деле про стихи думает.
Он вышел из кухни и двинулся в обратном направлении, мимо дверей и шкафов, ведомый половицами паркета, как деревянной гатью.
В коридоре — о да, здесь можно было стоять и говорить прямо посреди коридора — ничего не пили. Тема для беседы была наиболее избитой; да и сами спорщики большого интереса не представляли: одним был Денис, оставивший попытки понравиться вадимовой сестре, другой была их общая однокурсница со смешной фамилией Натощак. Её звали Ира, она была дурна собой, и не столько даже внешне, сколько внутренне. Вадим видел на её странице в контакте подписки на относительно приличные «Левый фронт» и «Пятый интернационал» и совсем уже неприличные вещи вроде «Весёлого чекиста». Ира Натощак регулярно постила фотки в косплейных костюмах НКВД с разного рода маршей и митингов.
Вадиму было не очень интересно слушать её агитки, и он зацепил лишь фрагмент её пламенной речи:
— …ну какие массовые репрессии, Денис, у тебя что, кого-то репрессировали? У меня никого, ни деда, ни бабку, и у тебя наверняка тоже. Моей бабушке от Советской власти досталась квартира в Петро-Славянке…
Не надоест им, с раздражением подумал Вадим. Спорят так неистово, будто всё это имеет отношение к современности и может на что-то повлиять. Никого из этих людей давно нет, и споры эти идут ради собственного эгоизма.
На балконе, словно пытаясь ухватить последнее — теперь уж точно последнее — тепло в этом году, стремительно таявшее с наступлением вечера, пили коньяк. Они были постарше и в целом выглядели гораздо сдержаннее прочих. Одного из них Вадим знал. Это был Миша Тверской, магистрант последнего курса с их кафедры. Высокий, русый, сероглазый, он являл собой воплощение средней полосы, как Вадим себе это представлял. Даже имя своё он оправдывал: в его походке, во всей фигуре, неторопливой и уверенной, было что-то медвежье.
Миша вёл неторопливую беседу со своим товарищем, который был уже изрядно пьян, но начало этой беседы Вадим пропустил.
— …они её запевают два раза. Не всю.
— Лично я в дичайшем восторге от пантомимы Фарады в начале. Эта его пластика — вот это настоящая актёрская игра. И тот, кто ему аккомпанирует — вот это задирание ноги, как будто её рукояткой подкручивает повыше — тоже блестяще.
Он попытался изобразить, как Фарада задирает ногу, но зашатался и схватился рукой за дверной проём, чтобы не упасть.
— А я, знаешь, — сказал Миша, — на этом примере понял, что в целом это и есть моё отношение к тому времени. Что Герман снимает жуткий конфликт про палачей и жертв. Да, его Лапшин не убивает невиновных, но он силовик… Но главное — всё равно тоска и любовь к старикам, это для меня, пожалуй, главное.
Не сразу, но Вадим сообразил, что речь идёт про фильм «Мой друг Иван Лапшин».
— Да, тоска по старикам, — согласился его товарищ и затянулся сигаретой. — Очень знакомое и очень живое чувство, которое, знаешь, даже тридцатые неожиданно очеловечивает. Я вот буквально на днях понял, что это отделяет для меня пожилых сталинистов от молодых. Пожилые — как мой покойный дедушка, например — впитали это как часть своей жизни. И оправдание репрессий не мешало их поколению и ему лично быть добрым человеком. С точки формальной логики это странно, но по-житейски понятно. А вот молодые сталинисты, лишённые в подоплёке всего этого ностальгии, вызывают буквально отвращение.
Он затушил сигарету в стаканчике и подытожил сентенцию:
— И поэтому я думаю, что мы сильно недооцениваем ностальгию как одну из важнейших вещей, делающих человека человеком.
— Да, в точку, — согласился Миша. Меня воспитывали, то есть, били по башке и показывали добро и зло, сестры деда — они родились в девятьсот одиннадцатом, шестнадцатом и двадцать третьем. Бабушка была тридцатого года рождения… К сожалению, время от времени ностальгию использует власть, поэтому я сам для себя не могу сформулировать отношение, например, к Бессмертному полку.
— Я тоже. И я бы, наверное, не пошёл. Но тысячи идут искренне. И движение не власть породила — власть возглавила.
— Да, от того, что искреннее, от этого еще больше сам не понимаю, как относиться, — пробормотал Миша и залпом осушил свой бокал.
— Ну так позволь себе такую роскошь, как отсутствие мнения. Вряд ли ты часто этим грешишь.
— Чаще, чем хотел бы, — тихо сказал Миша.
Что ж, подумал Вадим, Черноусов мог бы быть спокоен. Здесь явно не будут стрелять по толпе с крыши.
Миша повернул голову и впервые увидел Вадима. Улыбнулся.
— Привет, Вадим.
Тот сделал шаг вперёд, выступая из темноты комнаты к уличному фонарю.
— Как дела? Не зверствуют наши ветераны? — речь шла о преподавателях с кафедры.
Вадим помотал головой. Попытался изобразить ответную улыбку.
— Терпимо.
И в этот самый момент боковым зрением он успел заметить, как там, в комнате, какая-то девушка вдруг вскочила на подоконник окна смежной стены, высунулась чуть ли не всем корпусом в окно последнего этажа, держась за раму одной рукой, а потом взяла рядом стоящий чей-то бокал, отпила и, облизав винные губы, хрипло, нараспев, произнесла:
— Это было, когда улыбался только мёртвый, спокойствию рад, и ненужным привеском болтался возле тюрем своих, Ленинград…
Так она читала почти до самого конца, зевнув лишь две строфы в середине перед «Распятием».
Читала она так же, как балансировала в окне: одно неловкое движение — и ты лежишь на асфальте, одно ненужное ударение — и всё мгновенно обернётся невероятной пошлостью; мыслимо ли, подумал Вадим, читать такое и здесь, но, глядя на девушку, он не мог дать себе отрицательного ответа. Да, сидя в вечернем окне с бокалом кьянти, на шумной студенческой вечеринке она читала так, что на секунду ему даже показалось, что сейчас в дверь постучат и войдут, после чего начнут вспарывать матрасы и выбрасывать на пол, небрежно пролистав, книги.
Он понял это и понял также, что погиб.
А в следующую секунду, дочитав до конца строфу, девушка покачнулась и начала и в самом деле падать. Как в замедленном кино, Вадим увидел, как Денис, вошедший в комнату и замерший на пороге — честь и хвала спортивным рефлексам — в один прыжок преодолел расстояние и резко дёрнул её за руку. Она всё равно упала, но вперёд, в квартиру, и осталась лежать на полу.
Кто-то просто закричал.
Кто-то закричал:
— Нашатырь! Блять, аптечка в ванной!
Кто-то другой:
— Воды, воды налейте, там фильтр на кухне!
А Вадим молча стоял в центре комнаты и не знал, что ему делать.
Глава одиннадцатая
Лена Кузьмина в 19:07
Катюх, чё по планам на вечер?
Катя Огарёва в 19:11
Да особо ничего
Катя Огарёва в 19:11
Монографию к завтрашнему читаю
Лена Кузьмина в 19:12
Ой я ещё не начинала даже(
Ладно, не я одна
Кто нибудь ещё точно не подготовиться а так не так страшно))
Лена Кузьмина в 19:13
У Жеки днюха сегодня, он нас с Никитой позвал, сказал что ты тоже приглашена
Катя Огарёва в 19:13
У какого Жеки?
Лена Кузьмина в 19:13
Ну приятель Никиты ,ты когда последний раз у нас в гостях была он тоже был
Лена Кузьмина в 19:14
Потом ещё спрашивала про него
Лена Кузьмина в 19:14
Я решила что он тебе понравился
Катя Огарёва в 19:17
Возможно
Катя Огарёва в 19:17
Я просто имя забыла))
Лена Кузьмина в 19:18
Мы встречаемся на просвете в 9 у выхода из метро
Лена Кузьмина в 19:18
Сначала у Жеки посидим
Лена Кузьмина в 19:19
Потом погуляем
Лена Кузьмина в 19:19
Потом в клуб мб
Катя Огарёва в 19:20
А до мостов успеем?
Лена Кузьмина в 19:21
Если не успеем я тебе такси закажу
Лена Кузьмина в 19:23
Так ты как?
Катя Огарёва в 19:23
Думаю
Зажигалка щёлкнула прямо перед самым лицом, высветив на секунду большой прямой нос, сведённые к центру брови и смуглый, как будто жирный, лоб. Рука, прикрывавшая сигарету, тоже на мгновение вспыхнула, и Катя увидела просвеченные насквозь фаланги пальцев — красные, налитые кровью.
Парень с наслаждением затянулся, прислонился к стене дома и уткнулся в телефон.
Было самое начало первого. В воздухе висела вода.
День рождения не то чтобы не задался — Кате показалось, что его особо никто и не планировал. Чего-то съели, чего-то выпили. Кто-то включил стрим, который не все хотели смотреть, кто-то предложил что-нибудь из настолок, но годных настолок не нашлось. Людей изначально было немного, почти никого из них Катя не знала. Именинника, про которого было сказано, будто бы Кате он мог понравиться, она не помнила совершенно, и в какой-то момент была даже готова поклясться, что видит его впервые. Это её немного смутило, но она не придала этому значения.
Начали расходиться. И вот тогда, собственно, Лена снова предложила пойти в клуб — какой именно, она не уточнила, а Кате было, по большому счёту, всё равно. Вернее, не то чтобы даже всё равно: в моменты внутреннего заморозка она поддавалась течению, растворялась в нём и шла туда, куда звали. Не как безвольная овечка, но, впрочем, и не как лёгкий на подъём конкистадор. Один приятель сказал ей как-то, будучи в схожем настроении: по возможности проявляй к жизни интерес энтомолога. Не более и не менее. Катя тогда сочла это слишком грубым. Но интерес антрополога всё же начала проявлять. Зовут в клуб — отчего же не сходить. Полевой эксперимент.
К тому моменту кроме собственно Кати, Лены и её парня — Никиты в гостях никого не осталось. Именинника клуб не привлекал, и он лишь проводил их до метро, вынеся заодно мусор.
Клуб скрывался в подвале одного из домов по улице Некрасова.
За дверью обнаружилась ведущая вниз длинная винтовая лестница в слабом освещении красного, фиолетового и синего цветов. В нос ударил сладковато-удушливый запах кальяна. По стенам висели яркие фотографии обнажённых женщин, а из динамиков раздавалась негромкая для такого места музыка, на которую фоном накладывались томные стоны — слишком артистические, чтобы можно было усомниться в том, что это запись.
Внизу лестницы их остановила охрана. Суровый амбал с чёрной бородой вызвал по рации хостес и велел ждать. Из-за его плеча виднелись столики, диваны, между которыми был проложен длинный подиум. На него в этот момент как раз выходила стройная брюнетка с усталым взглядом.
Да, подумала Катя, чистейший декаданс.
— Заведение соответствует адресу, — хмыкнула она.
Лена посмотрела на неё непонимающе.
— Ты о чём?
— «Проститутка домой на рассвете поспешает, покинув постель; офицеры в наемной карете скачут за город: будет дуэль. Дворник вора колотит — попался! Гонят стадо гусей на убой; где-то в верхнем этаже раздался выстрел — кто-то покончил с собой…»
Встречать их вышла ярко накрашенная дама в платье с глубоким вырезом.
— Молодые люди, вам есть восемнадцать лет?
Пришлось показывать паспорта. Хостес внимательно изучила каждый из них. После чего с некоторым замешательством, впрочем, едва заметным, обвела взглядом компанию из двух девушек и одного парня и на всякий случай спросила:
— В нашем клубе бывали уже?
— Мы бывали, — Никита показал на себя и Лену, — а она нет.
— В таком случае, с правилами знакомы? Секса у нас нет, наркотические вещества запрещены, столики для курящих находятся на втором этаже.
Никита и Лена кивнули.
Брюнетка, уже скинув одежду, извивалась в центре зала, обняв блестящий никелированный шест.
Хостес усадила пришедших за столик на длинный кожаный диван, выдала меню и ушла.
— Пить что-нибудь будешь? — спросила Лена.
Катя помотала головой.
Почти мгновенно перед ними возникла девушка на высоких платформах, в ярко-красном платье с полупрозрачными вставками.
— Как вас много, — поразилась она и приобняла Никиту за плечи, — ну, султан!..
Для Кати в этой реплике было мало приятного, но ещё меньше было понимания. Она знала Лену три года, знала о ней и хорошее, и плохое, но смысла происходящего не понимала совершенно. Она лишь смутно почему-то догадывалась, что день рождения был по большей части поводом, а конец дня был запланирован изначально. И по реакции персонала понимала также, что визит одного парня с двумя девушками — нечто необъяснимое.
Она осмотрелась, чтобы подтвердить свою догадку: повсюду в зале, слева и справа, сидели мужчины сильно старше их; никому не было меньше тридцати, а одному, сидевшему в дальнем углу с двумя полуобнажёнными красавицами, можно было дать и семьдесят. На нём был коричневый костюм-тройка, он курил сигару, поглаживал одну из девушек по бедру и в общем и целом вёл себя так обыденно, будто никогда в жизни не читал в газетах о нравах развращённого Запада и не цокал языком от удивления.
Лена чувствовала себя более уверенно. Её розовые волосы и манера чуть что улыбаться и говорить с лёгким смешком гораздо лучше подходили к обстановке, чем катины джинсы и мысли о курсовой.
Девушка в красном села на пуфик напротив них.
— Меня зовут Дэнси, — она широко улыбнулась. — Вы у нас впервые?
— Мы нет, — сказал Никита, приобняв Лену.
— Я да, — сказала Катя.
— А вы так всегда вместе?
— Мы бы хотели пригласить тебя в приват, — невпопад и слишком развязно, чтобы не заподозрить скрываемое смущение, сказал Никита.
— Все трое? — Дэнси снова улыбнулась. — Это что-то новенькое.
Никита кивнул.
— Ишь какой… — она пальцем провела по его щеке, всё так же ухмыляясь. — Ну пошли!
Она взяла Никиту за руку и повела за собой. Никита взял за руку Лену, а Лена, может быть, машинально, а может, наоборот, из опасения, что та уйдёт, протянула руку Кате. Можно было и в самом деле уйти. Но это бы означало перестать быть наблюдателем, стать участником.
Дэнси повела их коридором, уходящим за барную стойку. По бокам его висели шторы, прикрывающие небольшие кабинки. Некоторые были открыты — купе поезда, медкабинет, пыточная Дракулы, салон кабриолета…
Дэнси остановилась у самой просторной, оформленной под гарем какой-то шейха: купол шатра, пуфик, ковры на стенах.
— Входи, султан, — она картинно отдёрнула ширму, а когда все вошли, властно толкнула Никиту, и он упал на пуфик. Лена села слева от него, Катя — справа, но дальше.
Дэнси снова загадочно улыбнулась — учат их этому, что ли, подумала Катя — и выпрямилась, надменно взирая сверху вниз с высоты десятисантиметровых каблуков. Она начала медленно двигаться в такт музыке, идущей откуда-то извне, плавно поглаживая себя по бёдрам и животу, запустила руку в волосы, эффектно приподняла их, а потом сдёрнула резинку и распустила их свободно.
Дэнси приспустила бретельку платья, и оно без какой-либо посторонней помощи упало к её ногам. Взгляду открылась бронзовая от солярия кожа и молодое, подтянутое тело.
Она села на колени Никиты и обняла его руками за шею, его руки положив себе на талию. Повернулась к Лене, мягко провела рукой по её щеке; повернулась к Кате, хотела сделать то же самое, но Катя отстранилась, и та не стала настаивать.
Тогда она снова произвела едва заметное действие — то ли расстегнула коротенькую молнию сбоку, то ли ещё что — и так же свободно сняла лифчик. Округлая грудь вышла в руки Никите и тот сначала несмело, а потом всё наглея и наглея, принялся играться с ней языком.
Всё это время Катя следила за Леной и вдруг в какой-то момент со странным, для самой себя не вполне объяснимым холодком поняла, что Лена всё это время следит не за собственным парнем, а за ней, Катей.
Дэнси тем временем танцевала дальше — насколько, впрочем, это можно считать танцем, подумала Катя; легла на колени к Никите, предоставив ему возможность шлёпнуть её по попе, неожиданно поцеловалась с Леной, снова встала, также легко избавилась от трусиков, по-кошачьи изогнулась, стоя на коленях, снова вернулась на колени к Никите, снова потянулась к Кате, но она снова отстранилась. Нисколько не задета, Дэнси вернулась к Никите с Леной, обняла их сразу обоих, жестом повелевая то целоваться друг с другом, то целовать её соски.
Всё это длилось считанные минуты. Тем же путём Дэнси вывела их обратно в зал, и Никита, кажется, пошёл к бару заказывать какой-то коктейль.
— Лен, — спросила Катя, — а что это всё было?
Лена на секунду смутилась, но тут же овладела собой.
— Ты какая-то кислая совсем, Кать, что-то случилось?
— Ну как тебе сказать… — она демонстративно обвела взглядом зал.
— Ну… мы с Никитосом давно подумывали попробовать втроём с девушкой, а ты моя подруга, и я думала… ты давно одна, ты не ханжа.
— Ага, — сказала Катя, — понятно. Спасибо, что объяснила.
Лена пожала плечами и, неловко чмокнув Катю в щёку, встала и подошла к барной стойке, за которой сидел Никита с застывшей в руках картой — ему никак не могли оформить счёт. В зеркале позади бармена отражалась его глуповатая улыбка и расфокусированный взгляд.
Кто-то тронул Катю за плечо. Та обернулась. По-прежнему голая, на тех же платформах, Дэнси стояла рядом и крутила в кулачке незажжённую сигарету. Через локоть было переброшено платье.
— Не понравилось?
Катя отрицательно помотала головой.
— А ты мне понравилась. Глаза у тебя интересные. Пойдём покурим? Вообще это денег стоит, типа — «сводить артистку в курилку», но я тебя мимо счёта приглашаю.
Вечер уже давно развивался по одному ему известному сценарию, и Катя перестала пытаться за ним поспеть. Она обернулась к стойке — Никита с Леной стояли, обнявшись, к ней спиной.
— Ну пошли.
Дэнси развернулась и, ничуть не обращая внимания на взгляды встречавшихся по пути мужиков, повела Катю через коридор куда-то наверх.
— Знаешь, как я понимаю, что парень уже втянулся в работу — ну, кальянщики там, охранники, бармены? Они начинают смотреть мне в глаза.
Катя не нашлась, что на это ответить.
На последнем этаже клуба находился зал для курящих — под потолком стояла мощная вытяжка.
Дэнси щёлкнула зажигалкой и с наслаждением затянулась. Жестом она предложила Кате занять диван, сама запрыгнула на подоконник задрапированного полуподвального окна. Платье она подстелила под себя, чтобы было не холодно сидеть. В сравнительно ярком свете курилки, слегка сгорбившись, отчего её груди слегка опустились, она уже не напоминала модель с обложки журнала для взрослых. Она хулиганисто болтала ногой и смотрела в своё отражение.
— А ты вообще как по девочкам? — спросила Дэнси, хитро прищурившись.
— Мимо.
— Да ладно, я шучу, — она засмеялась. — Я би, в принципе, но ты мне не в этом смысле понравилась. Что это было-то?
Катя молчала.
— Как там?.. Ты грустна, ты страдаешь душою: верю — здесь не страдать мудрено.
С окружающей нас нищетою… здесь… что здесь? Что-то там заодно.
Дэнси усмехнулась.
— Это ты метко вспомнила. Некрасов… Да, это хорошо.
Глядя на удивлённое лицо Кати, она пояснила:
— Я слышала на входе. Я вас тогда и приметила.
— Всё равно, — сказала Катя. — Удивительно.
Дэнси пожала плечами.
— Филфак. Ой, только не надо меня жалеть!.. это мой личный выбор. Меня Оля, кстати, зовут.
— Катя.
Не слезая с подоконника, Оля замкнула руки в рукопожатии и потрясла ими.
— Чем занимаешься, Катя?
— Учусь.
— Где?
— Антропология, Европейский.
— Я эспэбэгэу заканчивала.
— Надеюсь, то, что мы сейчас здесь сидим, не означает, что я после выпускного буду тут работать, — впервые за весь вечер пошутила Катя.
Оля развела руками, как бы говоря: никто тебя не ограничивает.
Дверь в курилку распахнулась, заглянула чья-то голова и произнесла:
— Ты там скоро? Твой выход следующий.
— Иду! — Оля повернулась к Кате. — Слушай, меня завтра на тусу позвали. На Ваську. Там всякие хорошие ребята должны быть. Пойдём со мной? Можешь с собой позвать ещё кого-нибудь. А то я почти никого там не знаю.
— Я и подавно не знаю.
Оля — нет, уже Дэнси — спрыгнула с подоконника и бодро сказала:
— Вот и узнаем.
Оля забрала её у Площади Восстания. Ярко-красный «Пежо» выглядел вполне стильно и молодёжно. В джинсах и худи, за рулём обычной городской тачки Оля казалась типичным представителем офисного планктона, не самого высшего ранга. Она деловито протискивалась между жёлто-белыми солярисами, облепившими парковку у вокзала, одновременно щебеча на отвлечённые темы почти без пауз. Катя не слушала.
Они вынырнули на Невский, прошили его до конца, насквозь, и выскочили на мост.
…Дом был высокий, шестиэтажный, с маленькой мансардой наверху. Нижний этаж был ровно оштукатурен в крупное зерно, второй зарустован; от третьего до пятого в центральной части, между двух едва заметных боковых ризалитов, тянулись пилястры ионического ордера, увенчанные декоративным фризом. В последнем этаже, чередуясь через один, шли балконы.
Оля шустро воткнула машину между газелью и знаком, отщёлкнула ремень и выпорхнула на улицу. И откуда у неё столько сил после бессонной ночи, подумала Катя.
Как будто не в первый раз, хотя и сверяясь с телефоном, Оля двинулась в арку, во двор. Не доходя до неё, на тротуаре, их остановила запыхавшаяся тётечка в цветном платке, с неуклюжей сумкой на колёсиках.
— Девоньки, вы местные? Скажите, как мне пройти к метро?
Оля сняла тёмные очки, чуть наклонилась к женщине и мягко ответила, указывая направление рукой:
— Прямо до перекрёстка, до проспекта, напротив музея будет остановка. На трамвае или на автобусе направо.
— Спасибо тебе, дочка, дай бог здоровья.
Женщина засеменила в указанную сторону. Оля проводила её взглядом, в задумчивости прикусив дужку.
Звук, распадающийся на сотню отдельных звуков: голосов, музыки, звона посуды, скрипов — оглушил Катю, едва она переступила порог. Туса уже шла. Оля тут же куда-то исчезла, но быстро вернулась, неся с собой два бокала и бутылку ликёра.
— Отобрала, хватит им. Будешь?
Катя кивнула. Они приземлились в одной из комнат и выпили.
На несколько секунд в двери появилась чья-то хмурая фигура, поздоровалась с Олей и тут же исчезла.
— А это мой брат, — сообщила Оля.
— А он вообще знает, где ты работаешь?
Оля развела руками.
— Нет, конечно. Для семьи я работаю ночным администратором в отеле. Впрочем, в глазах деда это ненамного лучше.
Вечер шёл своим чередом. Кате давно надоело быть наблюдателем, но что-то мешало ей стать участником. «Вечная пограничность бытия», как было написано когда-то на обложке тетради на первом курсе. Алкоголь раскрепощал, но не вовлекал; люди не отталкивали и не тянули.
Катя отделилась от компании, прошлась по квартире, выглянула на балкон. Рядом стояли два парня старше неё на пару лет. Они о чём-то оживлённо, но в целом мирно спорили. Рядом стояла бутылка Джек-Дэниэлса.
— Можно к вам? — спросила она.
— Пожалуйста.
Она вышла на балкон и закурила.
— Понимаешь, — говорил тот, что стоял ближе к Кате, — когда мы перестаём жить в центре, утрачивается чувство города. Размывается городская идентичность. Ты знаешь, по какому критерию определяется кокни?
В его внешности было какое-то противоречие, подумала Катя, диссонанс. Глаза были серые, зыбкие, водянистые, почти безвольные, но глыбообразный подбородок и скулы выдавались вперёд морским утёсом, как на знаменитой фотографии Пастернака.
Его товарищ, бывший и побольше и, по-видимости, постарше, помотал головой.
— Кокни — это лондонец, родившийся в пределах слышимости колоколов Сент-Мери-ле-Боу. Каково, а? Это Сити, самый центр, Мойка на наши деньги. И вот если ты не рождался под звон, — он запнулся, — под плеск воды под окном, то как ты можешь считать себя петербуржцем? Довлатов где-то писал, что они всем ленинградским кружком собирались в Штатах и с закрытыми глазами ходили по городу. Здесь пивнушка, здесь булочная, здесь Литейный. Вот ты бы смог с закрытыми глазами пройтись по Литейному?
— Нет, — сказал второй, — и тебе не советую. Там движение оживлённое.
Младший досадливо махнул рукой и продолжил:
— Ты автовец, а я парнасовец, вот наша идентичность. Вот школа во дворе, вот сосед с собачкой, вот здесь целовался, здесь коленку разбил.
— Ну да, со старой отцовской будёновки, — улыбнулся старший.
— Вот ты зря иронизируешь. Вот это ты будешь вспоминать что в кресле-качалке на пенсии, что в окопе перед смертью. Это — город. А это, — парнасовец кивнул в сторону улицы и затянулся сигаретой, — музей. Он не нами населён, а китайцами.
— Да я и не иронизирую, — автовец пожал плечами. — Но разве так не всегда было? Кто-то на Мойке, но а кто-то на Загородном, на Выборгской стороне… Город растёт.
— Растёт. — Парнасовец залпом осушил бокал. — Но ты же не хочешь сказать, что это одно и то же?
— То есть, — резюмировал автовец, — всё в очередной раз свелось к упадку архитектуры, онтологии панелек и эстетике ебеней?
Парнасовец кивнул.
— Но это не значит, что об этом не нужно говорить. Архитектура движется по пути постоянной деградации, и если это не социальная катастрофа, то что вообще катастрофа? Я далеко не поклонник брутализма, но даже семидесятые на нынешнем фоне выглядят прилично. Советская школа могла в пропорции, в геометрию, в конце… — он икнул — в концепцию, в конце концов. Нынешняя архитектура неконцептуальна. Она существует ни для чего и не утверждает ничего. Она утверждает только эго автора, вписывающего себя в историю города и не понимающего, что выставляет себя посмешищем. Она раскрашивается во все цвета радуги и выглядит как человек, надевший розовые носки. Это поразительно, что сегодня, имея высокосложную технику и сверхсовременные материалы, мы не в состоянии породить ту красоту, которую порождали наши предки двести, триста, пятьсот лет назад, не имея всего этого. Мы обложили себя пластиком, не подумав о том, что он не умеет стареть, и обрекли себя на безвременье. Дерево может состариться красиво. Камень может. Пластик — никогда. Довольно избита сентенция, что без прошлого нет будущего, однако мы находимся в ситуации более печальной: не в нашем прошлом нет будущего, но в нашем будущем нет прошлого, потому что когда оно наступит, ему не на что будет обернуться и опереться. Это мир ширпотреба, не только неспособного, но даже не претендующего на вечность. За новый Ренессанс…
Парнасовец поднял бокал, но обнаружил, что в нём ничего нет, и опечалился.
Автовец не то чтобы не поддержал его, но, выпив, спросил:
— «На Невском реклама кино, / А в Зимнем по-прежнему Винчи. / Но пылью закрыто окно / В Европу, ненужную нынче. / Десятки различных примет / Приносят тревожные вести: / Дворцы и каналы на месте, / А прежнего города нет». В каком году написано?
— Понятия не имею.
— Ну предположи.
— Да даже предполагать не буду.
— В восемьдесят первом.
— И что ты хочешь этим сказать?
— Может быть, — предположил автовец, — если упадок длится десятилетиями, нет никакого упадка?
— Нет. Просто это такой исторический город, что даже проблемы современности в нём начались вчера.
В этот момент кто-то начал ломиться на балкон. Однако трое — это был предел, вместить большее балкон не мог бы при всём желании. Автовец захлопнул дверь и закрыл её на щеколду. Парнасовец был уже хорошо навеселе: он прижался носом к стеклу и громко, чтобы с той стороны было слышно, прокричал:
— Следующая станция Обухово, железнодорожная станция Обухово!
И вот тогда прогремел салют. Яркая точка взлетела над крышей с противоположной стороны улицы и взорвалась в небе на сотню искр, за ней взлетела ещё одна, и ещё, и ещё. Разговор замер. Все взирали на падающие звёзды.
Когда салют кончился, парнасовец проводил последнюю звезду глазами и мрачно сказал:
— С некоторых пор я не люблю фейерверк.
— Почему? — спросила Катя.
Он пожал плечами и без особой рисовки ответил:
— В четырнадцатом году под Шахтёрском я как-то сутки провёл под перекрёстным огнём с обеих сторон. Думал — всё, конец. Обошлось… но с тех пор не люблю.
— Июльский дождь, — тихо сказала Катя.
— Что? — переспросил он.
— Июльский дождь. Смотрели?
— Смотрел когда-то.
— Помните, герой Визбора? Тоже молодой, тоже шутки шутит, на гитаре играет. А потом выясняется, что терпеть не может запах сирени, потому что… ну потому же, почему вы.
— И что?
— Да нет, ничего.
Парнасовец обернулся к автовцу.
— К слову о кино. Недавно в «Авроре» была ретроспектива Германа. Я впервые увидел «Лапшина». Очень сильное впечатление. Смотрел?
— Смотрел, и не один раз. Последний как раз где-то с месяц назад. Я после этого заслушал до дыр «Заводы, вставайте!»
— Так, а в каком месте там эта песня?
— Они её запевают два раза. Не всю.
— Лично я в дичайшем восторге от пантомимы Фарады в начале.
Кате надоело слушать чужой разговор, и она, протиснувшись между парнями, впорхнула обратно в квартиру, едва не столкнувшись плечом с кем-то, шедшим ей навстречу. Она отошла к соседнему окну и запрыгнула на подоконник. Ветер серого цвета налетел со стороны залива и обнял её за плечи.
Он сказал ей: стоит ли так сердце-то рвать, чего ради. Подумаешь: закат, коньяк, люди.
А дальше всё поплыло. Катя помнила, что сначала ей стало дурно, потом страшно, необъяснимо страшно, как иногда бывает при пасмурном закате. Когда всей вечеринке мгновенно выключают звук и цвет. Катя сидела на подоконнике, и она вцепилась всеми пальцами в оконную раму, чтобы не поддаться искушению дать центру тяжести перекатиться в правое плечо, чтобы не клюнуть носом в распахнутую бесконечность.
Стихи всегда помогали унять дрожь, и она начала читать Ахматову, но до конца не вышло; и центр тяжести всё же рухнул, сместился.
Но в левое, в левое плечо.
Глава шестая
Леонид Гольц проснулся рано. Небо ещё было тёмным, лишь у самого края теплилась полоска света. Он поворочался ещё немного в постели и понял, что не уснёт. Тогда он встал, вытер специально висящим около кровати полотенцем пот с груди и со спины, накинул тонкую хлопковую рубашку и, нашарив шлёпанцы, пошёл вниз. Он знал с точностью до двух минут, что сейчас шесть часов.
Все в доме ещё спали, и он старался ступать тише, обходя наиболее скрипучие половицы. Пройдя через залу, Гольц спустился по винтовой лестнице вниз и на маленькой кухне принялся варить кофе на электроплитке.
В ожидании, пока вода закипит, он прислонился к окну. За окном стояли сосны, освещаемые розовым светом, и он успел заметить, как от одной сосны к другой порхнула птица.
Гольц приоткрыл форточку и шумно втянул носом свежий утренний воздух. Этот воздух был самой жизнью, он омолаживал лет на тридцать… В этот момент он вспомнил, какой сегодня день. Да. Вот отчего он такой тихий, такой торжественный и чистый. Сегодня он выдаёт дочку замуж.
Вот отчего в доме так тихо: Юра и Толя уехали помогать жениху в город, да там и переночевали, а все остальные так набегались за вчерашний день, что будут спать беспробудно часов до девяти. Запись в ЗАГСе назначена на два, машина придёт в полдень, так что время у Елены будет… рано ещё будить.
Тогда Гольц решил побриться. Он дождался, пока закипит кофе, выключил плиту и прошаркал в ванную. Из углового шкафчика он вынул немецкую электробритву, воткнул в сеть и с тоской и усталостью замер, разглядывая своё лицо в зеркале. Под глазами пролегли чёрные глубокие впадины. Волосы, когда-то жёлтые, стали совсем жидкие и выцвели. Сейчас они торчали пучками в разные стороны: пучок над левым ухом смотрел в сторону, а пучок над правым — в потолок. Надо помыть голову, подумал Гольц. Он скептически ощупал огрубевшую кожу с миллиметровым седым ворсом, вздохнул и принялся бриться. Брился он тщательнее обычного, следя за каждым волоском.
Когда он закончил, раковина была усыпана мелкой белой крошкой, будто покрылась инеем или мучной пылью. Гольц повернул кран со скрипящим вентилем и стал направлять ладонью струю воды, смывая сбритое. Вода была мягкая, даже на ощупь, как и во всём Ленинграде. Больше всего во время его работы в Москве его мучила столичная вода: от неё у Зои моментально портились её волшебные волосы, тогда ещё рыжие, и чай в этой воде совершенно не заваривался. При воспоминании о Зое Гольц снова вздохнул и решил умыться.
Хорошо, что есть Александра, подумал он. (Александрой звали жену Юры, старшего сына). Не представляю, как бы я помогал Елене с платьем, как бы я унимал её нервы и слёзы. Шутка ли, утро перед свадьбой… Всё-таки рядом с невестой утром в отчем доме должна быть мать. Но Зои нет, и поэтому с невестой будет невестка…
Он открыл баночку с зубным порошком и высыпал немного на крышку. Смочил под водой щётку и несколько раз ткнул её в белоснежно-пушистую горку. Пару минут он чистил зубы, слушая, как шуршит вода. Это был целый оркестр, именуемый цивилизацией: сначала вода, нагнетённая напорной станцией, вырывалась с шипением из крана, затем ударялась в раковину, пенилась, круто сворачивала под углом вниз, падала в сифон, бурлила, сбегала в колено и уходила через стенку вниз, чтобы три километра спустя возмущённо плюхнуться в воды Финского залива.
«Ради этого мы уходили тогда ночью по тайге от семёновских казаков?», подумал он, яростно драя и кровавя десну. Наверное. Наверное, ради этого. Точнее он не помнил.
Гольц прополоскал рот и сплюнул бело-красный сгусток в раковину. Снова посмотрел в зеркало и вывалил язык. Язык был обложен серым налётом.
Всё-таки Елена слишком поздний ребёнок и слишком долго тянула до свадьбы, подумал Гольц. Мне бы сейчас внучку замуж выдавать.
Он снял с себя трёхдневную рубашку и бросил её в таз. Осторожно, держась рукой за стенку, он залез в коричневую эмалированную ванну и снова пустил воду. Нет, какая же она всё-таки мягкая… словно пёрышки падают с неба. Потом первые капли сменились струями, и сходство исчезло. Гольц взял брусок хозяйственного мыла и принялся столь же яростно, как чистил зубы, взбивать об себя пену. Он усердно намыливал седой пах, грудь, подмышки; в какой-то момент он даже почти исчез, превратившись в одну огромную гипсовую скульптуру.
Когда он вернулся на кухню, кофе уже остыл, но Гольц и не любил горячего. Он повернул рукоять радиоточки, перелил кофе из старой турки в белую эмалированную кружку, которую возил с собой с Халкин-Гола, и начал пить маленькими, птичьими глотками.
По радио говорили об очередном прекращении боевых действий в Лаосе.
Тогда он открыл холодильник и достал ветчину. Отрезал большой ломоть, положил на хлеб и, так же стоя напротив окна, начал завтракать.
Уже рассвело, и сосны теперь не казались розовыми. Яркий пейзаж, освещённый утренним солнцем, напоминал картину Шишкина. Ему подошла бы бравурная музыка. Размер четыре четверти, до мажор.
Так прошло несколько минут. Несколько прекрасных утренних минут, преисполненных торжественного одиночества. Гольц любил этот ритуал, и любил, когда его удавалось соблюсти. Когда кофе был вкусным, ветчина — свежей, вид из окна — подобающим. Словно какой-то механизм, однажды заведённый, работал, отмеривая через равные промежутки времени: по-ра, по-ра.
Этот ритуал был прерван самым бесцеремонным образом: сзади кто-то дёрнул его за штанину. Гольц обернулся.
— Деда, давай в трям-трям играть! — звонко воскликнула Ася.
Видно было, что она только что встала: волосы не расчёсаны, глаза не умыты, даже пижаму не сняла.
Вот что у нас с ней общего, подумал Гольц. Только старики и дети так могут. Юра по утрам вообще не в себе, его лучше лишний раз не трогать. Он даже завёл за правило, несмотря на недосып, вставать на полчаса раньше необходимого, чтобы не натворить дел по дороге на работу или сразу по прибытии. Да и Лена такая же. А ей ничего, проснулась — и подавай сразу трям-трям.
— Пойдём! Ты вчера обещал! — напомнила она.
В трям-трям они играли так: дед становился в саду на четвереньки, а Ася седлала его верхом. Он медленно полз, огибая клумбы с настурциями и кусты гортензии, и в определённый момент Ася восклицала: трям! Тогда он должен был начать её подбрасывать, повторяя: трям! трям! А она должна была не упасть, но, конечно, падала, потому что ей нравилось валяться на траве и смотреть на небо.
Впервые эта игра родилась случайно, года два назад, и жутко Асе понравилась. Родители уже несколько раз пытались объяснить ей, что и сама она выросла, через месяц в школу, да и дедушка моложе не становится, но ей очень трудно было удержаться от ещё одного раза. А Гольцу было так же трудно отказать себе в удовольствии побаловать внучку.
— Давай днём, — сказал он, наклонившись к Асе и упершись руками в полинялые на коленках штаны. — Когда все уедут. А сейчас не шуми, дай тёте Лене поспать.
Гольц и в самом деле не собирался ехать в ЗАГС. Это было решено несколько дней назад: во-первых, нужно было оставить с кем-то Асю, которая точно бы не выдержала несколько часов довольно скучного для ребёнка мероприятия и начала бы канючить — она ещё не вошла в тот возраст, когда пропустить свадьбу «тёти Лены» было бы равносильно трагедии. Во-вторых, он и сам не горел желанием толкаться среди молодёжи, принимать поздравления от малознакомых людей, улыбаться в камеру. Здесь, за торжественным обедом, в его доме, он чувствовал бы себя более уверенно. Здесь он был бы вправе сесть во главе стола, напротив молодых. Тем более, что он догадывался, что и Лена немного стеснялась своего старомодного, если не сказать проще — старого отца.
Одним словом, он сам вызвался остаться с Асей и взять на себя тыловую часть праздника: сервировку стола. Еда была заготовлена заранее, со вчерашнего дня, и спрятана в холодильник и погреб. Кое-что из горячего должны были привезти из Питера — в том числе за этим Юра с Толей вчера уехали в город. Словом, время было.
— Трям! — произнёс он в последний раз, подкидывая Асю особенно высоко. Та не удержалась и упала на траву, покатываясь со смеху. Тяжело дыша, Гольц упал рядом с ней: сначала на локти, как некогда после сотни отжиманий, а потом осторожно перекатился на спину. Над головой раскинулось огромное безоблачное небо, и лишь чёрные точки в глазах мешали ему. Это была бы совсем не страшная смерть, здесь и сейчас, подумал он, но допустить этого ни в коем случае было нельзя: рядом была Ася. Он стиснул зубы, пытаясь унять заходящееся сердце, несколько раз глубоко и полно вдохнул и выдохнул.
Когда Гольц открыл глаза, небо было загорожено огромной, как солнце, головой Аси. Она серьёзно смотрела на его морщинистое лицо. Морщинки разбегались от глаз, от уголков рта, и на лбу пролегали три большие глубокие морщины, похожие на морские волны. Лоб был покрыт, словно морскими брызгами, мелкой влагой.
— Деда, — спросила она, — тебе плохо?
— Пустяки, — бодро фыркнул он. — Всё хорошо.
— Тогда больше не будем играть в трям-трям, — сказала она совершенно взрослым голосом и легла на траву рядом.
Подросла девочка, подумал Гольц, что-то уже соображает.
Будто прочитав его мысли, она спросила:
— Деда, а меня возьмут в октябрята?
— Конечно, возьмут, — ответил дед, — ты, главное, учись хорошо. И всё тогда будет в порядке.
Он было хотел ещё что-то сказать, но в этот самый момент прибыл кортеж. Гольц торопливо поднялся с травы, оправляя рубашку, и увидел, как две угловатые Волги, чёрная и белая, причаливали к забору. Послышался рокот моторов, хлопанье дверей, громкие голоса.
— Ася, — сказал он внучке, — стой здесь, со всеми здоровайся. Я сейчас вернусь.
Бодро, как будто и не было усталости, он поднялся на второй этаж и прошёл в свою комнату. Что же надеть? Чёрт возьми, об этом он совершенно не подумал заранее. Забыл. Не в этой же рубахе ему быть в нелепую зелёную клетку. Пиджак?.. Где же пиджак?..
Когда он вышел из дома — в чёрном, несколько помятом пиджаке и белоснежной рубашке с огромным отложным воротником, без галстука, причесав остатки волос — сад уже наполнился шумной толпой: жених с невестой (то есть, уже муж с женой) свидетели, друзья, гости. Начали выгружаться. От ворот к дому растянулась вереница людей, и Гольц посторонился, чтобы не мешать, и раздавал лишь указания, что куда ставить.
Толя со вчерашнего дня преобразился: сбрил щетину, постригся, надел коричневый костюм и, в принципе, сам бы мог походить на жениха. Через его плечо шла широкая орденская лента красного атласа.
— Что это, — хмуро спросил Гольц, остановив его на полпути от машины, — Андрей Первозванный?
— Это, Леонид Семёнович, так сейчас свидетели носят. Я же свидетель.
— Ну так и бери рушник, как всегда было. А эту белогвардейщину оставь…
Толя не стал с ним спорить, но и ленту снимать не стал.
— Ребята! Друзья! — воскликнула вдруг Елена с крыльца дома. В белом платье до самой земли — слава богу, подумал Гольц, что свадьбы с голыми ногами остались в прошлом десятилетии — она была чудо как хороша.
— Я понимаю, что всё уже накрыто, но… давайте на улице праздновать!
Сказав это, она задрала голову к небу, и все машинально сделали то же самое. На небе по-прежнему не было ни единого облачка.
Гольцу было жалко своих усилий, но, в конце концов, это был её, Еленин праздник. К тому же погода и в самом деле была замечательной. Юра и Толя вместе со свежеиспечённым зятем вытащили, сняв столешницу, стол из большой комнаты, придвинули к нему письменный, а женщины накинули на них сразу три скатерти. Тарелки, снятые для переноса и выставленные на едва ли не все возможные плоские поверхности, были торопливо возвращены и расставлены без намёка на порядок. Такой же нескладной армией выстроились стулья, к которым пришлось добавить садовую лавку — диван, на котором планировалась рассадка изначально, тревожить не стали.
На лавку сел сам Гольц, Ася и какой-то незнакомый ему парень, приятель жениха, который и на свадьбу заявился в джинсах.
Едва успели сесть, из ниоткуда возник сияющий зять, оставляющий за собой в воздухе сильный одеколонный запах.
— Леонид Семёнович, — сказал он даже слишком торжественно, — это вам.
Он театрально провёл рукой в сторону дорожки, ведущей к воротам. Два здоровых хлопца, имён которых Гольц не знал, тащили небольшую, но, судя по всему, тяжёлую коробку, исписанную иероглифами. Они было водрузили её на веранду, но зять торопливо замахал руками, и друзья, отдышавшись, понесли её в дом. Пришлось идти с ними и указывать, куда ставить.
Гольц провёл его в полукруглый эркер, выдававшийся в сад. Эта часть дома была деревянная, летняя. Зимой её не использовали, хоть печка здесь и была.
Вскрыли коробку. В ней оказался музыкальный центр в деревянном лакированном корпусе, с проигрывателем для пластинок, плёночных бобин и даже кассет.
— Японский, — горделиво сказал Николай и протянул руку Гольцу. — Спасибо вам за дочь!
Хотя Гольцу и было приятно это внимание, смешанное с почтением, всё же этот жест показался ему неприличным. Он и так знал, что партия у Елены удачная, перспективная, и вместе с тем не перспективнее, чем она сама — с её-то отцом; и не понимал, к чему это выкобенивание — слово услужливо вынырнуло из памяти, отсылая к эпохе, быть может, более жестокой и грубоватой, но вместе с тем и более честной.
— Спасибо, Коля, — вежливо, но без теплоты в голосе сказал Гольц и протянул ему руку. Николай радостно пожал её.
Возникла заминка. Друзья жениха уминали огромные листы упаковочного картона. Зять обводил взглядом потолок, подпирая руками бока и перекатываясь с пятки на мысок.
— Я долгое время думал, — сказал он, обернувшись к Гольцу, — что слово «дача» иностранного происхождения. А потом вдруг понял…
Он развёл руками, словно демонстрируя окружающее благолепие русской усадьбы двадцатого века: широкие окна, расстеклённые в мелкий квадрат; вид из них не упирался в забор, а растворялся в дали соснового леса; узкая жёлто-коричневая вагонка, скрипучий пол.
— Это же дача. Да-ча!
— Похвальное наблюдение, — сухо ответил Гольц. — Давайте вернёмся на улицу. Нас ждут.
Все расселись в саду и начали трапезу. Тарелки наполнялись и пустели, снова наполнялись и снова пустели. К приятному удивлению Гольца друзья жениха взяли на себя все обязанности по обслуживанию стола — меняли блюда, подносили приборы. Гольцу это было приятно до тех пор, пока он не сообразил, что они не столько обслуживают, сколько прислуживают — на лице каждого из них пряталась тревога, смешанная с жадной надеждой. И тревоги, и надежды относились к их собственному будущему.
— Где фотографировались? — спросил Гольц у дочери.
— Ой, да где только ни были! На Марсовом, на стрелке, у «Авроры»…
— Я обожаю фотографироваться! — Александра всплеснула руками. — И почему-то каждый раз так волнуюсь, как будто оттуда не птичка вылетит, а выстрелит что-то.
— Да разве это фотографирование, — печально возразил сидящий на другом конце стола сват. Гольц видел его едва ли не впервые; во всяком случае, прежде возможности познакомиться не было. Он был, судя по всему, младше Гольца, и всё же из всех присутствующих был ближе всего по возрасту.
— Раньше это был такой праздник! Идёшь в парикмахерскую, идёшь в баню… Гладишь рубашку, пиджак, идёшь в ателье… Мог уйти почти целый день. Зато снимок был снимок! А сейчас… Встали, щёлкнули — и дальше побежали. Один перевод плёнки.
Между гостями завязалась дискуссия.
Сын сидел мрачный и явно думал о чём-то своём, не участвуя в споре. Гольц наклонился к нему.
— Что случилось, Юра?
— Да неудобно вышло. Понимаешь, остановил нас на Суворовском гаишник. Я ему говорю: капитан, ну свадьба же, видишь, кортеж едет. А он: да мне плевать, да у вас шофёр пьяный… а он правда выпил, но это мы его уговорили, он сам отказывался. А у него в правах последний прокол уже был, понимаешь? Это всем настроение подпортило.
Гольц похлопал его по спине.
— Не бери в голову. Я позвоню завтра генералу Ильинскому.
Ася вылезла из-за стола, подошла к Юре, потеребила его за руку.
— Пап, можно я в дом пойду? Я наелась уже.
— Иди.
Спустя ещё полтора часа желание размять ноги начали проявлять и более взрослые едоки, и Гольц повёл гостей по участку.
В саду уже созрели вишни: мелкие как дробь и кислые как щавель, но всё же вишни.
Вдоль забора были высажены сосны. Им было по пять-шесть лет, не больше, но за ними, метрах в пятидесяти от границы участка, начиналась сосновая роща. Ближе к дому тянулись клумбы. Гольц сам занимался цветником и находил, что у него, в сущности, это неплохо получается.
Наконец, в две шеренги шли яблони четырёх сортов. Увидеть бы, когда они разрастутся, думал Гольц. Да. Какой большой это будет сад.
Он мог бы без особого труда обменять эти десять соток под Сестрорецком на гектар в Кисловодске, но не хотелось. Вся жизнь его была связана с этим северным городом, и в каждой отлучке ему хотелось вернуться сюда.
Прошло ещё несколько времени. Начало вечереть. Кто-то из наиболее хиппарских по внешнему виду гостей — и кто их только привёл? — в другом конце сада уже начинал насиловать гитару, пытаясь выдать «Охоту на волков». Гольц поморщился.
Это время было лучшей частью дня, особенно здесь и особенно сейчас, и он решил, что пропускать его нельзя. Гольц с трудом отодвинул стул, увязший ножками в траве, встал — понял, что захмелел — облокотился рукой на скатерть и спросил:
— А что, Коля, пройдёмся?
Ему хотелось прощупать этого зятя. Очень уж он был современный: хлипкий и хищный одновременно.
Они вышли за калитку и отправились по гравийной дорожке в сторону залива. По прямой это было не так далеко, но Гольц специально повёл Николая долгим путём. Он шёл впереди, сгорбившись и заложив руки за спину, и долго молчал, присматриваясь к гостю. Он уже нисколько не напоминал того дряхлого и пахнущего старостью человека, каким был этим утром, нет, он снова был Леонидом Гольцем, умным и цепким, но одновременно широким и гостеприимным. Гольц вёл зятя за собой через свои Лысые Горы, и деревья почтительно расступались перед ним.
— Скажи мне, Николай. Ты никогда не думал о подведении итогов?
— Да вроде бы рано ещё, Леонид Семёнович.
— Думаешь? — Гольц остановился и посмотрел на зятя прищурившись. — А откуда ж тебе знать? Жизнь — она такая, бац — и кончилась.
От этого взгляда Николай поёжился.
— Конечно, вы правы. И всё же я пока не собираюсь подводить итоги.
— Ну а когда придётся? Что бы ты себе хотел сказать в тот момент, когда придётся?
Впереди уже торчали из воды камыши выше человеческого роста и пахло морем. Зять шумно выдохнул, как-то даже осел в плечах и неожиданно для Гольца ответил:
— Я давно для себя эпитафию придумал, ещё в школе: «Быть может, не было великих дел, но подлости большой не совершил он». Только вот с годами всё меньше чувствую за собой право распорядиться её выбить.
Этот ответ Гольцу понравился.
— Лена ещё молодая, ей пока интересны эти тряпки, машины, Лондон, Рим… Не гонись за этим.
Он снова посмотрел на Николая своими жёлтыми, светящимися откуда-то изнутри неведомой силой глазами, и Николай смог не отвести взгляда.
— Я тебе всё дам. Ты парень способный, но из простых. А я тебе всё дам. Но Лену обидеть — даже не вздумай. Будет гулять — я с ней поговорю. А будешь гулять…
И Николай кивнул.
Осунувшийся, разом потерявший свою спесь, глядя под ноги, он спросил:
— А что бы вы сказали, если бы пришлось подводить итог прямо сейчас?
— Всё было, и было не зря, — ответил Гольц.
Он снова вспомнил утро, зубной порошок, семёновских казаков, и сейчас с удивительной твёрдостью мог ответить, что всё действительно было не зря.
Он стоял у огромных валунов, гасивших волны. Вот так же, наверное несколькими километрами южнее выходил к воде Ленин в июле семнадцатого. Так же стоял и смотрел на море. Финский залив штормило, и даже бакены, казалось, вот-вот сорвутся с места и тронутся в путь. Впереди зажигались огни Кронштадта, а где-то там, слева, за стеной тумана и водяных брызг, шутил, садился ужинать, танцевал и смеялся, плакал и ждал трамвая, дежурил в воинской части и мёрз в очереди, стучал в дверь уборной, продувал валторну в оркестровой яме город трёх революций.
Глава четвёртая
Весна на Заневский проспект пришла рано. К концу зимы снег на тропинках, как это обычно бывает, превратился в сплошную, стоптанную до асфальтовой твёрдости корку. По сторонам он был рыхлый и серый, и всё же, пока он не начал таять, жильцы окрестных домов и не догадывались, какая под ним скрыта грязь.
Тут и там валялся строительный мусор, чьё количество, казалось, не уменьшалось, хотя всё мало-мальски пригодное растаскивалось по квартирам. Куски кирпича, обрывки кабеля, сломанные черенки, битое стекло — земля не хотела принимать это в себя и выплёвывала на поверхность.
Дома играли друг с другом в гляделки, и жители постепенно привыкали к этому, подстраивались. Окон без штор уже совсем не осталось, и теперь вечерами сторонний наблюдатель мог видеть свечение не десятков квадратных солнц, а десятков солнечных затмений.
Двор был утыкан полутораметровыми саженцами. Зелени эти несчастные деревца не давали никакой, и было понятно, что ещё долгие годы и не будут. Каждый из них был подвязан при помощи трёх деревянных кольев, скрещивавшихся друг с другом. Эти подвязки напоминали Клавдии Ивановне противотанковые ежи.
И она уходила с Борей подальше от домов, от грязи и пустоты пустырей, к берегу реки, носившей странное название Оккервиль. Река была мутная и очень быстрая. Моста через неё ещё не было: Заневский проспект обрывался тупиком, и автобусам, кряхтя и погромыхивая, приходилось делать разворот.
(Моста через Неву тоже ещё не было. Проспект существовал без конца и начала, и Боре, хоть он и был тогда ещё совсем маленьким, казалось, что в этом есть что-то неправильное).
Чуть выше по течению мостик всё-таки был — деревянный, узкий, подходящий лишь пешеходам. Клавдия Ивановна бережно втаскивала коляску и переходила на другой берег.
Мост назывался Яблоновским по деревне Яблоновке, раскинувшейся на той стороне. По левую руку, почти до самой стрелки, где Охта обнималась с Оккервилем, тянулась, выходя к самой воде, Малая Яблоновка; по правую — чуть в глубине, скрываясь за буйной зеленью, стояла Большая.
Город заканчивался вместе с проспектом, и река была естественной его границей. Клавдию Ивановну, впервые попавшую в деревню на четвёртом десятке и не нашедшую в ней ничего привлекательного, её, в чьей записи о рождении в метрической книге Благовещенской церкви значилось: «санкт-петербургского мещанина дочь», всё равно необъяснимо тянуло туда. Невысокие деревянные домики с покосившимися палисадами, сады, тихие улицы, утопающие в зелени — всё это зримо контрастировало с гладкими и стройными зданиями эпохи индустриального домостроительства. Потом она поняла: Яблоновка отдалённо напоминала ей Выборгскую сторону и Сестрорецк. Дачи, дачи, дачи… она вспомнила день из глубокого детства: тот тревожный и волнительный день в году, когда ты впервые отчётливо понимаешь, что пришла весна. Клава гуляла с папой на Елагином и била ногами на лужах тонкий, хрупкий лёд, вставший за ночь, но не окостеневший. А на обратном пути на Каменноостровском конка вдруг встала: уже в самом конце проспекта огромная толпа перегородила дорогу. Из дома выносили гроб, и над головами, точно по воздуху, плыл граф Витте, седой и сердитый.
Клавдия Ивановна посмотрела по сторонам и поразилась: неужели это было с ней? В этом же городе?
Она неожиданно для себя самой вспомнила жёсткое сукно папиной формы, твёрдый картон фотокарточки — единственная память об отце была утрачена в блокаду — и запах посуды в серванте, стоявшем наискосок от печки. Она тут же решила, что сразу по возвращении достанет подаренный на новоселье сервиз и заварит чай.
Яблоновка была деревней весьма аккуратной. Здесь не было и капли той тоски, которой был пронизан воздух в той бедной деревеньке за Уралом, где Клавдии Ивановне пришлось прожить одиннадцать месяцев в войну, прежде чем удалось перебраться в крупный город. Разве можно это сравнивать? — возмутился Борис, когда вырос. Можно, — возразила она удивительно смело для себя самой. — Не о голоде речь, не об изнуряющей работе. Речь о дровнике, Боря, о том дровнике, где нужно было всего-то две доски прибить, чтобы он не рассыпался; о сухой ветке яблони, бившей по лицу каждому, кто шёл в дом, которую и пилить не надо было, можно было просто сломать; о прогнившем поле, который прогнил ещё до войны. Борис всё равно сердился, и комкал в руке край пионерского галстука, и возражал, и возражал по-своему справедливо: не до того людям было, ведь сил не было ни на что, голодали, и, конечно, не тебе, ба, мне это объяснять; она кивала; она соглашалась; и всё же в глубине души чувствовала, что это две разные деревни, и не в войне дело.
Дровники в Яблоновке почти все были ровные, аккуратные, и плодовые деревья горделиво трясли правильной кроной, и гляделись в зеркало реки, как модницы при выходе из парикмахерской. Даже грязи здесь было меньше чем на проспекте: туда она ежедневно наносилась грузовиками, здесь же грузовики не ездили, и широкие улочки были засыпаны гравием.
Бревенчатые двух- и трёхэтажные дома с покатыми крышами в холодные дни коптили небо сероватым дымом, и тогда Боря немедленно требовал «кутица», что означало «крутится», что означало: нужно встать и смотреть на дым, потому что он закручивается в воздухе, потому что жар от него рябит, потому что бешено вращается закреплённый на искрогасителе одного из домов жестяной флюгер.
Такие же дома были и по ту сторону реки, они прятались во дворах проспекта, со всех сторон окружённые высокими стройными многоэтажками. Казалось, что кого-то беспомощного окружила толпа здоровых и сильных и сейчас будет бить. Их и в самом деле били: ковшами, молотками и бабами; медленно, на протяжении двух десятилетий.
Клавдия Ивановна катила коляску от парадной до моста, объезжая ямы и ухабы и всякий строительный хлам. В Яблоновке она отстёгивала ремешки, и Боря шёл уже сам. (Эта прогулка была не так-то проста: однажды, аккурат на мосту через Оккервиль, колесо коляски не выдержало издевательств местности и подломилось. Боря, вопреки обыкновению, не был пристёгнут, и от резкого качка вправо выпал прямо на деревянный настил, и тут же заплакал: не от боли, а оттого, что бабушка всплеснула руками, побледнела, и он понял, что случилось что-то страшное). Они шли через посёлок, и сбоку от дороги колосились овсяница и сизый мятлик. Травы достигали Боре до груди и казались лесом.
Они шли мимо фонарей, широко отставивших ногу и напоминавших оттого букву Л. Некоторые из них могли похвастать модными аистовыми шляпами. По обе стороны проплывали дома, по-северному высокие, в два полноценных деревянных этажа. Их крыши почти везде уже ощетинились телеантеннами.
На участках жгли костры, и в воздухе пахло дымом и сырой листвой. Зелень ещё только выглядывала из почек, как бы спрашивая: можно? Не рано я? И птицы ей отвечали: не рано, голубушки, в самый раз.
— Это вишня, — сказала Клавдия Ивановна, остановившись у особенно корявого дерева, развивающегося на несколько стволов и оттого напоминавшего кустарник.
— Висня? — переспросил Боря.
— Это такое дерево. Через месяц она будет очень красиво цвести. Она покроется маленькими цветочками, как вот этот подснежник, только они будут не голубые, а белые.
— Пьямо здесь? — уточнил Боря, показывая на ствол.
— Да, прямо здесь. И здесь, и здесь. Везде.
У Бори не было причин не верить бабушке. И всё же представить себе этого он не мог. Его воображение рисовало причудливые картины: из дерева, от самой земли до макушки, росли белые подснежники, на тоненьких ножках, обёрнутые в острые листочки.
Это было непонятно, но так же прекрасно, как жестяной флюгер, как собака дирижёра Островского-Ничипировича, облаявшая сегодня сороку, как чай на кухне, как жизнь.
«Волга» Бусовцева произвела во дворе дома № 21 литера А настоящий фурор. Нет, в дальнем углу, за детской площадкой, под криво накинутым брезентом одиноко ржавел четырёхсотый «Москвич», выводимый хозяином на прогулку несколько раз в год, да и отставной подполковник медслужбы из сороковой квартиры хранил в гараже «Победу». Но в общем-то машин во дворе не было.
«Волга» вкатилась во двор со стороны Заневского проспекта в пятницу вечером, 8-го июня. Эту дату Теплицын почему-то запомнил. Детвора со всех лестниц мгновенно высыпала на асфальт и окружила автомобиль. Какой-то мальчуган лет семи бухнулся на колени и заглянул в хищно осклабившуюся акулью пасть радиатора. Оттуда веяло жаром, бензином и маслом.
Когда Константин Константиныч спустился во двор, Бусовцев, гордый, не скрывавший своего неожиданно появившегося превосходства, любовно протирал тряпкой лобовое стекло. На приборную панель падали лучи солнца, растворявшиеся в полированном металле.
— У кого угнал, признавайся? — произнёс Константин Константиныч с той же интонацией, с какой Бусовцев полгода назад предлагал ему сознаться в ночной разгрузке вагонов.
— Ни у кого, — невозмутимо ответил тот, — директорская. Дал до понедельника повозиться, кулисы заедают и со второй на третью коробка лязгает, — улыбка на лице Бусовцева померкла. Триумф обладателя «Волги» в одно мгновение исчез. И, видимо, понимая это, он громче, чем следовало, воскликнул:
— Начальство меня ценит! Доверяет!
— Так ведь ты же не автослесарь, — удивился Константин Константиныч.
— А моя военспециальность на что? — с гордостью и, кажется, с обидой в голосе ответил Бусовцев. — Скажи, а Люда дома?
Теплицын кивнул, отвечая как бы сразу на оба вопроса, и вспомнил сразу слова жены об интересе Бусовцева к дочери Надежды Юрьевны.
— Люда! — закричал Бусовцев, закинув голову к окнам пятого этажа.
Он просунул руку в открытое окно водительской двери и с силой нажал на клаксон.
Константин Константинычу стало неинтересно следить за развитием событий, он не вполне дружелюбно попрощался с Бусовцевым и вернулся на лестницу.
Дома его ждали дела: светлые, гладко выструганные доски лежали посреди комнаты. Пол был застелен газетами и уже присыпан опилками. Пила, молоток, гвоздодёр ждали своего хозяина, чтобы продолжить начатое: строительство полок в кладовке. Узкий проём в одной из комнат было решено превратить в чулан, для чего туда нужно было встроить полки и отгородить дверью.
И вот, на протяжении нескольких недель, почти каждый вечер по два часа Константин Константиныч ожесточённо долбил стены. К счастью, в этом он был не один — многие в доме всё ещё делали ремонт; и всё же в десятом часу приходилось кончать: соседи начинали стучать в батарею.
К концу весны дырки были готовы, и он приступил к изготовлению полок. Ему нравилась эта работа, нравилось держать инструмент, нравилось, как заботливо — особенно заботливо — ему наливают куриный вермишелевый суп на ужин, и даже доски ему нравились, поскольку были какие нужно: сухие, шершавые, ровные. Когда в конце концов работа была завершена, и мать, и жена удивились — оказалось, что им и нечем заполнить все эти полки, настолько большим оказался стеллаж.
Дом в теплицынском дворе — юго-восточный из четырёх домов на Заневской площади — рос всю зиму, и даже после зимнего солнцестояния солнце заходило в их большой комнате всё раньше и раньше. Особенно Клавдию Ивановну раздражала острая металлическая крыша, из-за которой дом становился ещё выше. И ещё её раздражало, что со стороны двора дом был совсем не таким нарядным, как с площади, и стена его была скучная, серая.
Константин Константинычу же — не то в силу молодости, не то в силу окрылённости, которую он испытывал каждое утро, просыпаясь в своей постели в своём доме, видя рядом с собой свою жену и своего сына — дом казался совсем беззлобным.
Мурлыкая себе под нос: «Прошёл чуть не полмира я — с такой, как ты, не встретился», он натягивал майку, надевал рубашку, оправлял воротник, застёгивал часы и ждал, пока закипит кофе в медной турке. Он стоял у окна, и знал, что приближалась весна, поскольку с каждым следующим рабочим днём сиреневые полосы ложились на снег всё раньше и раньше.
Дом напротив стоял уже почти готовый, с иголочки, и из-за острой своей крыши напоминал дворец. И думал Константин Константиныч, что пройдёт совсем немного времени, и сюда въедут новые жильцы, и будут они с Теплицыными соседи. И будут это, должно быть, замечательные соседи: какой-нибудь заслуженный артист республики, главный инженер завода, или, может быть, коллега — завотделением больницы, преподаватель меда…
Дом рос всю зиму, но к весне расти перестал. К лету был сдан и заселён.
Как-то раз в конце лета случилась ещё одна автомобильная история. Мать долго стояла у окна, поливая и разглядывая цветы, а потом резко обернулась и подозвала сына:
— Гляди-ка.
Он подошёл как раз вовремя, чтобы увидеть, как во двор со стороны Заневского проспекта медленно закатывается пузатый ЗиМ. Вальяжно, как большой зверь, твёрдо знающий в лесу своё место, он прополз ко второй парадной и остановился. Шофёр быстро выскочил со своего места и почтительно распахнул заднюю дверь. Оттуда на асфальт шагнул важного вида мужчина, в сером плаще и мягкой шляпе, такой же толстый и важный, как его автомобиль. Коротко кивнув шофёру, он пересёк двор и скрылся в парадной. Шофёр же откатил машину в сторону и, выставив ноги в открытую дверь, закурил.
— Это у них называется отмиранием классов при коммунизме, — заметила мать, чья ирония и холодный, порою циничный взгляд на вещи, иногда шокировали сына.
— Зачем ты ёрничаешь? Встречаешь по одёжке… Это какой-нибудь ответственный работник, — упрямо сказал Константин Константиныч, вспомнивший своих артистов и инженеров.
— Невероятно ответственный, — фыркнула Клавдия Ивановна и отошла.
Константин Константиныч толком не знал, как он к этому относится (невыдержанный ты товарищ, Костя, сказал ему как-то профорг, нет у тебя ясности в голове, нет понимания всей трудности политической ситуации). Но мать, потерявшая в тридцать восьмом мужа, имела, как он считал, право на эту издёвку.
…Их было в камере трое. Раньше всех туда попал, Василий Иванович Морошка, тысяча девятьсот третий, Кронштадт, из служащих, бухгалтер Ленэнерго, 58-10; затем — Теплицын Константин Петрович, тысяча девятьсот девятый, Гельсингфорс, из рабочих, инженер на Кировском заводе, 58-10 и 58-12 (это — за ячейку), и, наконец, Никифор Леонтьевич Натощак, тысяча восемьсот девяносто девятый, село Земетчино Моршанского уезда Тамбовской губернии, из крестьян, 58-10, 58-12 и 58-13 (это — за Тамбовщину).
…Морошка отсидел свои три года из десяти и вышел во время войны; энергетиков было мало, энергетики были нужны. В сорок седьмом он разыскал Клавдию Ивановну. Точной судьбы отца он не знал, но видел его мёртвым ещё до пересылки, во внутреннем дворе Большого дома. И это была единственная весточка, которую он мог передать.
А Натощака кололи долго, почти ежедневно били, и в конце концов он всё подписал. Морошка говорил, он тянул время: за эти дни жена с детьми успела бежать из Ленинграда. Вернулись они туда двадцать лет спустя, и не на Садовую, конечно, а в Петро-Славянку. И хотя ей выдали справку о реабилитации, всю жизнь она страшно боялась, что дети что-нибудь узнают; справку эту она спрятала за батарею, за отстающий лист обоев, а незадолго перед смертью сожгла.
Глава двенадцатая
Сейчас она воткнёт заднюю, устало и несколько отстранённо подумал Сергей Григорьевич. Да, сейчас. Он закрыл глаза, чтобы унять мучившую его головную боль, и услышал, как она это делает: сначала левая нога каблуком глухо упёрлась в пол, затем проскрежетала железом об железо коробка, потом пистолетным затвором щёлкнул и упал ручник. Обороты возросли, и машина тронулась, утробно урча прямыми зубьями шестерней заднего хода.
Водила супруга неуверенно, и сейчас, вклиниваясь задом на КАД, что вообще-то запрещено, явно нервничала.
— Надо было автомат брать, — процедила она сквозь зубы, вывернув голову чуть ли не на сто восемьдесят градусов.
— Надо было права раньше получать, — пробурчал Сергей Григорьевич.
— Сейчас ещё тошниться в пробке! Тронься-встань, тронься-встань…
Меня бы сейчас не стошнило, подумал он. Где-то должен быть нурофен…
Он аккуратно, не делая резких движений, наклонился вперёд и пошарил в бардачке рукой. Страховка была, жвачка была, нурофена не было.
Машина уже почти наполовину вылезла на дорогу и загородила движение. Полина в замешательстве встала, вывернувшись назад и глядя на остановившуюся в ожидании фуру.
— Ну двигай, ёпэрэсэтэ, он же тебя пропускает, — не выдержал Сергей Григорьевич. — Ты всё равно уже на полосе.
Жена, стиснув зубы, повернулась обратно, врубила первую и так яростно крутанула руль влево, как будто хотела его оторвать.
Они влились в поток. Сергей Григорьевич машинально протянул руку, нажал на аварийку, подождал несколько секунд и нажал снова. Рука бессильно упала на колени. Пульс отдавал в виски и в запястье. Надо терпеть.
В потоке Полина немного успокоилась и перестала злиться. Он видел, как расслабились её локти и как выпрямилась спина. Ну и слава богу, подумал он. Доедем.
В этот момент зарядил снег — мокрый и липкий, и Полина включила дворники. От их ритмичного движения пришлось снова закрыть глаза.
— Сколько там он показывает? — спросил Сергей Григорьевич, не узнавая своего голоса, настолько глухо прозвучал вопрос.
— Час, — ответила Полина спустя секунду замешательства. — До Пискарёвского всё красное, и сам он жёлтый.
Сергей Григорьевич вздохнул.
— В Ленту не будем заезжать? — спросила Полина, обеспокоенно глянув на мужа.
— Давай не надо. Вроде всё есть.
— Хорошо.
Они помолчали.
— Аня вчера звонила, в гости зовёт.
— Твоя сестра льстит моему кошельку, — фыркнул Сергей Григорьевич. — Кризис в стране. Я вон жену на механике ездить заставляю, а она предлагает в Лос-Анджелес лететь.
На самом деле он изрядно лукавил. И он, и Полина знали, что и не самая бюджетная японка их семье вполне по плечу. Или даже немка. Просто он, севший за руль в автошколе ДОСААФ ещё при жизни Черненко, не признавал новаций, расслаблявших человеческий мозг. Нет, он не был непробиваемым ретроградом, но давно для вывел это правило: благословен век, избавивший женщину от многочасовой варки белья и ручного отжима пододеяльников; да здравствуют посудомоечная машина и памперсы, электродрели и картофельный нож! Но паркоматы и автоматы, гугл-переводчик и электронные телефонные книги, мессенджеры и пенопластовая потолочная лепнина — всё это лишало жизнь её прекрасной сложности. Ослабляло память, тупило ум. Уничтожало профессии, литературные жанры, виды искусства.
Хотя однажды он всё равно услышал в свой адрес «старый сноб». Ничего не поделаешь.
— Аня может оплатить билеты, — спокойно сказала Полина, будто бы речь шла о покупке буханки хлеба.
Сергей Григорьевич хотел сказать ещё что-нибудь едкое про свояченицу, что-нибудь, что должно было бы выразить всё очевидное неудобство такой ситуации для него, но прикусил язык. У тебя болит голова, подумал он, не надо срываться на близкого человека.
— Я, если честно, не очень хочу к ней лететь. А ты скатайся, если хочешь, — сказал он максимально мягко. — Повидай сестру, сфоткайся с Томом Хэнксом.
— Да какой там Том Хэнкс… — Полина махнула рукой. — Я, впрочем, тоже не очень хочу. И так дел по горло.
Сергей Григорьевич перевёл взгляд в окно. Из-за стоящей рядом фуры на огромном рекламном щите постепенно выплывал Ургант, с открытым ртом и удивлёнными глазами предлагающий перейти не то к другому оператору, не то в другой банк.
Интересно, почему в русском языке нет слова, обозначающего такой мокрый снег, который уже приготовился таять, но не может, потому что, едва начав, тут же слипается, комкается, и эти слежавшиеся комки не пропускают внутрь тепло, и так и лежат — на перилах, на подоконниках, медленно сползают по лобовому стеклу. Жидкий наст? Да, пусть будет жидкий наст.
Жидкий наст на моём окне, жидкий наст на моём стекле… Сергей Григорьевич попытался подобрать продолжение, но ничего больше не шло в голову, а само словосочетание невольно вызывало ассоциации с жидким стулом и уводило совсем уж не в ту сторону.
В зеркале бокового вида эпилептически уверенно замигало красно-синим. Сергей Григорьевич снова закрыл глаза.
— Скорую пропусти, — сказал он Полине.
Та и сама её видела. С сосредоточенностью начинающего водителя она вжималась в отбойник, в царство снежной халвы, спустя пару часов обречённой превратиться в грязь.
— Вчера должны были приходить на поверку счётчиков, приходили? — спросила она.
— Приходили.
— А за дачу взносы заплатил?
— Заплатил, — ответил Сергей Григорьевич, потом, словно узнав первоисточник, усмехнулся, повернулся к жене и медленно, не отрывая взгляда от её лица, сказал: — Люсенька, родная, сдались тебе эти макароны.
Полина улыбнулась.
Вот за это я её люблю, подумал он. Можно обмениваться такими цитатами как паролями. Великий ведь был язык. Целая система «свой-чужой». Говоришь цитату — и сразу понятно, кто перед тобой. Сразу понятно, ты бы пошёл с ним в разведку: нет или да. Это тоже цитата, кстати. У молодых вроде бы нет такого сейчас. Нет, понятно, что наши фильмы им неинтересны, но почему свои-то у них так не работают? Это оттого что у них слишком большой выбор, ответил Сергей Григорьевич сам себе. Нет больше таких картин, которые видели все, потому что раньше у тебя был выбор между плохим кино и хорошим кино, а сейчас тебе доступны все мировые шедевры по одному клику. Или не шедевры. Главное — что доступны. Каждый выбирает по себе. Женщину, подписку и киношку. Диверсификация везде и во всём.
— Что-то меня Катя беспокоит, — сказала Полина безо всякого перехода, и Сергей Григорьевич понял, что всё это время эта мысль фоном сидела у неё в голове.
— Ты про что?
— С ней вчера опять плохо стало. Где-то на Васильевском, у друзей.
— Ну… кому из нас не было плохо на студенческой вечеринке у друзей?
— Они там не пили. Или толком не успели выпить. Я не знаю. Кате стало плохо с головой, она потеряла сознание, друзья врача вызвали.
— Ну вот у меня сейчас тоже голова раскалывается, — сказал Сергей Григорьевич. — Может, это у неё наследственное?
Полина закусила губу. Из соседнего ряда без поворотника прямо перед ними резко вклинилась ярко-красная мазда. Полина ударила по клаксону и закричала что-то совсем нецензурное, вложив в этот удар и в этот крик весь накопившийся стресс, всю эту пробку, зиму, город, цены и обморок единственной дочери.
— Какое наследственное?! — она повернулась к мужу, нервно убрала прядь волос за ухо. — Ты с ночной и не спал весь день. Приедешь домой, отдохнёшь, и всё с тобой нормально будет. А у неё уже третий такой приступ за год!
Она снова уставилась на дорогу, беспомощно обнимая твёрдую резину руля.
— Надо что-то делать.
Сергей Григорьевич вздохнул. Он не разделял беспокойства жены — не потому что не любил дочери, вовсе нет. И всё же этот обморок — пусть даже и третий за год — не казался ему столь значимым поводом для тревоги.
А вдруг это и в самом деле что-то серьёзное? Живи потом остаток жизни с этим. Нет, Полина права. И всё равно: а что делать-то? Кроме медицины на такие случаи ничего вроде бы пока не придумали.
— Ну так пусть к врачу сходит, — сказал он. — МРТ оплатим или что там понадобится…
— Да поди заставь её. Уже и не ребёнок, а в голове ветер один…
Катя жарила картошку. Картошка была с укропом, перцем, а на столе уже дымились от холода огурцы в банке. Запах распространился по всей парадной, и ещё на лестнице Сергей Григорьевич почувствовал, как рот наполняется слюной. Может, голова от голода и болит?
Лишь бы не у соседей, думал он, поднимаясь на этаж. Повезло — не у соседей.
Разделись. Сели ужинать.
— Как ты себя чувствуешь? Выглядишь не очень.
— Ну, лучше.
— Как дела в университете?
— Нормально.
— Как твой французский? Ничего, что пропустила?
— Ничего. Сегодня ничего важного.
Вадим Олёкмин в 19:55
Привет, это Вадим, мы вчера на тусе у Дениса познакомились
Хотел спросить, как ты?
Катя Огарёва в 19:59
Не очень, честно говоря
Катя Огарёва в 19:59
Это ты меня в больницу со скорой отвозил?
Вадим Олёкмин в 20:00
Да, я
— Бабушке не звонила? Ей ничего не надо?
— Звонила, говорит, что всё хорошо. Послезавтра выписывается.
— Серёж, сможешь её забрать? Меня с работы вряд ли отпустят.
— Хорошо. Заберу.
Катя Огарёва в 20:02
Спасибо
Вадим Олёкмин в 20:02
Что сказали?
Катя Огарёва в 20:03
Да ничего
Переутомление))
— Передай соль, пожалуйста.
Катя пододвинула солонку.
— И чайник поставь, если не трудно. Кот ел?
— Ел.
— Ну тогда брысь отсюда!
— Мяу.
Вадим Олёкмин в 20:03
Ты голодная была что ли?
Катя Огарёва в 20:07
Да нет, это у меня бывает так иногда
Редко, но последнее время чаще
Вадим Олёкмин в 20:07
Ну такое себе, конечно))
Катя Огарёва в 20:10
Я привыкла)
— Ох и вкусная картошка у тебя!.. — это Сергей Григорьевич.
— Спасибо. Как ваш день? На дачу-то съездили в итоге?
— Съездили, я вон даже папе поспать нормально после смены не дала. Закрыли там всё, бочки вылили, и холодильник разморозили.
— Устал я сегодня что-то ужасно. Может, телевизор включим?
— Может, не надо?
— Кать, и в самом деле, — это снова мама, — мы с папой весь день на ногах, даже не знаем, что в мире делается.
— Да что в нём может делаться… — это Катя.
— Сегодня днём президент России Владимир Путин подписал закон о суверенной рыбной ловле, принятый вчера в третьем чтении, — это Екатерина Андреева. Тоже Катя, в некотором смысле.
— Добавку будешь?
— Да нет, наверное.
— А я буду. Давай всю сковороду сюда.
— В Москве завершаются реставрационные работы в парке «Зарядье», напомним, парк пострадал в первые дни после открытия. Ущерб, нанесённый вандалами и похитителями редких растений, оценивается…
— С жиру они там бесятся. Растения из парка воруют…
Вадим Олёкмин в 20:10
Ну так же не должно быть. Может тебе обследоваться?
Катя Огарёва в 20:12
Обследовалась уже
Вадим Олёкмин в 20:12
И?
Катя Огарёва в 20:12
Ничего
Вадим Олёкмин в 20:12
Мда
— Катя, да убери ты свой телефон за столом! Невежливо, в конце концов.
— Да что невежливого?
— А чай свежий, или заваривать надо?
— Утренний.
— Значит, свежий.
— Вообще-то свежим чай может быть не более получаса. Старый чай пить вредно.
— Полин, ладно тебе…
— Губернатор Петербурга Георгий Полтавченко заявил, что Зенит-Арена будет полностью готов к матчам чемпионата мира по футболу и заверил, что никакие дополнительные реконструкции не потребуются…
— Да уж конечно, не потребуются…
— Передай конфеты.
Вадим Олёкмин в 20:15
[Вложение]
Аудиозапись
Вадим Олёкмин в 20:15
Слушаешь такое?
Катя Огарёва в 20:16
Попозже, сейчас не очень удобно
Катя Огарёва в 20:29
| Слушаешь такое
Нет
Катя Огарёва в 20:33
Но мне зашло)
Вадим Олёкмин в 20:55
Как себя чувствуешь вообще?
Катя Огарёва в 20:55
Да мне уже и вчера в целом норм было
Вадим Олёкмин в 20:55
Ты же говорила что не очень
Катя Огарёва в 20:56
Ну не очень, но не лежу помираю))
Меня выписали, я дома уже
Катя Огарёва в 20:56
Завтра в универ поеду
Вадим Олёкмин в 20:59
А гулять пойдёшь?)
Раз такая здоровая уже))
Катя Огарёва в 21:41
Вообще со временем не особо(
Сессия скоро
Вадим Олёкмин в 21:53
Ну не скоро ещё
Вадим Олёкмин в 21:53
А ты где территориально?
Катя Огарёва в 21:55
Новочеркасская
Вадим Олёкмин в 21:56
Вот ты только не подумай, что я это сейчас придумываю
Вадим Олёкмин в 21:56
Но я тоже с Новочеркасской
Катя Огарёва в 21:59
Забавно 🙂
— Катя, иди забери свои вещи с сушилки!
И Катя идёт. А что же поделать? Потом она моет посуду, гладит кота, немного танцует перед зеркалом, чтобы было не так грустно. Да. Катя была в сети десять минут назад.
Глава тринадцатая
Вадим проснулся от звука лопаты, скребущей асфальт, и понял, что наступила зима.
Самый страшный звук, доступный русскому уху, живущему в городе.
Можно любить родину, со всеми её недостатками. Можно и зиму любить — встав на лыжи, упав с лыж, засыпав снега за самый шиворот. Но невозможно любить звук лопаты, скребущей асфальт. Ни один другой городской звук не содержит в себе столько тоски.
Вадим помнил, как однажды — это было ещё в раннем детстве — впервые вернулся в Петербург зимой. Обычно он уезжал из города только летом, на месяц — ещё была жива двоюродная бабушка по матери, жившая в деревеньке недалеко от Невинномысска, и он гостил у неё с мамой. Владикавказский поезд приходил на Московский вокзал рано, до открытия метро, и каждый раз возвращение домой было одинаковым: их с мамой встречал на вокзале дед и вёз вдоль реки по длиннющему проспекту Обуховской обороны, и ночь в начале июля была ещё белая, и небо оттого приобретало такой цвет, каким только может быть петербургское небо на рассвете — розовый с оранжевым, растворённые в сером, и мосты стояли разведены, и Вадим считал их, боясь сбиться: Александра Невского, Финляндский, Володарский…
Но однажды, сейчас и не вспомнить зачем, он уехал из дома на целую неделю зимой. Кажется, это была какая-то олимпиада, потому что всю эту неделю Вадим вставал в семь утра, и за окном брезжил рассвет. Когда же он, заспанный, вернулся в Металлострой — домой его отвезли на машине, и в дороге он спал — он подошёл к окну и увидел абсолютную, непроглядную тьму; за стеклом не было ничего, кроме этой тьмы — ни здания школы, ни футбольной площадки, ни железной дороги. И он испытал леденящий душу ужас, увидев, что настенные часы в прихожей показывали те же семь утра.
Как-то раз, уже во время студенчества, когда Вадим в очередной раз пришёл переписывать латынь, Черноусов сидел на кафедре и пил чай с аспиранткой. Они о чём-то беседовали, и Вадим слушал краем уха; Черноусов объяснял молодой коллеге на пальцах, что такое индекс Хирша (показал ей даже какой-то ролик на ютубе, где это объясняли индусы, поющие и танцующие вместе со слонами), потом их разговор перешёл на Марциала, а потом неожиданно вернулся к родным осинам.
— Главная беда России в том, — задумчиво сказал Черноусов, глядя в окно, — что это холодная страна. Многие из русских этим гордятся, но это лишь попытка разума защититься от холода. Оправдать его. Потому что холод — это унизительно. Холод унижает человеческое достоинство.
Вадим проснулся от звука лопаты и успел подумать всё это в то время, что стаскивал с себя одеяло. Одеяло прижималось к телу, как соскучившаяся собака, не хотело слезать. Вадим всё же скинул его и тут же покрылся мурашками. А потом снова покрылся, второй раз, потому что вспомнил.
Вспомнил, что сегодня он встретится с Катей.
Как удачно, пожалуй, что снег всё-таки выпал.
Он нашёл её в контакте ещё даже до того, как уставший врач спустился в приёмный покой и сообщил ему, что Екатерину Сергеевну поместили в стационар как минимум на сутки и больше ждать нет необходимости. К этому моменту он уже знал, что влип капитально: «Арзамас», «Русская пустота», «ЭЕ», «ПостНаука», «капризный ленгвист», прибавьте к этому истфак, прибавьте к этому фотки, в меру балансирующие между самоиронией и самолюбованием.
Уже полтора месяца они общались в сети, но с предложений о встрече Катя сливалась. Вроде и поводы были вполне извинительные — дела, учёба — и всё же Вадима не оставляло чувство, что дело здесь не только в этом; но и насколько верна его догадка, он также не знал.
Они встретились у катка — так было заранее решено. Идея для первой встречи была не самая разумная, но и сдавать назад уже было неловко.
Девятого декабря, между двумя и тремя часами дня, при высоком атмосферном и общественном давлении, испытывая трагическое несовершенство бытия в попытке вспомнить парадигму спряжения глагола interrompre, Катя стояла у бортика катка и намазывала губы гигиенической помадой. Она была в плотных зимних штанах и в жёлтой горнолыжной куртке. Мороз и в самом деле по городским современным меркам был немного кусачим: градусов пятнадцать.
При виде Кати Вадим испытал то подзабытое чувство беспомощности, которое накатывает на тебя с головой при виде девушки, которая тебе нравится.
Катя была красива. Все черты её лица были правильными, можно сказать — благородными. Но самыми выразительными были глаза. Он не видел их с той самой встречи, да и на той встрече не то чтобы мог рассмотреть, но они были одновременно серьёзными и несерьёзными. Как в модернистской музыке ХХ века, нельзя было заранее угадать, чем разрешится та или иная ступень.
— Привет, — сказал Вадим.
— Привет, — ответила Катя.
— Час двести рублей, ячейка сто, и за утерю ключа пятьсот, — сказали на выдаче коньков.
Воздух щекотал ноздри, мгновенно покрывавшиеся изнутри ледяным хворостом. Солнце светило энергосберегающей лампочкой, белой и холодной. Но лёд под ногами приятно хрустел, прорезался коньками, линии накладывались одна на другую, скрещивались, разбегались, и иногда на этих пересечениях коньки спотыкались, как колёсные пары на железнодорожных стрелках; и мороз с каждой минутой всё слабел, и одежда грела что твоя буржуйка, и в конце концов конькобежцы устали.
Катя подкатила — Вадим усмехнулся, подумав про этот каламбур — к скамейке у края катка и плюхнулась на неё.
— Мои ноги гудят, — сообщила она.
— Как электростанция? — спросил Вадим.
Она задумалась, почесала бровь, и ответила:
— Пока как пчёлы.
— Значит, переодеваемся?
— Пожалуй. Давненько я не каталась…
Они сдали коньки, переоделись и вышли через двор к набережной Оккервиля. Земля после коньков, даже покрытая снегом, приятно твердела под подошвой, словно обещая какое-то будущее.
— Если честно, я тебя поначалу вообще не помнила. Потом только сообразила: нас же сестра твоя друг другу представила.
— Да-да, я тоже только потом про это вспомнил. Почему-то это тогда в памяти не отложилось.
— Мы, вероятно, большую часть вечера в разных комнатах были.
— А откуда ты Олю знаешь? Это она тебя пригласила?
Катя замялась и будто бы даже споткнулась о какую-то корягу, скрытую снегом.
— Да так… Мы не то чтобы хорошо знакомы. У нас общая подруга есть.
Разговор тёк, постепенно нащупывая общие темы: прав ли Вебер (нет, говорил Вадим, не прав; вульгарная подгонка фактов под красивую идею); допустимо ли цивилизаторство (вот из-за того, что Ближний Восток цивилизовывали неправильно, архаика и победила, настаивала Катя), является ли скобочка в предложении завершающим знаком (да).
— Кать, надень шапку, а.
— Ты мне не бабушка.
— Ну холодно же. Правда, холодно.
— Я же в капюшоне, он с мехом.
Они прошли короткую оккервильскую набережную, мимо одиноких гаражей, и вышли к охранной зоне Гранитной улицы, где протянулись подъездные пути Ладожского вокзала. Дальше идти было нельзя.
— Пошли обратно, — предложил Вадим.
Они снова прошли набережную до самого проспекта, где через Оккервиль был теперь переброшен вместо старого деревянного восьмиполосный железобетонный мост, и снова пошли обратно. Так они гуляли туда-сюда, и нисколько их не смущал ни индустриальный пейзаж, ни шум поездов, ни гаражи.
В какой-то момент Катя заявила, что не только устала, но и замёрзла. Это было в десяти минутах ходьбы от дома Вадима, который только-только обрёл в себе уверенность.
— Зайдём ко мне? — предложил он, изо всех стараясь, чтобы эта фраза не прозвучала вульгарно. — У меня есть борщ собственного приготовления.
— Интересно, — ответила Катя максимально серьёзно. — Это веяния феминизма?
— Какой может быть феминизм в доме, где нет ни одной женщины? Жизненная необходимость…
— Ты живёшь один?
— Нет, с отцом и дедом. Мама с папой развелась, когда я был совсем маленький, я их вместе-то и не помню. Я даже фамилию мамину ношу. Общение я поддерживал с обоими, но жил какое-то время с ней… потом перебрался сюда.
Всё это он объяснял, пока они взбирались по лестнице на последний этаж. Уже у самой двери Вадим в очередной раз за день пожалел о принятом на ходу решении: зачем он потащил её к себе? Генеральная уборка комнате точно бы не повредила.
Хуже того: зачем она согласилась? А вдруг… хотя нет, нет.
— А Оля не с вами живёт?
— У нас двушка — тесновато. Оля каким-то образом смухлевала с пропиской, и на третьем курсе ей дали общагу. Дед вроде поворчал — мол, какая разница, здесь тесно, тут тесно, но и он всё понимает, конечно. Что взрослому брату с сестрой, что мне с отцом и дедом — всё равно неудобно.
— Но она же уже выпустилась?
— С чего ты взяла? Нет, в магистратуре.
Катя прикусила язык и поняла, что едва не сболтнула лишнего. Ясно, подумала она. Оля снимает, а родным придумала байку про общагу для отвода глаз.
Квартира Вадима чем-то напоминала ситуацию в тетрисе, когда блоки неудачно заполнили стакан, и между ними образовалась нелепая пустота, которую ни так ни сяк не заполнить. В этой пустоте и жили три поколения семьи.
Раздевшись, Вадим как можно скорее — чтобы избежать обязательной экскурсии — повёл Катю на кухню. Он распахнул холодильник и извлёк кастрюлю. Под крышкой приятно бултыхалось красное, и, глядя, как Вадим разливает густой суп по тарелкам, Катя поняла, что жутко голодна.
На столе появилась сметана, нашинкованный зелёный лук, чёрный перец. Микроволновка приятно урчала, обещая скорое тепло, и Вадим всё подкручивал и подкручивал ей ещё секунд по тридцать.
— Варежки можешь на батарею положить.
Сели обедать.
— Да, — сказала Катя, дуя на первую ложку супа, но что должно было последовать за этим «да», Вадим не узнал.
Со стороны входной двери послышались звуки.
Они оба замерли и посмотрели в коридор. Коридор поворачивал под девяносто градусов и вёл в прихожую, и там, в прихожей, что-то происходило. Сначала раздался одинокий шкряб, потом уверенный лязг поворачивающегося замка, затем дверь открылась и раздались усталые мужские голоса. Они препирались друг с другом, но явно по инерции, никакого запала в этих спорщиках уже не было.
— …а я тебе говорю, что это не будет работать. Тут даже инженером быть не нужно, это работать не будет.
(шорох полиэтиленовых пакетов, поставленных на пол)
— Это работать будет, потому что оно и раньше так работало, — возразил ему голос постарше.
(визг расстёгнутой молнии)
— Оно не работало, ты это сам выдумал.
— Дай табуретку.
— Потому что работать это не может в принципе.
— Ладно, не кипятись.
Двое зашли на кухню. Один был невысокий, совершенно седой, жилистый и слегка сутулый; в его взгляде читался ум и осторожность, а в фигуре — будто бы некоторая оторванность от земли. Второй ему противоречил по всем признакам: повыше, покрепче, поплотнее. Ума в его глазах было ещё больше, а желания осторожничать и любезничать не было вовсе. Оба и в самом деле выглядели ужасно уставшими и, надо сказать, достаточно старыми. Младшему-то было под шестьдесят, а старший годился ему в отцы. Он им и был, вернее.
Это и есть отец и дед Вадима, поняла Катя.
Увидев Катю, они остановились. Дед почесал лохматые из-под шапки волосы, отец попытался заправить рубашку в штаны.
— Добрый день, — сказал отец.
— Ты бы хоть предупредил нас, — сказал дед.
— Сорян, — сказал Вадим, — я вас раньше шести вообще не ожидал.
— Ну а что нам там делать столько времени, оно работать не может и не будет, вот мы и вернулись, — тут же начал заново отец, но дед махнул рукой и не поддался на провокацию.
— Это моя… хорошая знакомая, — сказал Вадим. — Она живёт здесь, недалеко. Мы ходили на каток, и я позвал её на обед.
— На какой каток? — поинтересовался дед.
— Ну здесь же, рядом… между Дикси и Оккервилем.
Дед кивнул головой.
— Её зовут Катя, — представил гостью Вадим.
Катя встала. Дед также выдвинулся навстречу, зайдя наконец из коридора в кухню.
— Катя… — вежливо, но всё ещё несколько хмурясь, повторил он. — Очень приятно. Константин Константиныч Теплицын.
— Борис Константиныч, — отозвался отец. — Но можно просто Борис.
— Вы голодные? — спросил Вадим.
— Голодные.
Вымыли руки, снова сели. Загремели ложками. Старый столовый мельхиор раз за разом нырял в залитые красным тарелки — белые с синими узорами, белые с голубым кантиком, белые со светло-коричневым пояском по краю.
— Катя, вам булку или хлеб? — спросил Борис, заглядывая в шкаф, и Вадим в очередной раз мысленно ударил себя по лбу от осознания, что не предложил этого сам.
— Спасибо, я так.
Борис всё же выставил на стол и то, и другое, и Вадим тут же накинулся на блюдо, поглощая куски хлеба с борщом один за другим.
Катя вела себя сдержаннее, и было видно, что ей немного неловко.
Чтобы её поддержать, Константин Константиныч, не ведая, что открывает Ящик Пандоры, спросил:
— На кого учитесь?
— На антрополога. Исторический факультет.
— А вы с Катей однокурсники? — спросил отец.
— Нет, она в Европейском.
— А это где? — поинтересовался Константин Константиныч.
— Это на Кутузова, — снова ответил за неё Вадим.
— Ну а что это вообще?
— Это университет, — пояснила Катя. — Негосударственный и относительно новый, поэтому вы про него и не слышали.
Константин Константиныч кивнул, словно это и в самом деле ему всё объяснило. Он отломил себе половинку куска хлеба и намазал маслом.
— Ну, — с интонацией, подходящей одновременно к фразам: «Где у вас болит?», или: «И где же они на это деньги берут?», но более всего: «Чем дышит ваше подрастающее поколение?», спросил он, — и какой истории вас там учат?
Катя неопределённо пожала плечами.
— Я ведь занимаюсь не совсем историей, я занимаюсь антропологией.
— А что изучает антропология? Черепа да цвет кожи? Человек прямоходящий…
— В самом широком смысле слова — человека.
— В самом широком смысле слова и я изучаю человека, — сказал Константин Константиныч.
— Дедушка — врач, — вполголоса пояснил Вадим.
— Антропология изучает человека в его культурной и общественной среде. То есть она находится на стыке наук: истории, социологии, этнографии, психологии и так далее.
— А вы конкретно что изучаете?
— Я изучаю быт и культуру поморов, на севере.
— И чем же это отличается от этнографии?
— Антропология шире. И она в большей степени развёрнута к человеку. Хотя, в сущности, спор о терминах не играет здесь решающей роли.
— Ну хорошо, — продолжал допытываться Константин Константиныч. — Это всё, наверное, интересно и важно, но от меня слишком далеко. Обычную же историю вы изучаете?
— Изучаем, — хмуро ответил за Катю Вадим, наклонивший тарелку и вычерпывавший последние капли супа.
— Погоди, я не с тобой говорю. Вот что вам про историю рассказывают? Как расставляются акценты?
— Академическое изучение истории в меньшей степени, нежели школьное, занимается расстановкой акцентов, — осторожно сказала Катя.
— Ну какая-то же концепция у вас есть?
— Концепция есть, но мне кажется, что вы этим словом заменяете слово «идеология».
— И идеология, конечно. Тем более если ваш вуз негосударственный.
— Сколько преподавателей, столько и концепций. Сколько монографий, столько и концепций.
— Папа, — встрял в разговор Борис, — ты зря нападаешь на гостью. Я не понимаю, тебе что нужно — единый учебник? Краткий курс, диалектический материализм?
— Я понять хочу, чему их там учат.
— Наш министр культуры тоже очень болезненно относится к вопросам истории. Особенно военной. Скоро и слово сказать о ней нельзя будет.
— Да, Боря, потому что если наш министр культуры не будет этим заниматься, то будет твой сын новым Колей из Уренгоя, — Константин Константиныч махнул головой в сторону телевизора, — потому что так их этому научили.
— Я вроде тоже на истфаке учусь, — вновь заговорил Вадим, — но я что-то в бундестаге не выступаю.
— Потому что ты знаешь, и когда война началась, и кто на кого напал, и где твой прадед двоюродный зарыт.
— Тогда я не понимаю сути твоих претензий. Я учусь на истфаке, и я знаю историю. Катя тоже там учится и тоже знает.
— Да никто корней своих не знает, — вздохнул Константин Константиныч, — вот вы знаете что-нибудь про своего прадеда? Кем был, где воевал?
— На передовой он не был. Он служил в СМЕРШе.
Константин Константиныч едва заметно хмыкнул и неопределённо качнул головой.
— Ну, тоже служба, — сказал он не вполне искренне. — Главное, чтобы вы это знали и помнили.
Обед кончился. Наконец, самое неловкое: топтание в прихожей и разговор вполголоса.
— Давай я тебя провожу.
— Да тут одеваться дольше, чем идти. Мы и в самом деле соседи.
— Ну всё равно, — сказал Вадим.
Катя указала ему через плечо на дом № 28/19 по Заневской площади — тот самый дом, который загораживал солнце Клавдии Ивановне, жившей когда-то в комнате Вадима. Вадим обернулся.
— Я в этом доме живу. Куда тут провожать…
Катя шла через двор, не застегнувшись и не надев шапки, через грязный снег, огибая в изобилии расставленные приоры и жигулёвскую классику — в этом районе, за последние годы ставшем куда менее благополучным, её ещё было довольно много. Она шла и думала о том, как же трудно стало находить общий язык со старшими, как линейно мыслит их поколение — что вадимов дедушка, что её собственная бабушка; что обязательно должна быть концепция (а как же?), что наука для них — это не постоянный поиск, а сборник готовых ответов, причём обязательно практически применимых, ведь от науки ради науки «пользы отечеству решительно никакой».
А Константин Константиныч лежал на кровати, закинув руки за голову, и глядел, как муха ползёт по длинной минутной стрелке часов, и тоже думал. Он думал, что вот, выросло поколение без роду и племени, ездят учиться на гранты и думают, что гранты даются за просто так, что если наука интернациональна, то это значит, что и заниматься ей можно где угодно, лишь бы пятая точка в тепле была, и дальнейшее не важно.
И оба они были совершенно правы.
Когда Катя ушла, Вадим завалился на кровать, уставился в потолок и стал мрачнее тучи. Оставшись один, он моментально понял, что всё пошло не так; всё, что можно было сделать неверно, он сделал неверно. Впрочем, не в нём одном было дело: Катя смеялась над его шутками, была открыта и доброжелательна, и всё же Вадим с убийственной ясностью понимал, что это френдзона, причём понимал это ещё до неожиданного и всё испортившего прихода родителей.
Не понимал, почему, но чувствовал.
Глава первая
Ноги проваливались в глину по самые лодыжки, идти было почти невозможно. Юнкерсы уже два раза проходили над ними, но патронов жалели. Где-то далеко позади пылал город.
Поле было очищено от картофеля минимум дважды: сначала колхозниками, потом жителями близлежащих районов. От многочисленных перекопок почва превратилась в однородную вязкую жижу, напоминавшую плохо промешанное тесто.
И насколько хватало человеческого зрения, от края до края этой необъятной земли, погибельной в своей плоскости и открытости, тянулись люди. Такие же, как они — старики, женщины, дети.
Всю дорогу через поле — ужасную дорогу, где, даже упав в глину, нельзя было бы защититься от пуль идущих на бреющем полёте самолётов-штурмовиков, реши они атаковать — мать тащила его почти на себе. Крепко зажав в своей руке маленькую Костину ладонь, выставив весь свой корпус, как надрывающийся буксир тянула она его вперёд: к лесу, к дороге.
В левой руке, не обращая внимания на ноющую боль, Клавдия Ивановна сжимала два чемодана, стянутые между собой верёвкой. Один из них был чужой: соседка по коммуналке всю дорогу держала его поближе к себе, как великую ценность, но на Фарфоровской, на сборном пункте, где в толчее и неразберихе они более часа ожидали грузовиков, соседка, оставив чемодан, отошла.
К первой полуторке она не вернулась. Не появилась она ни ни ко второй, ни к третьей… Люди грузились в кузов и отбывали на восток, и мать, беспомощная и растерянная, как проклятая стояла у этого чемодана, не в силах ни взять, ни оставить чужое имущество.
— Гражданка, — обратился к ней пожилой офицер с одной шпалой в петлице, — чего же вы ждёте? Езжайте, ведь вечереет.
Мать посмотрела на офицера с надеждой и едва ли не с мольбой, но прежде чем она успела его о чём-то попросить, к нему подскочил совсем молоденький солдат.
— Трищ-интендант-трго-ранга, с компункта звонили: сегодня машин больше не будет.
Интендант кивнул и, махнув рукой в сторону Клавдии Ивановны, сказал:
— Помоги человеку с вещами…
Откуда-то взялась верёвка, чемоданы связали друг с другом — солдат всё приговаривал, что верёвка прочная, выдержит, не беспокойтесь, мамаша, какой славный у вас сын, наверняка будущий генерал.
— Да ведь я даже не знаю, что там. Не мои вещи, вдруг ценное что, — пыталась Клавдия Ивановна объяснить интенданту, пока солдат колдовал с узлами.
Он посмотрел на неё очень усталым и грустным взглядом и ответил:
— Тем лучше. На большой земле сгодится.
После чего постучал по борту кузова, и машина тронулась.
…Клавдия Ивановна не хотела уезжать. Ей казалось немыслимым, что Ленинград может быть сдан. Единственная европейская столица, в которую ни разу не вступала нога вражеского солдата, место, где на четырёх кладбищах лежат её предки — этот город не мог перестать существовать.
И так был упущен август. Конечно, в августе вряд ли бы удалось выехать; вывозили в основном детей и ценных специалистов, и всё же он был упущен. Всё лето Клавдия Ивановна исправно ходила на службу и не помышляла ни о какой эвакуации.
Но вот Костю — Костю-то в августе можно было отправить; дважды приходили из комиссии, ругались, грозились, но Клавдия Ивановна стояла твёрдо. В какой-то момент Костю пришлось даже спрятать, поскольку детей вывозили в обязательном порядке. Ей было совершенно ясно, что если она отдаст им сына, больше она его не увидит — он затеряется в бесконечных коридорах детских домов и дизентерийных палат.
Зато в сентябре, когда пал Шлиссельбург, настроения в городе переменились. Нормы хлеба уменьшились с шестисот граммов до четыреста, а Костин паёк, до того равнявшийся как раз четырёмстам граммам — до трёхсот. А спустя всего две недели снова сокращение: триста ей и двести пятьдесят ему.
И вот однажды в комнату зашла мама — её, Клавдии Ивановны мама — и села на чемодан. Чемодан стоял в комнате с середины лета: он был извлечён с верхотуры шкафа во время первой серьёзной паники в городе, и, несмотря на то, что чемодан ужасно мешался, убирать его обратно было по-суеверному страшно.
— Завтра будут машины. Наших увозят.
Наших — это значит её отдел.
— Костя поедет без места, на руках. Скажешь, что ты — это я. В документы вписали только фамилию. Какое счастье, что ты не меняла… Соломон Ефимыч прикроет. Я попросила.
Клавдия Ивановна попыталась протестовать, говорила что-то в духе, что без неё никуда не поедет, что если её вывозят, то значит, что Клавдию Ивановну с сыном вывезут, но мать устало, не повышая голоса, как осаживают надоевшего ребёнка или котёнка, бросила:
— Уймись, дура. Вещи собирай.
Остаток дня прошёл молча, и уже на следующее утро, перед самым выходом, Клавдию Ивановну обдало холодком, она обернулась к матери и, переходя на крик, смешанный с плачем, проговорила:
— А карточки, мама, а как же карточки?
Мать махнула рукой.
— Уедешь — скажу, что отстала. Делов-то.
Так Клавдия Ивановна с Костей оказалась на сборном пункте, столкнулась с соседкой по коммуналке (она работала вместе с мамой и комнату получала одновременно, а теперь одновременно с ней должна была бы её покинуть), разминулась с нею, привязала её чемодан к своему и уехала к переправе. Переправу тогда ещё только налаживали.
Ладогу Костя не запомнил. Зато Клавдия Ивановна хорошо помнила, как стоящую рядом с ней женщину что-то тихо тюкнуло по затылку, она шумно выдохнула и начала оседать, но падать было некуда — вся палуба крохотной баржи была занята людьми, цеплявшимися за ледяные тросы бортов. Женщина отпустила их и упала на мужчину рядом, залив его кровью и мозгами; он инстинктивно оттолкнул её, и она с брызгами плюхнулась в воду.
Мама потом рассказывала Косте, что был шторм, осеннее озеро бушевало, и немецкая авиация, издалека обстреливая баржу, заставила-таки её сойти с курса и высадить почти сто человек на глухом берегу, за несколько километров до посёлка. Причала никакого не было, и последние метры на отмели люди шли по пояс в воде, спотыкаясь, падая, теряя вещи.
Потом было поле. Мокрые насквозь, они шли через непроходимое поле из глины и смерти, подстерегавшей где-то далеко в облаках, и ноги тонули в глине по самые лодыжки.
Не то в Новой Ладоге, не то в Карпино, когда все опять рассаживались по грузовикам, Клавдия Ивановна зашла в первый попавшийся дом; её встретила, насупившись, старуха сорока лет, за спиной которой маячили испуганные детские лица.
— Умоляю, воды, горячей воды и таз.
Она протянула деньги, какую-то большую сумму, чуть ли не треть всего, что забрали с собой из города. Старуха, всё так же хмурясь, взяла деньги, ушла вглубь избы. Через двадцать минут Костя опустился в желтоватую помятую лохань и ойкнул. После восьми часов непрерывного холода вода показалась кипятком.
— Вы бы сами тоже… переоделись бы…
Хозяйка стояла рядом и протягивала какую-то одежду.
Только тогда Клавдия Ивановна поняла, что и сама по-прежнему в мокром; она хотела было сначала отмахнуться, потом поняла: нет, нельзя. Случись что с ней, кто останется с Костей? И она начала раздеваться, не обращая внимания ни на чужую женщину, ни на мальчика-подростка, с любопытством глядевшего из-за печки, и напяливать на себя мужские шерстяные штаны, жилетку, халат. Только сейчас она почувствовала, как сильно замёрзла. Клавдия Ивановна стиснула стучащие зубы и сказала себе: терпи. Надо терпеть.
И она вытерпела. А Костя всё-таки заболел. И вместо одного-двух дней они застряли на две с половиной недели между жизнью и смертью. Она выхаживала его компрессами, отварами из сосновых иголок, остатками клюквы, кое-где ещё встречавшимися в лесу. Да хозяйка на вторую неделю сжалилась и выдала матери большую ложку мёда, но банку всё равно спрятала. Эту ложку удалось растянуть на несколько дней. Сама Клавдия Ивановна в основном питалась мороженым картофелем, который удавалось приобретать у соседей.
Вполголоса говорили, что немцы наступают, что положение на фронте швах, что под Брянском погибла целая армия, что надо бежать дальше, дальше на восток. Клавдия Ивановна пожимала плечами. Она знала лишь одно: Костю сейчас везти никуда нельзя, а если он умрёт, то лучше она останется здесь и встретит немцев с последними вилами.
(Семь лет спустя, уже в коммуналке на Карла Маркса, Бусовцев-старший сказал как-то ей: завидую я тебе, Клава (они были на ты). — В чём завидуешь? — В том завидую, что не была ты здесь в войну. Погоди сочувствовать, я не о голоде говорю — пережили, да и вам в эвакуации вряд ли сладко жилось, чтобы было чему завидовать… Каждая жизнь того, кто выжил здесь, оплачена чужой жизнью. И я не про тех, кто в буквальном смысле крал чужие карточки или, имея доступ к распределению, отрезал себе лишнее, или про тех, кто снабжался так, что вообще ничего не знал о голоде… вот я никого не обманул, чужого не взял, и голодал вместе со всеми… всё равно я съел чью-то жизнь, просто потому, что хлеба в городе было меньше, чем ртов. И я каждый день живу с этой мыслью, потому что не знаю, как мне теперь прожить остаток своей жизни, чтобы это было не зря. Я в сентябре сорок первого закупился консервами. Я сразу понял, что будет, пошёл в универмаг и купил всё, что можно было купить… в аптеке взял несколько бутылей рыбьего жира и порошок шиповника… я не один был… тогда скупали с прилавков всё, что пока оставалось съедобного. А кто-то тогда не скупал, не догадался, считал паникёрством. Потом: меня подкармливало ведомство. А у кого-то не было ведомства. А у кого-то вдруг и работы не стало, не то что ведомства, а нет работы — нет карточек, и нигде их не взять. Виноват ли я в этом? Виноват ли я в том, что мне в самые трудные недели было что растягивать — а у кого-то не было?)
В день, когда стало понятно, что Костя всё-таки выживет, немцы взяли Тихвин. И снова была грунтовая дорога, какие-то люди, новые грузовики, новая тряска в кузове…
Мать сидела, глядя сухо и сосредоточенно в одну точку перед перед собой. По едва проходимым ухабам, выскользая из тянущихся к озеру с севера и с запада клещей, их вывозили по ладожской дороге в Заборье: через эту деревню проходила волховстроевская железка. Рельсы, мокрые от дождя, тянулись в туман. На восток.
И лишь на вокзале в Вологде мать разрыдалась. Это было, когда попутчики по несчастью уговорили открыть её чемодан соседки и посмотреть, нет ли там тёплой одежды, пригодной ей самой или Косте. Всё это время мать оберегала чужой чемодан едва ли не тщательнее, чем свой. В нём оказались мужские сапоги сорок пятого размера.
Стоянка была длинная, и кто-то предложил сбегать продать их. Мать не возражала. Человек вернулся. С деньгами и продуктами. Клавдия Ивановна протянула ему половину, но он не взял. Не взяли и остальные.
Открытая платформа дёрнулась, увозя их для сортировки дальше, на юг, а затем на Урал. Клавдия Ивановна плакала, думая, что вот — как же ей не свезло в этой жизни, не понимая ещё, что и в её жизни, и в жизни её сына эти дни были главным везением, потому что ей удалось покинуть Ленинград осенью сорок первого, потому что за прошедшие после отъезда из города недели её хлебная карточка таяла: триста, двести, сто пятьдесят. В тот день, когда они прибыли в Ярославль, установили сто двадцать пять грамм.
Всю дорогу перед глазами Клавдии Ивановны стояли и молча глядели на неё: арестованный и больше не появлявшийся муж, вот уже месяц ничего не писавший с передовой брат и все те, кто оставались в Ленинграде — мама; Дуська, Зойка, Галя, подружки со службы; дядя Валя, сосед.
Блокаду они не пережили.
Глава четырнадцатая
Вадим Олёкмин в 16:10
Ты тут?)
Катя Огарёва в 16:09
Да тут
Катя Огарёва в 16:09
Извини, что не отвечала
Сейчас в голове у меня такой сквозняк
Что не могу сосредоточиться и подумать
Вадим Олёкмин в 16:10
Что-то он у тебя задерживается(
Катя Огарёва в 16:11
Когда-нибудь улетит
Вадим Олёкмин в 16:12
Все мы когда-нибудь улетим.
*настроение: Вадим*
Катя Огарёва в 16:14
Ахах
А у меня настроение — сквозняк
Вадим Олёкмин в 16:19
Ну тоже норм!
Катя Огарёва в 16:24
А вообще — оно у меня где-то между этими композициями
[Вложение]
[Вложение]
Вадим Олёкмин в 16:37
Послушаю, но чуть попозже
Вадим Олёкмин в 17:14
Первый раз слышу, обе
Вадим Олёкмин в 17:15
Моё настроение где-то здесь
[Вложение]
Катя Огарёва в 23:15
ой, а я её слышала
совсем недавно, только не могу вспомнить, где
Вадим Олёкмин в 23:16
Ну вообще она известная.
Мне у «песен нашего века» аранжировки безумно нравятся.
Вот ещё из них:
[Вложение]
[Вложение]
[Вложение]
Вадим Олёкмин в 23:16
Последняя вот до мурашек.
Катя Огарёва в 23:30
Спасибо
правда замечательная
Катя Огарёва в 23:32
я вот не могу понять, нравится мне хор или нет
но они очень красиво сделали
Вадим Олёкмин в 23:35
Ну, я допускаю, что не все песни выиграли, но некоторые выиграли многократно
Катя Огарёва в 23:35
наверное, мне этот вариант даже нравится больше, чем у Высоцкого
Вадим Олёкмин в 23:35
Ого
Катя Огарёва в 23:35
он для меня слишком мужчина
я не знаю, как это объяснить, ахах
очень раздирающая
Вадим Олёкмин в 23:36
Ему бы польстило
Катя Огарёва в 23:36
мне тоже так кажется, когда я думаю
Катя Огарёва в 23:36
мне его действительно непросто слушать, каждый раз до слёз
Катя Огарёва в 23:36
прям слишком
Вадим Олёкмин в 23:37
Теперь я понимаю, почему ты такая хохотушка
Катя Огарёва в 23:38
потому что Высоцкого редко слушаю?))
Вадим Олёкмин в 23:38
Потому что надо же чем-то компенсировать
Катя Огарёва в 23:40
наверное, я просто очень эмоциональная
чересчур
Эх, вот я послушала как-то ночью собрание Шопена и теперь не могу сойти
Вадим Олёкмин в 23:40
А ты же любишь поесть, да?
Или нет?
Катя Огарёва в 23:42
знаешь
после слова хохотушка, которое и так у меня ассоциируется с крупной леди с бубликом в руке и свекольными румянами
твой вопрос смущает!)
Вадим Олёкмин в 23:48
😀
Хорошая картинка получилась. Кустодиевская
Нет, я без подтекста
Просто интересно, кто как компенсирует
Я вот заедаю, ты засмеиваешь
Катя Огарёва в 00:50
пошли завтра на выставку? В Эрмитаж
Катя Огарёва в 00:50
а то уже закроется скоро
Близился новый год.
Конечно, Вадиму и в голову бы не пришло предложить Кате встречать его вместе. Не то чтобы он как-то стыдился своих чувств — понятно, что она обо всём догадывается; но отказ настолько очевиден для всех, что само предложение о празднике может быть невежливым, поскольку вынуждает этот очевидный отказ облечь в слова.
Но всё же перед самым новым годом они встретились: расписание сессии не внушало надежд, что в две первые недели января они найдут время. Первый экзамен стоял уже четвёртого числа.
День был серенький, бесснежный, и небо ёрзало над самыми крышами. Автомобили раскатывали по проспекту коричневую жижу, и не было в данном случае разницы — какой это проспект; хотя сегодня это был Невский.
Они возвращались с выставки, посвящённой столетию революции, и спорили о том, надо ли было заводить в Белой столовой остановленные в ночь с 25-го на 26-е октября часы. Ровно сто лет они стояли, и стрелки их указывали два часа десять минут — время ареста министров Временного правительства.
— Да, Вадим, ты совершенно прав, это символ. Но почему тебя это так возмущает?
— Это не просто символ, это был артефакт. Созданный в месте напряжения исторической ткани. И теперь этот артефакт уничтожен. Это всё равно что запустить часы в квартире Пушкина на Мойке.
Они как раз приближались к Зелёному мосту.
— Но ведь это можно прочесть и иначе: что вот это столетие, со всеми его горестями и радостями, закончилось. Страница перевёрнута. Всё худшее, что было…
Катя задумалась.
— Тут другое интересно, — продолжила она, — согласовывал ли Эрмитаж этот запуск часов с высшей властью? Потому что символ, действительно, очень претенциозный.
— Наши власти нечувствительны к семиотике, — сказал Вадим.
— Да, вот это ужасно, — согласилась Катя.
До метро оставалось всего ничего, и расходиться совершенно не хотелось, и Вадим легко коснулся её руки и сказал:
— Идём.
Не заходя на мост, он свернул на чётную сторону Мойки. Спустя всего каких-то пятьдесят метров он остановился на тротуаре около на первый взгляд неприметной двери, театральным жестом распахнул её и посмотрел на Катю.
— Была здесь?
Внутри обнаружился букинистический магазин, забитый книгами что дедушкин секретер. Там было так тесно, что в некоторых уголках с трудом можно было разойтись; а напротив прилавка продавца, у окна, стеллажи были выстроены таким образом, что, зайдя в этот закуток, нельзя было развернуться: можно было только сдать назад, стараясь не задеть плечом нависающих с двух сторон геркулесовых столбов, состоящих из килограммов открыток, значков и виниловых пластинок. На задней обложке книг карандашом была проставлена совершенно смешная цена.
— Я здесь полгода назад килограмм Маркеса взял, за двести рублей, и полкило Достоевского за сотню, — сказал Вадим, задумчиво разглядывая полки перед собой.
— Какой сорт? — уточнила Катя.
— Ты права, — вздохнул Вадим, — реакционный: «Бесы». Оттого, видимо, и уценка.
Катя покачала головой и цокнула языком.
— Что же ты так…
Она оглядывала полки быстрым, цепким взглядом, почти автоматически считывая автором и названия.
— Признаться, — сказала она, — я ожидала большего.
— Чего же? — усмехнулся Вадим.
— Не знаю. Первого издания Тэффи? «Антимиров» или «Метрополя»? «Пощёчину общественному вкусу» с автографом?
Она не без разочарования обводила взглядом помещение.
— Вообще-то, — понизив голос, сказал Вадим, — здесь бывает и такое. Если бы это был просто книжный развал сродни тем, что у метро, вряд ли бы здесь было так много народу.
Людей и в самом деле хватало: у кассы расплачивалась какая-то благообразная дама в фиолетовой шляпе и чёрном пальто с накидкой, напоминавшей пончо. Сгорбленный прыщавый студент ковырял пальцем в носу, сканируя взглядом помятого Манна в «Азбуке-классик» и явно не планируя его покупать, а какая-то молодая девушка, едва ли не младше Вадима с Катей, с ослепительно оранжевыми шнурками в меховых ботинках и с такими же дредами, листала, стоя в том самом закутке у окна, советские открытки на тему олимпийских игр.
— Ладно, — сказала Катя, закрывая помятую жэзээлку Бродского за авторством Лосева.— Пошли, моя очередь.
Они вышли на мостовую. Тут, наконец, хлынул снег. Он сыпал так густо и крупно, что всё мгновенно побелело, посветлело и даже как-то разгладилось. Небо теперь было тоже белым, и казалось, что это не снег идёт, а небо крошится на части и падает вниз.
Катя повела его обратно к проспекту, пересекла мост и спустилась по ступенькам, ведущим в подвал углового дома на противоположном берегу реки.
В подвале под низкими кирпичными сводами оказалась пышечная. Оформлена она была почему-то в космической тематике: на стенах портреты Гагарина и плакаты про авиацию, а вся стойка у кассы являла собой один огромный коллаж из передовиц газет за 12 апреля 1961 года. Ярко-красные стулья, расставленные по залу, кричали о себе китайским пластиком, а щербатый покоричневевший кирпич потолка, приковавший взгляд Вадима с самого начала, недвусмысленно отсылал к позапрошлому веку.
— Да, солянка, — сказала Катя, проследив за его взглядом и видя, как ползёт в сторону один уголок его губ. — Но зато как тут вкусно!
Она подошла к стойке.
— Два кофе как раньше и… — Катя на секунду замешкалась — восемь пышек.
— Как раньше? — переспросил Вадим.
— Да, как раньше. Это название такое.
Кофе подали в гранёных стаканах. Советская эстетика, пожалуй, здесь превалирует, подумал Вадим и тут же обжёгся о стекло. Кофе был очень горяч, хотя пара от него и не шло.
— Чего здесь больше, кофе или сгущёнки? — поинтересовался он, разминая ошпаренной рукой мочку уха.
— Не знаю, — сказала Катя, потягивая напиток скорее белого, нежели чёрного цвета, — но в такую погоду прогревает не хуже глинтвейна. Мы с девчонками здесь осенью и зимой часто бываем.
Кофе кончился, но аппетит остался; и они взяли комплексный обед — суп харчо, котлеты пожарские в приятно хрустящих сухарях, картофельное пюре, апельсиновый сок.
— Как твой сквозняк?
Катя пожала плечами.
— Иногда мне кажется, что со мной не так. Что я какая-то бесчувственная… Мне скучно со многими ребятами, хотя я эмоциональный человек. И в результате я скучно живу, потому что не возникает порыва, импульса. И приходится их искусственно вызывать.
— Как тогда?
— Нет, тогда — это от страха.
Вадим кивнул, и Катя была благодарна ему за то, что им обоим не требовалось пояснений, о каком страхе идёт речь.
Она продолжила мысль:
— Но вот один мой знакомый как-то, желая меня задеть, сказал при мне, что я не девушка, а сыр монастырский.
— В смысле?
— Ну в смысле что я вся такая правильная. Ни во что не ввязываюсь.
— А ты?
— А я переспала с его лучшим другом в тот же день.
— Зачем? — спросил Вадим с весьма идиотским видом.
Катя отпила сок через трубочку и пояснила:
— Чтоб разболтал.
Конечно, слышать Вадиму это было неприятно; но в рамках дружбы это было вполне допустимое высказывание, а большего Катя и не обещала. Ещё больше его впечатлило то — это он понял потом, по обрывкам фраз, по сопоставлению их — что это был вообще её первый раз; и в какой-то момент подумал, что в этом жесте была она вся.
Катя была загадкой. Текучая, как вода, она не поддавалась анализу. Она не отвечала на сообщения целыми днями — но и не оставляла их прочитанными, и буквы, втиснутые в узкий прямоугольник, но вмещавшие в себя так много, терпеливо ждали, пока напротив них погаснет проклятая синяя точка, столь не вязавшаяся с зелёной в другом углу.
Никогда нельзя было понять, что у неё на уме, и уж тем более было неизвестно, откровенна ли она с тобой. Вадима преследовало гнетущее чувство недоговоренности, ему постоянно хотелось продолжить разговор, задать ещё один вопрос, уточнить ещё одно… да, ему нравилась атмосфера взаимопонимания, не требующей пояснения недосказанности; ощущение наэлектризованного воздуха, не который, казалось, был настолько густ и напряжён, что ток бил между ними пробоем, лишая всякой необходимости в проводнике, коим являются слова. Но этот же самый ток обращался против него самого, потому что нет ничего хуже атмосферы взаимопонимания, когда ты до конца не у в е р е н, что правильно понял и правильно понят.
Вадим не понимал, что она к нему чувствует, но это полбеды; он не понимал, что она вообще чувствует. Веселье могло смениться грустью, грусть — весельем, и он определенно видел, что это не беспричинные смены настроения, но не мог, как ни пытался, уловить те невидимые механизмы, которые за всем этим стояли.
Те друзья, которые были в курсе, говорили Вадиму, что она просто строит из себя недотрогу, а он так ослеплён эмоциями, что не видит этого, и тогда он закрывал глаза и думал: к счастью, думал он, думать можно и в темноте. И в слепоте.
«Тишины хочу, тишины. Нервы, что ли, обожжены?»
Нет, в который раз проговаривал он, она ничего не строит. Строят из себя королеву и заставляют бегать на побегушках. А здесь никто не заставляет.
Катя была человеком, стоящим двумя ногами на разных тектонических плитах, и он не был уверен, что она не была тем элементом, который связывал их воедино, предотвращая магматический разлом.
Да, думал он. Разлом. Диссонанс. Малая секунда. Бьющееся стекло. Ахматова на кутеже и глупая шутка в церкви, слёзы на празднике и смех на поминках. Столкновение кварков, гвоздь по стеклу, внимание к невнимаемому.
Как там у Юлиана Семёнова?
«Министр внимательно осматривал живопись:
— Такие картины уже двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталь прописана, и уж ежели поле нарисовано — так рожью пахнет, а не «Бубновым вальтом»!
— Валетом, — машинально поправила Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал её и чуть пожал её пальцы».
Вот эта острота восприятия, чуткость к любой фальши, резко выделяла её из всех прочих. По крайней мере, в глазах Вадима. Как-то раз у них дома, ещё когда он жил с мамой в Металлострое, их навещал мамин одноклассник, не то просто старинный знакомый, не то ухажёр — матёрый лётчик-испытатель. Он немного перебрал — хотя и не производил впечатления любителя заложить за воротник; дед с бабкой поохали и уложили спать гостя в комнате на диване. Он ворочался под шерстяным пледом, сопел, пыхтел, а потом вдруг перевернулся на спину и чётко, членораздельно, не открывая глаз выговорил: самолёт вышел на закритические углы атаки и перешёл в неконтролируемое пике. Что все эти слова значили, девятилетний Вадим не понял, но отчего-то запомнил на всю жизнь. Сейчас ему казалось, что Катя была такой: когда-то давно она вышла на закритические углы атаки и с тех пор пребывает в неконтролируемом пике.
Вадим не знал, как Катя познакомилась с его сестрой и как сестра позвала её на ту вечеринку, но если бы узнал, нисколько бы ни удивился.
Она действительно занималась наукой, ездила по конференциям и писала тезисы; это не помешало ему застать её однажды за просмотром «Ранеток», потому что, в самом деле, если другим можно обсуждать немецкую философию на языке двача, то почему ей нельзя под сериал детства строчить: «Re: Re: Re: Re: Рецензия на статью (Огарёва)… с уважением, студентка 3-го курса…»?
— Ладно, — сказал Вадим, пряча телефон в карман. — Пойдём, что ли?
Они поднялись из пышечной наверх и ещё немного пошатались по центру. Остаток встречи Вадим был бодр и весел, как обычно или даже больше обычного. Он ещё в школе заметил за собой такую черту: когда ему было слишком больно и он был на людях, он впадал в странный экстаз, постоянно шутил, острил, и всё выходило удачно.
Она тебе ничего не должна, думал он; да, не должна, соглашался он с сам собой. Так отчего ж так пусто внутри? Оттого, что умирает надежда? Но отчего ей умирать? Оттого, что она так не сказала бы, если бы что-то чувствовала к тебе? А с чего ты взял, что не сказала бы, возразил он себе. В какой-то момент наступает возраст, когда у всех девушек вокруг уже есть опыт до тебя, и это надо принять. Посмотри с другой стороны: она сказала, что ей со многими скучно, но она ничего не сказала про тебя; вы общаетесь уже два месяца почти ежедневно.
Ему захотелось перечитать Довлатова. Где-то у него это было: «…лет до тридцати я неизменно слышал: «Ты второй». Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим».
Придя домой, он залез в шкаф за книгой, и, найдя и открыв её, что-то выронил на пол. Это оказалась копия аннулированного свидетельства: Борис Константиныч Теплицын и Мария Владимировна Олёкмина двенадцатого декабря девяносто третьего года вступали в брак в Хорошёвском ЗАГСе Москвы. Рядом была фотография из свадебной серии — молодожёны на фоне обугленного Белого дома.
На следующее утро Вадим проснулся и, не успев открыть глаза, отчётливо услышал, как кто-то большой и пухлый с разочарованием в голосе спрашивал внутри его головы: «Стало быть, и кнедликов у вас нет?». Вадим не имел понятия, что такое кнедлики, хотя догадывался, что это что-то чешское. Фраза слишком напоминала цитату. Загуглил — и в самом деле оказалась цитата, хотя и не вполне точная, но ни о книге этой, ни об авторе Вадим никогда не слышал… И кнедликов, конечно, не было.
Новый год встречали в семейной обстановке. Вадим любил этот праздник за то, что он был чуть ли не единственным, что не менялось со временем. На фоне всех тех сложных чувств, которые он питал к Кате, новогоднее торжество было тем островком детства, где можно укрыться и снова хоть ненадолго почувствовать себя защищённым от любых бурь.
Из года в год в центр комнаты выдвигался полированный стол-ветеран. Из года в год отец с дедом, кряхтя, тянули его, как канат, в разные стороны и в конце концов раздирали пополам, чтобы достать из ниши посередине Священный Грааль — центральную праздничную секцию.
Из года в год стол накрывался белой льняной скатертью (стелившейся не сразу на полироль, а на полиэтиленовую подстилку; так было заведено ещё бабушкой, Зинаидой Кирилловной, и никто не решался нарушить этот обряд).
Из года в год извлекался праздничный сервиз, и наполнялся салатами, конфетами, сырами-колбасами, дубовыми яблоками, мандаринами с легко отходящей кожурой. Пройдёт месяца полтора, и в пятёрочке останутся лишь те, чью шкуру впору чистить картофельным ножом.
Когда-то давно, ещё в школьные годы, Вадим по какой-то надобности был отправлен завучем в подсобку. В подсобке пахло новым годом, и Вадим даже замер, переступив порог, до того явным и сжимающим сердце был этот запах. Отправленный вместе с ним напарник даже ткнул его в спину, мол, чего встал, а он и сам не мог объяснить, чего он встал — в подсобке определённо пахло новым годом, хотя зима уже подходила к концу и повсюду на улице запахи были почти весенние.
Пока напарник, тихо матерясь, пытался сдвинуть с места тяжеленный ящик, Вадим усиленно принюхивался, то втягивая в себя воздух мелкими порциями, то вздыхая глубоко и шумно, как спортсмен. Наконец он узнал запах: в подсобке пахло сырым и грязным картоном. Повсюду лежали коробки; за зиму их заметало снегом сквозь щели в двери, и сейчас этот снег начинал таять.
Всю обратную дорогу до класса Вадим шёл озадаченным: почему запах сырого картона так отчётливо связался с новым годом? И уже идя домой — понял: в старой пыльной картонной коробке лежала старая советская гирлянда с большими разноцветными лампочками. И каждую зиму дед доставал её с балкона, и это всегда означало праздник.
У каждого в подготовке праздника была своя миссия, и каждый справлялся с ней безупречно.
Борис доставал ёлку и продовольствие. Когда-то эта задача лежала на плечах Константин Константиныча, но с годами тащить дерево на пятый этаж ему становилось всё труднее, и сын наконец отобрал у него эту роль. Теперь Борис, с заиндевевшей бородой и бровями, вваливался в дом тридцать первого декабря около семи часов, принося с собой запах зимнего леса.
Поэтому теперь миссия Константин Константиныча сводилась к тому, чтобы помогать всем прочим по хозяйству, ходить по квартире, заложив руки за спину, напевать что-то под нос, кидать взгляд на часы и на экран телевизора, убавляя громкость на время рекламы и прибавляя, когда вновь начиналась «Ирония…», сидеть в кресле и отвечать на телефонные звонки. Последние годы Вадим замечал, что звонят поздравлять всё реже и что дед всё чаще сидит в этом кресле опечаленным.
Миссия Вадима сводилась к готовке. Он надевал передник и кидался в бой. Как опытный хирург, он разделывал филе курицы, как плотник, отбивал его молотком, как пианист, разминал на столе из фарша колбаску. Одним словом, он готовил как дилетант. Неаккуратно, но очень старательно и, надо сказать, даже вкусно. Время от времени кто-нибудь заглядывал к нему на кухню, чтобы помочь, и Вадим поручал нарезать то-то и то-то, но затем всё равно отбирал доску и готовил единолично.
Наконец, Оля. На первый взгляд, она делала едва ли не меньше Константин Константиныча. Но такой взгляд был бы глубоко поверхностным. Она отвечала за важнейшую часть: за то, чтобы новый год не напоминал картину «мужики соображают на троих».
С тех пор, как она перебралась в общагу, выработался следующий ритуал. Оля возвращалась домой за пару дней до праздника. Эти два-три дня она тратила на то, что активнейшим образом драила квартиру. Нет, конечно же, Теплицыны убирались, но как-то так получалось, что после каждой уборки Оли становилось ясно, что убирались-то они на троечку. Оля выгребала килограммы пыли, вымарывала десяток тряпок и находила волшебным образом столько мусора, что хватало не на один пакет.
К концу третьего дня уборка стояла костью в горле у всех мужчин квартиры, но Оля была неумолима. И потому ещё, наверное, одним из самых приятных моментов праздника был тот, когда Оля шла в душ, красилась и переодевалась в парадное. Этот момент символизировал конец мучений, и швабра с пылесосом отправлялись в кладовку.
— У тебя же вроде молодой человек появился? — спросил Константин Константиныч. — Я думал, ты с ним будешь.
— Ну куда я вас оставлю, — засмеялась Оля. — Я и так с ним часто вижусь.
Константин Константиныч тоже подобрел, заулыбался и начал бродить по квартире ещё более новогодним.
Квартира сверкала, и Оля сверкала вместе с ней. В туфлях на невысоком каблуке и в шерстяном фиолетовом платье, с высоким хвостом, Оля, словно подражая деду, фланировала из комнаты в комнату, обозревала наведённую чистоту и, кажется, мурлыкала.
Когда Оля в очередной раз вплыла в кухню, Вадим стоял у раковины и мыл посуду. Всё уже было почти готово, оставалось доварить буквально одну минуту пасту и соединить её с соусом на плите.
— Дай я солью.
— Ну ты же переоделась уже.
— Я аккуратно солью.
— Но я же не смыл ещё…
— А иначе разварится!
— Кому ты это объясняешь! Ладно, лей.
— Я сюда поставлю, ладно?
— Сыпь сразу в сковороду.
— Как в универе дела?
— Да ничего, латынь закрыл. Остальное в январе узнаем.
Оля забралась с ногами на стул в углу и начала хрустеть виноградинками из большой вазы. Вадим услышал это и обернулся.
— Эй! Ты чего раньше времени начинаешь?
Оля тут же отдёрнула руку, как пойманный на месте преступления кот. Вадим пытался смотреть на неё по-бабушкински, но не выдержал и засмеялся.
— А на личном как? — спросила Оля.
— На Западном фронте без перемен.
Оля сочувственно вздохнула.
— У тебя как?
— Да нормально. В феврале с Яриком на Бали полетим.
А потом начиналась любимая часть дня, когда вся подготовка уже завершена, но за стол садиться ещё рано, и можно просто коротать время.
— А Аверин читает ещё?
— Конечно, па, куда ж без него, — отвечала Оля.
— Мощный старик, — уважительно качал головой Борис.
Борис с дочерью всё время болтали на какие-то им одним понятные темы, и Вадим с Константин Константинычем сердились на них за это: последний — в шутку, ведь ему было приятно, что и сын, и внучка такие умные, и оба филологи; а Вадим — всерьёз, потому что чувствовал себя хоть и рядом, но недостаточно рядом.
— Ну ты не прав, па. Вслушайся: «Лишь пыль глотала дождь в пилюлях, железо в тихом порошке». Это основные эмоции никак не проливающегося дождя в деревне: прибитая пыль и потемневшее кровельное железо.
— Там вторая строка поясняет первую, — спокойно возражал отец. — Это содержимое «пилюлях», а не кровля. Природа перед грозой больна, у неё что-то вроде малокровия. Иначе совершенно непонятно, при чём здесь порошок.
— И почему он тихий, — вставил Вадим.
— Да, почему тихий — и в самом деле неясно, — неожиданно согласился отец.
— Но ты же не будешь спорить, — гнула своё Оля, — что здесь есть интонация предчувствуемой беды? Смена настроения у природы — это лишь способ описать общую неустойчивость жизни. В семнадцатом году, между прочим, стихотворение написано. «Меж мокрых веток с ветром бледным шёл спор. Я замер. Про меня!» И дальше: «Заметят — некуда назад: навек, навек заговорят».
Борис поморщился.
— У Пастернака, тем более у раннего, не всегда одно слово что-то значит, нужна цепочка. Уж социальные аллюзии точно не надо искать. У него была тогда сложная любовь, насколько я помню, здесь внешние события могут вообще никакой роли не играть…
А дальше почти одновременно проснулись телефоны, сваленные на угол скатерти: один булькнул, другой звякнул, третий пискнул. Младшее и среднее поколение Теплицыных синхронно потянулись к ним и прочитали:
Ксюша Работа (4 новых сообщения)
Отдыхаешь?))
А мы вот работаем
[Фото]
Народ гуляет как в последний раз, ещё и приваты по акции
*
[Входящие 41]
sales@lkb-invest-spb.ru
Борис Константиныч, извините, что тридцать первого, но срочно…
*
Катя Огарёва в 23:35
С новым годом, Вадим 🙂
Они оторвали глаза от экранов и встретились взглядами над столом. Взгляд Бориса был наиболее печальным.
Ёлка стояла в углу и светилась синим, потом жёлтым, потом красным, потом зелёным. А потом мигала быстро-быстро, а потом медленно и попарно: зелёный с красным и жёлтый с с синим.
Вадим был уже взрослый и не ждал чуда. Ему хватало того, что все они были рядом.
Глава седьмая
Витька перепаял транзистор за десять минут, и вечер был спасён. Магнитола ожила. Не без удивления Дима крутил тугой серый цилиндрик, словно на ощупь пробуя волну. Волна шла. И короткая, и ультракороткая, и даже немного длинная. Магнитофон тоже работал.
— Двигаем? — спросил Сергей.
И они двинули.
Они двинули сразу из общаги по Московскому. Трамваи грохотали, как банка с гайками в шкафу, и проносились мимо, осыпая прохожих искрами бенгальских огней. Вторая волна передавала какую-то муть, и тогда Дима извлёк из внутреннего кармана куртки кассету со скорпионами.
Стрелки городских часов показывали половину шестого, а это значило, что тратиться на трамвай было бы расточительством.
Город бурлил, обсуждая последние известия. Словно после футбольной победы или приезда иностранных гостей по обеим сторонам тротуара несло людей, заворачивало в водовороты, обращало лицом к друг другу. Трое друзей рассекали это море самолётным звеном: впереди Сергей — крепкий, высокий; позади, слева и справа — остальные.
Они двигались слишком быстро, чтобы расслышать что-нибудь вразумительное, и обрывки чужих разговоров мешались с музыкой.
«…Here I go…»
«…Альберт Семёнович, лично мне про Рыжкова всё было понятно ещё когда он был во главе…»
«…To take the one and only road I know…»
«…в ДК имени Горького на участке кто-то кинул окурок, я сам видел, в эту самую…»
«…In my life…»
«…говорят, Горбачёв…»
«…Here I go…»
«…но в самом деле, это и не имеет значения…»
Это и в самом деле не имело значения. Значения имели следующие обстоятельства: температура воздуха — 25 градусов, облачность — слоисто-перистая, несущественная, давление — 757 миллиметров ртутного столба, ветер — 4,3 метра в секунду, дела на четверг — отсутствуют.
Бодро миновали Ленина и Парк. У Московских ворот темп пришлось немного сбавить, а магнитола перестала казаться такой уж лёгкой. У Обводного было решено остановиться и держать совет.
— Понимание о том, куда следует идти, отсутствует, — зафиксировал Витька. — Вывод?
— Вывод — следует идти в любом направлении, — выдвинул предложение Дима, но не был поддержан за неконкретностью.
— В любом — это куда? — поинтересовался Сергей, облокотившись на ограду канала и глядя на ещё недавно полыхавший универмаг Фрунзенский. Большую часть копоти уже отмыли, но над одним из окон чернота всё равно проступала сквозь свежую побелку.
— У меня есть знакомые ребята в Коломне, можно к ним, — предложил Витька.
— А где, кстати, князь Игорь? — спросил Сергей, — он же обещал быть.
— Он обещал быть попозже, — сказал Дима. — Я ему звонил, мы договорились, что встретимся в половину одиннадцатого у всадника.
Сергей посмотрел на часы.
— Это в некотором смысле ограничивает наши перемещения. А почему там? И почему так поздно?
Дима пожал плечами.
— Не знаю. Да и сильно ли это нас ограничивает, если мы не знаем, куда идём?
Тогда они провернули сложносочинённый обмен. Отстояли очередь в универмаг (она, видимо, из-за необычности сегодняшнего дня была меньше обычного), отоварили талоны. Вышло четыре бутылки «Столичной». Дальше они и в самом деле отправились в Коломну. Знакомые ребята Витьки оказались тремя авиатехниками, которым было уже пора. Визит застал их в трудной стадии выбора делегатов. Из природной скромности никто не хотел выдвигать свою кандидатуру и баллотирование грозило зайти в тупик. К тому же выдвиженцу предстояло не только совершить купчую, но и разыскать сначала трезвенника или язвенника. Поэтому появление гостей с подношениями было расценено ими как чудо, и водка была обменена по курсу, который в былое время привлёк бы внимание компетентных органов. Каждая бутылка была не только отбита, но и принесла десятку. Проще говоря, ушла за две цены.
Вырученные деньги недолго отягощали карман. Из Коломны на четырнадцатом трамвае ребята проехали почти всю Садовую и вышли у «Метрополя». В «Метрополе» был съеден комплексный обед и распит мускат Красного Камня.
Из ресторана они вышли в десять, то есть посреди дня. С новыми силами, они двинулись по Невскому в сторону Адмиралтейства, и в двадцать два тридцать шесть были у памятника. То есть почти вовремя.
А вот Игоря пришлось ждать. Настроение к этому времени уже позволяло, и это было удачей для Игоря, рисковавшего в противном случае повторить судьбу своего княжеского тёзки.
Начинало вечереть, и машин становилось меньше. Последние огни внутри дворцов на набережной погасли, и теперь разгорались огни снаружи, бившие от подножия стен наверх.
— Не придёт он, — сказал Сергей.
— Придёт, — упрямо сказал Дима, пряча руки в карманы штанов. От долгого стояния на месте он начинал мёрзнуть.
— Его уже нет больше двух часов.
Дима хотел ему возразить, напомнив, что к числу недостатков Игоря, коими не обделён ни один человек, тем не менее не относится легкомысленное отношение к данному слову и что если он задерживается, значит, на то есть причины.
Он уже открыл рот, но тут Витька хлопнул его по плечу и показал в сторону моста. Мост начинали разводить. Это, конечно, был эффектный аргумент не в пользу Димы, и он уже был согласен капитулировать, но именно тогда к ним троим подплыл, неторопливо переставляя свою грузную фигуру, Игорь.
— Где тебя черти носили? — резко спросил Витька.
— Извините, чуваки. Так вышло. Спасибо, что не ушли.
Довольно вальяжно пожав ладонь, он вдруг неожиданно — поскольку считался весьма аполитичным — спросил, обращаясь вроде бы ко всем, но в большей степени к Диме:
— Голосовал?
— Голосовал.
— За что?
— За Ленинград.
— Ну и дурак, — сказал Игорь даже как-то разочарованно, будто он не ожидал этого от друга.
— Сам дурак, и Собчак твой дурак.
— Мы ещё не решили, будем ли мы за злостное опоздание объявлять тебе выговор с занесением в грудную клетку, — проворчал Витька.
— Я тоже за Ленинград голосовал, — хмуро сказал Сергей.
Игорь удивлённо обернулся к нему.
— Почему?
Сергей почувствовал себя неловко, как на допросе. Оправдываться перед Игорем ему совершенно не хотелось. Убрав руки в карманы, он пожал плечами и носком ботинка столкнул кусочек асфальта в Неву.
— Не знаю. Блокада всё-таки.
Игорь смотрел на него как-то чуть ли не жалостливо.
— А я не голосовал, — сообщил Витька. — И вообще…
— Пацаны, глядите, — перебил его Игорь и показал куда-то за его плечо.
Все обернулись.
Перед Дворцовым мостом, со стороны Зимнего, остановилась девятка. Девятка была обычной, цвета морской волны. Не вполне обычным был водитель. Двигатель вздохнул, замер, и с водительской стороны вышла она. Нимфа. С золотистыми от солнца волосами, на семисантиметровом каблуке, в лёгком кремовом жакете и юбке-колокол в тон, она подняла, разминаясь, руки над головой, ставши похожей не то на дюймовочку, не то на Царевну Лебедь, и проплыла по мостовой. Ей было едва-едва восемнадцать.
С пассажирской стороны вышла подруга. Она была, наверное, старше, лет на пять. Сергей окрестил её про себя Бетти за внешнее сходство с Бетти Верджи. Пару месяцев тому назад он впервые увидел «Греческую смоковницу» в видеосалоне на Петра Лаврова.
Бетти подошла к Нимфе и что-то сказала ей. Нимфа улыбнулась. Солнце уже село, но сумеречный свет его отражался от облаков над Петропавловкой и в этом мягком свете обе фигуры будто подсвечивались и выглядели золотыми.
— Моя чур брюнетка, — сообщил Игорь.
Дима фыркнул.
— Ишь! Это мы ещё посмотрим.
Сергей посмотрел на свои варёные джинсы, на кеды с подклеенным носом и попытался трезво оценить шансы.
— По-моему, — констатировал он, — пока никто из них не наша.
Игорь, так и не продемонстрировавший хотя бы минимального раскаяния от своего опоздания, двинулся к скульптурной группе.
— Опоздали, девчонки? — спросил он.
— Опоздали, — вздохнула Бетти.
Конь g1—f3, пешка f7-f5.
— А мы вот гуляем, — немного невпопад сообщил Сергей.
Конь b1—a3, ход глупый, чёрные в недоумении.
— Понятно, — сухо сказала Нимфа, и Сергей подумал, что никогда прежде не слышал такого красивого голоса: низковатый, с обертонами, но мягкий и женственный. Глаза её, однако, стреляли холодным огнём.
Чёрные играют гамбит Лисицына и пытаются свести его к голландской защите. И в самом деле, в выражении глаз Бетти есть что-то лисье, а чёрный жакет из Роттердама прекрасно защищает от ухаживаний всякой гопоты.
— А куда вы едете?
— Домой.
— А откуда?
— А вам какое дело?
Развитие стандартное, опробованное неоднократно многими игроками. Игра идёт в блиц, потому что в в третьем часу Дворцовый мост на некоторое время сводят, и пока что положение складывается не в пользу белых.
Несмотря на групповой матч, быстро становится понятно, что гроссмейстерами выступают Игорь, как наиболее нахрапистый, и Бетти, как старшая из подруг.
— Ребята, — сказала она снисходительно, — вы же гуляете? Вот и гуляйте.
— Так мы и гуляем, — заметил Игорь.
Взгляд Бетти выражал ту простую мысль, что Ленинград — или уже Петербург — достаточно просторен, чтобы шесть человек ночью могли найти себе место.
Чёрные произвели рокировку: Бетти отошла от машины к чугунной ограде и закурила, и Нимфа, оставшись одна, была вынуждена отвечать.
Белые выдвинули офицера, и это был удачный ход. Дима переставил кассету, поставил магнитолу около колеса и нажал на кнопку. Выбор кассет в его нагрудных и внутренних карманах куртки был невелик, и из имеющегося он счёл наиболее подходящим Bon Jovi. Перезапись была очень плохой, с шумами, и всё же это были Bon Jovi. Нимфа улыбнулась и сделала несколько движений плечами в такт музыке. Это был небольшой успех, однако следом за ним она сказала:
— Там это сейчас уже не слушают.
К машине вернулась Бетти, докурившая свою сигарету, и позиция на доске стала ещё более непростой.
Витька скучал. Из всех присутствующих у него единственного был шахматный разряд. Однако с девушками он был вообще тих и скромен. Впрочем, не только с девушками. Витька, кажется, вообще не понимал, о чём можно говорить с людьми, которые не в состоянии собрать диодный мост. Таких и среди мужчин-то было не то чтобы много, но среди девушек — исчезающе немного.
Следующий час прошёл достаточно бестолково. Разговор клеился плохо. Не из-за неприступности девушек даже: было слишком мало общих тем («Я на иностранные языки буду поступать», — сообщила Нимфа, — «В Москву». — «А на какие?» — «Я хочу на арабистику, а мама ругает. Говорит, что это неперспективно и что надо учить японский. Но я всё равно на арабский хочу, я его уже даже начала учить немного»). Атмосферу интимности окончательно уничтожала растущая сзади очередь: изнурённая жизнью двойка, москвич и два ровесника на «Верховине», которые, хотя и стояли в очереди последними, всё равно в тиши июньской ночи могли слышать обрывки разговора, и это только сбивало с толку.
Время шло, и шло неумолимо быстро. Сергей чувствовал, что весь его запас шуток и прочитанных книг иссякает и что девушки остаются по-прежнему неприступными. Проклятая машина, проклятые заклеенные кеды, проклятые годы, потраченные бесцельно, а не на изучение арабского языка…
Мост опускался. Мост неизбежно, неминуемо опускался. Его начали сводить, когда уже почти забрезжил просвет, когда возникла надежда, что проход в каменной стене будет найден. Сергей смотрел на него с бессильной ненавистью, чувствуя, как, соединяя два берега, бездушная железка навсегда разъединяет его с этой случайной встречей.
— Девчонки, а можно с вами? — развязно спросил Игорь.
Конечно, можно, скрипнул про себя зубами Сергей, так тебя и ждали тут.
— Да а как же вы поместитесь? — засмеялась Нимфа. — Вас же четверо.
— Нам не впервой! — бодро продолжал Игорь, явно не чувствуя своей навязчивости и неудачности фразы. Сергей хотел, чтобы у него получилось, но нисколько не верил, что это возможно. Где мы — где они…
Девушки раскланялись вежливо. Игорь пытался настаивать, и вроде бы даже Дима ему вторил — они оба запали на Бетти — но девушки хлопнули дверьми и помахали рукой. Зевающий милиционер подошёл к стакану напротив дворца, щёлкнул чем-то на пульте, и светофор перед мостом загорелся зелёным.
А дальше случилось чудо. Нимфа повернула ключ, девятка чихнула стартёром и не сдвинулась с места.
В глазах Витьки зажёгся профессиональный интерес.
— Так, — сказал он.
Нимфа попробовала снова, но результат оказался прежним.
На её лице даже сквозь стекло можно было разглядеть растущую беспомощность. После того, как она прямо и настойчиво отказала ребятам в своей компании, ей было явно неудобно выходить из машины. Сзади загудели.
Она повернула ключом в третий раз, и Витька будто бы высунулся вперёд, вытянул шею и даже дёрнул ушами.
Машина снова не завелась.
— Свечи, — сказал Витька и направился к капоту.
Стоящие в очереди начали объезжать их слева, из двойки прокричали что-то не очень приличное.
Нимфа вышла из машины, уже не столько нимфа, сколько испуганная пионерка, и осторожно спросила:
— Мальчики, давайте сдвинем её к тротуару? Нехорошо встали…
Сергей воспрянул духом. Вдвоём с Димой они упёрлись в багажник и оттолкали девятку в сторону.
— Торцевая головка для свечей есть? — поинтересовался Витька, засучивая рукава.
— Какие-то ключи есть в багажнике… я… я лучше сбегаю, позвоню.
С этими словами Нимфа побежала к ближайшему автомату, в сад.
Витька хмыкнул и двинулся к багажнику. Бетти тут же вышла из машины, подозрительно наблюдая за его действиями. Не спёр бы чего.
Сергей посмотрел на Диму и Игоря и по их лицам понял, что все трое думают об одном и том же. Витька уже разворошил сумку с инструментами, выудил нужный ключ, защёлкнул удлинитель в головке и двинулся обратно к капоту.
Сергей подошёл к нему, положил руку на спину, наклонился к уху и, насколько возможно тихо, произнёс:
— Витька, дорогой, ты не мог бы чинить это помедленнее?
Тот оторвался от своего дела и посмотрел на друга с явным недоумением. Сергею захотелось выругаться, но Бетти стояла по-прежнему близко и всё также недоверчиво наблюдала за ними.
К счастью, почуяв во взгляде недоброе, Витька, кажется, понял, что от него хотят. На скорости и проворности его действий, впрочем, это никак не отразилось. Он задрал капот, сдёрнул со свечи текстолитовый наконечник и принялся её выкручивать.
Не прошло и минуты, как свеча была извлечена и упала ему на ладонь. Витька задумчиво покатал её в руке, потрогал пальцем, понюхал.
— Сухая… — задумчиво произнёс он.
Это его не остановило. Витька накинул наконечник обратно на свечу и прислонил её к голове блока цилиндров.
— Заводи, — он обернулся к машине и с удивлением обнаружил, что за рулём никого нет. Бетти стояла у перил моста, и Игорь с Димой без перебоя ей с жаром что-то доказывали. Игорь уже успел накинуть на неё свою куртку, и Дима, чтобы не оставаться в дураках, свою тоже снял и повесил на чугунную рогульку ограды. Сергей стоял, скучая в ожидании Нимфы.
— Эй, — крикнул Витька. — Кто-нибудь.
Парни, столь решительно вызвавшиеся помочь в перекатывании автомобиля, не сдвинулись с места. Бетти отделилась от них и подошла к машине.
Витька усадил её за руль и велел заводить. Искра вылетела из-под его руки и больно укусила за палец.
— Всё, всё! — закричал Витька, отняв свечу от ГБЦ. — Иди, гуляй…
Из сада вернулась Нимфа. Растерянно она переводила взгляд с Витьки, потрошившего нутро её машины, на подругу, постепенно сдающую позиции под напором кавалеров. С подруги — на Сергея, стоящего у перил моста в байроническом одиночестве. Сама она от бега покрылась красными пятнами и совсем перестала напоминать ту заносчивую красавицу, какой была полчаса назад.
Так протекала ночь. Нелепая, чудесная и непредсказуемая. Витька не успел починить машину перед вторым разводом моста, за что на следующее утро был вознаграждён пивом. От пива Витька отказался: он бы ни за что не пошёл на такую гнусность, но он и в самом деле не успел определить поломку…
В какой-то момент установилось некое равновесие. Вроде бы даже всем было хорошо: Дима с Игорем осаждали Бетти, Сергей с куда меньшим апломбом и чуть ли даже не с застенчивостью (откуда она полезла?) расспрашивал Нимфу о себе. Витька колдовал. Он определённо чувствовал себя лучше всех. Чем дальше он заходил в поиске проблемы, тем решительнее и азартнее становились его действия.
Полотно Дворцового моста превратилось в импровизированную мастерскую. Вокруг раненого автомобиля лежали ключи, шланги, болты и гайки и множество других предметов, бесцеремонно высыпанных из багажника.
А что вас так привлекает в Востоке, спрашивал Сергей. А разве это не удивительная культура, удивлялась самой постановке вопроса Нимфа. Всё невероятно самобытное, ни на что не похожее, и вместе с тем не туземное, не примитивное. Как «Тысяча и одна ночь», поддакивал Сергей. Да, как «Тысяча и одна ночь». А где вы живёте? На Большом проспекте. На Васильевском? Нет, на Петроградской.
— А вы где живёте? — спросила Нимфа.
— Я… на юге, — замялся Сергей. — В Купчино. Я из Приозерска, учусь в Военмехе.
Карты были окончательно вскрыты, и к ликованию Сергея, которое он изо всех сил пытался скрыть, это ничего не изменило. Однажды испугавшиеся и оттого потерявшие надменность, глаза Нимфы потеплели, словно признав поражение в игре, и уже не стреляли холодным огнём.
Мост развели вторично, а потом также вторично свели.
Солнце вставало над дворцом, золотило спину Медному всаднику. Воздух успел достигнуть нижней точки и постепенно нагревался; роса окропила чугун ограждений, траву и навесы мороженщиков. Видавший виды рыжий кот спокойно пересёк по диагонали мост, не опасаясь истошно орущих машин, вышел на Английскую набережную, сел посреди дороги и начал чесать ухо задней лапой. Движения ещё практически не было, и город спал, и даже спал, сложив руки на груди, милиционер в стакане, грубо нарушая дисциплинарный устав.
Витька сидел прямо на асфальте и, закусив губу, старательно отрезал от медной трубки двухсантиметровый огрызок. Пилки в числе инструментов не обнаружилось, но нашлось зубило. Используя в качестве молотка кусок асфальта, он аккуратно постукивал им по зубилу, придерживая трубку ногой. Эта процедура напоминала добывание огня трением, и со стороны неясно было, внял ли он просьбам друзей не спешить или и в самом деле не нашёл лучшего решения.
В этот момент произошла почти катастрофа. Оказалось, что игра ещё не была закончена, и чёрные, как это часто бывает с неопытными игроками, лишь на двадцатом ходу вспоминают, что где-то в углу поля затерялась непотревоженная ладья.
Со стороны острова, с Университетской набережной, двигался автомобиль. Марка его ребятам была неизвестна. За считанные секунды он пересёк мост, сплошную, встречную и остановился у тротуара, напротив застрявшей девятки.
Из автомобиля вышел денди лондонский в костюме-тройке, сшитом явно не на фабрике «Большевичка». Морщась не то от компании парней, не то ещё от чего, он бросил короткий взгляд стоматолога в распахнутую пасть девятки и обратился к Нимфе:
— Ну что тут у тебя?
Не успела она ответить, как к денди обернулся Витька, уже достаточно чумазый — всё от своих волос, падавших ему на глаза, которые он убирал со лба перепачканной рукой — и сказал:
— Сначала было похоже на то, что свечи, но оказалось, что перебило бензопровод, сейчас пробую соединить через медный переходничок.
Он продемонстрировал отгрызенный кусок трубы. Потом протянул денди всё ту же руку и добавил:
— Виктор.
Пожимать руку денди не стал. Он сразу повернулся к Нимфе.
— Садись, я тебя отвезу, потом вернусь за машиной.
И Сергей снова был готов спасовать — куда ему против такого!.. — но снова выручило хамство Игоря.
— Пардон муа, товарищ, а вы кем будете?
От взгляда «товарища» Сергей поёжился, хотя взгляд был адресован и не ему. Несколько секунд денди размышлял, потом с нажимом ответил:
— Это вы, товарищ, кем будете?
— А это как получится. Вот в детстве я хотел быть доктором наук. А сейчас я думаю, что буду коммерсантом.
Неизвестно, как бы развивалась пикировка дальше, но тут вступилась сама Нимфа:
— Это мой дядя, дядя Юра… То есть Юрий Леонидович. Я ему позвонила, попросила приехать.
— И совершенно напрасно, — донёсся голос Витьки уже откуда-то из-под капота. — Мы и сами прекрасно справимся.
И всё же дядя Юра уводил девушек к своей машине. Он вёл их, обняв за плечи и выслушивая историю их злоключений. Бетти звала его папой, Нимфа тоже не выказывала никаких опасений, и потому никто из парней не видел решительно никакого повода, чтобы ему воспрепятствовать.
— Увезёт, — сказал Дима.
— Увезёт, — подтвердил Игорь.
В их голосе концентрировалось столько классовой ненависти, что Петроградский совет рабочих и крестьянских депутатов в октябре семнадцатого не колеблясь бы принял их в свои ряды.
И снова случилось чудо — какое уже по счёту за эту ночь? Хлопнул капот, и Витя, по-прежнему невозмутимый, отправился к водительскому креслу. В ту самую секунду, когда голова Бетти скрылась в салоне автомобиля похитителя и когда уже Нимфа была готова последовать за ней, Витька повернул ключом и завёл девятку.
На доске сложилась в некотором смысле патовая ситуация: с одной стороны, чёрные окружили своего короля мощной защитой, с другой стороны — белые вывели в центр поля фигуру, на которую уже перестали рассчитывать.
— Витька, — сказал Дима шёпотом, — ты волшебник.
Кому-то нужно было садиться за руль. И Нимфа осталась. Игорь и Дима, признав своё поражение, взяли с собой неунывающего Витю, и двинулись куда-то в сторону рассвета, на Васильевский остров.
— Садись, подвезу, — сказала Нимфа и засмеялась.
— Чему смеёшься?
— Мы же так и не познакомились. Меня Полина зовут.
Глава пятнадцатая
В детстве Полина слыла шумным, несколько невоспитанным ребёнком. Невоспитанность эта происходила вовсе не из семьи — интеллигентные люди, мать МГИМО закончила, отец экономист — а, как считала в детском садике воспитательница Софья Израилевна, от детской непосредственности.
Лет в десять с ней произошёл забавный случай: перед походом в гости решили зайти в булочную. В очереди, между прилавком кондитерской выпечки и прилавком с хлебными кирпичами, стояла крупная тётушка в меховой шубе.
Полина подскочила в один шаг к тётушке и, быстрее чем отец успел что-то сказать, дёрнула её за рукав и спросила:
— Тётя, вы влево или вправо?
Тётя обернулась и оказалась дядей. К чести Полины, она не растерялась и попыталась сгладить ситуацию, но вежливости ей это не прибавило.
— Ой. Извините. Вы влево или вправо?
— Я влево, — дружелюбно, но с ноткой разочарования в голосе ответил дядя.
…А потом они шли через серо-коричневатый снег, и новые недавно справленные французские ботинки застревали в барханах. Отец тащил её за собой на буксире, а под мышкой у него был пакет с треугольниками и ватрушками. Отец был красен как рак и молчал, потому что это не тётушка был, и не дядечка был, а был это Владислав Стржельчик, живший отсюда в двух кварталах.
Зазвонил телефон Полины. На экране высветился номер, начинавшийся с +1.
Сергей Григорьевич взял его и отнёс на кухню.
— На, — сказал он, вручая телефон жене, сидевшей в шёлковом халате за столом и чистившей апельсин. — Аня, должно быть.
— Сними, — попросила она.
Он свайпнул вызов и приложил трубку к уху. Полина зажала её плечом.
— Привет, систер. — пауза. — Да нет, ничего. — снова. — А ты как думаешь?
Сергей Григорьевич вышел с кухни, вернулся в спальню, лёг на кровать и закурил, хотя Полина всегда ругала его за это. Кот неодобрительно шмыгнул носом и ушёл в коридор. Так он остался один.
— Сегодня у дедушки круглая дата, — сказала Аня на той стороне океана, где солнце ещё едва начинало клониться к закату, — сегодня ему было бы сто двадцать лет.
— Надо же, — сказала Полина без особых эмоций в голосе. — Я его почти не помню. Мне же было пять, когда он умер.
— А я часто вспоминаю. Помню, как мы играли с ним в трям-трям.
— Во что?
— В трям-трям. Он ползал по траве, а я сидела на нём верхом и должна была удержаться, если он начнёт подбрасывать. А когда подбрасывал, он должен был говорить трям-трям.
— М-м-м…
— Слушай, заедь к моим родителям при случае. Они уже тоже немолодые, у них там с интернетом какие-то проблемы.
— Я ж в этом сама ни черта не понимаю.
— А Серёжа?
Полина встала, сполоснула руки от апельсина, наскоро вытерла руки, пошла в комнату.
— Серёжа… опять ты куришь?
— Ты за этим пришла?
— Мы можем навестить аниных родителей на неделе?
— Зачем?
— Интернет наладить.
— Можем, наверное.
Сергей Григорьевич не любил конфликтов и по-пустому не спорил. Надо помочь — отчего же не помочь. И всё же он помрачнел ещё больше, поскольку общение с аниным отцом не задалось для него с той самой ночи на Дворцовом мосту; прошло почти тридцать лет, страна пережила вторую за столетие ломку сословий, и Юрий Леонидович воспринял это болезненно. Из аристократа духа он превратился в стареющего выходца из номенклатурной семьи, чей статус меркнул в сравнении со вчерашним пэтэушником в малиновом пиджаке и на трёхсотом мерине. Пиджаки и мерины ушли, а чувство уязвлённой гордости у дяди жены осталось. В адрес мужа племянницы оно вырывалось особенно резко, поскольку, видимо, ночь на мосту была памятна им обоим. Да и дочь его, Аня, она же Бетти, не то чтобы сильно потеплела к Сергею за прошедшие годы. Выбора сестры она явно не понимала. В девяносто девятом она наконец добилась заветной мечты: свалила и вышла замуж за телепродюсера с NBC.
Сигарета тлела, готовая развалиться, и затушить её было негде; Сергей Григорьевич пошарил по карманам, вытащил список покупок для магазина и свернул в кулёк.
Он закрыл глаза, и перед ним снова прокрутился этот разговор. Полина стояла перед ним в халатике, отведя в ожидании ответа телефон от уха, но не опустив; лицо и руки её покрылись морщинами, волосы выгорели, грудь опустилась. Естественный процесс, ты тоже не помолодел, но разве во внешности дело? Почему язык не поворачивается назвать её нимфой?
Время их сгладило в социальном смысле, ведь время всё сглаживает; на фоне открывшихся в девяностые возможностей прежние понятия о роскоши померкли. И всё же на свою квартиру Сергей Григорьевич так и не заработал. Это заставляло иногда в вечных пикировках с тёщей чувствовать себя гостем, а это в свою очередь толкало к нелепому самоутверждению вроде курения в комнате, а это вело к ссорам, и круг замыкался.
Последние несколько месяцев ему особенно часто вспоминался этот день в июне девяносто первого года, и всё чаще хотелось заново оказаться там. Неужто старость?
Хлопнула дверь, вернулась дочь.
— Привет.
— Привет. Как в универе дела? — Полина вышла в прихожую.
— Сдала, пять.
— Молодец. А кто принимал?
— Наш семинарист.
— Всё равно молодец. Когда следующий?
— Во вторник. Видела Дашкевичей, поздравляют с Рождеством и с наступившим.
— Спасибо, я им позвоню.
Катя зашла в комнату. С улицы её щёки горели красным, глаза блестели, и всё же в который раз Сергей Григорьевич подумал, что, говоря с ним или с Полиной, Катя на самом деле где-то не здесь.
— Привет, пап. Как день?
— Нормальный, обычный. Представляешь, писал софтину весь день, а она не работает.
— Так праздники же ещё.
— Да нет что-то настроения на праздники, а так хоть работы потом меньше будет.
— Пап, ну нельзя же совсем не отдыхать, пап. Мозгам нужно выключиться. А ты им не даёшь. Не даёшь выключиться, Карл!
— Какой Карл?
— Это мем такой.
Вот что заменило им цитаты, сообразил Сергей Григорьевич: мемы. И анекдоты заодно. Универсальный поколенческий культурный код. А может быть, я всё-таки старый сноб, подумал он и поразился этой мысли. Первый признак старости — недовольство современностью. Нет, возразил он себе, как можно быть довольным тем, что весь город, куда не глянь, завешан телефонами проституток? В наше время такого не было, и никто не станет с этим спорить.
— Хорошо, Кать, — сказал он, прикрыв глаза. — Выключу.
Катя ещё что-то сказала, потом вышла в свою комнату, а спустя пять минут из комнаты раздался вскрик, звук падающего на паркет тела, и с двух сторон квартиры и Полина Николаевна, и Сергей Григорьевич бросились в комнату дочери.
Глава шестнадцатая
Дома на пересечении Заневского проспекта с Новочеркасским замышлялись ансамблем. Зрелый сталинский неоклассицизм несколько опоздал для своего времени: последнее из четырёх одинаково изогнутых в форме скобы зданий было сдано спустя семь лет после указа об архитектурных излишествах, даже на год позже, чем дом Теплицыных — в шестьдесят втором, но какова была разница.
Каждое из зданий было ростом в семь этажей. До третьего этажа шла сплошная рустовка в крупную, почти квадратную клетку бежевого цвета, начиная с четвёртого она поднималась до крыши только по углам. Между углами прясло фасада было отделано красным кирпичом, расчленённым вертикальными полосками из такой же бежевой декоративной плитки. Это чередование цветов задавало ритм и создавало видимость пилястр от четвёртого до седьмого этажа. Между пятым и шестым шёл массивный карниз, который повторно членил фасад по горизонтали, создавая таким образом уже не две, а три части. Всю жизнь Вадим находил это решение весьма остроумным: из одного лишь кирпича, без капителей и баз, собирался вполне себе классический фасад. Получалось примерно следующее: три первых этажа в русте — это как бы первый этаж, подъездной, композиционно обособленный; далее начинается высокий портик, который, как это часто в городских усадьбах бывает, охватывает не один, а два этажа, разделённых карнизом; так было и здесь, только в данном случае этажи изначально выходили сдвоенными, и потому их было не два, а четыре. Однако карниз это удвоение сглаживал. Наконец, симметрично выдающиеся на оба проспекта боковые части при некотором напряжении фантазии можно было счесть флигелями.
Вадим думал об этом и о многом другом, многократно проходя мимо этих домов к метро. Внутри ему делать было нечего. Знакомство с домом № 28/19 по Заневской площади ограничивалось для него сабвеем на первом этаже и магазином рядом. Поэтому нельзя сказать, что он не испытал волнения и любопытства, когда в середине февраля, уже на излёте зимы, вместо обычного прощания в их общем дворе Катя сказала ему:
— Зайдём ко мне? Ты же у меня не был ни разу.
Так бывает, когда что-то знакомое прежде открывается вдруг с новой стороны — и не важно, будь то человек или здание; в сущности, между ними много общего. Столько раз в своей жизни он спускался в метро, ныряя в подземку напротив угла этого самого дома, столько раз забегал на первый этаж, сколько часов его глаза мозолились о серую, внутреннюю стену, спрятанную во дворе.
Их общий, как оказалось, двор был обшарпанным даже по питерским меркам. Тыльная сторона дома явно пострадала от указа об излишествах и не несла на себе никаких следов «высокого штиля»: серый кирпич, серые металлические двери, разномастные балконы — лишь высота потолков выдавала в доме его возраст.
Катя уверенным шагом шла, огибая машины, к парадной, располагавшейся по самому центру. Вид из квартиры, подумал Вадим, должно быть на всю площадь.
— А откуда у тебя такой крутой локейшен? — спросил он, поднимаясь за ней по лестнице с витыми деревянными перилами.
— Горкомовская, — пожала плечами Катя. — Прадеда репрессировали после войны, а когда выпустили и реабилитировали, дали эту квартиру. А потом уже она досталась моей бабушке.
Вадим молчал. Его прадеда тоже репрессировали, но реабилитировали уже посмертно.
Парадной не помешал бы ремонт, но подлинная красота и отличается тем, что даже старея, она не увядает полностью. Широкая лестница вела их наверх, и мелкий гравий в застывшем бетоне ступенек делал их похожими на мраморные.
На втором этаже они столкнулись с бодрым старичком в кашне и старомодной пыжиковой шапке.
— Здравствуйте, Иннокентий Борисович.
— Здравствуйте, Катя.
— Это мой сосед, — пояснила Катя, когда они разминулись. — Скрипач из Мариинки.
И Вадим снова промолчал, поскольку вспомнил своего соседа; он даже не знал его имени-отчества. Склочный старик на букву Б, с каждым годом становившийся всё более склочным, умер месяца два тому назад; при жизни он изводил свою жену, постоянно кричал, ворчал, ронял мусор по дороге к пухто, но иногда, чаще весной и осенью, сидел во дворе на лавочке, накинув пальто на майку и треники, что-то читал и плакал. Последнее время дед с ним вовсе не здоровался.
Впрочем, откуда тебе знать, как ведёт себя дома тот скрипач?
На четвёртом этаже Катя остановилась и открыла дверь. Дверь была деревянная, двустворчатая, выкрашенная в малиновый цвет.
— Это моя комната, — показала Катя.
Комната впитала в себя черты хозяина. Левая стена от пола до потолка была заставлена книгами; на правой кучно были наклеены фотографии: Катя с подругами, Катя одна, Париж, Архангельск, Тотьма, схемы классических ордеров из учебника архитектуры, группа «Звери», довольно милый антропоморфный лисёнок, крейсер «Михаил Кутузов» в Новороссийске… словом, как и сама Катя, коллаж состоял из противоречий.
Из их окна он увидел родные окна: вот, крайние на верхнем этаже. Зелёные занавески, настольная лампа на подоконнике, маленькая трещинка на стекле.
— Получается, — сказал он, — мы всю жизнь жили с окнами друг на друга и только сейчас познакомились?
— Получается.
Она повела его дальше по квартире.
— А здесь бабушкина комната.
Вадим открыл дверь и замер.
В отличие от комнаты Кати, комната её бабушки была гармонична и даже закономерна. Она напоминала склад, музей и лавку старьёвщика одновременно. Было только лишь непонятно, как ей удаётся вмещать в себя все эти предметы.
Взгляду Вадима предстал сервант, книжные полки, поставленные одна на другую, ждановский шкаф в потрескавшейся полироли, ковёр на одной стене и макраме на другой, настольные часы красного дерева, продавленный, но интеллигентно держащийся диван, стол под прозрачной клеёнкой поверх белой скатерти, раскрытый секретер и множество вещей, выглядывающих из этой мебели: очки, хрусталь, бусы, брошки, серёжки, браслеты, кольца с янтарём и малахитом, выпускное фото 10-го «А» на голубом картоне, фарфоровые статуэтки под гжель и такой же расписной пузатый чайник, медная чеканка, настенный календарь с подписанными днями рождений, красный фонарь, ремни, чехлы, крышечки, вазы, вазончики, аппарат для диафильмов, фотоальбомы, пластинки в картонных конвертах с примятыми углами, радиола «Эстония», швейная машинка «Зингер» и печатная машинка «Эрика», подшивка «Невы» за семьдесят девятый год, «Бурда» рядом со спицами и коробкой с напёрстками, иглами, нитками; записи рецептов, книги от «Поднятой целины» до просто «Целины», смятый вымпел «Зенита», металлический камертон, какой-то африканский этнический музыкальный инструмент, краник от самовара, неизвестный науке список Смоленской Божьей Матери, фотопортрет Андрея Миронова с подписью, кассеты таблеток, одноногая лампа в помятом абажуре, бобины лент для пишмашинки, баночки с монетами несуществующей страны, купюры-павловки и купюры-геращенки, погашенный ваучер, почётные грамоты, поздравительные письма к юбилейным датам от Яковлева и Матвиенко с воспроизведёнными типографским способом подписями, проездные, удостоверение члена семьи дипломатического работника, пропуск по месту работы, профсоюзный билет, комсомольский билет, талоны на сахар за девяностый и даже, кажется, карточки за январь сорок восьмого, и рядом со всем этим — пропуск в «Берёзку»; абонемент в БДТ, медали «Ветеран труда» и «В память 250-летия Ленинграда», высохшие ручки, новые блокноты с выцветшими обложками, готовальни, козявки резинового клея, круглые и прямоугольные печати с сафьяновыми коробочками для промокания, скрепки, кнопки, лезвия, открытки, марки, конверты, письма.
Одним словом, это были приметы жизни, видавшей и подъёмы, и падения.
Всё это бросалось в глаза одновременно и вместе с тем лежало на своих местах, не создавая и тени беспорядка.
Вадим, не успев сообразить, что это звучит бестактно, задал глупый вопрос:
— Бабушка жива?
— Жива, — кивнула Катя, — но с тех пор, как не стало деда, несколько замкнулась.
Портрет деда висел там же, на стене. На снимке ему было лет пятьдесят, он строго и прямо смотрел на Вадима. Он был в чёрном пиджаке, при галстуке, в роговых очках. На левой стороне груди была колодка Трудового Красного Знамени, на лацкане — значок депутата Ленсовета.
— А кем был дед?
— Сначала во Внешторге работал, потом директором завода. Ему сильно его тесть помог, папа бабушки.
— Это которого репрессировали?
— Ага. Дед мог, наверное, стать кем-то значимым, но в какой-то момент у него всё как-то наперекосяк пошло. А прадед к тому моменту уже умер.
Окна бабушкиной комнаты выходили на площадь. Вид отсюда открывался совершенно иной: как на ладони перед Вадимом открылось движение, люди, светофоры, машины. Ах, как бы сюда пошло слово «кружащие!» — но кругового движения на площади так и не организовали.
Трамваи звенели и рассекали по гладким колеям. Отсюда можно было уехать в любую сторону по Новочеркасскому проспекту, и по Заневскому — в сторону Моста.
Только сейчас, при свете дня, он заметил на её лбу большую шишку, которую не мог спрятать даже толстый слой тональника.
— Откуда это у тебя?
— В темноте в шкаф не вписалась.
Вадим понимал, что Катя врёт, и Катя понимала, что он понимает, и оба они понимали, что Вадим понимал, что Катя понимает, что он понимает, что она врёт. Этого было более чем достаточно, чтобы пить чай.
Катя поставила чайник. На улице валил густой снег, от которого в кухне мгновенно сделалось темно. Видимо, и в самом деле наступал вечер; сработал датчик, и во дворе зажглись фонари. В их свете снежные хлопья виднелись особенно отчётливо.
— Знаешь, мне всегда казалось, что в строке «Над Петроградской твоей стороной вьётся весёлый снежок» есть какая-то магия, — сказал Вадим, прислонившись к стеклу. — От неё всегда сразу легко, горько и хорошо. Как в Рождество. Или как в детстве.
Катя нисколько не удивилась этому заявлению и, прихватывая чайник полотенцем — чайник был старый, с рассохшейся от времени ручкой и без пластиковой кнопочки на носу — ответила:
— Мне кажется, это обаяние дактиля. Самый незатасканный размер. «Был мой отец шестипалым…»
Вадим улыбнулся.
— Милая моя, солнышко лесное…
— Тщетно! Вернётся к ней море и, полное ласки, будет ей вновь лепетать непонятные сказки!
— Тучки небесные, вечные странники… мчитесь вы, будто как я же, изгнанники…
Катя тоже улыбнулась своей обворожительной улыбкой, поднесла палец к губам, задумалась, потом рассмеялась и, разведя руками, ответила:
— А вот всё, не помню.
И он с трудом удержался оттого, чтобы обнять её, потому что как, в самом деле, можно её было сейчас не обнять? Но он удержался, поскольку даже такое общение — странное, необъяснённое, было большим подарком судьбы. Вадим удержался, и в семь часов вечера пересёк двор, поймав языком восемнадцать снежинок за сорок шагов — он считал — и ушёл к себе, и вечер стал течь для них по отдельности.
Но и тогда они мысленно чувствовали присутствие кого-то близкого рядом с собой, потому что окна — с зелёными занавесками, с фотографиями на обоях — горели напротив, и казалось, что стены откляченными водосточными трубами тянулись друг к другу.
И чем полнее наполнялись квартиры, что в доме № 28/19, что в доме № 21 литера А, тем острее для них было это чувство.
Сначала раздался одинокий шкряб, потом уверенный лязг поворачивающегося замка, затем дверь открылась, и дед вернулся домой.
Вадим, до того лежавший на диване в позе эмбриона с телефоном на боку, взял сумки с продуктами, унёс на кухню и принялся разогревать обед.
Константин Константиныч, отдуваясь, стащил зимние меховые ботинки и пошёл умываться. Затянулся тоскливый, необязательный вечерний разговор. Константин Константиныч был всегда готов к нему; он был готов расспрашивать внука о жизни хоть каждый день.
Иногда Вадим был готов поддержать эту беседу искренне, о чём-то поспорить, сыграть в шахматы. Но иногда этот ритуал казался невыносимым, начиная звуком тарелок и заканчивая типичными вопросами об учёбе. Сегодня не в духе были оба.
— Всё сидишь дома? Готовишься?
— Сегодня не готовился.
— Так сходил бы куда, погулял…
— Ну вот новку сдам, и пойду. Никак не могу добраться до одного магазинчика книжного на улице Репина, мне советовали. Говорят, ламповый.
— Ламповый?
— Ну, уютный.
Дед усмехнулся.
— Уютный… а в войну на улице Репина трупы со всего острова складывали… не пройти было.
— Как пациенты? — Вадим решил сменить тему.
— Да почти нет, праздники же. У нас что ни день, то новости. Правое крыло закрыли на ремонт, а сейчас вдруг в соседней школе протекла крыша, и поговаривают, что избирательный участок перенесут к нам. Бред какой-то.. Ты голосовать-то пойдёшь? — поинтересовался дед.
— Пойду, наверное, — кивнул Вадим.
— А за кого?
— За Грудинина.
— Это почему же? — спросил Константин Константиныч с неподдельным интересом.
Вадиму хотелось пошутить про кандидата от народа, но он сдержался.
— Потому что за отсутствием графы против всех протест аккумулируется в кандидате № 2, а им заведомо будет кандидат от КПРФ.
— Опять этот твой протест, — пробурчал Константин Константиныч. — Против чего протестуешь-то? И за что?…
Вадим промолчал и бросил взгляд в кухонное окно — оно выходило на ту же сторону, что и его комната. На катиной кухне занавески были раздёрнуты, и он увидел, как она, стоя у подоконника, роется в ящике с овощами.
…Бабушка резала мясо, Катя строгала лук.
— А всё-таки, что ты будешь делать после своего истфака? — спросила бабушка.
Господи, подумала Катя, началось. Каждый месяц один и тот же разговор.
— Я вполне нормально сейчас зарабатываю, — ответила она невпопад, — для студентки, во всяком случае. У меня три ученика.
— Да, но нужно думать о будущем… тебе нужна будет трудовая.
— Зачем? — вяло поинтересовалась Катя, прекрасно понимая бессмысленность этого разговора.
— Как это — зачем? А пенсию ты как получать будешь?
— Ба, — она собрала в кучу всё своё терпение, — ну пойми ты меня. Моё поколение живёт не так же, как ваше. Мы не рассчитываем на пенсию. Я вообще не уверена, что государство в нынешнем виде просуществует до моей старости, как я могу на него рассчитывать? Меня не интересует ни трудовая, ни пенсия. Работу найти мне, конечно, будет трудно, да. Но я не жалею о том, что эти несколько лет я могу потратить на латинскую поэзию и древнерусское зодчество. Потом такой возможности не будет. Понимаешь?
Она замолчала, ожидая какой-то реакции.
— У Антонины, соседки нашей напротив, ты знаешь её… так вот, у неё сын закончил исторический в Москве, а работать устроился в, как его, мэил, — бабушка продолжала свою мысль.
— И что?
— Так давай спросим, пусть расскажет, что и как… или возьмёт тебя…
— Я не пойду работать в мэил, даже если меня туда будут готовы взять.
— Почему?
— Потому что они уродуют всё, до чего дотягиваются. Они выдавили Дурова, сначала из вэка, потом из страны… зачем мне тратить на это свою жизнь?
Она понимала, что разговаривает сама с собой, но не отвечать не могла.
И в десятом часу, когда им обоим стало невыносимо сидеть дома, не сговариваясь, они натянули зимние куртки, зимние шапки, зимние штаны и ботинки и вышли — из парадной дома № 21, из парадной дома № 28/19, и встретились посреди двора. Снег шёл не переставая и застревал у Кати в ресницах. И было у них одно на двоих: зыбкое одиночество, да чёрное небо над головой.
Вадим протянул руку, взял её за пальцы, притянул к себе, и поцеловал.
Глава семнадцатая
Пройдёт несколько лет, и Вадим Олёкмин, сидя с другой стороны экрана от навсегда закрытой для него стены, вспомнит тот день, когда Женя попросила взять её с собой посмотреть на залив.
Это был пятнадцатый год.
Даже три года спустя он будет в состоянии закрыть глаза и вспомнить его целиком.
Женя хотела встретить на Финском заливе рассвет: вполне понятная и в меру ванильная мечта для девушки шестнадцати лет. Ему самому было восемнадцать.
Они взяли велосипеды в прокат на задворках Сенной, в гаражах позади стекляшки торгового центра. И выехали, злостно нарушая правила дорожного движения, по тротуару, по Ефимова и набережной Фонтанки. Нужно было переждать вечер: прокат закрывался достаточно рано, и впереди было несколько часов, прежде чем оживлённый город доест пасту и допьёт шато. По Измайловскому, мимо храма и новодельных турецких пушек, по набережной Обводного канала они объезжали пешеходов, стараясь не напугать их — Вадим знал, что не прав, но ездить по дороге, да ещё ночью, считал самоубийством. Арка во двор дома № 121 оказалась открыта, и здесь, на лавочке у детской площадки, они скоротали минут сорок.
Набережная — Константина Заслонова — шумящий Лиговский… время шло к полуночи, но магистраль жила и была по-прежнему полна людей и автомобилей. Ехать назад было нельзя: нужно было до мостов перебраться на ту сторону реки. Вадим слишком поздно сообразил, что совершенно не знает, где, в каком месте, можно встретить рассвет. Западный берег Васьки? Стройка. Кировский район? Одни порты. В Стрельну надо было ехать сразу, да и не хочется ночью пилить по шоссе… и потом: парк наверняка на ночь закрыт, а рядом? Есть ли места для пикника?
Ругая себя за непредусмотрительность, он вёл за собой велосипед Жени, рассекая воздух — Некрасова, Радищева, Кирочная… На Потёмкинской люди вымерли: то ли кончился вечер, то ли центр.
По Шпалерной и у самого Смольного можно было ехать хоть по середине дороги. Машины исчезли, и светофоры мигали огнями в гордом одиночестве, будто бы аккомпанируя самим себе. Снова набережная, но на этот раз накрываемая резкими порывами ветра, и, наконец, Большеохтинский мост.
Здесь, между синим забором из профлиста и памятником Ниеншанцу, они сделали привал и съели по бутерброду. До развода оставалось около получаса.
Вадим выдохнул: по крайней мере, здесь успели. Осталось придумать место и не проворонить рассвет, который и в конце июля всё равно ранний.
Вновь потянулись бесконечной чугунной решёткой набережные, и нужно было как можно быстрее крутить педали, чтобы не замёрзнуть. Злость на самого себя — тогда ещё в вопросах городских прогулок неопытного — придавала Вадиму силы. Ругая себя за выбранный маршрут, он гнал велосипед вперёд, мимо жилых кварталов, мимо жутко гудящих вентиляцией Крестов с их слепыми окнами, с их почерневшим от времени кирпичом; мимо пустой площади с гигантским Лениным и переполненными урнами, ждущими своего утреннего дворника…
И вдруг, когда вдали уже забрезжила Биржа, а набережная начала клониться в сторону, Вадим заметил, что небо над ним приобрело нежно-васильковый цвет, а звёзды начали гаснуть. Было около трёх часов.
Успеем, подумал он. Должны успеть. На севере и темнеет, и светает медленно.
Сампсониевский мост был сведён, и по нему они вкатились на Петроградскую сторону. И снова, снова мимо: мимо отсутствующего на месте крейсера «Аврора», мимо Нахимовского училища, мимо домика Петра, через устье задранного к небу Троицкого моста — на Каменноостровский проспект.
Они уже не делали остановок, как прежде, в любом месте, где им того хотелось — у Смольного, чтобы бесцельно пошататься по проезжей части без чувства опасности, у Ниеншанца, чтобы посмотреть на развод моста, у Крестов, чтобы жуть пробрала до самой кости.
Целеустремлённо, не отвлекаясь по сторонам, они крутили педали, потому что уже и Жене было заметно, и любому, кто выглянул бы в окно — светает.
На перекрёстке с улицей Мира, где четыре пятиэтажных дома загибались своими торцами под тупым углом вокруг образовавшейся площади, точь-в-точь как на пересечении Заневского и Новочеркасского проспектов, Вадим остановился, чтобы уточнить дорогу. Какой-то одинокий хипстер вышел покурить из круглосуточной кофейни. Её окна светились тёплым уютным светом.
— Извините, — сказал Вадим, семеня по асфальту с велосипедом между ног, — мы так к заливу проедем?
Хипстер пожал плечами, похлопал красными глазами и резонно ответил:
— Ну я не знаю… а вам куда надо?
Светало. И Женя заплакала.
Она стояла и плакала посреди Каменноостровского проспекта, и Вадиму больше всего хотелось провалиться под землю. Он, он во всём виноват, он не продумал маршрут заранее — и вот её мечта, как и всегда бывает, когда пытаешься её осуществить, рушится и превращается в факт биографии: катались всю ночь на велосипедах вдоль реки и пропустили рассвет.
Они всё же поехали дальше — нужно же было, в конце концов, куда-то ехать. Проспект кончился новой набережной, и Вадим повернул налево. И вот там, на пятиугольном перекрёстке, где Песочная переходит в Лазарева, напротив модернового теремка лесопильной конторы Колобовых — тогда её ещё не отреставрировали, не высветлили, и терем казался сказочным и даже готическим — Вадим принял едва ли не единственное верное решение за всю ночь.
Пейзаж к тому моменту уже совсем сменился: дома подбоченились стеклом, и корпуса на том берегу напоминали турецкий отель. Река из гранита перепаковалась в бетон. И дальше, вниз по течению, с рок-н-ролльным замахом натянул на растопыренные пилоны стальные струны неизвестный Вадиму шедевр инженерной мысли.
Вадим уже въехал было на мост, и уставшая, ни на что не надеющаяся Женя проследовала за ним, как что-то ударило его словно током. Ну хорошо, лихорадочно думал он, Крестовский остров, а дальше-то что? Будет ли набережная?
Он резко вжал тормоз до конца, до самой рукоятки руля, колодки возмущённо шикнули и застыли. Женя чуть проехала вперёд и также остановилась. Две одинокие фигуры посреди дороги над Малой Невкой — вот пейзаж той тихой ночи, её прощальный открыточный вид перед тем, как уйти в архив истории.
Он достал телефон и снова уткнулся в карту. Ощущая, как с каждой минутой утро всё неумолимее входит в свои права, он изучал план. Напротив залива, у самого берега строился стадион. Нет, стройка не входила в их планы. Но как теперь ехать дальше, он не имел ни малейшего понятия.
— Давай в другом месте съедем, — сказал он и развернул велосипед обратно к Петроградскому острову.
Вложив в педали последние силы, пытаясь обогнать встающее Солнце, он гнал дальше по набережной Адмирала Лазарева. Вокруг вырастали кварталы, напоминавшие то, чем город должен был быть, но чем никогда не был: сытый, зажиточный Амстердам.
Адмирала Лазарева уткнулась в тупик, свернула на Пионерскую, с неё на Новоладожскую, а с неё, не снижая скорости, влетела на мост через Ждановку.
…Гуманитарные науки так до конца и не выяснили, в чём заключается красота. Иногда удаётся лишь ухватить чуточку, прочувствовать неповторимость момента, ощутить на языке горечь этой неповторимости, но никогда нельзя понять причину этого чувства. Почему оно возникает именно здесь и именно сейчас. Иногда это чувство посещает тебя чаще, в каких-то одних и тех же местах. Вадим и сам не знал, почему в Москве ему порой так хорошо и горько смотреть на Курский вокзал с путепровода Казакова, с чего вдруг свет клином сошёлся на улице Радио и виде на Яузу — а вот же, сошёлся. И пойди разбери, почему.
На том старом, узком мосту он неожиданно ощутил это чувство неуловимой красоты, которую не то что другим — себе через год передать не сможешь, и будешь мучительно вспоминать, как это было, в пятом часу утра на прокатном велосипеде у чугунной ограды моста, которого больше нет.
Несмотря на неумолимо приближающийся рассвет, он остановился, слез с велосипеда и подошёл к краю. Торопиться было некуда. Вода внизу неспешно утекала за остров между двумя рядами зелёных тополей и лип. Женя подошла к нему и взяла за руку. Так они и стояли, обнявшись, под мягким, как через ткань пробивающимся утренним светом, в абсолютно пустом, только им двоим принадлежащем городе.
Будьте же счастливы, дома сорок три и сорок один по Ждановской улице. Часто ли вам в этой нетуристической глуши приходилось видеть такое кинематографическое действо?
«Только машинисты знали и помнили, отчего это всё. Да я».
Вспомнил ли ты о нас, погибая под ударом ковша двумя годами спустя, дом номер три по Ремесленной улице? И сколь символично, думал Вадим, что время сотрёт в пыль почти одновременно и эту любовь, и этот мост, расширенный и перестроенный в рамках программы улучшения транспортной инфраструктуры при подготовке Санкт-Петербурга к проведению Чемпионата мира по футболу 2018.
Наконец они свернули на Петровский проспект, прямой и пустынный. Здесь Вадим никогда не был и двигался уже исключительно по гугл-картам. Город совсем съёжился, стал незнакомым и промзомным, и это означало приближение моря. Из отделённого решётчатой оградой парка махнул белым зонтиком борщевик. Мелькали заборы, закрытые проходные; кругом провернулась под колёсами Петровская площадь, наконец, дорога сузилась до однополосной и упёрлась в шлагбаум.
Вадим слез с велосипеда и медленно провёл его под уздцы между краем шлагбаума и ограничителем. Больше всего он боялся сейчас двух вещей: появления сторожа с криками о вторжении на частную территорию и отсутствия на этой частной территории выхода к заливу.
Уже бессовестно рассвело. Пасмурное утро скрывало от них солнце, но, хотя ещё не было и пяти часов, видно всё было до неприличия по-дневному. Женя уже смирилась с тем, что мечта о рассвете у залива останется неосуществлённой, но Вадим понимал, что если залива не будет совсем — это с его стороны будет полным поражением.
Сторож не появлялся. Они медленно проследовали вдоль дороги, стараясь не вызывать лишнего шума. Всё вокруг выглядело достаточно казённым и достаточно застроенным, чтобы казаться общественным: многочисленные нежилые дома с глухими окнами, немногочисленная зелень, наконец, огромная схема с названием яхт-клуба — всё это прозрачно намекало, что территория и в самом деле частная. Однако проникновение двух велосипедистов, похоже, никого не интересовало.
Дорога привела их к привязи яхт. Яхты мирно дремали у пристани, колеблясь от волн, а чуть в стороне от них шла набережная. Вадим и Женя опустили велосипеды на землю и спустились к воде. Вода была серая как небо и холодная как утро.
Пройдёт много лет, но Вадим так и не сможет забыть серебристо-серый залив в то июльское утро. Слева от них раскинулись шершавые кварталы Васильевского острова — ни Вадим, ни Женя не видели прежде его с задней, нефасадной стороны. До боли знакомые универсальные панельки восьмидесятых годов, а за ними, ещё ближе к морю — чуть более новые.
— Досадно, наверное, — сказал Вадим, — жить в таких домах, когда в полутора километрах от тебя классические кварталы.
Женя смотрела в другую сторону, на Крестовский остров, где огромной летающей тарелкой замер многомиллиардный стадион. Она будто прочитала его мысли и произнесла, указав рукой:
— Гляди, как будто НЛО.
Он сел рядом и крепко прижал её к себе.
— Знаешь, — сказал он, — я никогда не видел город таким мёртвым.
Был некоторый сюрреализм в этом совершенно пустом острове: ни души не встретилось им на Петровском проспекте, никто не заметил их проникновения на территорию яхт-клуба, никакой жизни не было ни на одном из двух распростёршихся слева и справа островов. В воздухе висела оглушительная тишина.
Всё было так, но не так.
— Ты хотела рассвет на заливе, — сказал Вадим. — А я тебя подвёл. Когда ещё у нас будет такая возможность — мы вдвоём, велосипеды, лето?.. и даже если будет, оно уже будет не в первый раз.
— Вадик, ну прекрати. Всё прекрасно. Посмотри, какая тишина.
— Да, — сказал он, — тишина.
— Я люблю тебя. Ну хочешь, я сто раз скажу, что я люблю тебя?
— Нет, — сказал он с досадой в голосе и смущённо попытался отмахнуться.
— А я всё равно скажу. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя!
Они сидели на камне, не успевшем по-настоящему остыть за ночь, и смотрели на воду. Далеко впереди, отделённые выводком приколотых к берегу яхт, виднелись пилоны западного скоростного диаметра. Огромный вантовый мост ещё не был достроен, и длинные бетонные пролёты тянулись друг к другу через бурлящее море, словно руки.
…Вадим встал и ощутил в ногах гудение. На часах было начало седьмого — пункт проката открывался в десять, а между тем, его уже очень сильно клонило в сон. Он протянул руку Жене и помог подняться. Она также неуверенно встала, качнулась и повалилась ему в объятия.
Маршрут покатился в обратную сторону: яхт-клуб, шлагбаум, Петровский проспект. В самом его конце, в парке, он почувствовал, что больше не может, но нужно было ехать.
Город уже не спал. Утро наступило неожиданно, и если где-то там, на самом краю даже самими петербуржцами забытого острова, сонные яхты по-прежнему клевали носом у причала, то там, за рекой, уже вовсю гремели трамваи, студенты покупали кофе по тарифу «на бегу», а на мостах, давно сведённых, уже стояли первые несчастливцы в намертво встрявших пробках.
Город догнал и оглушил их, когда два велосипедиста вновь пересекли Ждановку — на этот раз через мост Красного курсанта — и, миновав оба стадиона, через Тучков мост съехали на набережную Макарова.
Васька гудела.
Васька жила.
Васька орала и била проспектами по ушам.
Вспоминая всё это по прошествии времени, Вадим не без удивления признавал, что, пожалуй, это и в самом деле была дезориентация в пространстве, то ли от бессонной ночи, то ли от яркости контраста между двумя берегами одной реки. Он помнил дальнейший маршрут, но совершенно не помнил деталей.
На Макарова они повернули направо — просто потому, что ехали по правой стороне моста. Свернули на Малый проспект, потом на 2-ю линию, потом на Средний — и на Среднем чуть было не попали под трамвай. Пришлось спешиться и вести велосипеды под уздцы до самой треклятой набережной Макарова, где, снова повернув направо, они достигли стрелки и там перевели дух.
Ночь без сна давала о себе знать. Слева от Биржи… по Биржевой линии… через Биржевой переулок и далее на 1-ю… Большой, 3-я, Университетская, Благовещенский мост, Английская набережная, Сенатская, Малая Морская, Невский. В кафе у Вольфа и Беранже, загнав велосипеды за кованую решётку, они съели завтрак и вымучили последний час. Совершенно обессилившие, через Невский и Садовую они добрались до Сенной и постучались в пункт проката.
Нетвёрдо ощущая под ногами землю, Вадим расписался в квитанции и сдал велосипеды. Яндекс.Карты покажут вечером того же дня сорок пять километров.
…А была и другая ночь, без велосипедов. И почему-то тоже на Обводном канале. Если счастье и существовало когда-либо, то оно было тогда там, в узком вытянутом дворике между домами № 143 и 145, на крашеных-перекрашеных качелях, где одна краска торопливо перебивала другую, страстно желая быть сверху — о, как понятно было это желание.
До открытия метро оставалась ещё уйма времени, и можно было дурачиться, фоткаясь на качелях, на скамейках, на фоне или внутри арки дома № 145 литера Г.
И Женя сделала фотку: яркое солнце, бьющее в пятом часу утра сквозь проём двора, серая набережная канала, два устремившихся навстречу друг другу дерева и он, шагнувший из кадра. Вадим поместился в нём ровно наполовину. И в следующую секунду — вышел.
Пройдёт несколько лет, и Вадим Олёкмин наткнётся в инстаграме на аккаунт Жени. Не то чтобы случайно: в вечерней ноябрьской тоске, когда ты с каждым часом становишься старше, а прошлое — всё дальше, оно всё неумолимее тянет к тебе руки. Он помнил, как на какой-то из лекций по теории истории им рассказывали, что представление о времени у разных цивилизаций разное, и что европеец, дитя христианства, изобразил бы его вектором, направленным отрезком, потому что у всего есть начало и конец, а также направление. Китаец поставил бы прошлое вперёд: с каждым годом человек всё ближе к предкам, с которыми в один день ему придётся объединиться. Буддист бы поставил точку, отрицая время. Вадим не был китайцем, но чувствовал, что для него лично пройденное время не исчезает. Оно застревает за спиной в рюкзаке и давит ему на плечи. И чем дальше для него было прошлое, тем большей притягательной силой оно обладало. Даже боль, грусть, вечный стресс и недосып со временем становились не столь мучительны, всё это становилось историей, а к Клио он испытывал благоговение.
И мучило его это бремя: помнить, видеть с закрытыми глазами то, что было с тобой, и не иметь возможности туда вернуться. Даже кино, к которому ты отношения не имеешь, плод усилий совершенно чужих людей, можно посмотреть снова. А жизнь — нет.
Он не один раз ненавидел свою слишком хорошую память, свой склад ума, строящий вещи в таком порядке, чтобы они как можно медленнее забывались, и однажды для себя вывел: историк — это не призвание. Историк — это проклятие.
Всё то, что он когда-то хотел запомнить и отложить в памяти, запомнилось и отложилось. Он помнил их первый секс, поездку в Москву, прогулки в Парке Горького.
Вот ты всё это запомнил, сказал он себе. Как и хотел. И зачем?..
Пройдёт несколько лет, и Вадим Олёкмин наткнётся в инстаграме на аккаунт Жени и остро ощутит, что видит перед собой совершенно незнакомую девушку. Разница между шестнадцатью и девятнадцатью годами фатальна, если ты не знал человека эти годы.
Она вытянулась, детскость ушла из её фигуры, хоть пропорции и остались в целом теми же, укоротились волосы, появилась татушка; на немногочисленных фотографиях с ней самой была запечатлена уже взрослая девушка, знающая, как себя подать.
На миг он ощутил то подкатывающее желание, которое приходит в первые секунды, когда смотришь на симпатичную незнакомку, и он никак не мог уложить в голове мысль, что он с ней уже спал. Невозможно было поверить, что вот эта гордая высокая девушка на фотографиях, где её окружали всё более и более незнакомые люди и места, улыбающаяся неизвестным фотографам, обнимающая неизвестных подруг, отмечающая экзамены в чужом вузе, решающая совершенно иные проблемы и горести, и есть та самая, которую он обнимал в коридорах школы, провожал домой и с которой долго-долго стоял на лестничной клетке в зелёном подъезде. Эти руки не могли касаться его, эти яркие губы могли целовать кого угодно, но не его.
Выдавали лишь детали: он помнил эту дублёнку и шапку, собаку, и главное, помнил этот взгляд, который на некоторых снимках всё же был прежним.
А зачем, спросил себя Вадим. Нет, правда — зачем. Ты же не мазохист.
Он стоял в ванной, по пояс голый, бледный, и в руках его дрожала одноразовая зубная щётка.
Вадим посмотрел на себя в зеркало.
Зачем нужно было всё это вспоминать? Затем, что ли, что в этой же квартире за двумя дверьми уже, скорее всего, заснула Катя? Затем, что внутри тебя почти целая бутылка вина, а плечи и шея горят от свежих царапин?
Он халтурно почистил зубы, умылся и вместо комнаты отправился на кухню. Шёл он на ощупь — квартира была ещё не изученной, и на кухне, не зажигая свет, остановился у окна.
Главное русское время года — это, конечно, весна.
Ощущение пережитого чего-то большого и сложного навсегда в подкорке русского человека. Зима — это маленькая смерть, которую можно и нужно пережить. И потому именно Пасха весной.
Весна никогда не приходит тогда, когда она больше всего нужна — в конце февраля. Она растянет свой визит на долгие четыре, пять, шесть недель, пока твой нос не иссушит до конца батарея, пока твоя кожа не напомнит тебе о бремени белого человека, пока не покажется, что весны всё-таки не будет.
И как всегда, в марте, когда уже не ждёшь, сыпануло последним снегом.
Снег сыпался на автомобили, на клумбы, на козырьки подъездов. Снег сыпался на родной подоконник на пятом этаже в доме напротив — окно Вадима было чёрно, а вот на кухне теплицынской горел свет.
Почему, с каким-то ослиным упрямством бросал он в себя пригоршни вопросов, не имевших ответа. Почему ты только что был с девушкой, которая понимает тебя как никто (Вадим был не самый плохой историк, и всё же он не смог бы отделить причину от следствия, основное от второстепенного, отвечая на вопрос: как же это всё-таки вышло?), но прямо сейчас хочешь не к ней под одеяло, а туда, через двор, где дед смотрит какую-нибудь ерунду по телевизору в родной конуре? Да всё оттого, что родная, ответил он сам себе. А Катя разве не родная? К счастью, нет, иначе бы это было кровосмешением, едко хихикнул голос. Не в том смысле родная, возразил устало Вадим. А в каком же?
— Мело, мело, по всей земле, во все пределы, — сказала Катя, касаясь пальцами его руки; Вадим вздрогнул от неожиданности.
Свет был по-прежнему погашен, и было видно, как снежная мошкара облепляет фонарь за окном. Снег рябил и клубился вокруг жёлтого пятна, и сугробы внизу — Вадим не видел их, но знал, что это так, как будто видел — стали напоминать сахарные головы. Хотя ведь он и сахарных голов никогда не видел.
Они лежали вдвоём в пустой квартире, и в голове Вадима играли виолончели. Музыка звала, поднимала ввысь и бережно несла на мягкой подушке. Вместе с ней плыла кровать, и утренние лучи били Вадиму в глаза. Катя спала, а снег таял. Над Заневским проспектом вставало солнце.
Кот посмотрел на Вадима равнодушно, мигнул жёлто-зелёными глазами и, с мягким петербургским выговором, произнёс:
— Мяу.
Вадим присел на колени и погладил кота по голове.
Кот отдёрнул ухо и настойчиво повторил:
— Мяу.
— Что «мяу»? — раздражённо спросил Вадим. — Не знаю я, чем и как тебя кормить, и надо ли. Не буди хозяйку, потерпи.
Кот одарил Вадима взглядом, полным презрения, встал, выгнул спину, размял лапы, снова сел и, глядя человеку в лицо, настойчиво, словно глупому ребёнку, повторил в третий раз:
— Мяу.
Наверное, подумал Вадим, в прошлой жизни он был воспитательницей в детском саду.
— Там на кухне, в холодильнике на полке мягкие пакетики лежат, можешь покормить.
Вадим обернулся. Катя стояла в дверях, ещё голая, накинув лишь рубашку на плечи. Солнце подсвечивало её сзади, и её силуэт особенно отчётливо виднелся в дверном проёме; её слегка полная, округлая фигура, большие, нежные бёдра, плечи, прикрытые волосами.
Поймав его взгляд, она смутилась.
— Кофе будешь?
— Буду.
Она прошла на кухню, Вадим проследовал за ней.
— Ты очень красивая.
— Брось, красота в глазах смотрящего.
— Красота в глазах смотрящего — это очень пессимистическое высказывание, а не оптимистическое.
— Почему?
— Потому что красота должна быть объективной, независимой от наших глаз. Чтобы мы ушли, а красота осталась, как вечная, постоянная категория.
Она обернулась к нему; не подошла, а именно бухнулась, упав с места, на плечи, повисла и, заглянув в глаза, каким-то совсем иным, по-домашнему тёплым голосом сказала:
— Хватит, Вадим. Не сейчас.
Солнце вставало над Заневским проспектом.
Первые тени лениво поползли по отвесным стенам домов, и поребрики легли тёмной полоской, уходящей до самой Невы, на края мостовой. Захлопнулась зевающая пасть Моста.
Унылые фонари, согнутые кифозом третьей степени, погасли, и теперь ничего уже не мешало солнцу ровно и прямо освещать торжество геометрии. Вытянутые параллелепипеды домов выстроились в колонну по два. Пересечение прямых образовывало прямые углы, пересечение плоскостей давало полезный жилой объём.
Фасады выступили из темноты и тёмными впадинами межпанельных швов напоминали большую вафлю, поставленную набок.
Они сели пить кофе, не одеваясь, и Вадим смотрел, как лучи солнца, нарезаясь занавесками на отдельные лучики, падают на её грудь.
На столе в обрывках вощёной бумаги лежала заветрившаяся со вчерашнего дня выпечка из «Вольчека», и это был лучший завтрак. До возвращения её домашних оставалось четыре часа, и это было почти вечностью.
Вчерашняя память по-прежнему жила в нём, и он знал, что она будет жить всегда — во всяком случае, пока течёт Обводный канал и пока не утонет Петровский остров — но сейчас она отступала в закоулки сознания, не спорила с выпечкой, с кофе, с утренней наготой. Память говорила: живи, Вадим, живи. Ты не хуже меня знаешь, что настоящее уже через секунду станет прошлым, а прошлое так легко идеализировать. Разве не был вчерашний вечер таким чудесным? Таким сказочным на фоне этого романтического, но всё же вполне обычного завтрака? Разве не был?
Глава вторая
Тесен город Ленинград. Мал.
Утром седьмого мая в шесть тридцать звонит будильник. Миша Орлов встаёт и делает зарядку. Он делает её с шести утра до семи пятнадцати, после чего хватает висящее на спинке стула вафельное полотенце и бежит в ванную. Его соседа в это время ещё нет: он возвращается с ночной смены только в восьмом часу, и поэтому Мише никто не мешает.
Второй будильник звонит в шесть сорок пять на втором этаже красивого дома в мавританском стиле по улице Жуковского. С этим домом связана забавная история. До революции здесь жил портной по фамилии Катун, выходец из олонецких крестьян. Он написал учебное пособие с незамысловатым названием «Портной» и разослал его всюду, куда только мог, в том числе — в Ясную Поляну. Лев Толстой внимательно ознакомился с пособием и в 1906-м году написал (правда, не вполне понятно, зачем) автору письмо с лестным отзывом. Катун опубликовал его в «Петербургском листке» и напросился к Толстому на личный приём. Приём состоялся в 1910-м году. Об этом однодневном визите секретарь Толстого записал в своём дневнике: «Из Петербурга приезжал дамский портной, автор портновского учебника. Провел в Ясной целый день и очень всех утомил». Катуна это, впрочем, это не сильно смутило, поскольку положительный отзыв делал своё дело. Дела шли хорошо, отзывы знаменитостей множились. А вот Лев Николаевич совсем расклеился, несколько месяцев спустя ушёл из дому и помер на железнодорожной станции. После революции Катун обшивал жён видных большевиков — ничто человеческое им было не чуждо. Однако даже тогда он не собирался останавливаться на достигнутом. В 37-м году Александр Куприн вернулся в Ленинград и в ожидании получения собственной жилплощади остановился у Катуна, которого знал ещё до революции. Это было фатальной ошибкой. И двух лет не прошло, как бедный писатель умер. А Катун шил себе и шил. Зловещий был человек, словом.
Будильник звонит в шесть сорок пять и будит Лёню Грисмана, чья раскладушка стоит ровно на том самом месте, где некогда стояла кровать Катуна.
Следующий будильник дозвонится лишь в семь, и это значит, что Люда Щеглова проспала. Она не успеет на чудовскую электричку и опоздает на пару. Не в первый раз она выслушает от профессора Кизлярского, что дисциплина и медицина — родные сёстры и что его не волнует схема распределения коек в общежитии.
И, наконец, Костя Теплицын: он встаёт в семь двадцать и без будильника. Стоит очередь в ванную. Лазарь Ефимыч, будь он в хорошем настроении (верный признак — мурлыкает что-то под нос и ковыряется мизинцем в ухе), может пропустить надежду советской медицины перед собой. Потом Костя долго толкается локтями с Бусовцевым на кухне.
Все они стремятся к одной цели, и цель эта — высшее образование.
В восемь сорок Костя и Миша встречаются на ступенях дома 6–8 по Льва Толстого — никуда без него. То есть нет там никаких ступеней, сразу у дверей они встречаются, но фраза-то больно хорошая. Они оба приезжают на трамвае, но с разных сторон: Миша — на 2-м (это значит: синий фонарь и красный фонарь), от самого Варшавского вокзала, а Костя — на 18-м (это значит: белый фонарь и синий фонарь), со стороны Проспекта Карла Маркса. У них есть ещё двадцать минут, чтобы обменяться новостями и занять места.
Пара слов о Зине: Зина в магазине.
Она не учится в вузе, ведь должен же кто-то стоять у станка. Зина работает на «Светлане». Ежедневно через её красивые, нежные руки, которые так любят зарываться в чёрные густые волосы Кости Теплицына, проходят сотни колб и колбочек, чтобы превратиться в передовые изделия электронной промышленности.
Зина работает два через два, и сегодня у неё выходной. Поэтому она отправляется в магазин, и выбирает себе летнюю юбку. Сегодня термометры прогрелись до двенадцати градусов, и это значит, что пора прятать пуховики.
Юбку она выбирает долго. У этой хорош рисунок, но нет нужного размера; эта сама по себе даже ничего, но Зине совершенно не идёт; наконец, эта и скроена, и сидит хорошо, но ткань… совершенно ужасная ткань неопределённо-серого цвета. Круг замкнулся.
Позади оставлен и Гостиный двор, и Дом ленинградской торговли, наконец, в Малом Гостином дворе, где в художественно-производственных мастерских Театра драмы и комедии работает Лида Кушко, достигнуто соглашение: Зина возвращается назад и берёт ту, которая плохо сидит, а Лида её перешьёт. Это обойдётся Зине в пятьдесят рублей старыми деньгами.
После занятий она встретит Костю у здания института и, хотя не сможет сегодня похвастать обновкой, никто не сможет помешать ей зарываться пальцами в его волосы. Нужно лишь найти хорошую скамейку, потому что больше встречаться им негде. Сама Зина живёт в общежитии. Зимой будущего года они распишутся.
Приблизительно в час пополудни из дома на переулке Крылова выходит Сёма Чижик. Он смешной и в целом очень неплохой малый, но шалопай. Ночь он провёл в отделении милиции, куда был доставлен в нетрезвом виде. В момент задержания он пытался залезть на одного из коней на Аничковом мосту.
Несмотря на эти обстоятельства, настроение у него прекрасное, и он двигается по Садовой на Петроградскую сторону.
Сёма — однокурсник Кости, Миши и всех прочих, но врач из него никудышный, и в следующем году его отчислят.
Он идёт, широко раскрываясь первому солнцу, и улыбается во все тридцать оставшихся зубов.
Ему бы миновать институт, отправиться куда ещё, но город Ленинград мал, и в три часа дня он налетает на Костю, уже вышедшего из Лабораторного корпуса, на перекрёстке Льва Толстого и Рентгена. Странное пересечение, не правда ли? Вот так и пересекаются здесь два столь разных по темпераменту человека (не секрет, что Косте не импонируют расхлябанность и безалаберность Сёмы) с самыми печальными для остатками дня Кости Теплицына последствиями.
Сёма преисполнен самых светлых, самых весенних чувств. Его окрыляет любовь к ближнему и благодарность перед теми, кто дал ему возможность бесцельно слоняться по городу в свои неполные двадцать лет.
— Костя, здорово! — восклицает он.
Костя здоровается в ответ.
— Слушай, — в голове Сёмы моментально рождается идея. — У меня сосед-артиллерист. Через два дня годовщина, к нему придут друзья, фронтовики, будут водку пить до утра.
— И что? — непонимание Кости вполне оправдано, но в голове Сёмы идея столь проста, столь естественна, что ему кажется совершенно излишним что-то пояснять.
— Давай к ним! Расспросим. Вдруг что расскажут. А мы запишем, для потомков.
— Ты решил стать писателем?
— Нет, но это же другое! Это история… А потом, вечером, метнёмся на Марсово, возложим цветы. У тебя же тоже?.. — Сёма не договорил, но фраза не нуждалась в окончании.
Костя насупился.
— Нет, извини, у меня не получится. Я не могу пропустить биохимию. И тебе не советую.
Он идёт вперёд, оставляя за собой не сильно огорчённого Сёму, и думы его мрачны. Он встречается с Зиной, и Зина не может понять причины его невесёлого настроения. И вечером, вернувшись в родную комнатушку на Выборгской стороне, он долго стоит у окна, глядя как собака зарывает у чахлого деревца красно-белый огрызок, и думает: у Миши Орлова отец на войне погиб. У Витальки Лебедева. У Бусовцева старший брат. У Грисмана вернулся без руки. У людкиного Слава двух степеней. И лишь ты, Костя, молчишь, трясёшься над каждой анкетой, отводишь взгляд, мычишь в ответ на вопрос: «А где папа погиб?». Здесь погиб, в Ленинграде. Литейный, 4. И что, разве ты виноват в этом? Ты разве виноват, Костя? Так почему, почему тебе мучительно стыдно? И перед кем стыдно-то? Почему перед теми, кто таращился на тебя, едва не сворачивая себе шею, с первой парты, со второй парты, с третьей парты, когда ты стоял, потупив взор — это было в пятьдесят первом году — почему перед ними стыдно больше, чем перед отцом?
И нет у него ответа, и долго он смотрит в жёлтые глаза собаки, обернувшейся на невнятный шум из окна.
Глава пятая
Нет ничего лучше Заневского проспекта, по крайней мере в Ленинграде; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица северной столицы! Ни один из свежих и бодрых ее жителей не променяет на все блага Заневского проспекта. Не только кто прожил перед тем десять лет в облупленной комнатушке, отгороженный от соседа ширмой, но даже и тот, кто всю жизнь провёл на единолично занимаемой жилплощади, и тот в восторге от Заневского проспекта. Как сверкают его витрины, ежеутренне натираемые до скрипа! Как блестит на солнце силикатный кирпич новых пятиэтажек! Едва только взойдешь на Заневский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Это место лишено всякого рабочего дела; здесь люди бывают не по необходимости, их не загоняет сюда служебный интерес. Кажется, человек, встреченный на Заневском проспекте, менее эгоист, нежели в Герцена, Дзержинского, Литейном, Гражданской и других улицах, где озабоченность и цепкость, и надобность выражаются на идущих и летящих в Победах и Волгах. Заневский проспект есть всеобщая коммуникация Красногвардейского района. Здесь житель Охты или Оккервиля, несколько дней не видавший своего соседа, может быть уверен, что встретится с ним непременно в холле универмага на Заневском проспекте. Никакая справочная не доставит такого верного известия, как Заневский проспект. Всемогущий Заневский проспект! Единственное развлечение бедного на гулянье Красногвардейского района! Сколько вытерпит он перемен в течение одних суток! Начнем с самого раннего утра, когда весь Ленинград пахнет горячими, только что выпеченными булками и машины покидают ворота хлебозаводов. Тогда Заневский проспект пуст: и антисоветские элементы, и комми еще спят в своих полотняных рубашках или мылят свои одинаково рабоче-крестьянские щеки и пьют чай; алкаши собираются у дверей ларьков искать опохмел, где сонная продавщица со злобой наливает шипящее пиво. По улицам плетется пролетарский народ: строители, спешащие на работу, в сапогах, запачканных известью, не видя необходимости её смывать. В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что, в самом деле, откуда бы им идти в такой ранний час? Иногда сонный чиновник проплетётся с портфелем под мышкою, если через Заневский проспект лежит ему дорога в управление. Можно сказать решительно, что в это время, то есть до двенадцати часов, Заневский проспект не составляет ни для кого цели, он служит только средством: он постепенно наполняется лицами, имеющими свои занятия, свои заботы, свои досады, но вовсе не думающими о нем. Работяга говорит о трёх рублях до получки, старики и старухи занимают лавки и принимаются перемывать кости друг другу и молодёжи, дворники, вставшие раньше всех, заканчивают свою работу и исчезают по кирпичным подвалам ЖЭКов и начинают чаёвничать.
В двенадцать часов на Заневский проспект высыпают бабушки из всех парадных со своими питомцами в трикотажных воротничках. Параскевы Никитичны и Матрёны Ивановны идут с внуками, читают по слогам вывески, объявления, газеты на уличных стендах, мальчики катят за собой самосвалы на длинной верёвочке, шлёпают по лужам, галдят, и в этом гуле — вернее говоря, в этом гули-гули-гули — все они похожи на голубей; короче сказать, в это время Заневский проспект — дошкольный Заневский проспект. Впрочем, и в это время он не составляет ни для кого цели. Но чем ближе к двум часам, тем уменьшается число бабушек и внуков: они отправляются на тихий час, их вытесняет разделяющее их поколение родителей. Мало-помалу проспект наполняется всеми, прервавшими важные служебные занятия для обеденного перерыва, чтобы заняться делами ещё более важными, как то: забежать в магазин — узнать, что завезли, — занести долг в пять рублей в сапожную мастерскую на цокольном этаже, попутно перекинуться парой слов со случайным встречным о погоде и о небольшом прыщике, вскочившем на носу, о детях, о службе, о том, как провести выходные. Все, что вы ни встретите на Заневском проспекте, все исполнено простоты и целомудрия: мужчины в пиджаках с лопоухими карманами, женщины в крепдешине и в красных с горошком косынках. Ничего вызывающего или привлекающего особое внимание в это время вы не встретите: ни напомаженных коков у юношей в узеньких галстуках, ни крашеного перманента у их ровесниц на вызывающе высоком, но уже постепенно ставшем привычным каблуке в юбке существенно выше колена. В три часа обеденный перерыв заканчивается, проспект постепенно редеет… Теперь он снова принадлежит прохожим, чьё появление здесь по большей части случайно и не подчинено замыслу. В шесть часов — новая перемена. Заневский проспект покрывается весь спешащими со службы обывателями. Голодные комсорги, парторги и профорги стараются всеми силами ускорить свой ход. Молодые комсомольцы и активисты спешат еще воспользоваться временем и пройтись по проспекту с осанкою; но старые секретари ячеек идут скоро, потупивши голову: им не до того, чтобы заниматься рассматриванием прохожих; они еще не вполне оторвались от забот своих. Рабочий же люд идёт медленно, руки их отягощены авоськами и дневными тяготами. В это время чувствуется какая-то цель, осмысленная, сосредоточенная: поскорее добраться до дома, и шаги всех при этой мысли ускоряются.
В благословенное время от семи до восьми часов вечера происходит главная выставка проспекта: выставка лучших друзей человека. Один показывает немецкую овчарку, списанную со службы по возрасту и взятую на дожитие, другой — охотничью таксу, третий — азиатского дога; этот третий живёт в Яблоновке, но ходит с собакой на проспект, чтобы совместить прогулку с походом за вечерней газетой перед закрытием киоска, четвертый — великолепную дворнягу, пятый — ещё одну, шестой — ещё…
С восьми часов Заневский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем хотя одного служащего. Какая-нибудь спешащая работница НИИ, задержавшаяся на собрании, пробежит по проспекту, какой-нибудь стахановец, давший сегодня две нормы, чтобы покрыть позавчерашний выговор, какой-нибудь папин сынок-лоботряс, которому все часы равны, нет-нет пройдёт компания молодых людей, большею частию холостых, в тёплых жилетках и демисезонных пальто; но больше никого не встретите вы на Заневском проспекте.
Как только сумерки упадут на домы и улицы, и дежурный инженер на подстанции повернёт рубильник, разом зажигающий фонари на всех столбах, проспект погружается в приятную домашнюю дрёму. Лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет. Никто никуда не спешит, не выгуливает парадный пиджак, ведь Красногвардейский район — это преимущественно спальный район…
Это было вечером летом шестьдесят седьмого года, в субботу, совсем недавно ставшую выходным днём.
Константин Константиныч сидел в синих рейтузах на кухне за столом, держа в руках газету, и отмечал карандашом передачи в телепрограмме. Зина стирала бельё, мать варила обед. Боря сидел на ковре и собирал конструктор.
В дверь позвонили. Константин Константиныч пошёл открывать.
На пороге стоял Миша Орлов, за ним маячили ещё двое.
— Старик, — сказал он, положив руку на грудь, — мы нижайше просим твоего прощения за визит без предупреждения.
— Что случилось, ребята? — Клавдия Ивановна, держа в левой руке картофелину, а в правой — нож, материализовалась в прихожей.
Миша снял шапку.
— Надеемся, Клавдия Ивановна, что вам не придётся прибегать к кровопролитию, но мы бы хотели видеть вашего сына в течение двух, максимум трёх часов.
Константин Константиныч помрачнел, насупился. По хулиганистому и чрезвычайно довольному собой лицу Миши он понял, что это был приятельский штурм. Он и в самом деле давно отказывал друзьям во встрече — сначала было много работы, потом много дел в доме, потом впервые в жизни серьёзно прихватило спину — и вот сейчас они явились к нему сами.
Клавдию Ивановну, бросившую сначала печальный взгляд на самого Мишу, потом — на стоящих за его спиной, смущал, похоже, не столько незваный визит, сколько сами гости.
Сколь ни оспаривал это сын, она вовсе не была врагом его друзьям, и не имела ничего против их общения. Все они были интересные, способные ребята. Клавдии Ивановне даже нравилось, что далеко не все из них были врачи — врачебную среду, пахнущую табаком, камфорой и чёрным юмором, она не очень любила. Нет, мальчики ей нравились. Клавдии Ивановне не нравились разговоры, которые они вели с её сыном.
Коля Коленчук был астрофизиком и слыл почти диссидентом. Многие уже прекратили с ним всякое общение, и, хотя Клавдия Ивановна гордилась своим сыном, что он не стал, она инстинктивно боялась: Коля мог принести большие беды, а семье Теплицыных хватит и одного отца…
Виталя Лебедев был талантливым недоучкой. Он был отчислен с английской филологии и теперь работал корректором в детгизе. Отчислен он был из-за совершенно дурацкой выходки: сдавая какую-то статью в студенческую газету, он подписался «В. Лебедев-Тумач». А статья была тематическая: про образ товарища Сталина в музыкальных произведениях стран народной демократии. Это было в пятьдесят четвёртом году, при Маленкове. Что-то более серьёзное угрожать Лебедеву вряд ли могло, но и одним лишь выговором не обошлось. На все упрёки в его адрес, что надо бы быть посдержаннее, Виталя вздёргивал нос и сообщал, что он просто «слишком витальный».
Были, конечно, и более нейтральные ребята, даже вполне положительные: тот же Миша Орлов, или Лёня Грисман, или Люда Щеглова, знакомые ещё с институтских времён, но в последние годы они приходили к Косте реже, и потому именно Миша сейчас парадоксальным образом сглаживал ситуацию.
Гости заняли малую комнату. Костя с Виталей сели за стол, Миша запрыгнул на подоконник, а Коля бухнулся в старое глубокое кресло, стоящее в самом углу.
Константин Константиныч сообразил чаю, бутербродов с сыром, сказал:
— Через час будет борщ и макароны по-флотски.
— Да мы не голодные, — не очень искренне, но убедительно сказал Миша. Объедать хозяев и в самом деле в планах у них не было.
Из внутреннего кармана пиджака Лебедева-Тумача была извлечена ветчина, а Коленчук поставил невесть откуда взявшуюся бутылку «Массандры» на стол.
— Ну вы даёте, — восхищённо протянул Теплицын.
Вскрыли, налили.
Сначала разговор тёк вокруг вечных тем:
— Да вот у нас же, в Пулково, был один парень, — говорил Коленчук. — Хорошо вроде начал, занимался проблемой двойных звёзд, кандидатскую писал. И где же он? Сначала «Детгиз», потом «Молодая гвардия», «Искатель» — и прощай, наука! Печатают с братом свои романы про космические перелёты и неплохо себя, думаю, чувствуют.
В голосе Коли звучало неприкрытое осуждение.
— Должно же быть и в нашем лагере пополнение, — замечал Лебедев-Тумач, — а то вам и фильмы, и девушки, да ещё и все молодые дарования подавай.
Но затем, как это часто бывает в беседах редко встречающихся друзей (и с годами становится только чаще), беседа свернула куда-то не туда. Мише в скором времени должны были давать квартиру, и он всё расспрашивал Константин Константиныча о жилищных условиях.
— Да не жалуемся, — говорил Теплицын, — грех жаловаться. На что?
— Ну а вот как у вас с транспортом? Метро бы вам не помешало. Одна станция на весь правый берег — это несерьёзно…
— А куда мне на нём ездить? — пожал плечами Константин Константиныч.
— Ну, как — куда? Ты же, например, на Петроградской работаешь.
— Так я туда прекрасно и на трамвае добираюсь.
— Вроде бы скоро откроют линию под самым Невским, с остановкой у Лавры, — подал голос Лебедев-Тумач. — Я где-то слышал.
— Ничего, — тихо и как-то зловеще сказал Коленчук, — скоро всё будет. И метро, и машины летающие, и дороги о шести полосах. А Софийскую будут прорубать до самого центра, через Обводный канал.
— Шутишь, — сказал Константин Константиныч.
— Там же Волковское кладбище, — опешил Лебедев-Тумач.
— Сегодняшняя? — Коленчук указал на газету, которую Константин Константиныч машинально принёс с собой с кухни.
— Сегодняшняя.
Коленчук развернул газету, пролистал до третьей полосы и прочитал: «Сегодня — печальная годовщина: двести двадцать семь лет со дня трагической смерти великого русского зодчего Петра Еропкина. Пётр Михайлович Еропкин по праву считается одним из создателей облика нашего города. Его вклад в судьбу Ленинграда поистине неоценим: именно П. М. Еропкин начертил на карте трёхлучие улиц, ориентированное на Адмиралтейскую иглу, которое до сих определяет движение людей и транспорта в историческом центре. Пётр Еропкин стал жертвой бироновщины и сложил голову на плахе, как и многие русские патриоты того времени, однако заложенная им планировка Ленинграда жива и сегодня: нынешние градостроители-проектировщики продолжат его Невский трезубец, не получивший в своё время должного творческого и транспортного развития. Уже построен Заневский проспект — естественное продолжение Невского проспекта. Ещё в первые послевоенные годы были намечены трассы для продолжения Измайловского проспекта и улицы Дзержинского2. По этим трассам проложены Софийская улица и Новоизмайловский проспект. Советскому строителю осталось лишь соединить эти участки пути своей созидательной силой в единую транспортную магистраль».
Коленчук закрыл газету и добавил:
— И заголовок: «Генплану — быть». Генплан принят в минувшем году.
— Они не посмеют, — сказал Лебедев-Тумач. — Это немыслимо.
— В Москве же посмели.
— Питер не Москва, — сказал Константин Константиныч.
— А что в Москве? — спросил Коленчук.
Коленчук поморщился, почесал затылок.
— Э-э-э… Кремль себе представляешь?
— Ну.
— Вот если прямо спиной к нему встать, там прямо от него улица идёт. Ну тоже исторический центр. Миллионная, по-нашему. И она упиралась в плотную такую застройку, там рядом ещё Гоголь умер… А дальше, с другой стороны этого квартала — река и современная магистраль. Вот они также эти две улицы и соединили, и не поглядели, что там кто-то живёт. Прорубили, и всё. А ты говоришь — кладбище.
Повисла тишина. Первым прервал её Миша.
— Ну и что. Подумаешь, кладбище. Городу нужно развитие. Это как с человеком. Нельзя остановить жизнь. Пришла ко мне на приём недавно одна старушенция, привела внучку. У внучки — ну просто полный букет: рахит, мышечная слабость, намечающийся остеопороз, а выясняется, что девочка сидит дома, чтобы не подхватить на улице инфлюенцу. А там у неё ещё…
— Ми-иша-а, — перебил его Лебедев-Тумач.
Он сидел за столом, подперев подбородок ладонью, и смотрел на него, как старый учитель смотрит на ученика, раз за разом повторяющего одну и ту же ошибку.
— Что?
— Скажи мне, Миша, что такое город?
— Опять ты… — Миша махнул рукой.
— Нет, ты скажи мне. Вот город-герой Волгоград отстроен после войны с нуля посреди руин. Не город-герой, но тоже героическая Керчь стоит на месте древнегреческого Пантикапея. А «История СССР с древнейших времён до наших дней» открывается закавказским царством Урарту, потому что это древнейшее государственное образование на территории нашей страны, равно как и древнейший город на территории РСФСР — Дербент. Вот скажи мне, Миша, где заканчивается одна история и начинается другая? И как определить, чья это история?
— А при чём здесь это всё?
Лебедев-Тумач вздохнул и потёр глаза.
— При том, что если на руинах одного строят другое — получается два разных города.
— Моя мама — коренная петербурженка, — сказал Константин Константиныч, внезапно осознавший всё, к чему клонит Лебедев-Тумач.
Лебедев-Тумач смотрел на него сочувственно, но глаза его улыбались.
— Эх, Костя. Как можно быть коренным петербуржцем в городе Великого Ленина?
— Хватит, надоели твои штучки уже, — насупился Миша Орлов.
— Разве это мои штучки? — он картинно всплеснул руками. — Второй Всесоюзный Съезд Советов так постановил.
— Какая разница? Костя говорит тебе о том, что его мама тут давно живёт, и всё!
Лебедев-Тумач неожиданно осунулся, погрустнел, полез в карман, достал сигареты, взглядом спросил разрешения (Константин Константиныч неодобрительно поджал губы, встал, выставил на стол пепельницу, плотно запер дверь из комнаты и распахнул окно) и уже безо всякой желчи в голосе ответил:
— Разница, Мишенька, в том, что Керчь не Пантикапей, Волгоград не Сталинград, а Ленинград — это не Петербург.
— Может быть, сторгуемся на Петрограде? — неудачно пошутил Коленчук из своего угла.
— Пет-ро-град, — задумчиво произнёс по слогам Лебедев-Тумач, глядя в окно. — Петро-град. Каменный, то есть, город. Каменный… И на камне сем… ничьей церкви уже не воздвигнуть. Понимаешь?
Он обернулся к друзьям. На него взирали два врача и астрофизик. Они не понимали. Греческого из них никто не учил.
— Да, — неожиданно поддакнул с подоконника Миша. — Никому. А если кто и попробует, то камня на камне не останется.
Несколько секунд Миша и Лебедев-Тумач буравили друг друга глазами. Последний склонялся к мысли, что это было не подхваченной игрой слов, а иронией в его адрес.
— В этом городе больше не делают истории, — продолжил Лебедев-Тумач и закурил уже вторую сигарету. — С тысяча девятьсот сорок девятого года это запрещено3.
— Шестого, — поправил его Коленчук.
— Нет, девятого, — настойчиво повторил Лебедев-Тумач. — Ты ведь про «Звезду» говоришь?4 Это ужасно, но не в том суть…
Он подошёл к книжной полке, поводил глазами, достал с неё Андрея Белого, нашёл нужную страницу и прочитал: «Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики».
Лебедев-Тумач поднял глаза, как бы ожидая продолжения спора, но никто уже не хотел спорить. Он снова уткнулся в книгу, погрустнел, пробежал текст глазами и задумчиво произнёс: «Если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует».
На этот раз тишину прервал Константин Константиныч.
— Ну а почему ты не допускаешь органического, я бы даже сказал, симбиотического сосуществования старого и нового? — медленно, глядя в стол перед собой, сказал он, и Лебедев-Тумач понял, что сильно недооценивал умственную хватку своего друга.
— Да потому что, — горько ответил он, — погляди вокруг.
Он подошёл к столу и загасил бычок. Ткнул пальцем в газету, всё ещё раскрытую на месте заметки про генплан.
— Вот тебе твоё симбиотическое существование. Вот тебе новые магистрали. Ты просто вслушайся: Заневский проспект! Это в три слова писать надо: «За Невский проспект». За в значении вместо.
Лебедев-Тумач принялся ходить по комнате из угла в угол и постепенно начинал напоминать перегревающийся чайник.
— Ты мне можешь объяснить, почему моя мать, научный работник, из города уехавшая в феврале сорок второго, возвращается на Броневую, а соседка, всю блокаду просидевшая на спецпайке, получает её комнату на Марата? За какие заслуги?
— Виталя, но это же мещанство, — подал голос Коленчук, — ты в одно предложение бросаешься от царства Урарту до квадратных метров.
— Да, мещанство! А кто сказал, что мещанство — это плохо? Горький для меня не авторитет. Мещанством прежде называлось городское сословие.
Миша Орлов наблюдал за ним с видом человека, страдающего острой зубной болью. Он не собирался с ним ссориться, но и понять его отказывался.
— Виталька, чего ты так кипятишься? Да ты же сам из тосненских крестьян. Какая, в конце концов, разница? Это не твои хоромы.
— Да, — спокойно согласился Лебедев-Тумач, — я из крестьян, и ты из крестьян, и он из крестьян. А живём мы все в городе. И я просто хочу понять: чей же это город? Для кого он?
— Наш, для нас, — убедительно ответил Миша. — А как же иначе?
— Вот и получается, — Лебедев-Тумач уже совсем успокоился, как человек, в очередной раз сам себе что-то доказавший, — созидательная сила советского строителя, мещанин во дворянстве, Заневский проспект.
— Знаете что, — сказал Константин Константиныч, резко обозлившись. — Шли бы вы домой, вот что. Мне ещё выключатель в туалете чинить.
И, не дожидаясь ответа, Константин Константиныч склонился над столом, пододвинул к себе газету и принялся яростно подчёркивать карандашом передачи на третьем канале.
Глава восьмая
Город был похоронен под снегом. Его было так много, что сугробы на непроходных улицах, куда свозили снег с более значимых, достигали высоты первого этажа. Лёд на тротуарах не чистили, и наледь, словно пирог, наслаивалась неделя за неделей, превращаясь в чёрное матовое стекло.
Люди семенили по-пингвиньи: маленькими шажками, расставив руки в стороны. На углу Заневского и Новочеркасского стоял одинокий дворник и монотонно долбил железным ломом лёд. Он был один на весь район, и он смертельно хотел в Тирасполь.
Константин Константиныч двигался от трамвайной остановки по направлению к дому.
Он шёл по двору, переступая мелкими шажками. Под ногами извивались чёрно-прозрачные ледяные наросты, напоминавшие ему чем-то разлив вулканической лавы. Самый толстый из них вёл под капот стоящего под большим тополем старого «Москвича». Владел им Кузьмин из третьей квартиры. Он был ужасно жаден, груб и вечно лохмат, несмотря на прогрессирующую лысину. Как ему удавалось совмещать два последних обстоятельства, Теплицын не понимал, но это определённо было так. Каждый вечер Кузьмин сливал из радиатора воду прямо на асфальт, и она, не успев добежать змейкой до решётки ливнёвки в другом конце двора, так и замерзала, путаясь под ногами спешащих на работу жильцов. Морозы стояли крепкие.
Сегодня Константин Константиныч возвращался с работы раньше обычного, ещё засветло, а Кузьмин, напротив, также вопреки обыкновению, собирался отправиться куда-то под вечер. Он стоял около своего зверя и с невиданной для таких рук нежностью протирал масляный щуп замшевой тряпкой.
— Тосол заливать надо! — прокричал издалека Константин Константиныч, перекрикивая налетевший порыв ветра и тарахтящий двигатель.
— Да иди ты… — не очень вежливо ответил Кузьмин и продолжил своё дело. Замерив масло, он хлопнул капотом, подхватил два ведра, стоящих рядом с передним колесом, и двинулся в сторону парадной двери. От одного из вёдер всё ещё шёл пар. Сегодня вечером эта вода продолжит речную сеть материка, нанесённого на карту двора дома номер 21 литера А по Заневскому проспекту.
Константин Константиныч вздохнул и вошёл в свою парадную. Дверь за ним гулко грохнула по стальной коробке — усилиями питекантропов доводчик был сломан четыре месяца назад.
Он вытер ноги о коврик, привычно достал из внутреннего кармана пальто старый фонарик и щёлкнул выключателем. Тусклый свет высветил контуры ступеней, почтовых ящиков, исписанных в несколько слоёв стен — после заснеженной улицы всё это казалось ещё темнее. Осторожно, чтобы не споткнуться, Константин Константиныч двинулся вперёд.
Лестница была грязная и скользкая. На площадке между третьим и четвёртым этажом под подошвой хрустнул шприц. Теплицын снова вздохнул. Звук этот был ему уже знаком. Он бросил луч фонаря себе под ноги: из-под ботинка торчала игла, рядом валялись обёртки от жвачки и пустые бутылки.
На пятом этаже, у своей двери, он остановился, переводя дух, и посмотрел через перила вниз, в темноту, прерываемую лишь мерцанием единственной лампы на втором этаже. Лампа была нестандартная, и на неё никто не покушался. В парадной царила тишина, прерываемая лишь чьим-то кашлем. Вот я и стал запыхиваться за восемь пролётов, подумал Константин Константиныч. Вот мне и нужны передышки.
Он повернул ключ в замке и вошёл в квартиру.
И сразу же был оглушён запахами и голосами с кухни.
— О-о-о, Костя! Наконец-то! Кость, ты глянь! Это же в е щ ь. Урвал сегодня на Удельной!
На колченогом кухонном табурете сидел, довольный как удав, Бусовцев. Не вставая, он демонстрировал Теплицыну действительно неплохие зимние ботинки, с мехом, чем-то напоминавшие авиационные унты. Щель под подоконником за последние годы расширилась до того безбожно, не говоря о раме, что Бусовцев так и сидел на кухне — в ботинках и в шапке.
— Ты чего пол-то топчешь? — спросил Константин Константиныч, сняв пальто и пройдя на кухню.
— Да чистые они, сам посмотри!
Бусовцев вытянул ногу. Подошвы и в самом деле были чистые.
Напротив Бусовцева сидела жена и вежливо поддакивала на все восторженные реплики гостя. С приходом мужа она быстро и суетливо встала и покинула кухню. Её долг хозяйки был выполнен.
Константин Константиныч подошёл к раковине и принялся мыть руки.
— Почём? — спросил он.
— Двести тыщ, за такой мех — даром!
Константин Константиныч что-то сказал в том духе, что и в самом деле даром, и стал разогревать чай. Он взял с подоконника большой железный чайник и поставил в раковину, открутил пожелтевшую от времени рукоятку крана с синей точкой посередине. В нутро чайника ударила струя воды.
Затем уже привычным движением Константин Константиныч взял с полки углового шкафчика поселившиеся там пассатижи и повернул железный стержень, торчавший из плиты: пластиковые рукоятки давно были сломаны. После чего чиркнул спичкой и поджёг газ.
Наблюдавший за всем этим Бусовцев, пожевав губы, задумчиво произнёс:
— Плиту бы вам новую…
Константин Константиныч с тоской обвёл кухню глазами.
— На какие шиши?
В комнату зашёл сын с детской соской в руках и начал толкаться с отцом у плиты. Он водрузил на газ маленькую алюминиевую миску и принялся кипятить воду.
— Как Оля? — спросил Константин Константиныч.
Борис устало махнул рукой.
— Тридцать восемь и два.
— Врача вызывать надо.
— Ты сам врач.
— Я не педиатр. И как врач тебе говорю, не тяни, вызывай скорую.
— Маша не хочет. Да и в самом деле, чем там лучше? Кто там нами заниматься будет? Здесь хоть свои все.
— Батюшки мои! Что творят!
Константин Константиныч с сыном обернулись. Бусовцев тем временем прибавил за их спиной звук у телевизора и, подперев рукой подбородок, вперился в выгнутый экран. Кинескоп издыхал, и вся картинка изнутри была как будто заплесневелая.
Передавали думские прения.
— Что творят, что творят! — сокрушался Бусовцев. — Что Хакамада, что Бурбулис!
— Что, коммунисты лучше, что ли? — спросил Борис, повернувшись к плите.
— Да уж всяко лучше этих!.. Коммунисты о народе думали, а эти — только о своих карманах!
— Да будет вам, Степан Модестович, — поморщился Борис. — Когда и какое дело коммунистам до народа было? У них были свои… высшие цели! Какой народ, когда Ангола социализм ещё не построила.
— Да?! — с пол-оборота завёлся Бусовцев. — Значит, нет никакой разницы?! А что страну развалили?! А что Крым отдали? А что вот твой отец третий месяц зарплату не получает? А что в парадной на лестнице — говно?! Это что? Тоже — всегда так было?
Борис потёр пальцами переносицу. Он сам моментально пожалел, что встрял, сразу же, как брякнул свою первую реплику, но разговор, вечный кухонный разговор уже раскручивался, и скрутить его обратно было невозможно.
— Угораздило же тебя завести сейчас детей… — покачав головой, сказал Константин Константиныч.
— А надо было как ты, в двадцать? — огрызнулся сын.
— Боря! — вымученно прокричала Маша из комнаты, — принеси ты уже соску!
Борис вышел из кухни и в коридоре споткнулся о коробку. Это была большая пыльная коробка, полная разной рухляди, стоявшая здесь уже несколько дней, поскольку так и не могли решить — выбросить её или убрать обратно на антресоли, откуда достали.
В дверь позвонили.
— Это кто? — спросил Бусовцев.
— Вероятно, покупатель, — сказал Константин Константиныч.
— Какой покупатель?
— Стёпа, шёл бы ты домой, пожалуйста. Видишь же: не до тебя.
Ворча и кряхтя, Бусовцев всё-таки покинул кухню и переместился в соседнюю квартиру.
(«Зачем ты его пустила?», — спросил Константин Константиныч жену, когда всё улеглось. «Это не я, это Боря пустил», — ответила она. — «А ты зачем?» — «Так ведь он вроде друг твой». — «Какой он мне друг… сосед. Чего он хотел-то?» — «Сапогами похвастать, видимо». — «Денег не просил?» — «Нет». — «Увидел, видимо, что у самих нет».)
Покупателем был на удивление молодой парень, лет тридцати от силы, в хорошем пальто и с кожаной барсеткой в руках. Он страдал от избыточного веса, и тяжко отдувался после подъёма на пятый этаж.
Разувшись — не сразу, а когда попросили — он прошлёпал на кухню и огляделся.
— Почему продаёте?
— Хотим поменять на домик с землёй, где-нибудь на юге.
— Зачем? Поближе к Дудаеву?
— Ну почему к Дудаеву? Юг большой.
— За эти деньги вы вряд ли найдёте хороший вариант.
— Почему? Мы просим…
Парень мягко, но всё равно невероятно бестактно положил палец на пуговицу Константин Константиныча и сказал:
— А за то, что вы просите, вы вряд ли найдёте покупателя.
Константин Константиныч смолчал. Глядя, как парень тем временем продолжал осмотр, он вдруг сам почувствовал себя пациентом.
Двери и косяки были выкрашены краской как минимум три раза, что делало их бугристыми. Они, конечно, подлежали замене на современные двери из композитов. Обои также следует заменить, и шпателем тут явно придётся поработать… паркет, мутный и протёртый… м-м-м… содрать.
— Последний этаж… — пробормотал покупатель себе под нос и посмотрел на потолок. Все тоже посмотрели на потолок. Потолок был грязненький.
— Батареи хорошо работают?
— Ну сами видите…
— Да-да, — протянул покупатель, вспомнивший, как в дверях столкнулся со странным человеком в меховых ботинках.
— В общем, район обычный, скорее даже тихий… соседи хорошие. В квартире напротив одна старушка живёт, ей за девяносто, в другой муж с женой, тоже старики уже. Вода…
— Про соседей мне в некотором смысле не интересно, — сказал покупатель, всё ещё смотревший куда-то наверх и пощипывавший себя за подбородок, покрытый жидкими волосами.
Он развёл руками.
— Мне же самому здесь не жить. Простите, что — вода?
— Вода, говорю, греется хорошо, кипяток прямо-таки из крана идёт.
— Да-да, это хорошо… Квартира приватизирована?
— Не успели пока… — замялся Константин Константиныч. — Решили, что если найдётся желающий приобрести, запустим процесс…
— Ну хорошо, — сказал покупатель, — а договор социального найма я могу посмотреть?
— Да, да, конечно…
Константин Константиныч засуетился. Он прошмыгнул в большую комнату, по привычке подошёл к стене и обнаружил, что стоявший здесь тридцать лет секретер две недели назад выбросили.
— Боря, — прокричал он, — а куда мы выгрузили ящики?
— Какие ящики? Не кричи, Оля уснула.
Борис стоял в дверях.
— Ну из секретера, в них документы, альбомы, и вообще…
— Я всё сложил в коробку от телевизора и убрал в кладовку.
Константин Константиныч протиснулся между ними в коридор, задел плечом портрет матери на стене и, стараясь не шуметь, полез в кладовку. Здесь было темно и пыльно. Стеллажи держались на честном слове; полки, нагруженные сверх меры, можно было демонстрировать на любом техническом факультете при изучении сопротивления материалов: ох, как материалы сопротивлялись, как они не хотели ломаться. Найти в этом чулане было вряд ли что-то возможно: банки с огурцами, банки без огурцов, летняя одежда, ласты с трубкой, ящик с инструментами…
Константин Константиныч присел на корточки, но и внизу ничего не нашлось.
— Борис, где эта коробка? — шёпотом прокричал Константин Константиныч.
Грузный Борис с трудом протиснулся в кладовку, Константин Константиныч встал, чтобы пропустить его, задел полку, больно ударившись головой, пошатнулся, инстинктивно схватился за неё рукой, и стеллаж, наконец, обрушился.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал покупатель.
Жена всполошилась, бросилась в кладовку, потом к уходящему гостю (невежливо же не проводить), потом снова в кладовку, потом снова к двери (запереть), потом бухнулась на табуретку, и зарыдала.
Константин Константинович, неожиданно для себя, тоже хныкал, потирая ушибленное место. В их плаче мешались теснота, нищета, болезнь единственной внучки, беспомощность и годы, прошедшие в этой клетке.
Из комнаты, держась за стенку, вышла лупоглазая Оля. Обычно шумная, сейчас, во время болезни, она показалась деду даже ещё более красивой, чем обычно. Щёки её горели, а голова была замотана в шерстяной платок; в таком виде она напоминала Алёнку с шоколадной обёртки. В левой руке она держала мишку, а правую сосредоточенно грызла. Ей было чуть больше года.
Константин Константиныч улыбнулся. Даже как-то собрался. Борис уже вышел из кладовки и раздражённо говорил с кем-то по телефону на кухне.
Константин Константиныч встал и тут же обнаружил коробку. Она опрокинулась вместе с полкой и лежала на боку, вещи из неё рассыпались. Одна из них показалась ему ужасно знакомой. Он потянулся и поднял её; это был давно забытый фотоальбом в потёртой вельветовой обложке. Константин Константиныч, ощутив в груди холодный комок, раскрыл его. С бархатно-толстых розовеющих страниц на него глядела его группа. Вечернее отделение, первый мед.
Они фотографировались на фоне фасада института, ранней весной, и снимок пах свежестью и берёзовым клеем. Многим из них было уже по четвертаку, у многих были дети, и всё же лица их были светлы и смотрели в будущее с надеждой.
Зачем я до этого дожил, подумал Константин Константиныч, листая альбом. Вот первомайская демонстрация. Вот ноябрьская. Вот салют на девятое мая.
Он вспомнил последнее девятое мая. Юбилейное. Впервые провели парад, в Москву нагнали техники, но туда, за музей, не выпустили. И Верховный Главнокомандующий лебезил перед Биллом Клинтоном, и старики под знамёнами фронтов шли через площадь, держа равнение на главу государства-потенциального агрессора…
Руки сами продолжали листать альбом. Вот мама с Борей на прогулке у Оккервиля. А вот Мишка Орлов, силач-богатырь. В распахнутой гимнастёрке, под которой видна тельняшка, и с загорелым даже через чёрно-белую фотографию лицом, заломленная сигарета в зубах. На берегу какой-то реки, должно быть, где-то на Сырдарье. Нет, Сырдарья в Казахстане. Амударья тоже там. Константин Константинович вытащил карточку из прорезей в странице, куда старательно были заправлены примятые уголки, и перевернул её. На обороте каллиграфическим почерком — явно перьевая ручка — фиолетовыми чернилами было выведено: «С коммунистическим приветом другу Косте. Фотографи- (перенос) ровались 12/III/1954. Мургаб». Вот оно что, Мургаб. 12-е марта, подумал Константин Константинович, а Мишка совсем нараспашку. Мишка нараспашку. Смешно. Видать, снимались, пока старшина не видит — за такой неуставной вид ему здорово влететь могло. Впрочем, Мишку внеочередным нарядом не напугать. Надо же, я и забыл, что мы были знакомы до института — совместная учёба навсегда перечислила его в разряд институтских друзей. В среду надо будет к нему позвонить. Сорок дней будет.
Вот Валера Осипов: сидит вразвалочку на лавке в Ялте, в обнимку с двумя какими-то девицами под каждую руку. Припёр на новоселье ананас, позёр. Почему, впрочем, позёр — хотел сделать приятное. Одну из этих двоих Константин Константиныч не помнил совершенно — должно быть, и не знал. Второе лицо было знакомым, но имя никак не приходило в голову. Валера вскорости разругался со всеми в пух и прах, очень может быть, что сначала с Бусовцевым, а потом и с остальными. Никто о нём ничего не слышал уже лет двадцать.
Грисман репатриировался. Но хотя бы звонит иногда. От Люды ничего не слыхать…
Из альбома выпала фотография отца, заложенная между страниц. Константин Константиныч вздрогнул. Он и забыл уже почти об этой фотографии. Когда-то она стояла у него на столе.
Отец был запечатлён в три четверти, в ателье на Невском; глаза смотрели прямо и свежо. Волосы были аккуратно пострижены и убраны, и некрасивая родинка на щеке старательно заретуширована, а пиджак был плохонький; даже для фотографирования ничего лучше не нашлось…
…В перестройку дело отца рассекретили. Тогда Константин Константиныч, скандаля и обивая пороги, добился того, чтобы его ему показали. Тогда вообще многое удавалось; многое в будущем было непонятным. Он помнил растерянный взгляд дежурного офицера, словно не знающего, что ему делать и как быть. Дзержинский ещё висел на стене, а Ленина уже не было; Владимир Ильич стоял прислонённым к стене и хмурился.
Там, в кабинете, чьи стены состояли из рыжеватых шкафов до самого потолка, и потолок, казалось, лежал на этих самых деревянных шкафах, Константин Константиныч впервые увидел это имя: Леонид Гольц. Следователь Управления НКВД по Ленинградской области сержант госбезопасности Леонид Гольц. Его имя стояло и на бланке первоначального допроса, и на всех последующих — всего их было три.
Отец признавался в том, что готовил у себя в институте заговор, координируемый законспирированной троцкистско-зиновьевской ячейкой с целью подрыва оборонной промышленности. Больше всего Константин Константиныча потрясла аккуратная, почти школьническая подпись следователя.
— Костя.
Он поднял голову. Оли уже не было (мама, едва та вышла в коридор, забрала её обратно в постель). На пороге кладовки стояла Зина.
— Вот что, Костя, — сказала она, вытерев слёзы. — Воля ваша, а я из Питера не поеду.
Константин Константиныч выдохнул. Он и сам внутренне сомневался в этом решении. Что-то душило его, мешало выдавить из себя хоть слово, и он просто кивнул.
Так они прожили в этой квартире ещё двадцать лет.
Очередной зимний день завершался. Прибрали разгром в кладовке. Вызвали Оле врача. К вечеру ей получшело, и все с облегчением заснули.
Тикали часы, булькала в трубах вода. Квартира № 19 в доме 21 литера А по Заневскому проспекту была погружена в сон.
Зине сон снился вполне обычный. В нём гавкала собака, которая была у неё в детстве, пенилось Чёрное море, виденное два раза в жизни, и улыбались живые родители.
Борису показывали тяжёлый, тягучий сон. Он уже несколько лет не работал редактором, но словесность не отпускала его: ему снилось, что он поставлен закрывать за рассеянными людьми рамочные конструкции. Он шёл по строке, держа в зубах пригоршню запятых и в правой руке — молоток. На каждом незакрытом причастном обороте он вздыхал, садился на корточки и уверенным ударом вгонял запятую на место. Он шёл, бодро перешагивая с плоской крышки П на такую же плоскую Т; потея, взбирался по скату И; один раз ударился, споткнулся о плохо видную в темноте завитушку и-краткой в слове «своей», упал и выронил гвозди. Гвозди вонзились в мягкую округлость буквы е, и получилось «своёй». Гвоздодёра под рукой не было. С такой опечаткой текст ушёл в тираж.
А Константин Константинычу ночью приснился отец. Он никогда не видел его, кроме как на двух фотографиях, и оттого было странно наблюдать его в движении и в цвете. Как врач-невропатолог по первому профилю, он находил это удивительным.
Утром ему на голову упал кусок штукатурки, и он проснулся. Потолок был жёлтый, как моча. Ночью на чердаке протекли трубы.
Глава девятая
Ещё в детстве Борис полюбил слова.
Слова возникали для него окрашенными в разные цвета: он твёрдо знал, что мама — это красный цвет, папа — синий, бабушка — жёлтый. Дедушек у него не было, поэтому зелёный был отведён бабушке со стороны мамы, хотя, конечно, Борис понимал, что и она была жёлтой.
Были слова смешные, были слова страшные. Самым страшным словом, веющем безысходностью и бессмысленностью, было слово зря. Что вообще может быть страшнее и трагичнее, чем что угодно, случившееся зря? Зря могла быть прожита жизнь, зря могли быть потрачены силы, зря могла быть почищена и нарезана кубиками морковь.
В школьные годы Борис, как и многие его сверстники, увлёкся роком. Его комната наполнилась пластинками на костях и от руки переписанными тетрадками с песнями Битлов. И тут возникли первые сложности: в школе по старой памяти учили немецкий, и помочь с переводом было практически некому.
Так в его жизни появились иностранные слова. Сначала — английские, затем и другие подтянулись.
Сначала отец терпел это, даже поощрял. Языки, говорил он, это полезно.
Но однажды случился скандал: Бориса взяли с какой-то фарцой и долго песочили на комсомольском собрании. Исключать не стали, но нервы помотали изрядно. Буквально в том же месяцы с очередной работы уволили Лебедева-Тумача и вызвали на профилактическую беседу.
Константин Константиныч, сам не будь беспартийным, устроил совершенно жуткую сцену, разодрал в клочья сыновьи тетради и выкинул с балкона. Потом спустился вниз, собрал и отнёс уже на помойку. К вящему удивлению домашних он кричал ему что-то про моральное разложение, про упадническую музыку, про развращённые нравы капитализма.
Дело было, конечно, не в особой какой-то политической правильности Константин Константиныча. Ему просто было страшно.
Борис на отца жутко обиделся, а потом всё равно поступил на филфак. В этом выборе — необычном и даже нетипичном для мальчика его поколения — крылось, казалось Константину Константиновичу, опасное влияние Лебедева-Тумача.
И с ним Константин Константиныч тоже круто поругался, но спустя два дня сам пришёл просить прощения.
Мост окончательно перекинулся с одного берега на другой осенью шестьдесят пятого. О, что это был за Мост! В любой энциклопедии можно прочитать: семипролётный, разводной, из предварительно напряжённого железобетона, самый длинный в городе. Что значат швейцарские часы в сравнении с его разводным механизмом? Детская игрушка.
Мост идёт в ногу со временем: его пропорции сдержанные, умеренные; хоть внешне его крылья и напоминают старомодный Дворцовый, они меньше и строже. Это был «the most Мост», как торжественно провозгласил в тот день, когда было открыто движение, Лебедев-Тумач, которого, кажется, жизнь совершенно ничему не научила.
Обитатели проспекта высыпали на набережную и с любопытством взирали на колонну танков, ползущих с одной стороны реки на другую.
Открытие Моста позволило жителям Заневского проспекта добираться до работы быстрее: кому на двадцать минут, а кому и на сорок.
Но дальше что-то пошло не так: Мост стремительно ветшал, стальные натянутые жилы лопались, и в восемьдесят втором году противовес левого крыла в сорок тысяч пудов весу рухнул в воду.
Мост пришлось закрыть. Берега снова оказались разобщены, и нужно было делать крюк в сторону Большеохтинского, чтобы перебраться через реку, либо прибегать к помощи парома, что было не очень удобно.
Первое осмысленное воспоминание Бориса из детства, которое было цельным, связным, а не сводилось к какому-то одному обрывку, не распалось на части с течением времени, относилось как раз к тому самому дню, когда торжественно открывали Мост.
Борис принадлежал к тому поколению, которому повезло. В истории нашей страны между революцией, двумя мировыми и двумя гражданскими войнами, между апогеев и перигеев зубастости кремлёвских стен, нашлось несколько десятков лет, в которые — ну, в общем, почти ничего не происходило.
Важную роль в жизни Бориса играла бабушка. Он не ходил в детский сад, и все его ранние годы оказались навсегда связаны с её руками, с её голосом, с запахом валидола.
Известно, что для двух близнецов, один из которых остался на Земле, а другой улетел в космос, время движется неодинаково и тот, что вращается на орбите, меняется меньше; видимо, Боря был в некотором смысле центром вселенной для Клавдии Ивановны, потому что он рос и рос, а она не менялась.
Он научился ходить, а потом научился ходить за хлебом. Штаны приходилось отпускать чуть ли не каждые полгода, и в какой-то момент, классе в шестом, Клавдия Ивановна с изумлением обнаружила, что подвёрнутая ткань кончилась и больше отпускать нечего; пора было шить новые штаны.
Она поняла, что внук совсем вырос, когда однажды Боря вернулся из школы задумчивым, долго молчал, и только под вечер спросил у неё:
— А как папа в медицинский поступил? У него же отец — враг народа.
Клавдия Ивановна не нашлась что ответить, кроме:
— Мир не без добрых людей…
Всё вокруг менялось, но бабушка как будто застыла вне времени, была утёсом, якорем, фундаментом. Она не менялась. Просто в один день её не стало.
А Борис остался и двинулся дальше. Он рос, и вместе с ним рос проспект; потом он начал стареть, и проспект тоже начал стареть. То же касалось и деревьев.
Он знал его как самого себя, мог рассказать целую историю о каждом поребрике, о каждом кирпичном угле, покрытом многочисленными «отдам» и «ищу». О каждом ларьке, о каждой собаке.
Он был летописцем этого места. Груды земли и экскаваторы посреди площади он, в силу возраста, не помнил, но он мог рассказать, как перекопали площадь в восьмидесятые для строительства метро и как из земли торчало раскрытое жерло наклонного хода, укреплённое железобетонными тюбингами. Новая, четвёртая линия шагнула на правый берег и отчасти компенсировала утрату Моста. Борис мог рассказать, как примерно в то же время на пересечении проспекта и Шаумяна, идя домой из химчистки, он собственными глазами видел, как разверзся асфальт и в образовавшуюся яму с головой ухнул троллейбус, оторвавшись рогами от проводов и задними колёсами — от земли. Оказалось: снимают кино про размыв между «Лесной» и «Площадью мужества», случившийся в семидесятые. Тогда уже шла перестройка, и было можно.
(А однажды, спустя годы, он стал свидетелем другого занятного случая. В центре города его остановили и потребовали предъявить документы. В то время Борис носил длинную бороду, делавшей его похожей на кавказца.
Борис шёл со стороны Марата, и пэпээсники стояли к нему лицом и потому не видели, что происходит за их спинами. Они лишь успели откозырять и представиться и потребовать паспорт, как Борис, не говоря ни слова, указал куда-то наверх, на крышу чётной стороны Невского.
— Ну ёб твою… — с невыразимой тоской, означавшей замаячивший над квартальной премией медный таз, произнёс сержант Петренко и потянулся рукой к поясу, на котором висела рация.
Его напарник и начальник, старший сержант Ковалёв, невероятно гордый своей широкою лычкой, проследил за взглядом подчинённого. Петренко стоял, вытянувшись, и смотрел наверх, и лицо его становилось всё более грустным. Ковалёв стремительно развернулся, едва не поскользнувшись на снегу, и задрал голову, после чего разразился матерной тирадой.
Петренко тем временем уже подтянул рацию к лицу. Он был более лаконичен.
— Дежурная, арка тридцать один. У нас тут п…ц.
Борис был отпущен на все четыре стороны, но из праздного любопытства перешёл дорогу и задержался. Не прошло и пятнадцати минут, как рядом с пэпээсниками остановилась белая ауди с включённой люстрой и надписью «милиция» по борту. Из неё вышел, зло хлопнув дверью, красный подполковник, вероятно, начальник местного РОВД.
— Ну и что это за х…я? — вежливо поинтересовался он у своих подчинённых, задрав голову к крыше. Ему было явно холодно — тонкие итальянские ботинки не подходили февральскому обледенелому тротуару.
— Трищ подполковник, — попытался оправдаться Ковалёв, — вчера не было.
— Меня не интересует вчера, — отрезал Одоевский. — Меня интересует, кто прое… кто допустил и кто будет снимать.
— Послали уже за альпинистами, — не очень уверенно сказал Ковалёв.
Ждать альпинистов не было времени, и Борис, посмеиваясь, двинулся дальше по своим делам, и большие белые буквы на чёрном фоне по-прежнему сверкали на высоте птичьего полёта над створом Марата и Невского. Прохожие шли мимо, задирали головы и читали: «Валя, отвали!».
Борис эту историю счёл забавной, а отец фыркнул. Губернатора он всеми фибрами души презирал и иначе как «комсомолка со скипетром» не называл.)
Одного лишь Борис понять не мог: была ли во всех этих воспоминаниях хоть какая-то ценность.
Когда Борису было тридцать с небольшим, всё стало рушиться. Институт, конечно, не закрыли, но деньги платить перестали. И Борис, со скрипом, превозмогая заложенное в детстве воспитание, попытался торговать. Сначала выходило плохо, потом чуть лучше.
Отношения с женой портились, и рождение второго ребёнка только усугубило ситуацию. Он всё чаще стал пропадать в командировках, как того требовал бизнес, и однажды, году в девяносто девятом, сообщил семье о разводе.
Отец тогда крупно поссорился с ним. Этих ссор-то и было в жизни, пожалуй, всего две: та, из-за английских тетрадей, и эта, из-за жены.
А всё опять из-за слов. Опять из-за них, проклятых. Борис шёл, гуляя с сыном, и день был зимний, серый, и думал он о том, какое всё же волшебство заключено в семиотике: слова, бессмысленный набор звуков, колебание воздуха вдруг заключает в себе сотню оттенков смысла, превращается в знак, в систему знаков. И изменить эту систему в самом себе практически невозможно, она превращается в раз и навсегда проторенную дорогу, которая ведёт от сегодняшнего дня в детство.
Скажем, животные: слон, жираф, бегемот. Слон держит лестницу, бегемот разинул пасть и сжал коробку с гвоздями, жираф удивлённо смотрит вверх. Так изображены они на обложке «Тараканища» — тётя Света подарила ему эту книгу на новый шестьдесят второй год. Наверху лестницы сидит обезьяна и прибивает к небесной тверди луну. И вот сейчас Борис, неоднократно бывавший в зоопарке (и даже однократно — в Африке), при упоминании этих слов всё равно сначала вспоминает эту обложку. Жираф — он не в зоопарке, он на этой обложке.
«Вот в чём ценность детства как такового», — подумал Борис. «Детство формирует в нас слепки идеальных воспоминаний, даже не воспоминаний, а вообще — понятий. Семиотический ряд, идеальные хронотопы, базу данных. Каждый раз, когда мы сталкиваемся с чем-то в жизни, мы, как электрический ток в плате, бежим по одному и тому же пути туда, где в памяти зарыто значение этого слова. Скажем, год для меня навсегда, до самой последней минуты останется кругом на толстой картонке, разделённой на четыре сектора разных цветов. Весна была в правом верхнем, лето — в правом нижнем, и далее по кругу. Причём я почему-то неправильно запомнил себе этот круг, и верхние два сектора слились для меня в один, и поэтому мне всегда кажется, что от марта до сентября времени гораздо больше, чем от сентября до марта. И это приятное заблуждение. Лето кажется больше, чем оно есть».
Или, скажем, лето. Или утро. Или счастье. Все эти три слова вели для Бориса в один и тот же июньский день шестьдесят третьего года, когда он, пятилетний, гостил в деревне у бабушки, маминой мамы. Он проснулся и вышел на веранду, и был ослеплён всходившим солнцем. Оно било косо, но грело как из лампы, и небо было таким синим, каким, конечно, уже никогда не будет. Борис давно забыл бы этот день, ведь это воспоминание было лишено даже людей, их не было в нём, вернее, они были, но были так, как присутствуют в нестрашном сне близкие: где-то рядом, но лиц не различить; и этот день жил в нём только благодаря тому, что тогда он впервые осознал для себя такие понятия: лето, утро и счастье. И теперь каждое лето, каждое счастье должно было равняться на них. Утро уже давно не пыталось.
Вот в чём ценность детства. А какое детство я обеспечу Вадиму? Что он будет представлять при слове отец, при слове праздник, при слове родители? Недовольную мину Маши? Мою? Вечные склоки на пустом месте?
С этими мыслями Борис наступил в собачью какашку. Он поднял голову и огляделся. Всё вокруг было таким монохромным и таким обезличенным, так контрастировало его воспоминаниям, что даже самый плохой студент-кинематографист не рискнул бы делать настолько банальную монтажную склейку.
Оккервиль лениво тёк вопреки зиме, не желая застывать. На поверхности болтался пакет, и дура-птица пикировала на этот пакет, разочарованно осматривала его и улетала обратно, чтобы через несколько минут прилететь снова.
Вокруг раскинулись деревья: чёрные, серые, чёрно-серые. Сверху над ними нависло абсолютно белое небо, и Борис знал, что сможет достать его рукой, если хорошо подпрыгнет.
Машин почти не было, как и прохожих, и Борис поёжился от неприятного холодка, прошедшего по спине, поскольку на какую-то секунду ему показалось, что кроме него, Вадима и этой птицы на много километров вокруг нет ни одной живой души. Всё вымерло, исчезло, спряталось.
А как же деревья, возразил он себе. А что такое, в сущности, дерево? Борис огляделся и вдруг посмотрел на деревья по-новому. Они не были больше дубом и берёзой, осиной и клёном, одинаково знакомыми и привычными. Он вспомнил, что всё живое больше чем на половину состоит из воды, и значит, деревья — это застывшие, замёрзшие гейзеры, бьющие из-под земли, выдавленные наружу бешеным давлением снизу, как магма, и окаменевшие, как пемза. Не они росли — их росло. Их распирало и выбрасывало, как из случайно раздавленного тюбика зубной пасты. Деревья не были больше для него живыми, саморастущими — они были объектом творчества физических сил, гектопаскалями на кубометры древесины. Вывернутыми наизнанку электрическими молниями, пугающими в своей бессознательности. В своей случайности, слепой подчинённости не судьбе даже, а просто законам физики.
Борис посмотрел на серые стволы, представил, как бьёт и пульсирует в них вода, заставляющая через камбий и луб переть вверх и вверх тупую, бесполезную биомассу, и подумал: «Сегодня же разведусь».
Глава восемнадцатая
С 1965-й по 1977-й год нашей великой страной руководил Николай Викторович Подгорный, но об этом никто не помнит.
Об этом бы помнило ещё меньше людей, тем более, что и руководил-то он ей только формально, если бы не переход с Гостиного двора на Невский проспект. Каждому, кто пользовался этой пересадкой, одной из важнейших в городе, сообщалось, что за успешное выполнение коллективом метрополитена заданий пятилетнего плана и обеспечение высокой культуры в обслуживании пассажиров Ленинградский метрополитен имени Ленина награждается Орденом Ленина. Ответственность за это деяние, предусмотренное статьёй 128.1 УК РСФСР (Разглашение сведений, составляющих врачебную тайну), брал на себя председатель Президиума Верховного Совета СССР Н. Подгорный.
Обо всём этом думал Вадим, совершая пересадку с зелёной на синюю, что, впрочем, ему приходилось делать нечасто.
Всё дело в том, что одной из функций наскальной живописи является увековечивание. Каждый раз во время своих сравнительно нечастых визитов в Москву Вадим имел возможность освежить в памяти тот факт, что 11 марта 1918 года на этот вокзал в связи с переездом советского правительства из Петрограда в Москву прибыл Владимир Ильич Ленин. Потом РЖД провело реконструкцию вокзала и всё это дело сломала — нечастый по нашим временам пример десоветизации. К чему это всё? Да так.
Зима отступала, и Сергей Григорьевич с Полиной Николаевной впервые задумались о том, что пора бы съездить на дачу. Тянуть эту лямку в одиночестве им не хотелось, и они позвали с собой Катю. Катя позвала Вадима.
«Познакомишься наконец с родителями», — сказала она.
— Гм, — ответил Вадим.
— Они у меня замечательные, — сказала Катя; она действительно так считала и всё же кривила здесь душой, поскольку видела, что отношения в семье не безоблачные. — И сами давно хотят с тобой познакомиться.
— Гм, — снова протянул Вадим и почесал подбородок.
— Ну и просто развеяться, у нас там очень красиво. Ты только решай быстрее, ехать надо сегодня.
— Почему не на выходных?
— На выходных родители будут работать.
Перспектива пробить пары была заманчива. Вадим согласился.
В итоге с ними поехала ещё и бабушка. К этой компании Вадим не был готов. Мысль, что внучка может иметь молодого человека, не будучи замужем, да ещё и пропадать в его компании не только целыми днями, но иногда ещё и ночами, не помещалась в её голове. Этот дискомфорт заочно превращал Вадима, которого она прежде не видела ни разу, в её личного врага.
— Здравствуйте, — елейно сказала она при виде его. — Вот вы какой!
Она села вперёд и с трудом пристегнула себя ремнём.
— А что, — она обернулась назад, придавливаемая ремнём, как собака ошейником, — занятий сегодня нет?
— Кончились, — хмуро ответил Вадим, — завтра завезут.
В такой конфигурации выдвинулись из Питера.
Утешало только то, что родители у Кати оказались и в самом деле классными. Отец, несмотря на техническую вышку, свободно ссылался в дороге на средневековых арабских авторов; оказалось, что катин интерес к Востоку был в значительной степени привнесён им. Мать, несмотря на близящийся полтинник, выглядела достойно и уверенно. Глаза вот только у обоих были усталые и внутренне обеспокоенные. К Вадиму оба отнеслись благожелательно.
Дача была под Сестрорецком. Старая, красивая, с большим садом, она гармонировала и с квартирой в сталинке, и с родовой советской аристократией, думал Вадим, подкидывая носком ботинка прошлогоднюю листву, пока хозяева всем семейством отпирали замки, таскали из багажника еду, воду, и всякий накопившийся за зиму хлам, который было жалко выбросить.
Вадим предполагал, что его заставят работать по хозяйству, и, хотя сам не имел ничего против, внутренне опасался этой просьбы, поскольку считал это дурным тоном. К его приятному удивлению, просьбы не последовало. В течение тридцати минут родители Кати шустро носились по участку, что-то делали — за это время сама Катя показывала ему сад.
Сад был большой, но изрядно запущенный. В расстановке деревьев, в направлении тропинок чувствовалась уверенная рука, но замысел планировщика постепенно растворялся, затягивался свежей порослью и тонул в разветвлённых ветках.
Яблони и вишни требовали обрезки, дорожки — подсыпки. От клумб остались одни лишь кирпичные бортики, сами цветы давно выдавила лапчатка.
— Я этот сад таким, каким он был когда-то, почти не застала, — сказала Катя, — но, знаешь, запущенным он мне нравится даже больше.
Вадим протянул руку и сдёрнул с ветви яблоко, провисевшее всю зиму. Оно было на удивление ровным и гладким, без гнили и плесени. Но стоило надавить на него пальцем, и из-под кожуры брызнула бесформенная, кисловато пахнущая мякоть.
Сергей Григорьевич распалил мангал, заправил барбекюшницу сардельками. Вскоре сели обедать.
В воздухе пахло дымом, мокрой листвой и гниющими яблоками.
Бабушка пыталась было сподвигнуть дочку с зятем на трудовые подвиги вроде прочистки канавы и сбора листьев, но скоро поняла, что ей это не удастся. Несмотря на не самые ровные отношения, противостояние дачной кабале сплачивало супругов.
В конце концов бабушке пришлось смириться и сесть за стол вместе со всеми. Появление на весенней веранде дымящихся шпикачек, сырной нарезки, жирного тягучего кетчупа, крабового салата из Ленты, солёных и свежих огурцов примирило все поколения.
— Ох, — вздохнула Елена Леонидовна, когда еды было съедено достаточно, чтобы настроение стало более благостным, — как время-то идёт. Ведь на этой самой даче меня замуж выдавали. А сейчас, вон…
Она сделала неопределённый, но максимально прозрачный жест в сторону того угла, где сидели Вадим с Катей.
— В самом деле, на этой даче? — спросила Полина Николаевна.
— Да, на этой даче. После ЗАГСа всей толпой повалили сюда. Но как меня долго дедушка добивался, как долго ухаживал…
Она покачала головой.
Сергей Григорьевич ел сосредоточенно, с ножом и вилкой, и по его лицу было видно, что он не слушает. Он вообще старался избегать всякой излишней коммуникации с тёщей. Та по-прежнему хотела, чтобы он называл её мамой, а он не понимал, почему должен так называть чужую женщину.
Полина Николаевна выглядела спокойнее, но и по ней легко можно было понять, что от материнских историй она устала.
Кончили есть, настала пора чая. Катя поставила чайник и полезла за чашками в шкаф, а бабушка принялась убирать грязные тарелки в раковину. Вадим всё никак не мог управиться с последними кусочками сардельки, которые не хотели лежать на вилке и падали с неё вниз.
— Да давай уже, что тут осталось, — нетерпеливо сказала бабушка.
— Мой дедушка говорит: если каждый китаец оставит на тарелке одну рисинку, можно будет накормить армию.
— Да ну, ерунда какая-то, — махнула рукой бабушка, — не в голодные времена же живём.
Она забрала тарелку Вадима и налила чай. Полина Николаевна выставила невкусные яшкинские вафли с лимоном и какие-то вкусные, которые он видел впервые. Все снова расселись за столом.
— А что, у вас серьёзно всё? — спросила бабушка.
— Серьёзно, ба, — ответила Катя.
— Был у меня один жених, тоже всё в грудь себя бил, что без меня свет ему не мил. А потом, как понял, что не бывать мне его женой, взял да и женился чуть ли не на первой встречной. Вот и верь им!.. И мне ещё так презрительно бросил: ты, говорит, Гольц, так всю жизнь в девках просидишь!
— Гольц? — переспросил Вадим.
— Ну моя фамилия в девичестве.
— А… напомните, пожалуйста, как вас по отчеству?
— Леонидовна, — бабушка недовольно поджала губы.
— А кем был ваш отец?
Этот вопрос ей был более по душе.
— О, это была богатая биография!.. он участвовал и в Гражданской, и в Испании был, и на Халкин-Голе…
— Ну хватит врать-то, мама, — тихо сказала Полина Николаевна, — не был дед в Испании, это даже я знаю.
— Но на Халкин-Голе был!
— На Халкин-Голе, возможно, был.
— А потом, уже после войны, когда начались гонения на космополитов, он был репрессирован, отсидел два года, но вышел и был восстановлен в должности.
— А кем он был-то? — переспросил Вадим, чувствуя, как соскальзывает голос.
— Контрразведчиком! — Елена Леонидовна подбоченилась. — Всю свою жизнь. Вот же его портрет. Это, между прочим, сам Герасимов писал.
Полина Николаевна при этих словах снова закатила глаза, но смолчала.
Вадим обернулся. На стене, спрятавшись между двух высоких шкафов, и в самом деле висел портрет. С него на Вадима смотрел уже немолодой человек в военной форме. На заднем плане виднелись сопки и сосны; в руке он сжимал слегка помятый офицерский планшет. На голову была нахлобучена фуражка. Цвет фуражки был синий.
— Извините, — сказал Вадим, вставая из-за стола.
В голове шумело, в руках разливался жар.
— Извините, — сказал он, — мне нужно это осмыслить.
— Что осмыслить, Вадим? — спросил Сергей Григорьевич.
— Катин прадед… расстрелял моего.
Он двинулся к выходу.
— Вадим!.. — Катя вскочила из-за стола, но он, не оборачиваясь, жестом поднятой ладони остановил её.
Он шёл сначала по обочине дороги, ориентируясь на шум поездов и машин с кольцевой, а потом срезал напрямик, через грязное поле. Под ногами приминалась молодая трава, мешавшаяся с не до конца растаявшим снегом. Он вышел к железнодорожной насыпи и ещё долго брёл вдоль, и брёл не в ту сторону, и понял это только после того, как навстречу ему пронеслась, истошно гудя, электричка с зелёными буквами на лбу: «ВЫБОРГ – С. ПЕТЕРБУРГ ФИН.», но поздно уже было разворачиваться.
Следующую электричку, как следовало из расписания движения поездов по станции Репино, нужно было ждать полтора часа.
Электричка покачивалась на стрелках, и, покачиваясь вместе с ней, всё распалялся и распалялся какой-то мужик, сидевший через проход от Вадима, наискосок, ближе к выходу. Низкий, седой, какой-то весь оплывший — но не заплывший, скорее напоминающий перегретую на жарком солнце свечку, он был очень пьян. На голове его возвышался зелёный берет.
Он уже давно что-то бубнил молодому парню в наушниках, сидевшему напротив него, но сейчас его стало слышно уже по всему вагону.
— Шестое апреля — день работника следствия… Говно! А вот двадцать восьмое мая, мля, — всё громче и громче повторял он, — двадцать восьмое мая всегда был день пограничника… а сейчас что? Кто, сукамля, пойдёт защищать? Ты?
Из его несвязной речи Вадиму постепенно стало ясно, что он крупно повздорил с корешем из органов юстиции, считая того в глубине души слюнтяем.
Парень встал и двинулся по проходу. Пограничник провожал его взглядом, повышая и повышая голос.
— Мне пятьдесят лет, и я вас пойду защищать, а не вот это вот чмо! — он указал пальцем на парня. — Распродали Россию американцам! А воевали за что… они живут — и не знают, благодаря чему живут! Им вообще ничего не нужно!
Пограничник встал, словно трибун в сенате осматривая вагон, и Вадим увидел его красное злое лицо и короткую серую щетину, подковой охватывавшую залысину.
Его речь лилась бессвязным потоком, состоящим из брани и горечи, оскорблений и сожаления, хамства и… и Вадим не смог закончить этот диалектический ряд. Доблесть была, и жертвенность была, но всё же хамства было больше. Вадим видел, как люди в вагоне покачивали головами и прятали улыбку в книги и воротники рубашек. И он не мог понять, чего больше в его собственном отношении к пьянице: презрения или жалости.
На какую, в сущности, моральную правоту может претендовать спивающийся мужик, вся заслуга и гордость которого в том, чтобы раз в год вспомнить о срочной службе четверть века назад?
И всё его возмущение, думал Вадим, избито даже не на уровне идеи, а ещё ниже, на уровне формулирования этой идеи. В голове всплыло услужливой подсказкой: «А нам сказал: у вас носы не вытерты / А я, за что я воевал? / И разные эпитеты». И я, мальчик из университетской среды, для него такой же враг, как и этот несчастный парень в наушниках и белых кедах, которого он выжил с соседнего сидения. Не служил, не бью кулаком по столу, не делаю зарядку и не хожу в походы…
Но вместе с тем Вадим прекрасно понимал, что большей части его ровесников действительно начхать с высокой колокольни не то что на войну — следует признать, что государство перестаралось и в стремлении сохранить память уничтожило всякую возможность говорить о войне всерьёз — но и какие-то более близкие болевые точки.
Кто из моих сокурсников, думал он, не иронизировал по поводу девяностых? Кто не считает страх перед ними преувеличенным?
Думать о том, что выяснилось этим утром на даче, он не мог. Это было слишком ошеломляюще, слишком неожиданно, нелогично даже. Так не бывает. Так бывает только в кино. И он гнал и гнал от себя вопросы, очевидно возникавшие в свете новостей: как быть с Катей? Как быть с дедом?
Прислонившись головой к стеклу, он вздрагивал на каждой стрелке. Поезд бежал вперёд, и в который уже раз за то время, что он знал Катю, Вадиму показалось, что время раскололось, разделилось на части и идёт не в ту сторону.
В отражении виделся такой же Вадим, как он сам, и этот двойник смотрел на него участливо, даже сочувственно, как будто знал что-то, чего не знал тот Вадим, внутри вагона. Двойник говорил ему: я всё тебе расскажу. Пройдёт десять лет, ты вырастешь, сменишь школу и квартиру, поступишь в университет, и всё-таки на исторический. Я тебе всё расскажу. Понимаешь, какая штука — каким бы ни был момент сейчас, тоскливым ли, счастливым ли, пройдёт время, и все они станут одинаковыми. Все они станут тем диалектическим, что мы называем историей. Лучше всего помнят её камни. Поэтому ты начнёшь воевать за памятники. Кошка — помнишь кошку? Вадим не помнил, он глотал слёзы и качал головой, а двойник продолжал: — кошка сбежит в первую же зиму. Из четырёх яблонь во дворе уцелеет одна. Новый губернатор перекопает проспект к чертям, но клада так и не найдет. Ты догонишь отца, но из-за сутулой спины это не будет заметно. Почтовые открытки друзьям начнёшь отправлять по зарубежному тарифу. Пожмёшь руку Вениамину Смехову. Встанешь на лыжи. Предашь девушку, и себя заодно. У мамы угонят машину. Бабушка умрёт первой, затем собака. «Мне четырнадцать лет. Через месяц мне будет пятнадцать. Эти дни — как дневник, в них читаешь, открыв наугад». Я тебе всё расскажу. Ты только не спрашивай.
…А в доме № 28/19, в квартире с обзорным видом на площадь, в комнате с видом во двор, плакала Катя. Она держалась всю дорогу домой, потому что в машине была бабушка, но зайдя к себе, разрыдалась. Она не могла понять, бросил её Вадим или нет, и если да, то чем она перед ним виновата.
Мама пыталась её утешить, но выходило как-то неудачно; она гладила лежащую у неё на коленях Катю по спине, и говорила невпопад:
— Может, так даже и к лучшему. Катюх, что он тебе даст? Ладно ты решила в гуманитарщину играться — играй, но мужа лучше ищи среди айтишников.
Катя уже не рыдала и не спорила. Мамина рука действовала куда лучше слов. Уже очень давно не было повода просто вот так лежать у неё на коленях…
Из коридора выплыла бабушка. Громоздкая, как тумба, и пыхтящая, как паровоз, она подошла к ним и села напротив.
— Оставь нас, — попросила она дочь.
Полина не без колебаний высвободилась из-под Кати и вышла. Катя села ровно и вытерла слёзы.
— Послушай, — сказала бабушка, — я тебе скажу, а ты подумай. Вот кто он такой? Твоя мать с отличием окончила Краковский университет. Твой дед был в шаге от того, чтобы стать послом в Гвинее, а это совсем не то же самое, что Мозамбик. Твой прадед был почётным сотрудником госбезопасности, ветераном войны. Он дружил даже с самим Григорием Романовым. Это всё были очень достойные люди… когда меня замуж выдавали — а мне уже за тридцать было, я долго себе партию подыскивала — так вот дедушка уже тогда встал на ноги, он уже в Москве тогда работал, и мы с ним на несколько лет перебрались в Москву…
— Я ещё никуда не выхожу — это раз. Дедушке тогда было едва ли не в два раза больше, чем сейчас Вадиму — это два. Дедушке в карьере очень сильно помог твой отец — это три.
— А кто твой Вадим? — продолжала бабушка, пропустив слова Кати мимо ушей. — Родители у него в разводе. Когда он тут был последний раз, я сама слышала, ты только не думай, что я подслушивала, но он так громко говорит, так вот я сама слышала — что это за речь? Что за язык? Матюгается как последний матрос. Отец непонятно чем занят, дед за всю жизнь не смог вылезти из районной поликлиники — чего он сам-то добьётся? Это же почти маргиналы…
Бабушка смотрела на Катю участливо, в её голосе звучало искреннее сострадание, и глаза у неё были печальные-печальные, как у грустной коровы, и Катя поняла, что закипает, что слушать это больше она не может.
— Вот это да, — сказала она, встав в полный рост, — вот это аристократия. Охереть не встать. Ба, мы не Рюриковичи случайно?
— Ты как со старшими разговариваешь?
Уже в двери Катя обернулась и, сдерживая слёзы, ответила:
— Как маргинал.
На лестничной клетке она столкнулась с отцом. Сергей Григорьевич курил, прислонившись к перилам. Дверь из квартиры не была захлопнута и он, конечно, всё слышал.
Катя остановилась, посмотрела на него своими мокрыми глазами, ставшими оттого ещё более синими, но отец, всю вторую половину дня молчавший, её, кажется, не видел. Он видел Дворцовый мост, разобранное нутро девятки, Юрия Леонидовича Гольца — денди лондонского, свои варёные джинсы.
Глава двадцатая
На следующий день после того страшного шестого дня апреля Константин Константиныч встал относительно свежим. Вчерашний день чем-то напоминал ужасный сон: нельзя от него избавиться, не снять его рукой — и всё же жить с ним можно.
Ещё рано утром, узнав от брата, что с дедом был приступ, приехала Оля. Но в дверях её встретил отец, смерил взглядом, в котором мешались сочувствие и неприязнь, и сказал всего два слова:
— Он знает.
— Мне лучше уехать? — спросила Оля.
Борис почесал подбородок и ответил жестоко:
— Пожалуй, да, тебе лучше уехать.
Но в этот момент за его плечом появился Константин Константиныч, едва проснувшийся и вышедший на шум в прихожей, и сказал ровно обратное:
— Да почему, пусть остаётся.
В голосе его, однако, дружелюбия было ровно столько же, если не меньше, чем в голосе отца, и Оля замешкалась.
Если бы отец сразу сказал ей: «Что ты, конечно, оставайся», она бы уехала и знала бы, что так было правильно, поскольку за этой фразой скрывалась бы плохо замаскированная пропасть, навсегда отделившая её от семьи. В этих же его словах была неприкрытая желчь, а за ней теплилась надежда. И Оля осталась.
Это было ошибкой, и Оля бы никогда не поступила так, знай она в подробностях всё, что случилось тем страшным днём шестого апреля. Но она не знала.
Она села в комнате Вадима и стала ждать решения своей участи: Константин Константиныч был в ванной. Когда он проснулся, он и в самом деле чувствовал себя почти хорошо.
День был выходной, и он долго, с удовольствием, умывался, побрился, гораздо теплее, чем вчера, поговорил с Вадимом, и лишь потом заглянул в ту комнату, где, как ему сказали, была Оля.
Внучка сидела на диване, наклонившись вперёд всем корпусом. В правой руке она держала телефон. Левую поднесла ко рту и грызла ноготь на большом пальце, точно так же, как много лет назад.
При виде деда она тут же вскочила, выдернула из уха наушники, кинулась к нему, но остановилась в нерешительности.
— Что смотришь? — спросил он, глядя куда-то в угол.
— Версус-баттл.
— Что?
— Ну, это что-то вроде литературной дуэли.
— М-м-м… понятно, — ответил дед, хотя ему ничего не было понятно.
Константин Константиныч прошёл в комнату, прикрыв за собой неровную бугристую дверь, и сел на краешек дивана.
Оля быстро подобрала ноги, спрятав их под покрывало, отодвинулась к стенке и засунула телефон под подушку. Вся она внутренне собралась, готовясь к неминуемому разговору. И всё же спросила:
— Как ты себя чувствуешь?
— Да-а, — отмахнулся Константин Константиныч.
Дед долго молчал — так долго, что Оля испугалась. Константин Константиныч то открывал рот, набирал воздуха, то потом снова замолкал, глядя в одну точку, куда-то под плинтус, и тяжко вздыхал. Его мягкие плечи опускались, как паруса в штиль. Голубая изношенная рубашка и самом деле чем-то напоминала парусину.
Тикали часы.
— Я понимаю, — наконец сказал он.
— Точно? — осторожно спросила Оля спустя время, поскольку дед снова замолк.
Константин Константиныч обвёл глазами комнату: обои, напоминавшие продырявленное пулями знамя, такие же дырчатые и закопчённые, несвежая мебель, рассохшееся окно, подоткнутое снизу ватой и заклеенное бумажным скотчем.
— Я понимаю, — сказал Константин Константинович, — хорошего во всём этом мало. Ты молодая, красивая. Хочешь красиво одеваться. Хочешь красиво жить. Ни я, ни твои родители обеспечить тебе того уровня, какой ты хочешь, не могут.
Константин Константиныч повернулся к внучке, пружины под ним заскрипели.
— Но разве это… повод? В конце концов, мы всё же не нищие. Если тебе чего-то не хватало, ты могла бы попросить у нас. Есть же у нас какие-то сбережения…
— Но это именно что сбережения. Вы их всю жизнь копили. Как я могу себе позволить их транжирить?
— Значит, сбережения ты транжирить не можешь, а попой в кабаке крутить — можешь?! Да и на что тратить?! Ради чего, ради чего ты идёшь на эти унижения? Тоже мне Сонечка Мармеладова нашлась… Ты диплом получила — иди работай!
Оля слушала его, закусив губу и положив подбородок на колени. Она с болью смотрела на деда и не знала, что ему ответить. Не было хороших ответов. Не было и быть не могло.
Оля глубоко вздохнула и медленно произнесла:
— Просто мне нравится это, дед, понимаешь? Нравится танцевать. Я не унижаюсь. И не из нужды это делаю. Да, платят. Да, может быть, на будущий год вам с отцом ремонт в квартире сделаю. Но это всё не ради денег.
Константин Константинович молчал, стиснув пальцы в замок. На этот раз он смотрел не в пол, а прямо перед собой. Оля проследила за его взглядом — на стене висела небольшая акварель, подаренная когда-то одноклассницей. На ней был запечатлён едва ли не самый открыточный вид города: перекрёсток Невского и Грибканала, вид на Зингер и Казанский собор. Всем домашним эта картина нравилась прежде всего из-за ухваченной атмосферы только что прошедшего дождя поздним летом. Казалось, что в воздухе так и висит эта тёплая влага.
Константин Константиныч смотрел на этот перекрёсток, где он бывал тыщу раз, и видел: воздух пахнет дождём, хлебом, бензином, и совсем молодая Зина идёт через дорогу наискосок, в шёлковом белом платке и шерстяной юбке, в чёрных туфельках с кожаным ремешком и белых чулках. На мостовой возвышается милиционер в белой гимнастёрке и дирижирует движением. А он сам, молодой, девятнадцатилетний, стоит на панели у газетного киоска, и за стеклом выложены газеты, журналы, и нет на них ни полуголых актрис, ни пошлых кричащих заголовков; и асфальт под ногами чист, и если вдруг угол дома и заклеен объявлениями, то разве что «куплю» и «отдам», а не «24/7» и «кайф».
И Оля же смотрела на эту картинку, но видела совсем другое. Она видела, как Вячеслав Иванов отказывается встать на колени перед Бальмонтом, и тогда Брюсов встаёт на колени и целуется с ним, а потом встаёт и причащает всех собравшихся сыром, и все пьяны — если не от алкоголя, то от Бога, ну, как они его понимают. Она видела, как Ида Рубинштейн в образе Саломеи на глазах почтенной публики скидывает одно за другим одеяла, оставаясь в платье, сшитом из бус. Она видела, как неизвестная — курсистка? эсерка? суфражистка? — идёт через этот же перекрёсток, и цокает каблук по мостовой, и гордо поднята её голова, и — о, как она похожа на Олю.
Константин Константиныч спросил:
— Вадим знает?
Оля помотала головой.
— Зачем? Ревновать будет.
— А… твой молодой человек? У тебя же был молодой человек?
— Он знает, да. У нас с ним нет никаких секретов.
Константин Константиныч сделал неопределённое движение головой, а потом неожиданно всхлипнул.
— Да что ты вообще… что ты вообще такое… Моя мама в твои годы… меня маленького… под бомбами…
Он встал, махнул рукой и нетвёрдой походкой направился к выходу из комнаты.
Оля, конечно, могла бы ответить: и слава богу, что в двадцать первом веке молодая девушка имеет возможность просто танцевать, не думая ни о бомбах, ни об эвакуации, и что она-то, Оля, она-то благодарна за это и прабабке, и миллионам её ровесников, у кого такой возможности не было. Но Оля любила деда. И понимала, что говорить ему этого нельзя, дед не поймёт. Ей было очень жаль, что до него вообще это дошло.
И, конечно, отец был прав — не надо было оставаться.
Глава девятнадцатая
Предшествующий день был долгим, тёмным и страшным.
Кончался он так: в двадцать три пятьдесят семь со стороны Заневского проспекта во двор дома № 21 литера А вкатилось такси.
Из него вышла женщина в зелёной зимней куртке с поясом и направилась к четвёртой лестнице. Хоть и был вечер, зима уже всё-таки кончилась, и ей было жарко. Она отдувалась, поднимаясь по лестнице на последний этаж.
Ничего здесь особо не поменялось, думала она, такая же теснота и грязь. Только Теплицыны и могут в этом жить.
Динь-дон… Динь-дон… Лязг замка, поворот ручки, скрип петли. Бледный Вадим на пороге.
— Привет, мам. Спасибо, что приехала.
Она села на табуретку в прихожей и начала расстёгивать молнии сапогов.
Из-за плеча сына вышел бывший муж, такой же бледный и как никогда на сына похожий.
— Да, спасибо, что приехала, — сказал Борис.
— Куда же я денусь-то, — сказала она, шлёпая ногами по полу (тапками побрезговала) в сторону маленькой комнаты.
Вид Константин Константиныча, лежащего на тахте и тихо стонущего, вызывал в ней смешанные чувства. Когда-то, в первые месяцы после развода, она его почти ненавидела, считая его не только отцом того, кто сломал ей всю жизнь, но и почти прямым виновником этого. Ведь это он в девяносто третьем году подошёл к ней, молодой совсем аспирантке, на московской конференции по проблемам неврологии, похвалил её доклад, а потом как-то зазвал в Питер на семинар профессора Больцовича, и в Питере уже не то случайно, не то нарочно свёл с сыном.
Она бросила аспирантуру, перебралась вот в эту самую комнату в конуре на Заневском проспекте, и теперь… да что теперь.
Константин Константиныч лежал на тахте и уже вряд ли мог быть в чём-то обвинён.
Она села на постель и поставила перед собой дорожную сумку.
Больной открыл глаза и, кажется, узнал её.
— Машенька…
— Здравствуйте, Константин Константиныч.
— Мне уже всё дали, Машенька. Посиди со мной просто…
Она всё же достала стетоскоп и выставила младших Теплицыных за дверь. Через тридцать минут Константин Константиныч забылся зыбким, как земля под ногами, сном.
…За час до того к Вадиму, сидевшему с ногами в кресле у себя в комнате, в одиночестве, почти полностью от событий сегодняшнего дня оглохшему, заглянул отец, бледный и нездоровый.
Лицо его было сосредоточенно, мысль работала.
— С дедом совсем плохо, — сказал он. — Сначала ему получшело, а теперь опять. Позвони в Металлострой. Если мама сможет приехать, было бы очень хорошо.
— Зачем ей приезжать? — не понял Вадим.
Вместо ответа отец кивнул в сторону соседней комнаты; Вадим встал, нашарил тапки и пошёл за ним.
— Папа, — сказал Борис, подходя к Константин Константинычу. — Давай вызовем скорую. Ты же сам видишь, что хуже становится.
Константин Константиныч открыл глаза.
— Здесь помирать буду, дома, — проговорил он на удивление твёрдо и разборчиво, — никуда вы меня не увезёте!
— А если вызвать и не сказать ему? — вполголоса спросил Вадим, когда они вышли в коридор.
— Чтобы он разозлился и совсем концы отдал? Нет. Позвони маме. Вдруг согласится приехать…
Он и в самом деле хотел, чтобы рядом с отцом был сейчас врач; однако не меньше этого он хотел, чтобы приехала именно Маша.
…За два часа до того они пытались заниматься самолечением. Константин Константиныч время от времени приходил в себя и отдавал какие-то нечёткие и противоречивые инструкции. Лекарств, которые он называл (во всяком случае, так, как это могли расслышать домашние), не было: не то в доме, не то в природе. В конце концов сыну и внуку удалось от него добиться чего-то конкретного: нитроглицерин.
— Схожу в аптеку, — сказал Борис.
Он накинул куртку и вышел на улицу.
Идя по мосту через Оккервиль, Борис Константиныч посмотрел налево, на уродливые корпуса государственного исторического архива, напоминавшие одновременно дом ЦК и футбольный стадион. По правую руку возвышалась громадина торгового комплекса «О’Кей».
Борис вспомнил, какие корявые вишни росли в деревне Яблоновке, стоявшей ровно на этом самом месте, как забавно гавкала на сороку вислоухая собака и как перепугалась бабушка, когда у коляски подломилось колесо и Боря выпал из неё на землю. Он был уже взрослый тогда, целых три года и восемь месяцев.
Он вспомнил всё это и удивился: неужели это было здесь, со мной, в этом городе?..
Отец ушёл, и Вадиму стало до того страшно и жутко, что он испытал детское желание спрятаться. Он закрыл дверь в свою комнату, забрался в кресло с ногами и заткнул уши.
…За три часа до того Константин Константиныч, уже тяжело дышащий, сказал:
— Я гольцеву правнучку у себя дома не потерплю.
— Дети за отцов не отвечают, — возразил Вадим неожиданно твёрдо. — Ты же знаешь меня, я серьёзно. У меня не бывает несерьёзно. Я люблю её.
Дед выпрямился, положил сжатый кулак на стол и очень спокойно ответил:
— Через мой труп.
И Вадим вспомнил, как в тот самый вечер, когда увидел впервые Катю, самонадеянно решил, что все споры «о том времени» по существу уже сданы в архив истории.
А Борис вдруг впервые подумал, что Шекспир ничего не сообщает о причинах конфликта Монтекки и Капулетти и что это неспроста. Но в новом веке расплачиваться будут не дети, а старики, и Борис не знал, является ли это справедливой заменой.
А Константин Константиныч ни о чём не думал. Десять лет назад, когда он вместе со многими другими, вышел на защиту Охтинского мыса от газпромовского небоскрёба, какой-то омоновец, молодой бугай, врезал ему в челюсть — так, для острастки, вполсилы, чтобы замолк. Этот позор и унижение Теплицын помнил до сих пор, и сейчас они звенели в нём неугасимым звоном.
Он ушёл в комнату и хлопнул дверью. Кровь стучала в ушах. Константин Константиныч с ненавистью посмотрел на закрывавшую все эти годы в квартире Теплицыных солнце махину дома № 28/19. Сейчас этот дом напоминал ему не дворец, а осиный улей, в котором таились не заслуженные артисты республики и главные инженеры завода, а острые жала, нацеленные на него, Теплицына.
Он вспомнил, как возмущался квартирным вопросом Лебедев-Тумач в этой самой комнате полвека назад. Да в потолках ли этих треклятых дело, осадил он себя, как тогда Миша. Да, в потолках, вдруг возразил внутри самого себя какой-то другой, тихий голос. С детьми Арбата давно всё понятно — отцы-то кто?!
…За час до того домой вернулся Вадим. На нём не было лица, зато была невероятно грязная обувь.
Дед с отцом резко спорили. Из-за двери Вадим слышал их взвинченные голоса.
— Я с твоей матерью, Борис, пятьдесят один год вместе прожил, до самой её последней минуты!
— Папа, я тебя очень ценю, за то что ты научил меня тому, что такое человеческое достоинство. И было бы недостойно с моей стороны дальше оставаться с Машей.
— Достоинство? Какое хорошее слово! А я тебе знаешь про какое слово скажу? Замечательное слово, ты у меня, сын, филолог, ты его очень хорошо должен знать из лингвистики! Долженствование. Вот ты иди и подумай о том, что оно значит!
Распекая сына, Константин Константиныч глядел на него и вдруг подумал: Бог ты мой, он совсем седой. Мне тогда, наверное, лучше вообще в зеркало не смотреть.
Вадим попытался прошмыгнуть в свою комнату, но увы — отец преградил ему дорогу. Он окинул сына взглядом и задал вполне подходящий к его виду вопрос:
— Что с тобой, Вадим? Ты нездоров?
Вадим молчал. Он молчал, потому что говорить ему было нечего. В один день на него выпала месячная норма волнений.
Уже когда он подходил к родному дому, ему пришла смска с незнакомого номера: «Это было некрасиво, Вадим. У Кати снова обморок. П.Н.». Всю дорогу Вадим обвинял Катю, купаясь в своей обиде, но, по мере разворачивающегося здесь разговора, он всё больше смещался на её защиту.
Константин Константиныч вышел из комнаты, продолжая спор с сыном, и Вадим подвернулся под руку.
— Вся семейка, что один, что другой! Один жену с двумя детьми бросает, другой девок меняет как гусар какой-то!
— Что значит «как гусар какой-то»? — рассвирепел Вадим.
Он понял, что речь идёт о Жене, с которой он расстался, и знал, что дед этого не одобрял, и это было плохим поступком, но не гусарством.
Он бы не стал говорить, он не хотел говорить, и он сказал. В дурацком споре, возникшем ни с того ни с сего у деда с отцом; словно в доказательство своей верности Джульетте — не чтобы позлить старше, боже упаси, но чтобы никому не повадно было обвинять его в гусарстве. «Думал, что на этом наше общение закончится, — добавил он в конце рассказа, — но, как я посмотрю, здесь ценится обратное».
…А ещё за два часа до того, пока Вадим трясся в электричке, произошла совсем некрасивая сцена. Знай о ней Вадим, он бы смолчал, он бы стиснул зубы и ушёл бы в комнату, и всё могло бы пойти по совсем иному пути.
Дело всё было вот в чём: Катя всё-таки продолжала общаться с Олей. В тот вечер их переписка в контакте была сравнительно недалеко, поскольку за день до случившегося Оля ей скинула какую-то песню.
Страницу свою Оля вела под вымышленным именем, на всякий случай. Это позволяло ей постить любой контент, не переживая, что его увидит кто-нибудь из родных.
Пока Катя рыдала на коленях у матери, пока Сергей Григорьевич грузил вещи в машину, чтобы ехать обратно в город, Елена Леонидовна, в чьей голове ещё только зрел разговор с внучкой, взяла её телефон. Телефон не был залочен. А Елена Леонидовна была технически продвинутой бабушкой. Ей не составило большого труда понять, кем эта пигалица приходится Вадиму — он был назван её братом всего за двадцать сообщений наверх. Она сразу поняла, какое влияние эта семейка окажет на её внучку и, найдя в телефонной книге контакт «папа Вадима», скинула ему прямую айди.
В этот момент Борис сидел за рулём, и его телефон был закреплён на лобовом стекле. Длинная зелёная линия с жёлтой стрелочкой, напоминавшей интерфейс примитивных компьютерных игр, вела его домой. Телефон булькнул, и Борис сказал, обращаясь к отцу — Константин Константиныч сидел справа:
— Открой.
К несчастью, Константин Константиныч, хотя и был технически менее продвинутым дедушкой, всё-таки мог выполнить эту просьбу, и ссылка открылась во весь экран большой самсунговой лопаты. Исчезла стрелочка и исчезла линия, но появилась внучка, узнаваемая даже в миниатюре; внучка подмигивала одним глазом, кончиком языка упиралась в верхние зубы, а руками прикрывала грудь. Одежды на ней не было, а фоном выступали окна одного из многочисленных петербургских колодцев.
Этот удар Константин Константиныч изначально перенёс стоически. Он и сам о чём-то таком догадывался, и Борису лишь оставалось смягчить удар, подстелить соломки: да не проститутка, пап, просто фотография.
Однако этого Елене Леонидовне показалось мало, и она решила позвонить. Разговор был короткий и на повышенных тонах; от Теплицыных требовали оставить Катю и не портить девочку; никому не известно, чем кончится такое общение; какова сестра, таков, наверняка, и брат; Борис защищал детей, Константин Константиныч, стиснув зубы, молчал. С этого момента он поплыл. В его голосе появлялись обиженные, хныкающие интонации, которые он всю жизнь прятал, и прятал до того успешно, что, когда, став главой семьи, въехал в эту квартиру на Заневском, даже забыл о них.
— …а чего ещё ждать от воспитания в неполной семье?
— При чём здесь неполная семья?
— При том, что никто ей толком не занимался с пяти лет!
— А в полной семье всеми детьми занимаются?
— Демагогия! Я с твоей матерью, Борис, пятьдесят один год вместе прожил, до самой её последней минуты!
— Папа, я тебя очень…
…За пять часов до того Катя сказала Вадиму:
— Поехали сегодня с нами на дачу? Познакомишься наконец с родителями. Они у меня замечательные, и сами хотят с тобой познакомиться.
— Гм, — ответил Вадим.
…И был в том дне, длинном, тёмном и страшном, ещё один эпизод, который в реверсивном изложении был опущен. Он был опущен оттого, что Вадим этого эпизода всю жизнь потом стыдился. Это была не просто ошибка, это была какая-то дурость, объяснимая лишь общей нервозностью, царившей в тот час в квартире.
Эта дурость случилась уже после того, как вскрылась правда, но ещё до того, как разговор дошёл до красной черты.
Катино здоровье всё ухудшалось, приступы становились чаще. Она ездила в Москву и в Хельсинки, но внятного диагноза не было. Смска от её мамы, полученная в дороге, жгла Вадиму сердце, и он во время затишья между приливами бури сказал:
— Деда, посмотри её, пожалуйста. Это же как раз по твоему профилю.
— Ты издеваешься? — спросил Константин Константиныч. — Мало того, что ты привёл её в дом, ты ещё хочешь, чтобы я её осматривал?
— А как же клятва Гиппократа?
— Я давал торжественное обещание советского врача.
— И этим ты объяснишь, почему пройдёшь мимо нуждающегося в помощи?
Брови Вадима поползли вверх, но он спохватился и уже мягче сказал:
— Я уже просто не знаю, что ещё можно предпринять…
И Константин Константиныч, знавший и о Москве, и о Хельсинках, вдруг испугался, а в следующую секунду впервые подумал, что, может быть, он на самом деле плохой врач. Месяца два назад в переходе на Чернышевской он случайно столкнулся с Людой Щегловой. Она постарела, но осталась собой — такая же красивая и упёртая. Однажды она разочаровалась в профессии и в тот же день навсегда ушла из неё. «Каждый виток медицины, — сказала она ему, — отменяет предыдущий. Давно ли больным давали ртуть, свинец, диаморфин? Придёт время, и окажется, что всю свою жизнь мы только калечили людей, а лечить надо было совсем иначе».
Пора бы уже на пенсию, пришла неожиданная мысль. Восемьдесят лет — круглый срок. Уже и коллеги посматривают как-то косо, как будто им неловко за него.
Константин Константиныч вздохнул.
— Пусть приходит.
Всё это было шестого апреля.
Девятого апреля Петропавловская крепость не выстрелила.
Глава двадцать первая
(окончание)
Когда трамвай, грохоча мимо переполненной остановки, подкатывался к Финляндскому вокзалу, скорая уже ждала его. Её вызвал тот самый парень, столь неосторожно спросивший про зоосад. Два фельдшера уложили старика в носилки прямо на пол, подкатив реанимобиль открытой дверью к дверям вагона, и машина рванула, не включая сирены, вперёд. До Михайловской больницы отсюда было менее трёхсот метров, и её задние корпуса просматривались с привокзальной площади, в створе Комсомола и Лебедева.
…Похоронили Константин Константиныча на старом колпинском кладбище, заросшем толстыми липами и тополями. За двадцать минут до прибытия на Московский вокзал, когда проводник уже наверняка разбудил вас, по правую руку, напротив центральной площади с неизменным памятником Ленину, едва различимая в утренней тьме, в вашем окне промелькнёт его могила.
Так и лежит он там — как когда-то в маминых руках на открытой платформе волховстроевской железки.
Костя, К. К. Теплицын, Константин Константиныч, сын врага народа — ленинградский врач.
А буквально через два дня пришла весна, большая и юная. Деревья вытащили почки и перестали напоминать скрюченных уродцев. Дворники смели в такие странные квадратные лопаты с задвижкой мраморную крошку, и во дворе уже пахло краской: гастарбайтерам выдали кисти и валики, чтобы напомнить о радикально-зелёном цвете российских заборов. Вадим знал, что не пройдёт и месяца, как их квартира превратится в мальчуковый штаб на дереве, поскольку ни из одного окна не будет видно окружающих домов.
Дом был пуст.
Тикали часы, бормотал телевизор соседа, и на лавочке напротив парадной клубилась первая молодёжь. Но в самой квартире было тихо и пусто: отец задерживался.
Вадим шёл по коридору, не разуваясь, и каждая комната говорила с ним, перебивая другую. «Здесь умерла твоя прабабка». «Здесь твои родители сделали тебя». «Здесь упала бабушка, сломала ногу, уехала в больницу и больше не вернулась». «А здесь Оля целовалась с одногруппником, пока ты в соседней комнате готовился к пересдаче по Древнему Риму». «А здесь…»
Комнаты смотрели на него обоями, пятнами, циферблатами, дверными ручками, книжными корешками; они вопрошали, но он не мог понять, чего они от него хотят.
В этот момент телефон в кармане звякнул, и Вадим вздрогнул от неожиданности.
Denis Denisыч в 17:02
Хееееееееей чел
Сто лет не общались
Кааааааак ты , эщкере
Увидев это сообщение, Вадим наконец зарыдал. Он упал на диван и рыдал так долго, так горько, и так ему было жалко всех: вредного деда, стареющего отца, легкомысленную сестру, но больше всего — себя.
Он почувствовал себя совершенно неуместным, нескладным, несовременным, и тогда он встал, вытер рукавом слёзы, и включил «Белорусский вокзал», сразу со второй половины, с того места, где Всеволод Сафонов — как он похож на деда, боже мой — везёт этого паренька, такого же нескладного и нелепого, как сам Вадим, в больницу.
Каждая чужая смерть — это насилие над тобой, потому что ты этого не хотел, ты не был к этому готов, о, ты совершенно не был к этому готов, но тебе с этим жить.
(Он вспомнил, как позавчера, когда уже похоронили деда, ноги сами принесли его к дому Кати, и он долго стоял у двери парадной, не в силах набрать номер квартиры, и сзади его вдруг окликнул её отец.
— Вадим, — Сергей Григорьевич не задавал никаких вопросов и впервые смотрел на Вадима серьёзно, как на взрослого, — у нас тут тоже теперь похороны. А у Вити особо никого нет… не было. Я могу рассчитывать на тебя в выносе гроба?
Вадим кивнул, не зная, кто это и о ком речь, и они поднялись по лестнице наверх, в чужую квартиру. На кухне сидел заплаканный парень, по виду вадимов ровесник, и грыз ногти. Он был бледен и до того жалок, что совершенно не напоминал себя прежнего, но Вадим всё же узнал его: антинавальнист с кухни, из того самого вечера, когда он впервые увидел Катю. Вадим узнал его по жесту: парень сидел, наклонившись вперёд, и убирал со лба лезшие в глаза волосы. Ну да, подумал Вадим, всё логично. Денис позвал Олю, Оля позвала Катю, Катя позвала сына приятеля отца. Я, что ли, не был на той тусе случайным гостем?)
Все мы случайные гости.
Он снова вернулся к тому вечеру и к тому балкону. Ностальгия, говорил приятель Миши Тверского. Да, ностальгия, соглашался Миша. Ностальгия висела в воздухе, не вмещалась в пространство комнаты, просачивалась в оконные щели и капала прохожим за воротник. Они вздрагивали, морщились, задирали голову и думали, что это капель.
Связь времён казалась сейчас Вадиму более прочной, чем когда-либо, но не за счёт того, что нет двух поколений, двух государств в одной стране, двух берегов Невы — нет, всё это было, и было разделено; просто Вадим сам стал на день ближе к предкам; прошлое повернулось вспять, обратилось к нему лицом, и лицо это было шемякинским сфинксом, на одну половину облезшим до самого черепа, и он понял, что на самом деле для каждого человека прошлое — это его личное будущее. Нет больше деда, читавшего ему на качелях Маяковского по памяти, и не с кем обсудить что-то, вычитанное из литературы по ХХ веку, чтобы соотнести книжное знание с эмпирическим.
Вадиму вдруг захотелось поехать на Пискарёвку. Он очень давно не был там. Где-то справа от входа, в огромном холме с надписью «1942», лежала его прапрабабушка. Как жутко, как далеко звучало это дважды «пра». Он толком и не знал про неё ничего. Он и просто бабушку-то — с папиной стороны — помнил уже не очень; Константин Константинович овдовел, когда Вадиму было одиннадцать.
Он знал, что прабабушка, Клавдия Ивановна, эвакуировалась с маленьким сыном ещё в сорок первом. Через Ладогу и Волховстрой её увезли куда-то под Вологду, затем ещё куда-то, затем она перебралась в Чкалов — в Оренбург, то есть. Там она работала на кухне какого-то завода, готовя почти круглыми сутками еду на полтысячи человек, худых и измученных, как она сама.
Оттуда в Ленинград Клавдия Ивановна с Костей вернулась лишь в самом конце сорок пятого. Всего было мало, ещё были карточки, и, может быть, поэтому, подумал Вадим, дед так и не вырос — всю свою жизнь, даже став главой семейства, он, маленький и щупленький, вечно сутулый, на всех фотографиях выглядел младше своих лет. Годы пришли к нему лишь вместе со старостью, когда из-за седины его так и не поредевших волос его стало трудно спутать с молодым.
Прапрабабушка, Александра Ильинична, осталась в Ленинграде. Вадим не знал, почему. Но знал, что в марте сорок второго, в тот день, когда солнце впервые выглянуло из-за туч — всего на пару часов — и небо проступило синим, и большие сосульки на крыше нагрелись и уронили первые капли, Александра Ильинична, пятидесяти пяти лет от роду, села на углу Рубинштейна и Загородного и больше не встала. Об этом как-то рассказывал дед на 9-е мая и плакал.
Потом уже Вадим сопоставил даты и понял, что дед помнить её ну никак не мог, максимум отдельные какие-то образы, но теперь уже и не спросишь: кто ему это рассказал? Нет больше деда, и теперь про него самого-то больше и не спросить.
В прихожей что-то звякнуло. Вадим замер.
Сначала раздался одинокий шкряб, потом уверенный лязг поворачивающегося замка, а потом Вадим понял, что ему показалось.
Глава двадцать вторая
Катя шла по Староневскому. Она выслушала о себе много неприятного: на неё орали дома, но это было можно понять; на неё наорала мать Вадима, хотя умерший был её свёкром с приставкой «бывший» уже много лет, и это было понять чуть труднее; наконец, сам Вадим встретил её молча. И это было понять уже нельзя.
Вчера отец ни с того ни с сего принёс матери цветы, крепко обнял и предложил продать к чертям собачьим дачу и купить какую-нибудь однушку в Мурино. Порыв был пускай и не очень красивым, а всё же от него потеплело.
Хорошо Вадиму: у него всё понятно и просто, его семью растоптали, и оттого все Теплицыны такие тепличные — морозов боятся, зато за грунт корнями крепко держатся. А кто она? Чью ношу она несёт и по чьим счетам платит? На чьей она стороне в вечной битве двух сил? Кто победил в той войне? Кто взял город?
Катя шла по Староневскому. Мир снова был ирреален, распадался на множество миров, не связанных друг с другом; вот нечётная сторона, и здания на ней были гладкие, а дома напротив были зарустованы так густо и жирно, что казались облеплены взбитыми подушками; а потом наоборот, на чётной стороне пошло гладко, а на нечётной выступили грубые, зернистые квадры. Не было никакой связи между ними. Это представилось вдруг настолько просто и понятно, что ей стало страшно от мысли, что мостовая разорвётся у неё под ногами и разъедется в стороны. Зыбко было, и зябко.
Катя шла, а дома стояли, и стояли, и стоять будут. Возможно, это единственное, что скрепляло части целого между собой. И всё равно город был вымышлен (в голове тут же откликнулось эхом: «Город — вымысел твой»), но это было хуже, чем твой, потому что если твой — то по крайней мере понятно, кто за это в ответе. Город был просто вымышлен; он был муляж, он был мираж, он был симулякр, он был сигнификат без денотата.
Катя шла, и чувствовала, что идти становится всё сложнее, и народу становится всё больше, и тогда она закрыла глаза, остановилась, потому что увидела, что её окружают нищие художники, безумные студенты, раскрашенные проститутки, впереди их выбилась злобная старуха с запёкшейся кровью на лбу, и всем им было что-то от неё надо, одни кричали, тянули её к себе, другие отталкивали; они напирали гурьбой, в их речи мешались слова: русские, немецкие, идишские, ижорские, и вдруг толпа расступилась. В её центр въехал, едва придержав коня, бронзовеющий всадник с грязными разводами от высохшей речной воды. Он ехал прямо на Катю, и уже заносил руку, но в этот самый момент за его плечом она увидела другую занесённую руку, но не вперёд, а назад, и поняла, что, сама не зная как, добралась до площади, а это значило — спасение. Князь Александр Невский вёл за собой свою армию: генерал Данзас, генерал Кюи, капитан-лейтенант Римский-Корсаков, поручик Вяземский, поручик Карамзин, подпоручик Мусоргский, прапорщик Достоевский, а позади них бесконечными рядами шли штатские.
Катя отступила к стене дома и вжалась в неё. Старуха с кровью на лбу воинственно выступила вперёд армии неприятеля, и даже всадник посторонился, пропуская её; и точно также с той стороны, опустив к земле княжескую десницу, в тонком летнем сукне, не спасавшем от холода и сырости, втянув руки в рукава, вышел Фёдор Михайлович. Он обогнул застрявшего посреди поля битвы таксиста — узкие азиатские глаза с ужасом наблюдали за происходящим, и приблизился к старухе. Изо рта его шёл пар, и Катя поняла, что это не мираж, что армия мертвецов из Лавры куда реальнее холодной оштукатуренной стены, гранита под ногами, подвёрнутых на лодыжках левайсов, её самой. Они стояли друг напротив друга, как Челубей и Пересвет, и два бронзовых полководца наблюдали за ними перед тем, как сойтись в решающей схватке. И в тот момент, когда должна была начаться битва, богатыри обнялись и побратались. Ряды сошлись, хлопая друг друга по спине, не разбирая чина и звания, поскольку стало понятно: им нечего делить. На Катю тут же перестали обращать внимание. Вокруг были офицеры, гуляки, князья, школяры, адвокаты, геи, философы, филологи, танцовщицы, убийцы, историки, филологи-танцовщицы и убийцы-историки, живые тени, мёртвые люди — здесь был даже Вадимов прадед. Но её прадеда не было. И хотя его было решительно невозможно представить в этой сумасбродной компании, было от этого Кате пусто и плохо.
И в тот момент, когда ей захотелось закрыть уши руками и сесть на тротуар, от вида мирящихся мертвецов сдали нервы таксиста. Он не выдержал, обернулся всем корпусом, обнял сидение и рванулся с места, едва не сбив кого-то, назад — на Проспект Обуховской обороны.
Катя вырвалась вперёд, в образовавшуюся брешь, оттолкнув пивших на брудершафт Олю и какого-то надворного советника; стараясь не отводить взгляда с фар и шильдика киа, не глядя на дорогу, спотыкаясь, миновала клумбу и выскочила к подъёму Моста. Мост напоминал ей сейчас взлётную полосу.
Опустошённая, сбитая с толку, Катя шла через Мост — широкий и длинный, как полвека назад, и было уже совсем темно. Рыбий жир фонарей тонул в реке, и река оттого была маслянистая, густая; светлые округлые пятна бултыхались на ней, как бакены в ночи: подпрыгивали вверх-вниз, но не трогались с места.
Мимо проплывали трамваи, и впереди уже ощетинились колоннами стражи-близнецы, охранявшие створ Моста — слева военно-морская академия, справа второй мед. А ещё дальше, уже припорошенные снегом, родные, далёкие, близкие, освещённые тёплыми жёлтыми квадратами, освящённые Ле Корбюзье, белели корпуса Заневского проспекта.
1.Говорят, что тот муж не… не является хорошим союзником.
2.Гороховая улица.
3.Лебедев-Тумач имеет в виду Ленинградское дело.
4.Постановлением оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» были развёрнуты литературные чистки в послевоенном Ленинграде.