Максим Симбирёв

Родился и вырос в Саратове. Участник мастерских Ассоциации союзов писателей и издателей России (АСПИР), Форума молодых писателей «Липки».
Повести и рассказы печатались в «Литературной газете», в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба Народов», «Звезда», «Нева» и др.
ЗАБЫТЬЕ (цикл: рассказы, повесть) 18+
ЖЕРТВА
(повесть)
О чём, о чём он думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врождённой странности человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал?
Владимир Набоков «Дар»
КВАРТИРА МАМЫ
Мама не смотрит на меня, не отгоняет мошку, кружащую рядом, моет посуду. Тарелки бьются друг об друга, их звон отзывается в ушах. На кухне душно и влажно. Из кастрюли убегает вишнёвый компот, кастрюля с гречкой бурлит смирно. Я залпом проглатываю кипячёную воду, со стуком дрожащей рукой ставлю на стол стеклянный стакан. Сынок, есть запах? Обнимаю со спины, внюхиваюсь в несвежую футболку. Отхожу. Нет, мама, ты не пахнешь. Можно посуду помою? Пожалуйста. Просто дай я помою за тебя. Мне нужно руки отмыть, иди — поздоровайся. Хорошо.
Мои лапы самовольно скрещиваются на груди. Стою молча, зубы впиваются в трещину нижней губы, всасываю кровь. Вслушиваюсь, как вода бьёт по посуде. Озираюсь по сторонам, раньше я никогда не замечал, насколько мамина кухня уютная, сколько рамок с нашими фотографиями развешено по стенам, сколько безделушек с черноморского курорта расставлено и сколько магнитиков с одним только Геленджиком на холодильнике, четыре, оказывается, а не один. И главное — на кухне приятно пахнет мятным освежителем.
Шаркаю тапочками, иду в родную комнату. Нужно поздороваться. Чем ближе к комнате, тем больше спёртого воздуха, от которого с непривычки либо тошнит, либо обжигает слизистую, либо кружится голова, либо всё вместе. За дверью играет детское радио. В каждом маленьком ребёнке, и в мальчишке, и в девчонке, есть по двести грамм взрывчатки или даже полкило! Должен он бежать и прыгать, всё хватать, ногами дрыгать, а иначе он взорвётся, трах-бабах и нет его!
Я глубоко вдыхаю, поворачиваю липкую ручку и захожу.
Моя когда-то укромная комната, когда-то мой рай, теперь потерянный, где Максимка без конца разбрасывал каменные козявки по углам, играл в компьютер, мастурбировал так много, что потом в туалет было больно ходить, превратилась в маленькую больничную палату со смесью запахов дерьма, мочи и уксуса — и, конечно же, гнилой капусты, особенно гнилой капусты! Этот запах охватывал, прилипал и скоростным поездом нёсся в ноздри.
Сажусь на стул рядом со специальной кроватью, на которой лежит парализованная бабушка Вера. Из-за её коротко стриженных волос Максимке кажется, что перед ним не бабушка, а седой морщинистый мальчик. У бабушки Веры на левом краешке нижней губы всегда болячка, потому что мышцы лица не двигаются и, как ни удерживай салфетками, часть еды вытекает на кровать. Всегда мокрые, потерянные, как у близорукого, без очков, глаза таращатся в пустоту, то ли детские, то ли старческие. Всё-таки глаза старческие, их выдаёт морщинистое застывшее лицо. На тоненьких ручках кожа похожа на сушёный инжир, сквозь неё просвечивают тёмно-синие вены-веточки.
Ничего, абсолютно ничего не осталось от моей бабушки Веры. Ничего, абсолютно ничего не осталось от моей комнаты: все игрушки, амулеты и безделушки покоятся на свалке, тетради с рисунками, с пятёрками, медали за лёгкую атлетику чахнут в тумбочке, половина одежды, которую я не забрал, спрятана в шкафу в маминой комнате, чтобы не провоняла. Когда я просил маму достать мои рисунки, она сказала, что это невозможно. Моё неумелое, но искреннее, а потому настоящее творчество покоится в деревянном гробике, а чтобы открыть его, нужно убрать коробки рядом с тумбочкой, стоящие до потолка, сгрести всю паутину и пыль — времени и сил на это нет. Да и рисовать Максимка сейчас не может, читать тоже не может, всё это кажется вторичной системой знаков, бессмысленными линиями и буковками, пока в моей комнате лежит живой труп. Больше не получается познавать мир через историю и искусство. Остались только серые шторы — защита Максимки от внешнего мира — и выцветшая Казанская икона Божьей Матери на подоконнике, которая каждый раз с подозрением смотрит на меня.
«Бабуль, привет, ну ты как?» Кивает. «Как себя чувствуешь?» Молчит. «Нормально?» Молчит, тупым взглядом пялится в потолок. «О! А давай я Пушкина почитаю, ты же любила „Евгения Онегина“! Кивни хоть, что любила… Ну, как там было? „Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…“ Ой… Может, „Преступление и наказание?“ Как тебе Раскольников? Нравился же, да, помню же, нравился! А меня им в школе мучили, а теперь я всех мучаю. Ты чего морщишься? Не хочешь про Достоевского? Тогда давай про Чернышевского. Мама сто раз рассказывала, как ты её мучила. Земляк же! Саратовский! Наша гордость! Грех не знать! Господи, а почему ты морщишься? Что-то я вавакаю и вавакаю, как ты говорила».
Давится. Она давится слюнями. Сейчас задохнется. Зажать ей нос или нет? Нет, точно не буду. Кашель. Кашель. Кашель. Бабушка морщится, будто ей в глаз летит муха. Я же не убийца, но и не спаситель, я наблюдатель. Наблюдаю, как дотлевает бабушка. Скорее забирай её. Скорее. Чего медлишь? Кашель, кашель, кашель. Слово несёт разрушительную силу, особенно прямое слово Максимки, без фокусов, без плетения. Чётко и прямо — забирай ее. Почему же не умирает? Это же нужно. Кашель, кашель. Человек сначала рождается, а потом становится кем-то, выращивает сам себя, а я ещё не вырастил, не успел, а мне уже мешают. Неужели Ты наверху не видишь, что мне мешают жить для себя, мешают понять свою сущность, стать себе равным, не быть функцией? Кашель. Я хочу быть свободой, раз все вокруг — функции, разве Ты не видишь мои усилия, мою дыру в душе размером с Тебя? Почему же бабушка не умирает? Откашливается. Она откашливается. Очень жаль.
В очередной раз мне не удалось спасти маму и стать себе равным. Отец и дедушка оставили её, а я, Максимка, не поротый и не воспитанный мужской рукой, единственный защитник, защитник от бабушки.
На переходах, когда я брал маму за гладкую руку и вёл через дорогу, моя ладошка потела даже ранней весной. Максимка шёл всегда впереди. И если собьют, то только меня. И если хоть одно железное чудовище сигналило, я выкачивал слюну и плевался в его сторону. Больше всего ладошки потели, когда мама вставала на подоконник и мыла окна. Максимка подбегал к ней и, не дотрагиваясь до её ног, обхватывал их в кольцо.
Ничего не было для Максимки лучше, чем накручивать на указательный палец мамины мокрые волосы, прижиматься к ним носом и вдыхать запах травяного шампуня. Ничего не было приятнее, чем вставать в школу от тонкого голоса: «Максимка, просыпайся». Ничего не было приятнее, когда она шёпотом читала «Отче наш», а после трижды целовала мой лоб. Ничего не было вкуснее маминого вишнёвого компота.
Каждый раз, когда я оставался с мамой наедине, мне представлялось, будто я её цепной пёс, овчарка или стаффорд. Со стороны я скорее казался пекинесом. Когда мы заходили в лифт с каким-нибудь мужиком, знакомым или незнакомым, худым длинным неуклюжим обалдуем или потным тестостероновым слоном, занимающим всё пространство, Максимка сжимал зубы и кулаки. Ноготь среднего пальца разрезал линию жизни на левой руке. Я часто воображал, как нападают на мою нежную маму, а я, теряя равновесие, чувствуя ненависть в кулаках, бью сразу в живот, валю на пол и забиваю до смерти.
Когда торгаши на местном рынке, пропахшем гнилыми овощами и несвежим мясом, пытались обвести вокруг пальца мою маму, мне хотелось отомстить. Я приходил на следующий день и незаметно воровал фрукты и овощи, что попадались под руку, пока очередной обманщик отвлекался на покупателей. Ещё больше мечталось разнести, разбросать расставленные ящики, попасть в лысую макушку яблоком, чтобы больше ни одна сволочь не посмела обдурить маму, но тогда, вероятнее всего, Максимку бы избили, а это расстроило бы её.
Мама всю жизнь жертвовала собой, отказывалась от любви ради меня, водила на кучу секций, говорила, что Максимка самый лучший. Я выучил каждое её действие. Более того, выучил все мамины фразы и предугадывал, какую и когда она скажет. И поэтому я считал себя фальшивкой, поскольку умел красиво манипулировать. Я занимался лёгкой атлетикой только ради того, чтобы мама была довольна. Обгонял всех и рвался на каждую тренировку, чтобы стать лучше, чтобы стать быстрее — ради неё. Бежал домой с медалькой, чтобы обрадовать маму. Бывало и так, что Максимка прятал медаль в кармане, говорил, что ничего не выиграл. Мама всё равно гладила по голове и говорила, что Максимка самый лучший, но мне было мало, я чувствовал фальшь, чувствовал, как внутри она злится, как хочет, чтобы я победил, стал лучшим. Лишь на следующий день я показывал медальку, и мама радовалась вдвое больше.
Максимка был уверен, что спасёт маму из любой ситуации и будет радовать её всегда. Но прежде всего я — неврастеник, и у меня не получается действовать, как опытный шахматист в тяжёлой партии.
Но мама бросила меня. Сказала, что я уже взрослый. Что нужно жить одному. Нужно учиться заботиться о себе самому. Когда она выгнала меня из дома и отправила жить в бабушкину квартиру, спасать маму стало чем-то невозможным. И в моей комнате теперь поселился другой пупс, только очень старый.
Теперь мама ухаживает за своей мамой, а семнадцатилетний Максимка страдает, и больше всего от беспомощности. Не ходит в школу, а у него выпускной год, экзамены скоро. Максимка брошен на убой. Враги: пыль, голод. Инструменты: пылесос и плита. Нужно справляться и побеждать. Но пыль и голод — не главные враги Максимки. Главный враг — это бабушка, и пока она жива, мама не будет счастлива, следовательно, не будет счастлив и Максимка.
Бабушка — чужая, тяжёлая и сморщенная, вонючая. Мама — родная на ощупь. Родная по запаху. По звуку. По вкусу. По сердцу.
За окном сыро. Господи, мой вид, мой неповторимый вид из окна, невероятный простор для спального района Солнечного, холмы и церковь, десятки тополей, пение сверчков по ночам. Подоконник, где я сидел почти каждое утро летом, пил холодное молоко, читал до боли в глазах, встречал солнце из-за холмов. Лучи обжигали ресницы, обжигали страницы полемики Достоевского и Чернышевского. Я обожал, что мои окна выходят на восток, лишь одно ударное слово «восток» перемещало меня к берегам Охотского моря, и тогда я чувствовал всю мощь русского языка.
Бабушка Вера перебирает пальцами на единственной рабочей руке. «Я скоро вернусь, не скучай», — говорит Максимка. Моргает. Млявая моя бабушка Вера никак не умирает.
Иду в мамину комнату. Ржавеют листья на цветах. Сейчас возьму пластиковую бутылку на кухне, наполню водой, полью. Запахнет мокрой землёй. Неизбежно прольётся на подоконник, немного капнет на ковёр, протру тряпкой, когда-то маминой пижамой в клеточку. Я так давно не обливал ковёр, точнее, раньше никогда не обливал, только бесился, когда мама обливала ковёр в моей комнате, пока я с одноклассником стрелял по врагам в игре. Мне тогда казалось, что мама стоит у меня над душой, мешает, и всё у меня как-то сразу переставало получаться, и Максимка дико злился. А сейчас у неё нет времени поливать цветы, мама меняет памперсы бабушке и заталкивает в неё еду, а я до сих пор дико злюсь, только теперь уже от собственного бессилия. Пыльные полки на стене тоже протру. Пусть позавчера протирал, протру ещё, в заставленной вещами комнате пыль появляется быстрее обычного.
Мои книги, моя эволюция, все они хранятся в одном месте, корешок к корешку, выше и ниже. Всё протру, серого Пушкина, тёмно-синего Лермонтова, много-много тёмно-коричневого Толстого, два чёрных Чехова, всё мое, всё читано. Мама хотела, чтобы я читал много книжек, и дико бесилась, когда я не мог выучить стихотворения Пушкина. А маме это внушила бабушка — что нужно много читать.
Вот стоит «Кондуит» Льва Кассиля, моего земляка, левее — кумир всех китайцев Островский, который Николай, ещё левее три тома красного графа, почти что земляка, а название его романа будто про мою жизнь — «Хождение по мукам»! Чернышевского, Достоевского и паука-Набокова я забрал с собой, не знаю, ругаются ли на меня Фёдор Михайлович и Владимир Владимирович, что стоят рядом, ещё и с Чернышевским, пусть это зовется маленькой местью за моего большого честного земляка Николая Гавриловича. Продать бы все эти книжки, разбогатею тысяч на двадцать и куплю памперсы для бабушки. Хотя нет, ничего бабушке не достанется. Куплю маме цветов.
Чёрные ворсинки застряли в бежевом ковре, пылесосом не соберёшь, веником не выметешь эти чёрные ворсинки, они как чёрные точки на сальном лице. Сажусь на корточки — хруст коленей — и собираю, словно землянику в лесу. Собираю и тонкие длинные волосы.
Мама заходит в комнату.
Ты чего ползаешь? Мусор собираю. Позавчера собирал. Гречку будешь? В школу ходил? К экзаменам готовишься? Пока не отдашь бабушку в приют, я в школу не пойду. Школа — для дураков, мама. На ЕГЭ мне всё равно. Какой приют, дурак маленький? Хорошо. Не сдавай ЕГЭ. В армию пойдёшь, как твой папаша, а там, глядишь, ещё одна Чечня будет. Ты должен учиться, а я как-нибудь справлюсь. Нет, это ты меня заставляешь, не хочу. А что ты будешь делать? Ползать? Рисовать каляки-маляки? Я буду историком, но настоящим, не функционером, а в универе функционеры, они мне навяжут чужую логику, чужие идеи, чужие ценности. А если у меня отец в Чечне пропал, как думаешь, смогу я воспринимать историю так, как они преподают? Мам, когда она умрёт? Мам, я не могу один. Мам. Мам! Мам…
Мама молча приносит с балкона чёрный мешок с дерьмом бабушки и вместе с ним выталкивает меня за дверь. Закрывается на два замка.
ДЫЩДАБДЫЩДЫЩДАБДЫЩ — тишина. Мама снова меня прогнала, а ведь я говорю правду. Бабушка Вера — это живой труп, тело, и нам будет лучше, если она умрёт. Моя мамочка страдает, она кормит овощ овощами. Отходы отходят в пакет, а я человек простой, я — доставщик дерьма, несу его до мусорных баков.
Осторожно беру пакет. Надавливаю большим пальцем на фалангу указательного, свободной рукой жму на кнопку лифта. Вонь разносится по всему подъезду. Открываются двери, и я шагаю в лифт. На полу разбросаны лепестки черёмухи. Только бы никто не вызвал его сейчас. Нет, это не я обосрался, это бабушка. Мама убрала, а я просто выношу. Это не от меня вонь, это от пакета несёт. Достаю флакончик одеколона, всегда ношу с собой, распыляю на шею, на руки, на куртку, на пакет, по всему пространству.
На следующем этаже лифт останавливают. Худшее, что могло сейчас произойти, происходит. Дверь открывается, и я слышу приятный запах лилий, мои любимые духи. Заходит соседка снизу, тридцатилетняя красавица, чьи стоны я слышал пять лет подряд, пока жил в своем раю. И утром, и вечером, и ночью. Будто она только и делала, что сношалась. Я так завидовал её мужику, и меня так возбуждали её крики, что рука невольно тянулась в трусы. И тут Красавица видит меня такого обосранного. Это не я, — верчу головой, показываю на пакет, — это он. Улыбается, моя Красавица. Да не парься, все люди гадят. А я вообще в детстве думала, что какашки — мои дети. Я когда, ну, процесс заканчивала, брала в руки и нянчила, а потом, ну, размазывала везде. Ха-ха-хах. А мамуля отнимала изо всех сил, говорила: «Фу! Какая гадость!» А потом она сама начала чудить, с какашками нянчиться и орёт постоянно, я уж не кричу на неё, это же мамуля моя, это же мой родной человек любимый. Подождите, это не вы кричите? Это мамуля моя кричит, а я шёпотом, аккуратненько её ругаю, а сама только и делаю, что убираю и выношу. Все эти пять лет кричали не вы? Но я ни разу вас не видел с пакетом. А я по лестнице спускаюсь. Вот это да! — удивляюсь я.
Мы выходим из лифта, я иду за Красавицей, слушаю цокот её шпилек и в тусклом свете подъезда пытаюсь разглядеть её задницу. А давайте погуляем, говорю я. Нет, спасибо. Кивнул. Забегаю вперёд и открываю Красавице дверь. Дождь слегка моросит. Вдыхаю свободный запах мокрого асфальта. А я вас провожу, вы куда идёте? Куда же вы без зонта? Не надо. Пожалуйста! Один раз. Я ни разу никого не провожал. Мне очень сложно, меня выгнали из дома, а вы так открылись мне, и я подумал, что мы можем… Не надо. А за что тебя выгнали? Я тогда рядом пойду, вы же не растворите меня и не убьёте. Я сделаю вид, что тебя нет. Все вы делаете вид, что меня нет, а я есть. Хорошо, ты есть, но дальше я пойду одна. Я понял. Только не думайте, что я какой-то не такой. Вы просто очень красивая, и мне трудно говорить с красивыми девушками. Спасибо. Простите меня. Хорошо. Вы держитесь. Всё закончится. Ваша мама не вечна. ТАЦ. На секунду жмурю глаза. Горит щека от пощёчины. Красавица ускоряет шаг. Я стою на месте и растираю кожу. Это же какая сила воли у моей Красавицы, что она не кричит на маму, любит её.
Бросаю мешок в мусорный бак, будто баскетбольный мяч. Тело сливается с каплями дождя. У Максимки мутнеет и сливается в глазах. Майская маленькая листва от ветра движется как стёкла в калейдоскопе. Плачут пасмурные панельки. По сияющему асфальту катятся автомобили. Опоры линий электропередачи стоят, словно мачты после шторма. Дорога мимо церкви, мимо парка, мимо Красавицы, всё мимо. Максимка идёт в квартиру бабушки.
КВАРТИРА БАБУШКИ
Максимка мог не родиться. Я у мамы второй, мама до меня сделала аборт, а потом в её жизни появился мой папа-омоновец. Родители долго не могли зачать меня, а когда всё получилось и я появился на свет, папа-омоновец уехал в Чечню и пропал. В четыре года я осознал, что у других детей есть папы, и начал задавать вопросы. Мама долго обманывала Максимку, говорила, что папа-омоновец уехал зарабатывать на север, что мне нужно ещё немного подождать, и он вернётся с радиоуправляемой машинкой. Мама пыталась приводить непонятных мужиков, и мне казалось это странным. Когда она тайком уходила из дома ночью, Максимка плакал.
Когда я подрос (первый класс, мне семь лет, две тысячи девятый год, двадцать третье февраля, восемь вечера), мама призналась, что папа-омоновец погиб. Максимка забрался на спинку дивана и полез на стену. Содрать обои у меня не вышло, но сломал ногти на большом и указательном пальцах. После часа истерики смиренно сидел на диване, монотонно повторял одно движение: проводил мизинцем под веком и слизывал с пальца слёзы, как только убирал, появлялись новые, будто капли дождя на стекле машины. Я не верил в смерть папы-омоновца, потому что он не погиб, а всего лишь пропал без вести. В один из дней папа вернётся к нам. Не убила его никакая пуля, никакая граната. Папа-омоновец остался где-то в горах, отрастил бороду и стал мудрецом. Или пусть даже он до сих пор где-нибудь в рабстве, но ведь жив, жив, жив, и меня это устраивает. В день маминого признания я запомнил, как икона на подоконнике по-особенному смотрела на меня, словно на грешника, словно Максимка виноват перед отцом. Ну да, виноват, появился на свет, если бы меня не было, может, и не поехал бы мой папа-омоновец в Чечню.
Младшая сестра папы-омоновца Света нашла богатого иностранца и часто улетала с ним в Париж. А когда возвращалась в Саратов, ей хотелось умереть, настолько она ненавидела наш город. Тётя говорила маме, что он пустой, без истории и культуры. Но на самом деле это Света была глупой блондинкой, косившей под Уму Турман. До революции Саратов считался второй культурной столицей после Петербурга. Одного земляка Николая Гавриловича достаточно, чтобы опровергнуть миф о глушь-деревне.
Света пыталась выйти замуж за иностранца и переехать, но получилось, как в песне Комбинации: Света ему give only love, а иностранец уехал, но не в Копенгаген, а в Париж. Тогда тётя ушла из дома. Связалась с плохой компанией. Накурилась первый раз, легла на пол со словами: «Кажется, я исчезаю». С каждым разом увеличивалась доза. Потом таблетки. Потом игла. Сколько родители ни пытались затолкать её в рехабы, Света сбегала. Даже в последней поездке во Францию, которую организовали они же, Света бродила по улицам Парижа и думала, где и как уколоться. Больше она не носила короткие юбки и не была похожа на Уму Турман. Тётя гнила заживо. Вернувшись домой из Парижа, Света выбросилась из окна. Или вывалилась — до сих пор неизвестно.
Бабушка и дедушка дали кому-то взятку, чтобы Свету похоронили по-христиански. После похорон я их не видел до следующих похорон, только в гробах лежали уже они. Как закопали Свету, больше из дома не выходили. Спивались. Через два года отравились палёной водкой. И умерли в один день. Как в сказке.
Слава Сирин, мой дедушка по маминой линии, погиб июльским вечером между двух поездов. Он даже ещё не седой был, немного лысоват, а оставшийся чуб Сирин раскручивал в спираль по всей голове. Это единственная деталь, по которой мне запомнился дедушка. Может, надоело дедушке всё: надоели девяностые, надоела картонка на рынке, ваучеры и прочая дребедень. В девяностые он собрал все ваучеры — и свой, и бабушкин, и мамин — и вложил в несуществующий мост через Волгу. Ему обещали: когда мост построят, будут платить с каждой проезжающей машины деньги. Но так и не построили. Потом закрыли завод, где работал дедушка. А потом нищета, нищета, нищета. Не оправился дедушка. Перебрался жить на дачу.
Перед смертью дедушка хорошенько выпил с другом самогону. Представляю, как он шёл на электричку. Сначала по высокой траве, уворачиваясь от комаров, мотая головой, а не руками, потому что руки были заняты вёдрами с клубникой. Причём он собрал ягоду ещё вчера, ведь в день смерти пил самогон и чисто физически не смог бы собрать два ведра. Потом пошёл через протоптанную дорогу в поле. Там дедушка мог споткнуться о камни и рассыпать клубнику, но этого не произошло. А если бы произошло, может, был бы жив мой дедушка! А может, наоборот: он споткнулся и потому попал под поезд? Или ему на руку села бабочка, и он попросту отвлёкся, разглядывая её. Да нет же, он пьяный был! Но почему он тогда не забыл перекрыть воду на даче? Значит, не был таким уж пьяным? А вообще, чего я переживаю, если дедушка меня не любил из-за другой фамилии? Я — не Сирин, значит, не его внук.
В спину Сирина нёсся поезд с востока, и дедушка почему-то не отошёл в сторону. Может, захотел умереть? Он остался ждать на междупутье. Ему нужно было попросту лечь, и выжил бы мой дедушка. С запада понёсся второй поезд, и моего дедушку подняло потоками воздуха, затянуло в водоворот. Бросало то в восточные вагоны, то в западные. Вместе с дедушкой и его чубом вращались два ведра клубники, как кольца Сатурна. Следователям, вероятно, трудно было понять, где кровь, а где клубника. Так умереть ещё нужно постараться — от двух поездов, не потеряв конечностей. Я уверен, что на его мёртвом теле сидела бабочка. Комары сосали кровь, а муравьи и слизни поедали клубнику. Сколько мой дедушка пролежал на междупутье?
Хотя бы одного из родственников вернуть к жизни, и всё было бы по-другому.
Папа — не едет в Чечню — Максимка — мужественный и сильный — воспитан мужской рукой — заводит семью — Максимка — не одинокий.
Тетя Света — любит Саратов — не знакомится с иностранцем — не впадает в зависимость — бабушка и дедушка не спиваются — помогают маме — мама — живёт — человеческой жизнью — у мамы — больше времени — Максимка — живёт — человеческой жизнью — Максимка — не одинокий.
Дедушка — живой — бабушка — не болеет — либо дедушка за ней ухаживает — мама — не мучается — мама — живёт — человеческой жизнью — у мамы — есть время — Максимка — живёт — человеческой жизнью.
***
Даже после переезда в бабушкину квартиру мне было страшно что-то в ней переставлять. Я убрал лишь чёрную книгу, которую, будто маленькая девочка, бабушка прятала под подушкой. Открыть её Максимка не решался, но был уверен, что внутри написано что-то нехорошее. Я считал квартиру бабушки прóклятой, потому что находил непонятные чёрные символы рядом с плинтусами и куски воска от свечки на ковре. От квартиры веет тревогой, как от картин Мунка. Пропахшие старостью красные ковры с линиями и узорами, закрученными в спирали, — это стены и это пол. Вещи будто умеют почковаться, настолько много хлама. Жёлтый облезлый слон с набивкой из опилок издалека похож на труп грудничка, одноухая собака с разорванной головой — на потрёпанного Цербера.
Пустой холодильник. Пустой желудок. Пустая голова. Максимка сбрасывает с себя вещи, прячется под одеяло и от слабости засыпает.
В пять лет, когда мама вытирала мне попу, я заявил, что моя жизнь очень волнующая. В двенадцать лет, когда она застала меня за мастурбацией, сказал, что жизнь затянута, сентиментальна и тщетна, и вообще она всё не так поняла. В семнадцать лет я решил ползти кротом по страницам Достоевского и Чернышевского и так и не понял, кто из них прав, но сказал маме, пока она убирала бабушкины отходы, что осознал, в чём изъян и где трещина. Дело в том, что я задаю бабушке неправильный вопрос: «Сколько пальцев на руке?» — вместо того, чтобы читать ей исцеление Петровой тёщи. А может, бабушке уже и не нужен Новый Завет, может, ей интереснее пять пальцев на моей руке? Не буду я ведь насиловать чужую волю, и тем более свою, не буду жертвовать собой ради бабушки Веры. И не станет ей лучше от евангельской истории, уже никогда не станет лучше. Может, бабушке и жить не хочется, а она отнимает чужую жизнь, сама страдает, но не в силах это признать, показать или вообще не понимает. Мама сказала, что я маленький идиот.
Рядом с Максимкой стоят заросший папа-омоновец в военной форме и дедушка, который пальцем раскручивает чуб по голове. Напротив — брат Максимки — гигантский эмбрион, держит в лапах топор, рядом с ним рыжий пышногривый конь — изо рта пар пышет, из ушей дым валит. Брат Максимки зарубает коня, конь тухнет, как огонь внутри, эмбрион показывает топором, что я — следующий. Я вцепляюсь в руки папы-омоновца и дедушки, они равнодушно моргают и кивают — соглашаются с эмбрионом: Максимку казнить. Но я единственный и неповторимый, каждый должен узнать Максимку! Из-за спины эмбриона выходит бабушка, садится на землю и смеётся. А заросший папа-омоновец только кивает, дедушка тоже кивает. Эмбрион смотрит на бабушку, бабушка кивает, берёт топор и бежит на меня, Максимка падает и ползёт. Взмах топора. Максимке отрубают ногу, потом руку, удар в живот, изо рта сочится жижа. Убейте меня. Если так будет лучше, то я согласен со смертью. Последний взмах — и Максимка умирает.
Достоевский говорит, самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак величайшего развития личности! Чернышевский говорит, альтруизм — это болезнь. Нужно заботиться о себе в первую очередь. Но всё равно наше счастье невозможно без счастья других! Только в союзе укрепляется ум и воля человека! Человек живёт разумом, а не чувством! Достоевский говорит, человек живёт чувством, а не разумом!
Человек живет, говорит Максимка.
Бабушка хочет убить меня через сон, чтобы я никогда не проснулся. Дождь троеточиями стучит по окну. Максимка лежит под одеялом и задыхается. Втирает костяшки в глаза, словно ластиком по карандашной зарисовке. В комнате включён свет, за окном темно. На подушке откуда-то серые с прочернью разводы. Вкус ржавчины во рту. Я поднимаюсь и вижу, что плед с чёрно-белым ромбовидным узором, облегающий кресло, измазан чем-то нереальным, непонятным, невозможным. Невозможно, говорит Максимка.
Проверяю, закрыта ли входная дверь. Закрыта. Максимка падает на колени перед креслом, руки цепляются за подлокотники, ковер впивается в кожу, бетон вдавливается в кости. Плед не просто измазан коричневым слоем, будто бы гуашью по холсту, нет, слой ещё и объёмный. Я внюхиваюсь в жижу, как любопытный зверёк, и удивляюсь, что запаха нет. Запах безвкусный, как пресная вода. Пальцы Максимки, большой и указательный, осторожно, будто бы врач пинцетом, берут кусочек из общей массы. Подушечки пальцев чувствуют дрожащее желе. Глаза трепетно разглядывают. Точно не рвота, разве что разбухшая от тёплого воздуха. Это могло бы быть растаявшим шоколадом, но Максимка не ест шоколад. Это могло бы быть дерьмом, но я с пяти лет не обсирался. Это могло бы быть рвотой, но меня никогда не рвало, даже от алкоголя. Мне ничего не остается. Я жую коричневый комок и всё равно не могу понять, что это. Что-то горькое и гадкое расползается по языку, по слизистой, по вкусу напоминает жилки куриной печени или прокисший бульон. Оно вот-вот завалится внутрь, останется во мне навсегда, но я морщусь и выдавливаю из себя пережёванную гадость.
Бегу умываться. Максимка — фальшивый, пустой, злобный человек. Максимка тревожно ходит по маленькой комнате, словно зверь в клетке. Я умираю, как и проклятая бабушкина квартира. Оставаться в ней нельзя, одному оставаться нельзя, но и идти некуда. Отец пропал, родственники умерли: бабушка и дедушка, дедушка Сирин, тётя Света. И я следом за ними погибаю, так рано, так и не став человеком. Звоню маме. Сбрасывает. Фотографирую плед, пишу сообщение: «Мама, я умираю, помоги». Молчит. Пишу однокласснику, скидываю фотографию. Зачем на кресло-то? Ну ты Малевич. Это не я, меня прокляли. А, ну, если прокляли, я за тебя свечку поставлю. За упокой. Спасибо. У тебя всё норм? Не, это не похоже на рвоту. Ты не пил? Это не мог быть кто-то другой? Не, лучше к гадалке сходи, я не знаю, мало ли.
Я швыряю телефон на кровать, иду на кухню, достаю мусорный мешок, возвращаюсь в комнату, складываю плед, убираю в мешок. Шагаю во мглу, с проклятым пакетом, словно ёжик с узелком. Как, оказывается, сложно стоять на двух ногах. Я докажу, что мне нужна помощь.
Дорога в тумане. Мимо церкви, мимо парка Максимка идёт домой, раз и навсегда. Можно и на полу спать, главное — что с мамой и не в бабушкиной квартире. Мама обязательно меня впустит.
Мерцающая лампочка в подъезде. Я стучусь в мамину дверь. Тишина. Звонка нет. Максимка скоблит собственный рисунок-сердечко, выцветшая красная краска забивается под ноготь. Вижу, как мама приоткрывает глазок. Мама, впусти, я твой сын. Я больше не буду. Я умираю. Открой. Тишина. Тук-тук — тишина. Тук-тук — тишина. Тук-тук — тишина.
Меня предали. Больше у Максимки нет дома.
КВАРТИРА КРАСАВИЦЫ
Я спускаюсь на этаж ниже — к Красавице. Суставы ощущают каждую ступеньку. Максимка ищет новый дом. Звонить страшно. Тук-тук — тишина. Тук-тук — тишина. Тук-тук — полусонная Красавица приоткрывает дверь. Она без макияжа, и я определяю, что Красавица в том возрасте, когда макияж ещё прибавляет пару лет, а не молодит. Я слабо ударила? Пожалуйста, уйди, у меня мамуля спит — инвалид, как ты не понимаешь? Что с тобой, мальчик? Кукушка поехала? Психушка плачет? Шёпотом и истерично. Прикусывает пухлую губу. Из квартиры тянет уксусом. От Красавицы, как всегда, пахнет лилиями. Она пытается закрыть дверь. Мои пальцы вцепляются в ручку. Я сейчас вызову кого надо, на Алтынку поедешь! Я реально умираю, представьте, что мы на улице, неужели вы не поможете? Где ты умираешь? Какой улице, не гони. Покажи давай, где ты умираешь? Говорить можешь, стоять можешь, значит, не умираешь. Всё. Иди. Я так не могу, выслушайте меня, пожалуйста. Глаза изучают серёжки Красавицы, похожие на спелые вишни, скользят по острому лицу — по раздражённым глазам, по губам, косятся на шею, потом на чёрную футболку, надпись на которой растянута грудью, затем опять тактично смотрят в глаза и вновь на чёрную футболку. Красавица нервно дышит, и от дыхания поднимается надпись на футболке. Ты офигевший, повторяет она, иди отсюда. Простите меня, пожалуйста, впустите. Я ляпнул не подумав! Меня вырвало чем-то чёрным, и я могу умереть. Т-с-с-с, показывает она. Мне негде тебя положить. Я на полу. У меня мать спит. Я тихо. В подъезде переночуй. Я там умру. Езжай в больницу, я тебе такси вызову. Ночь, меня не пустят.
Максимка вдавливает Красавицу в квартиру. Ладно, проходи, прошептала она уже после того, как я был на пороге. Наверное, так она показывает, что держит всё под контролем. Я оставляю мешок в холле. Слабые ступни тащатся на кухню за короткими шортами. Красавица сажает меня за кухонный стол. На столе из вазы топорщатся сушёные пионы, будто засохшие мозги на палочке. Я определяю, что они стоят с прошлого года.
Ну и что с тобой? С чёрным пакетом ко мне никто не ломился… Да я не виноват, честно говорю, но, если вам нужны цветы, я принесу, как поправлюсь, но мне лучше посидеть просто. Говори тихо, полушёпотом, лучше шёпотом, у меня мать за стеной спит. Хорошо. Ты какой-то бледный. Правда, что ли, умираешь? Ага. Красавица жалобно смотрит на меня, не сводя глаз. Что с тобой? Там, в пакете лежит. Я проснулся, а у меня на кресле что-то странное размазано, на дерьмо похоже, но это не оно, не пахнет, честно, и не рвота. Сейчас покажу, можно? Только тихо.
Я вышагиваю на цыпочках, чтобы не разбудить её маму. Несу мешок из холла, аккуратно раскладываю плед на полу, чтобы впитанная жижа не коснулась линолеума. На медвежью желчь похоже, только не засохло ещё. Вы понимаете, а как вас зовут? Соня. Соня, я такой молодой, и я, кажется, умираю. Не смейтесь надо мной. Да ты отравился чем-то, или выпил, или покурил. Нет. Ничем отравиться я не мог. Да из тебя вся гадость вышла, это, наоборот, хорошо. Без крови даже. Без крови же? Да. Это не я. Хотя гадости во мне и правда, много. Теперь нет. Надеюсь. Будешь есть? У меня ничего готового нет, но могу яичницу пожарить. Есть овощное пюре, но это для мамули, ты такое точно не съешь. Так будешь яичницу? Спасибо, я не голоден. Чай зелёный, чёрный? Зелёный, если можно. Разбавить? Немного. Спасибо вам, что впустили. Да уже не за что, мне там зачтётся, всё это зачтётся. Да вам и здесь зачтётся, я вас отблагодарю, как только смогу. Не надо. И без тебя не высыпаюсь, ещё и ты припёрся. Простите. Да не парься. Это я так… это ж мой долг — всем помогать, вот соседу помогаю.
Я уже не сосед, один живу. А, точно. Так ты самостоятельный. Но мне тяжело. Почему тяжело? Я жил, чтобы маме было хорошо, а сейчас не знаю, зачем живу. А друзья? Да какие, одноклассники? Учатся ради того, чтобы поступить, а куда — неважно. Никаких целей, разговоры про девочек, тоники и тачки. А что плохого в этих разговорах? Не всегда же говорить про высокое. Не всегда, но и не никогда. Ничего плохого, просто я сам не знаю, чего хочу, поэтому и обижаюсь на других. С Достоевским и Чернышевским я бы поговорил, они интересные штуки писали, я бы посадил их за один стол и помирил. Так ты ещё и ботаник, читаешь много. Да нет, я вообще много с кем бы поговорил. Вот с вами бы говорил всегда, и не только потому, что вы красивая. Соня прикрывает лицо ладонью. Какой ты забавный, хахахах, не могу. Я что-то не так сказал? Но вы правда красивая, а ещё у вас есть что-то своё, как минимум своя история. Спасибо, конечно. Какая, интересно, у меня история? Вам лучше не знать. Молодец, что комплименты делаешь, девочки это любят, но на будущее придумай ещё что-то, а то красивая, красивая, я уже поняла. Я молчу и не знаю, что ещё сказать. Как тяжело и легко говорить, никакого опыта, но какой азарт — говорить с красивыми девушками. Будешь вино? Соня прерывает паузу. Я бы выпил, но боюсь умереть. Да, точно, а ты не бойся, от одного бокала не умрёшь, наоборот, вылечишься. Соня подходит к кухонному шкафчику, я смотрю на её короткие шортики. Достаёт бутылку вина и штопор. Улыбается. Откроешь? Я не умею. Учись. Соня протягивает штопор и объясняет, что делать дальше. Я закручиваю и — «краткое бум» — вырываю пробку. Делаю глоток из горла и морщусь. Горящая кислятина. Ты чего? Что-то не хочу, мне мама говорила, что… А, мама… ну, ладно, одна выпью.
Слушай, а в твоём возрасте мальчики не хотят свободы? Сбежать из дома? Чего ты к маме привязался? Ты же один живёшь, радуйся. Да, один, но не в своей комнате. Это не моя квартира, там всё бабушкино. Я даже вещи не трогаю, боюсь. А чего бояться? Это уже твоё. Приберёшься — и зови кого хочешь. Можно вас? Меня? Ха-хах, нет, мне нужно за матерью ухаживать. А так бы пришли? Возможно. Ты ещё кого-нибудь позови, одноклассницу красивую. Есть у тебя такая? Конечно, но она скажет, что я того. Не скажет, удели ей время, погуляй, подари что-нибудь, а потом зови. Даже если откажет, ничего в этом такого. Попробую. Я в твои годы отрывалась, а у тебя что-то всё наоборот, привязался к мамочке, и всё через жопу. Почему так, скажи? Вам правда интересно? Конечно, я же спросила, мне странненькие всегда интересны. Рассказывай, всё равно не уснём.
Соня пьёт уже третий бокал и внимательно слушает мои истории о том, как пропал отец в Чечне, спились бабушка и дедушка, разбился в междупутье второй дедушка, выбросилась из окна тётя, как пострадала моя любимая комната, как я пытаюсь помочь маме, а она не хочет, чтобы я ей помогал. Мама говорит, что мне нужно учиться и читать книжки, с друзьями гулять, жить, а не страдать, не зарабатывать травмы, а я не могу, я хочу помогать маме, потому что вижу, как она страдает. Думаю, Соня очень меня понимает. А почему вы одна? Вы же очень красивая. Это из-за мамы? Больше да, чем нет. Это просто мой долг. А семья? Боюсь ли я, что буду всю жизнь одна? Конечно, боюсь, но куда деваться. А может, совмещать как-нибудь? Сиделку нанять. У меня вот мама не хочет сиделку, говорит, что сама. А я очень хочу. Нанимала. Одна у меня деньги стащила, другая отказалась — говорит, ей тяжело. Я и плюнула, работаю дистанционно, плюс мамулина пенсия. Сестра есть, так свалила гадина, не помогает. Куда ж я мамулю дену, брошу что ли? Нет, нельзя бросать, сказал почему-то Максимка. Я задумываюсь, почему обвиняю маму, что она не бросает бабушку? Но ведь меня же бросила.
Да пошло оно всё. Устала я. Дай руку. Я протягиваю ладонью вверх, и Соня ведёт ногтем по линии жизни. Нормально у тебя всё, жить будешь, даже долго. Вы в это верите? Нет, просто по приколу сказала. Вы чего-то пьяная. Немножко, ты же не помогал мне пить. Подожди, я будильник заранее поставлю на утро.
Я продолжаю рассказывать про своего отца, он у меня какой-то мифический герой, Ахиллес или Одиссей? Ахиллес. Соня просит показать его фото. Я лезу в телефон искать сохранённый снимок, где папа держит меня на руках в роддоме. Соня подходит ко мне, наклоняется, и моя щека чувствует её волосы, щекотно и приятно. Соня дышит вином. Какой он мужественный! На Бодрова похож! Так ты таким же будешь, мне нравится, круто-круто! Соня гладит меня по голове. Меня дергаёт током. Я жмурюсь, мне приятно от её прикосновений, и Максимка решается сказать об этом. Соня улыбается, ещё раз гладит меня по волосам. А хотите, я вам письмо отца из Чечни прочитаю? Читай, конечно. Я передумал. Почему? А можете ещё по голове погладить, пожалуйста, и я прочитаю! Хитрый. Я замечаю, как голос Сони становится мягче. Листаю галерею в телефоне.
На листочке из тетради в клеточку было очень аккуратно, бережно написано:
«Дорогие! Сын Максимка, жена Машенька, сестра Светуля, мама и папа, дядь Слава и тёть Вера. У меня всё хорошо, я здоров. Службу несём на посту. Вы не беспокойтесь обо мне. Писем не было, потому что неоткуда отправлять, а сейчас ребята едут в Саратов, я с ними отослал.
Максимка, я скоро вернусь. Твой папа».
Красивый почерк! Я не хочу верить, что всё так закончилось. Какой он хороший. Но ты будешь ещё лучше. Лучше отца? Нет, мой отец — герой! Я — нет. Даже не сомневайся в себе. Соня обнимает меня, я крепко обнимаю её. Моя голова плотно прижимается к её груди. Соня нежно водит руками по моей спине. Рассказывает ещё много всего про то, как нужно вести себя с девушками, и её рассказы делают меня немного увереннее. Слушай, а что ты про бабушку ничего не говоришь? Да мне и нечего, я уже всё хорошее забыл.
В четыре утра ещё темно. Соня говорит, что нужно идти спать, и я робко прохожу за ней в комнату. Ложусь на ковёр рядом с диваном и прошу подушку. Соня смеётся, садится на диван, протягивает руку и тянет Максимку к себе. Ещё чуть-чуть — и мы бы упали. Соня смеётся, прижимается ко мне, и мы целуемся. Оказывается, на самом деле бывают приятные чужие слюни. Это не слюни старшеклассников, которые плевались в коридоре в маленького Максимку. Раньше я никогда не целовался всерьёз, с языком, только однажды на школьной дискотеке мимолетное касание, пока вожатые не разъединили, или тётя Света дотрагивалась губами до краешка моих губ. Я удивляюсь, как глубоко Соня тянет язык, и я случайно сжимаю его губами.
Максимка набирается смелости, и его рука залезает под футболку Сони. Под футболкой что-то большое и очень нежное. Вот это да, думает Максимка, как далеко зашёл. Я и не думал, что нужно и можно делать дальше, мне уже всё нравилось. Соня снимает футболку, затем её рука тянется к тумбочке, вынимает из открытой оранжево-синей коробки презерватив, кладет на диван, и тогда Максимка напрягается. Я же сегодня не мылся, и лобок у меня небритый, вдруг её это смутит. Зачем я об этом думаю? Теперь, когда Максимка знает Соню, ему больше не хочется делать всё запретное, что он представлял, наоборот, Максимка испытывает самые тёплые чувства, такие добрые, будто бы лежал с мамой. Назад пути нет. Максимка стягивает с Сони трусы. Как только я достаю презерватив, снизу сразу же сжимается.
Пахнет резиной. Руки в смазке. Максимка нависает над Соней, словно обезьянка. Соня лежит, раздвинув ноги. Она похожа на куклу из детства. Это же так легко, я столько раз видел в порно, как легко это делается, столько раз представлял Соню, когда она кричала, вернее не она, или она, не знаю уже. Какие-то сантиметры отделяют меня от наслаждения. Соня думает, что я лох и неудачник. Как громко и глубоко она дышала, пока мы целовались, а теперь лежит с раздвинутыми ногами и подозрительно смотрит на меня, ждёт. Взгляд у Сони какой-то щенячий. Пытаюсь думать только о том, что передо мной лежит идеальная девушка, красивое тело. Моё сердце стучит и раздаёт кровь всему организму, кроме… Я смотрю вниз на сморщенную кожу. Почему Соня не может помочь? Наверное, ждёт, что сам справлюсь. Она и без того согласилась со мной, она видит во мне мужчину, а не лоха. Лохам женщины не дают. Если бы мы жили в древности, то сейчас она потенциально согласилась продолжить род со мной. Максимку первый раз кто-то выбрал, из четырёх миллиардов женщин во мне увидела мужчину только Соня.
Мысль прыгает на мысль. Я точно умираю. Каждую секунду думал, как стать лучше, лучше папы, лучше дедушки, преодолеть всех, рисуя завитушку за завитушкой, получая медальку за медалькой, как впечатлить маму, доказать, что Максимка самый-самый, а в итоге всё это время я был ненастоящим, пустышкой. А если сейчас не думать, одноклассник говорил, что в сексе главное не думать, но я не могу не думать, я думаю всегда! Как мне тошно. Как затекают руки. Соня немного улыбается, вероятно, посмеивается надо мной. Я скрюченным эмбрионом падаю рядом с ней. Она куда-то уходит и возвращается с вином. Тебе поможет. Не думаю, отвечаю я. Вот и не думай. Расслабься. Соня слегка дотрагивается до моего живота, и судорога несётся по телу. Соня снимает презерватив, как ненужную шкуру. Сжимает член в руке и медленно двигает вверх-вниз. Это совсем не те ощущения, когда я мастурбирую сам, Соня делает рукой медленнее. Я начинаю помогать своей, но Соня скидывает мою руку и начинает двигать, так быстро и так хорошо, что у меня дергаются ноги. Ничего подобного я в жизни не ощущал.
Соня уходит в ванную и приносит мне салфетки. Надевает футболку и трусы. Ложится рядом и отворачивается к стене. Я касаюсь её мягкого, но костлявого плеча, переворачиваю Соню на спину, и мы начинаем целоваться. Мои пальцы опускаются ниже. Рука Сони хватает моё запястье, её ноги сдавливают меня с двух сторон. С-с-с-с-с-с. Что? Нельзя так. А что я сделал? Резко. Будет у тебя девушка, надо всегда плавно, нежно, а не так. Прости, пожалуйста, сильно больно? Неприятно. Я обнимаю её. Давай ещё раз попробую, хотя бы пальцами? Я уже не хочу. А языком? Не надо. А утром, можно утром? Утром мне нужно ухаживать за мамулей. Так я помогу, я теперь всегда буду помогать. Посмотрим. Я тебя обидел? Нет, спи, пожалуйста. Я буду помогать. Всегда. Хорошо. Ты со мной не пропадёшь, будешь гулять, а я буду с твоей мамой сидеть. Спасибо, я поняла. Точно поняла? Точно, спи. Ладно. Спокойной ночи. Спокойной. Она берёт мою руку и тянет к себе. Я бережно обнимаю Соню, некрепко. Больше Максимка не умирает. Но если сейчас я не умираю, то когда-нибудь умру, ведь Максимка, оказывается, смертен, может стареть, как и другие люди, как и бабушка, которую я уже больше года не любил.
Пустой читальный зал, пахнет мокрой половой тряпкой. Доски скрипят под моими ногами. Здравствуйте, у вас есть «Дар» Набокова? Да. Да? Решено. Беру. Думаю, за месяц прочту. Здравствуйте. Девушка, а у вас «Дар» Набокова есть? Да. Р-р-р! — добавляет Максимка. Как хорошо. Беру! Через месяц верну. У вас тоже есть? И у вас возьму. В каждой библиотеке возьму! А в этой, кстати, работала моя бабушка Вера. В руках и в рюкзаке пакеты с книгами, лямки натирают плечи, ручки пакетов режут пальцы. Максимка подходит к оранжевым кирпичным воротам, заходит в арку. Под ногами путаются собаки — проводники Воскресенского кладбища. Максимка идёт мимо частных домов по колее. Пахнет пылью. Вдоль колеи ликуют люди, хлопают в ладоши. На кладбище, оказывается, не только мёртвые мертвеют, но и живые живут. Поворот направо. Мемориал. Здравствуйте, Николай Гаврилович, мой духовный отец, мой учитель. Эта жертва для вас. Чиркает спичка. И поджигается строка.
Я просыпаюсь от стона Сониной мамы, на часах около десяти. В комнате сквозит утренней прохладой. Натягиваю штаны, иду до соседней комнаты, где воняет протухшей капустой. Максимка стоит у двери, видит Соню в шортиках и совсем забывает про мерзкий запах. Соня кормит свою маму. Её мама, накрытая простынёй, с удовольствием проглатывает пюре на ложечке. Соня зовёт меня жестом руки. Не бойся, подойди. Кто там? — спрашивает её мама громким вороньим голосом.
Я иду медленно. Здравствуйте! На меня удивлённо смотрят и хлопают глазами. Здравствуйте! А вы кто? — спрашивает она. Это друг, — говорит Соня. Я удивляюсь, что инвалиды умеют разговаривать. Как вы себя чувствуете, вкусное пюре? Показывает большой палец вверх. Во! Она очень милая, оказывается, если человек лежит, он ещё и что-то понимает, а значит, и моя бабушка Вера что-то понимает, может, по-своему. Молодой человек, а вы где учитесь, в школе ещё, наверное? Ага, только туда не хожу, а скоро экзамены. Ой, а это плохо, вы уж доучитесь, пожалуйста, учиться нужно всю жизнь! Соня у меня не училась, я ей говорила, учись-учись, учись-учись, а она… нет, но она всё равно молодец! Красавица! Помощница! Это правда, добавляю я. Знаете, как она мою стопу в морг везла? Что? Как же! У меня стопа оторвалась, а стопа, говорят, — зеркало души. Мам, прекращай, встревает Соня. Да что прекращай, я же ради тебя рассказываю! Пусть молодой человек знает, что ты молодец, заботишься о матери! Я же гнила, у меня стопа гнила, а если отрезать, так я бы к чёрту и померла. А так гнила-гнила, гнила-гнила и отвалилась. Соня шепчет мне на ухо, просит, чтобы я дослушал историю, иначе её маме может стать плохо. Так отвалилась, продолжает её мама, её же в мусорку не выбросишь, нельзя по закону! «Интересно, по какому?» — думает Максимка. Молодой человек, слушаете? Да, конечно. «Скорая» приехала, сказала, брать не будет. Никому моя стопа не нужна! Понимаете, в чём дело? Ну и Сонечка поехала в морг, отдавать стопу! А знаешь, сынок, что самое интересное? За стопу попросили три тысячи! У Сонечки. Чтобы приняли. Понимаете, в чём дело? Смотрите! Мама Сони откидывает простынь, и я вижу исхудалые ноги, подгузник. Соня быстро прикрывает обратно. Максимка сохраняет картину в голове. Одна нога напоминает темно-синий сгнивший костыль. Там, где должны быть лодыжка, пальцы, стопа, ничего нет.
ПОКОЙСЯ ПРАХ ДО РАДОСТНОГО УТРА! ПОКОЙСЯ ПРАХ ДО РАДОСТНОГО УТРА! ПОКОЙСЯ ПРАХ ДО РАДОСТНОГО УТРА! — кричит мама Сони.
Я буду вам помогать. Чем смогу. Обещаю. Вот, какой хороший молодой человек. Спасибо! Соня закатывает глаза, но и улыбается — наверное, оттого, что её мама нашла собеседника. Максимка смотрит в окно. На холме выгорает зелёная трава. Церковь стоит величественно, как и должна. Вороны сидят на проводах, словно памятники готики, каркают.
Максимка достаёт телефон из кармана. Много пропущенных от мамы. Среди них сообщение. Три часа назад. Бабушка умерла. Быть не может. Как это — бабушка умерла? Сонь. У меня бабушка умерла. Я пойду. Мне надо к маме. Отмучилась, говорит Соня, обнимая меня. А где пакет? Я его выкинула утром. Я ещё зайду, как и обещал, если пустишь, приставать не буду, буду помогать. Да брось, если что помочь нужно, ты сам скажи, я приду, помогу. Я обулся, ещё раз обнялся с Соней и пошёл к лестнице.
***
Я ждал этого целый год, два инсульта, один инфаркт, постоянные приступы эпилепсии — и ничто не забирало бабушку. Но сейчас, когда бабушки не стало, Максимке совсем не радостно, наоборот — пусто и грустно. Максимка видит возле двери обитую бордовой тканью крышку гроба, заходит в приоткрытую дверь, видит завешенные зеркала, бежит в свою комнату и видит восковую фигурку бабушки в открытом гробу. Пахнет церковными свечами. Рядом на стуле сидит мама. Нет металлической кровати. Когда мама успела всё сделать? Пока я развлекался с Соней этажом ниже, бабушку уже успели обмыть, уже приехала «скорая», уже приехало похоронное агентство, уже куплен гроб и ритуальный венок, издалека напоминающий салат, уже куплено место на новом кладбище. Когда именно умерла бабушка, Максимка не мог знать.
Я обнимаю маму. Она бормочет о каких-то отвлечённых вещах. Либо пытается понять, сколько нужно потратить на похороны. Смотрю на труп бабушки. Мне кажется, что она вот-вот оживёт, откроет глаза. Если ты думаешь, что я радуюсь и счастлив, это совсем не так, говорю маме. Не надо вот этого, пожалуйста. Давай посидим в тишине. Похоронить можно только через три дня? Да. На похороны дальние родственники приедут. Дальние родственники? А где они раньше были? Хороший вопрос. А кто тебе помог бабушку положить? Ребята из агентства, знакомые. Это из-за меня она умерла, не надо было мне ночью в дверь ломиться. Ерунду не говори. Она под утро умерла. Ты же знаешь, что она почти не слышала, и ты никак не мешал, зачем вот начинаешь драму? Прости меня. Прости меня, бабушка, говорит про себя Максимка восковой фигуре в гробу. Сейчас ты откроешь глаза, и мы начнём всё сначала. Пожалуйста. Не открывает.
Смерть наступила и прошла, остались только тело и похоронная формальность.
***
Три дня тянулись, как столетняя жизнь одиночки. Всё это время я практически не спал. Мама сказала, что нельзя оставлять покойника одного, поэтому ночью мы, меняя друг друга, сидели у бабушки, несмотря на то что у обоих верхнее давление переваливало за сто пятьдесят.
Максимка осознал, что бабушку Веру не стоило ненавидеть или бояться, но всё равно рядом с трупом не мог уснуть. Мешали ком в горле и набитая болью точка в районе солнечного сплетения. Вспомнилось, как в детстве у бабушки я разбил люстру, тысячи осколков разлетелись по ковру, но бабушка даже не поругала меня. Зная мамин характер, она около часа уговаривала её не кричать на Максимку. Ещё всплыло в памяти, как мы сидели на кухне, я ел вишнёвые пироги, а бабушка рассказывала о своей большой крепкой семье, шесть братьев, три сестры. И почти весь род погиб через поколение, не оставив и следа своего существования. Тогда я не понимал, как такое могло произойти, даже не вслушивался в её слова. А сейчас, когда мы остались с мамой вдвоём, начал осознавать, насколько бабушке было одиноко и как не хватало заботы единственного внука.
Пока бабушку отпевали, я чуть не упал в обморок. Похоронная машина подъехала к полю бугров с деревянными крестами — новое кладбище. Увидел, что уже вырыта могила. Уже поставили худой крестик с фотографией, где бабушка улыбается. Недалеко от ямы лежали живые гвоздики. Каждому раздали по платочку, Максимка убрал в карман, не решившись в него сморкаться. На прощании дальние родственники, дружные, как собачники, заливались слезами, говорили о том, как жалко бабушку Веру, какой хороший человек ушёл. Я стоял над телом больше минуты и всё не решался поцеловать его в лоб. Так и не решился, даже за руку не взял. Осторожно коснулся пальцами предплечья бабушки, после чего отдёрнул руку из гроба, будто из кипятка, и быстрым шагом вернулся к толпе. Не плакала только мама. Она прощалась последней и долго не могла отойти от тела, вероятно, пыталась запомнить как можно больше бабушки, даже мёртвой. Пока мама крестилась, я заметил, что у неё постарели руки — вздулись вены, и Максимка второй раз осознал, что смерть неизбежна. После того как мама вернулась в толпу, мужики накрыли гроб крышкой, один из них забил гвозди, и гроб опустили в яму. Все родственники бросили по три горстки земли, отряхнули руки, перекрестились. Закопали бабушку буквально за минуту.
В столовой, когда нужно было что-то сказать, мама разрыдалась, и я вместе с ней. Максимка не смог пережевать кутью, подавился и выплюнул. Какая-то дальняя тётка заставила меня затолкать эту жижу обратно в рот. К другой еде Максимка не притронулся. Дальние родственники съели всё, что заказывала мама: все порции щей, гречневой каши с морским языком, кутью, пирожки с капустой и мясом, выпили все графины компота из сухофруктов и все бутылки водки. В общем, погремели тарелками минут тридцать и разъехались по домам.
Больше я не считал маму предательницей. На оставшиеся тридцать семь дней переехал обратно и спал с ней в одной кровати, чтобы не оставлять в одиночестве. Несмотря на то, что работа у нее дистанционная, она взяла отпуск и почти всё время спала. Мы жили с завешенными зеркалами. Максимка научился варить вишнёвый компот, кормил маму гречкой и рисом, пока та лежала без сил. Всё свободное время Максимка готовился к экзаменам. Раз в два дня спускался и помогал Соне. Я совсем не был счастлив оттого, что бабушка умерла. Мечтал, чтобы эти сорок дней быстрее закончились. После мы стянули белое тряпье с зеркал, и, когда к маме вернулись силы, Максимка вернулся жить в бабушкину квартиру.
Бабушкин пес — никакой не Цербер, бабушкин слон — никакой не труп грудничка. Это мамины детские игрушки, уже раритет. Когда я открыл бабушкину чёрную книгу, оказалось, что это альбом с фотографиями, где есть маленькая мама, маленький я, молодой дедушка, свадьба родителей и все остальные — и все счастливые.
На девять дней дальние родственники не приехали. Не приехали и на сорок, как будто только и мечтали в день похорон взглянуть на бабушкин труп, пожрать и уехать.
От одиночества клеем слипались губы. Моё одиночество подменялось свободой. Моя свобода подменялась одиночеством. Раньше Максим бесился на отца, потом на маму, потом на бабушку, но никогда Максим не пробовал беситься на себя. Не думал, что смерть бабушки — никакая не цель, а подмена цели.
Вот хотя бы сдать экзамены, поступить на историка — уже своя цель, пусть и обычная, но своя. Мне не смогут навязать чужой взгляд, поскольку я возьму за себя ответственность.
Максим будет расширяться. Мамина квартира наконец-то сменится улицей, улица сменится районом, район сменится городом, город сменится столицей, столица сменится другими странами. Я буду путешествовать и смотреть мир. Максим расширится настолько, насколько сможет. Главное — не лопнуть, чтобы годам к пятидесяти вернуться в родной Саратов.
***
Мой локоть намертво упёрся в парту, указательный палец вдавился в скулу и держал голову. Ладонь была влажной, и мне казалось, что она — источник ветра. Я выставил её перед собой и увидел, как все линии, в том числе и линия жизни, покрылись пунцовыми пятнами.
Максим сидел в белой рубашке, с мокрыми кругами в районе подмышек. От меня пахло мандарином и морозной мятой, я залил себе в подмышки половину банки дезодоранта. Сегодня был последний экзамен. История. Наблюдательница, положив руки на парту, будто показательно, читала детектив в мягкой обложке. Вокруг меня были вылизанные, словно деланные на одном заводе фигурки, школьники. Только некоторые девочки и мальчики даже в такой значимый день пришли с сальной головой, неужели с ней можно думать?
В горле пересохло. Мне хотелось пить, как после долгой пробежки. Кулер с водой ждал меня в коридоре, но я не выходил до последнего, чтобы не вызывать никаких подозрений. Мои потные пальцы самовольно стучали по столу гелевой ручкой, тихо выбивая простейший ритм, они делали это синхронно с ногой под партой. Я смотрел на окна с уродливыми оранжевыми шторами, завёрнутыми бантиком, в надежде, что из форточки подует ветер и станет легче дышать.
Сто первый кабинет истории не оставил ни одной подсказки. Не видно даже корешков учебников, которые способны воспроизвести в голове все события русской истории, если, конечно, сам учебник читан. Никаких подсказок, исторических портретов, карт сражений, фотографий, только большой государственный герб и портрет президента.
Но я знал всё и без учебника. Максим знал всё, что нужно. Максим не относился к типу школьников, которые зубрят, чтобы даты ненадолго отложились в голове. Я мог назвать причины и следствия распада Российской Империи, мог объяснить распад Советского Союза, причины провала ГКЧП — что угодно.
Открыл вопрос.
А.21
В каком году закончилась вторая чеченская война?
1) 1996
2) 2002
3) 2009
4) 2014
Какие-то пустые циферки. Максим вспомнил отца. Рассмеялся и заплакал.
РОГАТЫЙ
(рассказ)
Обязательно подпишитесь на мой канал.
Чтобы вы понимали, с кем имеете дело: у меня десять тысяч подписчиков. У большинства и тысячи не наберётся, а я подпишу на себя всю Землю. Работаю в доставке, коплю деньги на рекламу. Работаю немного, нужно не уставать и каждый день записывать видео.
По секрету: снимаю простые ролики, просто корчу мордой, а иногда копирую приколы десятилетней давности. У меня смазливое лицо и старенький айфон — этого хватает, чтобы школьницы писали в комментариях: «боже, мой краш».
Жизнь у меня пока не такая интересная, а потому приходится часто бегать в «Магнит» за энергетиками, так легче генерировать, как ещё скорчить лицо. Без них уже и не думается. Живу в Вольске, мне здесь хорошо, всё необходимое есть. «Магнит», «Вайлдберриз», «Озон», работа курьером, свободное время. Когда начну зарабатывать с рекламы, переберусь в Москву, там попроще стать известным.
***
Обед воскресенья. Я снимаю очередное видео, допиваю энергетик, курю одноразку, иду в «Магнит» за новым топливом.
Стараюсь молнией пролететь барахолку, ненужный советский хлам из тряпья, железа и макулатуры с неприятным запашком. Обходить её долго, если от моей пятиэтажки: «Магнит», увы, в паре метров от барахолки. Я лечу в ушах под фонк и не слышу пенсионерский шум. Смотрю вниз, мимо мелькают значки, пластинки, и тут меня хватают за плечо. Вижу перед собой сухонького деда. Под ногами у него, как песик, сидит советский телик, рядом лежат книги.
— Ваня, забери, даром отдам.
Сейчас он сломает мне руку, потом не объяснишь подписчикам, почему в гипсе. Да и какой Ваня, я Леонард. Мама так назвала, отец сначала возмутился, но вообще ему было всё равно. Он ушёл из семьи, когда мне исполнилось пять. Теперь скитается по району, как призрак, с такими же пропитыми корешами.
Я пытаюсь вырваться, но, несмотря на худобу, хватка у деда, как у тонометра.
— Старый, уже никому не впаришь телек, отпусти.
— Ваня, тебе нужнее. А мне помирать, я потому и стою, отдать некому, а пропадать добру не нужно. Книжки вон забери.
— Я не Ваня.
— Да? А я и не вижу, слепой уже, думал, Ваня идет. Но ты возьми всё, пригодится.
Про книжки и знать не хочу: там внутри засохшие тараканы. Да и когда читать, тем более художку? Есть же фильмы по книгам. Идут два часа — не так много, режиссёры вытряхивают всю графоманию писателей, и то можно умотаться.
Ещё раз смотрю на ящик, прикидываю: ну зачем мне совковая рухлядь? Перебираю варианты: даже как тумбочка не пригодится. Ни моей девушке, ни маме, ни друзьям — никому. Девушка смотрит сериалы, мама — инфоцыган на ютубе, друзья только в «Доту» играют. Разве что телик можно подогнать отцу в гараж. Думаю, надо порадовать батю, вдруг со своими кентами перестанет блуждать по городу, школьников запугивать. Сядет в сарае, включит ящик под пиво. Футбол там, сухарики.
— А точно работать будет?
— Тут как настроишь…
— На, возьми на похмелье, — протягиваю двести рублей. Дед отпускает руку и говорит:
— Да не пью я, ты книги бери. А я отдам — и помирать можно.
Я насильно сую деньги деду в карман, для меня — копейки, на них подпишутся человек десять.
Звоню бате, говорю: «У меня подарок». А он отвечает: «Чё, гриву состриг?» Предлагаю встретиться у его бетонной берлоги через десять минут. Город маленький, всё близко.
Телик весит килограммов тридцать, если не больше, постоянно выскальзывает из-под моих пальцев, то и дело магнитится к земле, мечтает разбиться. У меня трясутся руки, каждые десять метров торможу на передышку.
Батя всё равно умудряется опоздать на полчаса. Идёт с бутылкой беленькой. Красный весь, русский реднек. Без майки, но в спортивках и найковской кепке. Отец и по воскресеньям пьёт, так и помереть от цирроза можно. Да и не жалко как будто бы, пользы от него никакой. Отдам ящик и быстро уйду.
— А я думал, ты гриву состриг, порадуешь меня, — отец глотает водку из горла.
Я смотрю в его раскаленные, как уголь, глаза.
— Вот, это тебе, — показываю на ящик.
— О-о-о. — Он впервые за несколько лет протягивает мне руку. — Ты где нарыл-то?
— На барахолке дед впарил.
— Ну вещь, ё-моё! Я такой с Москвы привозил, но кореш пьяный в Ельцина стрельнул, коммунист был. Я его отговаривал, а он мне бабки дал, потом и стрельнул.
Молчит.
Да не, не зафурычит коробка! — продолжает наконец. — Такие все в девяностые подохли.
— Ну ты проверь, а я домой пойду.
— Да чё ты, на, глотни пока, — батя протягивает бутылку.
Я пью редко, но каждый раз, когда встречаюсь с отцом, он заставляет. Мне хочется понять, зачем пить, для чего скитаться по городу с бутылкой в руке и мочиться по углам?
Горло обжигает, живот обжигает. А отцу что водка, что вода. Я кашляю и чуть ли не блюю. Отец смеется.
— Курить будешь?
— Нет, у меня дудка своя.
— Простые кури.
Ничего не отвечаю. Батя скуривает за пару затяжек, открывает ржавую дверь. Я ставлю телик на бабушкино кресло. Ощущаю могильный запах. Флаг Союза, бюст Ленина, шина, мешки, окурки под столом. У отца никогда не было машины, гараж — попросту сарай для питья.
— Ты как это говно пьёшь?
— Зря давишься. На, глотни ещё. Распробуй.
Я пью. Делаю затяжку. Сажусь на кресло, сделанное из шины. Кружится голова.
— Чё ты, посиди ещё. Водку не пей больше, не надо тебе.
— Да уже сижу. Настраивай давай.
— А чё я. Ты подарил, ты, ё-моё, и настраивай, — отец делает паузу. — Ладно, шучу, ты ж такой и не видел никогда.
Ну и что, что не видел, больно оно надо. Сейчас старая развалина включит старую развалину, на экране всё размыто будет, это, конечно, если включит.
Батя снимает кепку, и я вижу, как блестит его вспотевшая красная лысина. Я всматриваюсь в неё, как в бездну, и думаю: меня тоже ждёт лысина. Именно поэтому я разбогатею и сделаю пересадку раньше, чем облысею. Я буду бороться с отцом, даже с его генетикой. Пусть он об этом и не узнает.
Отец отвёрткой открывает крышку телика, и из жестянки вываливаются пыльные провода. Какие-то схемы, модули, похожие на макет завода. Кажется, и недели не хватит, чтобы в них разобраться.
Отец с плотоядным наслаждением подсоединяет провода и что-то увлечённо бубнит. Мне становится страшно. Он, оказывается, умеет делать то, что я не умею. Что он вообще умеет и понимает в жизни, если выбрал вместо неё водку? Что он мог ответить? «Я, сына, бред жизни водкой выгоняю. Бред жизни прогоняю бредом водочки, очень помогает».
Мне дурно. Я общаюсь с батей и тупо повторяю его поведение. Когда-нибудь я тоже возьму большой кредит, меня выгонят из семьи, кое-как отдам долги, уйду рано на пенсию и буду скитаться по району в посмертии, не начиная новую жизнь. Как говорит моя девушка, отец у меня живёт в посмертии, но сам себе не признается. По сути, почти все живут в ландшафте посмертия, он уже лет сорок не меняется: дома, дороги, деревья, речка. Местами становится лучше, местами хуже. Однако будущее уже наступило, и в него попали те, кто адаптировался, вроде меня. Остальные, как и мой отец, остались в посмертии с бутылкой водки.
Не могу встать с шины, кружится голова. Будто бы раскалённая кочерга резко ударяет в живот, больно — до тошноты. Не хватает воздуха.
Провода искрятся. Батя тычет в кнопки, по экрану прокатываются волны, шипят серые шумы. Телик усердно моргает. Включается белая картинка — и вновь серые шумы. За ними разноцветные полоски и нескончаемый гудок. Вспоминается, как в детстве мы с отцом играли на «Денди» в могучих рейнджеров, пока ящик не перегрелся вместе с приставкой и не появился этот нескончаемый гудок.
Без того мрачный гараж мрачнеет на глазах. Батя переключает каналы, ничего не видно, только изредка просвечивают передачи. Он останавливает на каком-то шоу. Экран снова покрывается серым, потом моргает, и я вместе с ним. Мне хуже. Включается цветная картинка, и на сцене танцуют сверкающие платья.
— Сына, смотри, какая жопа. Вдул бы?
— Боюсь, ей всё равно.
— Не, ну вдул бы ей?
— Ну да, наверное.
— Ты увереннее отвечай, ё-моё. Люби худых, *** любых, а то я внука не дождусь. Баба твоя не залетела?
Рождение — это ответственность, это та доля вечности, которая отпущена смертному существу. Я поражаюсь, что за фиговину генерирует моё сознание.
— Чего? Нет, говорю.
— Нелюди.
Ни о каком внуке и речи не может идти. Даже если у меня когда-то будет ребёнок, отец его не увидит. А он, наверное, только и задаётся вопросом: «Когда сына внука сделает? Остепениться хочу». Бывают же такие, остепенелые, вот и отец станет.
Минут десять мы тупо молчим. Я смотрю на знакомые лица в экране, они такие же, как и всегда: вылизанные, сделанные. Не понимаю, почему, достигая известности, получая столько возможностей, люди шоу-бизнеса становятся одинаковыми.
Кольца и подвески на девушках превращаются в извивающихся змей.
— Во, блин, мысли читают, змеюги подколодные. А я всегда знал: им бабло надо, — ворчит батя.
Я всматриваюсь и вижу: картинка состоит из маленьких клеточек. Телик и без гудка страшно тарахтит. Сознание вновь говорит на непонятном, непривычном языке. Всё какое-то чуждое: и в гараже, и в ящике. Мне хочется от всего отвлечься, сосредоточиться на себе. Вот он я — блогер, начинающий, но уже успешный, а дальше? Всё. Я моргаю — меня нет. Ничего нет. То ли бред, то ли откровение.
Девушки скидывают сверкающие платья и танцуют голыми. Я удивляюсь, как легко слетает одежда. Достаю телефон и записываю видео.
— Во! Тема, ё-моё, — говорит батя. — Только задумался, а они…
Я фокусируюсь на съёмке, и у меня темнеет в глазах.
«Посмотри на нас, посмотри на нас. Вдохни нас, ощути нас, делай как мы», — поют из телевизора, будто в душу влетает чужеродное, навязчивое, хочет занять моё место, а меня отправить в небытие. На сцену выходят главные звёзды шоу, одетые в золотые костюмы.
— О-о-о, ну это прям да. Как знал, ё-моё, батя твой всё знал!
То обычные размалёванные лица, то кривые улыбки и рога. Мне хочется выть. Мучительная нехватка себя. Жажда себя. Страшно, я будто сплю, и тело сковывает паралич. Я вглядываюсь в ящик, и всё отчетливее вижу: у всех у них — рога. Жмурюсь и ещё раз смотрю: рога. Ещё раз — рога.
— Ты чё потух? — спрашивает отец.
— Ты тоже видишь?
— Чё?
— Ну, рога, вон, у того, того, того, и того.
— Да все они п***сы рогатые.
— Да реально рога, я не шучу.
— А кто шутит?
Сцена вспыхивает огнём, и все разбегаются. По экрану идут волны, телик искрится и сгорает.
— Потухла шарманка. Ладно, сын, от души. — Батя ещё раз жмёт мне руку, что-то спрашивает, но я всё думаю об офигенной постановке и не отвечаю.
На улице прихожу в себя. Возле батиной берлоги мочусь на траву. Иду домой. Я снова я — и никто больше. Открываю запись на телефоне и вижу, что никаких змей и рогов нет, а девушки танцуют в платьях, никакая сцена не горит. Дома проверяю трансляцию по интернету — то же самое. И всё же видение было хоть и быстрым, но до жути реальным.
***
Вечером я решаюсь поделиться с подписчиками историей, снимаю блог в непривычном формате, пересказываю, как видел змей, голых женщин, рога… Ночью видео вирусится и попадает в рекомендации. Меня называют сумасшедшим и заочно направляют в дурку. Комментарии пишут по типу: «ха-ха, иди выпей таблетки», «проспись», «пить надо меньше». Мне даже придумывают прозвище — Рогатый. Его подхватывают другие блогеры, когда делают обзоры на мой контент. Я не справляюсь с критикой и удаляю видео, несмотря на то что оно набирает миллион просмотров.
В понедельник кривляюсь в обычном формате. Получается скованно. Мне страшно, не хочу словить ещё одну волну негатива.
Опять смеются. Видите ли, я — Рогатый, Леонардо Рогатио, Сумасшедший полупокер.
Звоню отцу и спрашиваю, точно ли он видел рога? Отец смеётся и зовёт на рыбалку. Даже и не знает, что его сын — фрик-звезда Рогатый. Единственные, кто меня поддерживают, это девушка, мама и друзья, особенно девушка. Света мало того что не уходит от меня после позора, она и не отходит. Показывает какие-то расклады на Таро и говорит, что всё будет хорошо. Я не верю, но меня умиляет такая поддержка. Мама делает вид, типа ничего не произошло, но сама лепит мои любимые пельмени. Друзья стебут по-доброму и просят автограф, на них не обижаюсь.
Вторник, среду и четверг мы со Светой продумываем, как записать опровержение, хотим свести всё к шутке. Мне сыплются предложения от СМИ, просят дать комментарий от Рогатого. Не такой славы хотелось — быть фриком, над которым все стебутся и лицо которого тиражируют в мемах. Мечталось быть всеобщим любимцем, крашем всех школьниц.
Записываю обращение к подписчикам, никто не выкупает посыл, и меня продолжают стебать.
В пятницу соглашаюсь пойти с отцом на пруд и оставляю канал без контента. Хочу хоть как-то отвлечься от навалившегося хейта. Беру с собой Свету. Батя сначала ругается, что я позвал девушку на рыбалку, но мы ловим целое ведро карпов на бамбуковые удочки, и он говорит: «Береги её». Несколько раз спрашивает, когда уже внуки, и я задумываюсь: а каким бы я был отцом? Скорее всего, ответственным, и уж точно бы не ушёл из семьи. А если Света меня бросит и придётся уйти? Даже если так, точно бы не пропал из жизни ребёнка.
Оказывается, не так уж и плохо проводить время с батей, особенно на фоне всеобщей травли. Мне даже легчает, но в субботу снова снимаю кривляния и ловлю хейт про сумасшествие.
Уже и не хочется ничего записывать. Я знаю, к чему всё приведёт, — к очередной волне буллинга.
У меня были хейтеры, но не в таком количестве, и уж тем более меня не травили известные блогеры. Раньше редко писали: «Уж очень у него смазливое лицо, как у тёлки», — меня и не задевало. А тут за неделю превратили смазливого паренька в какого-то Рогатого.
Короче, съели меня.
После недели издевательств, в воскресенье, смотрю статистику, ещё раз листаю комментарии. Соотношение хейта и приятного — сто к одному. Ничего хорошего. Вот она — ненужная слава фрика. Под вечер решаюсь удалить канал.
КОГДА УМЕРЛА ЕЛИЗАВЕТА
(рассказ)
Влажный воздух превращал дым в облака, и фигура друга в глазах Жеки казалась значительнее, будто перед ним не какой-нибудь курящий пьяница, а сам Юрген — создатель облаков.
— Айда за догоном!
— Денег нет, — соврал Жека. — Уже всё пропил с тобой.
— Не кипятись, брат, угощаю!
— Ну, тогда пойдём. Только разливное, а то девятку тяжело.
Жека не хотел пить, но и отказать другу не мог. Неправильно это — отказывать другу.
Направились в ближайшую пивную. Главным её украшением, пусть и сомнительным, был огромный аквариум с раками, от которого воняло протухшей водой. Одинаковые раки ползали в замкнутом пространстве, залезали друг на друга и падали. Разве для этого бессмысленного копошения они появились на свет или чтобы кто-нибудь в пятницу вечером сварил их в кастрюле? Никакая броня не спасёт от кипятка. Жалко их.
Жеке перехотелось есть. Даже глядя на сушеных кальмаров, он чувствовал отвращение.
— А давай раков купим. Парочку. В пруд отпустим. Или хотя бы одного, — попросил Жека.
Юрген махнул рукой.
Знакомая продавщица, почти подружка, предложила взять сразу больше пива, чтобы не бегать по десять раз, как обычно. Но Юрген сказал, что это нездорово, и попросил всего лишь три литра. Жека убедил друга, что столько не выпьет, и Юрген уступил до двух. Пока продавщица наливала, Жека смотрел на рака с одной клешней. Он ползал быстрее всех, будто ему, увечному, больше жить хотелось. И Жека подумал: «Может, и себе руку отпилить, чтобы жизнь вокруг завертелась?»
Двинули в парк. Дышать было легко. Жека озирался по сторонам. Слева раскинулось украшенное лужами футбольное поле. Он вспомнил, как ещё, казалось, вчера играл в футбол. И как иногда какой-нибудь пьяный мужик просил ударить по воротам. И как был счастлив оттого, что просто пнул по мячу. А сейчас Жека стал тем самым мужиком. Только мяч никогда не просил. А вот Юрген просил всегда. Он и засандаливал мяч куда-нибудь подальше, за забор, радуясь, что ударил со всей дури, выместил всю жизненную боль. Иногда промахивался, поскальзываясь. И дети смеялись над Юргеном, но он вставал и бежал за шутниками. Опять падал. Махал рукой, вставал и уходил. А на следующий день снова просил ударить по мячу.
Справа — заброшенная сцена, где никто не выступал с открытия парка. Где Жека познакомился с будущей женой. И за сценой, среди собачьего и человечьего говна, они зачали сына Андрюшу. Теперь сыну уже семь лет, и он видит отца в лучшем случае раз в год.
Жека делал вид, что пьёт. Бутылка одна, и трудно было понять, кто сколько выпьет. На мокрой лавочке никто не сидел. Юрген пошатывался, рассказывал банальные истории с работы. Ему легко говорить, охранник в «Магните» работает сутки через трое, завтра никуда не нужно, хоть всю ночь пей и спи на отсыревшей лавочке.
— А я, короче, йогой займусь. И бегать буду. Завтра, — сказал Жека.
— Метнись ещё за пивком, брат. Я не дойду, — Юрген протянул три сотки и отошёл отлить в кусты.
— Да я всё, на завод завтра. И бегать буду, и йога ждёт, и читать начну.
— Да ты в макулатуру всё сдал! По утряне бегать собрался? Спортивки-то есть? Кроссы? Или ты босиком, как в Африке?
Жека посмотрел на рваные мокрые кеды.
— Придумаю что-нибудь. И я в библиотеку запишусь. Мне ничего не помешает.
На самом деле Жека когда-то читал. И Пушкина, и Гоголя, и Тургенева, и Достоевского, и Толстого, и Чехова читал. Даже стишки пописывал в колледже, чтобы девки давали. Правда, дала всего одна, да и то не за стишки. Жека ведь толковый парень.
— Да чего тебе эти писаки? Ты бабу найди или к жене вернись, пропадёшь без нее. Я тебе песню включу, брат, подожди. Ты знаешь, так хочется жить! Сейчас, брат, — Юрген полез в интернет. — Брат! Лизка умерла!
— Какая Лизка?
— Лизка! Ну бабка, королева всей этой нечисти.
— Королева умерла?! Не может быть.
— Какая она тебе королева, дебил ты! — Юрген дал подзатыльник другу.
— Да ты подожди, подумай: сначала Жириновский, потом Горбачёв, теперь Королева.
— Ну, брат, я понимаю, Горбач того! А бабка тебе чего?
— Дай лучше пива. Не понимаешь ты…
Юрген с удовольствием протянул бутылку, и Жека выпил четверть. Юрген заулыбался и похлопал друга по плечу. Жека отошел отлить за лавочку.
— Вот, другой подход! А ты чего на улыбе, чего тебе бабка-то?
— Да я с детства ждал, когда Горбачёв и она! А тут они оба за неделю. Ты не понимаешь масштаба. Теперь совсем другое время начинается! Теперь заживём.
— Дурак ты, брат… Зачем тебе чужая смерть?! Что, жить лучше станешь? Или цены упадут?
— Да как объяснить-то, — Жека вернулся из кустов. — Ты не поймёшь всё равно. Это историческое событие! А я, может, всю жизнь мечтал, чтобы мы жили в историческое время. Ты хотя бы развал совка застал. А я? Что я застал, брат? А за этот год столько всего, а теперь ещё и королева. Она же эпоха! Да блин! Да как объяснить-то, она всех пережила, а мы пережили её! Вот и всё. Дай мне ещё пива. И сигарету. И песню включи.
Юрген качал головой, друзья курили под дождем, но было уже всё равно, идёт он или нет.
— А мотни, брат, за пивом лучше. Я же просил.
— С удовольствием!
Жека рассекал лужи, чуть не сбил бабушку, которая гуляла в парке с корги под зонтом.
В пивной он попросил сразу три литра. Пока продавщица наливала, Жека ни разу не посмотрел на раков. Только на выходе, открывая дверь, вспомнил.
— А дай я куплю однорукого. Ой, одноклешнего.
— Да забирай так, — посмеялась продавщица.
— Не, я куплю.
Жека положил пятьдесят рублей, пусть рак и стоил гораздо меньше. Выловил рукой, без разрешения, и направился к пруду. Жека пробирался через мокрые кусты, беспомощно клонясь к мокрой пахучей земле, словно жук на двух лапах.
— Всё, друг, теперь ты свободен. Ползи. Вот так, — Жека посадил рака на бетонную плиту, недалеко от воды.
Когда вернулся в парк, Юрген уже спал на лавочке. Жека продолжил пить. Забрал у друга пачку сигарет. Курил, выдыхая в небо. Что только не приходило ему в голову. Вроде бы всё впереди, всего двадцать шесть. Только квартиру жене и сыну отдал, ушёл к маме. И как менять жизнь — вопрос сложный, да и надо ли уже что-то менять? Ипотеки нет — и хорошо. А как менять-то, когда всё время уходит на завод? Тяжело поверить в перемены, бытовуха — страшная штука — врастает в сознание и оттого тяжелее бороться.
Уже стемнело. В парке горели несколько фонарей, и вокруг них размывались жёлтые круги, будто порталы в другие миры. Тут Жека решил, что рак не выживет в пруду. Пруд грязный, это даже не пруд, в нём не купаются, это отходы ТЭЦ-5. Отправился обратно на поиски. Нужно отнести в пивную, в аквариум. Может, рака не купят, и он спокойно доживет. Ведь без клешни, а значит — старый, не так много осталось.
Ещё больше перепачкался. Каким-то чудом, светя фонариком, нашёл рака на той же плите. Он даже не залезал в воду. Жека взял за панцирь, рак вращал клешней, словно пропеллером.
В пивной начал уговаривать продавщицу вернуть рака в аквариум. Продавщица вышла из-за кассы, преградила путь, говоря, что рак грязный, все его братья задохнутся и умрут. Настоял на том, чтобы помыть его в туалете. Продавщица умоляла, чтобы Жека больше не приходил. Дал пятьсот рублей, и она замолчала. Домой никак — новый друг не выживет в технической воде, в кипячёной тоже не выживет, в отстоянной тоже вряд ли. Жека сам пошёл мыть рака, затем вернул в аквариум.
В парке уже совсем пьяный Жека подумал, что не может оставить рака в этой тюрьме. И побежал обратно. Заберёт домой. В отстоянной воде новый друг будет жить как питомец. И всё у них будет хорошо. Жека побежал, и кеды покатились по грязи, словно коньки по льду.
Продавщица уже ничего не сказала, просто отдала рака за тысячу рублей. Бережно, насколько мог быть бережным, взял нового друга и попятился к Юргену. Назвал рака Андрюшей. Разговаривая с ним по дороге, Жека обсудил смерть Елизаветы и то, как меняется мир. Жека купит ему аквариум, купит самый мощный фильтр. Как только на это отреагирует мама? А неважно…
Жека чувствовал, что к горлу подступает пиво. Его стошнило в кусты. Чуть полегчало, но пьяным быть не перестал. Андрюшу не выпускал, сдавливал ему панцирь двумя пальцами.
Юрген спал так, что занял всю лавочку. Жека начал тормошить друга:
— Юрген, дружище, вставай. Мне домой надо. Просыпайся! Я без тебя не уйду, тебя же украдут, просыпайся!
Юрген не пошевельнулся. Жека сел на мокрый асфальт и начал неумело напевать Андрюше:
— Видишь там на гореее возвышается крест, под ним десяток солдаат, повиси-ка на нёоом, а когда надоеест, возвращайся назад, гулять по воде, гулять по воде, гулять по воде со мнооой.
«Спокойно, Андрей, никакого секрета здесь нет».
Жека свернулся калачиком. Допил вторую бутылку и сам не заметил, как уснул собачьим сном.
Утром рассеялся туман и вернулось солнце. Жека, замерзший, лежал на асфальте. Юргена на лавочке не было, вероятнее всего, ушёл домой, как будто и не пил. Андрюша лежал рядом. Мертвый. Жеку разбудила седая старушка с корги. Собака носом переворачивала мертвого рака.
— Королева! — прокричал Жека осипшим голосом.
— Кто? Я, что ли?
— Да ты умерла вчера, я в новостях читал!
— Что ж ты говоришь такое, сынок?
— Ты умерла! Ты убила Андрюшу!
— Чего? Да какой я умерла, да что же ты орёшь… Сам разлёгся, как мертвец! Сначала как ненормальный носишься по парку, а теперь лежишь тут до утра!
— Нет, я живой!
— Живой ты? Так иди и живи.
ФИОЛЕТОВЫЙ
(рассказ)
Некролог Вести Литературы
В Москве в возрасте тридцати трёх лет умер выдающийся прозаик, философ, эссеист и общественный деятель Фёдор Фиолетовый. Нередко Фёдора называли Пушкиным нашего времени. Первые сообщения о смерти писателя появились ночью, но вскоре были опровергнуты. Однако к утру врачи подтвердили смерть.
Фёдор Фиолетовый родился 30 июня 1991 года в деревне Новопавловка в Пензенской области. Уже в четырнадцать лет написал гениальную повесть «Стремление в будущее», она заимствовала приёмы модернистов Пруста, Джойса и Кафки, но уже отчётливо слышался голос нового гения. С отличием окончил филфак Саратовского университета. Его дипломная работа «Последний русский писатель» посвящена творчеству Валентина Распутина. Работал учителем русского языка и литературы. В школе его любили и уважали. Подобно Чернышевскому, Фиолетовый по-дружески общался с учениками. Фёдора уволили, за то, что он отказался преподавать по системному учебнику. В двадцать шесть лет издал манифест «Искренность третьего десятка» и вышел с ним на несанкционированную акцию, получив четырнадцать суток. В двадцать семь написал философский роман «Пока петух не клюнет в ногу», который сразу же издали. В двадцать восемь получил премию «Книга года». Придумал новый стиль макромодернизма. Фёдор Фиолетовый в последние годы много экспериментировал с формой и искал актуальное представление о современном русском языке в языке переписки в социальных сетях.
Я, как автор некролога, признаюсь, «Пока петух не клюнет в ногу» поменял мою жизнь. Я начал верить в любовь, в дружбу, одним словом, в человека.
Мемориальная статья Литературная печать
Не стало Фёдора Фиолетового
С самой первой повести Фёдор вёл полемику с Достоевским, переосмысливая идеи классика на современный лад. Фёдор никогда не стремился к славе нового Пушкина, но всегда гнул свою линию. Он не зря называл себя проповедником неолитературы. Тексты Фёдора пронизаны интертекстуальными связями, представленными многочисленными цитатами из произведений русской и зарубежной литературы, аллюзиями, упоминаниями авторов-предшественников и их текстов.
Но это больше, чем постмодернизм. Об этом скажем ниже.
Крайние три года мы не видели Фёдора на публике, он, подобно Пелевину, стал затворником, но в отличие от него активно общался с подписчиками через социальные сети. Талант Фиолетового внушал доверие как простому народу, так и искушённому читателю. Фёдор относил себя к поколению тридцатилетних, для которого на первом месте стоит искренность. Он был лицом искренности и проработки детской травмы. Его любимым словом было «жертва», олицетворявшее, по его мнению, всех постсоветских детей. Однако заслуга Фёдора, в отличие от других писателей-современников, в том, что он реконструировал и предложил варианты будущего постсоветскому пространству, тем самым сплотил всех вокруг своего произведения «Пока петух не клюнет в ногу». Впервые за долгое время люди на кухне, в дороге обсуждали литературное произведение.
Непосильную кому-либо задачу он нёс на своих плечах, но говорил, что никуда не идёт, его ведёт литературная идея, она даёт единое дыхание и усидчивость. У Фёдора существовало тайное сродство, более того, сходство между личной судьбой и судьбой его поколения. Фёдор сказал нам в романе, подобно Гегелю: «Всё великое произрастает из противопоставления. Нужно быть искренним и противостоять паутине знаков, и протест охватит массы. Семиотика должна проиграть, а общество вернуться к смыслам».
И неудивительно, что эта формула легла в основу характеров и поступков его наиболее оригинальных персонажей. Персонажи Фиолетового прорываются к реальному миру, к Богу, осуществляют свой этический выбор, обретают себя во всей конкретности и одновременно встают перед Богом. Фёдор победил адский океан иронии, который растворял живую ткань текстов. Предложил новые смыслы, отразив нашу реальность, и показал новые перспективы.
Относительно нового, многократно повторенного и всякий раз сугубо индивидуального типа героя, излюбленного Фиолетовым, один очень неглупый критик уже написал, что он «концепция интеллектуальной и юношеской искренности», которая «в горделивой стыдливости стискивает зубы и стоит, не шевелясь, когда мечи и копья прознают ей тело».
Фёдору Фиолетовому было всего тридцать три года.
Комментарии к мемориальной статье
Василиса Проспектова:
Удивительная проза, такая искренняя и чистая!!
Максим Астахов:
Как жаль
Сергей Добрынин:
Чё за чел?
Оксана Никифорова:
Проза очень личная, она отзывается в душе, потому что он всё сумел сказать за нас, выразил наши мысли и чувства. Спасибо за всё!
Вера Вентура:
Такой молодой был… Господи, я рыдала после «Когда петух не клюнет в ногу». Это невероятное понимание человека. Персонаж теряет смысл жизни, а потом находит его в каждой мелочи, это, блин, круче Сартра!!! Экзистенциальная беспомощность преодолевается. Благодаря Фиолетовому я силой мысли излечилась от кучи болезней. Теперь устроилась на работу, по вечерам хожу в зал.
Юрий Гончаров:
Чего-то не хватало в жизни, какой-то соломинки… печально
Алиса Аксёнова:
Естественный отбор
Сергей Сергеев:
Как же это надоело, ну умер и умер, чего бубнить-то. Вы про каждого второго пишете, что он новый Пушкин, а на деле всё это и рядом не стояло с Александром Сергеевичем. Куча, просто куча писак-недопушкиных умерло, и все они забываются! И этот забудется через неделю. Потому что нет и не было никаких «Новых Пушкиных».
Семён Медведев:
Боже мой! Какой человек покинул нас. Покойся с миром, легенда! «Пока петух не клюнет в ногу» помирил меня с женой. У нас уже давно не было никаких точек соприкосновения, года три ни о чём не говорили, просто приходили домой, молча перепихивались и уходили на работу. А потом оба наткнулись на эту книгу, и жизнь поменялась. Теперь живём душа в душу, и секс у нас, кстати, замечательный. Жена готовит вкусно!
«Литературная печать»
Взломали социальные сети Фёдора Фиолетового. Это всё меняет!
Неизвестные хакеры взломали социальные сети покойного Фёдора Фиолетового. Публикуем некоторые из его переписок:
Из переписки Фиолетового с одноклассником Егором Непомнящим:
«Блин, помню мне училка по русичу повесть редактировала, половину переписала (( Не знаю, хорошо это или плохо».
Из переписки Фиолетового с бывшей девушкой Верой Павловой:
«Достал универ. Преподы хоть немного бы понимали в литературе, а то прихожу на пару, спрашиваю: „Кто такой Мамлеев“ — „Не знаю“, „А Лимонов?“ — „Фашист, негру…“. В итоге диплом по Распутину пишу (. „Современник“ наш, как и Солж, блин, хахаха».
Из переписки Фиолетового с другом Михаилом Резником:
«Брат, я не могу уже. Верка моя толстеет и толстеет. А сегодня я опять на учениц засмотрелся. Ходят в юбках коротеньких, невозможно, ещё пахнут вкусно».
Из переписки Фиолетового с поэтом-авангардистом Павлом Елизаром:
«Я придумал гениальную идею. Ща манифест набросаю, чтоб прямолинейно было, чтоб в лоб летело, выложу в ВК и пойду на площади постою. Ну а чё, посижу две недельки, зато все об этом говорить будут. Хайп же, ну. Пару раз так постоять, и уже в медийном пространстве можно закрепиться».
Из переписки Фиолетового с другом Михаилом Резником:
«Я гений. Ты не представляешь, что я удумал. Смешарики же нифига не детский мультик, персонажи все жизненные, один Бараш чего стоит, это же я прям. Короче, адаптирую все серии под роман в рассказах, всё равно никто не поймёт. Ну как это понять? Никак же) Можно писать и писать, на косарь страниц наклепаю, а то и больше. А чё, гениально же) 0) 00)».
Из переписки Фиолетового с бывшей девушкой Верой Павловой:
«Ты не поверишь!!! Прикинь, я в бар залетел сегодня, закентился с каким-то мужиком, говорили за литературу, а он главред издательства. Шишка, короче. Ну и я ему в уши ссать начал, а он, оказывается, меня знает по манифесту. Забухали так, что он мой роман издаст. Ни фига себе. Любовь моя, мы богаты. Ну ладно, не богаты. Хах, на литературу не проживёшь. Но я буду успешным!! Этот мужик из меня проект типо захотел сделать, типо молодой Пушкин. Красава. За такое я каждый день готов терпеть похмелье. Ну а чё, я согласился. Говорит, нужно стиль мне придумать. А чё придумывать, если всё придумано. Тяжело (((((((».
Из переписки Фиолетового с поэтом-авангардистом Павлом Елизаром:
«Придумали какой-то макромодернизм. Это типа оригинальная оптика автора, как в модернизме, но прям чтобы всё дерьмо было видно. То, что кино не сможет показать ни одной камерой, типа под Набокова, но дерьмо под лупой ещё дерьмовее».
Из переписки Фиолетового с другом Михаилом Резником:
«Я Верке изменил».
«Литературная печать»
Мнение эксперта
«Наше всё» оказался очередной посредственностью. Обласканный государством, простым народом, получив прекрасное образование, Феденька оказался с гнильцой. Собрал все смертные грехи, так сказать. От гордыни до похоти. Вы только представьте, чтобы Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский позволили бы себе такое. Даже Лев Николаевич и Антон Павлович и близко не могли написать такие гадости. А наш покойный смог.
Разберём по пунктам.
Начнём с бездарности. Мы-то думали, Федька в четырнадцать лет написал такую гениальную повесть! А нет же, это его учительница написала. От и до, просто представьте, как нас водили за нос. Все эти кафкианские и джойсовские приёмы воплотил не гениальный мальчик Феденька, а его учительница по русскому языку. Да что приёмы, осмысление текста, уникальное мироощущение! Всё это придумано не Феденькой. Феденька по итогу незамысловатый был, фартовый. Вот так вот разрушился первый миф о гении.
Получив прекрасное филологическое образование, Фиолетовый втайне хаял преподавателей. Никакого уважения к наставникам. Более того, Валентина Распутина Фёдор не просто не любил, он назвал его «Последним русским колхозником». Ну и как мы могли этого не замечать, как можно было столько лет притворяться? Забавно же получилось, правда?
Но самое страшное, покойный ещё и педофилом оказался. Вы только представьте, человек на каждом углу кричал о традиционных ценностях, о проработке детской травмы, а на деле мечтал взять своих учениц. Детей, ПРОСТИ-ГОСПОДИ! ТОЛЬКО ПРЕДСТАВЬТЕ, КОГО МЫ СДЕЛАЛИ ИДОЛОМ!!!
И на этом можно было бы закончить, ведь это жирнейшая точка. После такого и обсуждать ничего не нужно. Но и это не все грехи «нашего всё».
Искренность, говорил нам покойный. Как же это теперь нелепо звучит. О какой вообще искренности мог заявлять нам педофил-лицемер?
Манифест его читается теперь совсем по-другому. Тем более, зная его историю создания. Наш покойный просто хотел дешёвой рекламы. Полицию лишний раз озадачил работой. А если бы в это время на площади или ещё где-нибудь какие-нибудь, вооружённые, открыли огонь? Или педофил, или убийца, или ещё кто напал бы на кого-нибудь? В том-то и дело: наш покойный-педофил пособник всех других педофилов. И мы называли его «Новым Пушкиным»… Это наша проблема, товарищи. Проглядели. Не поняли. Диагноз нам поставлен. Мы так ждали очередного Нового Пушкина, что создали его из чудовища, из Сатаны, прости-Господи.
Про роман уже и говорить не хочется. Он лживый насквозь. Более того, так ещё и жалкая копирка. Покойный просто взял талантливый мультик, скомпоновал и выдал за гениальный роман. А мы съели. Как такое получилось, товарищи? Мы. Просто. Проглядели. Угрозу. Мы чуть не сделали классикой тысячестраничный плагиат! Лучше уж тогда поставить памятник создателям «Смешариков», нежели этому проходимцу. Да о каком памятнике ему вообще могла идти речь? Фиолетового нужно отправить в забвение. Срочно. Раз и навсегда. После этой статьи каждый должен понять, с кем мы имели дело, и забыть его. Понять и забыть.
А теперь финальное — путь славы.
Тут вообще беда. Фиолетовый же ничего не представлял из себя. Просто удачное стечение обстоятельств, не более. Таких Феденек Фиолетовых пруд пруди. А у нас в России так и бывает: выпил с кем нужно — вот тебе и связи, вот тебе и победа в премии, вот тебе и книга!
Всё это так незатейливо и банально, что аж тошно. Товарищи, давайте вместе избавимся от подобной заразы!
Вести Литературы
Человека, похожего на Фёдора Фиолетового заметили в Таиланде
Журналист нашей газеты отдыхал в Таиланде и случайно обнаружил человека, похожего на Фёдора Фиолетового. Удалось сделать снимок, но Фёдор сразу же скрылся в толпе. Оказалось, это уже не первый случай, когда человека с чертами лица Фёдора Фиолетового встречают в других странах. Ранее его видели в Индии, Эфиопии, Вьетнаме и Аргентине. Всё больше доказательств того, что Фёдор инсценировал свою смерть. Но жив он или нет, не представляется возможным установить.
ЧЕМПИОН ПО ПОСТМОДЕРНУ
(рассказ)
Дело в том, что я, как и Хабермас, считаю постмодерн ошибкой человечества. Его никогда и не было, ведь модерн — незавершенный проект, это всем ясно. Но чтобы доказать нашу правоту, усилий Хабермаса мало, нужны ещё и мои.
Август, душит сплин. Смена заканчивается, и лучи поощряют меня — озаряют полку модернистских книг. Отхожу от ноута к окошку, выдыхаю: восемь часов позади, глаза сухие, ноги затекли. Вечер пятницы, а значит, я наконец успею дойти до почты и заберу редкую книгу Хабермаса. Заказал у какого-то коллекционера на Авито. В России её не издавали, поэтому читать буду на немецком.
Выхожу в пространство панельных домов, надеваю наушники, выбираю плейлист, включаю лекцию про Мишеля Фуко. Нужно знать врага в лицо. Хочется забрать книгу и закрыть дверь. Одному сидеть за столом ночью в ярко освещённой комнате с дешёвым ремонтом, ведь дорогой ничего не стоит. Одному среди погружённых во мрак панелек и немых улиц, пить кофе, наслаждаться чтением и искать выход из постмодерна. Глядя в окно, понимать, что ты — свет, остальные — тьма. Презирать большинство людей, их одержимость деньгами, их угрюмые оболочки, их безвкусную одежду постмодерна, их никчемные попытки самореализации, заканчивающиеся личным блогом с тысячью подписчиков.
Под структурой безумия подразумевается не просто какое-то слово, не просто понятие, а то, как это понятие организует вокруг себя реальность. Когда мы говорим о безумии, мы говорим о некоторой системе, которая объединяет людей с измененной психикой, санитаров, больницы, лечебницы, лекарства. В нашей культуре мы встречаем сумасшедших людей в фильмах, некоторые любят симулировать сумасшествие. Переключить. Каков вопрос — таков ответ, какая боль — такая радуга, такая радуга. Да будет свят, Господь распят, да будет свет, да будет облако, да будет яблоко. На неведомой поляне тает одуванчик, а в оскаленном сердце зреет невыносимая лёгкость бытия невыносимая лёгкость бытия невыносимая лёгкость бытия невыносимая лёгкость бытия невыносимая лёгкость бытия. Переключить. Хочется расширить сознание и не смотреть на людей. И звёзды светят мне красиво, и симпатичен ад. Убей меня, убей себя, ты не изменишь ничего, у этой сказки нет конца, ты не изменишь ничего. Выключить.
Шумит дорога. Масса тащится после работы готовить еду, мыть посуду, протирать полки, пылесосить квартиру, выпить, потыкаться, уснуть. Иллюзорные пристанища. Территориальные люди ничем не отличаются от овец, которые настолько привыкли к своему полю, что не нужны ограды, чтобы удерживать их от побега. Я один детерриториальный, не часть стада, потому мне плевать, где жить. Везде, где есть интернет, всё одинаково.
Никто не знает, как я хочу победить постмодерн. Нужно успеть на почту. Нужно забрать книгу. На работе никто не понимает. Это был лёгкий вопрос, а это сложный вопрос, а в этом вопросе я не помог клиенту, господи, почему я работаю оператором? Хотел же быть журналистом, но разве есть журналистика в провинции? В Москву не хочу, это город постмодерна. Пойду работать на нейросеть, чтобы мир быстрее закончился, а с ним закончится и постмодерн. Перед тем как мир закончится, хочется ещё про космос почитать, я же ничего про него не знаю. Да будто учёные знают больше меня, если шестьдесят шесть процентов общей массы Вселенной составляет тёмная энергия, остальные тридцать три приходятся на видимую и тёмную материи, никто ничего не знает про нашу Вселенную, одно позёрство.
Не смотреть по сторонам. А если всё-таки посмотреть, да вроде не так уж и плохо по сторонам, дома новые строят — издалека конструктор какой-то, а не реальность, постмодернистские приёмы. Хрущёвки сносят, прощание с Хрущёвой. Люди пожить не успели, а уже сносят. Пиксель на пиксель — и дом готов, за ним и микрорайон. Доставки эти: жёлтые человечки, зелёные человечки, розовые человечки — ну прям-таки в девяностые такое было, конечно! Нужна еда — не выходи из дома, не совершай… Короче, только кажется, что будущее не наступило, ещё как наступило. Маркетплейсы открываются. Дом только достроили, а уже весь первый этаж мигает. Всю страну исполосовали фуры с безделушками, уже до крайних деревень достают. Продуктовые двадцать четыре на семь, еда на любой вкус: газировки, шоколадки — больше сахара. Все это жрут, потому что вкусно, а я — потому что расширяю сознание. А если разобраться, это тоже мои враги, американский постмодерн.
Раньше думалось: Нью-Йорк — круто, дома высокие, на будущее похоже. Там, думалось, вся жизнь: инопланетяне общаются с ЦРУ, человеки-пауки бегают по ночам, технологии внеземные, вот-вот и мертвецов воскрешать начнут. У нас, думалось, сырные огрызки вместо будущего, и двигаться не нужно. Движения бесполезны и бессмысленны, ведь воображение легко может заменить действительность. Так, если захочется путешествовать, можно представить путешествие. Или, если воображение слабое, открыть ютуб. Любой запах, любой вкус и звук можно представить. Если воображаешь, то не потребляешь, а значит, подрываешь основы потребления, но и игра с воображением — постмодернистский фокус…
Вот и к почте подхожу. Сто лет здесь не был, всё через маркетплейсы заказывал. Возьмите талон. Беру. Кругом пахнет чесноком и старыми куртками.
Поднимаю голову и вижу: передо мной раз, два, три — десять бабушек. Работает одно окно. Полчаса до закрытия — кажется, тут ловить нечего. Эти бабушки-симулякры заполонили всё пространство. Заходишь в автобус — они куда-то едут в самую рань и в самый поздний час. Заходишь в поликлинику — видишь только их. Ничего не изменилось: как в детстве, куда ни попадешь — везде вечные старушки, которым больше всех нужно. Только интернет остался, там молодые показали им Одноклассники, а сами сидят в Телеграме.
Сдаваться не буду, даже если придётся остаться после закрытия, я заставлю во благо человечества отдать книгу. Мне и моему поколению нужно избавиться от парадигмы постмодерна. Раз и навсегда. Слишком уж затянулся выход. Говорили учёные, после одиннадцатого сентября постмодерн умер, а уже двадцать с лишним лет прошло — он все живет.
Я зависаю в телефоне, как вдруг ко мне обращается бабушка впереди:
— С праздником!
— С каким праздником?
— Яблочный спас! Преображение Господне! Ты чего, не празднуешь?
— Да что-то не празднуется, было бы время, так бы и праздновал, — вру я.
— Правильно, молодой человек, правильно. А я вот в воскресенье в церковь пойду. В прошлое воскресенье не ходила, в поликлинике у дежурного терапевта была, так и пропустила, а стараюсь каждую неделю ходить. Сколько уже времени?
Мне и отвечать не хочется, но из-за привитого уважения бурчу:
— Почти шесть.
— Чего?
— Шесть почти. Вечера.
— А-а-а, поняла. А так и не скажешь, что шесть часов. Я, считай, только из поликлиники, не вижу ничего, обсудили с окулистом, операцию надо делать. Потом на рынок сходила, помидоры взяла, огурцы взяла, а яйца не взяла, они как чугунный мост стоят, да и нельзя сейчас. Скоро зима уже, огурцов и помидоров побольше набрала, а то они зимой тоже как чугунный мост. Вон у меня сумка целая.
Говорящий симулякр продолжает рассказывать:
— Хотела до детей дойти, внучку Алёнку понянчить, но, кажется, не успею, скоро спать, а я квитанцию не оплатила. А Алёнка, хорошая моя, бесится и бесится, как ни приду, так загоняет бабушку. Вот так вот. Соскучилась по ней. А ты чего здесь стоишь-то?
— Книжку забрать. Но, похоже, с вами не успею.
— О, книжку! А чего не успеешь, ты пораньше приходи, и всё, а нам чего, мы ходим, пока силы есть. Скоро сил не будет, мы ходить перестанем.
— Молодец какой, ты гляди чего, читает, — хвалит меня бабушка впереди.
— Ага, далеко пойдёт! — добавляет ещё одна.
— Про что книга? — спрашивает меня четвёртая в очереди.
— Да как объяснить-то, человечество в большой опасности, и мне срочно нужна эта книга, чтобы не наступил Апокалипсис.
— Ты смотри, какие слова знает, Апокалипсис! Молодой человек, если будет Апокалипсис, значит, будет второе пришествие. Чего бояться, Господь с нами.
— Я не то сказал. Не про Бога. Вот прочту книгу, напишу научный труд. Знаете, вы, может, не знаете, есть такое понятие «постмодерн», даже не понятие, а стиль жизни, эпоха. В моём понимании «пост» ещё не начинался, а если когда-то и начинался, то закончился, ведь сейчас уже «мета».
— Сынок, сейчас пост. Успенский пост.
— Ой, не-не, я не про него. Но Господь — он с нами, да. Я говорю, нужно бороться с образом жизни, когда все только едят, а сами ничего не делают. Вот как американцы: они добровольно отказались от демократии ради отдыха и холодильника. А у нас в Советском Союзе всё сами делали и в меру потребляли, при царе-батюшке тоже люди дела делали.
Бабушки внимательно слушают, четвёртая восклицает:
— У нас в Союзе, говорит, артист! Чего ж тебе американцы не угодили?
Я думаю.
— Да ничего. Я просто сам как американец был, а теперь нет, теперь вообще не американец. Антиамериканец. No American. С каждым днем я всё меньше американец.
— А что, американцы уж не люди? Такие же, как мы. Пенсия больше.
— И улыбаются чаще.
— Девчат, пропустите мальчишку, а! — предлагает пятая в очереди бабушка.
— Ага, ему нужнее. Чего он молодой тут с нами стоит?
— Домой пойдёт книжку читать.
Все замолкают. Я, может, не расслышал, но, кажется, бабушки хотят меня пропустить, неужели они — мои единомышленницы? Неужели они, как и я, как и Хабермас, хотят победить постмодерн?
— Чего, все пропускают? Сынок, проходи.
— Ой, я бы пропустила, но завтра на дачу уезжаю, мне квитанцию оплатить, и всё, — говорит первая в очереди.
Остальные пропустили, и я оказался вторым.
— Подождите, я ещё скажу, вы послушайте, прошу вас. Я, может, кажусь каким-то дурачком, но это не так. Мне хочется объединить людей, собрать разрозненный мир. Постмодерн не верит в наше единение, не верит в продолжение истории, а она продолжается. Вы же согласны?
— Раньше-то все вместе жили и семьями в гости ходили, — подтвердила одна из бабушек.
— И соседей всех знали, а сейчас на улице встретишь — не поздороваются, — сказала ещё одна.
Бабушки, видимо, согласны со мной. Они совсем не похожи на симулякры, не похожи на тех, кто ругается на молодёжь и покупает гречку на десять лет вперед.
— Я, если разрешите, продолжу. Любой учёный, любой писатель только и мечтает оставить след в истории. Поверьте, я знаю, о чём говорю. Они прикрываются шуточками, твердят, мол, истины не существует. Но послушайте, послушайте! Я вам скажу истину, и вы не поспорите с ней. Сегодня, говорите, Преображение Господне, великий церковный праздник, секунду!
Я открываю в телефоне Википедию и читаю вслух:
— Радовались Пророки, ибо узрели здесь Его человечество, которого прежде не видели. Радовались и Апостолы, ибо узрели здесь славу Его Божества, которого прежде не разумели, и услышали глас Отца, свидетельствующий о Сыне… Тройственное было здесь свидетельство: глас Отца, Моисей и Илия. Они предстояли пред Господом как служители и смотрели друг на друга: Пророки на Апостолов и Апостолы на Пророков, святой Моисей видел освящённого Симона Петра, домоправитель, поставленный Отцем, взирал на домоправителя, поставленного Сыном; ветхозаветный девственник Илия видел новозаветного девственника Иоанна; тот, кто вознёсся на огненной колеснице, взирал на того, кто возлежал на пламенных персях Христовых. Таким образом, гора представляла собой Церковь, потому что Иисус соединил на ней два завета, принятых Церковью, и показал нам, что Он есть Податель обоих, — делаю паузу. — Ефрем Сирин.
Одна из бабушек пускает слезу. Смотрит на меня и плачет, как будто вся боль её жизни откликается моими словами. Другая вытирает ей глаза платочком, остальные увлечённо смотрят друг на друга.
Если бабушка заплакала, то всё не просто так, она поверила мне. Если для неё столько значат мои слова, то постмодерну не победить. Эти «слова» — нет, здесь куда больше, чем слова! — связывают и Ефрема Сирина, и Хабермаса, и бабушек, и меня. Я улыбаюсь, осознавая ничтожество своего противника и могущество вневременной тайны, смыслов, невыносимой лёгкости бытия.
— Следующий.
— Проходи, милый, закроется скоро, — говорят мне бабушки.
Я смотрю на них, и каждую мне хочется расцеловать, разгладить им все морщины за то, что они просто есть. За то, что пропустили, за то, что поняли меня. Если бы я мог упасть им в ноги, поддержать, удержать, чтобы бабушки никогда от нас не уходили. Были всегда.
— Вскрывать посылку будем?
— Не надо, дома посмотрю.
Я аккуратно обнимаю каждую из бабушек, после чего выхожу с почты.
Иду с запечатанной книгой, вдыхаю сладкий яд вечернего воздуха. Яд тайны, одиночества и предвкушения победы над постмодерном. Мимо меня идёт бывшая одноклассница. Глазами упирается в мобилу, стучит по экрану гигантскими ногтями. Я улыбаюсь и оборачиваюсь ей вслед, но она не оборачивается в ответ. Лет через сорок-пятьдесят она не станет одной из этих бабушек. Она будет совсем другой.
Дома я ставлю книгу на полку и в этот вечер читаю о Преображении Господнем.
ЗАБЫТЬЁ
(рассказ)
В будни я сидел на смене по двенадцать часов и вполне привык к виртуальному миру. Привычка появилась задолго то того, как устроился в поддержку. У меня были несколько лет детства, когда мы всем двором играли в футбол, но в девять лет родители купили компьютер, и двор стал не таким интересным. До конца лета ещё сохранялась какая-то борьба реального и виртуального, пока мне в голову не запустили камень во время игры в казаков-разбойников, и я не выбрал интернет.
Сначала зарегистрировался «ВКонтакте», нашёл виртуальных друзей, они менялись каждую неделю, играл в какие-то приложения типа «Дикий запад», «Весёлая ферма», «Вормикс», потом скачал «Танки», но они мне быстро надоели, в них играли одни взрослые мужики. В тринадцать лет я нашёл истинное призвание и скачал «Доту». За десять тысяч сыгранных матчей я даже близко не стал профессиональным игроком, зато «Дота» была моей жизнью на дюжину лет.
Школа меня не интересовала. После уроков я мчался сыграть пару каточек и глянуть новинки дня на «Ютубе». Не было ни одного предмета, где я бы преуспел, но и троечником меня не называли — середнячок, учился для галочки. Мне приходилось зубрить формулы, даты, анализы произведений, чтобы учителя отстали. Как только я получал оценку — весь зубрёж превращался в кашу, а потом и вовсе вылетал из головы.
В шестнадцать заиграли запоздалые гормоны, и я попытался жить реальностью. Но когда впервые дотронулся до женских губ, то ничего не почувствовал. Зато нарисовал в голове статистику и начал вести учёт поцелуев. «Теперь я крутой, я поцеловал Наташу». Такие учёты заполонили пространство жизни на целый год: сколько задниц, сисек я потрогал, сколько раз предлагал встречаться, сколько раз предлагали мне. С каждой новой галочкой я становился круче, но не чувствовал никакого наслаждения и вскоре вернулся в онлайн-мир. Я начал оттачивать мастерство игры до бесконечности, в то время как однообразная реальность мне надоела.
Почти никаких воспоминаний из реальности у меня не осталось, зато до сих пор помню игры в «Доте» пятилетней давности.
В семнадцать родители вытащили меня в Геленджик. Я был не против лежать в морской воде, коптиться на пляже, но всю поездку хотелось сыграть в «Доту» пару-тройку игр. Вскоре поездка начала вспоминаться как очередная галочка: «купался в море».
Поступил на юриста, казалось, на юрфаке будет меньше спроса. От армии отмазался из-за язвы, постоянные перекусы перед компом сделали своё дело.
В этом же году заболела бабушка, и в Геленджик больше не ездили. Пока родители по очереди следили за бабушкой, я делал рампаги на «Снайпере».
Через пять лет бабушка умерла, и похороны стали первым воспоминанием «не для галочки». Жизнь бесконечная, играй, сколько влезет, думалось мне. Я каждый день натыкался на посты про смерти и убийство, думал, это где-то далеко, пока не увидел труп в реальности. Я впервые понял: все здесь ненадолго.
С одноклассниками и однокурсниками общался, с кем играл, причём исключительно в «Доте». Когда закончилась школа, кто поумнее — выбрались в Москву, а кто двигался по творчеству — в Питер. После универа то же самое, причём все перестали играть.
В Саратове остался один. Снимал однушку, после работы заходил скатать пару каток, вспоминал молодость, включал «Ютуб» и спать, с утра опять шёл на работу.
Я начал осознавать: жизнь пролетала, но я даже не начинал жить. Родители постоянно твердили: «я лишь существую». Никак не реагировал, но каждый раз задевало.
Пытаясь найти в себе интересное, я понял, мне и вспомнить нечего. Да, у меня есть банальные воспоминания, к примеру как моя мама торговалась на рынке, когда я стоял на картонке и мерил джинсы…
***
Я вышел со смены в пасмурную зиму. Пухлели круги фонарей на аллее. Ни окошка не горело в домах, и на улице никого, кроме бродячих собак. Хотелось курить, зимой курилось легче, чем летом, хоть и мёрзли руки в надоедливом холоде, но сигарет не было — бросил.
Два часа ночи, я мечтал уткнуться в потолок или сыграть пару каток. Тяжесть в голове мешалась с шаблонами, по ним говорил с клиентами двенадцать часов смены.
Навстречу из тумана выплыла старушка. Я удивился, чего ей не спится. Сразу вспомнил Снепфаер в «Доте», но никаких сходств не заметил: у старушки были плотные морщины, на ней сиреневая куртка и вязаная серая шапка. Бабушка как бабушка.
— Фёдора Николаевича не видел? — спросила она.
У меня рефлекторно сгенерировался ответ, типа: «Здравствуйте! Вы обратились в техническую поддержку. Расскажите, пожалуйста, подробнее, как выглядит Фёдор Николаевич, сколько ему лет, какого он роста, может, есть какая-то деталь, отличающая его от других?» Но я сдержался и ответил:
— Нет.
— А Мичурина где!? Мне Мичурина надо.
— Это улица?
Старушка зависла, как «Дота» на седьмой «Винде».
— Вам улица нужна? — спросил ещё раз.
— Это самое. Да, Мичурина надо.
— Секунду. Проверяю информацию, немного подождите. Открываю карту. Так. Мичурина — туда, — показал вперед, — но она большая, есть точный адрес?
— Да нету, на Мичурина надо, не знай там, это самое.
— Тут недалеко. Вы идите и поймёте, куда дальше.
— Мичурина надо, там Фёдор Николаевич, — показала рукой, что ей вниз по аллее.
— Всё так. Видите, вдалеке машина проехала? Нет? Ну, вот, вам туда и направо. Там будет Мичурина, она параллельно Рахова идет, — попытался изобразить параллельность, но получился какой-то уж на сковородке.
Старушка потопталась на месте, покрутила головой по сторонам и пошла вниз каким-то механическим шагом, как крип в «Доте». Я смотрел вслед и заметил: под курткой она одета в пижаму.
Постепенно и без того маленькая старушка становилась ещё меньше и почти скрылась из видимости. Я не мог успокоиться: бесило, что сразу не помог. Где-то подсознательно уже думал, как мне не дадут премию. Я же поддержка, а поддержка должна всем помогать. «Ничего, не отнимут», — подумал я.
И всё же не понимал, куда старушка направилась в два часа ночи зимой. Речь какая-то странная, несвязанная. Похожая была у моей бабушки: зациклилась на слове и ничего другого сказать не могла.
Увидел, как старушка замерла. Не повернула на Мичурина, пошла обратно. Мельком вспомнилось: бабушка сбегала из дома, и родители искали её по всему району, а я кастовал санстрайки и злился. Отвлекали своей суетой от игры.
Я не мог не помочь. Пошёл навстречу, и исчезающая точка быстро превратилась обратно в старушку.
— Вы не потерялись?
— Я, это самое, на Мичурина надо, Фёдора Николаевича покормить.
— Потерялись, кажется.
— Не знай. Кушать хочешь, сынок?
— Не голодный, — почему-то соврал я, хотя последний раз ел в обед.
— Я поделюсь, по глазам вижу, голодный! А худой какой! — утвердила старушка. — Но всё не дам, мне Фёдора Николаевича кормить!
Я посмотрел на длинные грязные ногти на сухоньких пальцах, и почему-то ещё больше захотелось есть. Старушка медленно опустила руку в бездну чёрной сумки и закопошилась. Я был уверен, в сумке пирожки с капустой или картошкой, а может, и с мясом.
— Курыца, курочка, — приговаривала старушка, доставая целлофановый пакет. Протянула мне.
Я даже не развернул, заметил, подмёрзшие куски — сырые. До меня окончательно дошло — старушка — больна, ей нужна помощь. В полицию звонить не захотел, решил, сам помогу.
— Вы простите, я такую не ем.
— Как это? Кушай на здоровье курятинку, белок!
— Спасибо, я жареную люблю.
— А-а-а. Ну, это самое, Фёдору Николаевичу больше достанется, — старушка убрала обратно в сумку.
— Пойдёмте со мной, я доведу вас. Может, номер дома вспомните?
— Мичурина.
На улице сгустился туман, и сильно упала видимость. Кругом никого не было, и всё походило на какую-то компьютерную игру по типу «Сайлент Хилл». Я чувствовал некую ответственность перед старушкой, вспоминая первое правило поддержки — помогать всем, даже вне работы. После смены тело и разум кричали об усталости, я ощущал себя и мир вокруг квашеной капустой. Быстрее хотелось довести старушку до дома и завалиться спать.
Мы двинулись в сторону Мичурина, ноги заскользили по заледенелой плитке. Самость бродит, как говорил мой любимый персонаж.
— А кто этот Фёдор Николаевич? — поинтересовался я.
— Дедушка мой, покормить надо.
— Муж ваш?
— Дедушка.
Я не стал спрашивать дальше.
Мне приходилось подстраиваться под шаг старушки. Над нами нависали освещённые лапы высоких деревьев, в тумане каркали вороны. Когда мы приближались к Мичурина, старушка развернулась и быстро пошла в другую сторону. Я метнулся за ней.
— Подождите, мы почти на месте.
— Не туда, на Мичурина надо.
— Но вот Мичурина. Шагов двадцать и пришли.
— Нет, нет, — утвердила старушка, — Фёдор Николаевич не здесь.
Она уверенно шла вперёд, отдаляя нас от цели. Я попытался одёрнуть её и повернуть на Мичурина, но старушка оказалась крепкой, хоть с виду и не скажешь. Случайно надавил ей на плечо, но она лишь на секунду остановилась, после невозмутимо продолжила путь в никуда, словно не чувствовала боли.
Меня начала грызть мысль: со стороны я подобен Раскольникову или просто убийце, или вору, да кому угодно, кто пристаёт к одинокой старушке ночью. Нас могли увидеть менты или ещё кто-нибудь. Как я объясню, что хотел помочь? Будет у ментов плохое настроение — закроют лет на десять. Стало страшно и даже захотелось быстрым шагом пойти в другую сторону, но я продолжил помогать. Держался отдалённо, чтобы не подумали плохого, старушка молча плелась вперёд. Поддерживать людей в реальности труднее, подумал я.
— Подождите, но нам не туда, — попытался ещё раз. — Вы хотите домой, к Фёдору Николаевичу?
Не получил ответа. Мы свернули в переулок, прошли чуть вперёд и упёрлись в железные чёрные ворота. На будке охранника кто-то нарисовал семиглавого дракона с сигаретой в лапе. Из всех голов он извергал пламя, похожее на ядерный гриб. Старушка достала ключи из сумки и попыталась открыть замок. За забором залаяла собака, явно не из маленьких.
— Чего гавкаешь? Лучше бы открыл, — возмутилась старушка.
Я молча смотрел, как усердно она поворачивала ключ в замке. Стало не по себе. Смертельно не хотелось, чтобы по ту сторону кто-то проснулся и услышал нас. Подумал, сейчас выйдет хозяин в чёрном пальто и застрелит меня, или проснётся охранник и спустит разъярённого пса, а если ничего из этого не произойдёт, возиться со старушкой до самого утра. Завтра собрание в десять, а мы ходили кругами.
По тому, с какой яростью старушка дёргала ключ в неподдающейся скважине, я понял: она не собиралась прекращать.
— Послушайте, нам не сюда. Мы ломимся без спроса. Здесь нет Фёдора Николаевича, он ждёт на Мичурина.
Старушка будто опомнилась:
— Не сюда, Мичурина надо.
Под лай я взял её за плечи. Сердце застучало быстрее, я боялся быть пойманным в таком виде. Говорил старушке в глаза, но она притуплённо и недоверчиво смотрела мимо.
— Мы найдём Фёдора Николаевича, — утвердил я. — Просто пойдёмте со мной на Мичурина.
— Идём, да.
Я взял её под руку и повёл на Мичурина, рука у старушки была какая-то окоченелая, и мне представилось, что такая бывает у трупа. Старушка вновь попыталась вырваться и пойти в другую сторону, и тогда я вновь начал говорить, как техническая поддержка:
— Нашёл Фёдора Николаевича только для вас. Мы сделаем всё возможное, чтобы вы побыстрее встретились. Вас ждут на Мичурина.
— Да! Фёдор Николаевич на Мичурина, правильно говоришь.
Я отпустил руку. Старушка поплелась за мной. Задумался, а зачем нам на Мичурина, на огромную улицу, у нас даже номера дома нет… Всё заходило в тупик, всё больше думалось — бессмысленная возня. Хотелось убежать. Что толку носиться с больной незнакомой старушкой? Замёрзнуть вроде не замёрзла, от голода не умрёт. Завтра опять куда-нибудь забредёт, да и прожила как-то до старости, ничего не случилось. Я достал телефон и вызвал такси, побыстрее сбагрить старушку таксисту, и вновь вспомнилась моя бабушка, её попытки поговорить несвязанными предложениями, мои односложные ответы. Туман медленно плыл по чёрному пространству, пошёл мелкий снег. Машина долго не находилась, и я отменил заказ.
— Просто идите за мной. Обязательно дойдём.
Вернулись на Рахова. Руки неприятно бились о холодный воздух. Старушка плелась позади. Я постоянно оборачивался, а потом и вовсе потащился задом-наперёд.
На соседнем перекрёстке лежали три огромные дворняги. Увидев нас, они залаяли, и старушка, точно запрограммированная, потянулась к ним. Во мне вновь поднялась законная тревога: собаки съедят старушку, хотя там и есть нечего, как минимум, покусают. Меня одолела слабость, как далеко я находился от собственного комфорта, замерзший. От усталости подломились ноги. Я сглотнул комок слюны, спрятал в себя холодные губы и двинулся вперед — спасать старушку.
— Голодные ребятки, — утвердила старушка. — Не кормят вас, не кормят…
Псы окружили нас. Старушка достала из чёрной бездны сырые куски курицы, собаки попытались встать в полный рост и вырвать добычу, но я отпугнул их топотом. В ответ зарычали.
— Чего вы, ненасытные, что ли? — пробурчала старушка.
Я топал и делал вид, что беру что-то с земли, тем самым ограждал её от собак. Старушка бросила им несколько кусков, и я перестал топать.
— Всю не дам, мне ещё Фёдора Николаевича кормить, — утвердила она.
Одна из дворняг облизнула ей руку и затем вместе с остальными накинулась на еду.
— Вот, молодцы, кушайте, на здоровье, Фёдора Николаевича не видели?
— Видели, — сказал я. — Пойдёмте, а то он замёрз.
Я надеялся, собаки не увяжутся за нами, обернулся, они всё ещё дрались за курицу. Старушка была как непослушный ребёнок, постоянно пыталась куда-то свернуть, но я нашёл нужную тактику и каждый раз, когда она пыталась уйти, говорил:
— Быстрее, за мной, Фёдор Николаевич замерзает!
Когда мы наконец дошли на Мичурина, на дорогу выбежал облезлый серый кот.
— Фёдор Николаевич! — крикнула старушка. — Ну куда же ты пропал, обыскались тебя. Пойдём домой. Давай, веди нас, а я тебе курочку принесла.
Фёдор Николаевич послушно побежал впереди, иногда останавливался и поглядывал на нас. Я уже ничего не понимал, почему кот — это Фёдор Николаевич? Лишь осознал, пора вызвать ментов, но тут кот ускорился и влетел в какой-то заброшенный покосившийся дом. Старушка ускорилась за ним. Перед входом она похлопала себя по плечу и прижалась к дому, вероятно, вдохнув его запах. Я обречённо поплёлся за ними.
Дверь протянула скрип. Я поплыл в темноту. Вступил на гнилые доски и тут же стукнулся о притолоку. Всё живое в доме выдулось ветром наружу. Пахло сыростью, как в погребе.
Включил фонарик в телефоне. Мутные потёки на потрескавшихся стенах, ледяной потолок, пустые бутылки, окурки, разбитые настенные часы на полу. Глаза наткнулись на испуганное лицо старушки.
— Ой, чего же слепишь? — возмутилась она.
Старушка вывалила на пол курицу, кот понюхал добычу и начал поедать кусок за куском.
— Кушай, Фёдор Николаевич, кушай.
— Это ваш дедушка? — съязвил я.
— Да, Фёдор Николаевич. А здесь всё Фёдор Николаевич. И дом Фёдор Николаевич, и деревья Фёдор Николаевич, все Фёдоры Николаевичи. Здесь мы жили, во дворе яблоня цвела, в доме буржуйку топили. Здесь за Фёдором Николаевичем ухаживали!
Я удивился тому, как старушка выстроила речь. Размеренно, не обрывисто. Я будто с живым человеком заговорил.
— А чем он болел?
— Фёдор Николаевич, ты болел чем-то? — спросила она кота. — Ранен был, осколок в груди застрял, вытащить не вытащили, Фёдор Николаевич три года с ним жил. На последнем слёг, потом осколок до сердца дошёл — и умер.
— И какой это год был?
— Я чего ж, помню? Я ничего не помню, сынок. Фёдора Николаевича помнить помню, его нельзя не помнить.
— А как он выглядел?
— Голубоглазый, светловолосый, высокий, сухой.
— Ещё что-нибудь помните?
— Когда отец у него умер, он смолоду за старшего мужика стал. Сёстры его учились, а Фёдор Николаевич работал, сам не учился. Сёстры школу кончили, в училище поступили. Мать умерла, когда Фёдор Николаевич в армию попал. Когда красные победили, он домой вернулся, жену нашёл, там и моя мамка появилась.
— А ещё?
— Мамка моя уже институт кончала, а Фёдор Николаевич в Сталинград солдатам воду возил, там и ранили. Домой вернулся, пока лежал, сочинял постоянно, мол, все мы вечные. Мамка то на работе, то в институте, отец на войне пропал. Ну а я кормила Фёдора Николаевича. Лебедой и хлебом. Он как скелет был, такой худой, я ему свои куски отдавала. А он подолгу жевал и говорил: «Тех, кто умер, нужно воскресить, главное не забыть мёртвых». Он и говорил: «Помни дедушку своего, и дедушка будет. А помнить не будешь — не будет дедушки».
Материя отделилась от своей задуманной формы, надо соединить их вновь, — вспомнил я слова любимого персонажа и сразу же откинул этот виртуальный бред. Я впервые так долго не вспоминал о «Доте», а когда вспомнил, сразу почему-то начал презирать себя.
— А где семья ваша?
— Бабки мои из страны сбежали. Остальные померли все. Тут и Нинка-сестра младшая самоваром обварилась, брат-Петька поперхнулся-умер, мамка не выдержала, спилась. Тётка Гануша, сестра папы, в старости умерла, я за ней ухаживала. Они все всегда со мной, живут со мной и спят со мной. И до этого со мной, и потом со мной.
Кот громко завизжал, я посветил на него и увидел, как он плакал. Кот плакал. Какой-то потусторонний бред, подумалось мне.
— Кот плачет!
— А как тут не плакать, он же всё понимает.
— Я не видел, чтобы коты плакали.
— Они все плачут, если приучить их к скорби. Никто ж не пытается.
Мне казалось, мы стоим в голове Фёдора Николаевича. Дом гудел бесшумными голосами. В сырых стенах прятались люди, они смотрели на меня и ждали своего часа. А ведь здесь они жили, смеялись, пили чай. Здесь и старушка была молодой. Те же пальцы, то же сердце, но человек другой.
В стене я разглядел свою бабушку, и сразу набросились воспоминания, которые, казалось, уже умерли. Узоры на облезлых обоях превращались в самые разные фигуры. Покосившийся дом почему-то был живее всего остального. Неужели старушка умеет разговаривать по-человечески? Почему в ней живого больше, чем во мне? Нет, это только память о живом. Она ничего не помнит, но помнит всё.
Воспоминания, осознания, эмоции распухли в башке. Геленджик, первый поцелуй, экзамены, бабушка в гробу. Я забвенное ничтожество. Я смотрел на старушку восхищёнными глазами и буквально расцветал, но ничего не мог рассказать о себе.
Бросило в холод. Я недоумевал, неужели старушка живёт здесь? Как она спит, если ни кровати, ничего нет? Да и продувает всё, холодно, как на улице.
— Ну все, Фёдор Николаевич поел, можно идти.
— А теперь куда?
— Цветы нужно полить.
Старушка направилась в сторону выхода, кот остался доедать курицу. Я послушно вышел за ней. Она быстро потянулась к новостройке напротив, достала из сумки ключи и открыла дверь.
— А вам хоть кто-то помогает?
— Дочка с Москвы приезжает, иногда.
Я хотел было зайти, но увидел встроенную камеру. Подумают что-то не то, — подумал я и не стал проходить в подъезд. Главное — довёл до дома, не замёрзла, с голоду не померла, а значит — выполнил долг поддержки. Но как только дверь захлопнулась, мне стало не хватать старушки.
Простояв минут пятнадцать, понял, она уже не выйдет. Вокруг всё было просто и радостно, но мёртво. Безлюдье било по сердцу. Замороженный Саратов тонул в тумане. Снег запорошил землю. Белые хлопья устроили снегопад, и, несмотря на ночь и туман, картина была праздничной.
Потащился домой. Моя голова вертелась вокруг, оживляя неживое пространство. Давно не видел такого неба, не вдыхал такого воздуха. Усердно принялся вспоминать ещё дни, когда было нечто подобное, но не вспомнил. Я их точно когда-то проживал, но они прожевались памятью.
Прошедшая четверть века подготовила меня к новому, новое было везде: новая ночь, новый старый дом, новая старушка, новый Фёдор Николаевич, новый плачущий кот, новые собаки, новая сырая курица, новый туман, новый снегопад, новая история, новые ощущения, новые мысли, новый опыт, новый я.
В ДЕНЬ ЗАЩИТНИКА
(рассказ)
От полной темноты спасает луна и тусклые огоньки в «Колизее». Мы идём в бар на окраине, где продают без паспорта. Я твержу, что дорога через Колизей — плохая затея. Спартак отстраненно напевает свою песню: «Я лишь хотел, чтобы ты улыбнулась, на скамейке шёпотом вдыхали юность». Лёва подталкивает меня и в шутку говорит, что в его новой шапке с помпоном никто не тронет.
Колизей — дом, похожий на бублик с плесенью. Огромный двор, где дерутся чаще, чем дрались гладиаторы. Где нам никогда не рады. То мы фрики, то хипари, то ещё кто-нибудь.
Возле арки висит табличка: «Пушкина десять». В центре двора почему-то стоит Гоголь с отколовшимся носом. Каждый раз, когда мы проходим мимо бюста, Лёва ерошит уложенное каре Спартака и говорит: «Ты чи Бузова? Тычибузова?» Как-то ночью, ещё во времена карантина, под фамилией Гоголя появились две фразы: «Нет, блин, Спартак» и «Лев не лев, а тёлка крашеная».
Возле Гоголя на лавочках почти всегда пьют мужики. Они и в баре частые гости, но только в первую неделю, когда получают пенсию или ветеранские. Деньги быстро пропиваются, и в остальные дни мужики покупают в ларьке. В ларьке дешевле на сорок рублей.
Мы почти минуем улицу без приключений, но я вижу, как за нами увязывается алкаш. Мне не по себе. Он, как собака, чувствует страх. Похож на спичку. Не худой, нет. Его лицо горит в темноте. То ли от мороза, то ли от алкоголя. Он еле идет, шатается.
— Э-э, ребятишь, есть дымить?
— Спортсмены, — врёт Лёва. — С Днём защитника!
— За базар ответишь? Я, ёптать, мастер спорта.
Он воняет, будто вылез из мусорки. Я замечаю, как его пьяные друзья братаются на лавочке. Издалека может показаться и нечто другое.
— По литроболу мастер? — язвит Лёва.
— Ты чё, белобрысый, попутал? — мужик бьёт по помпону Лёвиной шапки. — Шапка у тя классная, фирма́. Дай погонять!
— Да шо вы робите, дядя, я бы вам подарил её, оскорблять не надо! — начинает тараторить Лёва на своём. Он всегда на нём говорит, когда нервничает.
Алкаш улыбается и издает звуки «гхыхыхы». Так смеются дикари в мультиках. Лёва намеренно хрустит шеей.
— Камон, ну чё ты к нам пристал? — встревает Спар. Я единственный почему-то молчу. Мне тяжело дышать.
Мужик выбрасывает руку в воздух и стягивает с Лёвы шапку. Заодно задевает его по лицу. Пьяный мастер. Лёва морщится. Мужик шатается и уходит.
— Да шо такэ! — кричит Лёва в нашу сторону. Его примятая причёска напоминает маленькую жёлтую каску.
Мы неуверенно идём в сторону мужика. Алкаш разворачивается и безумно мотает головой. Вместе с ней как-то безумно трясётся и помпон шапки.
— Ещё шаг и…!
— Тихо, п-пацаны, — полушёпотом говорю я, — мы бы его в-вывезли, а если он заяву напишет?
— А если мы накатаем! — кричит Спар. Хорошо, что мужик не услышал.
— Мусорнуться хочешь? — раздражённо спрашивает Лёва. — Пойдём уже.
Спар медленно идёт за Лёвой. У меня немеют пальцы. Лёва с мокрыми глазами смотрит на нас. Так смотрят на предателей. Ноги не идут. Мужик уже показывает друзьям шапку, Лёва бежит на них с криками: «Сука! Думаешь, школяров задел, крутой типа?» Мужики двигаются в нашу сторону, издалека они похожи на зомби.
Лёва пробегает ещё пару метров, поскальзывается на мокром снегу и падает в растаявшую грязь.
— Там тебе и место! — кричит какая-то женщина с окна. — Разорался тут! Что ты пришёл сюда? Убирайся с нашего двора!
Спар поднимает Лёву, Лёва вырывается, как какой-то бешеный хорёк. У меня кружится голова. Женщина не унимается и продолжает орать.
Лева с размаху кидает в окно снежок с грязью.
Мужики ещё далеко, наверное, они ждут, пока мы убежим. Я очень хочу убежать. Спар орёт на Леву и показывает на меня. Я задыхаюсь. Один, два, три, четыре, пять. Один, два, три. Один, два. Один. Они хотят меня убить. Превратить в порванный пакет. Я не брат я не брат я не брат. Я живой. Да, немые руки, да, холодею. Но я вижу всё. Вот, на снегу кровь. Кровь вытекает, как вода из порезанного пакета. Вот родная паутинка, в ней коробочка, белая ленточка на лбу и отпечаток тётиных губ. Какой позор, какой позор, какой позор. Какая паутинка? Какая коробочка? Поцелуй брата! Нет. Брат не хочет, чтобы я его целовал! Брат говорил мне, мужчина должен быть сильным.
Толпа мужиков приближается. Лёва берёт последние зимние ледышки и обстреливает их. Спар уводит меня с Колизея. Я сопротивляюсь всем зажатым телом. Но почти сразу прихожу в себя. Покорно перебираю ногами. Бегу, как могу. Спар кричит Лёве, что-то вроде: «ада ходить, автра им ана, дем с итами». Не могу разобрать. Пацаны смеются надо мной, точно надо мной. Мужики тоже насмехаются надо мной — двумерные алкаши!
Мы убегаем через арку, за нами Лева.
Лёва долго ищет чистый снег. Лёва с нами не разговаривает. Собаки мечутся вокруг нас и, наверное, думают, что мы свои. Я сижу на холодном бордюре и жадно втягиваю воздух. Где-то в горле застрял кирпич. Спар выглядит размякшим. И даже не поёт, как обычно.
Лёва моет руки в снегу. Лёва достаёт пачку, берём по одной. Не могу прикурить из-за трясущихся рук. Пацаны нервно и быстро курят. Мне тяжело глубоко вдыхать дым. Лёва разъярённо пинает остатки снега, тем самым создает макеты каких-то гор. Топчет, и опять создает. Я чувствую напряжение, исходящее от него, словно сейчас, зимой, пойдёт ливень.
— Как терпилы последние.
— После драки кулаками не машут, — отвечает Лёве Спар.
— Да какой драки?! Нас опять унизили. Вдарить бы ево!
— Да чел, не сейчас. Ну не сейчас! Проживёшь без шапки. Ты о Юрце подумай, он же в баре копыта откинет, — Спар показывает на меня. Я мочусь на морозе, не могу терпеть.
— Дело не в шапке, — говорит Лёва.
Я сам предлагаю пойти в бар в надежде на то, что пиво меня расслабит.
Рядом с баром магазин «Свежее мясо», поэтому у бара всегда воняет тухлятиной. На крыльце без курток курят мужики. Один из них, бородатый, крутит чётки, второй кашляет, словно внутри него болото мокроты.
Обсуждают признание республик. Здороваемся. Поздравляем с Днём защитника. На нас презрительно смотрят. И не поздравляют в ответ. Вижу, как Лёва сжимает кулак. Я непроизвольно отгрызаю мёртвую кожу на губе.
Здороваемся с Максом — владельцем бара. Поздравляем, он поздравляет нас и поочерёдно хлопает по плечу. От него зимой и летом воняет потом. Макс носит чёрную майку с Юрием Никулиным и надписью: «Алкоголь вредный, но, сука, весёлый!» А ещё у Макса гвардейские усы.
— Так, зумерки́, увижу телефон — будете пить сок. Мы тут общаемся, а не по кнопкам давим, — говорит главное правило Макс.
Как-то душновато мне. Свободные диванчики в углу. Спар садится напротив нас с Лёвой. Играет «Марш троицы». Внутри всего несколько человек, при этом бар выглядит наполовину забитым. Ещё бы, это попросту однушка на первом этаже.
— Максон! Нальёшь эля? — просит Спартак.
— Иди в жопу, Мясо! Жигуля пей, — кричит Макс из-за стойки.
— Меня малышка бросила, ну налей! — вкидывает Спар.
— Потому что дрищ, — говорит Макс и сам смеётся. — Кожа да кости, ещё и в песнях мямлишь. Выпрямись, а то как собака сутулая. Пофиг на твою, сейчас такая дама придёт, ты офигеешь!
— Угараешь, Максон, к тебе девки не ходят, — удивляется Лёва. Он ковыряет заусенец под столом.
— Придет дама, будет драма, — рифмует Спар.
Любуюсь баром. Вокруг всё такое разрозненное. Как в провинциальном музее: на одной стене плакат из фильма «Чапаев», на другой картина Шишкина. Под «Чапаевым» мужик, похожий на крысу, жадно грызёт сушёную рыбу на газетке. Наверное, он и нас так может сгрызть.
Макс приходит с тремя кружками жидкого золота. Лёва выпивает половину залпом. Я делаю пару глотков, и почти сразу проходит духота.
— Толстой, а ты чё чуб отрастил? Под Коул Спроуса косишь?
Макс называет меня Толстым не потому, что думает, что я хорошо пишу, нет, я просто большой. Жирный. Пудж. Как угодно. Всё равно не обижаюсь. Другое дело прыщи, их не могу себе простить. И слабость нашу не могу простить. И смерть брата не могу простить. Брат был большим, ещё больше меня, с румяными щеками, как он мог умереть? Как я это допустил?
— С-сериал крутой.
— А ты, Максон, под моржа косишь? — впрягается за меня Спар и получает отцовский подзатыльник. Лёва ухмыляется.
— Говно американское. Сюжет параша, герои картонка. А ты смотрел, потому что другие смотрели. Вот и всё.
— И что, М-мухтар круче!?
— Бриллиантовая рука! Смотрел? Утомлённые солнцем! Смотрел? Брата! Смотрел?
Отмахиваюсь.
— Бестолочь. Нетфликс последние мозги высосал.
Лёва зевает, а затем делает вид, что спит.
Макс ругает как-то по-доброму. Смотрю по сторонам: за соседним столом сидит маленький и круглый человечек с оттопыренными ушами. Его друг спит на диванчике. У друга звонит телефон под песню «Вставай, страна огромная!». И он вскакивает, правда, потом деловито разваливается на стуле и орёт в трубку на весь бар.
— А что Россия может п-предложить?
— Ты упоролся, что ли? Почитай Михалыча, тебе полезно. У него Карамазовы твой Нетфликс вот так вот! — Макс бьёт ладонью по кулаку. — У меня, короче, страх дороги, и я всё равно с друзьями в Крым потащился, на десятке. Если бы не Фёдор Михалыч, я бы в ней и умер. Тесно, жарит, духота. Последняя страница и там: «А правда, Алёшенька, что мы в рай попадём? Правда дети, все воскреснем и попадём!», и мы в этот момент чуть в фуру не влетели. Я как заново родился!
— Чуть не хапнули на Пушкина, — затыкает Макса Лёва.
— На бокс пора. Мне в твоём возрасте за три месяца удар поставили. Смотри!
Макс показывает нам, как нужно бить двоечку. Это выглядит нелепо, потому что вместо бицепса смешно трясётся жир.
В баре на нас могут коситься, но не более. Нас не трогают, наверное, потому, что Макс к нам хорошо относится. У нас часто интересуются: «А чё, щас модно с длинными ходить? А в девяностые другая мода была, все лысые!» Было и такое: какой-то зэк рассказывал про то, как девять тысяч лет назад создавал Петербург. Потом он резко начал недоумевать из-за моего шоппера: «Чё эт такое, давай, если я туда куртку не запихну, я те по роже дам?» Макс выгонял его пинками.
Макс уходит за барную стойку. Допиваю первую кружку. Пацаны крючатся от старых песен.
В бар модельной походкой заходит женщина. Все ей аплодируют и ликуют. Она машет двумя руками, как на детском утреннике. Просит Макса включить Rammstein. Вот это да! Начинает танцевать чуть ли не хип-хоп. Мужики поднимают тост: «За красивые сиськи и за узенькие письки». Начинают танцевать вокруг неё и толкать друг друга плечами.
Мы смеёмся. Спар двигает головой, словно голубь. Женщина зачем-то идёт к нам, поправляя прическу. Не может отдышаться после танца. Здоровается с нами. Поздравляет. Щурится и добавляет:
— Ой, какие вы молодые. Я Танечка. Татьяна. Борисовна. Но для вас про-о-сто Танечка.
— И горячие, — вставляет Спар.
— А ты мне нравишься, — нежно говорит Танечка, но голос всё равно какой-то… как у Пугачёвой. — Всем пива за этот столик! — кричит она Максу.
Мы говорим спасибо. Лёва воодушевлённо потирает руки. Танечка садится к Спару и немного теснит, ёрзая пятой точкой. Прижимает его голову к своей груди. Спар смущается, но затем обнимает в ответ. К нам подходят двое пьяных мужиков.
— Танюш, давай к нам!
— С вами я каждый день сижу, а тут молодая кровь пришла.
Танечка отправляет им воздушный поцелуй, замечаю массивные перстни на её пальцах. Мужики вздыхают и уходят. Мне хочется крикнуть им: «Ха-а-а, съели, сегодня мы тут львы».
Танечка зачем-то спрашивает нас про школу и про то, кем мы хотим стать.
— Да хрен его знает, — говорит Спар. — У России три пути: рейвы водка и IT, — поет он.
— Чур я в IT, — внезапно говорит Лёва.
Мы никогда не говорим про школу, что-то типа дурного тона считается. Тем более Спар учится в ПТУ, да и то кое-как, на грани отчисления.
Танечка из сумочки достаёт зеркальце и губнушку, подкрашивает губки, любуется собой.
— Правильно, с такими, простите меня, мальчики, fuckable face, туда нельзя. А я, мальчики, не работаю, я же леди. Зачем мне работать? Нет, ну а как же, раньше работала. В Германии. Психологом.
— Спар у нас тоже в Берлине жил. Дня два, пока дед со шпателем фотообои не отодрал. С криками: «Предатель! Засранец маленький! У тебя прадед в Бресте убит!» — пародирует Лёва.
Спар держится за голову и ковыряется в волосах.
— Дед у меня ваще крейзи. У него на хате вместо мишени висят фотки Горбачёва, Ельцина и там ещё чувака, этот, пирамиды, короче, придумал.
Второе пиво идёт почему-то медленнее первого. Спар говорит про Мавроди. Мы с пацанами никогда не были за границей, но как-то так получилось, что у всех были фотообои — у меня Париж, у Лёвы — Нью-Йорк, а Спар хотел Берлин.
— А п-почему в-вернулись? — спрашиваю я. — Это же Европа!
— Так и вали в свою гейропу! — кричит один из мужиков в рваных спортивках. В телевизоре показывают клип «Про красивую жизнь». — Танюш, пойдём, чё ты с ними возишься?
Танечка делает вид, что не замечает его. Мы быстро набрасываем Танечке вопросы про мюнхенскую «Баварию» и немецкое пиво, сложно ли переехать, и сколько стоит квартира. Таня качает головой и затыкает нас:
— Мальчики, вы там никому не нужны. Я-то нужна была, потому что всем помогала. Я любого на ноги ставила. Ну-у-у, почти. У кого была резинка. И больше тридцати евро. Да и муж-то меня любил.
— А он типа ничего не прочухал? — интересуется Спар. Вижу, как Танечка кладёт ему руку на бедро. Спар приоткрывает рот.
— Вы чего, мальчики?! Я никогда не обманываю. Спросил бы прямо — ответила. Интересные вы такие. Я мужа люблю, но у него в подвале форма эсэсовца, как такое простишь? Вот и помогала другим. А ещё у него прибор так себе. Как сорок стукнуло, так вообще перестал.
— Что перестал? — спрашивает Лёва.
— Ну как что?
— Да он девственник! — внезапно вскрикивает Спар. Танечка шевелит рукой под столом.
Лева напрягает брови и с тяжестью смотрит на Спара. На месте оторванного заусенца сочится кровь.
— Так мы исправим! У меня подружки есть — красавицы! Все без парней. Ты юноша солидный. Сейчас тебе выберем! Готов поехать? — спрашивает она Леву.
Танечка убирает руку, и Спар долго выдыхает звук «ф». Лёва мнётся и говорит что-то быстрое и несвязанное.
— Не пугайся! Они у меня послушные. Я им скажу, они всё сделают. За копеечку, но тебе бесплатно! С защитой. Ну конечно, с защитой!
— А есть фото на телефони? Шо вы дивиется? Я без фото не пойду.
— Я тебе всё покажу, пойдём, такси вызову и всё покажу! — говорит Танечка.
— К-как же пиво п-попить? Т-ты же с-с-сам хотел.
— Да в жопу вас, — говорит Лёва, надевает куртку и выходит с Танечкой. Спар пожимает плечами, затем идёт в туалет.
— Ждите меня, мальчики, я сейчас! — кричит Танечка.
Через окно замечаю, как Лева подкуривает ей сигарету. Танечка что-то показывает ему в телефоне. Вижу, как Лёва достает ещё одну. Спар возвращается раньше Танечки. По дороге она ему подмигивает.
— Подружка у меня опытная. По секрету: она вот бывшему с арабами изменяла. Всё хорошо будет с вашим мальчиком, вернём в целости и сохранности, как говорится. А тебя я себе заберу! Ты же готов со мной? — обращается она к Спару.
Спар быстро кивает, но затем говорит, что расстался с девушкой и иронично кладёт руку на сердце. Танечка делает щенячье лицо, но получается какой-то бульдог. Спар предлагает выпить ещё.
— Да ты представь, как я могу!
— Представля-яю! — воодушевлённо говорит Спар. Я вижу в нём какое-то животное, не могу понять какое.
Танечка приказывает Максу, чтобы он принес ей банан. Макс долго объясняет, что в баре бананы не растут.
— Смотри, — обращается она уже к Спару, — даже грудь стоячая!
Спар сидит рядом с Танечкой, словно кот у аквариума.
— Своя? — спрашивает Спар.
— Обижаешь! Как у внучки!
Спар натягивает улыбку и щурит глаза. Танечка смеётся, и я тоже начинаю смеяться. Предлагает нам выпить залпом, а потом пойти покурить, хотя только что курила.
Мы чокаемся. Мы пьём. Мы выходим. На улице почему-то слышно, как летят самолёты. Не понимаю почему. Аэропорт у нас находится за городом. Танечка угощает нас тонким винстоном. Темно. Туманно и свежо. Ничуть не холодно. Я смотрю на часы — два ночи. Три пропущенных от мамы. Первый раз мы остаёмся после двенадцати.
Самолёты не смолкают. Дым от трёх сигарет из-за влажности создаёт большое облако. Падает снег. Я смотрю на пьяного Спара. Он облокачивается на перила, размахивает сигаретой и рассказывает Танечке про бывшую:
— Она, короче, в моменте со мной счастлива. Но как только я ухожу домой ее типа косит как-то. Сама не своя.
— Б-будто бы день без дерьма?
— Так-так, — удивляется Таня.
— Отсылка к его песне, локальный п-прикол, — громко говорю я.
Танечка умоляет Спара спеть. Спар двумя руками делает крест и затем показывает на небо. Танечка продолжает уговаривать. Я напоминаю ему, что это шанс спеть кому-то ещё, кроме нас с Лёвой, хотя бы попытаться.
Спар поёт во весь голос. В противовес гулу самолётов. И дрыгает руками, словно снимается в клипе.
— Знаешь, мне кажется, что я не доживу до утра, детка, я больше не дышу, мне пора. Отправлюсь в небеса. Такой же никчемный, как все, но совесть чиста…
Похоже, мы кого-то будим с верхнего этажа. Над нами ворчит какой-то мужик. А, возможно, и не мы. Возможно, самолёты будят. Уж слишком долго они не смолкают. Танечка в восторге, она хлопает в ладоши.
Из бара выходят мужики. Завтра, уже сегодня, им опять на работу, а вечером опять сюда.
— Так вот зачем те грива! — говорят они Спару, — ты с нею трындишь лучше, наверное, ха-ха. Ты, так-то, нормально трындидшь, мы услышали. Всё, мужики, давайте, с праздником, — они поздравляют нас и пожимают руку. Я замираю, пока они растворяются в тумане.
Один, два, три, четыре, пять. Один, два, три, четыре, пять. Один, два. Нет, не могу. Такая шершавая толстая рука убила моего брата. Такая шершавая толстая рука не спасла его на операционном столе. Такая шершавая толстая рука копала ему могилу и забивала гвозди в гроб. Мир такой изменчивый. Ты просыпаешься утром. Всё хорошо. Ты открываешь телефон и читаешь сообщение от мамы: «Брата на Пушкина зарезали, он в больнице без сознания». Всё плохо. В суде ты видишь убийцу. Ты сам хочешь его убить, но боишься.
— Тнша, ловь аша! авай!
Один, два, три, четыре, пять. Все нас ненавидят. Ненавижу всё. Люди причиняют боль друг другу. Танечка машет рукой и отправляет воздушный поцелуй. Какая у нее старая рука. Скоро её съедят опарыши. Я совсем не понимаю этих мужиков. Это не первый день. Да, мы другие. Мы правда другие! Зачем нас задевать? Мы поколение. Зачем нас задевают? Я не хочу, чтобы так было. Всё это было. Я не понимаю себя.
Спар держит меня за плечо. Говорю, что со мной все нормально. Иду в туалет. В баре никого нет, только Макс.
Нет, ну всё-таки этих мужиков можно понять. Они прошли такие ужасы, естественно, им нужно забываться. Это наше поколение может не только выпить, но и сходить к психологу, а они, как говорит Таня, держат всё в себе.
Возвращаюсь.
— Пустырничка нужно попить, пустырничка! — говорит Танечка. — Я тебе скажу сейчас, ты можешь меня не слушать: в церковь сходи, исповедуйся. Серьёзно говорю. Всё пройдёт, я обещаю. Можешь не верить, я в твоем возрасте тоже не верила, а потом все поняла. Всё равно сходи!
Я судорожно киваю.
— Запомни: любовь — это близость, — переключается Танечка на Спара. — Ты без отца рос?
— С мамой и бабой. Ещё типа дед был, но он так, только обои мне содрал. Чё за вопросы? Ну, без бати, да, я похож на девку?!
— Семью хочешь! Бабкато, наверное, всё детство пилила мамку, а мамка тебя, а ты бабку.
— Да не, хочу с батей в футбик поиграть, на рыбалку там сгонять, в деревеньку, а батя в космос улетел по ходу.
— Полстраны так живёт. А раньше другое ценилось! Была семья. Отец учил сына. Было мужество. Сейчас все неполные.
— Неполные… я чё, неполноценный? И вот чё, я сильный? Нифига. Храбрый? Неа. Успешный? Тоже нифига. Надёжный? Ну, типа того. Ещё и бати нет. Неправильный я какой-то. И чё, я типа, не мужик!?
— Мужчина должен быть собой, говорит Таня. — Это главное. Не волнуйся о том, что скажут другие.
— А меня это и не парит. Должен-должен! Да мы ваще всем должны! Готовить типа не должен, не по-мужски. Следить за собой, тоже не круто? Мы чё, звери? Надо, по ходу, махаться каждый день.
— Ты лучше невесту хорошую найди, семью создай!
— Нашёл уже одну, а у неё откуда-то шмотки новые и цацки каждую неделю, — Спар делает паузу. — Не, ну камон, я понимаю, что есть переборы — когда чувак на каблуках и в юбке, ну и на фига? А я что, типа, с серёжкой и сразу педик? Одна деталь, и я педик! Убрать — я нормальный. А с серёжкой — педик.
— Спар, ну м-м-маскулиность диктует эпоха, раньше мужики в чулках ходили, — вмешиваюсь я.
Таня берёт нас за руки и сильно сжимает, затем опускается на колени, но мы её быстро поднимаем. Что это было, я не понимаю. Она пытается ещё раз встать на колени, и мы опять её поднимаем.
— Настоящий мужчина — не насилие. Мужчина — про поступки, — говорит Танечка, словно сейчас ничего не происходило. — Скажи, я падать буду, поймаешь? — обращается она ко мне. Я ничего не успеваю ответить, как Танечка пытается упасть, и я её рефлекторно ловлю.
— Вот! Мужчина! Всё! Вы оба мужчины, клянусь.
— Кентов унижают, меня унижают. Я мужик или тёлка? Нет, скажи, Юр, мы как тёлки!
— П-п-ойдём в бар. Хочу п-посидеть.
Я вспомнил историю, как в садике всю нашу группу терроризировал один мальчик Никита Бичурин. Ходил, как робот, затем врезáлся и рубил нас руками. Это продолжалось больше года, и тогда мы со Спаром объединились, зажали его в угол и наваляли ему как следует. Никита плакал, а потом и вовсе пожаловался маме. Нас ругали, но нам не было стыдно.
А сейчас мы как будто боимся получить. А ведь что боятся, если позор страшнее боли?
Макс переключает канал. В телевизоре показывают повтор с патриотического концерта. Мальчик-курсант поёт «Катюшу». У меня бегут мурашки оттого, как отважно, красиво и серьёзно он поёт.
«Выыхоодиила на берег Катююша, нааа высоокий берег на крутой».
Мы все невольно подпеваем. Танечка в слезах уходит вытирать тушь.
— Вот б-бы с-сейчас «Коня» спеть! — кричу я.
Спар толкает меня в плечо и показывает на дверь. Я вижу пьяного мужика в Лёвиной шапке. Те же бычьи глаза, та же грязная куртка. Лицо у него в крови. Он вламывается в бар и падает по центру. Нас не замечает. Встаёт. Его заносит к стойке, еле удерживается на ногах.
— Я его убью, — говорит мне Спар.
— Командир, налей пивка, — просит алкаш Макса. Сносит кружки с барной стойки, они падают возле Макса.
Макс орёт, что только купил новую посуду. Спар молча идёт на алкаша и хрустит костяшками.
В бар заходят трое мужиков, одетые, как братки. И тоже идут на алкаша. Один седой и лыбится, у второго пятно на лысине, третий кудрявый и в очках с толстыми линзами.
Спар отходит ближе ко мне и говорит: «Смотри, дедовские мишени». Я про себя проговариваю: Ельцин, Горбачёв и Мавроди.
Макс собирает осколки за барной стойкой. Ельцин берёт за шкирку алкаша и валит его на пол. Бьет по животу, по голове. Мужик извивается и перекатывается. Закрывает лицо руками. Мне опять тяжело дышать. Только не сейчас.
Один, два, три, четыре. Не бросайте меня. Никому до меня нет дела. Я могу быть сильным или слабым. Могу чувствовать. Могу кричать. Даже плакать могу, имею право. Я не обязан никуда вливаться, не обязан объяснять этот мир, как и не обязан его менять. Один, два, три, четыре. Пять, пять, пять. Я хочу жить так, как живу. И буду жить. И брата помнить буду. Я справляюсь. Да-да-да, пять, пять, пять.
— Убьёте же. Давай не тут, — просит Макс.
— Должок за ним.
Макс повторяет просьбу и добавляет, что мужик ещё за разбитые стаканы не отдал. Браткам некогда. Они заняты. Они делают фарш из человека.
Мужик ничего не говорит, лишь издаёт звуки «Аууаа-а-ао». Тяжело и громко дышит. Лёвина шапка пропитывается кровью. Пол всё больше пачкается в красных брызгах. Сейчас убьют человека. На наших глазах убьют человека. Человек больше не закрывает лицо руками. Его лицо втаптывают в пол.
В этот момент я всё понимаю.
Я смотрю на Спара. Спар смотрит на меня. Я отталкиваю лысого, и сразу получаю двойку в челюсть. Сука, Стетхем, а не Горбачёв. Это не страшно. Это приятно. Голова — не барабан. И сердце тоже. Кружится всё. Ставлю блок. Горбачёв бьет, а мне не больно. Совсем. Из моей рассечённой губы сочится кровь. Раз — бью с размаху в ответ. Выбиваю палец. Себе. Горбачёв бьёт ещё по корпусу, и я падаю рядом с мужиком. Мужик крючится, словно эмбрион. Моя воспаленная разгорячённая рука охлаждается плиткой на полу. Я чувствую во рту вкус растаявшего мороженого из грязи вперемешку с кровью.
Заденьте меня.
Вижу, как дерётся Спар, он дерётся лучше меня. Макс достает биту, но Ельцин направляет на него пистолет. Макс поднимает руки. Спар изо всех сил душит тонкими пальцами толстую шею Мавроди и заодно прикрывается его тушей.
Не могу следить за тем, что происходит. Горбачёв пинает меня ногами. Мне не больно. Я будто сам подставляюсь под удары. Хочу больше, хочу ещё. Так я отыгрываюсь за все небитые годы. За своего брата. Хватаю Горбачёва за ногу и опрокидываю на пол.
С каждым движением тяжелее драться. В бар, словно с того света, с криками залетает Лёва и начинает душить Ельцина. Ельцин роняет пистолет. Макс сразу поднимает биту и бьёт по хребтине Горбачёва, тот спадает с меня и корчится рядом с алкашом.
— Aufhört, — строго говорит Таня. Она выходит словно из ниоткуда, то есть из туалета. — Aufhört!
Никто из нас не останавливается. Мы бьём братков, братки бьют нас, пытаемся друг друга задушить. Задеть. Сломать. Уничтожить.
— Я сказала Genug!
Спар в одиночку справляется с Мавроди, а Лёва с Ельциным. Мы побеждаем. Горбачёв и Мавроди отключаются.
Все замечают Танечку. Оказывается, что братки её друзья. Танечка говорит с Ельциным, отдаёт ему деньги за алкаша. Всё заканчивается. Вспотевшие Горбачёв и Мавроди быстро оживают, и они с Ельциным садятся за стол. Вместе с ними садится Танечка, вызывает алкашу какую-то частную скорую, чтобы не было лишних проблем. Алкаш так и лежит, скрючившись. Встать, видимо, не хочет.
— А ты чего так быстро? — спрашивает Таня Лёву.
Лёва улыбается.
— Да не моё что-то.
— Эх ты, дрочер… — вздыхает Спар. Он аккуратно снимает с алкаша шапку и отдаёт Лёве, вытирает мне кровь под носом.
Мы с пацанами решаем, что пора домой. Как только мы выходим, Лёва кричит:
— Там твоя бывшая! Прикинь!
— Что моя бывшая?
— Подумай!
— Парня нашла?
— Дебил, я к ней приехал. Она была не против.
— Хорош пранковать, — Спар опускает взгляд.
— Я видел, т-тебе Таня п-показывала, ты выбирал, куда поехать, — говорю я.
— Да она вообще других показывала! У неё там целая орда. Я ещё удивился, дом твоей, совпадение, по ходу, подъезд-то я не знал какой.
— И че ты, засадил ей? Как настоящая крыса? — спрашивает Спар.
— Я не пацан, что ли?
— Ай красавчик, — говорит Спар и с хлопком жмёт ему руку. — Ну ничего, брат, я тебе на днюху шлюху вызову. Или завтра, хочешь?
Лёвино лицо становится каким-то, не знаю, прямо как на детских фотографиях.
Брат. Два брата.
По-прежнему темно. Всю дорогу под шум самолётов мы обсуждаем, как, оказывается, круто драться, но лучше вообще не драться. И то, что Спару изменяли с арабами. Пацаны замечают, что я почти не заикаюсь.
В Колизее очень тихо. Только самолёты шумят на фоне. И никто больше не может нас задеть.
ЧУДАК
(рассказ)
А бункер у меня уже готов — подвал на даче, о нём никто и не знает. Еды хватит на годы вперёд: закрутки, консервы, каши, детское питание, варенье, мёд, печенье, паста, соль, сахар, алкоголь на обмен, очень много воды. Аптечка есть, средства личной гигиены, уксус, спички, свечи, нержавеющая посуда. Книги по физике, химии, медицине. Рации, дозиметры, батарейки, аккумуляторы, павербанки. Дымоход в бункере есть, вентиляция, вытяжная и приточная. Водоотвод. Глубина бункера четыре метра, но прямой наводкой никто и не ударит. Ещё есть противогазы, химическая защита, карематы, баллоны с газом, аккумулятор от самоката, шланг для слива топлива, плёнка от радиации.
Вчера мне исполнилось тридцать четыре. Всё зудит, Господи, никого не убили. Пусто, пусто, в каналах, на душе пусто. Ничего не публикуют, не взрывают дома, это хорошо, что не взрывают… значит, все живы, но как же скучно жить без взрывов… Не жить, а наблюдать. Как удобно, интересно наблюдать! Но не наблюдается без взрывов. Всё грозятся ударить — и не бьют, но ведь точно ударят, это же нужно!
Возвращайте, продолжайте историю. Конец пришел Фукуяме, а не истории. Не слушайте тех, кто говорил про предсказуемость, вы самые непредсказуемые из всех, пожалуйста, ударьте, и как сразу интересно жить станет. Я-то переживу, в меня не ударят, я же гаденький, чего скрывать, главный шатун. Жизнь у меня маленькая, инвалидная. И какое мне дело до других маленьких жизней, к чему эти соприкосновения? Не нужно множить экзистенциалы! Отныне я идеальный даосист, безлапая черепаха, а оттого ещё ближе к первоначалу, к тому склоняю и мир. Я жду удары, вот тогда и проверим, кто кого, как и где. Так и пусть большие жизни сталкиваются между собой, самоуничтожаются, а я и остальные, маленькие, заживём после, вылезем наружу через годы.
Скоро все увидят всё, лишь тогда поймут обречённость мира, но незачем будет понимать, они мир сгорит вместе с ними. И Лиденька, дурочка моя, поймёт тогда, идиоточка, зря ведь не слушала. Ушла, не верила мне. Мир — уже не мир, горит прошлый мир, начинается другой, но какой — понять не в силах, и Лиденька сбивала меня с толку, мешала бить в барабан и понимать происходящее. Но я до конца держался за неё, пытался уберечь. Теперь-то пусть спасается сама, да не спасется без меня. А ей всё пластмассовый мир, гламурный… журнальный… да в бункер не поместился бы он.
Я пытался донести до Лиденьки правду, говорил, нужно готовиться — а она всё сумасшедшим называла. Я лишь хотел спасти её и себя. И всех других, но она не верила, она ушла. Она не понимала, если есть ядерное оружие, то оно непременно выстрелит. Нужно готовиться к новому миру, читать новости, слушать чужую разведку.
Я — не такой, каким надо быть, каким хотят меня видеть, и только поэтому одинокий. Пока я готовил наш бункер, она! Она! Посмела думать о том, чтобы я тратил время на работу. Как можно не понимать, что бункер не создаётся не создаётся за день, за неделю? Но теперь-то я готов, и не только я, вы даже представить не можете, сколько таких, как я, прячутся по бункерам, ждут выхода, и они дождутся его. Остаётся читать новости. И ждать начала, а не конца. Но не публикуется… Всё зудит, Господи, никого не убили, слава Богу.
ЗВОНОК
(рассказ)
Тебе звонит неизвестный номер. Ты поднимаешь к уху телефон, женский голос: тебя хотят убить. Будь осторожен. Короткие гудки. Ты опускаешь телефон, словно гантель.
Кто это мог быть — думаешь. Кому перешёл дорогу?
Ты прокручиваешь в голове. Дрался? Убивал? А животных? Нет. Может, насекомых? Надоедливого комара? Да. Кто твои друзья? Лучшие люди. Кто твои враги? Их нет. Бывшие? Настоящая? Настоящие? Твои родственники? Мама и Папа. Есть ли у тебя наследство? Где работаешь? Какие отношения с коллегами? Какой ты религии? Твои политические убеждения? На кого ты подписан? Служил?
Ты сидишь в кресле. В однушке. В панельке на окраине.
Ты отучился. Всю жизнь учился. Первые три года отдыхал, но это самые сложные годы. А потом — учился. Три года на садик, год на подготовку, девять на школу, три на техникум, пять на универ.
Ты хотел в магистратуру. Учиться всю жизнь, переглядываться с первокурсницами. Быть в социуме, наконец, а значит — быть. Важным. Во внимании.
Но ты работаешь сторожем.
И ты пришёл с работы.
У тебя красивые девушки были. Алина. Света. Вика. И ты бросил их. Но зато прочёл Войну и мир, Улисса и Замок. Без стыда спишь во весь диван, ешь полуфабрикаты.
Ты хотел изобрести велосипед, но ничего не изобрёл.
Ты вспоминаешь о том, что фактически здоров, что, несмотря на хрупкость человеческого тела, у тебя сохранились оба глаза, они могут слезиться, могут замечать детали, и нос слышит запахи, от самых плохих до лаванды, и руки могут взять другие любимые руки, и уши слышат музыку, и язык знает, что шоколад с арахисовой пастой — твоя любимая сладость. Но тебя хотят убить, и если тебя убьют, то все чувства закончатся, ведь даже Бог не сказал, что будет с тобой дальше, останешься ли ты там, наверху, человеком, в том виде, в котором был?
Будут ли чувств там — наверху? Или внизу? Или нет никакого верха и низа?
Ты вспоминаешь «Процесс» Кафки.
Ты спрашиваешь близких, не звонил ли им кто-нибудь? Никому не звонили, может, шутка какая-то. Шутка шуткой, думаешь ты, а угроза угрозой. И боишься, очень боишься.
Даже человек с самой чистой совестью, думаешь ты, будет бояться такого звонка. Как же тут не бояться? А ты человек с вылизанной совестью, но всё равно бояться нужно, ты не знаешь, кому и когда перешёл дорогу. Может, на кассе супермаркета или подрезал кого на кольце?
И никогда не узнаешь.
ФИЛФАК
(рассказ)
Я поступил на филфак ради девочек. Сейчас на филфаке не читают. А если и читают — единицы. Одна из этих единиц — Даша Васнецова. Моя одноклассница, ради которой я потащился изучать язык. Светленькая, худенькая, в школьной форме, всегда с книжками. Сейчас на филфаке таких мало.
Даша со мной почти не общалась. Просто не о чём было. В свои девятнадцать она, кажется, прочла всю литературу. Как она бесила. Бесила по-хорошему. Бесила из-за своей нереальности. Из-за этих интеллигентных разговоров. Это просто мечта — тихая эрудированная девочка. Бери и женись. Если бы.
Я предлагал прогуляться, проводить до дома. Приносил шоколадки и прочую дребедень. Всё это было бесполезно. Она меня избегала. Ещё и думала, наверное: зачем этот придурок здесь учится, если он вообще не читает?
Не читал и в школе. А зачем? Если был компьютер, если был алкоголь? И на первом курсе не читал. И дальше бы не читал, но Даша ведь не общается с такими тупыми, как я. Да и вообще, сколько сейчас есть способов стать умнее? Любая книга полезна? Да ничего подобного! Вот заставили в школе прочесть «Войну и мир». Да после первого тома я поклялся не брать ни одну книгу в руки! Что мне от судеб Болконского, Безухова и Ростовой? Я стану умнее? Ой, простите, я погружусь в культурный контекст. Я стану человеком культуры, зная: кто кому что сделал. Да проще Санта-Барбару посмотреть.
А Даша читала всё добровольно. И Анну Каренину, и Воскресенье, и Севастопольские рассказы, и Детство-Отрочество-Юность, и Крейцерову сонату, и Живой труп, и Хаджи-Мурата, и даже Исповедь!!! И это не весь список…
А Достоевский? Он же писал только потому, что нужно было деньги выплачивать за карточные долги. И такие аргументы можно найти про любого автора!!!
Если упростить, то Даша смотрит текстовые сериалы в своей голове. Шерлок Холмс, Гарри Поттер. Она что, умнее тех, кто смотрит просто сериалы? Да нет же! Она тупее. Читать книгу — однозадачное дело. Ты упираешься в текст. А смотришь сериалы и параллельно играешь, готовишь, да что угодно!
Даша думает, что она лучше меня. Лучше других, потому что читает. Потому что воображает картинки в голове, развивает воображение… да всё в этой жизни развивает воображение! Современный мир переполнен возможностями. Можно быть умным и счастливым без книг. Только иногда нужны деньги, но и книги ведь стоят денег. Вы знаете, сколько стоит четыре тома «Тихого Дона»? Зайдите в книжный, удивитесь.
Даша точно несчастна. Счастливым людям книги не нужны. У читающих нет друзей, но зато они «самые умные», они прочли всего Достоевского! Пока её сверстницы катались на машинах с парнями, Даша занималась ерундой.
Не нужно заставлять себя читать. И уж точно нельзя позволять, чтобы другие тебя заставляли. Сразу шлите этих людей. И шлите тех, кто считает, что книга — лучший подарок. Всё на свете лучше этого подарка.
Мне захотелось разобраться в мире Даши, зачем она губит свою жизнь? Раз уж я учусь на филфаке. Второй курс, трубадурская поэзия, культура европейского рыцарства. Всё понятно. Как бы банально ни звучало, она ждёт рыцаря. Как же легко. Как же читаемо.
Но на всякий случай я взял в библиотеке учебник:
«Если рыцарь обладал поэтическим даром, он обязан был прославлять красоту и доброту своей дамы в стихах». О боже. Что нужно нашей Даше, чтобы покорить её сердце? Читаем, какими качествами должен обладать рыцарь: Joi — радость, Jovens — юность (здесь я сомневаюсь, если продолжить читать, то юность быстро превратится в старость), Valor — доблесть (о да, куплю ей шоколадку), Pretz — честь (больше никогда не буду списывать), Sen — разум (это не мне надо, это ей надо), gen parlar — вежливая речь (будет трудно).
Читаю дальше:
«Лирика Прованса — это первая светская авторская лирика. Её ценности:
Рыцарское служение Прекрасной даме как самосовершенствование, самореализация, обладание — не цель любви. Чувственная любовь как благо; реабилитация плоти. В образе Дамы появляются черты мадонны, она — идеал добра, красоты, она — совершенство. Переживание совершенной любви — высшее счастье, и поскольку она не реализована, то легко сублимируется в музыку, в поэзию».
Завтра буду сочинять ей Кансону. Жди, Дашенька.
***
Она не садилась на первый ряд. Всегда сидела на третьем. Одна. Лишь за одиночество я её уважал.
Препод у нас сменился. Удивительно, как преподы похожи с эпохой, которую преподают. Женщина за кафедрой напомнила средневековую ведьму. Античку у нас вёл человек, похожий на Агаменона.
Лекция про рыцарский роман.
«Действие может происходить либо в псевдоисторической реальности, либо в псевдоориентальной, либо в фантастической. В романе часто встречается волшебство — волшебники и волшебницы, драконы, чудеса, что придаёт роману сказочность. Роман отражает становление значения индивидуальности в феодализме, углубляется во внутренний мир личности, по сравнению с эпосом повышается психологизм и даже появляется психологическая динамика в развитии персонажей. Роман — жанр авторский, хотя не все имена авторов до нас дошли. Роман отражает систему ценностей рыцарства, куртуазных ценностей. Сюжеты тщательно проработаны, многолинейные, лабиринтные — рыцарские авантюры, испытания и подвиги во имя любви, чести и христианства».
Господи, ну как это запомнить. Мне срочно нужно начать спор с преподом, чтобы Даша посмотрела на меня.
— Простите, а Толкин не плагиат, если ещё в двенадцатом веке писали про эльфов? Зачем тогда читать Властелин Колец? Почему он не мог придумать кого-нибудь ещё?
Даша глубоко вздохнула, даже не посмотрела. Я видел. Точно сказал что-то не так.
— А кого бы профессор Толкин мог придумать? — спрашивает меня ведьма.
— Ну, к примеру, ээ… гномов? Нет, тоже придумали. Драконов? Тоже нет. Не знаю.
— А вы правда видите в Толкине только мифических персонажей? Тогда вам задание на следующую пару: придумайте персонажа, которого должен был бы придумать, по-вашему, профессор Толкин.
Лучше бы я молчал. На меня косились. Ничего, я ещё докажу, что книги это мусор. Конечно, ничего не видел в Толкине, я же его не читал. И не собирался.
Что ж, первый раунд проиграл.
После пары я подошёл к Даше и спросил, что было не так. Сколько всего она наговорила, нельзя всё запомнить. Если кратко:
«Вопрос в пустоту. Плевок в лицо профессора. Толкин воевал на Первой мировой войне, где у него погиб друг. Джеффри Смит. Большинство идей Толкина — его идеи, Джеффри просил записать их, если сам погибнет, и Толкин записал. Один этот поступок должен был побудить меня читать профессора. Он врач. Пишет о том, чего нет, но должно быть. Его слова и истории исцеляют, особенно в нашем искалеченном мире. Почитай, как жили инклинги, если хочешь понять Толкина».
Опять моя теория подтверждалась, ей нужен рыцарь. Предложил её проводить до остановки, но Даша отказалась. Ничего. Завтра русская литература. Будем говорить о Василии Кариотском. Ох уж я наговорю, только прочитаю для начала. Краткое и анализ.
***
Я прочитал краткое. И знаете, Василий Кариотский нормальный парень, прям Уильям Тернер. Уверен, в то время с кайфом читалось, это как «Пиратов Карибского моря посмотреть». Потом открыл оригинал и обрадовался, что повесть не такая большая. Чуть позже читаю:
«Любезнейший мой российский матрос, наречённый мой сын, изволь хотя ещё чрез вексель послать ко отцу своему от имени моего, токмо ты, мой дражайший, не отлучался от меня».
Мне так повезло, что я не читал древнерусскую литературу. Василий этот вообще в петровское время написан, а люди всё равно сикось-накось говорили. Слышал как-то разговор филологинь про нового гения — Евгения Водолазкина, типа он постмодернист, но сам себя к ним не относит, однако половина его «Лавра» заимствована из жития святых. Так вот, этот Евгений всю жизнь занимается древнерусской литературой. Он точно одержимый!
На паре Даша села на один ряд ближе ко мне. Успех. Препод женщина.
— Кто скажет, в чём особенность истории Василия Кориотского?
— Сюжетная составляющая, — ответила Даша. — Это сюжет любовно-авантюрного романа, он характерен для европейского барокко. Герой повести молодой дворянин, а на таких как раз опирался Пётр Первый, что тоже является важной деталью.
— Спасибо. Ещё кто хочет сказать?
— Вы знаете, Даша не сказала главного. Гистория важна тем, что соединяет в себе традиции русской бытовой повести семнадцатого века, к примеру «Повесть о шляхтиче Долторне», новгородские былины о «богатом госте». Как раз этим и уникальна повесть. В ней есть и славянизмы, и иноязычные заимствования, такие как «маршировать», «командировать», «во фрунт», «уволить» и другие. Поэтому повесть остаётся самобытным русским произведением. Как уже сказала Даша, герой повести — молодой дворянин. И если сравнивать его, допустим, с Саввой Грудицыным, которому помогал бес, то здесь Василий делает всё сам. Любовь заставляет героя рисковать своей жизнью, а это уже почти христианский мотив жертвенности, который использовал, к примеру, Толкин. Извините, это было отступление к предыдущей паре, меня там неправильно поняли. В продолжение хочу сказать, что повесть переосмысляет традиционную тему родительского дома. Если раньше родительский дом был хранителем материальных и моральных ценностей, а разрыв с домом приводил героя к полному краху, то здесь родительский дом разоряется, а Василий становится матросом, чтобы, наоборот, спасти его. А выбор стать матросом связан с политической обстановкой, Россия в то время отвоевала берега Балтийского моря и стала морской державой.
— Хороший ответ, спасибо.
Хороший? Да это блистательный ответ прямиком с википедии и студопедии! Я что, опять проиграл? Зря зубрил? Да быть не может, я сделал максимум, который от меня требовался. Даша там себе губу откусила, пока я отвечал, это точно. И вот что, после такого хладнокровия мне дальше читать книги? Да никогда. Ради кого? Только ради Даши, чтобы она в следующий раз себе руку откусила!
После пары случилось то, чего я точно не ждал. Даша, оказывается, совсем не расстроилась, что мой ответ был лучше. Наоборот, сама подошла, как будто увидела во мне единомышленника.
— Ты молодец, хорошо подготовился. Даже профессора не забыл, за него отдельное спасибо. Правда, не совсем поняла, как ты его вплёл, но у тебя получилось.
— Спасибо. Дойдём до остановки?
— Давай.
По дороге мы обсудили предстоящую пару по Данте. Я признался, что не читал, да и вообще не особо люблю литературу. Но очень хочу полюбить (вранье). И Даша сказала, судя по сегодняшнему ответу, у меня все шансы. Ещё она сказала, что, если я хочу полюбить литературу, мне нужно прочесть «Хлеб с ветчиной» Чарльза Буковски.
Что ж, Дашенька, я сделаю одолжение и прочту.
Когда нашёл книгу в интернете и начал читать, я не то чтобы был в шоке. Я очумел просто. Так можно было? Я прочитал за один день, господи, почему я раньше не знал о Генри Чинаски?
За неделю я проглотил «Фактотум», «Почтамт», «Женщины» и «Голливуд». Потом Даша рассказала про «Макулатуру».
Я прочитал и «Божественную комедию». Блистал на уроке. Снова проводил Дашу до остановки.
А дальше моя жизнь изменилась. Я начал впитывать в себя книгу за книгой. Даша предупредила, чтобы я пока не читал русских, потому что русскую литературу полюбить сложнее, но если полюбить, то она никогда не отпустит.
Когда я прочитал Хаксли и Оруэлла, Даша сказала, что они вдохновлялись Замятиным. Я с восторгом прочел «Мы».
Потом я прочитал несколько книг Ремарка и Хемингуэя. Даша показала мне «Портрет Дориана Грея» и «Мартина Идена». Я узнал о Кафке и Гессе, потом о Камю и Сартре.
Я читал и читал, но, когда я прочитывал книгу, к примеру «Смерть в Венеции», Даша меня упрекала, что я не читал «Волшебную гору». Когда я прочитал «Волшебную гору», она упрекнула меня, что я не читал «Жестяной барабан».
С русской литературой, не считая Замятина, познакомился через Виктора Пелевина. Я шёл в обратном порядке. От Пелевина к Пушкину. Я угнетал себя за то, что не читал раньше Толстого и Достоевского, что мимо меня прошёл весь Чехов. Даша только нагнетала.
Когда друзья звали меня выпить, я отказывался. И компьютерные игры бросил.
Упрёки от Даши только продолжались. Я уже и передумал с ней встречаться.
Когда я прочёл всю классику девятнадцатого века и перешёл к двадцатому, началось…. Я прочёл «Защиту Лужина» и «Дар» Набокова, и Дашу бесило, что я не знаком с Газдановым и Шмелёвым. Потом я прочёл Газданова и Шмелёва, а Даша опять взялась за своё, мол, не читал Ремизова и Мережковского. Так продолжалось до бесконечности. Я даже прочёл Амфитеатрова! Но и на этом Дашино презрение не закончилось.
Тогда в один из дней я спросил её, читала ли она Александра Гималайского. Нет? Не читала Дашенька? Вот же стыд! Как же так! Даша не читала Александра Гималайского…
Даша поняла, что его не существует, только на следующий день и перестала со мной разговаривать до конца учебы.
СЧАСТЛИВЫЙ БИЛЕТ
(рассказ о современном Фаусте)
Апрель летел, и его тепло освобождало улицы от снега и грязи. Апрель летел, и ледяные чёлки домов разбивались об асфальт. Апрель летел, и его порыв возглавляла свежесть, свалившаяся откуда-то с неба.
Володя Шаламов с потухшими глазами спустился по лестнице и вышел на шумный проспект. Опустилась его голова, поджались плечи. Длинная тень поплелась в сторону остановки. Он равнодушно перешагивал с плитки на плитку. Володя настолько замкнулся в себе, что не замечал происходящего вокруг: не замечал несущуюся толпу студентов, не замечал бабушек с гиацинтами, не замечал купеческие дома. Для него они выглядели как буквы «п-п-п», стоящие в два ряда. Володя не слушал музыку и не дышал полной грудью.
Облака на закате были как пережёванная розовая жвачка. Утро, день, теперь и вечер, и почти всё время отнимала работа в журнале «Правда». И, если честно, Шаламов радовался этому. Пусть идеи для статей закончились, а закончились они в редакции ещё задолго до его прихода и шли по девятому кругу, пусть. Это неважно. Определённо что-то другое то замедляло, то ускоряло его шаг. Такое позабытое, говорило не задирать нос, а плыть, плыть по работе, по проспекту и по самой жизни плыть.
Шаламов с трудом дошёл до остановки, как будто путь создавал Васильев из группы «Сплин», доходя наконец до точки в «Письме». Медленный ржавый вагон показался из-за угла; железные рога заискрились, как бенгальские огни. Трамвай так шумел, что перебивал музыку, играющую на улице; он замер, затем дёрнулся, и из центральной двери посыпались люди.
Приглушённый свет. Володя сел на свободное место, но сразу уступил его девушке с ребёнком. «Двери закрываются». Вагон тронулся, и Володя едва не потерял равновесие. К нему неуклюже приближалась пожилая женщина, которая без причины толкала пассажиров. Это была кондуктор. Ирина Топтунова. Она тарахтела наравне с железякой и своим «бу-бу-бу» высасывала у людей энергию. Многие пассажиры заранее знали её слова, словно она была старой пластинкой. Ирина бросалась заученными, зацикленными фразами, и все они въедались в чужие мысли, отравляли их, крутились и перекручивались, будто попадали в мясорубку.
Старуха подошла к молодой маме с ребёнком, взяла мелочь и взамен протянула билет. Мальчик вырвал его и принялся пристально рассматривать. Володя услышал писклявый голосок:
— Мамотька, мамотька, всево единитьки не хватило до щястилвово!
Мама посмотрела на билетик и сказала ребёнку:
— Семь плюс два, плюс семь, а здесь пять, плюс шесть, плюс шесть. Да ты умница, Сашенька! Встречный тоже хорошо! Зато ты уже умеешь считать! — девушка погладила мальчика по голове, ребёнок заулыбался, захихикал и плотно прижался к матери.
И здесь всё вспомнилось. Стоило Володе услышать про «счастливый билет», так сразу то, чем он занимался несколько месяцев, а именно подавлял хорошие воспоминания о ней, о той, без которой не мог представить будущее, всё это казалось теперь никчемным, беспомощным перед одной маленькой бумажонкой и писком ребенка. А всё потому, что в день их знакомства, когда шла метель, и по заметённым рельсам всё равно ходили трамваи, Володе попалось шесть восьмерок. И сейчас всё проявлялось в памяти: картины в голове вливались друг в друга — пятая, восьмая, седьмая. Всё-всё-всё, не имеющее чёткого порядка, разбросанное в голове, превращалось в слова, в прогулки, французские духи — всё перемешивалось, как кофе с молоком, всё всплывало и оживало.
Уже сейчас, уже совсем скоро, Шаламов приготовился получить счастливые цифры, думая, что это знак свыше, говоривший, что ничего не кончено, что будущее рядом с ней есть, что, если сейчас он получит счастливый билет, она сразу вернётся. Вот-вот кондуктор протянет этот билет в будущее, и она будет с ним рядом. И кондуктор протянула. Несчастливый. «А где же мой билет? Нет, это не мой, дайте мой — счастливый!», — возмутился Володя. Ирина Топтунова сделала вид, что не услышала.
Володя ещё раз посмотрел на несчастливые цифры, затем перевёл взгляд на морщинистые руки, зачем-то вдохнул запах старости, исходивший от Ирины Топтуновой, будто от древнего ковра. Трамвай на секунду замер и вновь потащился по рельсам. Володю отбросило от кондуктора. Он с обидой смотрел на её трикотажное рыночное платье, сверху которого была натянута оранжевая жилетка. Через колготки он заметил варикозные молнии вен, затем посмотрел на старое смуглое лицо. Старуха смотрела на Шаламова и желчно посмеивалась.
Теперь, когда все воспоминания о той самой ожили, но счастье миновало, Шаламов с большим трудом вновь переключился на плохие моменты, заученные месяцами, вызубренные до мельчайших деталей.
Совсем стемнело. Как только Володя вышел из трамвая, полсотни ворон сорвались с дерева, и на его плечо упал птичий помёт.
— Ну да, летучие крысы… — пробурчал он.
Володя аккуратно снял пострадавшее пальто и пошёл в одной зелёной водолазке в сторону дома. Ускорил шаг. Боялся, что останется пятно. Быстро добрался до дома и первым делом оттёр его губкой. Затем решил немного поработать, но обнаружил, что телефона нигде нет. Шаламов выбежал на улицу и покружил возле дома. Телефон не нашелся. Катастрофа! Дело было даже не в самом телефоне, он недорого стоил, дело было в том, что Володя крепко спал и всегда ставил по десять будильников. А завтра на работе ожидался важный день.
Дома Шаламов бросил взгляд на ею написанную картину, которую она подарила на день рождения. Взял лист бумаги и принялся сочинять стихотворение:
Подлые твари закрыли проход
В поле безмерного света и счастья.
Счастлив на этой планете лишь тот,
Кто в глубине одолел все ненастья.
Володя перечеркнул «счастья» и «ненастья», а затем и вовсе выбросил написанное. Больше двух часов ничего не сочинялось, и он уснул несчастным и раздраженным.
Этим же вечером Ирина Топтунова вернулась домой и закрыла дверь на пять замков. Она села на кровать, достала шкатулку и положила в неё несколько счастливых билетов. Помолилась. Включила телевизор. Затем ещё раз открыла шкатулку и вывалила их обратно вместе с другими. Она перебирала накопленное счастье и подбрасывала его над головой, заливаясь безумным смехом. Соседи постоянно жаловались друг другу на громкие стуки, которые исходили из квартиры Топтуновой, словно били култышкой. Топот и противный прорубающий голос наводили на них ужас.
Каждую ночь Володе снилась та, что не выходила из головы. Они жили то в Италии, то в Японии. У них британская кошка и вельш-корги. Шаламов даже не пытался отрицать, что живёт в двух мирах. Просыпаясь, Володя каждый раз удивлялся, почему её нет рядом. Когда он поднимался с кровати, сны вылетали из памяти, и Володя продолжал отрицать чуть ли не её существование. Первое время он пил неделями, пил банально, до потери памяти. Но это ничего не меняло, и тогда Шаламов решил находить на каждое тёплое воспоминание ледяное. За месяц он истребил всё хорошее, что было. По крайней мере, ему так казалось. Перед снами Володя был бессилен, и они продолжали сниться. Да и в целом план оказался бесполезным, ведь одна бумажка запросто смогла расколоть все ледники.
Утро было прохладное и свежее, из открытого окна пахло мокрой грязью. Этой ночью ему вновь снилась она. Настенные часы показывали первый час. Немудрено, что без будильника Шаламов проспал. Володя вскочил с кровати и побежал умываться. Ударился мизинцем об диван.
Быстро оделся: штаны, рубашка, пальто, и побежал на остановку, на ходу застёгивая пуговицы.
Трамваи не ходили — ветер повредил провода. На улице никого не было — такси не вызвать, телефона нет.
Володя решил побежать до работы — прямо в центр. Пошёл сильный дождь, капли, почти что камни, били по лицу. Волосы закудрявились, взмокла спина.
Грязь отлетала в разные стороны.
Начальник его убьёт.
Он бежал, а в голове почему-то вертелось:
Любовь идёт по трубам, откройте кран, о-е-е-е, любовь идёт по провода-а-ам, о-е-е-е, любовь идёт по провода-а-ам.
Через десять минут началась одышка. Сбавил темп, перешёл на трусцу. Открылось второе дыхание. Володя обрадовался, когда добежал до первых рядов «п-п». Переключился на шаг, и только в шаге от «Правды» он восстановил силы.
Лестница, восьмой пролёт. Здесь его ждал Венедикт Амфитеатров — потомственный журналист в третьем поколении, гордость города и главный редактор «Правды». Человек нервный, потерявший волосы в двадцать лет после первого интервью с губернатором. Человек без шеи, с жиром на лице, свисающим, словно мокрая глина. Человек, краснеющий как помидор при любом удобном случае.
— А чего не в пять? — спросил начальник хриплым голосом.
— Не поверите, вчера телефон потерял, а у меня в нём будильник, а теперь его не было, и я не проснулся, а ещё сегодня трамвай не ходил! Венедикт Аристархович, я из Светлого бежал, простите меня, больше такое не повторится.
— Конечно, не повторится. Смотри — Анюта сидит, — Венедикт Аристархович показал на дизайнера журнала, — не опаздывает, работу делает вовремя — золотце, а не работник. Ангел! И ведь знает же, что я не люблю только три вещи: тупых наглосаксов, их язык и опоздания. Ну, бог с ним, с первыми двумя у тебя проблем не было, наглицизмов я не видел, но опоздание… — начальник побагровел. — А с опозданием, как говорил Ломоносов, «кто малого не может, тому и большее невозможно». Теперь проваливай, быстро, — холодно, не открывая рта, произнес Амфитеатров.
— Но… — попытался сказать Володя.
— Но какое ещё но? Вова, ты же журналист, давай прямо — убирайся. Анют, не общайся с ним, он безалаберный выползень!
Анюта промолчала. Ей нужно было хотя бы где-то практиковаться, пусть и за гроши, поэтому перечить не стала.
— Анечка, золотце мое, я для кого говорю? — повторил красный череп.
— Хорошо, Венедикт Аристархович, — Ане стало не по себе, она отвернулась и продолжила работать.
— Всё, давай, вали-гуляй, гуляка-разгильдяй! — у шефа брызнули слюни изо рта. Он поднялся, навалился животом на стол, рукой показал Володе на выход.
— До свидания, — сказал Володя. Венедикт промолчал. Единственное, что волновало Шаламова сейчас, — что больше он не увидит город из панорамного окна, все эти места, по которым он гулял с ней, которые легко умещались на его ладонь, а теперь их не будет.
После увольнения он больше никуда не спешил. Пришло время воспоминаний, время выворачиваться наизнанку.
Она мерещилась ему в каждой девушке с любого ракурса. Володя ходил по местам, где они бывали вдвоём. В центре, где каждая улочка впитала её, Шаламов ничего не узнавал: улицы казались ýже, дома меньше, деревья ниже. Когда-то вдвоём на переходе, где сейчас стоял Володя, они пропустили светофор. Сейчас всё было словно в затерянных песках, где ползали машины, как жучки.
У реки, где они вместе провели всё лето, мир ощущался по-новому: всё чужое, всё не на своих местах. В магазине он купил вино с крышкой, без пробки, которое когда-то они пили, в это же время, вот на этой же лавочке.
Он выпил половину и закрыл глаза.
Петербург. Стрелка Васильевского. Они вдвоём. Летит их небесный фонарик. Летит, летит, летит к звёздам, горит огонёк, горит, горит, горит. Полёт фонарика ни с чем не сравнить. Он обгоняет другие фонарики, верилось, что долетит хотя бы до Луны, а лучше и до Сатурна. Вспышка. Фонарик резко тухнет и падает между мостами в Неву.
Володя не успевал за потоком сознания, как не успевают буквы за вдохновением озарённого писателя. Мысль постоянно путалась. Тут он одёрнул себя. И перестал думать. Но всё время, пока Шаламов вспоминал про неё, чувствовалось, что печаль, осевшая в душе, будет преследовать его и останется с ним до конца. Всё пройдёт, но не это. Растянулась и поплыла по лицу пьяная улыбка.
Он пошёл к пустому дому, нет, конечно, не пустому, здесь жили и живут ещё другие люди — не те. Здесь, во дворе, в прошлом апреле он рассказывал ей о Прусте и Пастернаке, ругал свои стихи, хвалил «Школу для дураков» и восхищался группой «Сплин».
С вином дышалось легче. Слепило солнце. Волосы перебирал ветер, будто бы рука любимой дотрагивалась до них. Столько всего прошло, а воспоминания оставались такими же высвеченными, словно свет исходил от яркой лампы.
Вернулся домой. Нашёл её волос на одежде. Достал её записки и перечитал всё по несколько раз. Всё напоминало о ней. Вот лежит карандаш, которым она рисовала. Вот висит картина, которую она написала. Вот стул, вот диван, вот шкаф, вот книги. Здесь стояли пионы, которые он ей дарил. Теперь это всё бывшее, теперь и Володя просто бывший. Что это за слово вообще — «бывший»? Как родственная душа может стать — бывшей? Сначала вы идёте вместе и признаётесь друг другу в любви, а потом вы незнакомы. То есть потом будет ещё и настоящий? Но как может кто-то быть настоящий, если родственные души — вы, а не кто-то другой?
Принялся писать. Без размера, как умел. А чей-то голос, наверное свой, нашёптывал ему: «Не владеешь словом, никуда не годен, не пиши».
Без тебя я не феникс. Гнутое тело с пустыней внутри. Да нет, я живой: y без x, 2+2 будет 3! Живой труп. Во мне сырость и тлен. Я годами ел суп из мяса павших гиен. И кто я в итоге? Просто… просто… идущие ноги по ГОСТу? Просто дай свою руку, и торкнет в груди. Просто вены слегка охладели, сузились, чуть поредели. Я не железо, не робот. Сердце моё не пустотная рама, но часто душит мой ворот скользкая тень, как наследство Адама. И оттого болит моя душа, что мы на разных меридианах, и что нет карандаша, проложить дорогу к миру Диа…
Раздался чей-то голос позади. Володя обернулся и обомлел.
***
— Невозможно! — повторял Шаламов.
— Отчего же? Всё возможно, — утвердил незнакомец в бежевом пальто. — Скажите, могу я закурить?
— Борис Леонидович, да как же это! Да стойте, не курите, вы же умерли от…
— От рака легких, вы хотели добавить? — закончил за него Пастернак.
— Точно. Хотя, чего это я…
— Не робейте, Владимир, лучше принесите пепельницу, — сказал Борис Леонидович и закурил.
— Вы знаете моё имя? — удивился Шаламов.
— Непременно знаю, Владимир, несите пепельницу, а то всё на пол упадёт.
Шаламов принёс ненужную старую кружку. Пастернак уже сидел в кресле. За минуту вся комната пропахла табаком.
— Благодарю, — сказал писатель. — А знаете, я услышал, как вы читаете вслух!
«Только не это», — подумал Володя.
— Вы сочинили? — спросил Пастернак.
— Я, Борис Леонидович, но только не доделал и…
— Ничего-ничего! — вновь перебил писатель. — Знаете, у вас ритмика хромает и рифмы слабоваты. Но это далеко не главное… Главное — вы молоды. Вы пишете. Пишете о любви, и это прекрасно! Ещё пару лет стишки попишете, и пойдёт хорошая проза.
Слова Пастернака расслабили, и ничуть не смутило, что писатель окрестил его прозаиком.
— Спасибо большое, большое спасибо! — восклицал Володя, стоя у окна. — Я обожаю вашу поэзию! Такие необычные, такие точные слова! Вы во всех смыслах поэт: вы и художник, и музыкант, и архитектор, и писатель! — протараторил Володя. Он вспомнил, как каждое лето брал в библиотеке сборник Пастернака. Больше всего ему нравилось «Свидание».
— Не поверите, я всегда стремился к прозе. Настоящая проза как раз и есть — поэзия. Я поэтому и вам говорю — набирайтесь опыта, наблюдайте за людьми и пишите честную прозу. А стишки… оставите, знаю, ещё пару лет и непременно оставите.
— Борис Леони…
— Что вы, просто Борис. Я, Владимир, не просто пришёл. Я подарю вам сюжет! А вы подумаете и через пару лет, а быть может, и позже, напишете хороший роман. Самое удивительное, Владимир, что вы — часть сюжета. Не поверите, но у вас украли счастье!
— Борис Леони… просто Борис, я знаю. У меня больше нет её, вы понимаете, о ком я?
— Да нет же, её вы сами потеряли, — отрезал Пастернак и затушил сигарету на половине. — А счастье у вас украла Ирина Топтунова, знаете такую?
— Кто украла? — переспросил Володя.
— Владимир, внимательно меня слушайте. Подойдите ко мне, — Борис Леонидович поднялся и положил к подошедшему парню руку на плечо. — Кондуктор Ирина Топтунова — опасна. Слушайте. Она до смерти довела мужа и сына. Первый спрыгнул с моста. Второй сбежал из дома и много пил — погиб в подворотне. Слышите меня?
— Слышу.
— Ирина переехала к дочке. За пару лет она довела всю семью. Теперь дочка, зять и трое внуков лечатся в психбольнице. Обречённые. Продолжаю: Ирину одолела скука, и она устроилась кондуктором. А теперь представьте: она забирает счастливые билеты. Владимир, слышите меня?
— Да, Борис. Зачем она так?
— Она забавляется… — Пастернак убрал руку с плеча Володи, а затем принялся расхаживать по комнате, хромая на левую ногу. Володя заметил, что левый ботинок писателя был огромным, совсем непропорциональным его телу. — А что ещё делать человеку, если она знает не больше сотни слов? — риторично спросил писатель. — Э-бе-ме, ну, как его, ну это самое, я вот это, вот это всё, — пародировал Пастернак кондуктора. — Когда изо дня в день слышишь такое, разве не сойдёшь с ума? Она и крадёт чужое счастье, потому что своего не знает. Это не просто билеты, Владимир! Для каждого написана судьба, а старуха её меняет, но сама Топтунова, конечно же, не понимает этого. Когда Ирина крадёт билеты, люди, как минимум, становятся злее.
— Но тогда и любой хам меняет судьбу, — возразил Шаламов.
— Нет же! Счастливый билет — символ, а символ куда страшнее хамов. Такой эгоистичный человек, как Топтунова, никогда не поймёт, сколько зла совершила. Её судьба никогда…
— А мою судьбу знаете? — перебил теперь уже заинтересованный Володя.
— Знаю. Говорить не буду, вы — пишите.
— Я встречусь с ней? Вы понимаете, о ком я? — максимально вежливым тоном спросил Володя. Пульс Шаламова поднялся где-то до сотни.
— Ваши линии разошлись и больше не сойдутся. Она станет известной художницей, если не будет с вами, а если будет, то навсегда бросит кисть.
— Нет, так не бывает, — сказал Володя, нахмурив брови.
— Чудак человек! Зачем спрашивали тогда? — Пастернак покачал головой. — Ну как же? Я знаю, вы верите! А если так, то нам предстоит большое путешествие! Знай, страшный зверь-чудовище давно путь этот заграждает всем сурово и губит и терзает всех равно. Чудовище так жадно и жестоко, что вечно не насытится оно.
— Это ведь Данте? — спросил Володя. — Мы отправимся в Ад?
— Возможно. Ирина Топтунова лишь начало пути.
— А вы сделаете так, чтобы я встретился с ней, вы понимаете о ком я, и она станет известной художницей?
— Это невозможно, — резко сорвалось с толстых губ писателя. — Хотя…
— Тогда я не никуда не пойду. И вообще, почему я? И вы, Борис, откуда знаете судьбы других? Это точно вы? Вы — живой?
— Могу быть кем угодно. Для вас я Пастернак, а для кого-то Шопен, Монро, Черчилль, Парацельс, Вергилий, Мефисто… Мефистофель. Как угодно! Я силы той, что без числа творит добро, всему желая зла. Вы, к слову, читали Фауста?
— Не в вашем переводе, Борис, — ответил Володя. — Или Мефистофель, — немного подумав, добавил он.
— Допустим. Я к чему веду: варианты есть. Варианты всегда есть. Но вам, Владимир, придётся прилюдно доказать сумасшествие старухи. Ирина опасна для общества, и мы с вами должны это исправить. Судьба Топтуновой закольцована на несчастья. Каждого из её семьи я упрашивал, чтобы сдали старуху, но никто не стал — родная, видите ли. И что в итоге? Где они все?
Володя готов был заключить сделку. Любую, кроме убийства. Он вёл себя, будто верный слуга.
— Но в день, когда я встретил её, если вы понимаете, о ком я, старуха дала мне счастливый билет.
— Но к чему это привело в дальнейшем? Счастливы вы сейчас? Знаю, несчастливы. Лучше скажите: вы готовы? Знаю, готовы. И зачем вы, люди, расстаётесь, а потом просите меня вернуть всё назад? Зачем вам это?
— Я готов, конечно, только дайте пару минут. Я так и не понял, я Фауст или Данте?
Мефистофель скрылся.
— Владимир! Следуйте за мной! — донёсся отдалённый голос.
— Подождите! Шнурки потуже завяжу.
КРЮЧКОВ
(метаморфоза)
С мерзким хрюканьем в туманную долину ворвалась бледно-кисельная свинья. Час назад она спрыгнула с донжона, прошлась по яркоокрашенному двору замка, разбрасывая хлюпающую грязь, и рванула «в никуда» без канцелярско-уважительных причин. Это был молодой сорокалетний писатель Никола Крючков.
Его пожизненное свинство высмеяли иностранцы. Они фуксом сняли на камеру, как он плевался с башни. Никола не успел поругаться на них, гордо ударил себя в живот и встал на все четыре лапы.
На месте метаморфозы остались его вещи: трусы и сумка с недописанным романом, с которой даже на отдыхе не расставалась его подмышка. Неделю он проходил так, гордо выпячивая волосатый мамон. Если сказать, что от прежнего Николы ничего не осталось, то это будет ложью — Крючков попросту вытащил пуповину, которая волшебным образом превратилась в закорючку сзади.
Он бежал кабанчиком, наклонив рыло, с которого сыпались переваренные объедки сородича. День назад Крючков лично разделал свой обед — брата по крови. Это была его заграничная прихоть. Он жадно резал свинью, разглядывая её борьбу за жизнь, размазанную с кишками. До этого Никола убивал только надоедливых комаров. Он решил самолично прервать чьё-то дыхание, когда остальные развлечения надоели. Чужая жизнь превратилась в потеху. Вины перед прирезанным поросёнком писатель не почувствовал.
В путешествии ему рассказали мистическую историю о Грегоре Замза, который однажды утром проснулся насекомым. Он был ещё молод, помогал семье, работал за них, а они сидели у него на шее. Никола, когда услышал историю (ещё до своего изменения), посчитал себя Грегором Замза больше, чем сам Грегор. Писатель назвал себя «молодой доброй трудолюбивой пчёлкой», вспомнив детство, когда, будучи примерным скелетиком, он нарисовал стенгазету в лагере, посадил дерево возле отряда и спас тонущего товарища в речке.
Рассказчик попытался объяснить, что на самом деле изменились все, кроме умершего Грегора, Никола Крючков в ответ махнул рукой, уронив кастрюлю с живыми крабами. Одного из них он растоптал: панцирь под ногой треснул с хрустом чипсов.
Опущенная вниз неугомонная свиная физия собирала по лесу прошлогодние жёлуди, пока не лопнула, а точнее, взорвалась. Останки Николы вперемешку с червяками разлетелись стайкой птичек по всему лесу, над его нетронутой свиной головкой посыпались апулейские лепесточки роз.
Замёрший свиной зрачок смотрел на несъеденные жёлуди на земле, второй косил на небо.
КЛЕРК
(рассказ о клерке, который встретил лису А Хули и начал жить)
Как же я устал за рабочий год! Офис — мой дом, моя кухня и кровать. Набитая маршрутка, вечные бумажки, звонки клиентов, перекус раз в день, пару часов сна и всё по новой. А по выходным валяешься на кровати, будто тело прибили гвоздями.
Даже сейчас, когда наконец-то отпуск, когда никуда не нужно утром, когда билеты на курорт уже взяты — у меня нет сил. Раньше я мечтал о другой жизни, во мне была энергия!
Всё, что пытался копить, ушло на отпуск. Часть денег ушла на проезд в этом автобусе, где я еду уже шестой час, где постоянно засыпаю и прерываю свои записи. Да ну их! А вот во сне есть польза — это единственная жизнь, где я не забитый червяк. Во сне я могу размышлять, видеть, насколько мир прекрасен.
И я закрываю глаза. Темнота. И сладкое, а главное — быстрое погружение.
И я вижу Создателя! Он убирается в комнате, сметает весь мусор в единую кучку. Рядом с ним Лиса. Она прыгает прямо в пыль, бьёт хвостом, и всё разлетается на части. Вижу атомы. Они соединяются вместе и создают наш мир. Интересно, где живет Создатель? Я уверен, что у Создателя тоже есть Лиса.
С дивана взлетает книга — Священное писание оборотня. На первой странице написано: «Мир появился от девяти ударов лисьего хвоста».
Не могу сказать, что догадываюсь, кто такой Создатель, он не поворачивается ко мне лицом, но что-то мне подсказывает, а если быть честным, я вижу пропущенную главу в Священном писании, где говорится о том, что Бог это Волк-оборотень. Но кто-то перелистывает книгу, и я вижу, где Лиса-оборотень вырывает страницу. Ещё я увидел, что лучи солнца это лисьи хвосты.
Опять меняется картинка, и я вижу старейшину. В своём учении он предположил, что Волк присвоил себе звание Создателя и потащил вселенную в одну сторону, а Лиса из-за обиды потащила в другую. Когда они растягивали мир, на Земле выросли две горы — лисья и волчья. И катарсис будет тогда, когда они найдут друг друга и соберут вместе весь ненужный мусор, наш мир, в единую точку. Последнее, что я запомнил во сне, — чёрное слово катарсис обведено рыжим.
Я открыл глаза. Ещё сутки ехать до Анапы. Экскурсовод тыкала в окно и рассказывала какую-то историю:
— Перед вами две горы. Названия «Тау» и «Тяу» неслучайны. Когда пришёл монгол, его с войной встретили славянские общины. И завоевал монгол горы, и провозгласил, что это его место. И решил, что назовёт горы Тау и Тяу. Историки до сих пор не знают, кто на самом деле здесь жил. Они находят останки разных народов, но точно сказать не могут, то скифы, то македонцы, то ещё кто-нибудь. Монгола выгнали, но на самом деле он сам себя перебил. У славянских общин ничего не было, и развивались они неохотно.
— А какие есть доказательства? — спросил я экскурсовода.
— Честно говоря, никаких. Только сочинения Кармазинова.
— Ну вот, такое место, а его даже не исследуют! Может, здесь мир создали!
Она посмеялась надо мной и даже не посмотрела на меня. Я искал её взгляд, чтобы сказать, что прав. Но она будто специально смотрела то вверх, то в пустоту. Размахивала руками, недобро улыбалась.
— Вы же умнее меня! Умнее Кармазинова! Умнее всех историков!!! Вот возьмите лопату и раскопайте всё.
Какая наглая и вредная, будто самая главная на свете, — подумал я.
— Сюда даже швед и немец доходили. Но всех прогоняли славянские общины — и шведа, и немца. Но почему-то никто не хочет вспоминать китайца и японца. А они тоже доходили! Это доказано, археологи нашли скелеты японских самураев!
Какой же бред, ну кто это сочиняет, — подумал я.
— Может, и египтянин сюда доходил, может, эскимос и чукча? — выкрикнул я, словно надоедливый отличник.
Она промолчала. Причём не просто промолчала, она замолчала, когда впервые посмотрела в мои глаза. Иногда они у меня святились не по-человечьи.
Остановка десять минут.
Чем дальше я шёл от автобуса, тем больше меня тянуло к горам. Я задумался, нужна ли мне Анапа? Во сне я увидел совсем другое — то, как устроен наш мир.
А мои ноги уже сами шли в лес, ближе, ближе к горам. И я побежал.
Даже не заметил, как остановился у подножья Тау. Так быстро. Невозможно объяснить, почему меня притянуло к горе: то ли её красота, которая проявлялась через сочетание травы и каменистости, то ли запах свежести. А может, её древность, нечеловеческая высота, размах природы и нетронутость. Не знаю.
Я отправил экскурсоводу сообщение, что меня не нужно искать, дальше не поеду. Ещё попросил передать привет Кармазинову.
Я знал, что весь день проведу наедине с собой: буду неспешно подниматься, осторожно пить воду маленькими глотками и наслаждаться красивыми видами. Потом я увижу туман, и начнется неясность, соединение с природой, холод от её вершины и, наконец, принятие. Это лучше Анапы. Это чистый романтизм, это Клейст, вместе с ним и бесконечное познание себя. Я никогда не пожалею, что убежал.
Неуклюжая тропинка поднимала вверх неуклюжего меня. Когда она сменялась на ровную, я поднимал глаза и рассматривал всё вокруг, особенно непрерывные облака.
Примерно на середине пути я остановился. Здесь стояла небольшая гостиница, где туристы, вероятно, останавливались переночевать.
Я бы подольше остался здесь. Но впереди столько ненужных дел… Зато вон тот старик с бородой, в странной славянской одежде, добился своего — он победил шумный мир. И ещё напомнил мне восточного мудреца. Но восточный мудрец не одевался в славянскую рубаху…
Когда я начал думать о нём, он почти сразу повернулся ко мне, будто услышал. Я испугался, особенно когда он шёл медленными шагами в мою сторону, держа руки за спиной, как типичный мастер боевых искусств. И всё залилось туманом, мне показалось, вернее, я понял, что моя жизнь должна была подарить встречу вот с таким мудрецом. Пока он шёл и раскачивал белой бородой, я впитывал в себя роль ученика.
Но мудрец сказал:
— У тебя штанина грязная, отряхни.
— Извините, — замялся я и на полном серьёзе начал отряхивать джинсы. Потом поднялся и встал, закружилась голова. Пошёл дождь. Старик развернулся и той же походкой, только быстрее, удрал от меня. Обучение уже закончилось?
Люди забежали под козырек отеля, и только маленький сутулый дядечка в славянской рубахе стоял недалеко от меня. Я разглядывал его маленькие лисьи глаза.
— Зачем пришёл сюда? — спросил он.
— Не знаю.
Он карикатурно почесал полысевшую голову, а после подошёл и открыл зонтик надо мной.
— Ты знаешь про Тау-Тяу? — спросил он.
— Это ведь горы?
— Конечно!
— А что я ещё могу знать о них?
— Тау-Тяу! — возмутился горбатый дядечка. Я промолчал. — Тау-Тяу! — воскликнул он. — Название этих гор!
— Это я знаю.
Я хотел посмотреть вниз, но туман скрыл вид. Почти сразу исчезла и гостиница.
— А Хули-Цзын!!! — закричал он.
— Что? — переспросил я.
— Видишь яблоню? — он указал на дерево рядом.
Я попытался говорить обо всём, потому что не знал, что сказать:
— Вижу, конечно, она ещё и цветёт, прямо как сакура! Такая красивая! Прямо сказка!
— А Хули-Цзын!!! — закричал ещё раз дядечка. — Она её лично посадила — А Хули-Цзын. Ты на горе Тау, на горе Вульфа — рыцаря-оборотня. После его смерти А Хули-Цзын посадила здесь яблоню.
Я подумал, что начались местные сказочки, развод туриста. Мне в Бога тяжело было поверить, да я и не верю, а в оборотней тем более, хотя после сна мне казалось, что они существуют. И странно, что дядечка говорит мне про них. Ему рассказала экскурсовод, они меня сейчас разыгрывают, я уверен.
— Как-то странно звучит, — выдавил я.
— Какой же ты дурак! Я тебе про Священную яблоню А Хули-Цзын, а ты! — дядечка стукнул ногой по земле так, что разлетелась грязь.
— Хорошо-хорошо. Извините!
— Всё ты извиняешься, лучше скажи, тебе нужна история А Хули-Цзын?
Я подумал, почему бы и нет. Меня же притянуло сюда, нужно всё знать.
— Расскажите всё, расскажите про горы и про оборотней.
— Ты уверен? Зачем ты здесь?
— Уверен! Расскажите!
— Зачем ты здесь?
— Тянет.
— Я не понял, зачем ты здесь.
— Чтобы дойти до вершины.
— И что? Дойдёшь до вершины, а дальше что?
— Я не знаю, меня тянет!
— Не ври.
— Я не вру. Извините.
Я ведь не врал.
— Зачем ты здесь?
— Не знаю, мне нужны новые эмоции, новый смысл, новый воздух, чистый воздух, я не знаю!
— Ладно. Ты всё равно сейчас не ответишь. Услышь историю, а потом попробуй.
Это священные горы Вульфа и А Хули-Цзын. Гора Тяу — Лисья гора. Во времена монгольских завоеваний японские самураи и китайские воины помогли Хули-Цзын добраться из Китая до гор Тау и Тяу через несколько рек. Там влияние монголов уже не было таким сильным. Часть армии смогла организовать общину со славянами. Только кроме ушу у воинов ничего не осталось от прежней жизни. От восточной культуры передались лишь боевые искусства.
Все жители: и японцы, и китайцы, и теперь уже местные поклонялись лисьей красоте. Японцы и китайцы ладили друг с другом лишь потому, что вместе любили А Хули-Цзын и её сестричек. Они переняли местную одежду — рубаху. Так появился народ тяуицы. Вместо сакуры появилась яблонька, вместо риса — гороховая каша, вместо старых богов — А Хули-Цзын. Так жили они триста лет до европейского возрождения.
Гора Тау развивалась иначе. Волк Вульф пришёл вместе с воинами. Сам он был феодалом, на которого равнялись те, кто называл себя орденом. Что-то вроде тамплиеров. После долгих паломничеств Вульф понял, что он и его рыцари шагают не по тому пути. И они сменили его, покинули свой замок и отправились на восток, но не дошли.
Остановились у горы Тау. Вульф не мог понять, почему он приказал остановиться именно здесь. Вульф чувствовал, что восток рядом, у горы Тау. Да что восток, когда рядом что-то другое, что он давно потерял из-за своей вины. Настолько рядом, что ощущения были такими сильными, и Вульф приказал ордену остановиться, разбить монголов, которые оставались на горе Тау. Монголы со страхом бежали с поля боя, потому что Волка-оборотня нельзя было остановить, он подобно Ахиллесу в одиночку разбивал целый строй, безжалостно рубил врагов и грыз горло коням. Захваченный монголами славянский народ Тау освободился и после добровольно покорился Вульфу. И Вульф остался со своим орденом жить на горе.
Во времена европейского возрождения до Вульфа дошла японская легенда о Волке и Лисе в переводе. Только перевели её ошибочно. В ней Лиса-оборотень А Хули-Цзын и её сестры рубили головы и сердца Волков. Переводчик перепутал глагол «рубили» с глаголом «любили». Причём в японском языке нет такого созвучия, а значит перепутали нарочно.
«Когда день догонит ночь, а ночь догонит день, вселенная сомкнётся в точку и мир порубит сам себя».
Так было написано в переводе. А в оригинале писалось:
«Когда день догонит ночь, а ночь догонит день, вселенная сомкнётся в точку и мир полюбит сам себя».
И молния пронзила Землю пополам. Вульф был в ярости. Он понял, почему его притянуло к горе Тау, — потому что рядом была месть. Месть за своих братьев-оборотней. Он выявил, кому поклоняются тяуицы. Он знал, что Волк догонит Лису и порубит её. И собрал Вульф войско своё и пошел на тяуициев с войной.
Сокрушительная сила Вульфа и его ордена уничтожала японских самураев, китайских воинов и мирный народ. На защиту вышла Хули-Цзын. Они бились с Вульфом на мечах, не на когтях, всю ночь. Вокруг горы горел огонь, как и в глазах оборотней. Ближе к утру, когда Вульф почти превратился в человека, он увидел, то, что сотворил его орден: как они убили храбрых воинов, как сожгли мирный народ с холодом в глазах, как безжалостно отрубили головы сестричкам-лисичкам И Хули и Е Хули.
Вот так и проснулось в Вульфе то, что таилось долгое время, перекрывало ложной памятью, жестокими походами с убийствами. В нём проснулось то, что он отрицал. То, что никогда не должно просыпаться к врагу своему. Проснулась другая память. Верная память. Честная и чувственная память, где он любил врага своего Лису А Хули-Цзын, где целовал её в древнем Китае и обнимал, как родную половину свою, как атомы свои, как свой Ян, любовь свою и считал, что будут они всегда вместе. Признавался и клялся ей в любви и говорил про первозданный взрыв и нерушимые атомы.
Хули-Цзын оглянулась и увидела мёртвых сестёр своих, загорелась ярость в глазах её, и разрубила она Вульфа напополам, и проснулось тогда в А Хули-Цзын то, что давно пряталось внутри, и полились у неё слёзы, и побежала она к сёстрам убитым, к их головам порубленным лисьим, которые безжизненно лежали на траве рядом с телами бездыханными. И тогда А Хули разорвала почти весь орден Вульфа. Помогли ей ярость звериная и гнев нечеловеческий. И побежал обратно орден, на свою гору Тау. И вновь упала А Хули-Цзын на колени перед мёртвыми сёстрами и зарыдала, поднимала мёртвые головы и гладила их, отряхивала волосы от грязи, прижимала к себе и целовала.
А втайне пробуждалось в ней то, что не должно было пробуждаться к кровному врагу. Увидела она взгляд Вульфа перед смертью и поняла, что это тот самый Вульф, которого она всегда любила, и что не хотел он убивать сестёр её, что хотел быть ближе к ней, но затуманился его разум, и роковая ошибка погубила почти всю жизнь на горах Тау и Тяу. И тогда она передала тело убитого Вульфа ордену, а на его могиле посадила яблоню, которую ты видишь здесь до сих пор. Уже после смерти Вульфа и заключения мира орден рассказал А Хули-Цзын, что Вульф перепутал слово рубили с любили, и злость от паломничеств перекрыла в нём всё тепло, а когда оно проснулось, было слишком поздно.
— И что стало с А Хули, её народом и орденом?
— А ты сам как думаешь?
— Умерли все?
— Нет. Ну конечно нет!
— А как тогда?
— Прошло сто лет размышлений и слёз. Тау и Тяу почти сразу помирились после войны. Орден, воины и самураи перемешались: Европа, Азия, и что главное — их центр — коренной народ славян. Все помогали друг другу. Могила Вульфа, где росла яблоня, стала священным местом. А Хули-Цзын погрузилась в изучение себя и не выходила из транса. Перед погружением она сказала, что наступит секунда, когда мир перестанет создавать себя, из этой секунды выльется минута, когда воскреснет Вульф, и будет катарсис.
Она отправила самураев в Японию, чтобы они нашли настоящую Священную книгу оборотня. По случайности или нет, но они нашли её нетронутой в подземелье японского храма. И когда они нашли книгу, А Хули-Цзын на один день вышла из транса, прочитала её и вновь погрузилась в другое измерение.
Когда прошло сто лет, А Хули-Цзын очнулась, не произнесла ни слова, только перед могилой Вульфа легла и прошептала: «Люблю». Затем ударила хвостом по его могиле девять раз и воцарилась над нами в воздухе. Её хвост раскрылся в девять хвостов, как веер, и тогда из могилы Вульфа пошёл свет.
Та самая ударная секунда, за которую атомы собрались в общее целое, — и Вульф и воскрес. Из ничего он превратился в себя и взлетел в небо к своей любви.
Они летели за руку над горами, их слепящий свет говорил нам, что сейчас будет катарсис. И когда их губы сомкнулись, ровно над Тау и Тяу, весь народ и они сами исчезли. Вот так и объединились Запад и Восток. Так закончился мир, и так он начался. Они оба посмотрели на меня, и я всё понял. И остался, чтобы закончить их долг.
Может, ты поймёшь сейчас, но он нужен. Катарсис нужен, нет точных цифр, кроме цифры двенадцать. Просто есть избранные, которые сами всё понимают, когда нужен катарсис. И ты, думаю, понимаешь. В Священном писании оборотня говорилось, что должно быть двенадцать катарсисов, только тогда мир окончательно полюбит себя и сомкнётся в единую точку. Ты — последний Волк-оборотень. Твои сны — это блуждание и поиск последней Лисы. Ты такой же Создатель, как и Вульф, как и А Хули. Ты пришёл сюда сам, ты всю жизнь искал эту гору.
Поверь, на гору Тяу сейчас поднимается та, которую ты знаешь, которую ты встречал в жизни множество раз. Вы уже смотрели друг на друга и всегда любили друг друга, потому что вы — одни атомы, которые рано или поздно должны были соединиться. А теперь дойди до вершины, ты к ней стремился всю жизнь, взлети вместе с Лисой. И будет двенадцатый катарсис.
Я посмотрел на свои волчьи лапы и разорванную одежду. Я открылся и стал по-другому ощущать мир, как во сне. Мне дышалось намного легче, чем в человеческом теле.
— Вы ведь знаете, кто там, с другой стороны? — спросил я.
— Ты сам знаешь, кто там. Иди, быстрее! Я тебя тут специально задерживал, чтобы вы дошли в одну секунду. Передержал немного, а теперь беги, быстрее, а то не успеешь.
Я побежал на четырёх лапах. Представить не могу, а если бы я не вышел на остановке, если бы не побежал к горе, что бы было тогда? И увижу ли её сейчас там, на противоположной стороне? Почему она будет там? Это всего лишь образ из моей головы, я же никогда и нигде её не встречал, кроме снов. Но ведь этот дядечка знает про неё, он говорит, что я её встречал. Значит, она непременно там будет, и я знаю, кто это. Это будет она — моя Лиса.
Камни падали от моих когтистых лап на тысячи метров вниз. Я бежал, и пока бежал, чувствовал, как внутри теплеет. Чем выше, тем парадоксально теплее. Я бежал настолько быстро, что в конце пути взлетел, как самолёт при разгоне, и во мне вспыхнуло пламя. Это она. Это не образ, это она. Та, которую я уже встречал, встречал везде, и знал её всю жизнь, знал ещё до жизни, когда мы были песчинками. Мы летели друг к другу всё ближе и ближе. Мы смешали чёрное и рыжее, свернулись в клубок, как единое целое, как двенадцатый катарсис. И чуть позже мир полюбил себя. И перестал создаваться. И сомкнулся в точку. И день догнал ночь, и ночь догнала день.
Так я записал в тетрадь. Автобус подъехал к Анапе.
ГРАФ ОМАН ПУТЕШЕСТВУЕТ
(абсурдистский рассказ)
Граф Оман шёл около недели. День уже заканчивался, когда он шагнул на асфальт длинной аллеи. Она вмещала в себя ряды фонарей и лавочек, разноцветных построек, а в километре от неё стоял дом, похожий на зáмок.
Оман лег на ближайшую лавку и закурил сигарету. Большой поток людей не смущал его. После перевернулся набок и попытался уснуть. Прохожие обходили тело стороной, говоря себе под нос: «Что за грязный бездельник?» И были правы, Оман выглядел несуразно: рваная майка, потёртые джинсы. Лишь дорогие часы отличали его от бездомного.
Оман пролежал больше часа, очнулся от слепящего света фонаря и от громкого голоса.
— Эй! Плебс, просыпайся. Давай-давай! — скомандовал незнакомец.
— Что ещё? Кто ещё? — спросонья произнёс граф. Он с трудом поднялся, зачем-то отряхнул чистые рукава майки. На стоящего рядом даже не посмотрел.
— Просыпайся, дело ждёт! — добавил неизвестный. Люди куда-то исчезли. Рядом никого не было, кроме незнакомца.
— Какое дело? — ещё раз спросил Оман. Он посмотрел на незнакомца. Перед ним стоял мужчина с ирокезом.
— Дело ждёт, поднимайся.
— Дай поспать, по-хорошему прошу тебя.
— Плебс, нужно встать и идти. Срочно.
— Куда идти? Зачем идти?
— Как куда? Ты не знаешь?! — сильно удивился незнакомец. — В Замок! — с гордостью добавил он.
— Если там можно поспать, то я пойду.
— Плебс, замолчи и встань, пора в замок!
В попытках поднять Омана неизвестный начал дёргать его за руку, но граф оттолкнул незнакомца ногой.
— Не-не. Меня так не возьмёшь, гуляй ты лесом.
Мужчина побежал на него, но получил сильный удар в грудь.
— Пошёл отсюда! — закричал Оман.
— Плебс, это ошибка.
Незнакомец поднёс к виску предмет, похожий на электрошокер. Ударил им себя в висок, после чего упал на колени. Уставился в конец аллеи, где туманно возвышался замок. За минуту он обратился в статую.
Граф достал сигарету и закурил. Незнакомец неподвижно стоял на коленях.
— Чёртов камень! — возмутился Оман. — Хочу спать! — взмолился он. Глаза закрывались сами, лишь боль в ногах сдерживала сон. Граф понимал, что после такого нельзя здесь оставаться.
— Внимание! Внимание! Внимание! — заговорил голос из множеств радио, висевших на столбах с фонарями. — Внимание! Внимание!
В ход пошла зелёная мигалка с сиреной. Оман оставил незнакомца, а сам попятился в сторону одного из домов. На первом этаже располагались различные вывески, но граф лишь слегка бросил на них взгляд. Ничего не разглядел. Доковылял во двор дома, где стояла пустая детская площадка и несколько машин.
— Внимание! — повторял голос.
Спать, нужно срочно спать, — бурчал граф. Он заметил в доме тёмное оконце, ведущее в подвал. Чуть не застряв из-за лишнего веса, он провалился в темноту. Уснул.
— Внимание! — продолжал голос.
Оман ещё спал. На улице бил град. Вода понемногу заливала помещение, где он лежал. Графу снился цветной сон. С неба падали разноцветные бумаги. Оман ловил их так, что запыхался. Сел на землю и принялся читать. Бумаги всё падали на него и падали. Это были подтверждения на различные льготы и имущества. Он никогда не видел их ранее. Падающая бумага напоминала январский снегопад. Оман радовался, не понимая, что находится во сне. Он оказался уже внутри создавшейся горы. Так и не смог выбраться, потому что услышал женский крик:
— А-А-А-А-А! ПОСТОРОННИЙ! — кричал грубоватый голос.
Оман вскочил. Перед ним стояла женщина в платочке.
— Дорогой, убери его, пожалуйста. Прошу, быстрее! Нас же лишат, нас выселят! Только не посторонний, нет, прошу, не надо!
Граф перевёл взгляд в сторону, где говорила женщина, и увидел седовласого старика в инвалидной коляске. Он стоял на фоне облезлой стены, в руке держал деревяшку.
— Отойди-ка! — крикнул он женщине и кинул палкой прямо в голову Оману, но тот успел увернуться.
Женщина подбежала к Оману и попыталась его побить, но он закрылся локтями. Тогда она отбежала в сторону. Села плакать. В это же время на него покатился колясочник, но граф развернул его в другую сторону и попытался построить хотя бы какое-то общение:
— Друзья, вы чего? Я только переночевать.
Мужчина попытался покатиться в сторону графа, но сразу понял, что коляска больше не едет.
— Что же ты наделал?! — закричал инвалид.
— Что?!
— Это смерть! — заорала из угла женщина.
— И коляску мне сломал, — добавил инвалид. — Кутья, что нам делать теперь? — обратился он к женщине. Мы обречены на погибель. Это был последний шанс.
— Не знаю, Егор, не знаю.
Оман поглядывал на них исподлобья, показывая, что не видит проблемы. Егор пытался починить коляску. Вскоре инвалид понял, что ничего уже не исправить, и тогда заговорил:
— Скажи, чего тебе от нас надо?
— Стакан воды.
— Хах! — вскрикнула Кутья. — Стакан воды ему…
— Ты вообще понимаешь, что ты наделал? — спросил Егор.
— Не понимаю я.
— А знаешь, куда ты попал?
— Нет, дайте стакан воды.
— Принеси ему, всё равно она нам больше не нужна. Мы не жильцы на этом свете, да и ты тоже, — проворчал Егор, тыкая пальцем в Омана.
Граф удивился, но не подал вида. Женщина почерпнула воду ржавой кружкой из ведра, куда стекали капли дождя. Оман вдвойне удивился.
— А чего ты кривишься? У нас другой нет.
— Спасибо!
Оман жадно выпил до дна.
— Ты попал в десятый дом. В его подвал.
— И что это значит?
— Какая разница, если ты находишься в подвале десятого дома?
— Не знаю.
— Её нет. Больше двух дней здесь не задерживаются. Люди приходят и уходят. Как мухи дохнут. Испаряются. И мы испаримся.
— Быть не может. Как человек может испариться?
— Скоро мы узнаем. И ты узнаешь!
— Они следят, они придут, они так говорят, — вскричала Кутья.
— Кто следит?
— Замок! Первый дом! — хором ответили графу.
— Месяц назад, когда мы переселялись в восьмой дом, на пятый этаж, случилось то, что погубило нас. Я подрался в очереди, мне сломали спину. С тех пор я не могу стоять очередь, как раньше. Не могу выбивать льготы, как делал это с живыми ногами. Кутья ходила туда двадцать восемь дней подряд, выбивала коляску для меня! Потом заболела, и нас довели до десятого дома. А потом и в подвал попали.
— Вы переселялись каждый день?
— Да, куда же деваться? У нас выбора-то не было, они ведь всё знают, — панически ответил Егор.
— А как работает переселение?
— Спроси, что проще будет. Мы же десятый дом, подвал его. Низший слой, завтра не придём в замок — исчезнем.
— Куда же вы исчезнете? — удивился Оман.
— Откуда нам знать? Мы десятый дом, подвал его. Чем больше заполнишь нужных бумажек, тем больше шанс на переселение.
— А нет стабильного жилья?
— Да куда там! Мы даже вещи с собой не успевали брать. Всю жизнь с Кутьей проводили в замке до шести вечера, подписывали бумаги, стояли в очереди, а вечером переезжали.
— А кушать когда?
— Подписываешь, в перерыве что-нибудь жрёшь, очередь твоя сохраняется. Но только на бумаге.
— А где живут работники?
— Я их никогда не видел, они сидят за серыми окошками. Видно только их руки, когда они выдают бумаги. Так живёт вся аллея, кроме первого дома. Мы ничего про него не знаем. Живут ли там вообще? Говорят, что никто так и не дошёл туда. Жизни не хватит, да и здоровья тоже.
— Всё это манит и отпугивает, — сказал Оман.
— Ничего меня не манит.
— А где ваши дети?
— Хах! — воскликнул Егор. — Какие дети, если мы силы тратим на замок? Да и старые уже.
— Утро уже скоро, — сказала Кутья.
Дождь прекратился. На его место пришёл рассвет с густыми облаками. Граф договорился с жильцами, что поспит несколько часов. А после пообещал, что поможет разобраться с замком, но Егор и Кутья не согласились. Сошлись на том, что через два часа Оман покинет их навсегда. Графа заинтересовала связь домов и замка, он лично захотел поучаствовать в борьбе за подписи, а заодно и узнать больше.
Оман предвкушал тяжёлый день. Ничего ему не приснилось, только сквозь сон слышались непонятные звуки. А когда граф проснулся, никого в подвале не было. Лежали вещи: вёдра, чья-то старая одежда, разбросанная по углам, парочка потрёпанных книг. Он попил немного воды из ведра. Живот не болит — и хорошо. Вылез из подвала и захотел пойти в замок. Возле входа в десятый дом уже ждали новые жильцы. Перед Оманом стояла пара средних лет и их чумазая дочка. Она прижимала к груди собачку. Граф сильно насторожился, задумавшись о том, что если людей стирают в подвалах, то жизнь такой невинной и хорошей девочки оборвётся, даже не начавшись.
— А вы в подвал? — поинтересовался граф.
— А? — вздрогнул мужчина от неожиданного вопроса.
— Вы в подвал?
— Слава замку, что нет, — ответила женщина. Она подошла к ребёнку, обняла девочку и продолжила:
— Мы на десятый этаж. Если б не наше солнышко, были бы уже в подвале. Мы на днях подписали бумажку. Она запрещает нас переселять ниже десятого этажа в десятом доме.
— А выше можно?
— Выше можно, даже нужно, — ответила женщина, поглаживая девочку. — Доченька наша спасительница.
— А вода там есть?
— Сейчас узнаем, — сказал мужчина.
— Мебель наша уже там! — воскликнула женщина.
— Не буду вас задерживать. У меня тоже есть дела, — вежливо произнёс Оман.
— А, если у вас много дел, то другое дело! — громко сказал мужчина. — У нас-то дел теперь нет, мы на всю жизнь избавили себя от очередей в замке. Нам только питание получать, да и всё. Вперёд мы рваться не будем, тише живёшь — дольше живёшь.
Оман посмотрел на хмурое лицо девочки, попрощался с новыми жильцами десятого дома и быстрым шагом пошёл в сторону замка.
— Стойте, а вы плебс? — крикнули ему, но он был уже в двух шагах от аллеи. Перед ним быстро перемещались люди. Теперь он смог разглядеть их сполна. Первыми промелькнули две девушки-блондинки, одетые в короткие юбки. Они улыбались друг другу и вприпрыжку летели в сторону замка. Оман взял глазами чуть левее и увидел старика с тросточкой, который еле-еле двигался по кругу. Рядом с ним стояла старушка, она о чём-то его просила. На ближайшей лавочке сидели трое пьяных. Пока граф пытался разглядеть спиртное в руке одного из них, все люди вокруг исчезли.
Он посмотрел на дорогу — никого.
— Стойте! Стойте! — внезапно окликнул его кто-то. Граф покрутился вокруг себя несколько раз, лишь потом увидел бегущего к нему рыжего паренька в белой рубашке и чёрных штанишках с подтяжками. Он был худой и высокий, с выпирающим носом, похожим на клюв.
— Как ты здесь появился? Вокруг ни души, — спросил граф.
Оман вновь увидел пьяных на лавочке и немного расслабился.
— С чего такие мысли? Это плебса здесь не было день назад, не так ли? Так ли. Выходит, что моё право задавать данный вопрос плебсу, но я воздержусь, хотя, мне очень интересно, что привело вас сюда, вероятно, какая-то конкретная цель или, быть может, мотив?
— А мне скрывать нечего, бродил по миру и попал сюда.
— Так действительно плебс! Невероятная находка!
— Чего это я плебс? Я не плебс!
— А плебс думает, здесь умничать уместно? Прописку покажите. Заранее знаю, что у плебса нет её, поэтому и спрашиваю.
— Мне нельзя здесь находиться?
— Я такого не утверждал. Вы просто плебс. Только ночью плебсы не живут. Ваше счастье, что плебс смог залезть в подвал. Там мы плебса не могли тронуть.
— Кто, блин, такой плебс?
— Вы.
— И что мне с этим делать? В замок идти?
— Ни в коем случае! Кто же плебса пустит в таком виде? Нужно переодеться, чтобы произвести хорошее впечатление. Могу одолжить костюм, у меня их несколько.
— Отлично!
— Тогда следуйте за мной и не отставайте.
— Ты представишься?
— Плебс, в этом нет необходимости. Наш контакт долго не задержится, как только мы зарегистрируем плебса в палате, мы распрощаемся.
— Чудно.
— Что сказал плебс?
— Чудно. А какая тебе выгода?
— Плебс, это же моя работа. Я ищу плебсов и направляю в палату, чтобы они получили регистрацию. Как видите, у меня достаточно быстро получается, не правда ли?
Граф вздохнул.
— А когда мне в замок? — спросил он.
— Да когда угодно, только после регистрации.
— Мне нужно жильё, — попытался схитрить Оман.
— Как открыто говорит плебс! Но мне, к сожалению, малоинтересны увлечения плебса. Главное, что я знаю всё, что должен знать. Скажу по небольшому секрету: нет смысла в действиях плебса. Система в замке слишком маленькая, но жизни человеческой не хватит, чтобы изучить её всю целиком. Про жильё ничего плебсу сказать не могу, не моя сфера. Может, стоит попробовать, но будьте осторожны, плебс.
— А вы где живёте?
— Информация засекречена.
Кругом не было людей. Оман решил для себя, что все сейчас в замке.
— Здесь поворот, следуйте за мной, плебс.
Они свернули между шестым и седьмым домом. Дальше дорога вела в лес.
— Я не знал, что здесь есть леса.
— Сразу понятно, что вы плебс. Леса повсюду, стоит выйти чуть дальше, как они охватят вас бесконечностью.
— А палата разве не в замке находится?
— Плебс всё больше меня удивляет! Как же в замке? Я сказал плебсу, что в замок плебса не пустят!
— Так мы идём в твой дом?
— Да нет же! — взялся за голову неизвестный. — Мы с плебсом идём в палату, она располагается в лесу. Как много у плебса вопросов! Конечно, я могу отвечать на них, но плебс кажется мне глуповатым.
«Настроили паутин в мире, а я кажусь глуповатым. Так бы и врезал ему давно».
— А я продолжу задавать вопросы, твоё право — отвечать или нет.
— Разумеется, плебс.
— Почему ты согласился дать костюм? Здесь люди годами живут и пьют капли дождя. Не лучше ли им отдать?
— Не копайте глубоко, вы же плебс! Полюбуйтесь на вид — здесь такие пушистые деревья! Хватит копать.
— Не хватит.
— Что ж, могу отметить, что всё-таки плебс что-то понимает, но я скрыл от плебса самую капельку. Мне придётся помочь плебсу в палате и подобающим образом с плебсом разговаривать.
— Я уже всё понял, веди быстрее.
— Не смешите меня, это самое малое, что плебс может узнать, даже от меня. А я ничего толком не знаю. Дали распоряжение, я его выполняю. Если плебс не оправдает ожиданий, то к плебсу будут относиться с ещё большим презрением.
— Но вчера меня хотели убить.
— Это уже меня не касается. Мы почти пришли. Сейчас лучше действовать быстро, чтобы плебс быстрее от меня отстал.
Прямо перед Оманом открылась поляна, на которой и возвышалась изумрудная палата с открытыми воротами. Она сливалась с лесом. Насыщенный воздух сильно ударил по голове, когда они подходили к палате. Лишние вопросы больше не сыпались.
— Вот мы и пришли. Здесь плебс может называть меня Гарик.
— У меня слегка кружится голова.
— Меня это не касается. Моя задача зарегистрировать плебса, а потом избавиться от него. Ходить плебс может? Отлично, следуйте за мной.
— А костюм?
— Попробуем без него.
Они оказались внутри палаты, уже на входе стояла парная очередь из десяти человек в первый регистрационный отдел. Оман увидел деревянный стол, разделённый прозрачным стеклом, за которым сидела женщина с грудой бумаг. Слева от регистрационного окошка была арка. Граф сразу обратил на неё внимание. Гарик взял его за руку и повёл вперед. Остановившись уже третьими в очереди, он сказал:
— Дальше не могу провести. Стоим здесь.
Оман обрадовался, что они лёгким путём миновали другие пары в очереди, даже бледность с лица ушла. Никто и слова не сказал из всех людей позади. Единственное, что смутило графа, так это одежда других. Все, кроме него, были одеты в приличные вещи, в основном в классику. Работница отдела презрительно поглядывала на Омана, злобно покусывая нижнюю губу. Параллельно она заполняла бумаги. Человек напротив неё тоже заполнял какую-то бумагу по её распоряжению.
Гарик и Оман молчали. Так продолжалось около двадцати минут, пока очередь не дошла до графа. Работница отдела опустила очки и нахмурила брови, после чего со злостью выдавила:
— Пусть переодевается. В таком виде я его не приму.
— Но мы стояли здесь около часа! — возмутился Оман.
— Тихо, — шёпотом попросил Гарик, незаметно ударив ему по ноге. Но граф не реагировал.
— Бредятина какая! — пробурчал он.
— Где хочет, там пусть и переодевается, я не могу допустить его к заполнению бумаг в таком виде, — сказала женщина.
— Мы поняли, — ответил Гарик. Взяв под руку Омана, он вывел его из палаты, пока тот оглядывался назад с грустными глазами. На улице Гарик сказал ему:
— Плебс, прекратите. Это возмутительно!
— Какое ей дело до моего внешнего вида?
— У них работа, они её выполняют. Плебс, прекратите. Я же сказал, что у меня есть костюм, к счастью плебса. Нужно его было сразу отдать плебсу… Ждите меня здесь, он у меня лежит прямо в палате.
Вокруг поляны образовался туман. От влажности у графа разболелась голова. Он стоял и возмущался «Да зачем я вообще ввязался куда-то? Где я, блин, нахожусь? По рассказам Егора и Кутьи, всё намного проще, приходишь в замок и стоишь очередь. А меня повели куда-то в лес, в палату! Сигарок нет, занять себя нечем, так ещё и дерзят! Мало того, что шёл с этим носатым больше двух часов, так теперь ещё внешний вид мой не нравится. Бред! Бред же! Времечко летит бешеным темпом или вообще не идёт. Сколько я нахожусь здесь вообще?»
— Плебс находится здесь не так много, но и не так мало, — сказал ему Гарик, вышедший из палаты.
— Ты ещё и мысли мои читаешь?
— Нет, у вас на лице написано, плебс. Залезайте в костюм.
— Тут что ли?
— Конечно!
Граф с трудом влез в него, но сильно возмутился, ведь разноцветный костюм оказался клоунским в прямом смысле слова.
— Да ты гонишь! — засмеялся Оман.
— Тише, тише.
— И меня в этом пустят?
— Конечно, он плебсу к лицу. Смотрите, как играют красный и синий цвета. А жёлтые звёздочки бесподобны! Время ещё у нас есть, следуйте за мной, плебс.
Оман начал двигаться неловкими движениями в сторону палаты. В середине пути он споткнулся, после чего спросил:
— А одежду мою ты куда унесёшь?
— Она будет лежать в палате до конца регистрации.
— Хотя бы так.
Очередь увеличилась уже в два раза, они миновали лишь несколько пар, впереди них стояла ещё дюжина. Граф устал уже после десяти минут. Он начал спрашивать других, нет ли у них сигаретки. Ему никто не отвечал. Гарик подёргивал его за костюм.
— Да сколько можно здесь стоять? Я хочу уйти!
— Обратного пути нет, плебс, — шёпотом произнёс Гарик. — Плебс будет стоять здесь до тех пор, пока это нужно палате.
— Поганцы! — вырвалось у графа.
— Плебс говорит неосознанные вещи, помолчите, либо я применю меры.
— Применяй! Попробуй!
Гарик достал шприц, быстрым движением коснулся шеи Омана. Тот задёргался на долю секунды, но после заулыбался и стал покорно стоять в очереди.
— Стойте спокойно, плебс.
Гарик подталкивал его вперёд. Затем Оман упал на четвереньки и пополз всё ближе и ближе к окошку. Через час, когда настала его очередь, он почти пришёл в норму.
— Вот, другое дело. Можем начать регистрацию, — обрадовалась женщина в окошке. Садитесь.
— Меня незаконно удерживают! Хочу объяснений! — граф ударил кулаком по столу.
— Быть не может, у нас всё законно. Вы сомневаетесь?
— Да! Мне не дают покинуть палату, ваш лес, вашу аллею.
— Ну, во-первых, я не отвечаю за лес и за аллею, а во-вторых, вы всегда можете уйти, в любое время. Никто вас удерживать не будет. Но перед уходом нужно зайти с другого входа и заполнить объяснительную.
— Какого ещё другого входа?! Это же па-ла-та!!! Я даже сомневаюсь в вашем коридоре, он куда-то ведёт?
— Ох, зря вы про наш коридор. Это уникальная постройка. Ваше имя? Фамилия? Возраст? Откуда вы?
— Граф. Граф Оман. Сорок лет. Мой адрес не дом и не улица.
— Так и запишем.
Женщина записала в документ.
— Чем занимались, работали? Образование?
— Бродил по свету. Я писатель.
— По вам видно, — рассмеялась женщина. — Вы женаты? У вас есть дети, внуки?
— Есть несколько жен. И дети есть, но я с ними не живу.
— Изумительно! — подпрыгнула женщина с места. — Тогда я спрошу в другом отделе, есть ли необходимость продолжать беседу.
Она ушла по коридору. Оман нервно оборачивался по сторонам.
— Это ужас какой-то! — говорил он Гарику. Тот не реагировал.
Женщина вернулась через полчаса с бумагой в руках.
— Держите, — она протянула Оману бумагу.
Граф положил ногу на ногу, нахмурился и стал подробно знакомиться с документом, переворачивать его. Потратив секунд десять максимум, он сказал:
— Но здесь белый лист!
— Пишите рассказ: для чего вы сюда прибыли, какую деятельность хотите вести и чем будете полезны.
— Ё-маё, я не хочу ничего писать!
— Вы же писатель! Пишите, чем хотите заниматься!
— Я уже ничем не хочу заниматься! Женщина, я забрёл сюда случайно, посмотрел, что люди плохо живут, посмотрел на замок, решил дойти до него. Так мне писать?
— Выходит, от вас никакой пользы не будет. Какой же вы писатель… А чтобы попасть в замок, мало захотеть, понимаете?
— Всё я понимаю, можно уйти?
— Но вы можете написать что угодно, а наше право — одобрить заявление или нет.
— Я ХОЧУ УЙТИ! — закричал Оман.
— Рабочий день заканчивается через минуту. Вы можете идти, из-за вас мы ничего не успели сделать. Страдают другие люди. Вы отняли у них время. Работа сама себя не сделает, понимаете?
— Казните меня, что поделать. Но в вашем цирке я не останусь.
— До свидания, — брезгливо сказала женщина.
Оман задрал нос и сжал кулаки. Быстрым шагом он направился к выходу, минуя остальных людей. Они покорно оставались в очереди. Гарик быстро шёл за ним.
Бил дождь, появлялись лужи. Граф широко шагал по грязи и возмущался, размахивая руками. Он остановился в десяти метрах от палаты, посмотрел на неё, затем злобно уставился на Гарика. Дождь усилился, он больно бил графа по голове. Оман бешено засмеялся. Он увидел, что Гарик достаёт тот самый шприц. Выбора не было. Оман толкнул его и побежал в чащу леса. Бежал так быстро, что усмиритель даже не думал о том, чтобы догнать его. Граф не оборачивался и не останавливался. Бежал. Бежал, что есть силы. Через пару минут он споткнулся и упал лицом в жижу. Граф перевернулся на спину. Он лежал в грязи и смотрел на пасмурное небо. Потом опомнился, резко вскочил и рванул дальше.
Темнело. В сумерках мерещились силуэты. «Я выберусь отсюда», — задыхаясь, твердил Оман. Он больше не мог бежать. Остановился возле двух тополей. Пытался отдышаться. И вновь упал на мокрую землю.
— Здравствуй, — обратился он к силуэту впереди. — Чего стоишь там? Ложись рядом, будем пировать за свободу! Есть сигаретка?
Но никого рядом не было, лишь его усталость. Вокруг стояли нескончаемые деревья. Граф потерял сознание.
Очнулся Оман уже совсем в другом месте, где и не думал оказаться. Граф посмотрел в зеркало и обнаружил, что превратился в старика. Больше он никуда не выходил.