Литературная премия "Лицей"

  • Положение о премии
  • Частые вопросы
  • Новости
  • Фото
    • 1 сезон (2017)
    • 2 сезон (2018)
    • 3 сезон (2019)
    • 4 сезон (2020)
    • 5 сезон (2021)
    • 6 сезон (2022)
    • 7 сезон (2023)
    • 8 сезон (2024)
    • 9 сезон (2025)
    • 10 сезон (2026)
  • Лица премии
    • Наблюдательный совет
    • Эксперты
    • Жюри
  • Тексты финалистов
    • Проза
    • Поэзия

logo

  • Положение о премии
  • Частые вопросы
  • Новости
  • Фото
    • 1 сезон (2017)
    • 2 сезон (2018)
    • 3 сезон (2019)
    • 4 сезон (2020)
    • 5 сезон (2021)
    • 6 сезон (2022)
    • 7 сезон (2023)
    • 8 сезон (2024)
    • 9 сезон (2025)
    • 10 сезон (2026)
  • Лица премии
    • Наблюдательный совет
    • Эксперты
    • Жюри
  • Тексты финалистов
    • Проза
    • Поэзия
Проза 10 сезон
Home›Проза 10 сезон›Ирина Родионова

Ирина Родионова

By premia
22.05.2026
623
0

Родилась в металлургическом городке Новотроицке Оренбургской области, педагог-психолог по образованию.
Работала журналистом, учителем, частным детским психологом. Публиковалась в журналах «Звезда», «Новый мир», «Роман-газета», «Рассказы» и др.
Автор книг «Поросль», «Ярмарка “Посмертие”» и «Душа для четверых».
Обладатель литературной премии имени Левитова, имени Рычкова и специальной премии имени Аксакова.

«Дети, рождённые грибницей» (повесть) 18+

Текст может содержать сцены употребления табака. Курение вредит вашему здоровью.
Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью. Их незаконный оборот запрещён и влечёт установленную законодательством ответственность.

Фрагмент. Книга готовится к выходу в «Редакции Елены Шубиной»

Трудно быть человеком – люди мешают.

Роман Сенчин «Зона затопления»

ГЛАВА 1

Перед похоронами Барклай решил зайти в бывший продуктовый магазин. От того мало что осталось — выпотрошенная бетонная коробка, разбитые окна, запустение. Мрак. Барклай не мог пройти мимо.

По всему Усть-Саракташу лежал туман, и казалось, что еще не осела на улицах бетонная пыль — прямо как в Первый день. Хрустело, звякало под ногами, хоть Барклай и смотрел под ноги. Шептались зеленые пирамидальные липы, листья карагача и тополя дробили слабый свет.

Вывеска накренилась над дверью — кто-то выдрал первую, аляписто-красную букву «м», и Барклай все думал, зачем же она понадобилась кому-то. Не дома ведь поставить?.. Ладно бы это была «я», главный девиз Низины после бомбежки, или что-нибудь, вроде попсовой «л», как знак любви к миру и человеку, но нет же, нет. Сколько ни жил Барклай, так ничего и не понял ни в жизни, ни в людях. 

Из частного сектора слышался монотонный стук топора — люди трудились нескончаемо, заранее готовясь к зиме. Остановишься, и все оборвется. Барклай был из той же работящей породы.

Хоронить собирались Елену. Молчаливая, мелколицая и насупленная, она запомнилась шелухой: двумя куриными яйцами, которые сунула Барклаю в руку, отблагодарив за выправленный забор, или же коричнево-седой челкой, падающей на глаза, когда Елена не разгибалась в огороде. С ней прощались давно. 

С того дня, как Елена принесла из леса младенца.

Глаза в магазине быстро привыкли к пыльной неподвижности. Барклай сделал несколько шагов по битому стеклу, обогнул вырванную с корнем раму, постоял в тишине. Он и сам не знал, зачем заглядывает сюда, если идет до землянки из бывшей материнской квартиры. Чесалось в ноздрях, взгляд сам собой искал хоть одно яркое пятно. Все продукты — даже порченые, даже битые, — вынесли сразу же, вырвали полки на дрова или стройматериалы. Магазин изменился. Все в Усть-Саракташе больше не напоминало себя прежнее, не помнил о себе и Барклай. Но заходил, стоял. Слушал.

Ему порой слышалось в треске и шорохах, мышиной возне или завываниях ветра, как отец прочищает горло. Барклай сразу уходил из магазина, и шел, шел, не думая ни о чем — он знал, как опасны подобные всполохи, видел, как гаснут соседи, без конца вспоминая прошлую жизнь.

Елену тоже затронуло, но по касательной — двое ее дочерей, взрослые, остались в мире спокойном, не огороженном бетонной стеной и колючей проволокой, датчиками-тепловизорами. В дни эвакуации, в неразберихе, когда люди прыгали в автобусы почти без вещей, смотря на покосившиеся дома и пряча под воротниками детей, Елена тоже собиралась выезжать. Прошли недели, прежде чем она вновь мелькнула на улице Яблочной. 

Барклай не спрашивал, почему она осталась. С ней вообще мало разговаривали: может, оттого Елена и пошла в лес, и перерезала ножом грибницу-пуповину. Достала холодного голубого ребенка, сунула за пазуху, принесла в дом…

Соседи в ту же ночь услышали плач и собрались под окнами. Долго толклись у калитки, ворчали от страха. Елена не зажигала свечей, не топила печь. Был май, и ночи в ту пору еще не потеряли колкого весеннего холода. Ребенок плакал.

— Лена, неси его обратно! — не выдержав, тонко выкрикнула соседка-подруга и зашлась в рыданиях.

Зайти в дом не решились. Если женщина приносила ребенка из грибницы, то забрать его можно было лишь силой, а новоиспеченная мать рычала, хрипела, бросалась и кусала тех, кто пытался ее спасти. Бледное настороженное лицо Елены мелькало в черном окне — Барклай пришел со всеми, разбуженный шумом, и стоял там же, задрав голову, и мысленно с Еленой прощался. Соседку утешали, кутали в чужую дубленку. Она хрипела:

— Я ей говорила в лес не ходить, пусть мужики грибов нанесут, у нее сердце мяконькое, она «нет» сказать не может, а тут ребятенок, и…

Пока Барклай шел поутру на похороны, прежняя ночь, ясная и светлая, стояла перед глазами. Запомнился запах сырой земли, и звезды, и плач, и толпа отчаявшихся людей, которые знали, что одним гробом в Низине скоро станет больше. 

— Сжечь этот лес вместе с детьми его, и делов-то…

— А как на дома перекинется? Думаешь, тушить приедут?

— Ну, «гуманоиды» ведь заезжают

— У этих свои цели, они нас, как крыс, рассматривают. Им не жалко. 

Барклай ушел одним из первых — понял, что не поможет. Елена не подпустит его к ребенку.

Нет-нет, какой же это ребенок — это гриб, мутировавший, бесчувственный, обыкновенный паразит… Стоять и толковать Барклай не любил. Спустился в землянку, запер дверь на засов, лег на кровать-доску. Сон не шел, слышался плач — морок. По маю дети уже вовсю кричали в осинниках, лес исторгал их из себя и ждал, когда младенцев срежут, унесут в дом. Для леса вопящие младенцы тоже были инородны.

С той поры Елена всюду ходила, намотав на грудь полосу ткани — там, словно в коконе, лежал ненастоящий ребенок. Присасывался, впиваясь пальцами в обезвоженную кожу, быть может, даже сосал грудь, в которой не было молока. От Елены отводили взгляд, словно от заразной. Барклай едва ли не единственный спрашивал ее о чем-то, пробовал заговорить мягко, с нескончаемым терпением, но она, истощенная и с набрякшей чернотой под глазами, молчала. Работала, чистила картофель для одиноких стариков, что отказывались покидать фамильные домишки, или высаживала рассаду в лунки, или носила воду из колодца. 

Раз упала в июльском зное. Соседка заголосила, и половина горожан — хотя какие горожане они теперь, после смерти самого города, — бросилась к огороду. Люди выломали щеколду в калитке, потоком растеклись по огороду, склонились над женщиной. Та еле дышала. 

Барклай не успел, и кто-то поднял Елену на руки, унес в беседку под покров витого дикого винограда. Дом был чужой, и убранство в нем Елена сохраняла прежнее, а сама жила в уголке, только вот огородом заведовала, поливала глинистую землю под абрикосом, высаживала перцы. Кто-то брызнул водой ей на щеки, кто-то сильно ущипнул за плечо. Елена казалась уже не бледной, а коричнево-желтой, с обметанными губами и испариной на лбу.

Младенец, распухший и насосавшийся, висел у нее на груди.

Барклай раскутал тряпку и потянул его, будто прилипшего, на себя. Люди отшатнулись. Елена застонала, завозилась.

— Нож, дайте нож… — торопилась соседка, держа Елену за запястье. Все знали, что ей не помочь уже, даже убрав ребенка, бросив его в огонь — Елена умрет от тоски. Но упрямо делали то, что должно, не смотря друг другу в глаза. 

Кто-то в огороде торопливо ломал сухие, с зимы спиленные ветки, которые Елена заложила за компостной ямой. Кто-то бежал за спичками — их привозили «гуманоиды», гуманитарщики и научные работники, которых единственных пускали в закрытую зону. Усть-Саракташ умолк, приглушил извечное деревенское многоголосье. Барклай упрямо тянул грибного ребенка на себя.  

Елена села разом и схватила младенца за руки, да так, что расцарапала Барклаю ладони. Он не отпускал.

— Ты же и сама знаешь.

— Отдай! — зашипела по-змеиному.

Рванула нечеловечески, и ребенок, мяукающий, визгливый, скользнул под кофту к ее желтому животу. Показалась уродливая истощенная грудь, ее тут же прикрыли тряпкой, не глядя. Соседка уговаривала, твердила что-то, Елена мотала головой, словно никчемной шарнирной деталью.

Кто-то взял соседку под руку.

— Оставь, это не она уже…

С июля Елена обессилела больше прежнего. Лежала костляво-тонкая, как черный ноябрьский лист в отсутствие дождей. Гроб у нее был самодельный, кривенький, но и то благо — раньше, после сброшенной на город био-бомбы, горожан хоронили прямо так, разве что натягивая капюшоны на лица. Потом из полотнищ — старых пододеяльников и затхлых пледов — принялись сооружать саваны. Затем, когда мертвецы почти иссякли, взялись мастерить гробы.

Лицо Елены распухло, а глаза запали так, будто их и не было. Топорщились облезлые брови над глубокими глазными впадинами, подвязанный подбородок тянулся вниз, и рот оставался черным, приоткрытым. Соседка-подруга сидела в головах и плакала тихонько, поправляя ползущий на глаза черный синтетический платок. Елены она не касалась. Люди в комнате стояли поодаль, дышали через ткань.

Ребенок надрывался в узкой колыбели из обувной коробки. Бережно вышитый пушистый матрасик, лоскутное одеяло, старые резиновые игрушки… Барклай первым прошел к нему, взял в коробке, как брошенного щенка.

— Оставь, — попросила соседка глухо и сипло. — В гроб уложим.

Барклай без вопросов положил мальчика обратно на кровать к покойной, чуть качнул коробку — ш-ш. Черные пустые глаза сошлись на нем, и ребенок заплакал жалобно, горько, потянулся ручонками. Барклай отступил к остальным.

— Заткните его чем-нибудь, хоть кляпом, — взмолился кто-то. 

— Он же маленький и…

— Он — не человек!

Люди входили и, простившись, быстро шли во двор. Жгли дрова, черный дым поднимался в высокое жаркое небо. Треск березовых поленьев заглушал всхлипы. Барклай сидел у кровати на простом непокрытом табурете. Важным казалось проститься с Еленой по-настоящему, не боясь и не отводя взгляд. Быть тут, пока гроб не опустят в яму.

— Яблоки, — тихо доносилось из распахнутого окна. — налились-то как, а. Поспеют, бабулькам отнесем, я пюрешки намну… Помянут бедную. 

Пахло гарью, горячей мягкой листвой, садовыми помидорами. Кислые яблоки виднелись за дырчатым тюлем — яблоня гнулась под их весом, роняла тяжелые плоды на землю. Люди шептались, делили Еленино имущество. Та лежала спокойной, хоть и выпитой до последней капли.

Барклай поглядывал на ребенка — тот алел пухлыми младенческими щеками, и тянулся, извиваясь, полз к нему. Коробка держала его, словно в клетке. Соседка подходила к столу, пила кипяченую воду маленькими глотками, поправляла то графин, то рюмочки для гостей. Шипела:

— Пропади вы пропадом со своим лесом, бомбами и…

Умолкала, захлебнувшись злостью. Барклай стучал по ее тонкой спине, и соседка бросалась в руки, и терлась носом о рубашку. Он ждал. Знал, что ей надо выплакаться, отпустить. Потом она будет носить на могилу Елене астры, или садовые хризантемы, оставлять на земляном холме то грушу, то сладкие сливы… Тихо тикали ходики над столом. Люди сменялись, в комнате стоял сладковатый дух мертвого тела.

Елена умерла ночью, и похоронить их с ребенком следовало до обеда.

Пришел местный батюшка, отец Алексий — церковь не уцелела в Первый день, и он принимал людей в небольшом доме. К нему несли образа, рушники и лампадки, он день и ночь ходил в рясе, отпускал грехи возле грядок или у кромки леса, но в глазах его, будто чуть воспаленных, царила светлая тоска. Молоденький — Барклаю стукнуло под пятьдесят, а ему едва исполнилось тридцать, — Алексий отпускал бороду и старался избежать греха, но все же оставался человеком.

 Кумушки шептались, что он сбежал из сибирской семинарии сюда, в закрытую зону, надеясь обрести бога. 

Батюшка вошел, кивком приветствовал Барклая и соседку. Вздохнул:

— Царствие небесное рабе божьей Елене… будем отпевать?

Соседка замотала седой головой:

— Понесли, батюшка, сил нет этого антихриста слушать.

Алексий вышел, старательно делая вид, что в коробке никого нет. Барклай поставил младенца Елене в ноги, где уже кучно лежали срезанные летние цветы, гаркнул:

— Мужики!

Сразу стало легче: не надо было больше сидеть, вглядываясь в обезображенное лицо, тосковать или злиться от беспрерывного плача. Делать что-то, куда-то идти. Их ждал светлый, не так давно заложенный погост — к старому кладбищу дорога вела через лес, и людям не хотелось вслушиваться в жуткий плач по пути, видеть вздернутые вверх детские руки со сжатыми кулачками. Лучше уж на опушке, на кромке рыть глубокие могилы и прятать туда грибных детей.

Барклай порой заглядывал к своим старикам, и ничего для него не было хуже, чем в жаркий летний полдень, до того светлый, что резало в глазах и трава под ногами казалась белой, почти бесцветной, идти по тихой заросшей тропинке и слышать тоскливый клич.

Нет, все же было — к примеру, хоронить отца. Тот отходил долго, тяжело, и все равно смерть его стала потрясением.

Горожан — тех, кто жил в Низине, все чаще называли низовцами — хоронили неподалеку от землянок и домов, присыпали землей, сколачивали деревянные памятники, оградки и лавочки. Там же лежало и первое большое костровище, из которого потом, месяцы спустя, из слежавшейся золы выгребли и похоронили обугленные человеческие кости.

По старому кладбищу теперь шла бетонная стена — строители-подрядчики, которые огораживали прежде живой и благополучный городок, думали недолго. Кое-где они выкорчевали бетонные надгробия, но, спасибо хоть, что побросали каменные глыбы на их сторону, «зараженную». Оградок не трогали, венков не мяли. Низовцы упрямо проклинали их — одна из знакомых Барклая на вечернем собрании затянула плач, что муж остался за забором, за чертой, которую не перейти больше, не одолеть.

В те времена по грунтовым дорогам колесили патрули, и нельзя было выйти в лес ни за грибами, ни за ягодами. Первые дни, месяцы… Многоэтажки, рухнувшие или покосившиеся, тела под завалами, хаос, неразбериха. Барклай выходил до магазина — мародерничать — исключительно по свету, брал с собой то топорик для мяса, то перочинный нож. На улице могли забить за банку сгущенки, не зная, сколько продлится осада и можно ли будет эту самую сгущенку, переслащенное густое молоко, попробовать еще хотя бы раз.

И с этим справились, пережили. 

Барклай потянулся за гробом. Замешкался на крыльце, и Елену перехватили другие мужики, и понесли через огород, над недозрелыми тыквами и подвязанными огуречными плетями. В последние дни Елена не ходила уже, не спускала с себя ребенка, и соседка приходила поить да кормить ее размолотой в порошок гречневой кашей — капнет на ложку теплой водой, и в рот ей, почти покойнице. Елена не говорила, хрипела только, но младенца держала крепко.

Пока хозяйка умирала, за двором ухаживали соседки. Косили друг на друга прищуренным глазом, подсчитывали мысленно, сколько помидоров соберется с чужого куста, вступали в редкие споры. Спорили еле слышно, чтобы не потревожить не Елену даже, а того, кто вот-вот приберет ее к себе. Больше ругались из-за луковиц хризантем — и спины разламывает болью, и черный остов города висит над частным сектором, и мертвые, не рожденные дети плачут в лесу, зовут, — а им дай бог цветов высадить у калитки.

Распогодилось, растопило туман солнцем. По пути со двора Барклай нагнулся и сорвал с грядки две розовых клубничины — долгоспелые, они и в августе, и в сентябре краснели на прибитых морозом листьях. Огляделся, нашел среди других Анну. Она стояла у забора, возвышалась над людьми на полголовы — с прямой спиной и особой статью, Анна была выше его самого, но смотрела всегда прямо, не свысока.

Залюбовался ею. Хоть и похороны, и ребенок визжит нечеловечески, ощутив сквозь картонную стенку «материнское» тело, и толпа напирает, а все же не удержаться. Анна была красивой. Стройная, с широкими бедрами и длинной косой, большеглазая, в извечных длинных юбках и со спокойствием во взгляде, она как бы не замечала людского горя. Платье выбрала светлое, на голову повязала кружевной платок — тот сбился на сторону, обнажил светлые волосы с редкими блестящими нитями седины.

Рядом с ней крутилась сестра, Малая, и мать на костылях стояла тут же, шипела на дочь. Анна не слышала их, смотрела перед собой. Барклай прошел мимо и чуть склонил голову в приветствии, передал ей в руку ягоды. Она поблагодарила негромко. Одну ягоду тут же сунула в рот Малой, та причмокнула, заулыбалась. Вторую передала косоватому Кириллу, Кирке — мальчишка тоже был тут, карабкался на яблоню, хоть мать и была против его похождений по чужим похоронам. Барклай не раз слышал их споры.

Кирка, конечно, увязался вслед за ним. Вихрастый, большеротый, неунывающий — в десять лет это были почти обязательные качества. Шел на два, три шага позади, не отставал. За гробом тянулись люди. Барклай знал, что Киркина мать тоже идет со всеми, не из желания проститься с Еленой, а чтобы приглядеть за сыном, потому и не говорил с мальчишкой. Мать не высказывалась против того, чтобы взрослый насупленный мужик общался с ее сыном, но смотрела затравленно, с тоской. Барклай принимал ее взгляд, понимал его. Держался поодаль.

Кирка шепнул:

— Самолет, дядь Барклай!..

Тот, не поняв даже, сам собой поднял лицо. Было в его жесте что-то наивно-детское, как неизбывная вера в чудо, спасение, которого Барклай и не искал. 

Нет, он сам решил остаться внутри периметра и с той поры, кажется, ни разу об этом не пожалел. 

Самолет тянулся в светло-голубой выси, так далеко, что виднелся отсюда лишь сошкой. Люди летят. Такие же люди, как и низовцы, просто не прожившие еще (или вовсе?) Первого дня, а жадно прочитавшие о нем в Телеграме и растащившие новости по блогам. Виден ли им кривой контур бетонного забора? Вспоминают ли они об оставшихся внутри, от кого не было никаких вестей, словно от тараканов в банке?..

Барклай скосил глаза на Кирку. Тот улыбался от уха до уха, припрыгивал от радости. Махал самолету рукой.

Тот скрылся в слоистых облаках.

Барклай оглядывал людей — на погост пошли единицы, большинство осталось у жилых домов. Вернулись к повседневным делам: поспевал урожай, понемногу начинали готовиться к зимовью. Анна тоже не пошла. Барклай знал, что она не любила мертвых. Даже от запаха тлена ее ноздри трепетали, но это было единственным, в чем Анна позволяла себе проявить эмоцию. В бывшем библиотекарь, она полжизни просидела на взрослом и детском абонементе, выдавая книжки и устраивая театр для школьников.

Школы больше не было, библиотеки тоже. В первый год Анна почти не появлялась на людях — они с Малой, как и прежде, жили в материнском доме, заботились о единственной корове Весне. Мать тогда только начала хромать на правую ногу, и если Малая целыми днями носилась по двору, то Анна пропадала у обрушенной библиотеки. Собирала книги, даже изорванные или промоченные дождем, складывала их на тележку и везла в Низину. Реставрировала, высушивала в сарае. Барклай как-то заметил ее в пустом городе посреди дороги: Анна не позволила себе сесть на тележку, скорчилась в толстом слое пыли на асфальте, как от боли. Она устала, но работа зависела только от нее одной. Сгорбленные плечи, пресное лицо без слезинки, бескровное, как слепое.

Не решился подойти. А следующим утром, заметив, как с рассветом она выкатила тележку за забор, просто направился в Усть-Саракташ рядом с ней. Анна глянула с усмешкой:

— Зря. Ничего ценного, просто книжки ношу.

— Знаю. Надо ведь и детей учить как-то…

Анна долго смотрела на него, молчаливого, пока не споткнулась о камень на дороге, не отвела протянутую руку и не восстановила шаг. С того дня на разбор завалов они часто ходили вместе. Барклай охранял ее — в то время многие еще оставались в квартирах, особенно на окраинах, где дома пострадали меньше центра. Волок на спине томики стихов Пушкина и детективов Незнанского, эссе Зонтаг или прозу Быкова. О каждой книге Анна могла говорить часами, но все чаще не тревожила руины словом.

Прошли месяцы, прежде чем они с Барклаем стали общаться, как друзья.

Один из стариков, что тащил гроб на плече, выдохся — закашлялся, остановился, сипло выкрикнул и вскинул руку. Барклай сменил его. Люди пошли дальше, старик остался на тропинке. За него не волновались — грибные дети очаровывали только женщин. Истощенный старик был им ни к чему.

На полпути процессию догнал Пивич — встал за Барклаем, чисто для порядка подставил плечо под доску. Спросил:

— Че я пропустил?

— Да чего тут пропустишь, — ответил Барклай. — Несем.

И все. Вся жизнь Елены: переезд ее в чужой дом из панельки, пострадавшей от взрыва биологической бомбы; оставленные за чертой дети, которые и не знали даже, что грибное существо выпило из их матери жизнь — все осталось в этом простом и будничном «несем».

Надрывался ребенок. Скользили над зеленеющими макушками облака. Сменялись мужики, устав не от веса даже, а от осознания, что вновь несут закапывать нестарую еще, прежде полную сил женщину. 

У разрытой могилы не стали прощаться. Сгребли цветы в сторону, и Барклай, как самый несуеверный, достал ребенка из коробки, задержал в ладонях. Тот, пухлый и недовольный, с силой в руках, был одет в застиранный комбинезон — чью-то ношеную детскую вещицу. По людям прокатился ропот:

— И зачем же, как настоящего одевать…

Барклай сорвал тряпицу. Подошел к гробу, потянул за саван, и тут же мелькнула соседка, схватила за локоть. Лицо ее, распухшее от рыданий и злобы, расползлось во все стороны.

— Не к телу! В ноги это положи, в тряпки.

— Орать будет. Ты гроб заколотишь, из которого голос человечий кричит?..

— Нету в нем ниче человеческого, — нахохлился Пивич. Он был с похмелья, в до того измятой рубашке, что она казалась маленькой. Весь в опилках, как лешак, Пивич шмыгал широким носом и почесывал черные обвислые щеки. 

— А раз нету ничего, так идите и жгите, — Барклай протянул младенца, Пивич с соседкой отшатнулись. — Нет? Тогда не мешайте.

Он отогнул саван, задрал длинное платье, обнажив простые ситцевые трусы. Люди отвернулись рядом, зароптали. Барклай положил детское тельце на Еленин голый живот, и младенец затих, заворчал утробно, завозился. Мало что можно было взять с ее мертвого тела, но на время того, как Елену будут хоронить, тишины хватит. 

Никто о ребенке не жалел. Знали, что гроб сгниет в сырой земле, через него протянутся нити-гифы и новый младенец покажется на палой листве, и заголосит пуще прежнего…

Забили гвоздями. Бросили по горсти земли. Закопали.

В конце, не сдержавшись, соседка кинулась на крест — им примерялись к земле, куда бы вбить так, чтобы не ударить в гроб. Завыла, схватилась за него, пудовый, неподъемный, подняла и с легкостью метнула в кусты дикого шиповника.

— Хватит! — заорала чужим голосом. — Замолчите!

И сюда доносился плач десятков, если не сотен, младенцев. Он был негромкий, привычный почти, и Барклай до поры его не замечал. Слабый ветер в листве, стрекот кузнечиков, тяжелое дыхание мужиков, что закапывали Елену быстро, пока паразит ее не начал глотку драть… Чем детский плач отличался от других лесных и человеческих звуков? Да ничем.

Но соседка все кричала. Ее попытались взять за плечи — она отбросила помощника, и крик ее перешел в рык, захлебнулся в рыданиях.

— Дичает, — шепнул кто-то и повысил голос: — Дичает! Все бомбы их, будь они прокляты…

— Угомонись, — посоветовал Пивич. — Горе у бабы, не видишь? Хоронить всегда тяжко. Олеся, Леська, послушай меня…

Барклай с соседом — за ними побежал и Кирка, но его шугнули, чтобы не путался в ногах, — принесли крест обратно. Поставили, прибрали новенький холм. Наверное, Елене уютно было лежать в земле, да еще и с ребенком своим названым. Могила выглядела дырой на фоне августовской лесной пасторали. Низовцы положили цветы, и коричневый сладкий помидор, пухлый, дольками, и вырезанную из дерева лошадку, и книжицу… Барклай дождался, пока горожане пойдут обратно, и сунул книжку за пазуху. Если Анна увидит, что он бросил томик тут, то расстроится. Пусть лучше книги живут у нее дома, хранят то немногое, что осталось. «Гуманоиды» привозили еду и лекарства, а вот книг у них было не допроситься…

Сразу раздышалось. Барклай отошел поодаль, встал, напряг слух — не напряг даже, а сосредоточился, заставил себя услышать плач. Кричат, зовут. К младенцам боялись ходить — женщины теперь почти не заглядывали в леса. Барклай собирал обычные грибы и для Анны с ее семьей, и для немощных стариков, и Пивича баловал то подберезовиком, то волнушкой… Пивич не то, чтобы боялся нерожденных детей, просто пил по осени больше обычного и не выходил за калитку, не желая сгинуть.

Показалось. Точно показалось, но Барклай все же сделал вид, будто уронил что-то, боком приблизился к свежей могиле с рыже-черной землей, присел, закопошился в траве пальцами. Вновь прислушался. 

Звук, как ему показалось, стал отчетливее. 

Царапанье пальчиков по крышке гроба. Стук — выпусти меня. Стук-стук, стук. Стук.

Показалось, что между деревьями мелькнуло белым — не человек и не зверь, а нечто, появившееся в их краях вместе с грибными детьми. Белянка не подошла бы так близко к домам, если бы ее не привели. Барклай напряг глаза, нахмурился. Никого. 

Он пошел по тропинке, не оглядываясь. Прибавил шагу раз, затем второй, почти побежал. Следом за ним пошел Пивич, он сбивался и покашливал в кулак, не лез с разговорами. Домишки осветило солнечным лучом и вновь нашло облако.

Неподалеку от Низины в пролеске стояла местная девка и рвала дикий щавель. Барклай окликнул ее, и крик вышел слабым, хриплым. Девка испуганно вздернула лицо. Барклай не знал ее, не заговаривал за плечом и Пивич.

— Не ходи сюда! Сколько вас, безголовых, просить. То цветочки вам, то щавель, а как принесешь приплод с леса, так мать с отцом и взвоют! — от отчаяния сказал Барклай и отвернулся. Девка увязалась за ними, отставая на несколько шагов. Кажется, вид Барклая ее напугал. 

— Надо что-то делать, — сказал он Пивичу, и тот сразу приблизился к плечу. Хмыкнул, почесался. Сощурился, как умудренный жизнью степенный кот.

— Да что ты говоришь, дорогой мой. А то не пробовали? Сам же с факелом ходил… че делать-то еще?

— Не знаю. Придумаю.

Елена с младенцем ее Барклаю была уже невмоготу.

ГЛАВА 2

В Усть-Саракташ он приехал за несколько месяцев до Первого дня.

Анатолий Бурлакаев, или Толик, или Барклай — прозвище Бурлакай к нему не приросло, было в его звучании что-то от репинских бурлаков, а лямку и так приходилось тянуть на протяжении всей жизни, — сразу же сжился с новым собой. После падения биологической бомбы и хаоса многие с концами потеряли имена: слишком много Пашек, или Витьков, или Игорей. Проще стало и зваться по-другому, словно бы оставив предыдущую жизнь позади. 

Барклай и Барклай — это и реальность его теперь, и имя. 

Переезд выдался непростым. Мать — родители развелись за несколько лет до этого, — тогда уже спала на местном погосте (внутри забора, за что скептичный Барклай потом скупо благодарил провидение и бога). 

Отец обитал в собственном доме, держал куриц и хилый огород, топил баню дровами. Они общались трижды за долгие тягучие месяцы: на дни рождения, когда отец звонил Барклаю — маленькому своему Толику, — и на Новый год. Раньше, когда мать была жива, Барклай любил напялить красный колпак, собрать подарки из деликатесов: дорогих шпрот, свежих ананасов и баночек лососевой икры — и навестить родителей за день-два до праздника.

Те времена давно ушли. 

С отцом в тесном общении нужды не было. Мать, правда, всегда чувствовала неудобство от Толиных приездов, маялась, разливая чай по кружкам и плеская кипяток на столешницу, вздыхала, поглядывала на часы. Он был ее единственным сыном и всю жизнь прожил у бабки и двух дедушек в деревнях, так что общаться с сыном она не умела. Он поздравлял ее скупо, целовал куда-то в висок (горький от резких духов), обнимал за плечо, она отшатывалась. Улыбалась так, что губы не слушались:

— У меня не прибрано…

Каждую секунду в новой ее квартире Бурлакаев ощущал, как мать мысленно гонит его за порог. Говорил что-то об отце — они развелись не от одной крупной ссоры, а устав друг от друга, нахлебавшись пресной жизни вдвоем, — рассказывал о себе и о женах… Она отвечала «ага» и косилась на выключенный телевизор. Выпив кипятка, Барклай вставал со стула:

— Поеду, ма. Дела.

— Заглядывай, — мелко кивала она и теснила его в коридор.

Он выходил, и сидел на лавке где-нибудь поблизости, но так, чтобы ей не было видно из кухонного окна — она и не глядела, правда. Толя не держал на нее обиды ни в детстве, ни сейчас. Любил искренне и нежно, не верил даже, что она умерла, и на кладбище стал навещать, только когда перебрался к отцу.

В детстве приезд родителей всегда был большим праздником. Мать привозила ему баночку безвкусной земляники — в деревню-то! — или младенческую игрушку, а он, девятилетний лоб, смущенно прятал ее за спину и надеялся баюкать в руках перед сном, чтоб пацаны не засмеяли. Машина, темно-вишневая девятка, тормозила у ворот, сигналила, и Толя бежал из любого конца огорода, слетал по лестнице с чердака, выскакивал из озера и бежал к участку. Мать открывала дверь и выбиралась со спокойной, чуть безразличной улыбкой. Светлые капроновые колготки, начесанная челка, от которой остро пахло лаком, плотная черная юбка до колен… Он подбегал и лицом утыкался ей в ноги.

— Осторожно, — говорила она, не меняя улыбки. — Затяжку не поставь.

Они с отцом проходили в дом, и сидели до ночи за столом с бабкой и дедом, или другим дедушкой, и пили наливку, и рассказывали обо всем городском. Толика никто не отправлял спать, и не было на всей земле ребенка счастливей его. Он ложился к маме на прохладные колени, и она гладила его по коротко стриженным волосам, чуть царапая ногтями. Толя не дышал. 

Вились вокруг теплой лампы крупные невесомые мотыльки. Пахло озерной тиной. 

Толик не плакал при ней, не рассказывал о больном. Только просил с надеждой в тот день, когда они с отцом возвращались в город:

— Приедешь еще?..

— Ну конечно, — отвечала она. Целовала воздух над его волосами и уезжала. 

Он ждал.

Отец приезжал чаще, и проводил с Толиком больше времени — быть может, и не было оттого между ними той особой связи, трепета и тишины, которую хотелось рядом с матерью сохранить. К старости от болезней она располнела, сделалась неповоротливой и начала носить вязаные гетры на пухлых тяжелых ногах, но Толик многое бы отдал, чтобы лежать ухом у нее на коленях и молчать. 

Конечно, он ни за что бы о подобном не попросил. 

С отцом было не то, чтобы просто, но все же спокойно. Каждый занимался своим делом, лениво перебрасываясь словами или прихлебывая чай. Когда Толик был маленький, отец рассказывал ему сказки: о мышонке, который утащил три зернышка с колхозного поля, или о светловолосой девочке, которая гуляла по лесу и заколдовывала белые цветы, сделав их ядовитыми… Кормил Толика иргой, черноплодной рябиной, спелым пасленом. Учил грибам и вместе с ним удил мальков в тинистой запруде. Приезжал и уезжал с таким видом, будто и не отлучался.

С возрастом, воспитанный стариками, Бурлакаев легко оторвался от родителей и уехал во взрослую жизнь: колледж, заочка, семьи и работы… Осел в Подмосковье, трудился в нотариальной конторе, помогал оформлять сделки с недвижимостью и заверял бумаги. С первой женой потому и не получилось, что Толик жил на работе, а она злилась, ревновала. Хотела внимания. С ее привязчивостью Толик не смог совладать. 

Отец звонил, спрашивал, как у них дела. Толик отвечал «нормально».

— Ну, эт хорошо, — сыто ворчал отец.

Потом умерла мать, закрылась нотариальная контора и нашлась работа на стройке, а еще в доставке продуктов. Следом появилась вторая жена — молоденькая, без забот и особых мыслей летящая по жизни. Приятели подшучивали, что завидуют, а Бурлакаеву с ней было скучно, хоть красотой она и очаровывала так, что по ночам он просыпался, глядя ей в лицо, голубоватое от лунного света, не смея поверить себе… Она тянулась за ним, читала книги и изучала документальные фильмы, подрабатывала фотографом и учила других работе с ИИ. Из-под ее рук выходили крупные новогодние тигры, которые оживали на фотографиях в детских садах, небо расцветало прерафаэлитами, а серенький панельный пейзаж сменялся джунглями до солнца. 

Толику нравились ее работы.

Она скучала по матери. С Толиком они перебрались поближе к солнцу, югу и шелковичным деревьям, мечтая перевезти и мать, но денег на двоих едва хватало, и жена тонула в тоске. В любой отпуск срывалась в родной дом, и это бывало даже умилительно: такая привязанность, ежедневные созвоны по утрам и вечерам, разговоры:

— Я взяла тебе сушеную алычу.

— Настя! Зачем же ты тратишься…

— Мам, даже слушать не буду. Отправлю в «Шестерочку», сходишь потом, Аня с кассы поможет забрать из постомата.

— Хорошо, сколько я тебе должна?

— Крепкие объятия, как приеду.

— Я тысячу отправлю, значит! Перестань, вам там деньги тоже нужны.

— Ну мама!

Такие «заботливые ссоры» продолжались вечерами напролет, и Бурлакаев, устав от людей, слепо таращился в телевизор и против воли слушал их беседы. Со второй женой они впервые задумались о детях — и ладно, что в бедности, но воспитают как-то, поставят на ноги. Все так живут. Любви в них было много, и оба чувствовали, что душат ею друг друга, убрать бы ее куда, перелить… В прошлом браке Толик боялся, что жена забеременеет, и он начнет виниться заодно и перед дочерью (а вдруг перед сыном?..), а тут захотелось, и ничего. Ездили по врачам, жена нашла какую-то бабку, которая отливала проклятья воском. 

Ребенок не родился.

— Экология, — жена выкуривала длинную тонкую сигарету. Кашляла, морщилась, давилась скверным дымом. Тушь под ее глазами осыпалась, застывала синяками, ресницы дрожали. Жена икала от слез. Сигарету позволяла себе одну, и только в «пролеты», когда тесты не полосили, гормоны не поднимались, ребенок не приживался в ее животе. Бурлакаев сидел напротив, внимательно слушая бессвязную боль.

— У всех девок так. Кто по ЭКО бегает, у кого клексан в живот уколами, у кого с генетиком консультации… Только Анька рожает, как выплевывает!

— И пьет, — слабо возражал Толик.

— Может, и мне начать? — усмехалась жена.

— Не стоит, — он тянулся через стол, брал ее за руку и гладил пальцами по тыльной стороне ладони. — Родим.

— Ни у кого не получается. Откуда ж дети теперь возьмутся?..

«Сами собой. Как грибы», — с мрачной усмешкой думал Барклай, вспоминая о разговоре спустя годы. Эти вечера на кухне теперь, в сырой и холодной землянке, казались ему подсмотренными. Не было с ним такого, не могло быть. Шепчущая морская волна, колючий песок в купальных трусах, душные больничные коридоры и жены… Жена. 

От слова «родим» она встряхивалась, распрямляла плечи и высмаркивалась в бумажное полотенце. Смотрела в пепельницу почти с ненавистью — жена, наивная и легковерная, жила по выверенному принципу «добро побеждает зло». Не пила, не курила почти, занималась йогой и ходила в бассейн, не перерабатывала и не нервничала на службе, готовила полезные супы и ела много овощей. Идеальная почти.

Но без ребенка.

Бурлакаев оставался рядом, и все же смог чутко понять, когда пришлось отступиться. Общались они все меньше, от его нежности и ласки жена выкручивалась, от подарков отводила глаза. Когда попросила свободы, Толик не удивился, смиренно предложил заняться документами, а она ответила, что не хочет терять его с концами. Связь осталась официальной — два штампа в паспорте, сама жена перебралась к матери за полярный круг. Поначалу присылала анимированные открытки, интересовалась здоровьем, признавалась, что скучает. Обещала навестить, если будет в городе. 

Раз прислала Бурлакаеву старую фотографию с его родителями — отец и мать в лихие девяностые, молодые, с белыми юными улыбками. У матери на голове «химия», у отца — забавный кепарик. Маленький Толя таскал его в отцовские приезды, не снимая. Кажется, вторая жена нашла снимок у себя на компьютере и оживила, отправила Толику по одному из мессенджеров, который заблокировали месяц спустя.

 Гремело на границе, рвалось. Одного из сотрудников в новом Толиковом офисе вот-вот должны были прислать и с почестями проводить в последний путь, а тут видео, и мать с отцом юные, и радуются в объятиях друг друга, и никаких лишних пальцев или выскакивающих из-за горизонта рук, чем грешил тогдашний искусственный интеллект…

Толя проигрывал анимацию раз за разом. Потом сбросил себе на почту, на жесткий диск, на флешку с фильмами. Переслал отцу.

Тот долго не отвечал, чтобы затем прислать смс-ку: «эТО КАК????» И вопросительных знаков понаставил столько, что часть из них пришла вторым сообщением. Толик, который и сам бродил по холостяцкой квартире, не находя себе угла, перезвонил отцу.

Тот плакал. Это было впервые, когда он слышал отца плачущим.

А пока Бурлакаев приходил в себя после расставания: увлекался новой работой, ухаживал за новой женщиной. Она не то, чтобы сильно нравилась ему, просто не хотелось одиночества. Ходили в кино, смотрели глупые несмешные комедии, она перебрасывала ему книги о любви с самиздатовских платформ, он их не читал. Полюбил «сибирские пельмени» из зеленого пакета, подумывал завести собаку, чтобы гулять туманным утром или в ночной дождь, брал переработки и копил деньги. Жил теперь ближе к Уралу, морская аренда для Толика оказалась слишком дорогой. 

Отец позвонил вне праздника — это было странно. И плохо. Толик так долго смотрел на экран и крутил телефон в пальцах, что отец успел сбросить. Пришлось перезванивать:

— Прыедь, — сказал отец коротко, отдышкой свистя в трубке.

— Завтра, — ответил Толик.

— Нет. Дела закончи и приезжай.

Значит, насовсем. Толик не противился — все чаще, просыпаясь по утрам и чистя зубы, он сплевывал ментолово-кровяную слюну в ванну и думал о старости отца. Тот не захочет переезжать к сыну, ни за что. Оставить дом, материнскую могилу, скотину на дворе? Немыслимо. Никаких приютов для стариков, никаких сиделок — отец ненавидел просить о помощи и принять ее тоже не мог. Что с ним сделаешь? Толик все думал над этим, но решения не находил, крутил в голове ежедневным утренним ритуалом.

Мать представлялась ему маленькой связующей шестеренкой, которая, выйдя из строя, разладила весь механизм. Отец крутился по-отдельности, Толя — в другой стороне. Даже столкнувшись, они бы скорее заклинили, чем начали общий ход.

И вот она сумка с вещами, и разорванная связь с новой женщиной, третьей на его пути, и вокзал в закопченности жирного пирожкового запаха, и проводница с прозрачными глазами, и дорога, и пустота за ребрами, такая, что поместились бы и поля, и леса с редким ельником, и деревни в печном дыму… Бурлакаев не спал. Выходил в тамбур, курил, по-детски прячась от проводницы, она грозилась пальцем. Сидел на расправленной кровати и вслушивался в храп, как в отцовское дыхание, протянутое через сотни километров.

Представлял, как они встретятся. Обрадуется ли отец? Как они наведут общий быт? Позволит ли отцовское состояние Бурлакаеву работать, или придется выживать двоим на старикову пенсию?..

Работать получалось, но из дома. Хорошо еще, что в частный сектор провели беспроводной интернет, и можно было заниматься бумагами по ночам или в те моменты, когда отец долгими часами сидел на крыльце и молчал. А пока была неразбериха, и нечто новое, и оторванность от жизни прежней, крепко слаженной, выстроенной, с заученными маршрутами автобусов и любимой сметаной от местного молокозавода, и… тоска. Прежде Бурлакаев не пускал ее в собственную жизнь, не любил горевать по прошлому. А сейчас прощался, и надо было эту ночь в поезде как-то пережить.

Отец ждал его на деревянных ступеньках, держал клюку в слабой руке. Худой, с широким, будто беременным животом, с истощенным кривым лицом… Бурлакаев заметил его издали и остановился, не спеша окликать. Шагнул в сторону, в кусты белой сирени у чужого участка. 

Отец не прожил бы долго. И Бурлакаева вместо отчаяния, или боли, или смирения одолела вдруг благодарность — отец почуял скорую кончину и позвал сына, чтобы провести вместе последние дни. 

— За-ахади, — каркнул тот в пустоту. — Гостем будешь.

…В дверь землянки постучали. Там, на улице, хлестало дождем, и тряпка у двери намокла, от нее тянуло подвальной сыростью. Барклай сидел при зажжённой лучине и, спустив очки на кончик носа, без цели обстругивал крепкую палку. Безделушка, чепуха — лишь бы занять руки. Может, Кирке потом подарит, или друзьям его.

В Низине не осталось детей младше пяти или шести лет. Они попросту не рождались.

— Так био-бомба, куда денесся, — важно говорил Пивич. — Кастрировали нас, и дело с концом. А гуманоиды препарируют теперь, изучают. Конечно, когда б им столько материалу-то выдалось…

На все у Пивича была своя версия. 

Снова стук. Барклай поднялся и размял плечи.

— Кто?..

— Открывай, не май месяц!

Он завозился с замком, едва не прищемив себе палец щеколдой, и распахнул дверь настежь. Анна стояла в черном проеме, крепкая, ладная, и свет лучины мягко освещал ее румяное лицо. Она всегда была белолицей — загар не прилипал к ней, даже если от рассвета и до первой звезды Анна копалась в грядках. Зато холод ставил на щеках два ровных красных кругляша — словно целовал морозом.

— Снег, — сказала Анна, сбрасывая плащ и встряхиваясь по-собачьи. — Представляешь, август — и снег.

Барклай выглянул в ночь, поморщился. Заперся за Анной.

— Так, крупа. К утру растает.

— Легко у вас все, у мужиков. А урожай? А скотина?

— Хлев у вас утепленный, справятся.

— У нас-то да, а у Маруси? Или у бабки Дыни?..

Он смотрел на нее и улыбался. Злая, огорченная, Анна оставалась прекрасной, с огнем в темных глазах. Она заметила его взгляд, смутилась, хмыкнула. Барклай нашел свежее махровое полотенце и протянул ей, не решаясь коснуться щеки. Анна бы не позволила, гордая.

Взяла полотенце, поблагодарила.

— Чего ты бегаешь по такой погоде?

— Дома сил нет сидеть. Малая простудилась, лает так, что легким больно. Мать ей травы, травы… лекарства нужны. А волонтеров полгода не было.

— Гуманоидов, — поправил Барклай, возвращаясь к дереву.

— Волонтеров, — она присела на табурет. 

— Сходите к Михалне, может, у нее чего осталось.

Михална была единственным врачом на всю Низину — фельдшер-доброволец без зарплаты. Прежде она работала одна на несколько деревень, но после падения био-бомбы решила осесть в Усть-Саракташе. Строгая, холодная, с немолодым и грубо обтесанным лицом, Михална спасала и от лихорадки, и от перелома. Не ходила на похороны — ненавидела мертвецов, каждого из них записывая на свой счет, даже если была ни в чем не виновата. 

Анна машинально кивнула на его слова:

— Ты Лескова дочитал?

— Да, — соврал Барклай. — Не мое. В сон клонит.

— Все тебе жвачка нужна да боевики, — ответила она скрипуче и блеснула глазами. — Вытяни руки.

Барклай убрал долото и подал ей ладони. Она положила в них пухлый затертый томик.

— Это?..

— Конан Дойль. У Валечки нашла, в старом серванте. Там даже закладка есть, кружевная… Любишь Холмса?

— Любил, — кивнул Барклай. Детская радость скользнула в нем дразняще. Ярче разгорелась лучина за столом. 

— Спасибо, Аннушка.

— Брось меня так называть.

СВЯЖИТЕСЬ С НАМИ

  • lyceum@pushkinprize.ru

Подписывайтесь

© Литературная премия "Лицей". Все права защищены