Ольга Харитонова
ЧУЖАЯ СТОРОНА (сборник реалистических и фантастических рассказов) 18+
Первый «А»
Из-за леса, по длинному лицу разбитой дороги, в Малые Броди заехал автобус. Он жёлтым пятном мелькнул за домами, остановился на бывшей площади, смяв пузом жухлую траву. Подошедшие люди тянули головы, разглядывали пассажиров в окнах над красной надписью «Дети».
Автобус чихнул. Маленькие пассажиры разом подняли подбородки, до этого лежавшие безвольно, открыли глаза.
— А они способные? — спросила Леночка, глава администрации, у Михаила.
— Со способностями. Так точнее.
Гармошка двери собралась вбок, детям освободили дорогу в ДК. Они потянулись ко входу. Уже в школьной форме: белых рубашках, брючках и юбочках, неловкие, как живые. В клубе выстроились вдоль сцены — на выбор.
Когда Михаил в начале августа приехал в Малые Броди продавать родительский дом, он встретил Леночку, бывшую одноклассницу с извечным куцым русым хвостиком, попал к ней на чай. Она рассказала, что посёлок чахнет и ещё десятка рабочих мест скоро не станет:
— Сельские школы после нового закона попали под укрупнение: если учащихся осталось не больше двадцати, школу предписано «оптимизировать». Многие оказались под этим дамокловым мечом, и школа в Бродях тоже. У нас в прошлом году доучивалось девять человек, а из них четверо теперь выпустились и уехали… Два первоклассника на будущий год — разве это класс? Закроют, закроют! Соединят нашу школу с Крепужихинской, и всё, все учителя — вон!
Леночка глотала горячий чай, как водку. Чай Михаила медленно остывал.
— Представь, Миш, что ребятишки по автобусам будут скитаться, в сугробах буксовать, а? Соседняя школа далеко! Можно свезти наших домашних детей туда, в интернат, чтобы жили поближе к школе, но тогда мы совсем… Нет детей — нет жизни!
Из-за горячего чая и слова вылетали из Леночки горячими:
— Сволочи там сидят! А нам нужны дети. Но где ж их взять? Пособие на усыновление пока выбьешь…
Тогда Михаил предложил поселковым учителям решение: пообещал выделить детоботов от своей фирмы, как раз штук двадцать. Бесплатно, но с разрешением на съёмку, на тесты, на сопровождающую научную работу.
— А можно нам первоклассников? — заумоляло село. — Тогда на ближайшие одиннадцать лет мы спасены, пока доучатся!
И вот теперь детоботы, похожие на семилеток, стояли на сцене ДК нарядные, смотрели на сельчан во все жидкокристаллические глаза.
Люди не стали сильно выбирать, воротить нос, брали осторожно за маленькие ручки, отводили из толпы в сторону, заговаривали.
Только Федотов толкнул жену, бросился вперёд, увидев у темноволосого мальчишки крупные золотые зубы: «Смотри! Наш будет!» — он не за руку схватил, а поднял его сразу на плечо, понёс к столу регистрации. Родство, что ли, почувствовалось Федотову: у него самого блестели справа вверху две коронки. Федотовы записали мальчишку Женькой и сразу убежали домой.
Воронцовы забрали рыженького, похожего на Антошку из советского мультика, улыбчивого и ушастого. Спросили его: «Кузей будешь?» Так и записали.
Светленькую девочку — чёлочка набок, косичка вниз — повела за руку Теплова. Девочка сама ей сказала: «Хочу быть Валерией!» — а Теплова лишь восторженно заулыбалась.
Мальчишку, эдакого пухлого младенца, только с длинными ногами, отдали Целиковским, те были согласны на любого. Имя дала жена Целиковская — «Степан, Стёпа». Искусственность Стёпы выдавал только правый круглый глаз, мутно моргающий зелёным светом.
— Это копии чьих-то детей? — уточнила Леночка шёпотом. Михаил успокоил:
— Нет, сгенерированы с нуля.
За последним оставшимся ребёнком подошёл Поляков Дмитрий Васильевич, бывший пастух, а нынче нищий пенсионер, попросил детобота для помощи по хозяйству, вдвоём с женой-инвалидом они уже еле справлялись. Мальчик им как раз был кстати, пусть хиленький, сонный и с торчащими кроличьими зубами.
— Лёва, пойдёшь к деду жить? — спросил Дмитрий Васильевич. И мальчишка кивнул, согласившись с именем и приглашением.
Михаил с Леночкой уходили последние, Леночка закрывала зал ДК, приговаривала тихо: «Детоботы всё не детдомовские. Те хулиганят, воруют… А теперь у деревни откроется второе дыхание».
— И работа будет, культура: в кружках, клубе, библиотеке… — подхватил Михаил.
— И эта ваша научная деятельность!
Августовский вечер перетекал в тёплую ночь. Где-то в дальнем лесу завела кукушка. С конца улицы доносились крики беспокойных гусей.
Леночка предложила Михаилу пожить пару дней у неё, забеспокоилась, что дом его родителей «сырой, холодный, сложится, не дай бог, ночью». Она забежала в избу магазина, оставив Михаила на крыльце вместе с Санычем, бывшим его соседом. Саныч курил, они разговорились.
Двадцать лет тебя, мол, не было. Да как один день, поверишь. А мы тут вот так вот. А вроде раньше табун лошадей имелся? Куда! Сейчас и картошку многие не сажают. Деревня потихоньку умират, затихат… Зарастает лесом и травой. Змеи одни ползают. Да, Саныч, хреново так-то.
Окурок полетел от крыльца и погас в полёте.
— Зачем ты сюда детей-то? — спросил Саныч тихо.
Михаил немо уставился на него: на лицо, стянутое к носу, как безразмерный черепной чехол, на отросшую мякоть ушей, на обвисший рот с затхлым запашком. Если Михаил, почти ровесник Саныча, за эти двадцать лет зрело возмужал, то Саныч — именно что постарел.
— Здоровья, — проводил его Михаил.
— Куда! Сёдня живы, а завтра сковырнулися…
Саныч шагнул в темноту, и силуэт его моментально пропал, даже шаги не слышались.
Леночка вышла из магазина с несколькими кулёчками, сказала, что взяла сосисок, свежих мягких конфет. Они пошли по главной улице.
— Такой ты стал красивый, Мишка, — вдруг начала Леночка. — И седина эта на висках… Хорошо…
Михаил не поддержал разговор взаимными комплиментами, не поддержал флирт, и больше на эту дорожку Леночка не ступала.
В ночной черноте всё виделось ещё мрачнее: многих домов и след простыл, бывшие огороды заросли́ бурьяном. Когда-то к длинным зданиям из красного кирпича каждое утро почти из каждого дома тянулись сонные доярки, скотники, пастухи, лениво приезжал толстопузый начальник на казённом УАЗике. Там держали совхозных коров, это всё приносило деньги, у людей было местное молоко, сметана… Теперь коровники стояли чёрным бельмом; в них, рассказала Леночка, остался только ломаный кирпич да пыль в кормушках.
— А всё-таки воздух здесь не такой, как в городе, — продолжала она. — И жить не так страшно, как в городе. Там того глядишь и убьют к лешему! А здесь — тихо морё!
Из окна дома Тепловой лилось жёлтое лёгкое зарево. Проходя мимо, Михаил увидел за столом в комнате Валерию: её голова от макушки до шеи источала мягкий свет, пушистые волосики топорщились, как лучи. Сжимая прозрачную кружку с чаем, девочка повернулась лицом и посмотрела на Михаила. Оглушительно пели сверчки под раскрытыми ставнями.
У крыльца соседнего с тепловским дома лежали неколотые дрова.
— Газа нет, а уголь покупать дорого, — объяснила Леночка.
Разбитые стёкла фельдшерско-акушерского пункта. Скрипящая косая калитка углового дома. Доски школьного забора, словно причёсанные в одну сторону. Медовый аромат душицы. Лужи жёлто-бурых одуванчиков вдоль дороги.
— Сейчас около сорока дворов… — уже сонно продолжала Леночка. — Есть почта, Дом культуры, школа вот. Вообще, в сельской местности живут совершенно разные люди. И трудоголики, и лентяи, и те, кто тоскует по какому-то призрачному лучшему будущему, сопротивляясь этой сельской жизни… И те, кто хочет быть городским, а вынужден быть сельским…
— Да, да, — вяло поддерживал разговор Михаил, — да уж…
Засыпая позже на пыльном диване, он отгонял комаров, гнал из мыслей свет девичьей головы в окне, вспоминал концерт одного немецкого музыканта, который совал для эффектности лампочку в рот.
Утром, после ядрёно-рыжего омлета из домашних яиц, Михаил решил проведать сельский пруд, на котором в детстве безвылазно проводил все жаркие дни.
И сейчас пекло́ с самого утра. Михаил дошёл до пруда, оглядел зеленоватую воду, кольцо густого леса. Пробежался ветер, кроны ив у берега закрутились от него, словно шары на палках-стволах. Мостки почти сгнили: доски зацвели, заскрипели, крайняя покосилась и наполовину утонула.
Чешуя ряски закачалась, над водой показалась детская голова. По широкому лбу вились чёрным перевёрнутым пламенем мокрые волосы. Покрасневшие глаза уставились на Михаила. Михаил повёл плечами от страха.
— Женька, ты? — заговорил он с детоботом. Женька подплыл ближе, держа кромку воды между губ.
— Глубоко тут, — детские ручки схватились за мостки. — А водятся одни караси.
Михаил присел на корточки перед мальчиком:
— Ты, помнится, можешь дышать под водой?
Женька кивнул, забрался на тёплые доски, растянул губы, сверкая золотыми зубами, потом сообщил весело:
— Там череп внизу лежит!
Михаил посмотрел испуганно на Женьку, на воду, сказал:
— Пусть лежит. Не трогай. И не говори никому.
К обеду по посёлку поползли слухи, что ещё один детобот проявил способности.
Рыженький «Антошка» Воронцовых нашёл их потерявшуюся корову.
Не пришла домой с вечера, а утром Кузя пошёл её искать и нашёл по горло в иле на пруду, позвал мужиков. Те её за рога вытащили, ослабшую, наверняка получившую накануне солнечный удар. Выползла на берег и лежит без сил. Кузя нарвал ивовых веток, и та потянулась за ними, пошла за Кузей. Откуда только узнал, что́ корова любит? Сначала в шутку сказали, что он понимает язык животных. А вскоре подтвердилось: Воронцовы никак не могли понять, чего куры несутся через раз. Кузя «поговорил» с курами, и те рассказали ему про соседского Тишку, который, размахивая деревянной палкой, иногда вбегает в курятник и начинает гонять его обитателей с громким криком «Ура!». От неожиданности и страха куры тут же несут яйца, Тишка кладёт их в кепку и уносит домой. С Тишкиными родителями пообщались, яйца перестали пропадать.
Михаил прошёл до родительского дома, пофотографировал косые тёмные брёвна, слепые мутные окна, выложил куда нужно, понял — уже не дом продаёт, только землю. Его отец сам строил семейное жильё, Михаил когда-то своими руками ставил сарай, курятник… А в нужное время не нашлось рук всё это содержать в порядке.
Крыша висела косо, дом грозил вот-вот обвалиться.
Накануне Дня знаний приехала съёмочная группа: ведущая с оператором. Одинокая Леночка была рада новым гостям и съёмочную группу заселила к себе. Утром заботливо всех собрала в школу: нагрела воды для умывания, наготовила, собрала садовых цветов: «Первое сентября всё-таки!»
Сельские привели детоботов на линейку к деревянному, выкрашенному голубым, зданию школы. На крыльцо вынесли старые колонки. Над дверями растянули красную ткань с рукописными белыми буквами: «Школьные годы чудесные!»
Пятеро разноклассников и двое сельских мальчишек, пришедших в первый класс, стояли в стороне, словно не при делах.
Детоботы выстроились ровно по центру прямой бело-чёрной линией, плечо к плечу. Оператор, глядя в объектив, вёл по их лицам крупный план. Женька слепил золотой улыбкой, Лёва оттягивал давящий галстук-бабочку, Кузя сонно тёр глаза, Стёпа ответно смотрел в камеру немигающим круглым глазом. Взгляд Леры счастливо светился, и она пыталась улыбаться, но губы её гнулись вниз, расходясь в натужную гримасу, словно, настраивая мимические мышцы, ей случайно что-то перевернули.
И была музыка. Было немного голубых и белых шаров, но совсем куце, лучше б вовсе не надували. Потом дети по очереди читали стихи, чуть приседая в такт словам, смешно качали головами, закидывая слова в микрофон.
Потом микрофон взял Лёва Поляков, и его голосом запел «Учат в школе» Эдуард Хиль, словно не умер в две тысячи двенадцатом, — звонко и бархатисто. Затем Лёва спел точь-в-точь как Георгий Виноградов «Школьный вальс». А потом вовсе затянул крепким женским голосом Пугачёвой про то, что нынче в школе первый класс вроде института… Сельские аплодировали в пятьдесят пар рук: «Ну талант! Талант!»
В классе детоботы сидели как настоящие дети: качали и дёргали ногами под партами; растопырив пальцы, чесали голову, локти, что-то доставали из носа, рассматривали, с приоткрытым ртом следили за учителем, пытаясь понять, что делать дальше.
Живые мальчики выглядели за последней партой как раз как выключенные роботы. Они сели вдвоём, а теперь неподвижно и опасливо косились на других.
— А вот наш единственный первый класс, первый «А»! — Раскрытая ладонь Леночки гордо пролетела над головами. Объектив камеры проследовал за ней.
В кадре проскочило несколько лиц, затем камера качнулась и приблизила девочку за пятой партой первого ряда: красный шар её головы, увенчанный белым ажурным бантом, болтался на шее, глаза катались под веками, из ротика сочилась пенная слюна…
Сюжет оборвался словами «Катенька! Катенька!!!». Камеру вырубили. Детобота Катеньку скорее вынесли из класса.
Вечером Михаил снова собрал всех новоявленных родителей в ДК, ещё раз объяснил им все правила эксплуатации.
— Говорил же, никаких украшений! У них, просто говоря, аллергия. Эти серёжки к ней прямо прикипели…
Женщина, взявшая Катеньку тогда в ДК, не спешила признавать вину:
— А чего? Серёжки от прабабки ещё остались! Чистое золото! Чего?
Если до этого Михаил, когда Катеньку отключили и увезли, обещал женщине замену, то сейчас подумывал сказать, что свободных экземпляров больше не осталось.
— А если не детобот, скажем, — спросили с заднего ряда, — а родитель выйдет из строя? Ну, помрёт то есть?
— Может, кто местный заберёт. Или отключим экземпляр и вывезем.
Михаил окинул взглядом людей и сменил тему:
— Рассказывайте: какие ещё странности обнаружились?
«А у нас», «у нас», «а у меня», — начали хвастать сельские друг перед другом.
Женька мог плавать без задержки дыхания и голыми руками доставать рыбу. Валерия могла делать уроки без настольной лампы, потому как её голова выдавала не меньше трёхсот ватт мощности. Лёва заменил собой давно сломанное радио. Кузя болтал с животными и птицами: уже спас корову из пруда и куриные яйца от воришки. И много чего ещё сказали.
Целиковская просидела всё собрание в молчаливом удовлетворении, подошла к Михаилу после всего:
— А Стёпа наш — без всяких там. И хорошо, хорошо! Самый обычный ребёнок.
Пухлый светленький Стёпа, с правым мутно-зелёным светящимся глазом, не прикрытым силиконовыми веками, ждал мать на улице и, стоило Михаилу выйти вслед за ней, подбежал:
— А можно, дядя Миша, я буду вам письма писать? — спросил он и ткнул в нагрудный жетон на своей футболке: — На кор-по-ра-тив-ну-ю почту.
Михаил поглядел на мигающий огонёк его глаза, погладил детобота против синтетических волос.
— Пиши, если хочешь.
Уходя, Михаил обернулся на Степу, тот быстро-быстро замахал ему ладошкой.
Леночка проводила Михаила до машины, всё трещала что-то про то, что дети должны теперь будут массово начать участвовать в разнообразных проектах, развивающих их новую малую родину.
Михаил попрощался с Леночкой сжатым в воздухе кулаком — жестом всяческой поддержки и одобрения, сел в машину и медленно поехал по улицам села.
Детоботы, завидев чёрную глыбу его машины, бросали всё и выбегали к дороге, махали Михаилу вслед тем же быстрым движением ладони, как прежде Степа, словно этот жест им был заложен одинаковым, одним на всех.
Михаил прибавил газу, включил радиоволну с весёлой музыкой, но и она не заглушила тянущее чувство тоски в глубине его не то живота, не то груди.
Нет, всё-таки верилось: Малые Броди освежатся, теперь село обязательно заживёт другой жизнью. За качество детоботов Михаил ручался, они были как настоящие, их невозможно было не полюбить как родных детей, а где любовь, там… Машина наехала на яму, вильнула, Михаил еле удержал руль. Он цыкнул, ещё прибавил музыку и со спокойной совестью забыл про Броди на несколько месяцев.
«Здравствуйте, дядя Миша. Спасибо, что привезли меня в деревню. И спасибо, что подарили эту жизнь. Я пью молоко. В школе мне очень нравится. После школы я люблю копаться в земле. Однажды я откопал дюжину белых червей и собрал их в банку. Затем оставил их на ночь во дворе. Когда на следующий день при свете я вытащил червей из банки, они выглядели неописуемо мерзко. Я ещё напишу вам. Стёпа».
Стёпа долго смотрел на конвертик отправки сообщения, а когда тот сменился надписью «Отправлено», слез со стула и, надев в сенях сланцы, вышел на улицу.
Мимо вялым шагом тащился Кузя, он вёл по забору концом толстой палки.
— Привет, — сказал ему Стёпа. Кузя не ответил, молча повёл вокруг Стёпы окружность, взрезая палкой песок. Стёпа тоже схватился за эту палку.
— Чего молчишь? Ты посчитал квадраты и круги в учебнике?
Кузя разжал ладонь, палка осталась в руке у Стёпы, её конец — в песке. Кузя пнул палку в сторону.
— Я куриц понимаю лучше, чем людей! — пожаловался он. — Знаешь, что такое сущька, исерищка, пиддалас?
— Не знаю.
Кузя и Стёпа пошли вниз по улице, подпинывая вперёд крупный комок песка, вскоре он развалился и пинать стало нечего.
— А курицы твои? — спросил Стёпа.
— А курицы глупые. Им кроме яиц и овса ничего не интересно.
Потом Кузя сказал, что пойдёт в старый сад, ляжет на палые яблоки и будет лежать, глядя на облака, забывать ненужные чужие слова. Стёпа пошёл вместе с ним.
Кузя не рассказал Стёпе о том, что Воронцов всё чаще просит его заманивать в их семейный сарай чужих птиц и коз.
«Здравствуйте, дядя Миша. В деревне все разговаривают с животными. Дядя Гена даже матерится на кошку. Но животные разговаривают только с Кузей. Правда, ничего интересного они сказать не могут. В жизни животных каждый день происходит одно и то же, а про завтрашний день они думать не умеют. Школа мне всё ещё нравится. Я ещё напишу. Стёпа».
С Женькой они часто проводили время за пусканием «блинчиков» по спокойной глади пруда. Женька учил Стёпу искать плоские и круглые камни, класть указательный палец камню на ребро, вставать боком, ноги держать на ширине плеч, заводить запястье назад, а затем выкидывать резко вперёд.
— Один, два, три… — считал Женька круги на воде.
Потом он стал реже улыбаться. Говорил, что родители всё чаще ругаются из-за отсутствия денег, и Женьке кажется — они жалеют, что взяли его, ведь он лишний рот, всё переглядываются и на него, на него смотрят так холодно и страшно.
Он не рассказал Стёпе, что Федотов просил его спрятать на дне пруда под камнем какой-то свёрток.
Лера никому не рассказывала, что Теплова запрещает ей зажигать дома свет, ругается: «Зачем попусту?» Теплова проверяет ночами тетради, а Лера сидит рядом на стопке подушек, светится и клюёт носом. И если она засыпает, Теплова кладёт её прямо вдоль стола и легонько щёлкает по лбу, стоит голове потухнуть.
Лёва никому не рассказывал, что Поляков в первые же дни совместной жизни научил его точно имитировать свой прокуренный низкий голос. С тех пор, уходя пропустить «по одной» с соседом, поручал Лёве откликаться вместо него на окрики жены.
«Здравствуйте, дядя Миша. Родители возили меня в аквапарк. Ещё мне покупали мороженое, вату и лимонад. Но даже без этого я знаю, что родители меня любят.
Жучка родила щенков, а где, даже Кузе не говорит. Лёва иногда кричит, как мартовский кот. Дома у него пьют, а Лёву заставляют петь. Лера не ходит на уроки. Женька шепелявит. Он ходит плавать на пруд, хотя уже холодно, весь в соплях, как говорит мама. В школе стало неинтересно. Наверное, я не буду вам больше писать. Стёпа».
Михаил приехал в Малые Броди в декабре, под Новый год, чтобы показать дом и участок первому объявившемуся покупателю. Он привёз Леночке бутылку хорошего шампанского, расспросил о детоботах. Леночка несла какую-то чушь:
— В договорах не указано, что к детям нужно относиться как к родным, сказано, что нужно заботиться, кормить, одевать… Понятно, что не у всех всё гладко ещё, не все прижились. Дети иногда даже не заправляют постели, не моют за собой посуду, мол, это ведь тоже контрактом не предусмотрено!
Михаил не стал допивать чай, сослался на звонок покупателя, оделся и вышел, побрёл по Бродям. Снег громко скрипел под ногами, золотился на солнце. Где-то за пустыми коровниками тявкали вороны.
— Привет, Женька! — увидел Михаил знакомые сосульки чёрных волос из-под шапки с помпоном. Женька стоял на крыльце магазина и пинал снег. Он широко улыбнулся в ответ, но тут же испуганно сомкнул губы.
— Женя… — Михаил не удержался, потянулся рукой к мальчишескому рту, поднял пальцем тонкую губу, оголив красные дыры вместо золотых зубов. Женька вывернулся и прытко побежал по улице. Михаил остался в растерянности. Женькины зубы, конечно же, не были выполнены из золота, и тот, кто попытался сдать их на лом, наверняка был очень огорчён.
В жёлтом сумраке сельского магазина у прилавка с шоколадками стояла Лера. Кроличью шапку она держала в прямой расслабленной руке, лбом лежала на грязном стекле, грустно смотрела на ценники под цветными прямоугольниками. От её светлой косички осталось несколько жёлто-чёрных клоков. Волосы выглядели словно подпалёнными поднесённой зажигалкой. Пока Михаил в молчаливом ужасе осматривал её перегоревшую голову, она натянула на неё шапку и выскочила на улицу.
— Девчонка сладкого хочет, — сказала тучная продавщица, — а денег мать не даёт, да с чего давать?
Михаил оплатил несколько плиток «Альпенгольда», попросил отдать Лере, когда та снова зайдёт, купил деревенского молока, спросил про яйца, но продавщица помотала головой, посоветовала купить их у Воронцовых.
В доме родителей Кузи Михаилу продали и яйца, и домашнюю сметану, предлагали и чай с разными вкусностями. Сам Кузя всё это время тихо сидел на ступеньке лестницы, ведущей на чердак.
— Молчит всё, — сердито прокомментировала его поведение Воронцова. — Уже, поди, две недели молчит. Может, сломался? Посмотрели бы вы.
Михаил подошёл к Кузе, осмотрел его. Мальчик выглядел неряшливо, словно вещь, за которой плохо ухаживают: коросты грязи в ушных раковинах, грязный нос, колтуны в поблёкших кудрях, смятая одежда.
— Почему не хочешь говорить с семьёй, а? — наигранно весело спросил его Михаил. Кузя дождался, пока родители отвлекутся, ответил шёпотом:
— Потому что все глупые.
И Михаил не нашёл, что ответить.
Научная работа по детоботам завершилась ещё в октябре. Тесты прошли успешно, отчёты и сметы были сданы. Нужно было, видимо, засылать в Малые Броди не только технарей, но и семейных психологов, следить за семьями и адаптацией в них изделий подольше…
Выйдя к машине, Михаил тяжело выдохнул. Тёплый воздух заклубился белым паром. Покупатель написал, что уже подъезжает к Бродям. Михаил сел в машину, ударил над своими следами ботинком о ботинок, сбрасывая снег.
Сквозь морозный воздух прокатился шипящий звук. Он прокатился, прервался, потом появился и заскрипел, словно старая кассетная запись. Бодрая музыка переходила в радостный голос: «…радио. Пятнадцать часов в Москве», затем звук икал и начинался заново, повторялся снова и снова по кругу.
— Это Лёва икает, — появился возле машины Стёпа. — Здравствуйте, дядя Миша!
Он рассказал, что Лёва стал повторять одни те же услышанные радио- и телепередачи, чьи-то склочные разговоры и матерщину, а недавно совсем охрип.
Потом Стёпа спросил, почему на его письма никогда не приходило ответа, и Михаил подумал, что на них стоило отвечать, придавать детским словам больше значения. Ему пересылали эти маленькие наивные письма, он читал их, но только начинали рождаться простые слова для ответа, как наваливались звонки, совещания, бесконечные подписи…
— Родители — хорошо, — сообщил Стёпа в ответ на вопрос и добавил: — Мы совсем скоро отсюда уедем. Я хочу заниматься суккулентами, а в городе есть кружок.
Его круглый глаз был заботливо закрыт от мороза аккуратной повязкой из голубой ткани. Шапка, курточка и штаны выглядели опрятно, валенки сидели по размеру.
Он попрощался, пошёл в другую сторону по дороге и несколько раз обернулся, улыбаясь абсолютно искренне.
Михаил подъехал к участку на скорости, нервно разбрызгивая из-под колёс свежий снег. Родительский дом действительно обвалился: теперь крыша лежала где-то там, между комнат, её брёвна торчали частоколом в серое небо — огромное чёрное гнездо, имеющее острый запах свежего снега, вместо жилого, живого. Через окно было видно, как снежная крупа беспрепятственно опускается в нутро стылого дома.
Покупателем оказался крупный мужик в лыжном красном костюме. Он увлечённо разглагольствовал о том, что купит сейчас участок, снесёт дом, а через пару лет, когда в Бродях проведут газ и прочее, он сможет продать всё купленное втридорога.
Михаил усмехнулся, но промолчал: надо же, есть ещё в мире оптимисты.
Подписали в машине договор. Теперь с Малыми Бродями ничего не связывало, ничего в них у Михаила не осталось. Он глянул на развалины родительского дома в зеркало заднего вида — в последний раз.
На обратной дороге он всё думал про первоклассников-детоботов. Мимо летели тёмно-зелёные стены сосновых лесов, в снегу рябили берёзовые стволики, опускалась ночь. Встав на переезде, Михаил всё-таки открыл корпоративную почту и отправил распоряжение — отозвать из Малых Бродей всех детоботов, кроме одного.
Последнего, двадцатого, спасёт из неотвратимо умирающего села любящая семья.
2023
Мочёная рябина
— Ты куда сейчас?
— К себе, на Волкова.
Двери автобуса закрылись, и за стёклами в чёрной рамке резины осталась табличка «ул.Волкова». Юна из автобуса глянула на неё и опустила глаза, почувствовав, что совершила предательство.
В динамике звенел женский голос:
— Чего вздыхаешь?
Юна потянула шарф влево, вправо, повела вниз воротник, а плечи потянула назад — пальто не растягивалось, не ослабляло сжатия.
— Ничего, мам. Не знаю.
«Не по себе, — сказала мысленно, — хреново как-то».
Где-то в затылке стучала тупая боль не боль — тревога. Причин для беспокойства не было, а беспокойство было.
— Я беспокоюсь за тебя.
— Я тоже.
Справа, прямо под поручнем, сидела женщина. Эта женщина в бесформенном, объёмном, синем, сильно и прямо кашляла, овалом раскрывая рот. Рука её подлетала, но не поднималась до рта.
— Я вечером зайду, пока не теряй меня, — Юна сбросила вызов. Она долго смотрела на женщину в синем, на её сухие губы, на два крупных зуба под верхней, потом плавно повернула ровное, никакое лицо к стеклу окна, прерывисто вздохнула.
Многоэтажки сменились за окном графикой частного сектора, затем — струнами юных берёз.
— Мне платят триста за выход и два процента от выручки, куда мне дома сидеть? — слышалось позади и справа. — Не будет у нас выходных, на что я жить буду…
Стук-стук, ёкнула боль в затылке. Юна «отключилась» от правого уха, сконцентрировалась на левом.
— Я только-только устроилась в этот салон, клиентов наработала, а мне за квартиру платить!
Юна отключила слух вовсе, берёзы замельтешили в окне вперемежку с елями.
На «Линиях» зашли двое в одноразовых голубых масках (Юна видела, как они подошли к автобусу), проехали две остановки без голосов, без характеров, с одними только глазами за белой простроченной тканевой линией. Кроссовки, джинсы по щиколотку, рост за метр семьдесят у него, и длинные русые выпрямленные волосы из-под кепки, пальто-мешок у кого-то второго. Левая рука первого держала правую руку второго.
А рука Юны крепко держала автобусный поручень, ползала по нему вверх-обратно, оставляла влажные пятна.
Тук-тук, попросилась боль в виски и без разрешения вошла.
До загородной остановки «Карьер» из пассажиров доехала только Юна, вышла. За остановкой подняла капюшон и поплыла во всех смыслах: март всюду налил, но за собой не вытер, по-ребячьи смешал с водой песок, глину, землю, травку-муравку и чёрт знает что ещё.
Поле вызревшей и отсыревшей полыни, за ним — ж/д пути. Юна, глядя на короба́ товарных ржавых вагонов, вытерла мокрые ладони о пальто, подумала о пальто — его цвете, цене, новизне, и шагнула на щебень. Под вагоном пахло углём — кисло-горько, а сразу за вагоном — свободой.
Ветряная волна ходила по жухлой траве кругами, лужи рябили. Юна достала телефон, смахнула с экрана последние новости («Вирус выявлен у солиста Ram…», «Новые случаи вируса выявили в 16 ре…») и сделала фото. Если у нас есть время и силы на фото, у нас всё хорошо.
Облепиха и лох наполнили чашу озера вместо воды. Часть поля пропала под новыми коттеджами справа. А в остальном всё было как в детстве, так же.
Из-за спины, скорее из-за затылка, вырвалась стая стрижей, устремилась влево, подальше от новых чужих домов.
Из облепихи выбежала серая, как талый снег, кошка и бросилась к домам. Это снег побежал — показалось сначала. Снег и бежал, вниз по дороге, к первым на обрыве избушкам.
Юна нашла рядом с одной опознавательный куст сирени. Сирень стала больше, дом — ниже, Юна — бледнее и тощей, всё это случилось лет за десять. Юна толкнула забор двумя руками. Забор сходил туда-сюда, вернулся в исходное положение синхронно со стрижами, ушедшими куда-то за спину.
Найти задвижку где-то там, на ощупь, не удавалось. Удалось перелезть поверх. Прыг. Тук-тук. Кап.
Сначала всё увиделось единым: ржавый замок в петле, выгоревшие мышино-серые доски сарая и дома. Всё на земле тянулось единым полотном: всё было вязаным, стёганым, смешанным. Стебли переходили в прутья, прутья — в палки, в стволы, верёвки, травинки, остатки. Всё коричневое — в рыжее, жёлтое, серое, зеленовато-серое; подползало к выгоревшим доскам, голым стволам, скамейкам и переходило в них. А до неба не доставало.
Рыхлый талый снег отощалыми псами лежал под лавкой, под яблоней, за крышкой погреба, у двери. В овальной ванне под рябиной серая снеговая собака купалась — вытянутый ноздреватый ком плавал в прозрачной воде ни туда, ни сюда, на месте. Под сугробом, на дне, лежали коричневые гнилые ягоды.
Где-то завывало и дуло, но где-то за второй калиткой, в огороде. А где-то здесь стучало. Юна обошла дом и побрела на стук, под паутину кленовых пальцев. И нашла.
Под клёном по старой раковине стучали капли — скромно и тонко. Они тянулись из-под клапана алюминиевого рукомойника по тонкой металлической ножке и падали в ржавую проталину на белой эмали. В рукомойнике плавал кленовый коричневый лист. Клапан держал открытым шарик рябины.
Юна улыбнулась. Вот же оно как! Она потянулась рукой вверх, потом вниз, вниз, опустила её в ледяную настойку на листе и рябине, намочила пальто, намочила рукав рубашки. Рука шла вниз, а влага шла выше, выше по ткани, и где-то между оставался только коричневый лист, прижимавшийся к алюминиевому стакану, к стенке. Когда рука потянулась обратно, лист снова лёг на воду.
Ягода осталась у Юны в пальцах. Но рукомойник продолжил сочиться, тоньше и робче, ножка клапана всё так же поблёскивала и выдавала провал.
Юна оглянулась на дом. Из сарая шевелил усами диван. Усы были соломенные, они неряшливо торчали по всему его лицу, старому, порванному, клетчатому. Юна вспомнила, как холодными дачными ночами боялась прижиматься к нему — диван шуршал, пах сыростью и был не из тех, к кому хочется прижиматься.
Мокрая солома внутри была тяжёлой; вытаскивали диван в сарай из дальней комнаты в четыре руки, хотели сжечь, но дали слабину.
Юна долго не решалась зайти, смотрела издалека. Тук-кап.
Чердачное окно сарая свистело целлофаном. Когда-то на чердаке пахло луком и помидорами — теперь явно не пахнет.
Юна зашла через сарай в дом (обошла диван, коснувшись его подлокотника бедром). Боясь найти личные вещи умершего деда, она нашла алюминиевую круглую крышку. Круглая ручка из твёрдой пластмассы на ней вертелась в пальцах.
Юна подняла клапан. Выпустила воду. Опустила крышку на рукомойник. Клён скинул поверх тонкий сухой палец.
И стук стих. И стало спокойнее.
Теперь никакого желе из ягод ирги в формочках. Никакой картошки с тушёнкой в кастрюле на печке из десяти кирпичей. Никакого сладкого молодого горошка, малины с клопами, стола, в который упираются коленки, соснового запаха чердачной лестницы, старых газет и сквозняка в уличном туалете за помидорами, панамки и старых кроссовок-водолазов…
— И ни вод, ни воздуха, не укрыться…
Юна перелезла через забор, подхватила у кадыка сухими ладонями воротник пальто.
А мочёная рябина оказалась на вкус как ничто.
2020
Автонизм
Поздним вечером в кабинет участкового зашёл паренёк в мешковатой олимпийке. Прочёл дверную табличку, но уточнил:
— Ефим Иваныч?
— Иванович, — поправил участковый сердито. Он был такой типичный: блестящий и плотненький, напоминал разом и сериального лейтенанта, и мопса.
В кабинете пахло копчёной колбасой и чем-то сладко-пивным. Гудела квадратная тусклая лампа. За оконной решёткой будто прямо из фонаря сыпался крупный дождь.
Паренёк положил на стол Ефима картонную папку, придвинул скрипнувший стул, сел. Стало заметно, что правый рукав его олимпийки пуст и подвёрнут.
— Кормил людоеда с руки? — попытался пошутить Ефим.
Парень пододвинул папку ближе:
— Я — ваш новый автомобиль. Распишитесь, чтобы завтра на работу…
Ефим ещё раз глянул на его руку:
— Без колёс, что ли?
— С колёсами.
— После аварии?
— Нет. Родился так.
Парень отвечал абсолютно спокойно, даже устало. Ефим проигнорировал папку, грузно поднялся, потянул со стула чёрную куртку. Паренёк глянул на белую надпись «Россия» и мятого двуглавого орла.
— Чё за тачка? — спросил Ефим.
— «Макларен Джей-Ти».
Ефим помолчал, разглядывая парня. Тридцати ещё нет, простоватый, но не быдло, олимпийка старая — молния вьётся волной, ворот тоже. На поясе лимонная сумка-бананка. Светлые волосы собраны в короткий хвост. Узкое лицо какого-то сельского препода истории.
— «Макларен»? Которая спортивная?
— Да вот же, всё написано, — кивнул парень на папку.
— Раздолбанная?
— Не особо.
Ефим не помнил точно, как выглядят «Макларены», хотя извёл в детстве много раскрасок с машинками. Он вытащил из кармана зажигалку и пачку синего «Винстона», направился к двери.
— Пошли, покажешь.
Ефим шёл впереди, парень следом, морщась от колбасного запаха. Миновали стенд с ориентировками, сонного дежурного за большим стеклянным экраном. Ефим подкурил «Винстон» ровно напротив значка перечёркнутой сигареты в красном круге.
От приёмника свернули вниз, на лестницу. Зайдя в гараж, Ефим включил общий свет, а затем — прожекторы над платформой № 12.
Парень озирался. Едко несло бензином.
Платформа № 12, почерневшая и пятнистая, напоминала плиту из того ужасного тик-тока, про которую шутили, что на ней готовят прямо так, без посуды.
Ефим развёл руками, мол, чего ждём, и сделал пару быстрых затяжек. Парень расстегнул и снял сумку-бананку, затем — олимпийку. Его правая рука наполовину отсутствовала — предплечья и кисти не было. От плеча до локтя рука напоминала не то обмылок, не то сдутый шарик телесного цвета. Ефим отвёл глаза.
Подойдя ближе к платформе, ещё раз взглянув на неё, парень снял и чёрную мятую футболку с надписью «Все всё понимают», бросил вещи за спину, на ящики. Вошёл на платформу, аккуратно лёг, просунул в пазы ноги и руку. Лицо его напряглось, еле сдерживая гримасу отвращения.
— Едем? — Ефим тут же нажал на кнопку запуска.
Над платформой встала электрическая дуга, затанцевала, ссучи́лась, как нить на веретене, разошлась в купол и погасла.
Ефим глубоко затянулся и выпустил дым вверх, восторженно глядя на появившийся автомобиль.
Это действительно был спорткар: машина серебристого цвета, с округлыми формами, словно чуть подтаявшая и растёкшаяся по полу.
Ефим схватил переносной фонарь, приблизился к левому боку машины, пожевал сигарету, медленно пошёл вокруг. По серебристому кузову «Макларена» гаражный фонарь пускал золотую размытую трещину.
Спереди машина напоминала дельфина или кита: мелкие, широко расставленные глазки-фары, ехидная улыбочка капота, огромные дыхала…
На правом боку обнаружилась уродливая вмятина. Длиной около метра и глубиной с кулак, она резала полностью и дверь, и заднее крыло.
Ефим поднёс фонарь ближе к вмятине, докурил сигарету, выбросил за плечо.
На лестнице послышался смех. Ефим поднял глаза на лестницу и тут же двинулся к кнопке. Когда в гараж вошли два офицера, над платформой уже стояла дуга возврата.
— Что, Фима, машину дали? — спросил один. — Наконец затянутся твои трудовые мозоли на кросачах. Какую хоть?
Ефим достал новую сигарету.
— Не знаю ещё, валите.
— А чё? Не обращается? — Офицер посмотрел на парня на платформе. — Не кормил его? Себя не кормишь, так хоть тачке беляш купи.
Ефим молча курил. Офицеры забрали кое-какие инструменты и ушли. Тут же поднялась дверь перед платформой № 11, и в гараж заехала белая «Тойота Королла». Из неё вышел молодой офицер, обратил «Тойоту» в девушку спортивного телосложения, подал ей руку, чтобы помочь подняться.
Ефим тоже подал руку парню на своей платформе, но тот отказался и поднялся сам, размялся, повертел головой.
— Всё в порядке? Берёте? — спросил у Ефима.
Тот кивнул.
— Хорошо. Подпишете?
— Как зовут тебя?
— Максим.
— Максим. Мак, — хохотнул Ефим и протянул руку. — Будем работать.
Вернулись в кабинет. Ефим спешно раскрыл на столе папку Максима, вчитался. Тот сел напротив, начал подворачивать рукав олимпийки.
— В движке, — сказал он иронично.
— Что?
— Из-за руки — вмятина, и движок выдаёт не больше восьмидесяти.
Ефим нахмурился, пролистнул несколько страниц, снова вчитался.
— Сука… — сказал тихо. Посмотрел на Максима, снова в папку. Взял из стакана ручку и подписал нужный бланк. Потом спохватился, открыл нижний ящик стола и протянул Максиму вслед за бланком плитку «Бабаевского».
— Я не хочу.
— Да ты еле встал.
Максим поднялся:
— Могу идти?
Ефим тоже поднялся. Он смотрел беспокойно, лоб влажно поблёскивал:
— Ты занят сегодня? Хочу опробовать, чё как…
Максим ответил Ефиму прищуром. Тот не поддавался, давил:
— Вдруг ехать завтра куда, надо разобраться.
— Если быстро. В десять мне надо быть на «Троллейной».
— Будешь, понял. Ты шоколад-то ешь.
— Не хочу.
— Ну хрен… Пошли тогда.
В гараже Максим снова снял олимпийку и сумку, протянул их Ефиму:
— Возьмите с собой.
Тот спешно взял вещи, поторопил. Максим снова лёг на чумазый, едко пахнущий прямоугольник платформы, тут же встала дуга обращения, расширилась до купола. На глаза словно набросили плотную ткань, рёбра раздвинул жар, внутренности потянуло в разные стороны, а потом — в кучу.
И почти сразу же на лицо закапало: тяжёлые капли дождя задолбили по лбу и губам. Максим очнулся лежащим на тротуаре под золотящейся вывеской «Ломбард». Сверху рушился ливень, под спиной текла ледяная река стока.
Он тяжело перевернулся на бок, кашлянул, из лёгких вышел дымный плотный воздух.
— Давай, вставай, — потащил Ефим вверх за плечо.
— Ты курил? — Максим откашливался и еле стоял на ногах.
— У тебя ничего не работает, в курсе?! — орал Ефим. — Где подогрев сидений, где мультиэкран?
— Магнитка работает, — прошептал Максим.
— Да нахрена мне магнитола твоя!
— Ты курил?!
— Там даже свет через раз в салоне…
Максим согнулся пополам, его вырвало. Ефим продолжал орать:
— …мне тачка, которая ползает меньше сотки, а сиденье, как в дачном толчке…
— Во мне нельзя курить, у меня аллергия!
Дождь сыпал и сыпал. Максим стоял согнувшись, чтобы не заливало лицо, и пытался отдышаться. Внутри клубились горечь и сладость одновременно, рот постоянно наполнялся слюной, Максим сплёвывал.
Он не сразу заметил, что улица мало похожа на «Троллейную».
— Эй! Эй-й! — разогнулся он. — Мы в каком районе? Который час?
На улице торчало два дома-барака, она упиралась в забор стройки, пахло полынью и затхлой озёрной водой. Тут Максим заметил, что у Ефима в руках только его лимонная «бананка». Он рывком забрал её:
— Хорошо, что у меня ключи здесь, а не в олимпийке. Пустоголовый.
Максим открыл сумку и проверил: связка ключей была на месте. Ефим отёр лицо от влаги:
— Загулялся слегонца, чё.
— Денег дай на такси, чё.
Ефим не стал спорить, достал, похмыкивая, пятисотку:
— Виноват, товарищ машина.
От него шёл сладкий пивной аромат. Когда раскрывал рот — сильнее. Максим забрал пятисотку, развернулся и пошёл в сторону перекрёстка.
— Папку надо читать, урод, — шипел он, набирая адрес в приложении. — Час ночи!
Когда подъехало такси, Ефима на улице не было. Максим сел на заднее сиденье, сгорбился, сдвинул дрожащие плечи и почти всю дорогу смотрел в одну точку.
***
Утром Ефим встретил его простецким «прости» и протянул олимпийку.
Максим закрыл за собой дверь, решительно сел и медленно начал:
— Ещё раз я проснусь с дымом внутри…
Ефим заулыбался:
— Не. Всё. Не будет.
Максим смотрел хищно:
—…я тебя блевотиной умою!
Улыбка Ефима прокисла:
— Иди в жопу.
— Сам иди.
— Скажи спасибо, что я презики в тебе не забыл.
Максим офонарел. Он почувствовал, как по затылку и шее течёт холодная колючая волна. В глазах Ефима, сейчас особо похожих на глаза мопса, не было ни раскаяния, ни стыда. Максим встал и направился к двери.
— Э, ты куда эт? — Ефим остановил его, перегородив выход. Максим долго набирал воздуха, а затем выдавил тихо:
— Забытый предмет стоит автонизму жизни. А если б я рипнулся?
— Я же сказал. Всё. Не будет больше.
И снова ни в голосе, ни в глазах его не было глубины. Максим почувствовал себя в западне.
— Где твой предыдущий автонизм? — спросил он. Ефим метнулся к вешалке-пальме и стащил куртку:
— Всё будет нормально, увидишь. Поехали по адресу. Пожалуйста. Нас ждут.
— Я не хочу с тобой работать.
— А больше не с кем, — запросто ответил Ефим.
Платформа № 17 внезапно оказалась отмытой. Пусть не до блеска, но до родного матового цвета металла. Максим остановился перед ней в недоумении, провёл ладонью по волосам. Ефим не торопил, просто ждал возле кнопки обращения, молча перебирал документы, выуженные из кармана.
— Ладно, — выдохнул Максим. Он повыше застегнул олимпийку, которую теперь можно было не снимать, потом протянул Ефиму бананку. — Не забудь, пожалуйста.
Пахла платформа теперь свежо и пронзительно — металлом. Максим просунул руку в паз и отметил, что внутри он тоже начищен. Тут же сработала дуга. Темнота стояла перед глазами секунды четыре, простреливала цветными бликами и дрожала. Затем рассеялась.
Максим очнулся на платформе маленькой СТО. Где-то работал пневмоключ, слышались стук и звуки шиномонтажа. Пахло маслом и яблочной отдушкой.
— Пошли, поедим. — Ефим стоял рядом и расстёгивал ворот форменной рубашки.
Под его нависшим животом виднелась сумка-бананка.
На улице было удивительно солнечно, ветер приносил горечь листвы.
Прошли по сухому бурьяну в ворота небольшого оживлённого рыночка, а затем свернули в распахнутую дверь кафешки. Их встретил крепкий запах пива и смеси специй. Пространства было мало: три метра в одну сторону, два поперёк. Стены украшали простые обои в сине-голубой ромбик. С полки позади кассы хитро и гордо смотрели целых два портрета Сталина. Возле одного из портретов стояло потемневшее металлическое распятие.
— Какой-то тут тухлый вайб, — подытожил Максим, оглянувшись.
— Чего?
Ефим кивнул темноволосой женщине, протиравшей столики. Та поспешила за кассу. Максим ухмыльнулся:
— Дизайн всратый, говорю.
— Начальнике будет плов? — запела женщина низким голосом. Ефим кивнул:
— Плов, лаваш, палку свиного… А тебе чего? — обернулся он. Максим попросил взять банку «Монстра».
— Знаешь, какой тут плов? Ты вообще когда-нибудь ешь?
Максим проследил, чтобы Ефим рассчитался за обед из своей сумки.
Они сели за липкий столик у окна. Ефим разломил лаваш, предложил Максиму. Максим отказался раскрытой ладонью.
— Где мы сегодня были?
— Хм, сейчас расскажу…
Максим открыл банку энерготоника. Женщина появилась из-за плеча Ефима и поставила перед ним кружку пива.
— Ты собрался пьяным меня водить? — возмутился Максим.
— Алкоголь в малых дозах безвреден в любых количествах, — махнул Ефим на еду, словно закуска всё оправдывала. Он пододвинул к кружке солонку. — Хуже пива лучше нет! Смотри, фокус. — Он всыпал щепотку соли в кружку, соль упала комком на дно и вдруг словно взорвалась, пиво вспенилось и приподняло над кружкой белую шапку. Ефим по-детски заулыбался. — Так вот, короче, семейный скандал. Муж вменяемый, жена заведённая, на мужика кричит, типа задолбал, скотина… Вызывали соседи. Я с ней в другую комнату, успокоил, расспросил, ну. Выяснилось: когда она хочет поговорить с мужем о чём-то серьёзном или чё обсудить, он идёт на кухню и начинает мыть посуду. Я говорю: ну клёво же, пока он моет, вы говорите. Женщина начинает заводиться, мол, ни хрена! Он говорит, что вода шумит, ему не слышно, и моет посуду, пока она не уйдёт. Короче, своим поведением и игнором он её выводил из себя, а потом всем говорил, что она дура невменяемая и орёт. Соседи, кстати, тоже говорили, что всегда слышно только женщину. Иду поговорить с мужиком, узнать, зачем он такой мудак. Начинаю беседу, а этот хрен встаёт со стула, идёт к раковине и начинает мыть посуду! Я аж растерялся. Потом воду выключил, «в чувство привёл» и уже доходчиво ему всё объяснил. Короче, выяснилось, что они с его матерью хотели хату отжать, решили жену-невестку шизофреничкой выставить. Интриганты от бога…
Максим усмехнулся неправильно произнесённому слову, поболтал из стороны в сторону пустую банку, потом смял её.
— Охеренная у вас работа…
— Давай я тебе чебурек возьму? — Ефим сдержал отрыжку.
— Не надо.
— Ты хочешь, чтоб я жопой по асфальту поехал?
— Не поедешь. Мне на энергосе норм.
Кафе заполнялось мужичками различной комплекции. Максим распустил хвостик, наклонил лицо вперёд, спрятав его за волосами. Ефим оставил попытки накормить его и спросил:
— У них ещё «Флеш» есть, взять?
— Возьми.
— У меня анорексия, — признался Максим, открывая вторую банку. — Мне ещё в военкомате сказали, что анорексия. Я тогда весил сорок пять килограммов при росте сто восемьдесят. Были одни рёбра. Просто забывал поесть. На то, чтобы подумать об этом, времени не хватало: помимо лёгкой атлетики я ещё был волонтёром. Постоянно разрывался между учёбой, спортом и волонтёрством. Родители говорили, что надо питаться нормально… Но у меня был режим «всё сам знаю». До ссор с тренером тоже доходило. Он мне говорил, что у меня маленький вес, а я ему иногда даже грубо отвечал… Типа: учите меня бегать, а что касается меня, то касается меня…
— Чё за спорт?
— Бег же.
— Точно…
Максим, очевидно, нервничал, поправлял и поправлял правый свободный рукав.
— Выносливости мне хватало, а вот энергию организм уже не мог выдавать. Появилась привычка пить энергетики…
Ефим кивнул, потом замялся, позажимал губы между указательным и большим пальцами и спросил:
— А что происходит после дуги?
Максим свёл брови.
— Ну, что чувствуешь? Как это?
— Ничего почти. Это секунды — закрыл глаза, открыл. На изи.
— И дня как не бывало, — хмыкнул Ефим. — Как говорит мой отец, так всю жизнь и проспишь.
— Это кринжово. Отработаю срок и сразу уйду.
Ефим хлопнул себя по лбу:
— А-а, так ты на исправительных…
— Ты когда-нибудь прочтёшь мою папку?
— Чё натворил?
Максим ответил через пару глотков энергетика:
— С другом вынесли киоск. Так, по мелочи.
— Ну ещё бы, много ли вынесешь в три руки? — Ефим рассмеялся, раскрыв широко рот. Максим долго смотрел на его жёлтые крупные зубы, а потом тоже заулыбался.
— А я думаю — нафиг тебе полиция, чё ты не пошёл девочкам в инстаграме светить. Можно ведь фотать один бок, нормально будет. А выходит, ты злодей… Однорукий бандит! Ха-ха!
Ефим пододвинул Максиму одноразовую тарелку с пловом, выудил с соседнего столика чистую вилку. Максим и не заметил, как начал есть.
— Ладно, ладно, не смешно, — Ефим сам притормозил. — А как это вообще называется?
— Аплазия. Дефект такой, врождённый.
— Я бы, не знаю, удавился бы на хрен с таким дерьмом…
— Я с рождения так живу, привык. Долго вообще не понимал, что какой-то не такой. Родители правильно воспитали. Помню: я пытаюсь одной рукой натянуть колготки и всё время срываюсь. Хнычу, начинаю снова. Уже реву в голос. Гостившая у нас тётка не выдержала: «Да помоги ты ему!» А мать отказала: типа, если её не будет, кто станет помогать мне с колготками?
— А вроде резиновую руку иногда таскают?
— Ерунда. Ты надел, замаскировал себя, а для здоровья какой плюс? У неё никаких функций. Такая приблуда никак не уравновешивает. Я с ней ничего юзать не могу, ни печатать, ничё. Набиваешь чем-нибудь рукав — и в карман, чтобы не привлекать внимание. Или вот так. На киберпротез в «Моторику» стою в очереди, буду брать палочки, кубики, двигать фигурки…
— Не, херня, конечно. — Ефим поднялся, отряхивая брюки. — Ладно, пошли уже.
Небо затянуло серостью, поднялся ветер. Максим подумал, что такую погоду будет приятно переждать в отключке. Вернулись в бокс СТО. Ефим подтолкнул Максима на платформу ладонью в спину, как-то даже по-дружески.
Кнопка. Темнота.
***
Из темноты появилась знакомая уже улица с ломбардом, бараками и стройкой. В этот раз ещё острее пахло застойной водой.
— Почище не было места? — Максим поднялся, отряхиваясь. Ефим грел руки в карманах:
— Так чего номекс не получишь, не понимаю?
— Какой такой номекс?
— Ну блин, комбинезон из номекса. Скафандр. «Кожа».
До Максима быстро дошло:
— Есть бельё для автонизмов? Рили? Почему раньше не сказал?
— Думал, тебе нравится валяться в грязи.
Максим негодующе уставился на Ефима, тот вынул руки из карманов, расстёгнутая куртка разошлась, стало ясно, что его пояс пустой.
— А где моя сумка? Сумка моя где?!
— Чёрт… — стушевался Ефим. — Или в участке, или в кафе…
— Или ещё Путин знает где! У тебя натурально вот такое очко вместо мозга! Что сложного — надел сумку, сел в машину, поехал. А если у меня там ингалятор какой, может, я астматик?
— Слишком много тебе будет.
Максима затрясло от бессилия.
— Переночуешь у меня, — решил Ефим.
— Что?!
— У меня есть отдельная комната, не ехать же сейчас за сумкой твоей.
Ефим махнул за спину. Позади него был двухэтажный дом-барак с забором из вкопанных в землю шин, с крыльцом, похожим на детскую поделку из палочек от мороженого, косым и усталым.
— То есть ты доезжаешь на мне до подъезда, да? На служебке. До дома. Ты сволочь, Фима.
— Полегче.
Максима несло. Он кричал и после каждой фразы словно бы ставил в воздухе точку взмахом руки. Ефим молчал, потом понуро двинул к подъезду.
— Идёшь? — обернулся. Максим сделал ещё несколько яростных махов, глубокий вдох и, не глядя на Ефима, прошёл мимо него в подъезд.
Преодолели лестничный пролёт молча. Жёлтый свет плющил глазные яблоки, пахло горько, не то смородиной, не то… На втором этаже рядом с одной из квартирных дверей стояло две миски — с сухим кормом и супным месивом. Ефим покосился на них, поворачивая ключ в замке. Вошли.
В квартире тоже скверно пахло, но лекарствами. Запах был острым и жгучим: казалось, в ноздри выдавили ментоловой зубной пасты. Максим кинул на Ефима вопросительный взгляд, замер у двери.
— Фиша, ты? А я опять тут… — послышался старческий голос.
— Я, пап, иду.
Ефим спешно скинул кроссовки и, тяжело стуча пятками, ушёл в комнату. Там послышались стоны, голоса и возня.
— Зачем ты… Ну и куда… Так ты руку дай, я ж не могу… Ну вот.
Максим медленно разулся и остался на месте в замешательстве. Ефим прошёл из комнаты в ванную с шаром тряпья в руках. За ним следом вышел худой старик.
Уже старчески дряхлый и кривой, неустойчивый, неуверенный в каждом движении, он пополз узловатыми ладонями по стене, готовя правую ногу для шага, но Ефим вернулся и увёл его обратно.
— Сообрази там пожрать, пошмонай, — попросил Ефим из комнаты.
Максим прошёл до кухни, поразглядывал пирамиду из пивных банок на холодильнике. А потом пошло-поехало: поставил на газ сковороду, располовинил на неё сосиски, кинул хлеб, залил всё яйцами.
Ефим ходил из комнаты то в ванную, то в туалет, шумела вода, завывал унитазный бачок, пятки Ефима гулко лупили бетонный пол. Он пришёл всклокоченный и раздражённый.
— Я чекнул холодильник и шкафы, нашёл только это, — сказал ему Максим. Ефим закивал:
— Обыщите и обрящете! Надеюсь, ты не как этот, который картошку ногами чистит…
— Пошёл ты, — вяло осадил Максим. Он придержал правым плечом ручку сковороды, стал раскладывать её содержимое по двум тарелкам. Ефим достал третью. Максим разложил на три.
Ефим с интересом наблюдал за Максимом, не отбирая приборы, не предлагая помощь, просто откровенно глазея. Одну из тарелок он унёс отцу. Наконец сели за стол.
— А когда вы узнаёте, что родились автонизмами? — Ефим сел напротив, смотрел с интересом. Максим рассказал:
— В старших классах сдавали анализы, вы не сдавали?
— Наверное, я не помню.
— У кого много железа, того на платформу, на пробы…
— Ты обрадовался, когда узнал про модель?
— Мне было без разницы. Но все говорили — повезло.
— Тоже считаю, что повезло. Пройдёт ещё пара десятков лет, и люди начнут мутировать не в машины, а в компьютеры. А так — «Макларен»!
Увидев, что Максим с аппетитом ест, Ефим зааплодировал:
— Вкусно? Ну, поешь на шару.
Потом ели молча и быстро. Ефим косился на руку Максима, лежащую на столе.
— Я даже как-то привык, — кивнул он на неё в конце ужина, поднявшись с пустой тарелкой.
Спать Ефим предложил Максиму в дальней большой комнате. Выстуженная, пахнущая пылью, осенью и унылостью спального района, комната не была уютной.
По одной из стен шла ломаная линия — горчичный строительный скотч что-то прикрывал, изображая молнию.
— У нас тут трещина, — Ефим отклеил скотч. — Сюда можно просунуть лезвие ножа, линейку вон. Раньше через неё с соседями можно было поговорить, теперь они доску привинтили.
В стене напротив тоже была щель сантиметров пятнадцать в длину, из неё торчали поролон и какая-то ветошь. Ефим сказал, что на зиму затыкает дыру, чтобы не сквозило.
— Дом аварийный. Однажды кирпич пролетел прямо над головой у эксперта по строительству, телевизионщики это засняли. Даже сюжет вышел, но дальше нашим домом никто не заинтересовался. Всё у них там шито-крыто.
Ефим кинул на диван стопку линялого белья и вышел. Максим не стал стелить, набросил наволочку на подушку, лёг в футболке и джинсах. Давила усталость, но заснуть не удавалось. Где-то за стенами гудели разнополые голоса и стучала музыка, в соседней комнате топал и ругался с отцом Ефим. Тишина никак не наступала. Максим крутился, задрёмывал, но так и не уснул глубоко.
Когда рассвело, он поднялся и посмотрел в окно. Утро пришло серое, ветреное. Под окнами были разбиты грядки. На тёмной земле колыхалась жухлая травяная рябь.
По фотографиям, развешанным на стене, ходили серые тени. Максим рассмотрел на некоторых молодого подтянутого Ефима в гоночном комбинезоне, со шлемом под мышкой, удивлённо хмыкнул.
Ефим вышел на кухню такой же мятый и сонный, словно Максим смотрелся в зеркало; достал мягкую пачку майонеза и заварил два «бича».
— Ты звонил своим вчера? Не потеряли? — спросил Ефим между делом.
— Нет, — ответил Максим сразу на всё.
Молча пили кофе. Ефим втыкал в телефон. Максим думал о том, что забывчивость Ефима неудивительна: пара таких ночей — и можно стать овощем.
Ефим вдруг посмотрел на Максима:
— Только сейчас понял, что такой фокус не для тебя, — он поднял одновременно перед глазами и кружку, и телефон, — а казалось бы, ерунда.
Молча дошли до остановки и погрузились на заднюю площадку трамвая.
Девочка-первоклашка предложила уступить Максиму место, но тот, смутившись, отказался.
— А ты… ну, отдыхаешь, пока в отключке? — спросил его, зевая, Ефим.
— Нет. Это выматывает.
— Не везёт.
Трамвай полз среди серых панелек, словно ледокол между бетонных льдин. Над бесконечными балконами кружили голуби. Можно было сказать, что дома обступают, а можно — что обнимают. Максиму больше нравилось думать второе.
— Зайдём в техконтору, подпишем тебя, — бросил Ефим. Максим нахмурился, а поняв, какое слово украсит его бок, расстроенно цыкнул.
***
Зашли в техконтору вместе. Пахло резиной и гарью. Люди ругались у окошек регистратуры. Пока Максим осматривался, Ефим взял талончик электронной очереди:
— О-о-о, — протянул он злорадно, — смотри-ка, персональный менеджер Гульбез Шарипова. Шайтанама! Полный пизнес!
Ефим начал крутить в воздухе кистями, изображая танец. Максим забрал у него талончик.
В холл энергично и пружинисто вошла девушка с планшетом. Она повела крупными плечами, осмотрела зал. На ней был оранжевый, похожий на лётный, комбинезон, талию крепко стягивал пояс, превращая пышную фигуру в песочные часы. Она напоминала Нетту Барзилай: два объёмных пучка на живо вертящейся голове, кислотные пряди в чёрных волосах.
Девушка глянула на планшет и позвала:
— Никитин?
Ефим толкнул Максима в сторону девушки, та улыбнулась, повела за собой.
— Ты такая жёлтама тюльпанэ! — пропел Ефим ей вслед.
— Обосранец, — процедила Гульбез за углом.
Максим переспросил:
— Что?
— Говносёрка твой водитель. Терпеть ненавижу.
Она вдруг заливисто засмеялась, прижав к шее круглый мягкий подбородок.
В бокс вошла с улыбкой.
— Цветографическая схема, да? Освобождай правую руку. — Гульбез указала на вешалку. Максим снял олимпийку, взялся за рукав футболки и растерянно замер.
Гульбез порхала по кабинету, выуживая из ящиков какие-то склянки, привинчивая к аппарату в руках, похожему на пистолет, гаечки и провода.
— Не переживай, мне нужно только плечо, — успокоила она. Он подвернул рукав футболки и прошёл в кресло, глядя вниз и немного вбок, уточнил:
— Винилография или наклейка?
— Стикер из внематерии. — Гульбез подсела рядом, прижалась круглым коленом к его бедру. — Татушка, дорогой.
— В смысле татушка? — Максим отдёрнул руку. — Её можно будет свести?
— А чё так?
— Я уйду скоро, мне это зачем?
Гульбез улыбалась, округлив пышные щёчки. Её чёрные глаза, казалось, не имели зрачков.
— Из-за Ефима?
Максим замялся:
— Нет. Нот онли.
Он вернул культю на подлокотник. Гульбез мягко обхватила её свободной рукой, погладила большим пальцем:
— Если придёшь ко мне, я её сведу тебе, обещаю.
Максим промолчал, и Гульбез расценила это как смирение с участью. Аппарат загудел и поддёрнул проводок.
— Какие мышцы тут, — заметила Гульбез игриво. — Как ты её качаешь?
Он посмотрел с изумлением:
— Лентой… Эспандером…
Пухлой тёплой ладонью девушка прощупала бицепс Максима. Он потянул руку на себя, но она её удержала. Живо нанесла синий квадрат стикера, приподняла расслабленную его руку, потрогала точечно собранную кожу на месте завершения плечевой кости, сказала нежно:
— У тебя тут такой пупочек…
Скулы Максима заалели, он даже забыл убрать культю. Гульбез смотрела по-доброму, чуть наклонив голову. Её взгляд перешёл с глаз на его губы, на волосы, потом снова на глаза.
— Пойдём на платформу, проверим? — позвала она.
Краска на стенах бокса облупилась и местами шла трещинами, но платформа блестела, как фольга от шоколадки, разглаженная ногтем. Вокруг пульсировали лампочки, что-то ритмично пикало.
— А как угадать, куда ставить стикер? Всё же перемешивается потом…
— Всё, да не всё. Правая рука — это точно правый бок кузова.
— У меня вмятина на боку из-за… ну…
Максим лёг на платформу, она внезапно оказалась тёплой.
— Теперь будет замятая синяя полоса с «Полицией». А правая рука — точно правый бок, учёные в том году установили.
— Я читал только… Ну, что тело собирается в сгусток материи, а потом из него формируется машина. Что конечности не колёса, а мотор не сердце.
— Это-то давно известно. Ты где читаешь?
— У блогеров.
— Заливалы. Ладно, готов?
Гульбез нажала на кнопку, но… ничего не произошло. Максим повернул голову, она улыбалась:
— Пульс. Кто-то разволновался. Ну-ка, подыши. Или по этой хрени уже помойка плачет…
Пара глубоких вдохов — и темнота обрушилась.
Очнувшись, Максим с трудом раскрыл глаза. Гульбез стояла рядом, заглядывала в лицо:
— Эй, ты как?
Она выглядела напуганной. Оказалось, что Максим долго не возвращался, Гульбез даже пришлось задействовать экстренную систему возврата.
— Что это ещё за дела, — она прикоснулась к его груди, — мистер Крутая Тачка? Чувствовал, как я глажу кузов?
Максим слабо улыбнулся:
— Разве это возможно?
Гульбез засновала по кабинету в поисках чего-то. Она бормотала что-то про плохие показатели и аномальные реакции, потом подала Максиму нечто похожее на наручные часы — подержала их в протянутой руке, а затем сама надела Максиму на запястье.
— Эта штука считает калории. За один приём пищи — не меньше тысячи. А перед платформой смотри: вот здесь должна быть зелёненькая…
Максим грустно хмыкнул. Но Гульбез стукнула кулаком ему в плечо:
— Я серьёзно. Авто качает твои силы, чтобы быть наготове. Хочешь остаться машиной? Обратишься из последних сил и простоишь на колёсах, пока не сдохнешь.
Максим мотнул головой:
— Хочу быть человеком.
Надев олимпийку, он вышел в коридор. Гульбез выбежала за ним, спросила:
— Ты идёшь завтра на митинг?
Максим ничего про митинг не знал.
— Вас метить собрались, как собак уличных. Встречаемся у второго выхода из «Гагаринской» завтра в десять, окей? И зови меня Гуля.
Ефим ждал Максима на крыльце техконторы, курил. За обедом он пообещал найти бананку, а вечером, обратив Максима на платформе участка, действительно вернул ему сумку.
Впереди было два выходных. Максиму навязчиво помнились мягкие руки Гули.
***
Гуля ждала у выхода из метро. В свете ламп вестибюля её лимонный пуховик сиял, как сигнальный фонарь.
Пошли в сторону Соборной площади. Народ стекался туда по двое — пятеро, тормозил у рамочных детекторов и уверенно сочился дальше. На площади уже собралось несколько тысяч: люди стояли на газонах, бордюрах и лавочках, многие держали плакаты с надписями «ЯМЫ автонизмы», «Я просто гуляю», «Такие же люди», «Нет маркировке!» и что-то в таком же духе. Кто-то разливал из термосов горячий чай и раздавал стаканчики.
Гуля тоже развернула плакат, её взгляд резко стал строгим. Красные буквы умоляли: «Остановите автогеноцид».
— Держи тоже, — приказала она Максиму. Он нерасторопно встал рядом, заправил пустой рукав в карман, подхватил край плаката.
— Выше, выше, — командовала Гуля. Она вздёрнула руки, её пуховик поднялся куполом, взметнулся аромат духов — цитрусовых, терпких.
— Почему ты против маркировки? — спросил Максим. Гуля вскипела:
— А ты, что ли, за? Сколько будет угонов и насилия!
— Я раньше не думал…
Люди прибывали. Кричали отдельные лозунги, потом толпа скандировала вместе. Сколько вокруг было автонизмов? Сколько простых людей пришло поддержать их? Стоять плечом к плечу было тепло, комфортно и словно бы безопасно…
— Ты крепко спишь, пока не знают, кто ты, — сказала Гуля тихо и добавила уже громче: — Нет маркировке! Нет маркировке!
Максим смотрел на неё восхищённо. Она была прекрасна в своём протесте: красные щёки, острый взгляд, сжатые, ярко накрашенные губы.
К скандированию прибавились отдельные выкрики. Голоса резали воздух: «Клеймить мутантов!», «Не заражайте наших детей!», «Закрыть и лечить!».
Какие-то люди кидались на толпу митингующих, пытались отобрать и порвать плакаты, столкнуть с лавочек.
— Что они несут? — поразился Максим. Он оттолкнул парня, который потянул к Гуле руки, но сам попался — его стащили с лавочки за куртку, пнули по ноге, но он устоял.
Внезапно крики усилились. Люди бросились врассыпную. Полицейские в шлемах окружали митингующих и теснили к автозакам. Снова и снова они вгрызались в толпу, откусывая от общей массы, как от пирога, по одному. Перебивая друг друга, выли автосигнализации.
— Валим, — Гуля схватила Максима за руку и побежала. Тут же за правую руку его попытался схватить полицейский, но пустой рукав выскользнул из кулака.
Бежали через площадь: сталкивались с кем-то плечами, в кого-то врезались, кто-то бежал навстречу, а кто-то мимо, вперёд. Слышались крики.
Наконец выбрались с площади. Гуля не отпускала руку Максима.
— Пошли ко мне, — предложила она дерзко.
— Пошли, — удивился Максим.
Двигались быстрым шагом, иногда перебежками, Гуля тянула за руку. Она не оборачивалась, но крепко сжимала и тёрла его ладонь. Шуршал её пуховик, духи почти рассеялись.
Зашли в подъезд кирпичной многоэтажки, шмыгнули в лифт. Его двери ещё не успели закрыться, когда Гуля начала целовать Максима. Он ответил на поцелуй, она гладила его по голове, бёдрам, между ног.
— Давно не было секса? — спросила шёпотом.
— Никогда, — ответил он честно.
Когда начали раздеваться в квартире, он снова смущённо замедлился. И Гуля снова всё поняла:
— Значит так, — сказала она, — ты стыдишься руки, я стесняюсь жира, но если продолжим в этом духе, у нас ничего не получится.
Максим улыбнулся и кивнул.
***
Стоял промозглый день, изо рта шёл бледный пар.
Максим сел в пустой пазик и задумался о том, что грудь Гули ощущается в ладони так же нежно, как завиток пены для бритья.
Он вышел на своей остановке, предстояло только перейти дорогу. В районе снова пахло серой. Светофор зажёгся красным прямо перед Максимом. Он остановился, качнувшись на бордюре, поправил наушники.
Внезапно ощутил, как от ступней по телу поднимается странный холод. Максим подумал, что встал в лужу и промочил ноги, но холод быстро перемещался всё выше, а джинсы оставались сухими. Волна прошла до самого лба и вниз.
Ощущения были странными, Максим насторожился. Светофор зажёг жёлтый фонарь. Максим оглянулся по сторонам.
Киоски. Две женщины на остановке. Тёмные окна девятиэтажек. На дороге — камаз и парочка легковушек.
Прямо перед зеброй — зелёная иномарка. Коренастый мужик на её пассажирском сиденье держал металлическую коробку размером с тостер, направляя объектив коробки прямо на Максима.
Максим глянул на номер машины. Загорелся зелёный, и Максим поспешил перейти улицу.
Он не был уверен, что объектив из машины действительно смотрел на него, не знал, действительно ли стоило переживать из-за волны странных ощущений, но ускорил шаг и свернул не в сторону дома, а к ближайшему супермаркету. Там он встал за стеллажом с фруктами и уставился на улицу через стекло. Зелёная иномарка не появлялась, но Максим не мог успокоиться.
Он пытался позвонить Ефиму, но через пару звонков батарея телефона села. Ефим так и не взял трубку.
Максим подхватил со стеллажа яблоко, нервно покрутил в руке. Затем бросил его по ошибке в кучу апельсинов и подошёл к девушке в фирменной футболке:
— Можно от вас позвонить?
Девушка осмотрела его, подобно коробке с объективом, с ног до головы, ответила безучастно:
— А что случилось? В полицию можно, да.
Она проводила к телефону. Максим некоторое время мешкал, но потом дозвонился и объяснил, зажав трубку:
— Меня хотят угнать.
— С чего вы взяли?
— За мной следят.
Голос в трубке рассмеялся:
— Ну, знаешь ли… Вот угонят, тогда набери.
Звонок сбросили.
Иномарки не было видно из магазина. Максим вышел на крыльцо, осмотрелся. И всё-таки решил не идти домой, а доехать до участка и сообщить номер машины, который запомнил. Озираясь, он вернулся на остановку, снова влез в чихающий пазик, встал у поручня задней площадки.
Если бы не работа в участке, Максим не узнал бы, что автонизмов иногда угоняют. Никто не в курсе, что происходит после. Вечные сон и рабство? Пересадка запчастей? Шантаж? Ефим говорил — ещё ни одно подобное дело не раскрыли.
Хорошо, что Максим оказался в людном месте.
Через две остановки на дорогу позади пазика снова выехала зелёная иномарка. Она тащилась метрах в ста, прячась за другими машинами. Ползла, как змея, пристально следя за жертвой неморгающими фарами.
Максим смотрел на иномарку и не знал, что делать.
Пазик вдруг задрожал, взвыл и остановился.
— Мы едем в гараж, выходи, — погнала кондуктор под дождь.
В окне было видно — слева и справа пустырь, впереди маячит не то рынок, не то что… Максим вышел, надел обе лямки рюкзака и побежал.
Сзади приближался гул мотора. Максим обернулся — мелькнуло размытое зелёное пятно.
Рынок оказался кучей гаражей, бараков и СТО-шек. Кровля, фасады, ритуалка — везде был глухой забор и закрытые на замки двери. Максим заскочил в первую открытую.
Внутри ютилась тесная станция техобслуживания. Единственный механик, чумазый и толстый, стоя посреди гаража, вытирал об себя руки. Максим, запыхавшись, не смог ничего сказать.
Следом за ним в гараж вбежали двое мужчин.
— Ну ты бегун! — Один из них пошёл на Максима. Второй выудил из кармана купюры, отсчитал, отдал часть механику и выставил его за дверь. Максим попытался прорваться к двери, но его ударили в живот и затащили на платформу. Он кашлял, согнувшись пополам, его рука и ноги не лежали в пазах, но мужик нажал на кнопку обращения, и Максим потерял сознание.
Очнулся так же — лежащим на боку, механик бил его по щеке:
— Полиция, вставай!
Максим сел на платформе. На полу перед ним лежали клочья его куртки и рюкзак с оторванными лямками. Мужик махал рукой на выход, выставляя:
— Полиция, иди, иди! Полиция не надо!
Максим встал, держась за ноющий живот, поднял вещи, вышел из СТО, и мужик закрыл за ним дверь на ключ.
***
— А ты не хотел татушку делать. — Гуля программировала техосмотр.
Ефим стоял над распятым на платформе Максимом и записывал его рассказ: про коробку с объективом, про иномарку, про СТО, про всё.
— Сканером посмотрели модель да позарились. Научились, твари, делать…
— Ума не приложу, — беспокоилась Гуля, — как у них получилось тебя обратить… Может, платформа мощная?
— А на куртку-то мощности не хватило… Только купил, блин.
Номер зелёной иномарки Максим вспомнить не смог.
Гуля нажала кнопку обращения и, как только появился «Макларен», зло сказала Ефиму:
— Хорошо бы ты брал трубку.
Ефим сначала нахмурился, потом поводил глазами, соединяя что-то в голове, потом выдавил улыбку:
— И что он в тебе нашёл… Жируха.
Гуля тоже ответила улыбкой:
— Интересно, а твоя девушка может обхватить грудью член и подрочить?
Ефим посмотрел на её грудь, шмыгнул носом и вышел.
Гуля распечатывала результаты осмотра с победным видом. Максим потягивался, сидя на платформе.
— Нравится тебе возиться с машинами? — спросил он.
— Прикинь, — ответила Гуля. — Хочу быть как Кортни Хансен или Настя Туман. Да, мужчины всё ещё часто отказываются доверить работу с их машиной женщине, просят дать им «нормального мастера», но мир меняется.
За панорамным окном снова стучал дождь.
— Я бы хотел не иметь отношения к миру машин, — сказал Максим с сожалением. — Когда первый раз, в пятнадцать, я пришёл в Автоцентр, был уверен, что забракуют. Приглашения получили двое из класса… Я был уверен, что забракуют и дальше буду жить свою обычную жизнь. Надеялся, что дело даже до платформы не дойдёт, сразу будет всё ясно. Но врачиха меня уложила. Сердце колотилось, и мы ещё ждали, пока успокоюсь… Потом провалился на эти пробные минуты. Очнулся. Казалось, разучился дышать.
— Некоторые сходят с ума, проснувшись. — Гуля села рядом.
— Правда?
— Да. Или просыпаются полуобращённые. Погибают или остаются калеками. Я сначала подумала, что у тебя как раз рука не вернулась.
Максим продолжил:
— Я подскочил, а врачиха меня укладывает, спрашивает, не болит ли что, слышу её или нет. Потом накрыла одеялом, ушла. Я думал: ну, теперь-то всё видно было, точно отпустят. Даже задремал. Но она вернулась и снова обратила меня — на эти пару часов техосмотра. Когда оделся и вышел, выдала мне документы… И пожелала удачи на дорогах.
Гуля и Максим помолчали.
— Как представлю, что этот… делает внутри машины… Топчется грязными ногами…
— Хорошо, что дуга выжигает мелкую грязь.
— Я все эти восемь лет не пользовался способностью…
Гуля потянулась к щеке Максима ладонью:
— Так, может, поискать что-то другое?
Он обнял её, чтобы Гуля не видела его глаз.
***
Вернувшись с техосмотра, Максим сразу спустился к Ефиму в гараж.
Кнопка. Дуга. Темнота.
Секунды четыре забытья, и буквально сразу — гомон прохожих, серо-голубое небо, свет фонаря. Максим узнал улицу рядом с участком. Ефим подал ему горячую сухую руку.
— Всё, работа кончитос. Прости, не довёз до платформы, не хочу заходить.
Ефим был каким-то весёлым, пританцовывал одной ногой. Максим поднялся, сделал шаг и вдруг задержал дыхание. В животе вздрогнула и разлилась резкая боль. Дыхание и движение усиливали её.
— Курить мы будем, но пить не бросим! — похлопал Ефим по пустым карманам. — А где мои сигареты?
Максим сразу понял — где.
— Во мне, — прошептал он.
До Ефима долго не доходило. Он переспрашивал, дёргал Максима за руку, тот стонал, кратко хватал воздух и указывал на живот:
— Скорую, — просил шёпотом. Но, вопреки просьбам, Ефим выбежал на дорогу и стал ловить попутку.
— Скорую, скорую… — просил Максим.
— Не надо нам скорую, — подбежал к нему Ефим. У обочины остановилась белая легковушка, Ефим подхватил Максима на руки, свернув пополам, тот закричал от боли. Заднее сиденье, прокуренный салон, спор мужских голосов. Всё смешалось: мелькало блестящее от пота лицо Ефима, фонари в окне, силуэт за рулём постоянно оборачивался к заднему сиденью.
— Не надо нам скорую, — уговаривал Ефим над ухом, — меня ж уволят, ты чего, не надо скорую, сейчас всё решим, у меня такие ребята есть…
Машину трясло, боль разреза́ла. Максиму казалось, что он чувствует, как уголки картонной пачки «Винстона» колются изнутри, как скрипит полиэтилен упаковки, как рассыпаются сигареты, плывут по венам, во рту появляется сладко-горький вкус табака…
Резкое торможение. Хлопо́к закрытой автомобильной двери. Максим снова на руках у Ефима. Вокруг — бетонные конструкции, бесконечные грузовые контейнеры и бесконечные фонари. Ефим бежал, и каждый его тяжёлый шаг отзывался у Максима болью внутри.
Бег прекратился, света стало больше. Подошли мужчины в робах, с грязными лицами, смотрели на Максима сверху вниз, как на новорождённого. Живот горел, и в какой-то момент жар поглотил всё.
***
Первой из темноты появилась большая лампа-колпак. Максим повернул голову: он лежал на столе в большом ангаре. Было чисто, пахло машинным маслом и чем-то сладким, вроде дезодоранта для салонов авто. Футболки на теле не было, на животе белели бинты.
— Всё передолбалось в доме Облонских, — подошёл Ефим. — Ты жив? Конечно жив. Пачка вот тут была, ничего толком не задела… Хорошо, что она не распределилась куда-нибудь в сердце или лёгкие, но лучше бы, конечно, в ногу…
Его голос дрожал и брал иногда высокие ноты.
— Отвези меня домой, — попросил Максим.
В такси Ефим не затыкался:
— Эти мастера — они глухие. Вернее, слабослышащие, но говорящие. По вибрациям они, что ли, ремонтируют, как Бетховен музыку писал… «Слушают» машину. Кладут руку на панель и ловят ритмы… Как китайские врачи по пульсу… Рядом там прессуют металл, звук долбит в самую маковку. Я пару часов шлялся…
Максим молчал. Он полулежал на заднем сиденье, привалившись к стеклу. Смотрел в одну точку, пытаясь игнорировать боль, крутил между влажных пальцев тесьму на чехле сиденья, поправлял сползающую с плеч олимпийку.
— Они говорят, мотор бы тебе. Слышь, — наклонился к нему Ефим, — встроить можно не всем моделям, тебе можно. Хоть на пару часов, а?
Максим остановил такси посреди панельных девятиэтажек. Ефим подхватил его и помог идти.
Лифт полз медленно, скрипел. В квартире было темно. Зажжённая лампочка высветила примерно двадцать квадратов с щепоткой мебели — кухня да комната. В советском серванте стояло несколько фотографий с чёрной лентой на уголке.
Ефим усадил Максима на диван.
— Я всё рассчитал, — продолжил он. — Мы заменим мотор…
— Ты пьяный? — оттолкнул его Максим.
— Каждый мент должен иметь свой мечт! Я всю жизнь гонками брежу!
— Пошёл ты! Псих!
— Не спорткарный у тебя характер, Мак!
— Я гранд-турер, а не гоночная. М-м-м, — Максим схватился за перебинтованный живот, затем медленно скинул обувь и постарался лечь. — Найди себе тачку и гоняй сколько влезет…
Ефим обтирал обильно потеющий лоб:
— Где ж я тебе тачку найду? Поправишься через пару недель, и…
— Пошёл ты! Меня разорвёт к чертям этим мотором!
— Мы успеем вытащить, ты чего! Знаешь, какие это бабки? — Ефим оглядел комнату. — Тебе же нужны деньги. Всем нужны деньги. Купишь себе протез крутой! Хату побольше в ипотеку возьмёшь. И я возьму… Ты же видел, где я живу, Мак!
— За одну гонку? На ипотеку? Долбанулся?
— Ну не за одну, за пару.
— Пошёл ты! Уходи! Уходи!!!
Максим кинул мелкую подушку в Ефима. Тот выставил вперёд ладони и, под стоны Максима, попятился. Добавил в дверях:
— Только врача не вызывай, ладно?
***
Максим медленно открыл дверь квартиры. Сделав слабый шаг, выставил круглый мусорный мешок в подъезд, разогнулся, втянув воздух, и в страхе уставился на Гулю: та поднималась на его площадку.
— Привет, — сердито сказала она. — Ефим говорит, отпустил тебя по семейным, ты пишешь, что на работе…
Максим отступил в темноту прихожей, и Гуля напористо зашла следом.
— Ты что, Никитин, прячешься от меня?
Она нашарила выключатель и зажгла свет. Максим в одних трусах стоял, облокотившись на стену, смотрел растерянно.
— Что с тобой? — Гуля разглядывала его бледное лицо и белые губы. — А шов откуда?
Она уронила рюкзак с плеча, протянула ладонь к животу Максима, но не коснулась, остановила руку рядом с залитой зелёнкой кожей. Он молчал: никак не получалось придумать, что сказать.
— Максим?! — потребовала Гуля. Он молчал. На её лице гнев сменился ужасом:
— Ты что, орган какой продал? Тебя кто-то порезал? Что?
— Ефим забыл во мне сигареты, — сказал Максим тихо, и Гуля взорвалась:
— Что, прости? Что?!
Она проморгалась, потом спешно разулась, взяла Максима под руку, потащила в комнату, на диван. Усадила его, попутно задев стоящую рядом табуретку: с неё упала раскрытая «Повесть о жизни» Паустовского и чуть не упала пустая кружка. Гуля нервно подняла книгу:
— Нахера ты мне врёшь в ватсапе? А где резали, в областной? Почему тебя так быстро отпустили? Почему нет повязки?
Максим молчал, и Гуля снова уставилась на него возмущённо и зло.
— Я не знаю, где резали… — сказал он, перейдя на шёпот.
— В смысле ты не знаешь?
— Ефим возил куда-то к своим, на набережной…
Гуля посмотрела на Максима ошалело. Затем перевела взгляд на шов и зелёные потёки под ним, долго молчала.
— Можешь сделать укол? — попросил Максим.
Гуля прерывисто вдохнула, осмотрела табуретку у дивана, заметила на полке шприцы и коробку с ампулами, взяла их:
— Обезболивающие… А где антибиотики? Бинты свежие?
— Нет ничё…
— Ясно.
Гуля бросила коробку на табуретку — из неё, звеня, посыпались пустые ампулы, — тяжёлым шагом промаршировала на кухню, изучила открытый холодильник, сказала ещё раз:
— Ясно. — Затем ушла в прихожую обуваться. — Собирался тихонечко помереть? Такой был план?
Максим осторожно крикнул:
— А укол?
Гуля ответила:
— Помучайся, полежи, — и вышла из квартиры, хлопнув дверью.
Она вернулась минут через двадцать, запыхавшаяся и раскрасневшаяся, сбросила ботинки один на другой, протащила на кухню пакеты с ярким логотипом продуктового. Вымыв руки, села на край дивана и стала выуживать из рюкзака медикаменты: шуршащее и звенящее разных форм.
— Я знал, что ты расстроишься… — начал Максим.
Гуля никак не реагировала, вскрыла ампулу, набрала шприц, спросила грубо:
— Рука или жопа?
Максим протянул руку.
— Эти дни сам ставил?
Максим кивнул.
— Куда?
— В ногу.
Гуля заметила тёмно-красные точки, рассыпанные по его тощим бёдрам.
— Сейчас поможет, — смягчилась Гуля. — Манную кашу ешь? Я только манную умею…
— Обожаю, — прошептал Максим.
— Как дам! — пригрозила Гуля игриво, но тут же вскинулась: — А заявление ты писал?
— Какое?
— В смысле какое?!
Гуля засуетилась: подняла рюкзак на колени, стала что-то искать.
— Так, я сейчас опишу травму, имею полномочия. На работе поставлю печать. Где-то был чистый А-четыре…
— Погоди, — начал Максим осторожно, — надо обдумать…
— Кого думать? Чего ты его жалеешь?! Дохрена здоровья? Отстранят, но не посадят же. Будет внимательнее. Переживёт.
— Погоди, Гуль, правда…
Девушка присела перед Максимом на пол, взяла его ладонь в свои, зачастила:
— А если бы пачка попала в другое место? Ему нужно задуматься, это серьёзно.
Максим отводил глаза, нервно гладил руку Гули, та продолжала:
— Пусть оплатят компенсацию, потом уволишься…
— Я не могу уволиться.
— Почему это?
— Не могу и всё. Ещё полгода не могу.
— Да почему?
Максим молчал. Гуля снова стала напирать:
— Что мне тебя, бить, чтобы ты говорил?
И Максим сдался:
— Я не на работе, я на сроке.
У Гули что-то поменялось в глазах. Она медленно вытянула ладонь из его руки, ушла на кухню, растирая висок. Максим на пару секунд закрыл глаза, потом поплёлся за ней:
— Нельзя Ефима отстранять. Если работать будет не с кем, мне могут заменить срок на реальный. Надо обдумать, понимаешь?
Помолчали.
— Что-то я утомилась охреневать, — наконец проговорила Гуля.
Максим стоял в проёме двери. Гуля вытаскивала из пакетов продукты, кидая на стол.
— Ляг, чтоб я тебя не видела, — попросила она.
Когда с кухни полетел сладкий запах, Гуля зашла в комнату, сказала, не глядя в глаза:
— Каша готова. Там фрукты, булки, салаты… А уколы ты и сам можешь ставить.
Она ушла. Максим лёг и уставился в стену.
***
Через пару недель Максима вызвали к начальству.
Когда он подошёл, у кабинета уже стоял Ефим. Он громко кричал в телефонную трубку:
— Я всё отдам, отвалите! Ещё есть время!
Он сбросил звонок и глянул на Максима пустыми красными глазами.
— Ну и зачем? — спросил он. — Ты же сядешь.
— После тебя.
Максим указал Ефиму на дверь, тот молча открыл её и вошёл первый. Седой и усатый полковник тепло пожал Ефиму руку, пригласил сесть. Максим почуял подвох.
Так и вышло. Полковник сложил его заявление вчетверо, убрал куда-то в стол и мягко попросил Максима с Ефимом решить всё мирно друг между другом. Все аргументы падали как подстреленные. Глаза полковника были усталыми. Глаза Ефима смеялись. Лениво и вязко тикали часы на стене.
— Ну не помер же, — сказал Ефим, когда они вышли в коридор. Максим развернулся и дал ему в глаз.
Выйдя на крыльцо участка, Максим столкнулся с Гулей. Она не пошла внутрь, осталась с ним, спросила:
— Ну что?
Ответ поняла по лицу. Помолчав, спросила снова:
— Какая у тебя статья?
— Сто пятьдесят восьмая…
— Что ж, буду прятать от тебя деньги и ценности.
Он посмотрел на неё: она грустно улыбалась.
***
Максим появился в кабинете Ефима через месяц. С серым лицом, ещё слабый и высохший, но теперь у него была короткая стрижка, новая футболка с надписью «Будни таракана» и джинсовая куртка вместо олимпийки.
У Ефима всё ещё проступал охристый ореол вокруг глаза. Он встретил Максима осторожным молчанием, пригласил жестом сесть:
— Участвуем в гонках на выходных. Это не обсуждается.
У Максима медленно расклеились губы и приоткрылся рот.
Квадратная лампа мерцала. По оконному стеклу ходили тонкие тени. Ефим снял кипящий чайник с круглой платформы, налил себе и Максиму, вытряс из пакета на стол белые пряники. Максим даже не посмотрел на кружку:
— Выигрыш пополам?
— Если не будешь создавать проблем.
Ефим нервно уминал пряники. Максим рассмотрел его: напротив сидел самый простой, простецкий человек, форменная чёрная куртка была ему мала, в уголках рта белели пряничные крошки. Такому нельзя было доверить жизнь.
— Никакого риска, Мак, ребята с золотыми ручками. Поставят мотор, съездим, заработаем — и назад.
— Ты занимался гонками раньше?
— Я умею, — самоуверенно ответил Ефим.
— Откуда запчасть?
— Оттуда, — рассмеялся Ефим, потом унял смех. — Нелегально, да, но проблем не будет.
— Сколько заработаем?
— Много. Знаю, где играют по-крупному. Есть заначка, поставлю.
— Где твой предыдущий автонизм? — спросил вдруг Максим.
Лицо Ефима подёрнулось, как флаг на ветру, он поник:
— Я разбил машину.
Максим закивал, переведя взгляд на стену. Ефим поспешил добавить:
— То был не человек, старая модель, машина.
— Иначе ты бы сидел… — продолжал кивать Максим.
В коридоре шелестели шаги, кто-то сипло разговаривал и смеялся.
Ефим отряхнул руки, поставил рядом с чайником кружку, повёл в гараж.
Рабочая неделя обещала быть мерзкой.
***
В гараже царил полумрак. Жёлтые лампы мерцали. Двое механиков звенели железом у стола и переговаривались на языке жестов. На синей балке крана под потолком качался огромный крюк.
Двигатель — ком из цилиндров, трубок и гаек — был огромным. Максим стоял перед ним, лежащим на тележке, и старательно доедал двойной сэндвич.
— Успей до того, как меня раздрючит вот этим, — поймал взгляд Ефима. Тот курил, подбадривал:
— Я же сказал. А что сказано ментом, то не вырубишь топором! За сегодня соберут, за субботу сгоняю, в воскресенье всё вернём на место. Ты ешь, ешь. И выпей штуку для запаха в салоне, что-нибудь свеженькое…
Часы Максима засветились зелёным. Он проглотил капсулу ароматизатора и лёг на платформу, белый как полотно.
— Если что-то пойдёт не так, скажи Гульбез… — начал было он.
Но Ефим даже слушать не стал:
— Ну-ну, что это за настрой?
Краем затухающего сознания Максим, кажется, вновь уловил от Ефима пивной аромат.
***
Темнота тянулась долго. Было холодно, у темноты впервые был запах, металлический, солоноватый. Максим открыл глаза, закашлялся, заметался. Сел, поднявшись из мутной воды, пополз по холодному песку выше по берегу, повалился в гнилую бурую полынь. Он понял: очнулся на речном берегу. По ощущениям — стояло раннее пасмурное утро, но солнца нигде не было.
— На помо… — выл кто-то наверху, за краем обрыва. Выл, растягивал слова, закашливался до рвоты. Ветер обрывал фразы.
По песчаному склону, густо поросшему болотницей, тянулись к реке две параллельные линии — следы от шин.
Максим окончательно пришёл в себя. Он поднялся, опершись на плотный речной песок руками, покачиваясь, побрёл вверх по склону. Джинсовка продувалась насквозь, плотнела, замерзая. Правая рука запуталась в рукаве и натянула его. Максим вытащил подвёрнутый манжет, а вслед за ним высунулась ладонь. С покрасневшей от холода кожей, пока чужая, но живая, зеркально похожая на левую. Максим уставился на неё и запнулся, переступив ногами.
Он в ужасе осмотрел себя, ощупал голову, тело, ноги. Всё было на месте, всё было как прежде. Только теперь обмылок правого плеча продолжался неведомо откуда взявшимся предплечьем и кистью.
Навстречу из-за стеблей конского щавеля поднялся побелевший Ефим, зарёванный, с глазами-щёлками. Он отирал ладонями глаза, нос и непрерывно подвывал:
— На по-о-омощь… На по-о-омощь…
Он остановился, когда увидел Максима, зажмурился, ещё и ещё раз. А потом зачастил сквозь слёзы:
— Я думал, ты всё… Думал, разорвало тебя там… Боялся смотреть… Я выпил на обратном пути: хотелось-то выиграть… А потом прямо в реку… И всю ночь тут… Время обращения вышло, я боялся смотреть… Я убил тебя…
Максим взглянул на Ефима с жалостливой улыбкой и вдруг рассмеялся:
— Ты всё просрал. Опять!
Ефим смотрел растерянно: сначала на улыбку Максима, на одну его руку, затем на другую, его взгляд становился всё более удивлённым.
— А где же тогда двигатель? — спросил он, растягивая слова.
Максим, всё так же смеясь, показал ему правой рукой средний палец:
— А вот где!
Он развернулся и пошёл прочь.
***
Правая рука остановила попутку. Потом она долго лежала на раме открытого окна, по ней пробегали блики, по ней скользил ветер и поднимал редкие волоски. Правая рука держалась за автобусный поручень, потом нажимала кнопку пешеходного перехода…
Правая рука делала всё это не сразу. Она не слушалась, она промахивалась и ударялась, собирала первые в жизни ссадины и синяки. Ей было по-живому больно.
Максим думал купить Гуле букет: держать его за спиной правой рукой, пока Гуля не удивится трюку, но не встретил нигде цветочных киосков.
В подъезд удалось попасть, придержав дверь за вышедшим человеком, — правая рука справилась, она быстро училась.
Максим барабанил в квартиру двумя руками. Гуля открыла не сразу, сонно выругалась:
— Что тут делаешь в семь утра?
— Я смогу держать плакат! — Максим зашёл в квартиру. — И кофе с телефоном, и… Смотри, смотри!
— Чего? — Гуля не сразу заметила. — Погоди, это как?!
— Я не знаю, не знаю… — Максим поднял перед лицом обе руки и заплакал.
2022
Кефирные волны
Переполох начался после звонка Ильи Иваныча. Он звал меня в Москву, на «Открытый ринг». Он почему-то верил в меня, хотя я был хорош только в местных соревнованиях, а все областные обычно продувал.
— Москва, Игорь, Москва! — кричал Илья Иваныч в трубке. — Я за тебя дрался!
От моего веса уже отобрали Саню, и дрался тренер за моё участие в шестидесятниках: пообещал, что я сброшу за неделю лишние семь килограмм. В мои пятнадцать, при росте 169 см, килограммы были нормальные такие, не лишние, но ради победы… За неделю реально было сбросить семь килограмм.
— Ради бокса можно и сбросить! — заметил папа.
— Ради Москвы можно сбросить! — сказала мама.
А я только улыбался — расправил плечи, как вдруг политый цветок. Я уже смирился, что никуда не поеду, что поезд, Москва и бокс будут только для Сани, а тут такое!
И не было никакой прощальной булочки, не было последнего бутерброда с вареньем, финальных пельменей, завершающего малинового мороженого, — я сел на диету сразу же, вот прямо после звонка. Мне такая внезапность виделась особым мужеством, мне верилось, что она отметилась плюсиком где-то там, наверху, где кто-то невидимый заранее определяет победы в соревнованиях.
Я сел на кефир. Хорошо, если быть честным, то на обезжиренный кефир, апельсины и вареные, без соли, рыбу и мясо. Белков и фруктов я разрешил себе совсем чуть-чуть, но на кефир сделал поблажку.
Его было так много, что от скуки и отвращения я часто качал стакан из стороны в сторону, порождая густые кефирные волны, представлял в пузырьках кефира лунные кратеры, сравнивал его вкус со вкусом сметаны, молока, простокваши, которые уже смутно помнил; не раз фантазировал в стакане белый талый шоколад.
Кефира было много. И сначала он казался мне пресным, обычным, потом однажды окислел, надоев, а через несколько дней в нём начала мерещиться сладость, и она всё росла, росла. Я смирился с кефиром, принюхался, пригляделся.
Как мне хватало сил на бои и тренировки — не знаю. Голова иногда кружилась, и крики Ильи Иваныча: «Голову ниже! Поджимай! Не отпускай его! Через руку!» — качались на кефирных волнах.
В Москву хотелось. Я знал о Москве немного, и оттого больше выдумывал, раздувал фантазийный пузырь. Выезд из родного города в первый раз, и не куда-нибудь, а сразу в столицу, повис сладкой морковкой у носа. Морковка была молодая, отмытая, толстая.
Я взвешивался по десять раз на дню и видел — голодания и тренировок мало.
Отец каждый вечер стал забрасывать Рекса в шлейку и выводить меня на школьный двор. Рекс и отец смотрели на звёзды, а я бегал вокруг школы, смотря на крыльцо, на сирень, на футбольное поле, до мельтешения, пока ноги не начинали загребать одна за другую. Сирень я не видел, но чувствовал: на каждом кругу я на секунды попадал в тугое тяжёлое облако аромата, и потом целый круг пытался от него отдышаться. Мутить начинало быстро: я бегал в застёгнутом зимнем пуховике, и мне было тошнотворно жарко.
В итоге тихого, слабого, медленного меня Рекс целовал в нос и толкал домой. Отец каждый раз набрасывал мне на голову капюшон и бодро хлопал по плечу.
Дома я любовался на тёмные подмышки футболки. Чем шире были пятна, тем жирнее плюсик мне представлялся в небесном зачёте.
Синяя сумка стояла раскрытая с самого начала диеты. За день до моего отъезда она дождалась — я накормил её перчатками и бинтами, формой и боксёрками, и носками с Плуто, и гетрами, и новой спортивкой, в которой «никуда не стыдно». Я примерил новую капу, чёрную с рисунком вампирских клыков, промыл её и убрал футляр с ней в сумку, на самое дно. Мама тоже чем-то кормила сумку, но меня те вещи совершенно не волновали. Самое ценное уже было внутри.
В Москву я выезжал с тремя лишними килограммами.
Поезд уходил поздно вечером, и я успел до отъезда напоследок оббежать школу. В жёлтом свете фонаря я нашёл на сирени пятилистный цветок и, не жуя, проглотил его.
Это был мой последний ужин дома.
Илья Иваныч встретил нас у поезда прыгучий и бодрый. Рядом стоял заспанный Саня, похожий треугольной головой и шаром носа на Карлсона. Оставаться в весе и приходить в вес — равноценно сложно, поэтому я с силой и пониманием пожал Сане руку. Он со своим тренером ехал в другом вагоне, поэтому я одновременно поприветствовал его и попрощался.
Затем зелёный освещённый вокзал уехал вправо; пролетел мимо мост, еле мерцающий пригород, потянулись чёрно-синие поля. На столике появились бутылка питьевой воды и кубик тетрапака с кефиром. Потекли долгие двое суток.
Илья Иваныч разбирал со мной техники ударов, гадал сканворды, играл в слова. Он приносил мне кипяток из титана, нареза́л кривыми колёсами апельсины, протирал и протягивал огурцы, завёрнутые в белое кефирное полотенце. Я ел смиренно, словно это было таинство, а через огурцы и апельсины я соединялся с Боксом и делался причастником вечного спорта.
В знак тренерской и чисто мужской поддержки Илья Иваныч два дня ел то же самое, что и я; вместо чая, правда, он заварил себе из пакетика кофе, признался, что безумно любит его.
Мне была приятна такая поддержка. Мне было комфортно голодать вот так, за компанию. Только ночами засыпалось плохо — от желудочной пустоты всё мерещился стук: казалось, что кефирные волны изнутри бьют о картонную скалу тетрапака.
Илья Иваныч внизу долго ворочался, долго шуршал, и шуршание затихало, превратившись в робкий колбасный запах.
Подмосковье цвело сиренью, а вечером началась Москва — серыми вафлями панельных домов, мутно-серым небом, жуками машин на дорогах. Илья Иваныч смотрел на московскую серость глазами с блеском, и я верил ему — всё сложится. И купол вокзала, и плитка на площади, и ступени в метро — всё было серым, даже почти коричневым, но почему-то величественным: просто ко всему добавлялось слово «московское», «московская», и оттого всё преображалось. Я вдыхал московский воздух глубоко, внимательно, и мне было неважно, чем он на самом деле пахнет.
В метро было страшно — непривычно и громко. Но Илья Иваныч освещал глазами мраморные коридоры и коробку вагона, это спасало, он подмигивал, он смотрел на людей и рассматривал станции, я прослеживал его взгляд и кое-как забывал о страхе. Московская улица, московская гостиница, Москва из окна… Мы бросили на кровати вещи и побежали на завтрак. В ресторане гостиницы было почти как на обычной кухне — душно, шумно, аромат яичницы мешался с запахом варёных сосисок, было совсем не величественно, но хорошо.
Илья Иваныч пробежался с большим блюдом мимо железных открытых ящиков, сел напротив меня запыхавшийся и счастливый, с цветной горкой на белом круге. Листья салата и дольки огурца на моей тарелке его смутили.
— Пару часов потерпи, взвесишься — и ка-а-ак поешь!
Я ответил кивком и улыбкой. Мимо девочка пронесла кефир в стакане. За окном начался дождь.
Я не смог съесть ничего. Какие-то граммы могли изменить очень многое, и я решил ещё подержаться. Я держался уже долго, и нужно было только продолжить держаться, а не начать вдруг держаться сначала. Это было легко.
Я отпросился в зал и оставил Илью Иваныча с завтраком наедине. Переоделся в номере, настроил точно часы, взял полотенце и, спросив у тётеньки на ресепшене ориентир, пошёл в зал. Ничем другим я не мог занять эти часы ожидания, не мог, не хотел и не должен был. Я видел, что у ресепшена собираются ребята на экскурсию по Москве, но я не хотел видеть сейчас Москву, я хотел видеть себя в списках участников. Я позже всё увижу, и эту Красную площадь, и большой стадион, и башню эту, и всё-всё-всё, я позже всё попробую, я попрошу Илью Иваныча, и он обязательно на всё согласится, всё купит, везде меня проведёт, ничего никуда не убежит, не денется. Мне нужно было просто всё это заслужить. Перед самим собой.
Во всех углах шли тренировки: «Дай по себе ударить! Не перебивай! Не опускай руки!» — голоса смешивались. Пацаны прыгали на скакалках, закрыв головы разноцветными капюшонами нескольких толстовок.
Металлические ручки тренажёра разогрелись от моих ладоней. Зелёные цифры на табло дорожки мерцали и прыгали. Футболка намокала, клеилась к груди, спине. Время шло очень медленно, но шло. Всё было как нужно. Больше времени — больше граммов долой.
Илья Иваныч пришёл за мной немного заранее.
— Намечается мясо! — стукнул он весело кулаком о ладонь.
Я успел принять душ, отдышаться, надеть чистые плавки, штаны. Цифры весов в раздевалке прыгали, я переносил вес с одной ноги на другую, а они прыгали. И ничего было не понять. Сердце отчего-то стучало в левом ухе. Всё, что я мог ещё сделать, — выжать из себя всю возможную жидкость в туалете.
Илья Иваныч переживал, почёсывал макушку, так-такал, поглядывал на часы.
В кабинет для взвешивания я зашёл с совершенно ледяными пальцами на руках и ногах. Разделся до трусов, отстоял очередь, стукаясь плечами о голые чужие плечи и спины. Подошёл, положил на стол документы, встал на весы.
Белая квадратная платформа была холодной. Я представил, как тепло, уходящее через ступни в металл весов, забирает у меня ещё какие-то граммы.
У женщины в белом халате было некрасивое лицо, брови стремились друг к другу, собирая складку. Я видел, что к шестидесяти устойчивым килограммам зелёные цифры весов набирают ещё несколько сотен граммов. Женщина хмурится, женщина поднимает над листом копьё ручки.
Я задрал левую ногу, правую ногу и бросил на пол плавки. Перевес всё ещё был.
— В двести грамм допускается, на трусы, — улыбнулась женщина. — Представим, что они есть.
И она отошла к столу. А мой озноб вдруг сменился теплом, оно потекло снежинкой от живота по телу и ударило в голову.
— Ну что, ну как? — встретил меня Илья Иваныч, потирая шею. Я сообщил ему, что буду биться с шестидесятниками. И мы оба тихо, кивками приняли эту новость.
— На Красную? — зажёгся Илья Иваныч, и я зажёгся:
— Поесть!
Я бросился в столовую. Бежал по лестнице вниз и чувствовал — качает. Белыми парусами бьётся внутри голод, но ещё более белыми — надуты решимость и радость.
О жизни после взвешивания я прежде даже не думал. А теперь жил её, и она была счастливой.
В столовой было по-домашнему душно и спёрто. Я схватил большую тарелку, набросал на неё без разбору всего, что нашёл в бульоне, на подносах и в вазах, от чего шли пар и тепло. Поставил полную тарелку на стол у окна и вернулся к напиткам.
Рядом с самоварами и россыпью чайных пакетиков стояли стаканы с кефиром, строгие, стройные. Я взял один из них в правую руку, поднял над головой холодный белый цилиндр и подошёл к окну, сказал правой руке:
— Смотри, это Москва! Мы победили!
2021
Хэппи бади
Майя ни разу не проснулась в момент, когда тело сменялось. В эту сентябрьскую среду она тоже ничего не почувствовала — проспала, пробудилась от ноющей боли в локтях и коленях. Лежа на спине, подняла над лицом руки, они были ожидаемо старческими. Пахли розовой водой и гвоздикой. Мышцы словно висели отдельно от костей, удерживаемые только дряблой кожей. Майя покачала руками из стороны в сторону, и кожа вместе с вялыми мышцами тоже заколыхалась. Будто бы заказала тело на «АлиЭкспресс», а оно не подошло по размеру.
Ощупала себя — от бёдер вверх. Мягкая кожа напоминала тёплую ткань, легко присобиралась за ладонью. На середине шеи кожа менялась — на подбородке переходила в гладкую, плотную. Как хорошо, что голове Майи всё ещё было девятнадцать.
Это случилось пять лет назад. У всех людей стали меняться местами тела. Голова оставалась на месте, у каждого своя, а ниже середины шеи раз в неделю тело сменялось, обменивалось на чьё-то другое, прилететь могло всё что угодно, любого пола и возраста.
«Мир стал похож на чизкейк, — представлялось Майе, — творожок лежит на месте, а коржик под ним кто-то раз в неделю поворачивает в сторону, любую, какую вздумается. Да, творожок — это условно головы, а коржик — тела́, сложная метафора, согласна».
Встать с дивана со старческим телом всегда трудно. Появляется одышка, сложно выпрямиться до конца, суставы проворачиваются со скрипом, тело поношено и изломано.
Майя подошла к зеркалу на дверце шкафа, разделась и осмотрела себя. Эта старушка, что ниже шеи, выглядела примерно под семьдесят, но тельце у неё — пикантное, и в молодости, должно быть, она была прехорошенькой, а вот сейчас — пустые мешочки грудей.
Пугало то, как заметно меняется внешность и, что ещё хуже, здоровье с возрастом. Чужая старость падала на Майю внезапно, и «прелести» её в контрасте с молодостью ощущались резко. Даже правило появилось: тело старика — почти всегда неделя насмарку.
«Интересно, а старики, которым прилетают молодые тела, они что делают? Бегут в любимый парк за мороженым или… Обидно только, когда мозг старика умирает и убивает выпавшее ему молодое тело».
Майя оделась, умылась и прошла на кухню. Забрасывая в кружку растворимый кофе, пару ложек рассыпала, потом рассыпала сахар, потом уронила тряпку, которой собирала рассыпанные кофе и сахар. Старость — не радость.
Правда, когда прилетал детский организм, выходило не лучше: тело не понимало, чего от него хотят; в нём — Майя с этим уже сталкивалась — самочувствие было прекрасным, но движения — дезориентированными. Хорошо, думала Майя, что ей не прилетали психически больные тела, — это было невозможно; радовалась, что её голова в этом плане здорова и всегда оставалась с хозяйкой.
Наконец кружка с кофе задымилась на столе. Мать была на работе, брат в школе, Майя могла спокойно позавтракать.
Она вспомнила: первый год после того, как начал «поворачиваться коржик», творилась жуткая неразбериха. Как обращаться с чужими телами, как ходить чужими ногами на работу, как вообще существовать — никто не знал.
Люди стали делать на запястьях татуировки с важной информацией о себе.
Имена давали теперь не родные родители, а временные хозяева тел, и на следующей неделе уже новые хозяева зачеркивали прежние имена и набивали новые. Если можно было распознать род деятельности бывшего хозяина тела, если оно очевидно имело спортивный вид или хорошую растяжку, на его запястье били «балерина» или «гимнаст». Но работать по старой профессии жизнь быстро отучила. Тела не слушались голов и получали травмы. Ну как можно водить в театр тело танцовщицы, репетировать и выступать, имея голову, например, сварщика? Тело мозгу ничем не помогало — да, красивое и гибкое, но сигналы-то ему посылал какой-то Петр Иванович!
Иногда, конечно, головам балерин прилетали тела других балерин, но уже запущенные, обрюзгшие, непослушные и деревянные. Тренированные руки и подкачанные ноги стали просто поводом неделю повыделываться умениями или подзаработать в каких-то мутных забегаловках.
Так со временем все «телесные» профессии и завяли.
Актеры играли, планируя по три замены на роль. Врачи оперировали тем, что имели, или пациенты умирали без операций.
Постепенно мир организовался и привык.
Что реально было ценным — татуировки с названиями лекарств. Тела обследовали в спас-центрах и набивали на запястьях нужные списки. Так можно было вовремя понять, что ко вновь прилетевшему организму должен прилагаться, например, аэрозоль астматика, и вовремя его получить. У семьи Майи, как почти у всех, дома с годами скопилась огромная аптечка. А что делать? Лучше быть готовым к любому диагнозу.
Зато выжили и расцвели интеллектуальные профессии. Ведь, если у тебя голова репетитора по физике, таргетолога, журналиста, ты сядешь и будешь работать, хоть без пальцев, хоть сгорбившись колесом.
Художники и парикмахеры тоже вполне могли рисовать и стричь любыми руками. У художников даже творчество стало поинтереснее со всеми этими экспериментами, появились выставки вроде «Только женскими руками» или «Созидательный Паркинсон».
Допивая кофе, Майя включила ноутбук, забросила в рот хвост бутерброда и запустила личный кабинет спас-центра, самой крупной организации поддержки разума и тела. Она работала стажёром-психологом и мечтала в скором времени попасть в основной штат.
Прошёл входящий вызов.
— У меня нет обеих ног! — закричал женский голос без приветствия.
Психологи вообще выиграли в новом мире. Если ты просыпаешься и видишь ниже шеи заплатанное шрамами тело военного или нечто с какой-нибудь тяжёлой степенью инвалидности, ты наверняка захочешь поговорить с психологом.
Майя работала почти всегда. Если не получалось сидеть за ноутбуком, она всегда могла работать лёжа, по гарнитуре. К счастью, её знания, её губы и голос были с ней неразлучны.
После безногой женщины упали вызовы от получивших впервые тело другого пола и от новоявленного гермафродита. Потом пошли те, кто мучился от своей «непривязанности к плоти» и размышлял о том, где же всё-таки есть душа. Тела болели, пугали и возбуждали, а головы рассуждали, паниковали и мучились.
Майе везло: чем сложнее случай, тем больше платит государство.
А вот где ей не слишком везло последние несколько лет, так это в отношениях с матерью. Ужасная невротичка, она словно бы разлюбила Майю пять лет назад. Майя ясно видела, что мать ненавидит её. Она не чувствовала никакого родства ни с материнскими светлыми прядями, ни с серыми глазами младшего, семилетнего брата.
— Приёмыш! — так с недавних пор он начал дразнить сестру. Тоже не чувствовал родства, видимо.
Майе досталась внешность отца: тёмные волосы, островатые уши, скулы-бритвы. У неё были карие глаза того, кто давно бросил семью. Тонкие губы того, кто «сволочь, козёл, и не смей о нём спрашивать».
— Ты как отец! Ты — точно твой отец! — слышала Майя из раза в раз, не понимая, в чём угадала чужие повадки. Зато она теперь знала точно: нет никакой души в груди. И душа, и личность, характер — всё в голове.
Тяжело ощущать родственные связи с семьёй, расставшись с собственным телом. Оно, еще юное, щуплое, помнилось Майе теперь смутно, как фильм, просмотренный в полусне. Майя понимала, что оно где-то там, под чужими головами, уже неузнаваемо изменилось, созрело, что сейчас ему уже девятнадцать…
А здесь к родной голове Майе теперь каждую неделю доставалось тело чужое. И мать больше не любила её.
«Ох, девушка, спасибо. Прямо-таки стало легче!»
«Не за что. Помните, это лишь на неделю. Всего доброго!»
Отложив наушники и дождавшись выключения ноутбука, Майя потянулась — тело ныло и было слабым, упругого удовольствия от потягивания не случилось.
Мать вернулась со смены в магазине. Вскоре вернулся из школы брат.
— Помой полы! — бросила мать, стоило Майе появиться в гостиной. Никаких скидок на усталость или немощь тела.
Когда Майе в том году выпало нечто с пустотой ниже правого плеча, она всё так же мыла полы и посуду, а разбитая слабостью прибывшего ей однажды набора из конечностей тоньше спиц, как и прежде, тянулась к полкам, чтобы стереть пыль… Когда брату Майи выпало тело немощного старика, он радовался: не пошёл в школу и весь день баловался, играя с дряхлой шестипалой рукой. Несправедливо, ему уже семь.
Мать прощала ему неуважение к чужим телам. Майе же всегда твердила: «Ведь у кого-то сейчас твоё. Хочешь, чтобы с ним поступали так же?» И Майя смазывала кремом чужие сухие пальцы, подстригала чужие жёлтые ногти, делала пробежку в тучном теле и усиленно питалась в худом…
Майе часто хотелось сдаться. «Люди запускали себя и прежде, до обмена телами, а сейчас вовсе — кто будет беречь чужое? Напоят, накурят, обколют, всё равно через неделю дадут новое. За больными телами ухаживать неприятно и тяжело, и кто-то просто пережидает такие недели в кровати, не своё же и ладно. Почему мне нельзя?»
Брат отказался от ужина и убежал к себе в комнату. В этот раз ему попалось взрослое женское тело, и он, судя по всему, снова проведёт вечер, перемеряя весь материн шкаф; как в прошлый раз, защемит молнией платья чужую кожу, истыкает иголками брошей… Захотелось скорее сбежать из дома.
После уборки Майя наконец вырвалась. Спустившись во двор, отдышалась, а потом вызвала такси до набережной.
Да, пусть ехать рискованно, мало кто доверял водителям на все сто, ведь руки теперь у всех чужие, но ей так хотелось застать закат!
Усевшись в машину, Майя глянула на свои острые колени в синих колготках. Для семидесятилетних ног, конечно, синие колготки — явная пошлость. Плевать.
Майя тоже как будто больше не любила себя. У неё изменилось представление о красоте. Быть красивой значило подходить головой к новому телу, его шее, плечам, быть пропорциональной и одноцветной.
О, Майе выпадали удивительно разные тела! Каждое утро в новом теле она подходила к зеркалу и долго рассматривала границу на шее — тонкую линию, разделяющую её и чужую кожу, её голову и чужое остальное, гадала, чье же оно сегодня, какая у этого тела жизнь?
Разнообразие пугало и удивляло бесконечно. Она то люто ненавидела людей, то безгранично любила ни за что.
В конце мая её кожа была цвета горького шоколада, сама по себе лоснилась на солнце, и шрамы на ней, такие же тёмные, казались насыпанными дорожками какао.
В начале июня Майе удалось вернуться в прошлое лет на восемь. Детскому телу пришлось таскать её взрослую голову по социальным магазинам — как раз пришло время обновить обувные пары. Тощие мальчишеские ножки несли Майю по улице легко и весело; правда, за высоким столом было сидеть некомфортно, низко.
Прилетали — со шрамами, смешными татуировками, вроде «левая сиська», и страшными, вроде «тебе захочется героина» и «уже дупло».
Попался мужской торс с суздальскими церквями и храмами, почти что карта.
Свезло как-то с ногами: короткими, деформированными, почти декоративными… Майе пришлось с ними ползать по квартире, потому что брат почём зря занимал общую инвалидную коляску, катался и пел.
— Там, где пехота не пройдёт и бронепоезд не промчится, солдат на пузе проползёт! — сопровождал он натужные перемещения сестры. — И ничего с ним не случится!
В конце августа Майя впервые проснулась беременной: пришло не просто тело, но вместе с ним человек. Ей нравилось гладить тёплую кожу на крепком натянутом животе и ощущать себя огромной шкатулкой, хранящей жизнь.
— Своих-то детей уже не вырастишь, — вздыхала мать. — Только переходящие теперь, только дети мира. Ты, смотри, терпи неделю, не рожай, растить не на что…
Такси встало в гудящей пробке. Закат Майя пропустила. Она выскочила из машины, пошла в сторону набережной. Небо потускнело и переходило из голубого в синее, а жёлтые листья на деревьях горели от фонарного света.
Улица напоминала непрофессиональный подиум: толпа шла коряво и вразнобой.
У реки встретило одиночество.
Майя подошла к чугунным перилам и потянула подбородок вперёд, в сторону воды, вдохнула прохладный воздух. Прохлада вечера почему-то ощущалась только под носом, лицу было комфортно и благостно, а вот руки очень быстро заледенели: видимо, однажды кто-то их обморозил.
— Тебя беспокоит, что ты не можешь потрогать своими руками своё же лицо?
Это слева подошёл кто-то с головой стильно стриженного, зеленоглазого, лет около двадцати. Всё ниже шеи у него было спрятано в объёмном синем пальто. От него летел тонкий аромат парфюма.
Майя быстро разговорилась. Она вообще чувствовала, что в новом мире время идёт очень быстро и времени вечно ни на что толковое не хватает. Если бы этот парень сразу предложил ей пойти и заняться сексом, она бы, наверное, согласилась. Но он не предлагал.
— Да, прямо по паспорту Эмиль, — представился парень. Он протянул руку из широкого овала рукава, Майя пожала её и скользнула глубже в рукав. Запястье было пушистым, густо заросшим чёрным и жёстким волосом.
— С таким не замёрзнешь.
— Мёрзну!
Эмиль рассказал, что его голове двадцать три года, что он мечтал стать пожарным и даже успел поступить в академию МЧС, но потом смысл профессии почти потерялся и он бросил учёбу: «Пожары никуда не делись, но тушить их одним знанием теории?»
Теперь у него было несколько подработок — по состоянию.
Лицо Эмиля притягивало взгляд. Майя потянулась сморщенными покрасневшими пальцами к его подбородку, погладила:
— Чужие руки чужим рукам рознь.
Они прошлись вдоль реки. Эмиль заманил Майю в небольшую пекарню:
— Всегда вкусные булочки. Временами кривенькие, но форма не главное.
Расставаясь, они обменялись телефонами.
С того сентября Эмилю вечно доставались некомфортные тела: неполноценные, нездоровые, о совместных прогулках пришлось надолго забыть.
Каждую неделю Эмиль спрашивал в чате:
— У тебя хэви бади или хэппи бади? У меня хэви…
Майя, когда сама могла, ездила к Эмилю на квартиру и помогала ему ухаживать за собой.
У всех его тел был единый запах — аромат парфюма Paco Rabanne, и это их как-то объединяло. У всех тел были общие — его — повадки, его темп движений. Майя раньше не думала, что даже большими грубыми руками можно прикасаться осторожно и трепетно.
— У меня сегодня настоящая китовая туша! — позвонил он в середине ноября.
Ему выпало тело тучного мужчины: опухшая, надутая шея со складками, отёкшие локти и колени. У Эмиля не было одежды большого размера, и Майя, пользуясь кое-какими связями в спас-центре, раздобыла ему комплект белья и верхней одежды. Она привезла вещи, помогла Эмилю переодеться и решила во что бы то ни стало его выгулять.
Она вынесла стул к подъезду и помогла Эмилю спуститься на улицу.
— Хэви бади, хэви лайф, — тяжело опустился Эмиль на стул.
Ноябрь стоял пронзительный, уже почти белый, тихий.
— Я люблю тебя, — сказала вдруг Майя Эмилю. Сначала сказала, а потом прочувствовала: это было правдой. Любовь ударила ей в голову, в этом мире буквально — влюблялись в головы. Она полюбила даже не живой череп, а его — какого-то эфемерного, прячущегося где-то за огуречными радужками, существующего в виде облака теплоты и нежности, в виде души.
— Я тоже тебя люблю, — сказал Эмиль.
И Майе сразу стало комфортно в её чужом теле. Пусть у этого женского тела среднего возраста не было двух пальцев на левой руке, пусть бёдра были в растяжках и шрамах, пусть болели проколотые соски, ей показалось, что она полюбила себя в тот момент его глазами.
После такого признания особенно сильно захотелось заняться с Эмилем любовью. И пусть у него было отталкивающее тело, и пусть всегда теперь в этом мире-чизкейке казалось, что в постели не двое, а четверо, пусть — захотелось.
По пути домой Майя вновь и вновь размышляла: зачем это всё так придумано? В чём мораль такого мироустройства? Стоит ценить своё тело? Нужно уважать и ценить людей? Как ты к другому, так и к тебе? Это правило, к сожалению, не работало.
Итоговое собеседование в спас-центр было назначено на последнюю среду месяца. Выбор дня был странным: в среду менялись тела, все в этот день были нервными, поступало много звонков…
В утро собеседования Майе прилетело тело какого-то возрастного мужчины, сердечника. От любого шороха давило в груди и заходилось дыхание. Майя внимательно вчиталась в список лекарств на запястье и вытащила из шкафа аптечку. Важно не умереть вместе с этим телом: умрёт само — убьёт голову.
За шорохом инструкции к таблеткам послышался стон. Майя, схватившись за грудь, вышла на звук.
Её мать появилась из спальни скрючившись. От неё шёл крепкий, прошибающий запах грязного тела.
— Придётся тебе вести меня, — сказала она со вздохом. И Майя обречённо кивнула.
Её брату выпало тело совсем маленького мальчика, ростом меньше метра, косолапого, беспокойного. Пока Майя собиралась и собирала мать, он неловко играл в своей комнате, а выходя на кухню и в туалет, несколько раз падал. Для безопасности пришлось его поместить в манеж.
Написал Эмиль. Ему прилетело тело юной девушки, и он уже гулял по набережной, готов был увидеться после собеседования. Майю легонько кольнула зависть.
По улице мать еле переставляла ноги. До магазинчика, где она работала больше двадцати лет продавцом, можно дойти за пятнадцать минут, но с больными ногами…
— Всё думаю, а вот не было бы тебя… — начала вдруг мать.
Майя промолчала, перевела дыхание. Одновременно повалил крупный снег и вышло солнце.
В магазинчике Майя включила свет. Поставила для матери табурет перед кассовым аппаратом и рядом стул — с бутылкой воды, таблетками, положила телефон и печенье. Витрины мелко тряслись и гудели. По трубам за стеной гулко шла вода.
— Прости, что ли, — вдруг сказала мать. Майя растерянно улыбнулась, постояла и вышла.
Дома вытащила брата из манежа на пол. Бросила в рот парочку крекеров, глотнула молока, а затем принялась за конспекты по психологии и Устав спас-центра. Сердце колотилось неровно.
Только Майя начала созвон, из комнаты брата послышался шум и плач. Майя извинилась и побежала в комнату, отбросила опрокинутый стул, подняла брата с пола, успокоила. Кто бы успокоил её — от напряжения снова сдавило в груди.
Остаток собеседования она просидела с братом на коленях, легонько подкидывала его и прицеловывала в горячий висок. К счастью, начальницу это умиляло. Она обещала сообщить решение позже, прощалась с улыбкой.
Майя почему-то не хотела отпускать брата. Он будто был совсем маленьким, пах как любой ребёнок, сладко и тонко, слушался и лежал тихо, нуждался в ласке.
— Всегда надо меня обнимать, — он почти засыпал.
Майя убаюкала его на своих руках и унесла в кровать.
Эти «прости, что ли» и «всегда надо меня обнимать», кажется, опьянили. Майя включила на ноутбуке музыку и замерла на стуле.
Сердце билось неровно. Не ровно, но легко.
Опустив голову, Майя увидела, как сменяются тела под подбородком. Испугалась, вскочила. Домашние штаны и футболка то почти пустели, то раздувались, треща по швам.
Тела менялись, менялись, менялись.
И вдруг смена остановилась.
Майя встала перед зеркалом и рассмотрела своё тело. Границы на шее не было. Майя рассматривала своё тело. Своё.
Что же было с ним всё это время? Кому оно принадлежало? Как обходились с… с ней? Тело не убил умирающий старческий мозг, его не сбила машина, не пырнул маньяк…
На правой кисти виднелись горошины мелких шрамов. Синие вены подплывали к поверхности кожи на сгибе руки, а затем снова ныряли вглубь… Цепочка родинок спускалась со щеки на шею и ниже.
«Грудь, живот, ноги — всё такое красивое. Может, потому, что родное?»
В груди звенело от затаённых слез.
В коридоре Майю ждала застывшая мама. Её цепочка родинок тоже спускалась со щеки на шею и дальше, под блузку, на плечи — по родному телу. Она подносила ладонь к лицу и плакала, больше не чувствуя чужой запах.
Майя подошла к ней, встала рядом и обняла. Она столько лет не обнимала маму своими руками, а мама не обнимала её своими.
Из комнаты вышел брат, привлечённый необычной тишиной. Только в свете коридорной лампы он начал рассматривать и себя.
— Это — ты, — Майя обняла его.
Она поцеловала маму и брата, ещё и ещё раз, затем спешно схватила куртку с крючка и ушла из квартиры.
Майя бежала к Эмилю и думала: интересно, он выше ростом? Форма не главное, форма не главное… Но, если поступал на пожарного, наверное, были хорошие физические данные.
2022
Чужая сторона
Пазик, «бывавший на всех фронтах», вёз Леонида к берегу Белого моря. Набегали и удалялись за окнами редкие селения, лес постепенно редел, всё чаще встречались серые пролысины болот. Заканчивался ещё один день из отпуска, с трудом выпрошенного для прощания.
Леонид ехал хоронить Кешу, друга-вахтовика. На работе заверил начальство, мол, туда и сразу вернётся, пить будет в меру.
Солнце повисло на горизонте и никак не желало сесть. Вдруг автобус затормозил. На дорогу вышел и замер лось. Дёргал ушами, смотрел чёрным глазом в лобовое стекло. Автобус снова поехал, когда лось наконец скрылся в сосновом бору.
Асфальт, асфальт, грунтовка. Скачок на каждой кочке вытрясал душу, стучали невидимые железки по карманам и где-то в горячем нутре пазика.
— Поставили таксофон, но надо карту покупать. А за ней тридцать километров! Ага? Каково?! Это пятьсот шестьдесят рублей на бензин. Только купил, три минуты поговорил, лимит исчерпан, новую давай, — возмущались сзади.
Пять часов езды Леонид думал о чём угодно, кроме Кеши и предстоящего. Требовалось пережить всё как нужно, по-мужски. А воспоминания всё равно снова и снова жгли керосин в аквамариновом вахтовом вагончике, который делили они с Кешей в Лангепасе: Кешины щёки, сжатые улыбкой, его золотые коронки, рябая зимняя тайга, водка с сосиками, дурацкие шторы с белыми пегасами, залихватские присвисты тракторного мотора…
Соседка слева, девушка в серой вязаной ушанке, держала на коленях большую корзину, обвязанную цветастым платком, наглаживала её, словно та была живая.
— Котик у меня там, — ответила она на вопросительный взгляд Леонида.
Корзина была похожа скорее на гроб. «Котик» не подавал признаков жизни.
На последнем изгибе дороги лесной занавес раздвинулся. Автобус въехал в старинное поморское село Калгалакша. Селение тянулось вдоль побережья приземистыми, одноэтажными домами, обращёнными к морю. «Одножирной», — говорил Кеша. Так поморы называют одноэтажный дом.
Автобус остановился, тяжело выдохнул. Кот стал рваться из корзины, — оказался здоровым чёрным котищей.
Калгалакша встретила сильным и холодным ветром «морянкой». Леонид вышел из автобуса и накинул капюшон куртки на голову. Поспрашивал про нужный дом, побрёл вдоль улицы.
Не было больше воспоминаний, не было тёплой тоски, только от страха немели живот и щёки. Леонид изо всех сил старался не думать о том, что Кеша младше него всего на три года, и не представлять, каково сейчас Кеше, где он сейчас, если его больше нет в теле.
Гнать от себя всю ужасающую философию смерти, гнать! Условился же сам с собой — только смотреть и слушать, перенести, если попросят, переставить, если потребуется, не думая. Жить эти часы только телом, только руками, чтобы потом помыть руки и увезти вместе с телом подальше. Там, позже, можно уже будет почувствовать. Не здесь.
Сзади приближался шум, Леонид посторонился. Прошла мимо оранжевая коробка камазной кабины, а потом потянулись длинные сосновые брёвна. Они всё тянулись, тянулись… Время не торопило.
— А ты кто будешь? — Старик в белом кепи стоял рядом тут же на обочине, пережидая, пока проедет лесовоз с прицепом.
— Мошниковых. Я друг…
Леонид хотел добавить, чей он друг, но старик сам всё соединил:
— Ага, сходи. Попроси, шоб привет в земле передал Тоське моей.
— В земле?
— С другого села-то перевозят, брёвна, — старик проигнорировал вопрос, — дом-интернат для старья строить будуть. Как занеможем, так туда и поедем. Я им только сказал, в лесу не хороните меня!
— А чего? — спросил Леонид.
Старик засмеялся:
— Так птицы с ветвей насерят!
Леонид тоже заулыбался. Разошлись со стариком выше по дороге. На самом верху склона Леонид наконец остановился перед железными воротами нужного дома, подсобрал губы. На металле, открашенном голубым, под кнопками держался альбомный листок: «Продаётся рыба: Сиг — 1 кг 100 р., Камбала —1 кг 100 р.».
И тут же сзади подошли какие-то мужики, тихие, высокие, широкие, внесли волной в дом.
В доме пахло рыбой и тестом, толпились люди, говорили одновременно. Мать Кеши, тёть Рая, гладила крышку закрытого гроба — как показалось Леониду, до одеревенелости напряжёнными руками. Руки подрагивали, постукивали по красной ткани.
Мужская волна плечами, животами поволокла к гробу. Леонид только повторял движения, не успевая думать, — поднял гроб, взвалил на плечо, пошёл, пошёл. Никто ничего не сказал, не окликнул, не спросил ничего.
До кладбища ничего и не было: только усталость в ногах, только острый сосновый запах в носу. Пошли осторожно между могил. Среди обычных православных крестов встречались старообрядческие резные столбики-голбецы — надгробия в виде «домика» с крышей. Были ещё какие-то с резным рисунком и надписями, прочитать которые Леонид не мог.
Дошли до свежей ямы. Подумалось: вроде не под деревьями, птицы не насерят, нормально. А потом всё совсем быстро — опустили, потолпились, перемешиваясь перед ямой. Леониду передали лопату, стал кидать песок и супесь на крышку гроба, потом ровнял…
Вернулся в дом с той же «похоронной» бригадой, с ней же усадили за стол.
— Только ушли, теперь вот дождь падат. Хорошо, — приговаривала какая-то женщина, наливая мужикам водки.
На столе было полно рыбы: в пирогах, похлёбке, салатах. «Мы — рыбные души», — говорил Кеша, а Леонид вот вспомнил эти его слова за тресковой жарёхой. Пили водку, пили горячий поморский кёж и ели, ели, быстро-быстро. Ложку — из рыбного салата с морошкой, ложку — из селёдки с луком. Наконец мужики встали и вышли. И Леонид встал, а сесть снова было уже стыдно. Неуместно было бы после всего сказать, мол, я вообще-то Лёня, тот самый, я долго ехал, даже в туалет не сходил с дороги.
Хотелось, чтобы кто-то сам узнал, остановил, что-то вспомнил, показал альбомы или вещи, что-то подарил на память, грузило, например, или фотокарточку… Но все вышли, и Леонид тоже вышел. Со всеми пошёл в сторону моря, а там остался один.
Облака лежали на морской воде белой пеной. Шёл отлив. Море стремительно стягивало с берега серую воду. Леонид зашёл в ивняк справить нужду. Только выйдя, заметил на берегу старуху в калошах и с удочкой.
— Чейный? Чего такой? — спросила.
Леонид поджал уголок рта:
— Да…
Старуха закидывала удочку не из-за головы, а тяжело поворачиваясь через плечо, всем телом. Коротко скрипела и сразу же заходилась кашлем.
— Не наш. А чужая сторона и без мыла вымоет, — еле разобрал Леонид.
Он потащился дальше по кромке, прошёл метров триста. Там поперёк берега на шестах тянулась лента сети, словно волейбольная сетка на поле. Посреди крюком висела большая черноспинная сёмга с распахнутой пастью, кричала в небо. По берегу невдалеке блуждал рыбак с ведром.
— Живём у моря, почему ловить нельзя? А жизнь заставлят, — начал он чего-то оправдываться. — В том году вообще ничего нельзя было, селёдку — и ту по билетам, до двадцатого июня, а за билетом ещё наездишься…
Он поглядывал на Леонида опасливо, готовый в любую минуту заслонить добычу от чужака, но из сетей сёмгу не доставал.
— Браконьерим, получается…— наконец обречённо признался мужик.
Леонид безразлично пожал плечами. Тогда рыбак дошёл до рыбины, вынул из сети и повесил её на колышек. Отошёл. Леонид, вздохнув, побрёл прочь. Обернулся на холме, увидел, как рыбак промыл сёмгу в воде, сунул в ведро и облизал пальцы.
На станции Леонид взял билеты обратно. Бесстыже рассматривал бирюзовые серьги и бусики кассирши. Рыжие кудрики выглядывали из-под белого платка. И кудрики, и всё вокруг было некрасивое, старомодное, чужое. И в очереди все чужие, и в курилке за туалетом, и чего он здесь от всех хотел… Ради чего ехал? Ради кого?
И вдруг поглядел на часы, как спохватился, выбежал с автостанции, нашёл продовольственный с огромной безвкусной фотографией россыпи продуктов в витрине и купил любимых Кешиных шоколадных вафель.
Снова начался дождь, но казалось — ветер приносит брызги Белого моря. Леонид стянул капюшон у горла пальцами и почти побежал в сторону кладбища. Тут и накрыло. От всего. От того, что не успел приехать раньше, что не увидел Кешу в гробу, в костюме, в чём он там, что ничего не успел ни сообразить, ни почувствовать (договаривайся, не договаривайся с собой), что столько ехал, чтобы неузнанным дураком одиноко мёрзнуть по чужим улицам, словно он сам тоже мёртвый, мёртвый…
По лицу шёл горячий прилив — слёзы заволакивали глаза, затягивали берега впалых щек, камень верхней губы, камень нижней губы…
На кладбище из-за слёз не сразу нашёл могилу. А как нашёл, полез трогать всё — и крест, и землю. Размёл рукою пластмассовые безымянные цветы, вынул из кармана вафли, прикопал возле креста. Грязными руками отёр глаза, повалился поверх могилы — сначала на живот, обнимая взрыхлённую с песком землю, перекатился на спину, извивался, рассыпая холм, а наконец, ёжась, и обнимая сам себя, лежал, пока совсем не продрог. Пришлось подняться. Трясло от исступления, мучал голод. Выпитое на поминках уже не грело. Леонид раскопал вафли, зубами вскрыл упаковку, съел несколько, оставшееся снова закопал. И пока разминал сладость во рту вместе с песчинками, приметил что-то неподалёку от креста.
На земле лежала самодельная блесна из держала столовой ложки. Потёртая, с цветочными разводами-узорами, размером со спичечный коробок, с отверстиями сверху и снизу металлического овала.
— Подарок? — сжал Леонид блесну в ладони, обернулся на крест, перекрестился и растянул в улыбке замёрзшие щеки. — Кеша, это мне? Спасибо, брат!
Пазик заполнялся медленно. Леонид вошёл одним из последних, пассажиры косились, заметно отодвигались. Он весь в глине и грязи прошёл в конец салона и занял правый край промятого сиденья в последнем ряду. Соседкой оказалась та самая девушка в вязаной ушанке. На её коленях снова стояла корзина, теперь пустая.
2021
Взрослая работа
Сельский пастух в поисках лучшей жизни уехал в город, и стадо осталось без глазу. Голов немного, всего около сорока, а все ж кому-то надо водить. Тогда решили смотреть по очереди: сегодня один двор, завтра другой. Сказано — сделано. Напросился Вовка с отцом стадо пасти. Ему маленькому это дело представлялось совсем простым — коровы гуляют, и ты знай себе гуляй, травинки жуй. Красота. А меж тем взрослая это работа, почетная, ответственная. И чувствовал себя Вовка накануне важным. Подняться пришлось рано-рано. Сонный Вовка уже натягивал сапоги, когда за окнами послышались несмелые голоса первых петухов.
Мать собрала своим мужикам в дорогу «тормозок»: буханку тёмного хлеба, пару шипастых огурцов, по три помидора, да по белому крупному яйцу. Вовкин отец набрал в свою флягу холодного квасу.
За калиткой встречало улыбчивое утреннее солнце. Казалось — всё по плечу! Метёлки костреца и пырея сонно клонились под тяжестью капель росы. Кое-где уже гуляли куры, забавно встряхивая мокрые лапы. Собирать стадо стали с края села. Подходишь к дому, а тебе навстречу из ворот уже выплывает чёрно-белый рогатый корабль. Он плавно «ловит попутный ветер», выходит на большую дорогу и плывёт себе, плывёт, обмахиваясь хвостом-кисточкой…
Вовке и правда стадо представлялось флотом. Корабли-коровы движутся из залива в открытое зелёное море луга, а он, Вовка, как могучий ветер, направляет их. Отобьётся один такой корабль, побредёт своевольно к острову лилового клевера в стороне, а Вовка-ветер летит, ударами кнута по земле грозит, возвращает.
До одиннадцати часов держалась роса. Холодная, крупная. Отцу что? А Вовка по колено брюки вымочил, озяб. Но ничего не сказал, зубы стиснул. Взрослые на такое не жалуются. К обеду спустились к реке. Коровы медленно подходили к воде, чтобы напиться, их копытца плавно тонули в тёмном речном иле. Пили и ложились в траву отдыхать.
Вовка с отцом тоже решили присесть. Разложили поверх земляничных листьев полотенце, достали еду, флягу с квасом. Ох и хорошо! Холодная помидорка прямо тает во рту, брызжет на руки розовым соком, огурчик хрустит; яичная скорлупа матово блестит на земле. За трапезой наблюдает десяток огромных глаз-картофелин, с угольно-чёрным зрачком, с густыми ресницами. Чёрно-белые коровьи головы вертятся, челюсти трутся друг о друга: съеденную с утра траву мнут. А над ушами формы семечек кружит мошкара. Уши дрожат, из стороны в сторону дёргаются.
Разморило Вовку на полуденном солнце, сладкий запах одуванчиков опьянил его. И не хочется больше ни в ветер, ни в пастуха играть. Домой бы. Да только рабочий день долгий, нельзя уйти.
От реки флот поплыл к ближайшему лугу. Напротив луга — пшеничное поле. И так блестит пшеница, манит, что каждой корове хочется её попробовать. Только знай отгоняй, чтобы не потоптали.
К шести часам вернулись в село. И казалось Вовке, что не день, а год он пас стадо, — каждой корове в глаза смотрел, каждую по пятнам отличит: вот Зорька с белой «подковой» на боку, вот Сентябрь с чёрной головой, вон Машка, а вот и Мурка. С радостью разводил Вовка корабли по родным гаваням, прихлопывал по спине на прощание.
И только дома, повалившись на лавку, почувствовал, как гудят ноги. Не свои будто. Набегался. Жаль, собак не взяли с собой, проще было бы. Интересная взрослая работа, но, ох, не лёгкая. Хорошо, что Вовке ещё до неё далеко, хорошо, что он ещё маленький.
2018
Липовая щепка
Демид приехал возвращать Софу.
У ворот кладбища в стеклянной будке, как в хрустальном гробу, спал на стуле пожилой охранник. Окно наполовину залеплено серым снегом, никаких камер: неудивительно, что бдит кое-как.
Из ворот вышла администраторша с планшетом, и Демид побежал вдоль витиеватого забора, не побежал — полетел ракетой, метеором, так быстро, что зазвенело в ушах, пусть администраторша догоняет, благо что молодая.
У них было всего четыре часа, чтобы отыскать Софу в роще самоубийц.
— За этой частью никто особенно не следит, вы же знаете. А я только с отпуска вышла, — переводя дыхание, оправдывалась администраторша.
Между деревьев петляла тонкая тропинка, ещё не плотно протоптанная в глубоком снегу и оттого ухабистая. Бежать по ней было сложно, Демид перешёл на шаг. Оглянувшись, свернул в березовую аллею, где за последние сутки появилось два свежих дерева.
— Как найти? — нервно спросил он.
За берёзы садилось золотистое солнце, растягивая тени. Сладковато пахло фабричными выхлопами. Демид с администраторшей остановились, и на них отовсюду уставились онемевшие лица.
На чёрно-белых стволах, где выше, где ниже, висели именные таблички: металлические или пластиковые, керамические овальные, заказанные в специальных бюро, простые деревянные с выжженными тонкой линией датами, листы А4, вставленные в мультифоры, выцветшие и серые. Местами над и под ними торчали венки, подсвечники и цветы. Где-то здесь же стояли два дерева без табличек.
Администраторша снова развела руками:
— Могу только примерно указать место, вы же знаете… Коптер у нас старенький.
Демид запрыгал взглядом по пятнистым стволам, по лицам на фото, и в глазах, смотрящих против солнца, зарябило.
— Вон там! — бросился он по сугробам.
Первая берёза без таблички едва достигала в высоту пяти метров. Тут и без лазерной рулетки ясно, что это подросток, кто-то примерно пятнадцатилетний. Демид кивнул осторожно ступающей по его следам администраторше и напролом побрёл глубже в рощу.
Поразительно быстро нашлось и второе дерево — кряжистое, в обхвате метра три, с наростами и трещинами в стволе. Администраторша доплыла до берёзы, с усилием перекидывая через снег ноги, и стрельнула до вершины лазером рулетки, та показала почти сорок метров. Это очевидно была не Софа.
— Ещё одно новое дерево между сосновой и липовой аллеями… Давайте туда.
Демид выбрался к дороге. Софе было двадцать четыре, а это значит, что её берёза оказалась бы двенадцатиметровой или около того. А вот липу и сосну нужно искать пяти- или шестиметровую…
В ботинки набрался снег, он жёг кожу над короткими промокшими носками: ощущения ничтожные, но почему-то заняли голову на пару секунд.
Рулетка измерила пятиметровую сосну, а затем шестиметровую липу.
— Даже не знаю… Надо выбрать, — напомнила и поторопила администраторша. Наверняка она уже замёрзла бегать с ним по влажному снегу.
Сосна показалась Демиду недостаточно изящной, к её незнакомым линиям не хотелось возвращаться. Он замер, глядя на липовый тонкий ствол — цвета кофе с молоком, блестящий, подсвеченный умирающим солнцем. На чёрных ветках качались шарики семян в обрамлении сухих тонких крылышек, словно липа и не стояла в роще самоубийц всего сутки, а просто росла несколько лет, растягивая корни, рассыпая семена… Ствол липы быстро нагрелся под его ладонью.
Пугала не обязанность содержать всю оставшуюся жизнь возвращённого по ошибке человека, а вероятность не найти Софу. Вернуть двоих — сосну и липу? Чтобы наверняка?
Демид выбрал липу, и администраторша напечатала красными замёрзшими пальцами нужную комбинацию на планшете. Вернулись в здание.
— Вы принесли свидетельство о браке? А фото? — спросил санитар. Ему нужно было сравнить внешность возвращённого хоть с чем-нибудь, и Демид протянул сначала документ, а затем телефон из кармана, выбрав фото в галерее: каштановое каре, длинная шея, вытянутое лицо, зрачки теряются в масличных глазах, а главное — родинка на ключице. Но санитар наверняка будет пялиться, сравнивая, на всё, что ниже.
В коридоре лампы горели тускло. Демид в полутьме написал заявление о том, что берёт под свою ответственность: обязуется помогать, поддерживать, пролечить, отдал бумагу. Потом блуждал во мраке туда-сюда, придавливая носком ботинка пузыри линолеума, думал о том, какая на Софе одежда, о том, какая она теперь будет.
Где она взяла липовую щепку? Самоубийцы обычно хватали доступное: во дворах, в ближайших парках, на школьных площадках, вроде берёзы, рябины, клёна. Это те, кто готовился заранее, приберегали для себя щепки поэкзотичнее — пихты, ореха, кедра…
Софу вывели под руку в мятом спортивном костюме. Демид перехватил, рассмотрел её в жёлтом свете, льющемся из кабинета, повёл дальше, затем рассматривал, пока вёл по холлу, на улице под фонарём, удостоверился — она. Вялая, сонная, всё столь же прекрасная, его невеста из загробного мира. Не сметь оглядываться на дверь отделения!
В такси он всё принюхивался к воздуху вокруг неё: словно она пролежала эти сутки в могиле и должна чем-то особенным пахнуть. Но Софа ничем не пахла. Это влажная футболка Демида смердела — от страха и беготни. Он словно сам выбрался с того света: мокрый и грязный, с трясущимися руками.
Дома Софа двигалась сонно и молча, Демид разговаривал сам с собой:
— Ужинать будешь? Давай костюм в стирку… Устала? Ляжем?
Когда легли и Софа повернулась к Демиду выпирающими лопатками, он долго смотрел на неё, не спал. За окном качались тополиные ветки, и Демид всё думал о том, что пару часов назад Софа так же качала ветками в роще самоубийц. Почему она решила бросить его? С чего вдруг загнала себе под кожу липовую щепку?
Обо всём предупредили: что первые несколько дней Софа будет молчать, что ей нужно теперь пить больше воды и что вернулся к Демиду совсем другой человек. Думалось: ну как же другой, когда прежняя маленькая грудь, любимая родинка на ключице, на правом плече всё та же татуировка-птичка, шрамы на спине и даже наращённые ресницы вернулись. Разве что теперь согласится на что-то новое в постели?
В тот вечер Демид промолчал, но утром не стерпел, воспользовался тем, что она не ответит:
— Я без тебя жить не могу, а ты! Чего тебе ещё надо? Карточка почти из «Орла и решки», шмотки у тебя, дом, тачка… Где ты вообще взяла эту щепку?
Софа ответила ему через три дня:
— Твои нарды сломала, — и он сорвался на неё ещё из-за нард.
Вечером он лёг первым, она зашла в спальню следом, выключила свет и какое-то время стояла над ним со взлохмаченными волосами, словно дерево, напугала до озноба. Кажется, даже запах возник тот самый, которого он так боялся в машине, — земляной и горький. Возник и развеялся.
Софа действительно вернулась другой. Демида это безосновательно и основательно раздражало. Софа стала готовить как-то излишне изысканно, для чего часами ходила по магазинам и тратила уйму денег. Критику не терпела:
— Не нравится? Готовь себе сам!
Она теперь больше болтала по телефону, увлечённо так, заливисто смеясь, вместо того, чтобы выслушивать его. Появилась новая, яркая, откровенная одежда, качественнее и дороже, появились друзья, хобби. Теперь, когда Демид уходил с друзьями в клуб, Софа больше не названивала ему, ей было всё равно, в какое время он приходит домой, чем от него пахнет, с кем он был. Она жила отдельно от него. Она жила.
Потеряв свою загадочную тихость, плавность и робость, она стала ближе к его идеалу, но всё ещё не была им. Если не нравилась ни прежняя, ни новая, то какую Софу он любил? Демид просто надеялся её изменить, теперь — особенно. Зря, что ли, липовая древесина хороша для поделок и резьбы. Гнуть, но не ломать.
— А зачем ты меня вернул? — спрашивала она, стоило начать на неё давить.
Демид громко кричал, подходя к Софе, иногда ломал мебель и бил посуду. Делал «предупредительные выстрелы»: бросался одеждой, запускал предметы над её головой, замахивался кулаком. Через месяц перешёл к «физике» — начались толчки и удары. Бил от обиды, что она всё ещё его не устраивает, а потом от скуки, от усталости, по привычке.
Сам заметил, что говорит одно и то же: «Если бы ты только… я бы не разозлился!», «Просто сделай то, что я прошу, и все будет прекрасно», «Я сделал тебе больно, потому что ты первая меня обидела, бросила», «Я сам знаю, что для тебя лучше», пытаясь сказать другое: про опасения, что она его больше не любит. Но, когда не получалось сказать, хотелось ударить.
Неожиданно новая Софа стала защищаться, однажды перевернула столик, заслонив себя сосновым щитом, и Демид проломил столешницу.
Через месяц началось и другое: деревья стали навязчиво лезть Демиду на глаза. Выйдешь из подъезда — они повсюду: стволы по округе в шахматном порядке, ветки растянуты по всему сущему, от палисадников до окон, над балконами и машинами, затеняют, закрывают… Зимой, без листьев, деревья особенно походили на скелеты, многорёберные, многокостные. Демид стал ходить от подъездной двери до машины, подняв воротник. Думалось: а вдруг кто не дошёл до рощи — и прямо здесь?.. И всё это мёртвые.
Стало казаться, что у Демида собственные суставы стали громче скрипеть, по-деревянному. Он всё больше нервничал, однажды выбросил из машины деревянные чётки с крестом. Деревянные предметы казались теперь сделанными из костей.
Раньше в постель Софа ложилась покорно, теперь покорность сменилась строптивым нежеланием: «Я, кажется, сказала — нет. Ты не слышал?»
Демид уговаривал её: «Я же знаю, ты хочешь! Мне это просто необходимо!», а после — называл бревном. Обозвав, бросал взгляд в окно: тополиные ветки, качаясь, предупреждали, и Демид затихал.
Утихомиривал и горький могильный запах, заползающий на ворот его рубашки, на его подушку, в салон машины. Напоминал: любишь — уймись.
В конце февраля Демид нашёл в демисезонном ботинке золотистую щепку: наверное, отлетела после того, как брызнул в стороны сломанный им журнальный столик. Волокнистая, сосновая. Демид достал её и перепрятал в карман пальто. Несколько раз, стоя позже в пробке, он доставал щепку и задумчиво колол себя ею в мягкую кожу между большим и указательным пальцами.
С тех пор деревья преследовали Демида. К марту начало мерещиться, что он всюду ходит по кладбищу. Изо дня в день деревья стояли на своих местах, словно выжидая, словно утверждая насмешливо: «Ты умрёшь, а мы все останемся».
Софа никак не перевоспитывалась. Раньше крики и манипуляции давали эффект, но раньше она реагировала иначе: тихо плакала, замолкала надолго, пыталась искупить вину, первая шла на мир, «вставала на цыпочки». Теперь с ней — где сядешь, там и остановка.
— Без тебя знаю! Я больше не собираюсь все это выслушивать! Не смей высмеивать все, что я говорю! Не смей обесценивать!
Одним мартовским вечером, припарковавшись у подъезда, Демид остался в машине, открыл малолюдный семейный аккаунт в тик-токе, пролистал несколько десятков видео.
Вот Софа лежит на диване, камера подкрадывается к ней, руки Демида её щекочут против желания. Две тысячи лайков. Вот он обнимает её, сильнее сжимая объятия: она тогда сама хотела снять видео; правда, рассчитывала на лёгкую романтику, но Демид принуждает её к поцелую, она улыбается через силу, вытягивает шею, отдаляя губы.
— Не надо, больно. Все смотрят.
— Для того и снимаю!
Снова больше двух тысяч сердечек, в комментариях пишут, что Демид горячий и страстный, он пролайкал почти все комплименты.
Видео за прошлый год, видео за позапрошлый… Оглянувшись на их жизнь, Демид вспомнил только то, как Софа отворачивалась.
И ещё внезапно: бабу Марусю несли до кладбища в простыне, там переложили на снег, а квадратную толстую щепку дали семнадцатилетнему Демиду. Всем свои традиции: в других культурах близкие могут бросить в могилу ком земли, у нас — собственноручно изменить форму почивших. Благородная традиция, экологичная. Щепку баба Маруся попросила взять от своей садовой яблони, её за сараем посадил ещё в семидесятые дед Гена. Яблоня давно засохла, но руки ни у кого не доходили выкорчевать, и, как вышло потом, не зря. Правда, щепка была толстая, Демид оторвал от неё пальцами щепку потоньше. Ладонь бабы Маруси, почти прозрачная, маленькая, с толстыми голубыми венами, долго не прокалывалась, не пропускала в себя дерево, и Демид вынужденно применил силу. Это мучило его потом какое-то время; казалось, он сделал бабе Марусе больно. Она стала, как хотела, яблоней сорта Райка, разветвлённой надвое. Пару раз родители привозили потом Демиду с кладбища мелкие, сладковато-терпкие яблоки, напоминавшие крупный шиповник.
Ни Демид, ни кто бы то ни было другой пока не мог описать точно, как происходит перерождение: кто-то сам в ужасе отворачивался, кому-то слёзы застилали глаза. Кто-то смотрел из интереса, но изменение было быстрым и забывалось тотчас, на видео между человеком и деревом появлялось мутное пятно, блюр…
«Не нравится Софе жить нормально, значит — не нужно!»
Демиду стало жарко, дурно от мысли об убийстве. Он вышел из машины, проворачивая щепку в пальцах. У Софы мягкая кожа, нежная, он не спросил её, куда она загоняла щепку, но сам выберет место. Он всегда всё решает сам, он всегда берёт её силой.
И опять внезапно: Софа снова и снова отворачивается, вытягивает кисти из его рук.
У Софы не вышло отвернуть губы, вытянуть шею, отстраниться, уйти, закрыться, и она решилась расстаться всем телом. Щепка под кожу — это, наверное, больно. Но не больнее его любви.
Демид остановился в ужасе от того, что хочет сделать.
Заиндевевшая щетина крон светилась под белыми фонарями. Тополя и клёны смотрели на него, выговаривая: «Ты нас всех довёл, ты давил и гнул, ломал до хруста, до конца».
Демид уходил от подъезда всё быстрее, быстрее. Навстречу шла семья с коляской, и он, вздрогнув, свернул во двор, в рыхлый снег. Он бывал вспыльчив, но сейчас — чувствовал — агрессия перелилась через край, виски горели, на загривке припекало. Демид сжал в карманах кулаки и… случайно проткнул себе ладонь щепкой. Больно.
Последний вдох был удивлённым: снова пришёл тот могильный запах. Тело Демида менялось: онемело, перестало проводить импульсы, его обволокло золотистым облаком смолы, запахло приторно и жгуче, ноги удлинились, потянули Демида к мерцающему фонарю, щетина на щеках вмиг отросла — превратилась в изумрудные липкие иголки-пальчики. Сознание затуманилось, наполнилось томным древесным скрипом, в глазах Демида мелькнула яркая вспышка смерти.
За окном качались тени деревьев — каких, в темноте поди разбери. Софа ждала Демида в неясном напряжении несколько дней — «Не возвращайся» — а затем перестала ждать.
2023
Перезвоню
Окно скорой — чёрным квадратом; куда везли, было неведомо. Из приёмника довели до палаты кардиологии, непроглядной, как яма, указали на койку справа. Арина толкнула рюкзак в свой угол, сняла толстовку, разулась, юркнула под одеяло, написала успокоительные СМС родным. Не было душно, не пахло ни лекарствами, ни старостью — стерильная темнота.
Сердце отстукивало не меньше ста пятидесяти в минуту, Арина это чувствовала, но надеялась, что капельница, поставленная в дороге, скоро дойдёт до сердца и разъяснит ему, как надо работать, особенно по ночам. Из-за тахикардии грудную клетку давило.
На других койках храпели, потому, никем не замеченная, Арина встала под одеялом в привычную позу — на колени и локти: так, казалось, стучало потише.
В коридоре приглушили свет. Пульс только стал замедляться, как вновь подпрыгнул из-за внезапного крика — совсем рядом.
— Помогите, умираю! — Мимо двери медленно протащилась старуха в сорочке, настоящий призрак — полумёртвый, белый, пугающий.
— Где моя палата? Там лекарства! Я умираю… — скрипел призрак. Арина села на кровати, спустила ногу на пол, почти готовая помочь. Тут старуха в сорочке встала в проёме двери:
— Помогите, я умираю!
Арина подтянула ногу на кровать, страх прижал её спиной к железной дуге изголовья. Неотвратимая старуха загораживала тусклый свет. Помогать расхотелось. В конце концов, Арине тоже казалось, что она умирает. Каждый сам за себя.
— Ой, иди отсюда! Это не твоя! — раздался хриплый женский голос с одной из коек.
Призрак запустил свет и снова поволокся по коридору.
— Она и вчера так же ходила. Днём выспится, а ночью вот…
Голос на койке побурчал и затих. Арина снова изобразила на кровати кошку, выгнула спину, прогнула. Рёбра провисали, под ними возникала свобода, сердце стучало иначе — тише. Надо выжить, надо выжить, надо спокойно дышать.
— Где моя палата? Я умираю…
— Давайте я провожу, зачем вы встали?
Старуху отконвоировала пухлая медсестра, Арина вздохнула.
В коридоре стихло, но началось в палате:
— Я никуда не пойду…. Вся вспотела… — зашептал какой-то новый голос. — Сука такая… Нахуйсука… С-с-с-с…
Арина села. Шёпот на дальней койке, в углу, перемежался храпом. Маты сочились тихо, но различимо. Через пару минут всё стихло.
Адреналин внутри спорил с капельницей. Шёл четвёртый час — не то ночи, не то утра. Арина обессиленно упала на бок, стала качать ногой, убаюкивая себя; наконец уснула.
— Девочки, чай! — распахнулась утром дверь. За ней стояли женщина в фартуке и железная тележка. Утренний свет выкинул на сцену палаты занятые койки. На всех сидели старые, медленные, больные. «Вселенная, ну мне же рано, рано сюда! — подумалось Арине. — Здесь всем не меньше шестидесяти! А мне — в два раза меньше!»
Раздался телефонный звонок, мама Арины в трубке частила, выспрашивала всё подряд, не дожидаясь ответа.
— Я перезвоню, — тихо сказала Арина и сбросила.
Она сжалась, принялась слушать, смогла «прицепить» ко всем имена: по часовой стрелке от неё лежали тётя Валя — танцовщица «латины», баба Вера-кошатница, затем глухая тихоня, которую перевезли с онкологии, а справа от Арины — Тонька «Карбюратор». Вместе с Ариной — в палате пятеро.
Как увидели Арину, стали причитать, чего такая молодая делает в больнице, и что они там в её годы. Все такие чужие, уже вовсю «больничные», совсем без домашнего запаха.
«Болеть стыдно!» — сказал Арине один бизнес-тренер в видеолекции, найденной как-то раз на ютубе. И с тех пор Арина верила, что она в свои шестьдесят, семьдесят два, в свои восемьдесят, сколько им всем там, будет совсем другой. Это они жалеют себя, это они себя запустили, экономят на хороших продуктах, не знают о спорте, а вот она…
— Девочки, чай! — распахнулась утром дверь. Соседки Арины слетелись к двери, а затем потянулись от неё к кроватям с парящими кружками и кусочками хлеба. Арина не стала зевать, набрала в термос-кружку сладкий чай. Хлеб оказался с повидлом. Хлеб был свежий, пористый, вкусный. Повидло — божественным (для этого утра).
— Потом ещё один завтрак будет, не боись. Я тёть Валя.
— Арина.
Тётя Валя была напротив, совсем рядом. На её тумбочке стоял рулон дорогой туалетной бумаги. Женщиной тётя Валя была поджарой и стильной даже в спортивном костюме. Лицо напоминало подсохшую сливку. Короткая стрижка была примята, но тёте Вале повезло спать удачно и примять волосы вполне себе ничего, «запечатать» причёску до выписки.
Рядом с тётей Валей гнездилась баба Вера-кошатница. Крохотная, вся белая во всём белом — она лежала посреди скомканной постели как только что народившееся яйцо. Только рука-крылышко иногда протягивалась из постельного гнезда к мобильному телефону на тумбе.
Рядом с бабой Верой, в углу, притаилась тихоня.
Справа, у окна на койке, лежала Тонька. Тощая, какая-то совершенно сказочная старуха. Говорила сипло:
— Алё, сына, доктор предлагает ставить мне карбюратор. Да. А я говорю, как бог даст, так и ладно. Ну, сколько осталось, столько и ладно. Как бог решит. Тонька, Тонька, говорю себе, куда уже, восемьдесят пять лет…
Одной рукой Тонька прижимала к уху мобильник, другой вертела выданный хлеб. В палату зашла врачиха, встала над Тонькой белым столбом. Та сбросила звонок.
— Поговорили с сыном? Ставим кардиостимулятор?
— А чего мне сын, я сама решаю. Не будем. Проживу, сколько проживу, как бог решит.
— Ну так и будете падать везде. Чего вы боитесь?
— Как чего? Мне сколько лет!
— Мы и девяностопятилетним ставим, и всем ставим…
Арина открыла гугл и поискала, кому рекомендован кардиостимулятор. Сравнила симптомы со своими. Пока читала статью, Тонька согласилась на операцию. Завтракать ей запретили, и её хлеб лёг на тумбу.
Уже через полчаса, в восемь тридцать, за ней приехала белая железная каталка, похожая на огромный скелет, проскрежетала трубчатыми костями, позволила на себя сесть. Тоньке напомнили надеть одноразовую маску.
— Точно, намордник! — пошарила она по тумбе. — Да никого я не укушу. У меня ни одного зуба нет. А ну, отвернулись все!
Краем глаза Арина видела, что Тонька разделась, устроилась на плоской кости каталки-скелета; когда её накрыли простынёю, она вздохнула:
— Так, поди, нам и носить эти намордники до последних дней…
— Давай, с богом! — закрыли женщины за каталкой дверь.
Операция предстояла Тоньке, но на иголках были все. Даже Арина почувствовала какую-то ноющую сопричастность — откуда бы?
Каталка укатила, а следом в коридоре снова что-то загрохотало. Пахло кашей, но для второго завтрака ещё было рано.
— Едет балалайка. К мужикам повезли. И нам сейчас приволокут, — пообещала тётя Валя.
И правда, вскоре грохот приблизился: в палату заглянула ЭКГ-шница: красивущая, крупная, рыжая врачиха вкатила за собой столик с не то магнитофоном, не то микроволновкой, скомандовала:
— Поднимаем кофточки, показываем титечки.
Кто был привыкший к процедуре, начал раздеваться заранее: оголился, лёг солдатиком на кровать. Тётя Валя чего-то задумалась, когда подвезли аппарат, спохватилась:
— Чё, рассупониваться?
Арина не раздевалась до последнего, всё надеялась, что ей-то не надо. Но оказалось, что многое здесь «на всякий случай» для всех, — проверка температуры, измерение давления, съемка ЭКГ. Начинается с одного, а там «за компанию».
Не хотелось быть в этой компании, иметь что-то общее со всеми «больничными»…
Только ЭКГ уехало, пришла другая врачиха. Всем измерили температуру. У бабы Веры была повышенная. Вскоре ей взяли тест на ковид (об этом прямо не сказали, но все и сами поняли, для чего тычут палочкой в нос и горло; переглянулись, промолчали).
Всем перед завтраком разнесли лекарства, у Арины же на тумбочке было пусто. Зачем везли сюда, если не дают ничего? Целая ночь позади, целое утро позади…
Впустую. Была надежда, что сейчас придёт доктор, осмотрит, даст пилюлю и всё будет как прежде. Или же врач скажет, что Арина притворяется, и она, счастливая обманщица, сразу выздоровеет.
Лечащая врач пришла почти в девять. В одноразовом голубом защитном комбинезоне, с респиратором поверх обычной медицинской маски. Строго приказала всем нацепить маски, все нехотя подчинились. Осмотр начала с дальней от Арины кровати.
Тётя Валя бойко заверила, что идёт на правку и её надо домой.
Баба Вера наехала на врача за то, что весь вчерашний день её держали на капельницах, а в туалет заставляли ходить на судно.
Тихоню врач долго просила расстегнуть халат, всё повышала и повышала голос, криком выспрашивала, как у той самочувствие, но ответ так и не получила.
— Глухая же, — выдавила тихоня виноватую улыбку. — У вас губы закрыты маской, я считать не могу…
— Все глухие у меня, — вздохнула врач. — Во всех палатах…
До Арины было четыре человека, а терпения совсем не было. Это ведь тоже была очередь, только лежачая, ждать было невыносимо. Кто-то что-то должен был, наконец, сделать с её состоянием.
Снова зазвонил телефон Арины, она подняла трубку и, не вслушиваясь, буркнула: «Перезвоню!»
Когда врач подошла к Арине, та пожалобилась: рассказала про нечеловеческий пульс, про грудной стук изнутри… Но врачиха сослалась на заведующую, мол, начальство ещё решало, что делать с Ариной. Сказала, ушла.
Пока начальство решало, Арине было так же. Правда, воспринималось это «так же» в больнице полегче, спасала мысль о том, что всегда можно нажать тревожную кнопку.
Тревожная кнопка выглядела как дверной звонок. У каждого над кроватью был свой, висел так, чтобы можно было лёжа поднять руку и спастись, вырваться из холодных объятий, выскользнуть из-под косы.
Сначала было стыдно нажимать эту кнопку, неудобно звать сестёр. Арина не знала, что позже привыкнет.
Врачиха ушла, и вновь потянулось ожидание. Каждый ждал своего — сначала Арина этого не понимала.
Кардиология лежала первым слоем корпуса, а потому, в обход ковидного карантина, пациентки виделись с родными через распахнутое окно. Только закрывалась рама, снова раздавался робкий стук в стекло. Одна бежала, накидывая кофту или халат, вторая, третья, отходили с пакетами и улыбками.
После обхода — потянулись. Баба Вера вытянула с окна белый пакет с красной надписью, развела его ручки в стороны, вгляделась в нутро. Выудила из пакета пакетик поменьше — с двумя чебуреками, — книгу, газету и стопку листовок. Всё отложила, листовки «Пятёрочки» оставила:
— Это хорошее. Посмотрим, — внимательно вгляделась в текст. — Куры по 99.
— Ариночка, нажми кнопку, что-то колет у меня, — попросила тётя Валя. А чуть позже — баба Вера. Арина была всех прытче, она быстро нажимала кнопку, быстро прибегала молоденькая медсестра с поста, выдавала таблетки или успокоительное «это нормально, ничего!».
Окно оставили открытым — пока Тоньки нет. Тянуло свежестью майского утра, тянуло свободой. Арина не думала долго, натянула толстовку, бросилась животом на подоконник. Под окном качались жёлтые блины — зрели пышные одуванчики.
Снова звонил телефон, зажатый в руке, звонила мама. Арина подняла.
— Можешь? Или перезвонишь?
— Перезвоню.
Арине совсем не хотелось врать, что у неё всё хорошо, а жаловаться хотелось ещё меньше. Берёт трубку — значит, жива.
Сзади гомонили, разговаривали, звонили:
— Спина — как будто чёрт там сидит.
— Так скажи ему: «Уходи».
— Лена, это я. Как там Тиша? Поел? Ты чашку помыла, прежде чем положить? Смотри, помой. Как он в туалет сходил? Кричал?
У бабы Веры дома осталась квартирантка, студентка. Ей выпало в перерывах между учёбой и личной жизнью смотреть за больным баб-Вериным котом — кормить, бдеть, отчитываться. Баба Вера снова и снова звонила, клала трубку и не верила, что всё так, как сообщает Лена, но другой версии событий не было. Баба Вера надоедала, и, после десятков подслушанных её звонков, Арине не верилось, что Лена оставит кота в живых.
Отойти от окна значило вернуться в духоту палаты, снова на свой прямоугольник. В коридор можно было только в маске, недалеко, в туалет, больше пойти было некуда.
В туалете было всё время стыдно, вечно кто-то попадался на соседнем унитазе — все были как на ладони, приходилось видеть и слышать, и позволять видеть и слышать другим.
Только однажды Арина зашла, а в туалете оказалось пусто. И за окном шёл дождь, и было открыто окно. Совсем рядом, за забором, ходили свободные люди. До земли было совсем немного, можно было убежать. Но Арина, как взрослый ответственный человек, вернулась в палату.
В десять привезли второй завтрак.
— Запеканка какая?
— Творожная! Кости будем укреплять? Будем!
Запеканка была вкусной, но край тарелки отломлен — общее впечатление вышло непонятным.
Что между этим завтраком и обедом? Вошканье на кроватях, стуки в окно, Арина успела прочесть десяток книжных страниц…
— Хоть бы радио включили, — не выдержала баба Вера. Ей ответила соседка:
— Смотрите сериалы. Про нас. Мы все герои.
Обед привезла та же женщина, та же тележка:
— У кого девятка? Если аллергия или диабет, говорите!
Из кастрюли — суп, из кастрюли — картошка, точно из такой же — компот.
— Сегодня съедобно, скажи, — шепнула Валя Вере, та ответила:
— И порция нормальная. А то обычно всё такое канапе и всё холодное.
Но были и другие мнения, мнения всегда делились:
— Мясо есть, но его не угрызть, как плева, — заметила тихоня. — И кисель как помои. Не кислый, не сладкий, жидкость.
Арина ела всё, потому что другого не было.
— А дайте ещё кусочек хлеба, радьбога, — попросила тётя Валя. Но ей не дали.
— У меня ещё весь этаж! Не дам, — женщина с тележкой была не злая, не более загнанная и нервная, чем прежде, ну просто не дала, просто поехала, гремя тарелками, дальше. А тётя Валя закусилась.
— У меня муж, Царствие Небесное, всю жизнь хлеб выращивал! — разошлась. Она сливала с пакета на ноге какую-то жидкость в судно, словно доила его, и продолжала:
— В сельхозинституте преподавал… Хлеб растил! А она мне куска пожалела!
Тетя Валя заразила возмущением и соседку, загомонили. Вспомнили, что раньше булка белого стоила 20 копеек, 12 — Бородинский, 16 копеек — серый.
— Батон сейчас 300 грамм! Зерно за границу, а нам — мякину! — кипела тётя Валя. Кипела долго, а после — успокоилась тем, что отомстит.
— Я им сверну кровь завтра, когда выпишут! Напишу в жалобную книгу. И вапще, у меня есть план «Барбаросса»!
Несмирение этой женщины впечатляло, эта энергия, это желание обозначить себя, не соглашаться на меньше… Но читает ли кто жалобную книгу? Да и есть ли она?
Тут под стук ложек в палату вкатили Тоньку. За спинами в халатах было не видно — перетащили её, перебросили ли, переложили… Тонька была в сознании, вертела головой, поджимала шею, пытаясь рассмотреть повязку на ключице.
У Арины сразу прошёл страх перед кардиостимуляторами — ведь всё прошло быстро, Тонька жива, и даже вон — живее всех живых. Рассказывает, как доктор с ней разговаривал в процессе, да какие все молодцы.
— Тонька, Тонька, говорю себе, до чего ты дожила… Ой, как больно! Ничего.
Арина подумала было, что если кардиостимулятор избавит её от всех проблем, то пусть ставят. Правда, это будет почти как носить ребенка в теле, живого, странного, мыслящего, и не девять месяцев, а пожизненно. Арину ужасало соседство в своём же теле с чем-то крупнее лямблий, но если избавит…
До ужина наступило затишье. Пришло смирение, привело с собой привыкание. Хорошо, что у Арины был ноутбук, была книга, была тетрадь. Она меняла предметы в руках, переворачивалась с боку на бок и время шло.
Арина помнила, что дома ждут её звонка, но заставить себя позвонить никак не могла. Она собралась с мыслями и написала подробную успокоительную СМС.
— Мы с мужем — самая старая пара. И меня увезли прямо с танцевальной репетиции, — рассказывала Валентина. И Арина думала, что в таком возрасте хочет быть тётей Валей.
На тихом часу в палату пришла медсестра, сказала тихоне, что её переводят в другую палату, просила собрать вещи. И все сразу всё поняли: к чему температура, к чему палочка в носу и горле. Арина вспомнила, что дверь в одну из палат по коридору прикрыта плёнкой, что медсёстры ругаются, когда видят пациентов без масок, ссылаются на плохую эпидобстановку…
Тихоню проводили в молчании. Зачем-то все натянули на носы маски. Баба Вера поднялась и помыла руки.
— Да чо уж теперь, я две недели с ней лежу. И вы все, — тётя Валя снова сняла маску.
Арина тоже сняла, внутри маски не было какого-то особого воздуха. Хотелось, конечно, оградиться, куда-то сбежать, принять какие-то лекарства, но теперь уж, правда, было поздно.
— Мы не заболеем, — разрубила тётя Валя рукой воздух. — Я сказала.
Все промолчали. Тётя Валя распахнула окно, откинула шторы. На улице шёл дождь и было студёно, но ни Тонька, ни кто другой ничего не сказали против окна.
Пришла санитарка. Она сняла с кровати тихони постель, побрызгала каким-то раствором на матрас, на спинки.
— Как вас зовут? — спросила её тётя Валя и повторила имя: — Светлана…
Когда Светлана испарилась, баба Вера заметила:
— Собачья работа. Я её нынче спрашивала, сколько выходит, она говорит — пятнадцать. Санитаркам за этот вирус не платят. Будто она тут не дышит…
Баба Вера заплакала, заговорила сама себе:
— Я целый год береглась, никуда не ходила, везде в масочке… А тут…
От её кровати до кровати тихони были те же полметра. От кровати Тоньки — немногим больше, но та не плакала:
— Спасут, чай. Мы ведь уже в больнице.
Тётя Валя тогда встала и произнесла речь. Она рассказала, как после лучевой терапии лежала в другой больнице под косыми взглядами врачей, — давали надежду на жизнь, но не верили ни в её высокое качество, ни в будущие роды, которые тётя Валя так хотела. А сейчас у неё — трое дочерей и шестеро внуков.
И как-то само собой пошло: баба Вера рассказала, что прекрасно живёт с удаленной щитовидкой, Тонька — с диабетом, другие какие-то их знакомые — с чем-то другим, были бы в этом мире врачи и таблетки.
— Так что отставить, мы не заболеем, — подытожила тётя Валя.
Арина уже болела ковидом, за пару месяцев до, она себе тоже сказала мысленно: «Я не заболею», но прежнее спокойствие не приходило. Очень хотелось жить.
И тут будто сверху услышали — пришла начмед, направилась прямо к Арине:
— Есть одна теория насчёт блокаторов. Проверять будем? На пару часов заберём в реанимацию, под присмотр. Введём дозу…
— Согласна!
Арина сначала вспомнила о том, что врачи думали долго, придумали наверняка самое лучшее, что больницу рекомендовали, начмеда хвалили, — и только потом пришёл ужас. Теория? Реанимация? Доза, присмотр, блокаторы? Ужасно! Ужасно!
— Ариш, там работают ангелы, — тётя Валя рассмотрела лицо Арины, успокоила: — Они с того света вытащат, не бойся.
У Арины на фоне учащённого пульса появились паузы в стуке сердца — блокады. Блокаторы, которые замедляли бы пульс, с такими паузами принимать было нельзя, но всё остальное не помогало. Начмед выдвинула теорию, что сердце от усталости само себя спасает — отдыхает немного, а затем стучит далее, и, если сердцу облегчить работу блокаторами, паузы уйдут. Только ставить такие эксперименты стоило на всякий случай в реанимации.
Предстоящий опыт хорошо отвлекал от возникшего из ниоткуда ковида. Он был новый, он был страшнее, он был сейчас.
Арина пришла в реанимацию своими ногами, вслед за медсестрой. Её раздели, уложили на койку, к груди прицепили датчики мониторинга, и палата наполнилась скачущим пиканьем. Рядом поставили дефибриллятор, на конечности нацепили зажимы ЭКГ, в кисть воткнули катетер. У её койки на шоу скопилось семеро врачей и сестёр. Начмед следила за минутной стрелкой, сестра по её отмашке каждую минуту вводила дозу в катетер.
Лучше бы не рассказывали, как всё работает, лучше бы ничего не говорили. Но Арина всё знала, лежала и прислушивалась к ощущениям — вот сейчас какой-то нерв в сердце должен потерять проводимость, а сейчас какой-то — заработать… Ступни у неё были во льду — настоящим свежемороженым мясом.
— А чего глаза-то бегают? — спросил кто-то в халате.
— Это она ссыкует, — подмигнула ЭКГ-шница у своего аппарата.⠀
Сама проба заняла минут двадцать, а потом Арину оставили под присмотром на пару часов.
Эти часы были хуже пробы.
Слева на кровати лежал мужчина бомжеватой наружности. Вскоре он захотел по-большому, медсестра резким движением задвинула под него судно, а затем так же дёргано и быстро вытерла меж ягодицами. Отвернуть от этого можно было только глаза, повернуться не давали датчики.
Где-то на дне палаты спала пожилая женщина. Она несколько раз в полусне вытягивала из своего горла пищевой зонд, а медсёстры заталкивали его ей обратно. В какой-то момент они решились привязать ей руки, мол, сама напросилась.
Медсёстры эти были молодые и хрупкие, им бы стоять на полке сделанными из фарфора, но они почему-то выбрали эту работу.
Арина старалась не отвлекать никого, но накрыли скука и паника — ей пришлось попросить с подоконника книгу. Подали рассказы Хемингуэя под синей ветхой обложкой. Они были скучнее даже простого молчаливого лежания, и Арина отложила книгу.
Время текло медленно. Тело от страха снова и снова покрывалось испариной. В какой-то момент стало понятно, что придётся тоже просить судно. Арина полежала с этой мыслью мучительные полчаса и укрепилась в ней.
Подумала, что об этом никто никогда из знакомых не узнает, а вокруг все чужие. После задницы этого мужчины справа — чего стоит медсестре подать и унести судно? И верно, сестра подала судно совершенно буднично.
— Сходили? — Нет. — А сейчас? — Не получается.
Всё оказалось ещё стыднее. Пришлось ждать возвращения в палату — как избавления, как побега с глаз. В палате Арина была самой молодой и здоровой, самой-самой, нужно скорее, скорее туда!
В палате выяснилось, что к Арине пришла мама. Как только кресло, на котором прикатили Арину, увезли, она прижалась к подоконнику. Мама была заплаканная — с красными щеками, глаза слились с кожей по цвету. Соседки сказали ей главное: что дочь в реанимации. Зачем, как надолго и прочее — было опущено по незнанию. А мама успела уже себе накрутить:
— Прихожу, говорят — в реанимации. Ой, я наревелась…
Мама не доставала до окна. Арина сфотографировала, как смешно смотрятся торчащие над подоконником мамины глазки, бровки, очки и шапка (сфотографировала якобы для инстаграма, а на самом-то деле для души), протянула маме вниз руку, но та своей не подала:
— Плохо себя чувствую, вдруг заражу.
Арина усмехнулась:
— Нам здесь своего хватает.
Мама протянула два пакета: один «благодарственный» на выписку, второй — с продуктами. Она привезла больше, чем просили, не просто йогурт и воду, а, казалось, все ящики из палаток, все полки из магазинов, весь урожай с города. Это немного раздражало, но умиляло больше. Арина была уже в том возрасте, когда все знаки внимания родителей принимались спокойно, даже с каким-то лёгким позывом для слёз.
Ужин Арина позволила себе проигнорировать. У неё было всё — упакованное, завёрнутое, ещё горячее, ароматное. С этим можно было жить, ради этого жить.
В этот раз ужин удался для всех.
— Хорошо кормят, — причмокнула баба Вера. — А я для себя ничего не хочу делать. Супчик сварю — и неделю.
Подхватила тётя Валя:
— Да. Ничего не хочется, когда один.
Баба Вера помолчала, продолжила:
— Мне уже пора оглохнуть и ослепнуть, а я всё живу. Нас осталось двое: я и татарин в том подъезде. Ему будет 89, а мне летом уже 90… Я работала на нефтезаводе. Помню, с девчонками сидели в операторной, мечтали — выйти на пенсию и хоть лет десять пожить, не работать. А вот уже сорок лет прохлаждаюсь…
Арина подслушала — она всё время подслушивала — и восторженно ужаснулась, это же после пенсии может быть целая жизнь!
Тётя Валя сходила в туалет, а вернувшись, «подлила» к теме:
— В туалете, вон, женщина говорит «жить не хочу». А я ей: смерть придёт — умирать будете. Живьём же не полезете в могилу.
— Вот и я не хочу жить, — спокойно сказала баба Вера. — Зачем? Дочь младшая умерла. Ноги не ходят, идёшь шаркаешь, как старуха… Думаю месяца два пожить и помереть. Уже земля оттает, цветочки будут. У меня там дочь, муж и мама.
Арина поняла, что читает одну и ту же строку не первый раз. Потом она подумала про родных, потом — про контейнер с пюре под кроватью… А баба Вера вздохнула и снова взялась за телефон:
— Ало, Лена, как там Тиша?
Вечером вновь потянулись родственники. Все приносили куличи, кто большие, кто несколько маленьких. Арина накануне отказалась от кулича, а теперь пожалела о своём решении и том, что мама не нарушила её наказ. Представила — завтра на завтрак все будут есть ароматную выпечку, а она… Может, кто угостит? Женщины в возрасте обычно радушные.
Арина позвонила домой, спокойно отчиталась о своём здоровье, успокоила, воодушевила, заверила. После — быстро простилась. Глаза заслезились. Ей почему-то было больше всего жалко родных, не себя, словно они, а не она, лежали в больнице. Просто она всегда знала о своём самочувствии, а они вечно ждали вестей.
Вечер наступил как-то внезапно. Стемнело. Все переоделись в ночнушки. Курсировали от кроватей к раковине в углу, в туалет.
— Покрыться надо, мужики пойдут.
— Плевать: ты их первый и последний раз видишь. Тебе с ними женихаться, что ли?
Потом все улеглись и захрапели на все лады.
После пробы Арине подобрали таблетки: на тумбочке лежала розовая половинка с белым нутром. Но Арине почему-то было очень страшно её глотать. Её накрывал ужас от мысли, как это белое нутро рассыплется внутри неё, дойдёт до сердца и замедлит его. Страх перемешивался с ненавистью к себе — ведь столько ждала избавления, а теперь что?
Пришла медсестра, раздала и собрала градусники. Ни у кого не было температуры, и у всех опустились плечи от облегчения.
Выключили весь свет, оставили приоткрытой дверь. Ещё шумела вода в туалете, ещё кто-то травил анекдоты женским голосом где-то дальше по коридору.
Арина повернулась несколько раз с боку на бок. Завтра она поедет домой. Если сможет выпить сейчас таблетку, если утром будет всё хорошо, если, если…
Поразительно, каким хаосом увиделась палата этим утром, какими чужими люди в ней, противными, жалкими, и как всё изменилось позже. Они подавали пример, они поддерживали чужих, они жили вопреки болезням и возрасту. Про каждую теперь Арина знала какую-то самую важную правду, важные детали жизни. Куда они, зачем? А приятно.
Успокоиться мешал стук сердца, мешал храп, мешали мысли…
Включила лекцию по денежному мышлению, но вставить наушники в уши не успела.
— Тонька, Тонька, говорю себе иногда, вот чего ты… Доча, нажми на кнопочку, а? — это Тонька «Карбюратор» увидела свет телефона.
Арина подняла руку и нажала кнопку. Пришла медсестра, что-то поправила Тоньке в повязке, ушла. Тонька долго стонала, дышала тяжело.
— Доча, вызови ещё раз.
Арина нажала кнопку. И, пока медсестра была в палате, как символ спокойствия и спасения, Арина выпила таблетку с тумбы.
— Доча, а сколько время? — спросила Тонька позже, в темноте.
— Много, пять минут первого, — сказала Арина громким шёпотом.
— Двадцать минут первого? Уже в церкви поют «Христос воскрес».
Арина приглушила яркость телефона и тут же услышала, как с Тонькиной кровати полился ритмичный шёпот; по каким-то особым словам, не то обрывкам слов, Арина поняла, что Тонька поёт что-то церковное.
Арина поняла, что ничего толком не разбирает, а потому вставила в уши «…у меня учились богатейшие люди», но так и не узнала никаких секретов, уснула.
— Девочки, чай! — распахнулась утром дверь. За ней стояли женщина в фартуке и железная тележка. Почти все отложили поданный хлеб с сыром на тумбочки и развернули пакеты с куличами.
— Ариш! — протянула маленький кулич-грибок тётя Валя. Арина взяла, заулыбалась.
Пасха в больничной палате… Это было странно. Прежде Арине посчастливилось встречать Рождество в поезде. И было тоже странно. Будто не было праздника, а лишь имитация, игра в него.
Праздничный завтрак, а потом всё как будто зациклилось:
— Не чай, а помои!
— Лена, ало, как там Тиша?
— Куры по 99.
— Умереть бы весной…
Тёте Вале, как обещали, отдали выписку рано, самой первой, сразу после обеда. Она долго прощалась со всеми, ей желали разного: «счастливенько», «здоровьичка», «жить долго и счастливо всем назло», но, уходя, она пообещала:
— Ща приду.
Она вышла со всеми своими пакетами и вещами наперевес, и под ней словно скрипел кафельный пол, а через пятнадцать минут постучала в окно. Когда открыли, её огромная рука протянула через раму пахучую булку белого хлеба.
— Отдайте этой вечером, когда на смену выйдет. Мне, скажите, не жалко.
Принимала булку из рук в руки баба Вера. Она улыбнулась просьбе, но как-то боязно — просить смело, а вот передать слова… Попрощались, и тётя Валя победно ушла насовсем.
Арина заулыбалась. Все заулыбались. Впечатлила! Воодушевила! Месть как будто уже удалась.
Пришла медсестра и пообещала Арине, что и её выписку скоро допишут. Арина соскочила, выудила из-под кровати заветный благодарственный пакет и побежала раздавать шоколадки — медсестре, ЭКГ-шнице за юмор, заведующей отделением и начмеду (её пришлось подождать у кабинета).
— Скажите, а кофе можно? — спросила её Арина. Не хотелось больше попадать в больницу.
— Не стоит.
— А алкоголь?
— Можно.
— А секс?
— Можно, это полезно. Только так, вяленько.
— Как бревно?
И Арина с женщиной рассмеялись. Начмед была ещё молодая, с цепкими тёмными глазами. Выходя из кабинета, Арина подумала, что не зря её хвалили.
Когда палата прощалась с Ариной, ей желали больше не возвращаться.
Булка белого лежала на тумбочке у бабы Веры. Арине хотелось бы увидеть сцену вручения булки, но домой, конечно, хотелось больше.
Арина вышла из палаты, вышла из отделения, сделала пару глубоких вдохов освобождения.
Она хотела подойти к палатному окну, как прежде тётя Валя, но остановилась — увидела, что под окном скосили все одуванчики.
Раздался телефонный звонок, Арина радостно подняла трубку.
— Перезвонишь? Или свободна? — осторожно спросила мама.
— Теперь совсем свободна!
Всё закончилось. Это закончилось. Можно было жить дальше.
2021
Лёша
Поезд прибыл под вечер. Вооружённая охрана с собаками встретила у поезда. Детей — на сани, и всех погнали в степь. Вели по снегу под лай собак — и с тех пор, когда Лида видела снег, вечно казалось, будто он лает на неё. Смотрела на белизну и слышала хриплое, рваное — как будто из разодранного горла — собачье «а-а-ааа-а-а».
Шли долго, тяжело.
Лиде вспоминался этот, который допрашивал: почему-то — его большие алые уши, серая седина на висках. Чтобы звучать более грозно, он давил на связки, держал шею прямо, напрягался весь, рот кривил. Сказал, что Лида поедет в лагерь «за укрывательство изменника Родины». А Лида и укрывала, и подталкивала уголок одеяла, и целовала — словом, любила изменника. И за любовь дал ей алоухий восемь лет лишения свободы.
С обыском пришли ночью. Главное — копали книги и в письменном столе с бумагами. Лиде сказали: «Берите, что вам надо». Она открыла шифоньерку и всё из неё вынула на кровать, потом начала выгружать фарфор и хрусталь, но бросила. Взяла только самое необходимое: нижнее бельё, зубную щётку, маникюрное что-то, расчёску, одежду и обувь. И забрали Лиду.
Вагонный состав шёл больше месяца, многие не доехали из-за голода и холода. Из семидесяти человек — сорок, что ли…Тяжело ехали.
Лида всё смотрела на мать с мальчиком, они в вагоне сидели напротив. Мальчик плакал, а мать его вертела, под ноги брала, под руки, так, что он не успевал взять воздух для крика, упирался, кулаком ей в подбородок давил, она растирала ему руки, заодно грела свои, дула на них слабо и холодно.
В один из дней пути крупная баба распотрошила чемодан тощей соседки-балерины, выудила пуанты, крутила их на лентах. Гнев грел. Лиде хотелось ввязаться, тоже потолкаться по вагону, но сил не было, поэтому только смотрела. Досмотрелась — крупная баба напустилась и на Лиду:
— А ты чего зыришь?
Она и кулак подняла, но Лида вот что придумала:
— Я беременна, — сказала, — не трогай!
И баба отошла.
На станциях заходил солдат, спрашивал, есть ли трупы. Трупы были. Теплушка грелась лишь одним дыханием узниц. Потом многие из тех, кто слышал крик Лиды про беременность, умерли, и даже крупная баба умерла, бог знает от чего, и для оставшихся Лида снова стала порожней.
С поезда шли по степи двое суток, идти было тепло. Отдыхали, прижавшись друг к другу, грудой, накрыв руками детей, потом снова шли. На былинках, торчавших из снега, качались комья семян. За ногами поднималась из сугроба белая пыль. Небо из голубого выцветало в белое. Женщины и дети шли, и за ними по сугробам шли их тени.
Когда одна арестантка упала, Лида не побежала поднимать: стало страшно за себя, самой бы выжить. Другие подняли.
Наконец дошли. Зона — огромная, вокруг на столбы наверчена колючая проволока, как нить на катушку, по углам — вышки с часовыми, а за оградой из проволоки — белые столы полей. Не убежишь — некуда, степь, ветер и волки, поди.
АЛЖИР звалось это место, «Акмолинский лагерь жён изменников Родины». Это был самый большой из четырёх женских лагерей системы ГУЛАГ. Облака плыли над проволокой, и проволока отчего-то не раздирала их.
По приезде каторжанок отправили в баню, где их, раздетых, разглядывали, как товар. Всегда отправляли. Будет вода в бане или нет, но осмотр «на вшивость» был обязателен. Затем мужчины, работники лагеря, встали по сторонам узкого коридора, а мокрых женщин пустили мимо них по этому коридору голыми, да не сразу всех, а по одной.
Лида проскочила и не запомнила — новый ужас на фоне прежних ужасов не казался ужасным.
В бараке из самана, то есть из кирпичей, в которых глина была смешана с соломой, холодно, воздух спёртый. Народу прозябало в нём триста шестьдесят человек.
Лида заняла нижние нары: её бойкой соседке захотелось наверх, казалось, что там теплее. Ни о каком постельном белье и речи не шло: сходили к озеру, нарезали и навязали камыш, наложили вместо матрасов, им же топили единственную на весь большой барак печь-буржуйку. Керосинки зажигали редко — топливо экономили.
Зимние вещи выдали, но валенки, тёплые штаны, тулупы и варежки спасали далеко не всех.
— Обморожения будут, — сказала уже обжившаяся в лагере Гульжамал, возрастная казашка с круглым лицом без переносицы. — Туберкулёз и пневмонии будут.
Кормили заключённых одним пшеном, иногда раздавали хлеб. Женщины собирали по помойкам кочерыжки, очистки и шелуху, варили себе похлёбку в котелочках — вонь стояла на весь барак. Конвоир, приводивший узниц к бараку, часто даже не совался внутрь из-за запаха, просил кого-нибудь из дежурных старушек пересчитать заключённых.
— Цинга будет, — предупредила Гульжамал. — Надо есть дрожжи. Мы их выращиваем на лузге подсолнечника и соломе.
Лида вечерами всё гладила под грудиной — нытья в желудке не было, хотелось лишь напомнить себе, что такой орган ещё существует, оживить его, промять. У Лиды на многие месяцы закрепилась эта привычка.
— Ты что, чреватая? — спросила её наконец соседка сверху, балерина Иса.
— Кажется, — соврала Лида. Сначала соврала и напугалась, а потом, почти сразу же, решила сказаться беременной и в любой другой раз. Если про неё и Лёшу могут врать, то почему ей нельзя?
Она видела, что беременным и кормящим в лагере сочувствуют, помогают. Не много и не всегда, но дают еды только за то, что в них или рядом с ними живёт дитя. Сначала — чтобы поддержать носящее плод тело, а потом из жалости, чтобы помочь восстановиться, помочь выжить.
Лиде подумалось, что ребёнок, пусть сложенный только из слов, только из нежных и еле заметных движений, поглаживаний живота, тяжёлого подъёма с нар, внезапных, словно болезненных зажмуриваний, этот ребёнок спасёт её от голода и всего другого недоброго. А если не спасёт, то облегчит участь.
И всё правда изменилось. Сначала Иса стала смотреть на Лиду иначе, а потом наверняка разнесла тихую новость — и даже не новость, а так, пару слов — по бараку, и все остальные тоже стали смотреть на Лиду иначе. Очень тонко, очень мягко стало чувствоваться, как несуществующий ребёнок помогает Лиде чужими женскими руками.
Женщин в АЛЖИРе сидело много. Матери, жёны, сёстры, родственницы арестованных маршалов, генералов, наркомов, учёных, айтишников, писателей, врачей, инженеров, агрономов, раскулаченных хуторян и иностранцев; общественницы, художницы, балерины — тысячи женщин десятков национальностей, вся вина которых состояла только в том, что они не предали своих мужей.
У Лиды был инженер, Алексей. Закончив Горный институт, работал на комбинате, а Лида там же — машинисткой. Какой же он изменник и вредитель? Но начали хватать инженеров, служащих и рабочих, всех подряд… Лёша сказал: «Посадили бы нас вместе, тогда мне ничего не было бы страшно и на всё наплевать!» Желание его сбылось, но, к сожалению, не полностью: посадили в разные места, и больше им не суждено было с ним увидеться.
Лида решила называть своё надуманное дитя Лёшей — собрать в живой ком всё пока ещё возможное в ней чувство, отголоски любви. Любовь эта несчастная болела, и живот словно бы ныл, удачно подыгрывая Лидиной задумке.
Многие женщины были арестованы беременными или вместе с детьми. Лида могла подсмотреть и повторить мелочи поведения тех, кого между делом называли брюхатыми и жерёбыми, про кого говорили, что у них пузо на нос полезло, что они с икрой или прибылью. Лида, к счастью, воспитала в себе внимательность ещё в юности, когда училась правильно сидеть за печатной машинкой, чтобы не уставать, когда запоминала порядок букв на расчерченной картонной клавиатуре. Она тогда часами выставляла пальцы, отрабатывая доступные для каждого из них клавиши. Буквы, именно буквы научили её внимательности к мелочам.
Узницы вокруг вынашивали и рожали детей. В три года ребятишек забирал детский дом, детям разрешалось оттуда писать матерям. Ещё одно навечное воспоминание: тот самый момент, когда человек в форме забирает у матери дитя.
Лида понимала, что её сгусток чувств не может лежать в ней вечно, но продумала и это.
Дети умирали — от голода, болезней и просто от того, что не смогли толком родиться. В тёплое время детей хоронили на отдельном кладбище, которое так и прозвали — «Мамочкино моласы». А суровыми казахстанскими зимами складывали в большую металлическую бочку с тем, чтобы захоронить по весне, когда земля отойдёт. Страшное случалось быстро: вот узница ходила пузатая, а вот уже впалый живот липнет к спине. Такое молчаливое изменение подходило и Лиде. Только бы удержать скорбное лицо, только не поднимать взгляд — и поверят, и ничего из жалости не спросят.
Но впереди были ещё долгие месяцы мнимой беременности.
При чужих глазах Лида работала как все. Сначала долгое время делала кирпичи, потом перешла шить форму. В бараке позволяла себе ленцу: когда звали укладывать камыш, убираться, следить за печкой или Гульжамал предлагала научить делать дрожжи, Лида не пререкалась вслух, лишь клала ладонь на живот и… словно исчезала с чужих глаз.
Чем больше она пользовалась своим положением, тем больше пугалась обману — беспричинно словно бы, просто потому, что в сердце всегда жил страх. Постоянная боязнь болезней, холода, смерти или карцера висела в воздухе зримо, почти парила на морозе.
— В карцере заставляют делать всякую дрянь. Скажем, переливать воду из проруби в прорубь, — пугала Гульжамал. — Помещение без окон, питание — кусок хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на шесть часов, остальное время надо стоять или ходить по двухметровому холодному помещению или сидеть на залитом водой полу. Веди себя хорошо!
И все старались вести себя хорошо.
Только вечерами, тайно и тихо, из узниц выглядывали обычные женщины. Тяжёлый труд был плохо выносим без этих вечерних перерождений.
Большинство жительниц лагеря прежде ничего тяжелее дамской сумки не поднимало, тут же приходилось даже в мороз месить глину и носить кирпичи, работать иглой в руке, которая костенела от холода. Взять с собой что-то из прежней жизни узницам удавалось редко, потому они особенно берегли те спешно прихваченные мелочи, которые напоминали им о свободном, красивом мире: ридикюли, изящные гребни, сумочки, украшения, дорогие сердцу сувениры, расписные шкатулки, так сиротливо выглядевшие на фоне досок, камыша и лагерных обносок.
Проговаривали вслух прежние фамилии: девичьи, мужнины, со звучанием родной национальности, заменённые в лагере на номера спецнашивок. Стрелять по фамилии было бы тяжело, а номер — на спине, рукавах, коленях — становился лёгкой мишенью при побеге.
Без русских «-ова» и «-ева», грузинских «-швили», украинских «-енко» и прочих «-евиц», «-чук», «-ович» «-евич» и «-ули» у молодых и красивых женщин оставались ещё они сами.
Рита чарующе, почти чудотворно подшивала. Галина целебно пела. Начальник АЛЖИРа как-то просил её спеть для него, на что она ответила: «Соловьи в клетке не поют!» Рахиль иногда замирала иконной Богородицей с опущенными глазами, в складках худой шали и пятне света так, что больно было любоваться. Балерину Ису отличало умение красиво нести огрубевшие красные руки, парящие руки, поющие руки. Она несколько раз, ко всеобщему оживлению, делала гранд жете в центре барака, шлёпнув валенком по верхней чёрной балке.
Были в женском лагере и дальние бараки с заключенными-мужчинами — красные лица, чёрные тени под бровями. Вот они не вели себя хорошо. Чтобы устроить передышку от тяжёлой работы, мужчины часто глотали гайки, гвозди и другие предметы, и врачам приходилось срочно делать им вскрытие желудка.
Однажды произошло событие. Стукач из мужского барака тайно доложил начальству, что зеки во время карточной игры поставили на кон глаза одного из лагерных докторов, кого именно — он не знал. Среди врачей началась паника: по зековским понятиям, проигравший должен сделать обещанное обязательно, иначе с ним расправятся тем же способом. Или — или.
Женщинам всё это стало известно потом, когда уже кончилось, а до того — вдруг все врачи собрались вместе, закрылись в одной пустой палате, за окнами с толстой решёткой, и ничего никому не ясно. Просто больница осталась без врачей.
Начальство наверняка перепугалось, что о случае узнает обком или министерство. Оцепили мужской барак, в котором играли, а через несколько дней заключённых куда-то вывезли.
Те дни все провели в страхе. В сердце всегда жил какой-то страх, вот и тогда оно тоже зашлось. И вроде Лида не была доктором, и на её глаза никто не спорил, но одно страшное цепляло другое страшное и вытягивало гирляндой.
На фоне всеобщей суматохи Анфиса Кукушкина утащила со склада в барак луковицу. Думала, никто не заметит, — но куда там, заметили и несчастную Анфису упекли в карцер на трое суток.
На складе всё имелось: лук, капуста, огурцы. Временами, говорили, — даже вишня и яблоки, груши. Несмотря на скудные условия казахской степи, женщины пытались вести сельское хозяйство. Но ничего из выращенного к ним на стол не попадало — всё забирало лагерное начальство. Есть не проси, а работай, смотри, хорошо! И не только работай руками, но, будь добра, иногда прыгай выше головы — работай душой.
Как-то на собрании объявили, что лагерь должна посетить иностранная делегация Международного комитета Красного Креста, — мол, интересуется, как содержатся заключённые в стране. Что тут началось! Стали всё красить, подметать, убирать в больнице. Начальство даже решило показать делегации концерт лагерной самодеятельности, а к нему — выставку картин осуждённых. Срочно собрали несчастных бывших балерин и назначили им репетировать танец маленьких лебедей из того самого «Озера». Художниц засадили рисовать картины. Стали искать, кто поёт, кто декламирует, кто что умеет. Терзали женщин, наказывали жестоко, если они, находясь в тоске, отказывались в придуманном веселье участвовать.
Лида, к счастью, ничего нужного не умела. Только — молча сочувствовать.
Постепенно подготовительная горячка заглохла, делегация не приехала — видать, начальство спохватилось, что в лагере сидят ни в чём не повинные женщины, и решило их никому не показывать.
Неповинные и голодные. Самых исхудавших называли фитилями. Двигались они медленно, источали ужасный запах. Фитили не обращали внимания на вшей, которые высасывали их кровь, не утирали рукавами бушлатов носы, из которых текло. С безразличием сносили удары. Если другие зечки принимались бить, они не закрывали от ударов голову.
В какой-то момент от голода начиналась куриная слепота: женщины переставали видеть в сумерках. На последних стадиях истощения приобретали диковинный вид, словно переставали быть людьми. У давних узниц берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты.
Вот и у Исы через месяц после прибытия руки уже летали не так изящно, на покрасневшей коже расползлись болячки. Гульжамал, заметив руки Исы, подложила ей на нары бутылку, где поверх воды и чёрной мелкой лузги качалась пенная дрожжевая корона.
Просто Иса не была для всех беременной, она вовремя не придумала себе ребёнка и не получала, подобно Лиде, на мизер больше. Лиду спасал изнутри несуществующий Лёша. У неё на два круга меньше вертелась голова, ей хватало сил на лишних три шага, на пару дополнительных движений, на ещё толику усилий. И если так голодно было ей, то каково было другим, не беременным?
Однажды Лида брела сквозь снежный дым до барака. Снег летел рваными волнами по затоптанной грязной равнине и вдруг на глазах превратил её — в Охотское, Белое, Печорское… Лида шла по поверхности штормящего моря, а вода бежала у неё из-под ног и кружила холодные брызги вокруг плеч. Лида не волновалась: «Не тону, да и ладно. Только вращается в голове и холодное вдыхать тяжело. Я кружусь, а квадрат яркой лощёной бумаги лежит неподвижно на месте».
Она подняла из-под снежной волны этот жёлто-коричневый лист. Не мятый, разлинован на четыре окошка. В верхнем слева — на круглой булочке с кунжутом лежат стопкой кусочки сыра, ломтики помидора, свежий салат и лук, а между ними блестит рубленый говяжий бифштекс. Справа от этого — золотистые кирпичики курицы, словно глиняные. Ниже — кофе с пенкой в стекле, возле стаканных донышек рассыпан миндаль и кокосовые скибки. Лида сглотнула. Лист не летал, не кружился, но только она схватила в руки — выскользнул и исчез.
Что это случилось — голодный обморок? Но Лида не падала, дошла с горячей слюной во рту до барака. Быстро из этого случая всё забылось, кроме поверхности моря. Море стало для Лиды «отключателем от лагеря», как для многих других узниц было что-то своё. Как только становилось плохо и гадко, Лида мысленно выходила на текущие из-под ног волны и становилась нечувствительной к жуткой жизни.
В феврале случилось новое. Зайцы, которым тоже нечего было есть, повадились грызть кору яблоневых саженцев. Стволики словно ели не заячьи зубы, а настоящая ржавчина. Рыжие плеши стали появляться на серой коре всё чаще, а по снегу вокруг — рогатки следов.
— Расстрелы будут, — пророчила Гульжамал, — если хоть один саженец пропадёт. А саженцев у нас почти шесть сотен!
Тогда женщины решили делиться с зайцами хлебом. Обидно, тоскливо, ломко — хотелось съесть и хлеб, и зайцев. Да где там! Заяц проваливался под землю быстрее, чем совершался вдох. И потому возле каждого саженца стали оставлять хрупкие сухари. Зайцы поднимали их и не трогали кору. Так сохранили яблоневый сад до весны.
Весной ещё рано было убивать Лёшу. Ещё на Лиде было много одежды, ещё срок был совсем небольшой, и среди сильных степных ветров и тяжёлой ежедневной работы ещё никто пристально не рассматривал пустой живот.
Ветра сменились со снежных на песчаные. Узниц стали водить на озеро собирать камыш для постройки бараков. Чтобы выполнить норму, которая была у каждой своя, работали по семнадцать, а то и двадцать часов.
В один из ветреных вечеров, когда женщины буквально уже падали с ног, из зарослей камыша повыскакивали дети — жители соседнего села. Они переглянулись и стали забрасывать узниц камнями. Конвоиры громко и жестоко смеялись:
— Видите, вас не только в Москве не любят!
Лида закрывала руками голову, Иса закрывала руками Лидин живот. Позже, в бараке, Лида поблагодарила за эту защиту, испуганно раздумывая о том, не выдала ли случайно своего положения. Но никто не думал о ней. Узницы были оскорблены, некоторые плакали, некоторые зло рассуждали о задурманенных и озлобленных пропагандой казахах.
Лиде вспоминался лишь один — мальчонка лет восьми, с косыми штрихами глаз и плоским носом, будто прижатым пальцем. Он бросал камни с благородным и смелым лицом, словно делал благое дело. Лида видела его во сне всю ночь, под гудение точечных синяков на коже.
Весь следующий день лил сильный и сырой снег. Он усложнял работу, он злил, тяжелил и без того тяжёлые ватные бушлаты. Оттого ещё обиднее было вновь видеть детей: они снова пришли и снова стали бросаться. Конвоиры не сразу взялись их прогонять.
Беззвучный полёт и шорох травы. Словно снежный дождь пошёл с градом, словно обрёл звук. Лида споткнулась и повалилась лицом вниз. Меж колких травяных волос лежали круглые камни. Они, белевшие на чёрной грязи, тонко пахли творогом. Поднесёшь ближе к носу, а там ещё — молоко и сыр. Рука сунула камень в рот, камень оказался солёным.
— Собирайте! Собирайте! — тихо скомандовала Лида женщинам, пока конвоиры разгоняли детей.
В бараке достали и показали всем.
— Это курт, — опознала Гульжамал. — Сушёный на солнце творог.
Кому достался, начали пробовать. Раскусывать, крошить, делиться. Шарики нахватали неровные, крупные, в обхват большого и указательного пальцев. Пах курт сухо и горько. Вкус имел прокисшего молока и старого творога. На руках оставлял белый порошистый след. Во рту распадался с хрустом, растягивался по языку с мучным вкусом. Насыщал.
Мальчонка с плоским носом опять снился Лиде всю ночь. «Так вот какой ты, Лёша, спаситель…» Наутро Лида решила покончить с обманом.
Две следующие недели она сторонилась женщин, мало говорила, выходила, терялась, возвращалась другим путём, с другими, чтобы никто не смог вспомнить, в какой точно момент она стала тоньше. Где-то в те дни она лишь раз мысленно обратилась к нему: «Спасибо», — и устыдилась тому, что сама поверила в выдуманное. Когда мысленно справилась, отделилась от Лёши, она честно долго плакала — от благодарности, одиночества, пустоты.
— Потеряла? — поняла вперёд всех Гульжамал. Она грубо обняла Лиду за плечо.
Лиде захотелось избавиться от лжи до конца, и она вдруг призналась:
— Не было никого.
— Если тебе так легче, — не поверила Гульжамал и ободрила: — Будет ещё.
Анфиса вовсе предложила думать, что ребёнок Лиды выживет, что его, как несколько лет назад одну девочку, вытащит из бочки с телами работница лагеря, заметив движение маленькой ручки. Вытащит, выходит и вырастит в тепле и здравии. Никогда не увидишь, но верь!
И больше никто ничего не сказал, не спросил из жалости.
Ночью после того снилось, что молодой конвоир принёс в барак круглое зеркало, повесил у входа. Увидев его, женщины побежали толпой: некоторые не видели себя несколько лет. И Лида побежала. Стоя в толпе, во сне, долго не могла найти в отражении, где она. Бегала глазами, бегала, пока не увидела напротив: глаза своей матери, её же волосы под косынкой, чужие нос и губы на своём лице.
Проснувшись, подумала о себе: кто она такая? Для чего её спасали маленькие мальчики от смерти? И сколько можно её спасать? Прятки за чужими спинами, как беременность, не могли длиться вечно.
Узниц построили у барака, а когда повели, Лида догнала Гульжамал:
— Научи меня делать дрожжи.
2023
Тёплое мыло
Давно стемнело. Вера заперла учебный класс, потуже затянула шарф. Шутка ли — экран телефона сообщил, что на улице минус 35, и предупредил, что из-за ветра будет ощущаться ещё холоднее.
В коридоре шумели школьники. Разгорячённые после новогодних утренников, они особенно звонко смеялись, особенно громко дразнились. Родители превращали лисичек и зайцев в детей, стягивая костюмы.
Вера пробежала к выходу. На кивки и улыбки не было больше сил.
— С праздником, Вера Сергеевна! — послышались голоса. — С праздником! С праздником! Вера Сергеевна! Вера Сергеевна!
От работы до остановки целых десять минут, а потом, как назло, всё не те трамваи. Стемнело до черноты. Снег скрипел. Огни города тускнели за облаками пара — курчавые облака тянулись за машинами и автобусами, ползли за пешеходами, цепляясь краем за их головы, наслаивались и клубились.
Кроме Веры, на остановке было ещё шестеро. Все стояли неподвижно, прижав плотно ногу к ноге, как солдатики. Вера знала почему: от холода колени начинало пощипывать, а затем жечь — лишнее движение отдавалось болью. Чуть в стороне, командиром стойкого оловянного отделения, стоял высокий армянин.
Внезапно с его стороны появилось мельтешение. Крупная фигура стала раскачиваться: мужчина, желая согреться, начал бегать на месте. Вера сделала шаг назад и бросила на мужчину взгляд: дутая тёмная куртка, штаны тёплые, словно ватные, сапоги наподобие унт, с мехом, огромные кожаные рукавицы, — и почему мёрзнет? Мужчина то потирал руки, то зажимал ворот куртки, пряча лицо. Из-за края ворота изредка слышался низкий хрипловатый голос.
— Налеваберагидёт? — спрашивал он. — Налеваберагидёт?
Но люди не отвечали. К остановке подкатывали железные короба трамваев, внутри маняще светили жёлтые лампы. Люди разъезжались, Вера стояла, рядом стоял армянин.
Остаться вдвоём с ним Вера боялась больше всего. И вот осталась.
Она отступила за спину чёрной фигуры, вперила в неё усталый, настороженный взгляд. Замерла. Осмотреться вокруг, осмотреть спину перед собой, взглянуть на заснеженные носки сапог, на чёрную пустоту, из которой приходят рельсы, и начать круг снова.
Из темноты вдалеке выбрался трамвай, зацепился лучами фар за остановку, подтянулся к ней. Мужчина разжал ворот и наклонился к Вере:
— На лева берег идёт?
— Нет, этот не идёт на левый берег, — наконец поняла она. — Вам нужен седьмой. Семь! — сказала она громче и нарисовала рукавицей в воздухе семёрку.
Колени жгло ужасно. Брови под жидкой чёлкой ломило. Вера не могла понять, почему так происходит, — на бровях же волосы, почему брови замерзают? Она начала переступать с ноги на ногу и немного раскачиваться.
— Тоже надо семь? — чуть ближе подступил мужчина.
Вера заметила, что он подходит ещё до того, как задал вопрос, и пожалела о своей общительности. Нахохлилась, прижала к груди сумку.
— Нет, мне другой, — замотала она головой. Сказала и рот зажала варежкой, шумно выдохнула тёплый воздух.
Фигура в капюшоне подошла ближе, огромная, почти на три головы выше Веры. Внутри капюшона стали видны пушистые чёрные брови, чёрные глаза и усы, красная от ветра кожа.
Вера обхватила сумку двумя руками, крепко, спешно оглянулась за спину: вокруг не было ни души.
К Вере потянулись две огромные чёрные варежки.
— Дай руку, — послышалось из капюшона.
«За телефон даже кредит не успела выплатить…» — пролетело в голове у Веры. Пока думала о телефоне — её правую ладонь накрыли чёрные стёганые варежки, накрыли и стали растирать.
— Не надо, — заулыбалась удивлённо Вера.
— Холодно, я знаю, — поднимались чёрные усы. — Холодно, я знаю.
И так удивительно было Вере смотреть на свою маленькую руку меж огромных варежек, что она забыла её вытянуть.
Вагон, подъехавший к остановке, имел на лбу огромную семёрку.
— Ваш! Семь! Семь! — закивала в сторону трамвая Вера.
— Лева берег? — спросил мужчина. — Доеду?
— Да! Да! Левый берег! Семь!
Армянин отпустил Верину руку и замер. Не знал, как попрощаться и поблагодарить за помощь одновременно? Он шагнул к Вере, и той показалось, что он сейчас приобнимет её. Но мужчина лишь снова взял её руку и крепко сжал, молча.
Вера осталась на остановке одна. Она повесила на плечо сумку, подняла к лицу ладони и там, в тёплом коконе варежек, спрятала улыбку. Она была так рада, что подошёл нужный трамвай и мужчина в капюшоне уехал! Не потому, что боялась его или стеснялась того, как он грел её руку, — просто не знала, как вести себя в ситуации искренней заботы. Она улыбалась собственным страхам, и ей было почти не холодно.
Улыбаясь, Вера встретила свой девятый трамвай. Улыбаясь, поднялась в полупустой освещённый короб: кроме женщины-кондуктора в нём было всего несколько человек, в такт движению поверх кресел качались разноцветные шапки.
Вера села по левому боку, на непарное кресло. На окне белой пеной лежал иней. Деревянное сиденье было холодным, это почувствовалось очень быстро. Трамвай тронулся и разогнался, из-под железного щита двери взметнулись снежные брызги. Вера поёжилась.
— Пересядь на правую сторону, дочка. Там печка работает. — Кондуктор протянула Вере билет и кивнула вправо.
Вера пересела.
Сиденье здесь и правда было горячим, а воздух — тёплым. На озере окна имелась небольшая проталина — чернота вечера в ней была наполнена мелкими жёлтыми и красными огоньками.
Такими праздничными вдруг показались Вере городские огни в окне, такая согревающая доброта наполнила её сердце, что она снова заулыбалась, расслабила шарф и сняла рукавицы. Такое тёплое чувство появилось у Веры при взгляде на задремавшую в своём кресле женщину-кондуктора, тёплое и большое, что Вере непременно захотелось им поделиться.
Она раскрыла сумку и осмотрела подарки, полученные на утреннике от детей. Сумку наполняли разнокалиберные шоколадки, самодельные открытки и поделки, а под ними в золотистой подарочной упаковке нашлось твёрдое парфюмированное мыло. Вера достала коробочку с мылом, сжала в руке и закрыла сумку.
Отдать сейчас? Или подарить перед выходом? Как это странно, нелепо, неудобно. Ерунда какая! Завтра Новый год, а сегодня — забота, добро, настроение и такое особенное тепло.
Стеснение продержало Веру на сиденье до самого выхода. Когда она поднялась, мыло в её руках было уже ощутимо тёплым и, нагревшись, стало нежно отдавать свой аромат.
— Спасибо вам. С наступающим! — вложила Вера в руки кондуктора тёплое мыло.
Сойдя со ступенек, она обернулась: женщина в кондукторском кресле сидела расслабившись, словно согревшись.
Верины руки ещё долго пахли отдушкой и почему-то совсем не мёрзли без рукавиц.
2018
Слоны
Проснулись от грохота. Мама выхватила Улю из кровати, скинула на пол, закрыла собой, а когда грохот не повторился — прямо так, в пижамных штанишках и курточке сунула в одеяло, понесла её из квартиры вместе с заготовленной сумкой вещей, понесла, понесла.
На улице почти рассвело. Солнечный свет пробивался сквозь гарь, пыль, взвесь. Дом, соседний с домом Ирки Колодезевой, исчез, превратившись в длинную серую горстку. Такое месиво оставалось на краю папиной тарелки, когда тот съедал тройку жареных карасей.
В доме Катьки Бабич повылетали окна. У крайнего подъезда дома Женьки Рихель стояла горелая машина, на ней звёздами светились мелкие дырки.
Через пару дворов мама поставила сонную Улю на ноги, обняла рукой через плечо и повела. Под ногами долго бежал асфальт, потом рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, затем крошка, рвашка, всякая разломка, не разберёшь, от чего что отпало и как чинить, кого за это ругать.
Раз, и два, и три, четыре,
Позабудем о квартире.
Обступали бетонные стены, протекали мимо провода́ и трубы, похожие на пластиковые трубочки для напитков.
Где четыре, там и пять —
Всем из дому выбегать.
Пошли спешно вниз, всё время вниз. Глубоко, глубоко: спрятались так, что никто не найдёт.
Всех живых не сосчитать:
В прятки будем мы играть.
Зашли в большую комнату без окон, там мама усадила за стол, перед другой маленькой девочкой с широким лицом на большой голове, намного младше Ули, вручила чужие карандаши, сказала «рисуй!». Уля сначала повела синюю линию, потом припутала к ней красную, чтобы та лежала не одна, потом закрутила из линий клубок, словно из ниток.
Девочка-соседка с короткими вьющимися мазками-кудрями заинтересованно следила и молчала.
Помещение, где Уля с мамой оказались, напоминало школьный спортивный зал: выкрашенные зелёным стены, длинные низкие лавки, запах пота. Уля подумала: теперь всегда в таких залах будет страшно, потому что от этих пряток — страх.
Свет с потолка лился тускло — кажется, оттого люди вокруг двигались медленно. Их было: раз, два, три… Четыре раза по десять. Все казались Уле знакомыми, казалось, со всеми она виделась на улицах своего района, города.
Рядом со столом на лавке спал старик в синем пушистом свитере, он вздрагивал во сне, когда кто-то проходил мимо, потом проснулся и лежал просто глядя в потолок.
За спиной послышался женский плач. Уля обернулась: плакала женщина в серой маминой куртке, с маминым лицом и руками, но так непохожая от плача на маму. Глаза обвела красным карандашом, зачем-то плеснула на себя воды, дрожит как на ветру.
Старик сел на лавке, хлопнул ладонью рядом с собой. Мама Ули вытерла глаза на бескровном лице. Дед походил на льва, старого льва. Голову обнимала седая грива: белые волосы с макушки переходили в пушистую бороду. Он тихо заговорил с мамой:
— Не плачьте на глазах у детей, потому что дети всё чувствуют.
— Жизнь закончилась, — расслышала Уля шёпот мамы.
— Я тебя насколько старше! И то заканчиваться не собираюсь.
Мама закивала, ещё раз вытерла глаза. Потом старик, представившись дедом Степаном, стал произносить непонятные сложные и тяжёлые слова: «цех непрерывного машинного литья заготовок», «армированный железобетоном»… Слова давили своим звучанием.
— А сейчас мы под рельсобалочным цехом, — сказал старик успокаивающе. Но страх от страшного слова стал только сильнее.
Страх усиливал голод. Сначала чувство голода щекотало, потом стало царапать, потом раздирать когтистыми горячими лапами. Уля продолжила молча рисовать, но рисовала теперь узкий треугольник с кружками внутри: пиццу пепперони. Красный карандаш, коричневый, жёлтый.
— Баляска! — указала на рисунок пиццы девочка, что ясно означало «колбаска». А потом подняла свой лист: — Васиньки!
На её рисунке были вафельки. Она тоже была голодная.
— Это Уля. Это Аничка, моя дочка, — познакомила девочек улыбчивая женщина в красной куртке.
Раньше Аничка говорила хорошо и четко, а теперь словно забыла правильную форму слов, стала то ли баловаться, то ли играть в лялечку. Уля вдруг испугалась, что тоже забудет здесь все слова.
— Давайте играть в поваров? — предложила улыбчивая женщина. — Вы нарисуете, а я приготовлю.
Над жилым залом располагался подвал, куда вели несколько пролётов лестницы; там устроили кухню. Сложенные кирпичи формировали два очага. Поверх бросили решётку от холодильника, на неё ставили сковородки и кастрюли, которые успели унести из квартир. Огонь разводили из найденных обломков стульев и складских поддонов.
Женщина показала Уле и её маме, как всё устроено. Аничка всё время крутилась рядом.
— Готовить кому-то — это огромный стимул, чтобы просыпаться. — Женщина стала шарить по полкам и пакетам, спрятав глаза.
Испечь настоящую пиццу она не смогла: не было теста, не было колбасы, почти ничего из нужного не имелось. Но оставались хлеб и помидоры. Вышло раскрошить хлеб, размять с водой в лепёшки, поджарить, а сверху положить красные круги, как с рисунка.
Когда играешь в повара, ведь никогда не готовишь взаправду: берёшь жменьку земли, листья подорожника, месишь песок, посыпаешь ещё зелёных ранеток — вуаля! Но эту ненастоящую пиццу даже вышло съесть по-настоящему. «Ась, ась!» — дула на горячее Аничка.
Уле очень хотелось домой, домашней еды. Хотелось смотреть в домашнее окно. Лечь на домашнюю кровать. Хотелось сказать маме, тоже картавя по-детски: «Забири миня отсюда», но мама ведь тоже была здесь, куда заберёт?
Насыщения от «пиццы» не случилось, потому что не было вкусно, но лёгкий рыхлый ком заполнил пустоту в желудке и голод отступил.
После еды Уля пригрелась у мамы, сидящей на лавке, под боком. Казалось, проснётся — и всё страшное лишь приснилось. Но не удалось доспать до завтра и всё отменить.
Прогрохотало. Тусклый свет погас. Всё вокруг затряслось: и лавка, и пол, и стены. Со стен посыпалось, словно они были игрушечными, сделанными из песка.
— Что это грохочет, мама? — спросила Уля в звенящей тишине между ударами. Ответил ей дед Степан:
— Это, деточка, слоны в футбол играют.
Тыщ! Трынь! Здание вместе с землёй качалось. Оглушительно гудели металлические балки, которые держали потолок.
— Откуда у нас слоны? — спросила Уля высоко.
— А откуда мы все на Земле, деточка?
Представлялось, что Уля на качелях, но на качелях с кастрюлей на голове: кто-то надел ей и стучит по кастрюле палкой, а Уля всё качается. Бам-бам!
Что помнилось про футбол? Это игра. Не компьютерная, но тоже надолго занимала папино внимание. На экране телевизора всё мелькало, зелёное сменялось чёрным и красным, синим и жёлтым. Никогда не медленно и никогда не тихо: играла музыка, смешивалась с гулом толпы, похожим на отдалённый вой собак, со свистом, протяжными гудками.
Здесь перед ударами тоже был свист. Уля прислушивалась, выискивая среди звуков гул толпы и музыку, но вместо них снова обрушивался грохот. Верно, кто же будет смотреть матч слонов? Это опасно, все попрятались глубоко-глубоко, как мама и Уля.
Ещё помнилось: громче всех на футбольном матче кричал мужской голос комментатора. Сейчас, в этом спортивном зале, комментатором стал дед Степан.
— Слоны играют и падают, — пояснял он, усиливая голос. — А когда слон падает, это громко. И мяч у них вот такой!
Ясно представилось, что в паузах между грохотом члены слоновьей команды поднимают упавшего игрока, толкают головами и хоботами, выставляя на лапы, а потом… Снова — бах!
Уля поглядела по сторонам: где Аничка? Не видно.
Дед Степан аккуратно перебрался ближе к Уле, сидящей в коконе маминых рук:
— Знаешь, как оно в футболе… По мячу бьют с земли и с лёта. Мяч может лежать на земле, а может катиться, лететь. Можно бить с разворота, в прыжке, в падении…
Бах! Бах!
Слышно, точно, слышно: вот удар по мячу, прыжок, приземление игрока.
Дед Степан наклонился ещё ниже, заговорил громче, Уля почувствовала кислый запах из его невидимого рта и горький сигаретный — от свитера.
— Бывает удар с подъёма… Техника «щёчкой», когда внутренней стороной стопы…
Уля представила крутящийся в воздухе чёрно-белый мяч и круглую слоновью стопу, этот серый столб с белыми арками ногтей, как рисовали в детских книгах; стопа прикладывается к мячу и так, и эдак.
Круглый, яркий и прыгучий,
Прыгает с земли до тучи…
Бах!
— «Удар шведкой» — это внешней стороной стопы. При таком ударе, — говорил пахнущий кислым рот, — путь полёта мяча бывает совершенно непредсказуем…
Где у круглой стопы какая сторона? Бах! Точно, шведкой бьют, мяч летит куда попало!
— Можно бить ещё с подкруткой, приёмом настоящих мастеров. Можно «навесным». «Пыром», с носка, как в дворовом футболе. Удар пяткой — это когда динамика, когда по-другому ударить нельзя.
В голове кино: слоновий мяч летит не в ворота, а по белому крестику на оранжевой вывеске аптеки; сшибает рекламный щит; укладывает деревья, как полынные прошлогодние ветки; гнёт горбатый светофор; рассыпает, словно кегли, фонари; разбивает за раз три оконных стекла; пускает трещины по давно треснувшему асфальту; ломает крыши и стены домов. И дома́ стоят, как разобранный конструктор, в который не доиграли.
Бьют меня, а я скачу,
Пнут, я радуюсь, лечу!
Что-то там, на-на-на, звонко,
Забыла снова… В руках ребёнка.
Здесь будет правильнее — слонёнка!
— Но ты не бойся, детка, мяч нас здесь не достанет. Это крепкое мячеубежище.
Мощное, добротное, построенное на века, здесь километры и километры!
Мама прижала голову Ули к себе, зажала ей уши. Бах! Бах! Теперь скорее не слышалось, а чувствовалось телом: качает, гремит.
Как только тишина продержалась дольше тридцати минут, Уля обессиленно уснула. И снилось ей, как слон, огромный, серый, машет ушами и махает хвостом, поднимает, обнимая хоботом, футбольный мяч, подкидывает переднюю ногу и бьёт. А мяч лопается в воздухе, как мыльный пузырь, никуда не летит.
Утром Уля спросила у деда Степана:
— А долго играют в футбол?
— В обычный — недолго. Меньше двух часов. Матч девяносто минут. Но слоны большие, и время игры у них дольше. Как наиграются…
Папа Ули обычно досматривал матч за вечер. Но слоны были большие, всё у них было иначе; наверное, им нужно было иногда отдыхать, чтобы продолжить.
— Слон бухой! — подняла рисунок сидящая за столом Аничка. На рисунке почему-то зелёный слон крутил обруч. Её мама кивнула, да, доня, слон большой, большой.
Зелёного слона прицепили изолентой к стене. Рядом с ним повесили треугольник с кружочками «баляски», «васиньки» и следующие, следующие рисунки. Через пару недель большой кусок стены скрылся за белой бумагой и цветными линиями, как у Ули дома, как у Анички в садике.
Старались продолжить жить жизнь, а не просто пережидать, когда можно будет вернуться к жизни.
Первым праздником после прихода Ули и мамы в мячеубежище стал день рождения Евгения, крепкого, лысоватого дядьки с усами, как у моржа. Ему исполнялось сорок шесть лет. Все местные жители воодушевились. Собрали общий стол: наварили на всех тушёнку с гречневой кашей, притащили сладости из буфета дальнего корпуса.
— Автоматный сок, — попросила Аничка, подойдя к столу. Все переглянулись.
— Томатного сока нет, доча. — Улыбчивая женщина подняла Аничку к себе на колени и дала кружку с водой.
Потом ей и Уле дали бумагу и карандаши, попросили нарисовать Евгению поздравительный плакат. Девочки изобразили букет цветов. Ещё имениннику вручили в подарок одеколон — кто-то, собирая вещи, взял этот флакон с собой в бомбоубежище. Но Евгений отдал флакон девочкам: играться с бутылочкой цветной пахучей воды. Её запах напоминал Уле о папином шампуне.
Девочки играли и бегали вокруг, но разговоры слышали.
Евгений рассказал, как думал, что увозит семью из дома «максимум на неделю», был уверен, что «всё это» не затянется надолго. Семью он поселил внизу, а сам вместе с коллегами пошел консервировать цех, где проработал четыре года: обесточивать оборудование, по приказу свыше выключать свет в помещениях, чтобы они не просматривались с улицы.
Многие поступили так же: спрятали в этом подземном многоэтажном городе еду и воду, очистили от мусора тоннели. А недавно — оббежали дома коллег, помогли семьям добраться до укрытий.
И только над гречкой в третий раз начали кричать хором: «С днём рождения!», наверху снова загрохотало. С кухни вернулась пожилая женщина в синем халате, она пекла на десерт пышки. После удара сковородка в её руках наполнилась штукатуркой. Пышек так и не поели.
Сидели молча, посматривали вверх.
Уля снова думала — как так слоны играют в футбол? Есть ли на слоновьих командах форма? Может, у них просто покрашены разными цветами бока? В детских книгах животные часто носят одежду, так может и там, на поверхности, часть слонов бегает в жёлтых шортах и футболках, а вторая — в красных? Кто же сшил им всё такое большое? Кто сшил для слоновьего футбола огромный мяч?
— Это «щёчкой», — подмигнул в полумраке дед Степан.
Зачем, думалось, слоны играют в эту разрушающую игру? За кого, для кого? Где родители этих животных?
И тут же полностью погас свет.
Свет в подземном спортивном зале с тех пор погасал часто. Первые недели Уля пугалась обрушения тьмы, но потом привыкла. Ко всему окружающему привыкла.
Темнота не пугала её больше ни днём, ни ночью. Проснувшись, она не будила маму, лежала без страха, чувствуя лишь сухость во рту и тонкую головную боль. У неё никогда раньше не болела голова; казалось, такое бывает только у взрослых.
Если наверху останавливалась игра, Уля прислушивалась к голосам.
Часто узнавала голос улыбчивой женщины. Та рассказывала своей соседке, которая походила внешне на жирафиху, про дочку, Аничку:
— …она могла выйти на середину сюда, расставить руки, ноги и орать. Орала диким криком, настолько переполняли эмоции, настолько её внутреннее состояние было подавлено. Она не плакала, она просто выходила и кричала.
А потом другой женский голос, глубже и тише, рассказывал про свою дочь, про то, что увезли её далеко-далеко и ещё до всего-всего, оттого сама женщина хочет выйти на центр комнаты и орать.
Время шло — недели, вереницы недель, и вот уже месяц потащил за собой длинный хвост. Всё, что казалось диким первое время, стало привычным, весь жалкий, копирующий привычный, быт.
Спали лёжа на лавочке, но если сдвинуть четыре — получишь двуспальную кровать, только что без матраса. Некоторые ставили два ящика, а между ними клали носилки, спать было холодно и сыро, но стелили фуфайки и становилось теплее.
Среди тьмы ходили с фонариками, а потом придумали присоединить к аккумулятору светодиодную ленту и ночи стали переживать в полумраке. Освещения было достаточно только для того, чтобы друг на друга не натыкаться.
Воду натаскали с ближайших зданий: бутылки минералки для рабочих были запасены. Питались почти всё время сухими пайками. Две каши: перловка и гречка, тушёнка в банках, надоевшие крекеры. Они быстро сырели, переставали хрустеть.
Каждый день варили суп из двух сухпайков. На ведро супа — одна картофелина и четыре макаронины. Если попалась макаронина или жёлтый картофельный кубик в тарелке — у тебя праздник.
Сначала жили общиной: готовили на всех. Все знали, как сложно готовить из ничего, и всё равно каждый раз кто-то возмущался. Не вкусно, не так. Когда варили кашу, бабушки говорили, что каша не такая, что они не могут жевать. Продукты кончались, и еда всё меньше напоминала еду.
— Мы же не родились бомжами, это потом стали на них очень похожими, — шептались за спиной у поварихи.
Когда всё-таки кончились запасённые еда и вода, жители поделились на группы, чтобы добывать продукты.
По утрам, около пяти, шести часов, над бункером было тихо. Тогда кто-то из группы бежал в квартиры за едой, кто-то — в сараи и гаражи, набивал там сумку консервами, овощами.
В группе Ули наверх бегал Евгений. В первый раз вернулся радостный.
— Развалили сарай, но остался подвал с заготовками! — Он начал выставлять из сумки мятые банки. — Послетали крышки, что-то сварилось: компот и так был сваренный, так он закипел. Сгущёнка подгорела, стала коричневая, но её ещё можно кушать.
Горячее ели раз в день, утром и вечером пили кипяточек. За чаем, кофе, сахаром делали вылазки на этажи.
— Разнесло дежурку. Заходишь, смотришь: ящики открыты, ну отлично… — рассказывал Евгений по возвращении из таких редких походов. Однажды вернулся серый совсем, сказал тому, кто спросил про лицо:
— Я забрался на крышу, где видать район… Смотрел, как мой дом горит.
Мама, увидев в Улиных глазах испуг, только заплакала. Уля тут же к деду Степану:
— Почему? Почему горит?
— Мяч попадает по проводам, они рвутся, — ответил тот. — Искорки бегут.
Уля не понимала: почему слоны не набирают хоботами из моря воду, не заливают пожары? А вдруг их с мамой дом тоже сгорит? А там, дома, любимый плед с мультяшными телятами, там книга про капитана, светильник-солнышко… Уля заплакала. Аничка, увидев её слезы, тоже. Их никто не стал успокаивать, не стал им врать.
Долгие часы они плакали от неведения и страха, а потом долгие часы измождённые плачем спали.
Затем жизнь снова продолжилась.
Пространство зала обживалось, стало походить на большую-большую общую квартиру. Так же, как раньше в домашней ванне, под потолком висели верёвки с одеждой, разные корзиночки с «мыломойкой».
Всем нравилось играть в рынок. Купить что-то было негде, приходилось меняться.
— Меняем тёплый платок на капли в нос, — предлагали тем, у кого видели бутылёк тёмного стекла с пипеткой. Одежду — на еду, сироп от температуры — на ножницы. Иногда что-то давали просто так по доброте душевной, а плата приходила много после, по доброй памяти.
Через пару недель в зал-квартиру попал новый житель, Анатолий. Настоящий белый медведь — высокий, широкий, лысая голова, уши торчат, губы с носом вытянуты вперёд словно в медвежью морду.
Анатолий давно отправил семью в убежище, а сам оставался, не хотел бросать квартиру. Но когда стало прилетать совсем рядом, засобирался, а когда обрушило крышу дома — пришёл.
— Какого цвета у слонов форма? — спросила его Уля. Но Анатолий сказал, что не видел слонов.
За Анатолием вниз попала Нина — с узкими тёмными глазами, вылитая газель. Она оказалась парикмахером. У всех в убежище по очереди появились стрижки. Её инструменты остались дома, когда она прибежала прятаться, но позже мужчины сбегали и взяли из её квартиры ножницы и машинку.
Аничке дали поиграть в парикмахера, почикать ножничками деду Степану пышную «ебаду» и длинные «ёлосы». Она увлеклась, даже проголодалась. А так — ела плохо. Мама часто уговаривала её, тихо, ласково. Соседка-жирафиха помогала: в награду за съеденный завтрак разрешала кормить Аничке своего кота Басю. Ложку супа Аничке — крошку корма Басе.
Женщину, живущую дальше скамейки жирафихи, у стены, тоже часто уговаривали поесть. Она повредилась умом, часто под ней промокали носилки и начинало пахнуть горьким. Когда-то, говорили, она работала библиотекаршей, потом вышла на пенсию, кормила бездомных собак во дворе и дарила детям конфеты.
Стоя на ногах, эта женщина качалась от боли, напоминая пингвина. Она нуждалась в лекарствах, которых не было. В бункер её взял мужчина, живший неподалёку. Он-то её и кормил, грел, поддерживал, когда она ходила, чтобы её не парализовало, приносил кипяток, водил в туалет.
«Какапипиоз» — называла Аничка и свой розовый горшок, и то место, куда мама уносила его, чтобы опорожнить, эту огромную дыру для всех в соседнем от зала помещении.
Когда яма-дыра заполнялась доверху, мужики брали лопаты и выгребали её содержимое. Раскладывали по мешкам и бежали наверх, оттаскивать подальше от входа. Прямо посреди слоновьей игры.
Домашний туалет Ули украшала голубая плитка с белыми разводами, унитаз всего год назад поменяли на новый, беленький-беленький, без него теперь было непривычно и неудобно, зловонная яма пугала, как самое явное доказательство ненормальности такой жизни. Но Уля вновь воспринимала всё как игру.
Однажды она с подружками построила домик в зарослях шиповника вдоль забора детского сада. Там всё было ненастоящее, но это место они называли домом несколько часов игры и спокойно принимали кухню между тонких чёрных колючих стеблей, туалет рядом с сизой полынью, спальню на разорванной коробке.
В момент этих воспоминаний мимо Ули кто-то прошёл, и за ним потянулся поток тёплого воздуха. Уля почувствовала его, а потом поняла, что скучает даже по ветру, даже самому холодному, скучает по дождю, по снегу… В домике из кустарника был ветер.
Иногда в мячеубежище играли в енотов. Уля слышала, как улыбчивая женщина однажды спросила Аничку: «Помнишь, ходили в зоопарк? Там енотики были». Аничка забыла.
Воду экономили — не поплескаешься. Не получалось нормально помыться: воды не хватало даже для питья. Мыли голову, в той же воде стирались. Потом сливали грязную жижу в бутылки и мыли ею руки.
— Я сначала брезговала чёрной водой, — делилась с мамой Ули мама Анички, —но как-то вышла из темноты на солнечный свет, увидела свои руки чёрные, страшные, поняла, что уже ничего не страшно им.
Чистая вода, помнилось, всегда лилась со звуком «буль-буль», звенела, звонко журчала, а эта чёрная всегда рождала только противное кваканье — блак.
В сарае Анатолия стоял запас воды на случай, если отключат: руки мыть, цветы поливать; мужики эту воду перетащили в убежище, и все пили её. А когда она закончилась, стали собирать дождевую воду. Дождь — это было счастье.
— Где солнце, где дождь? Уже можно выходить? — спрашивали девочки у взрослых, но взрослые отвечали:
— Опасно, детки. Но тут или от мяча, или от обезвоживания.
Мужики устроили курилку за кухней. Притащили с офисов кресла, сидели в них, смеялись и болтали, пока тормозилась игра. Часто перед ними на полу лежала рация, вроде телефона с антенкой, они слушали, закончилась ли игра, можно ли всем идти домой. А рация только шипела на них. Наслушавшись шипения и шума, они снова нервно курили, говорили непонятно. Вроде:
— Придётся начать с чистого листа.
— А я не хочу, у меня предыдущие листы такие были чистые, светлые! Я хочу вернуться на свои страницы!
Через много-много дней, про которые взрослые говорили «уже два месяца», Уля особенно остро почувствовала, что любые игры перестали радовать. Неужели она взрослела? Мама рассказывала ей, как в своей юности однажды просто убрала все игрушки в шкаф, казалось — на время, но больше никогда их не доставала. Уля представила, что просто убрала все свои игрушки в шкаф, все свои книги, детскую одежду и обувь, детское чувство безопасности, воспоминания о доме, радостные фото с родителями в один безразмерный шкаф и больше никогда теперь их не достанет. Да, казалось — на время, но теперь-то всё ясно.
Взрослых игр Уля тоже зареклась касаться. «Не буду играть в футбол и смотреть футбол, ненавижу футбол, особенно футбол! — думалось ей. — И мимо слонов в зоопарке буду проходить, в раскрасках перестану раскашивать, мультики стану про них выключать!»
В тот момент почувствовалось — сидеть дальше в мячеубежище нет сил! И в то же время всё казалось таким привычным, устроенным теперь вот так навсегда. И всё-таки невыносимым! И ладно, пусть навсегда.
Наутро после этого в зал вдруг зашли люди в зелёной одежде, их все обступили.
Указывали собирать вещи; говорили, куда выходить; торопили, предупреждали; кратко и чётко оповещая, вели наверх. А на поверхности всё то же в обратном порядке: гарь, пыль и взвесь, рвашка и крошка, ничего не собрать уже.
После пряток всем стоило выскочить со словами «Туки-туки за себя!» или «Дын-дыра за себя!», «Чука-чука» или «Пара-выра!». Но прытко выскочить даже у Ули не было сил, даже у маленькой Анички, не то что у женщины-пингвина.
Из мячеубежища повели к автобусу без стёкол в рамах. Он повёз медленно, хрустя колёсами по мусору. А в ушах всех стоял свистозвон, словно слышался полёт мяча, невидимый мяч летел и никак не мог — наконец-то — нигде упасть.
Аничка вдруг чётко сказала:
— Не хочу быть взрослой.
И улыбчивая женщина без улыбки тут же вытащила из кармана что-то съестное, дала ей прямо в рот, отвлекая.
Мама Ульяны смотрела на дочку так, словно хотела наконец ей всё объяснить, но ясно стало — та всё поняла сама или поймёт вот-вот, потому что неизбежно выросла.
Она ведь не спросила, кто выиграл матч.
2023