Литературная премия "Лицей"

  • Положение о премии
  • Частые вопросы
  • Новости
  • Фото
    • 1 сезон (2017)
    • 2 сезон (2018)
    • 3 сезон (2019)
    • 4 сезон (2020)
    • 5 сезон (2021)
    • 6 сезон (2022)
    • 7 сезон (2023)
    • 8 сезон (2024)
    • 9 сезон (2025)
    • 10 сезон (2026)
  • Лица премии
    • Наблюдательный совет
    • Эксперты
    • Жюри
  • Тексты финалистов
    • Проза
    • Поэзия

logo

  • Положение о премии
  • Частые вопросы
  • Новости
  • Фото
    • 1 сезон (2017)
    • 2 сезон (2018)
    • 3 сезон (2019)
    • 4 сезон (2020)
    • 5 сезон (2021)
    • 6 сезон (2022)
    • 7 сезон (2023)
    • 8 сезон (2024)
    • 9 сезон (2025)
    • 10 сезон (2026)
  • Лица премии
    • Наблюдательный совет
    • Эксперты
    • Жюри
  • Тексты финалистов
    • Проза
    • Поэзия
Проза 10 сезон
Home›Проза 10 сезон›Полина Крайнова

Полина Крайнова

By premia
23.05.2026
673
0

Родилась и выросла в Москве.
Много ездила и много работала: от Албании до Якутии, от Бахрейна до США, от десятков разнообразных подработок, до свадебного фотографа и классного руководителя. В последние годы в основном преподавала в Институте образования Научно-исследовательского университета «Высшая школа экономики» и занималась редактурой научных текстов.
В 2023 году вместо защиты кандидатской родила дочь, а через несколько месяцев впервые начала писать прозу — в телефоне, с младенцем на руках. Так родился первый роман «Не совсем так», вышедший в издательстве «ЭКСМО» в марте 2026 года.
В 2026 году, в ожидании второго ребёнка, закончила второй, пока неопубликованный роман «Всё ещё здесь/Кенотаф», который и вошёл в короткий список Литературной премии «Лицей» имени Александра Пушкина.

«Всё ещё здесь/Кенотаф» (роман) 18+

Текст может содержать сцены употребления табака. Курение вредит вашему здоровью.
Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью. Их незаконный оборот запрещён и влечёт установленную законодательством ответственность.

Часть 1. Маргарита Петровна. 2010

Глава 1

Едва живая Маргарита Петровна открыла незнакомым ключом дверь в квартиру, уже успевшую выветрить — или ещё даже не успевшую толком вобрать — запах Митеньки. Зажмурилась, не желая видеть пустоту, почти осязая сына совсем маленьким, подставляющим под поцелуи чуть кудрявящийся, сладковато-потный после сна затылочек. Еле заметно шевельнула губами, словно в самозабвенной нескончаемой молитве: «Митенька, Митенька, Митенька».

Старая искусственная ёлка, которую сын забрал из дома у Маргариты Петровны и преждевременно собрал, чтобы вместе с Алисой наряжать, так и осталась в коридоре стыдливо-голым пыльным треугольником, прикрывающим свою печальную наготу единственной игрушкой, пучеглазой розовой рыбкой, видимо, повешенной Митенькой в ознаменование начала праздника. Эту рыбу, странную, неровную, покрытую волдырями вместо чешуи и будто-то чем-то больную, Маргарита Петровна купила ему как-то, когда он болел, вот также, под самый Новый год, классе в первом или втором. Она не давала Алисе эту рыбу снимать, вообще ничего не давала менять и убирать в квартире до самого сорокового дня, когда уже февральское, оживающее солнце, дотянулось теперь и до провинившейся ёлки, и до вынырнувшей из мрака половины пятого вечера. Маргарита Петровна и дальше бы ничего не трогала здесь, как и дома, в Митенькиной комнате, законсервировала бы, как у себя в квартире, сделала бы ещё одного неродившегося кунсткамерного уродца из этого почти не случившегося жилья, но виноватая Алиса, сказала, что через три дня кончается срок аренды, покрываемой ею же, Маргаритой Петровной, данным Митеньке залогом.

Маргарита Петровна закрыла за собой входную дверь и замерла, тяжело дыша после четырех пролетов лестницы. Бросила на пол принесенные с собой клетчатые сумки, откопанные на антресолях, и легонько, едва слышно, застонала, не столько почувствовав боль, сколько вспомнив о колене, снова разболевшемся после этого подъема на антресоли, вернее после спуска с табуретки. Подумала о том, как маленький Митенька в красных, растянутых, доставшихся от соседкиной дочки колготках, читал ей вот так, на табуреточке, Роберта Рождественского. Вот какой был мальчик, вот какое воспитание, какая культура, даже в те годы, когда приходилось довольствоваться соседскими колготками, они были духовно богаче всех вокруг, они в тот год вдвоем с пятилетнем Митенькой прочитали всего Жюль Верна — она читала большие абзацы, а он — маленькие. Смешной, пухленький, он декламировал — «вдруг ведешь меня в леса, вдруг — в Сахары!», и едва выговаривал «р», и всегда ставил у Сахар ударение на первый слог, чтобы было сладко, потому что она, Маргарита Петровна, засмеялась однажды, когда он оговорился. И она смеялась, просто чтобы увидеть, как смеется он.

Всю свою жизнь, до самой последней капельки, без остатка, она отдала бы сейчас за то, чтоб ещё раз увидеть, как он смеется. Пошла бы на любые истязания и пытки, чтобы только снова, хоть на мгновение, увидеть его улыбку, Митеньки, сыночка, любимого своего мальчика.

Маргарита Петровна тяжело выдохнула и в воздушной полоске солнца засуетились мелкие снежинки пыли, согнанные её дыханием со столешницы. Алисе, конечно, было не до пыли, куда ей, у неё теперь новая жизнь — язвительно подумала Маргарита Петровна. Прямо на пыльный комод поставила высокую меховую шапку, размотала перебинтованную шарфом потную шею.

Она была в этой квартире трижды — два раза сейчас, уже после, и один раз осенью, когда ребята только переехали, прямо перед тем, как… всё началось. Митенька сказал, что это была Алисина идея — позвать её в гости вот так празднично, с ужином, отметить, получается, новоселье. Но Маргарита Петровна посчитала, что Митенька, конечно, говорит неправду и просто старается представить матери Алису в выгодным свете — вот мол какая она, сама в гости позвала, на стол накрыла, вся из себя хозяйка. Это, разумеется, была полная чушь, Маргарита Петровна видела, как неловко Алиса чувствовала себя на кухне, доделывая что-то из закусок, и сомневалась, что и утку, главное блюдо, тоже притворяющееся очень взрослым, Алиса готовила сама. Наверняка и это — Митенька, он ведь отлично готовит. Готовил, готовил, готовил! — невозможно привыкнуть к этому прошедшему времени, невозможно осознать, что время прошедшее, что время прошло, кончилось всё время, что было отведено.

До того это был нелепый вечер, до того неловкий… Алиса проводила ей экскурсию по маленькой однушке, Митя ходил за ней хвостиком и всё время норовил коснуться, взять за руку, обхватить за талию, будто она его магнитами, приворотными зельями к себе тянула.

Алиса тогда даже вырядилась специально к её, Маргариты Петровниному приходу: водолазка, брюки — рисунки эти свои позорные прикрыла, будто Маргарита Петровна их прежде не видела. Видела, видела, еще в первый раз, за год до того, когда летняя, едва одетая Алиса, видимо еще не планирующая с Митенькой ничего серьезного, небрежно знакомилась с Маргаритой Петровной на Чистых прудах. Она запомнилась Маргарите Петровне девушкой с американских открыток: безобразно короткие шортики, вульгарно-желтая рубашка, невинно расстеленный клетчатый плед. Алиса сначала даже не удосужилась встать, когда Маргарита Петровна подошла, только улыбнулась и подвинулась, освобождая ей место, демонстрируя свои постыдные узоры на бедрах. Даже не разберешь, что там, в наколках этих, как только приходит в голову молодым девочкам — пойти и чернилами себя так изуродовать? Куда родители смотрят? Известно куда: Алисины родители смотрели каждый на свой новый брак — это Маргарита Петровна знала, хотя и не очень интересовалась Алисиной жизнью, презентуемой сыном в наилучшем свете из всех возможных. Маргарита Петровна считала Алису случайностью, временным явлением.

Кто бы мог подумать, что эта случайная девочка, без малого первая любовь, останется в истории навсегда. Навсегда, никогда — одна и та же обжигающая пустота, повернутая разными сторонами. Никогда больше, Митенька, робея и стесняясь, не приведет ей свою девушку. Навсегда на этом месте теперь останется Алиса.

Маргарита Петровна помнила, достала и перебрала в памяти за прошедший месяц всех тех девочек, с которыми сын её знакомил, начиная от случайной кудряшки без имени, на детской площадке, заканчивая странноватой армянкой, что была выше его на 10 сантиметров и старше на 3 года. Все они, даже армянка, которую тогда Маргарита Петровна подозревала, сама точно не понимая в чём, нравились теперь Маргарите Петровне больше, чем Алиса. Все они казались лучше, красивей, умней, все они больше подходили Митеньке, ненаглядному её мальчику.

Но именно Алиса Митю совершенно свела с ума. Маргарита Петровна видела, что Алиса с ним творит, как им крутит, но даже, когда уже… Когда Митя ненадолго вернулся домой, оказалось, что он всё время говорит о ней, что переживает за неё больше, чем за себя. Дома выяснилось к тому же, что Алиса и его подбила на эту дрянь, что на предплечье Митя уже пару месяцев прячет неровную черную линию, как бы изображающую пульс, переходящую в сердечко и повторяющую наколку у Алисы. Маргарита Петровна видела теперь в этом страшное пророчество, предзнаменование смерти, обрывающей Митенькину линию жизни именно на любви к этой Алисе. Маргарита Петровна теперь везде находила такие предзнаменования.

С мрачным ощущением, что смерть сына была предрешена, и только из-за собственной слепоты она этого не рассмотрела, Маргарита Петровна вспоминала, как ее, уже почти комично немолодую и хронически одинокую, отговаривали рожать абсолютно все: от собственной матери и ближайших подруг до едва знакомой соседки и совершенно мерзотной тетки-гинеколога. Толстая, похожая на свинью врачиха, носящая какую-то теперь забытую, но тогда очень точно дополняющую этот образ фамилию, услышав, что незамужняя Маргарита Петровна обратилась в связи с беременностью, брезгливо смерила её взглядом, дважды переспросила сколько ей лет, высокомерно вздохнув отметила, что могли бы уже и внуки быть в таком возрасте. Маргарита Петровна хорошо помнила этот одновременно постыдный и как будто намеренно болезненный осмотр на жутком кресле, напоминающем больше орудие пыток, с особенно-зловещим железным тазиком между ног. Врачиха, не имеющая никаких оснований быть хоть сколько-то любезной или заботливой, ощупывала Маргариту Петровну изнутри, словно какую-то бракованную тёлку, вздыхала и приговаривала себе под нос — чего, мол, тянула до такого срока, прикончили бы и дело с концом, все небось равно не выносишь, зачем он тебе.

Но Маргарите Петровне он был нужен. С самого первого дня, последовавшего за ничего не значащей ночью с ничего не обещавшим мужчиной, она почувствовала, что что-то в ней изменилось, и что это — то самое, ради чего она сама родилась на свет. Ей казалось, что она начала чувствовать сына еще на десятой неделе, и сразу знала, что это он — сын, и что звать его будут Митенькой.

Как тогда ей казалось, что вся её жизнь до того момента указывала на будущее появление сына, так теперь ей казалось, что вся недолгая Митенькина жизнь кричала о собственной скоротечности, о грядущей катастрофе. Маргарита Петровна вспоминала его бессменный дворовый мячик с вечно вылезающей грыжей, вспоминала вязаную панду, которую она для Митеньки начала, но не доделала, потеряв голову — панды. Она нащупывала в памяти десятки тайных сигналов, чудовищных подсказок мироздания, годами указывающих на Митенькину раннюю смерть.

Маргарита Петровна оставила мокрые, таящие грязным московским снегом сапоги на коврике и медленно прошла в комнату, держась рукой за стену, то ли чтобы не упасть самой, то ли чтобы удержать эти стены, не дать им растаять, как мираж.

Квартира стояла пустая 40 дней после, и ещё, наверное, столько же до, старательно оплачиваемая сначала из денег на отпуск Алисы с Митей, потом из Маргариты Петровниных запасов. Сначала казалось, что всё это страшный сон, который скоро обязательно закончится, и все встанет на свои, пусть и не правильные — с Алисой, в этой квартире, — места. Потом, очень быстро, стало не до того, чтобы что-то решать, не заговаривала об этом даже Алиса, сразу же уехавшая обратно к маме, как только Маргарита Петровна забрала Митю.

А потом Маргарита Петровна так и не очнулась. Постепенно опускаясь все глубже на дно за время Митиной непропорционально исходу коротенькой болезни, она так и не смогла всплыть обратно, оставшись там, в тёмной глубине среди одной ей видимых чудовищ и сокровищ.

В дверь позвонили, и почти сразу же, вместе с щелканьем дверной ручки, скрипом петель, бодрым бабьим уханьем, в квартиру залетела жизнь, особенно плотно окружающая Наташу. Маргарита Петровна, не ждавшая, что Наташа придёт так рано, что вообще всё — всё от Митиного переезда до этого звонка в дверь, произойдет так быстро, успела только устало сесть на стул, а Наташа, уже успела раздеться и встать перед ней, уперев руки в боки.

Начать решено было с одежды. Вернее, это не было решено, это Наташа, бодро распахнув шкаф, просто стала расправлять вещи по одной, какие-то сразу же приговаривая, про какие-то советуясь с Маргаритой Петровной, не дожидаясь, впрочем, её ответа. Маргарита Петровна так и сидела не шелохнувшись. Она смотрела, как в руках у шумной Наташи, одна за другой расправляют и снова складывают крылья знакомые, родные Митенькины маечки, рубашечки, носочки, и не успевала ничего понять. Она вообще не успела ещё ничего понять. Если бы Наташа сама все это не устроила, Маргарита Петровна вообще так и платила бы дальше за квартиру, боясь даже думать о том, чтобы расстаться с этой частью Митенькиной жизни, представляя, что жизнь эта, Митенькина жизнь, ещё происходит здесь, что он вот-вот позвонит и позовет её на неловкий ужин со своей Алисой.

Но Наташа решила, что надо с квартирой разобраться. Наташа вообще всё решала и организовывала сама. Уже много лет она была бессменной парикмахершей Маргариты Петровны, в силу редких и седых волос, требующих постоянных вложений, ставшей теперь уже ближайшим другом их обладательницы. Ни с кем из оставшихся немногочисленных знакомых, Маргарита Петровна не была так откровенна, никого так легко не пускала в дом, никому так не доверяла, как Наташе. Маргарита Петровна теперь и не помнила, когда и где именно они познакомились. Наташа уже тогда взяла Маргариту Петровну под своё крыло, позвонив ей и объявив, чтобы не записывалась больше в салон, она, мол, сама будет приходить домой, так дешевле, диктуйте адрес. И Наташа приходила, приносила вчерашние новости и сегодняшние сплетни про себя и всех своих клиенток, которые, за годы Наташиного стояния за спиной уже стали для Маргариты Петровны родными, разделили с ней свои романы и разводы, обрели свои голоса и обросли сотнями деталей, преимущественно постыдных.

Наташа была крашеной блондинкой с прямой челкой и тоненькими, чересчур темными бровками, уже не молодая, хотя и годившаяся Маргарите Петровне в ранние залетные дочери, приехавшая откуда-то с черноземья, вечно только что с кем-то расставшаяся и непоколебимо верящая в своё счастливое будущее. За будущее Маргариты Петровны, пусть не счастливое, но хоть какое-то, она теперь и боролась. Она не то, чтобы как-то особенно Маргариту Петровну любила, но искренне жалела, считала своей нерадивой подопечной и в целом была склонна выступать спасательницей в любых отношениях, где возникала такая возможность. Отношения с мужчинами, основанные на таком праведном стремлении, у Наташи почему-то быстро заканчивались, зато с женщинами — с матерью-алкоголичкой, с непутевой сестрой, даже с одинокой сварливой соседкой — были стабильны и непоколебимы в своем содержании.

Митенькина одежда в Наташиных мельтешащих руках разделилась на три почти равные по размеру кучки. На полу, стыдливо прикрываясь трусами, выросла куча на выброс, состоящая из, собственно белья, заношенных до дыр джинсов, нескольких футболок и толстовки с рисунками и надписями, которые Наташа сочла неприличными. Маргарита Петровна за Наташиной ловкостью рук не успевала, неприличного у сына не помнила, но возражать не осмеливалась, только безропотно кивала. Вторая куча, сразу заботливо сложенная Наташей в большую спортивную сумку, состояла из вещей ещё хороших и вообще приличных, по размеру подходящих текущему Наташиному сожителю, которой в скором времени, совершенно обязательно, просто непременно должен был перейти в разряд жениха, просто пока на работе какие-то трудности. Наташа разумно постановила, что нечего добру пропадать, люди не суеверные и не олигархи, чтоб разбрасываться хорошими вещами. Маргарита Петровна и тут только кивала, хотя внутри с ужасом думала о том, куда уйдут Митенькины вещи, кому достанутся, и нервно косилась на сумку, каждый раз, когда та пополнялась, думая, как бы незаметно оттуда хоть что-нибудь стащить, украсть, спрятать к себе за пазуху, сохранить навсегда, согревая собственным теплом, отдавая крошечки свой жизни с пульсом, с потом, с запахом. Но так и сидела не шелохнувшись, только кивала, не в силах успеть, за нахлынувшим цунами Наташиной помощи.

Третья куча вещей, собиравшаяся на кровати, была забракована Наташей для её ухажёра, но определена, как пригодная для ношения, её требовалось куда-то пристроить. Маргарита Петровна, потупив глаза, постаралась убедить Наташу, что Митенькин друг, как раз с таким же размером и придёт и обязательно всё заберет. На самом же деле, никакому другу Маргарита Петровна вещи отдавать не собиралась, она просто спасала хоть что-то, пыталась хоть часть отвоевать.

Вещи, оставшиеся в Митенькиной комнате дома, в Лялином переулке, все, что он не успел забрать, забыл или просто бросил с беззаботной бессердечностью дошкольника, за прошедший месяц она выучила наизусть. Все 40 дней, время, отведенное горю, время, за которое положено оплакать и отплакать, и начать отпускать, поворачиваться в сторону новой жизни, она, напротив, потратила на то, чтобы как можно лучше схорониться в жизни старой, покрыть лаком всё, что осталось, поместить под защитное стекло. Еще в те недели, когда сын вернулся домой под её надзор, она с суеверной бдительностью решила оставлять всё как есть, ничего не трогать, хотя бы в его комнате. Как будто, если не менять положения вещей, то и все остальные страшные изменения одумаются и отменятся, и всё будет по-прежнему.

Когда Митеньку забрали в больницу, она перестала заходить в его комнату, но потом, когда… всё случилось, стала проводить там целые дни. Зарывалась головой в его, видимо не любимые, оставленные в материнском шкафу рубашки, прижималась щекой к подушке с так и не переменённой наволочкой, напитывалась безумием, консервируя своё горе.

Она с самого начала не хотела, чтоб он уезжал, чтоб съезжался с этой Алисой. Уговаривала остаться, просила, пробовала обижаться, но обычно мягкий, покорный Митя, вдруг проявил неожиданную твёрдость, спокойно, но уверенно останавливая и пропуская мимо все попытки Маргариты Петровны его отговорить. Может быть, в первый раз увидела она в нём эту новую, не знакомую ей раньше сторону, увидела в нём отдельного, самостоятельно мужчину, будущего главу семьи, мужа, отца, которым он мог бы стать. Маргарита Петровна не хотела, чтоб мужем он стал именно для Алисы, не хотела, чтобы он переезжал сейчас, так скоро, но, сама не отдавая себе в этом отчет, она уловила едва заметные изменения в тоне сына, в ответ на свои причитания и манипуляции, и покорно сникла. Стала расспрашивать о поисках той самой квартиры среди череды одинаковых безвкусных однушек, находящихся за тридевять земель от родного их Лялиного переулка. Не считая, дала ребятам денег и на залог, и на первое время, и на абсурдно-дорогую собаку, которая должна была стать символом нового этапа в отношениях Мити с Алисой, и не очень искренним благословением Маргариты Петровны на этот союз. Пошла на поводу, не просто сдавшись, но и старательно подыгрывая весёлому предвкушению сына, на самом деле, наедине с собой, с ужасом думая о том, как же она теперь будет жить без него. Думала даже о том, чтобы выгнать жильцов из второй, сдающейся и сыто кормящей их с Митей квартиры на Полянке: поближе и не у чужих людей, но всё-таки понадеялась, что сын уезжает ненадолго, чего, в конце концов, сдергивать надежных жильцов, да и не нужно ему с Алисой столько комнат.

И Митя с Алисой нашли среди десятков однушек свою однушку, на автобусе от какой-то станции, кончающейся на О, построенной уже при взрослой Маргарите Петровне. Ребята смущенно благодарили её, брали деньги на залог, на собаку, на матрас из Асконы и одеяло из Икеи, на микроволновку и тарелки без каемочек, подходящие для микроволновки. Ежемесячную аренду собирались оплачивать и даже оплачивали пару месяцев сами — Алиса занималась чем-то, очевидно сомнительным, в интернете, а Митенька подрабатывал после учебы в юридической конторе, куда устроила его Маргарита Петровна.

Она уверенно вела его по жизни, взяв своей холодной морщинистой рукой — вела через нечищеные от снега переулки в языковую спецшколу в получасе ходьбы, вела, с папкой документов подмышкой, в приемную комиссию лучшего юридического вуза, вела бы и дальше, если бы другая не увела. Только кафедру уголовного права, к удивлению Маргариты Петровны, сын выбрал сам, убедив ее, что ничего страшного с ним не случится, что там тоже только одни бумажки, просто тексты на них поинтересней.

Теперь и этот его уголовный выбор казался Маргарите Петровне голосом зовущей сына смерти. Смерть звала его в прошлом на разные голоса, махала рукой куклы, откуда-то появившейся в тогда немногочисленных Митиных игрушках, со странной заводской плешью в волосах. Смеялась где-то подобранной Митенькой шуткой о том, что опухоль — это жирная выхухоль. В каком сиротском родстве состоят эти два странных, ненужных слова с их рудиментарной ухолью?

Но самой роковой Маргарите Петровне почему-то казалась их поездка на Волгу с единственным её, после появления Митеньки, мужчиной — прорабом Олегом, связь с которым вызывала тогда у привыкшей к вечном одиночеству Маргариты Петровны столько же радости, сколько и стыда за такой неравный союз, а со временем стала восприниматься не иначе, как грехопадение. Олег появился на закате её второй молодости, одновременно с наследством в виде квартиры на Полянке от чудовищно разбогатевшего за ещё не долгие девяностые дядьки по линии бывших Мейерхольдов. Никто не понял, почему почивший дядька, пусть и бездетный, оставил квартиру Маргарите Петровне. Оскорбились и три его одинаково бывшие супруги, и обе его престарелые сестры, и их многочисленные дети, каждый раз брезгливо путавшиеся в родстве покойного с неожиданной наследницей. Но Маргарита Петровна, одевавшая сына в соседские колготки и уже тогда подбирающаяся к своей внутренней пустоте, от наследства не отказалась, хоть и понимала, чем это грозит. Бывшие Мейерхольды с того момента ограничили все общение с Маргаритой Петровной праздничными телеграммами, уже тогда совершенно устаревшими морально и технически. Они мучительно долго и тщательно, перекликаясь эхом с теперешней Маргаритой Петровной, разбирали и вывозили из огромной дядиной квартиры вещи.

И тогда появился Олег. До стыдного привлекательный светловолосый белорус, с едва уловимым нежным говором, который Маргарите Петровне сразу захотелось расцеловать. Олег просто зашел в её жизнь и квартиру, без стука, сверкая белыми зубами и обтирая грязным рукавом капли пота на высоком лбу. По-крестьянски красивый, высоченный, широченный и весь такой складный, будто сошедший с советских агитационных плакатов. Уже прибитая к берегу возрастными приливами, уже давно вступающая в отношения с мужчинами не ради удовольствия, а ради тепла, Маргарита Петровна с ужасом поймала себя на том, что представляет, какой он на ощупь под потной майкой-алкоголичкой.

Олег заканчивал ремонт в соседней квартире, Олег собирался отремонтировать и эту. Совершенно растерянная его сиянием и собственной, давно спящей, похотью Маргарита Петровна сначала вяло закивала, потом, окончательно зардевшись, вспомнила, что денег нет, вообще. Но у Олега был план, Олег собирался ремонтировать неспешно и поочередно по комнатам, а свободную часть квартиры сдавать своему школьному товарищу, держащему теперь в Москве японский ресторанчик вместе со штатными японцами из Киргизии.

Олег не то чтобы руководствовался жаждой наживы, не то чтобы занимался благотворительностью. Просто придумалось как-то, глядя на паломничество Мейерхольдовских родственников и на томные вздохи Маргариты Петровны, и он предложил. Сам отвел скорбящей родне неделю на то, чтобы забрать остатки скарба, сам устроил всё это со сдачей.

Он был младше её лет на 10, был разведен, посылал гостинцы чудесной белокурой дочурке в Минск и ничего такого в отношении Маргариты Петровны не имел в виду. Но глядя на то, как она, будто сама не отдавая себе в этом отчет, снова приходит ни за чем и задает почти бессмысленные вопросы, он то ли сжалился, то ли решил воспользоваться ситуацией, и овладел ею прямо на застеленными газетами полу, между верстаком и банками с краской, под звуки радио в соседней комнате, подпевающих строителей и готовящих на разгромленной кухне киргизов.

Олег не искал встреч с Маргаритой Петровной, но никогда ей и не отказывал, без особого рвения вовлекаясь в её незамысловатые свидания. Он держал в кино её холодную ладошку, греб на лодочке в пруду, покупал мороженное на ВДНХ. Он, в целом, был бы неплохим мужем, самым обычным: работящим и пьющим, почти послушным, почти не влюбленным. Олег здорово управлялся с Митей, который был очарован Олегом не меньше, чем сама Маргарита Петровна. Брал Митю с собой рыбачить на Москва-реку, показывал, за неимением другого мужчины, разные строительные премудрости, учил не жаловаться на обидчиков, а решать проблемы самостоятельно, словами, и уж только если совсем не понимают — кулаками: как именно, тоже показал.

Олег даже вывез свою недостроенную семью на Волгу с палаткой. Исключительно городской Маргарите Петровне всё это было странно и дико. Одно дело, кататься вечером на лодочках в Парке Горького, изображая мещанское любование пасторалью, другое — неделю мыться в реке. Странно было от звуков, совсем не городских, ничего общего не имеющих с её родным Лялиным переулком, кричащих на неё пением и стрекотом. Дико было от бесконечного, всюду, копошения, ползанья, щекотания. Неудобно, во всех смыслах, было спать на корнях, в палатке, с Митенькой с одной стороны, и с Олегом с другой.

Но Митенька был счастлив. Он вставал с Олегом на рассвете, научился рубить дрова, разводить костер, сам потрошить рыбу. Митенька, тогда вообще впервые оказавшийся по-настоящему за городом, был как будто создан для всего этого, как будто бы знал, что надо делать, словно через поколения пробилось в нем это потерявшееся исконное знание. Не боялся ни пчел, ни собак, ни ночной грозы, и нежно, как маленький мужчина, успокаивал вздрагивающую Маргариту Петровну.

Но теперь воспоминания о той поездке сводились не к ушедшему, вскоре после, Олегу, не к расцветшему, повзрослевшему за неделю сыну, а к странным, искаженным лупой времени деталям, казавшимся теперь знаками разбаловавшегося фатума. Митенька бежал по песчаному берегу через лабиринты памяти, странно размахивая руками, словно при судорогах — всего лишь, как оказалось, отмахиваясь от комаров. Митенька с перекошенным лицом вытирал загорелой рукой капли крови в уголках рта, оказавшиеся прытким черешневым соком от набитой за обе щеки ягоды. Митенька нёс в блюдце воду для умирающей куропатки, по-взрослому объясняя, что скоро ей будет легче, нужно только побыть рядом, как будто он тогда уже знал про смерть больше, чем любые взрослые, как будто он тогда уже всё знал. И ночные грозы, мертвые рыбы, земляные черви, пропавший без объяснений Олег, оставивший лишь ключи на столе — всё кричало Маргарите Петровне сквозь мутную толщу времени о медленно подбирающейся неизбежности.

Наташа с одновременно довольным и приличествующе случаю скорбным видом предложила сразу посмотреть и обувь. Остановив Маргариту Петровну рукой, быстро похлопала в маленьком коридорчике дверцами шкафа и за шнурки, как нашкодивших котят за шкирку, принесла несколько пар кроссовок. Здоровенные, с оранжевой подошвой, Маргарита Петровна узнала сразу: Митенька всё спрашивал про них в недолгие дни дома, и она все обещала привезти, но не решалась так надолго отъехать от него — через полгорода до этого их Алтуфьево, Ясенево или Выхино. Она почувствовала приступ вины, легший на уже знакомые рельсы: Маргарита Петровна винила себя теперь за каждое грубое слово, откопанное в памяти, за каждую не купленную сыну игрушку, за каждую неданную конфетку до обеда. С мазохическим усердием она откапывала в памяти эпизоды нечастых, преимущественно справедливых наказаний — вот он закатил истерику, чтоб не идти в школу, вот с друзьями стащил пачку чипсов в универсаме, вот напился на выпускном, так что его рвало потом всё утро. Всё это теперь казалось такими глупым и несущественным — да она бы теперь сама постояла на шухере в том магазине, лишь бы порадовать Митеньку.

Очевидно-разочарованная размером обуви Наташа поставила кроссовки на пол, чтобы «попозже ещё про них подумать» и нацелилась на письменный стол, решительно выдвинув все ящики, будто отрезая тем самым пути к отступлению. Маргарита Петровна, в общем-то с большой симпатией и доверием относящаяся к Наташе, почувствовала поднимающееся изнутри желание влепить этой бесстыдной девке пощечину. Она сама согласилась на всё это предприятие, она справедливо полагала, что без Наташи вообще не сдвинется с места, так и просидит в квартире два дня, пока хозяева не придут за ключами. Но теперь, глядя на то, с какой спокойной суетливостью, с какой бессердечной жестокостью Наташа потрошит жизнь её Митеньки, Маргарита Петровна чувствовала растущую ненависть, как тогда, на кладбище. Ей хотелось вскочить, оттолкнуть Наташу, защитить своим телом гнездо, которое пытались разорить. Если при Маргарите Петровне и можно было трогать Митенькины вещи, то только с благоговейной бережностью археолога.

Между тем Наташа, видимо чуя тяжелеющую тишину и став как-то медленней и аккуратней, ровным пазлом раскладывала на кровати содержимое ящиков письменного стола. Несколько книжек, разнокалиберные карандаши и ручки, открытка с цветами, пестрые значки, какие-то диски, моток скотча, пара зажигалок, клубок черных проводов, деревянный гребень с надписью «Ярославль», целый ворох листов, в разной, всегда небольшой степени исписанных. Закончив раскладывать вещи, отбраковав по пути сдутые воздушные шарики и фантики, а заодно и побранив Алису, давно забравшую всё своё, за такое свинство, Наташа с жалостью посмотрела на затуманенную Маргариту Петровну и как-то примирительно сообщила, что пойдет покурить на лестницу. Видимо, тоже почувствовала, что в комнате снова смерть, снова похороны, и близким нужно время попрощаться.

Но на самом деле, смерть не была в комнате снова. Она вообще была не в комнате, а в самой Маргарите Петровне, которая держала её, вцепившись, не давая никуда уходить, не собираясь прощаться. И когда за Наташей, долго искавшей и не нашедшей в коридорных ящичках тапочки — в чём опять оказалась виновата Алиса, — хлопнула входная дверь, Маргарита Петровна, будто кто-то, наконец, её развязал, сползла со своего стула и на коленях, не чувствуя сустава, который должен был бы сразу дать о себе знать, подползла к кровати. Руками, ставшими невероятно широкими, она сгребла сразу все разложенные драгоценности, как гребёт алчный искатель золотые монеты клада. Медленно, точно на мягкую подушку, опустила голову на бумажки. Митенькины бумажки, его записи, его бессмысленные рисуночки, незаконченные шуточные стишки — иконы, на которые можно молиться, написанные его рукой. Перед глазами оказался моток скотча, почти новый — это она всего за пару недель до его отъезда купила, а Митя забрал. Уголочек загнут, а у них в доме так не делали, значит это Алисина манера. Зажигалки — красная, самая обычная и зеленая с названием продуктового. Маргарита Петровна знала, что сын иногда покуривал, и ужасно ругалась, но сейчас была готова сама делать для него самокрутки, сама сажать табак и пахать землю на табачных плантациях. Она отодвинула рукой часть вещей. Дальше оказались значки: вот из школьного ансамбля, куда Митенька год ходил играть на гитаре, вот со смешной надписью — это он нашел на улице, вот с каким-то парнем в капюшоне, у Мити был еще такой плакат раньше. Маргарите Петровне тогда было не интересно, что это за парень, спортсмен ли, футболист ли, а теперь, хотелось даже про него узнать всё, что только можно, если это важно для Мити.

Пальцы, гладящие едва живые вещи, добрались до деревянного гребешка. Лето после восьмого класса, уже взрослеющий, уже с ломающимся голосом и смешными усиками Митя едет с ней в автобусный тур по Золотому кольцу. Он любимец всех бабушек, составляющих основную массу группы, его просят поднять чемоданы по лестнице, открыть девственные пластиковые бутылки, снять соломенные шляпы с выцветшими цветами с верхних полок. И Митенька, сокровище, а не мальчик, почему-то не ропща делает всё, немножко, всё-таки, вздыхая, но больше подыгрывая пенсионеркам, отыгрывая роль хорошего мальчика. Хотя она и привыкла к этому за годы школы, но почему-то запомнилось, что в той поездке её особенно часто называли бабушкой, и делали особенно неловкие гримасы, узнавая, что она просто поздняя мама.

Почему Митенька тогда в последний момент захотел с ней поехать, хотя ведь упирался до последнего, почти уже убедил сдать его билет? Маргарита Петровна помнила, или теперь ей так казалось, что у сына было какое-то особенно томное настроение в дни прямо перед поездкой, и теперь догадывалась, что он, ещё зелёный, неоперившийся юноша, бежал от какой-то ещё зеленой, кислой, не распробованной толком влюбленности. Маргарита Петровна смутно помнила, что влюбленность в этом возрасте зашита в саму ткань бытия, что она связывает все однородные, точнее единовозрастные объекты невидимыми волнами, наподобие запахов. Помнила она и девочку с редким в этом поколении именем Галя, может быть из-за имени и оказавшуюся среди немолодых дам на автобусной экскурсии. Галя почти не отпускала бабушку, ходила с ней под ручку, но очаровательно улыбалась Митеньке из-под собственной соломенной шляпы, и в последний вечер даже прогулялись с ним вдвоем по набережной, впрочем, не выходя из бабушкиного поля зрения. Кажется, Гале и хотел Митенька подарить этот деревянный гребешок. Не решился? Или она не взяла? Или, может, бабушка узнала и вернула? Маргарита Петровна ругала себя за то, что могла быть так невнимательна к делам сына, что не собирала по капельке все его чаяния и печали. Теперь ей неудержимо хотелось найти Галю, воскресить её, отмотать и переиграть, чтобы поблекшая в памяти Галя, заставившая его столько лет хранить странный сувенир и даже забрать его в новое жилье, заменила в истории Алису, из-за которой всё это и случилось.

В глубине души Маргарита Петровна догадывалась, что дело, в общем-то не в Алисе, но необходимость хоть кого-нибудь назначить виноватым с каждым днём все больше затмевала это неуверенное ощущение. Маргарита Петровна знала из многочисленных разговоров с врачами, что эпилептический припадок, после которого Митеньку обследовали, стал не началом, а следствием уже разросшейся опухоли. Маргарита Петровна помнила как-то особенно отчетливо, как в день нелепого новоселья они сидели с сыном за столом в этой его новой, ненастоящей квартире, Алиса кряхтела с её ненастоящей уткой, и смущенный, видимо, готовый к грядущему воспитательному акту, Митя сказал ей, что вот вчера, на концерте… На концерте, куда потащила его Алиса, ради группы, которую любила Алиса, Алиса, Алиса, Алиса, которая появилась, чтобы разрушить их жизнь. Теперь казалось, что будь Митенька дома с ней, с мамой, то она подула бы, как в детстве, и прошли бы все боли и все судороги.

Так же смущенно, как будто виновато, уже сидя в кабинете самого лучшего и самого дорогого врача, которого удалось найти перепуганной Маргарите Петровне, Митя рассказал и о головных болях, которые мучали его весь прошлый год, и об онемении в руке, которое появилось в последние месяцы. И Маргарита Петровна своим притупившимся, но всё ещё животным чутьем настоящей самки с детёнышом, разгадала в глазах врача неподъемную тяжесть, возникшую после этих Митиных слов. Почуяла от врача, может, не страх, может простое человеческое расстройство того, кому предстоит неприятная, некрасивая работа. Она поняла, что наступил конец света, ещё до того, как врач, медленно сняв неприятно-маленькие очки, вкрадчиво сказал, что нужно серьезно и срочно обследоваться, потому что картина напоминает прогрессирующую опухоль в мозгу.

И заохала, и тяжело задышала, схватившись за сердце, как умеют только женщины за пятьдесят. И Митенька, её маленький Митенька, как взрослый мужчина успокаивал её и говорил, что всё будет хорошо. Действительно ли он верил, что всё будет хорошо? Правда ли не испугался тогда? Так легко взял себя в руки? Или просто со свойственной ребёнку верой в собственную вечную жизнь посчитал это нелепой шуткой?

Она не смогла быть ему опорой ни в тот день, ни в следующие недели, слипшиеся в переваренный комок белых халатов, серых кабинетов, красных пометок в нечитаемых бумажках. Не смогла помочь, когда это случилось снова, прямо в холле больницы. У неё и сейчас звучал в ушах дикий, нечеловеческий крик сына и стояли перед глазами пластмассовые ошметки синих бахил, разлетевшихся полу из опрокинутого ящика. Искаженное судорогами лицо Митеньки стерлось, аккуратно купированное снисходительной памятью, но мучительно-чётко помнились неестественные движения рук, похожие на страшные, безумные танцы, будто что-то демоническое попало внутрь на том злополучном концерте.

Маргарита Петровна ничего не сделала. Вообще ничего. Просто стояла и смотрела на взмахи его скрюченных крыльев и на синюю шелуху бахил. Кто-то закричал, кто-то подбежал, кто-то взял его за голову. Маргарита Петровна даже не могла бы сказать длилось ли это несколько секунд или несколько часов. Только в ближайшем кабинете, у дежурной медсестры, когда Митенька уже спал, тяжело дыша, прямо на неуютной кушетке, Маргарита Петровна начала задавать вопросы. Трясущейся рукой записывала на маленькие квадратные бумажки — ложку в рот не класть, повернуть на правый бок, вызвать скорую. Молодая сестричка пыталась Маргариту Петровну успокоить, мол есть противосудорожные лекарства, эпилепсию можно контролировать, она может не проявляться годами и даже десятилетиями. Но Маргарита Петровна уже знала, что у них нет этих десятилетий даже при самом хорошем раскладе. Она пыталась убедить саму себя, что верит в лучшее, но уже знала, что это у неё не получается. Уже знала, уже выцарапала ногтями на собственном сердце самые страшные в своей жизни слова: глиобластома 4-й степени. Неоперабельная, прямо в стволе головного мозга.

3 месяца. Может 6, если будет хорошо реагировать на радиотерапию.

Митенькина глиобластома справилась за полтора.

После этого припадка всё пошло быстрей, тело начало ломаться. Две недели Митя провел дома, в Лялином, дальше врач настоял на постоянном наблюдении. Она собирала его, уже с трудом ходящего самостоятельно, уже не чувствующего левую руку, которой, как оказалось, несколько месяцев до этого махала ему болезнь. Собирала почему-то без боли, скорее с каким-то щемящим чувством, словно на последний звонок, словно в большую жизнь, а не на скорую смерть.

Смотрела, как сын идет, будто подвыпившый, и вспоминала, как он на самом деле впервые пришел домой пьяный, после выпускного, как шел по этому же коридору вот так покачиваясь, и вся жизнь была у него впереди, вся та, что потом уместилась в 3 года. Его в ту ночь стошнило прямо у кровати, и Маргарита Петровна, ругаясь, вытирала за ним, уже спящим. Помнила даже тряпку — старая, заношенная футболка, зеленая, с какой-то облупившейся надписью. Она бы сейчас не снимая носила эту футболку, она собрала бы в банку и закатала бы на бесконечную наступившую зиму все то, что побывало внутри и вернулось, только бы еще хоть как-нибудь удержать при себе то, что было Митенькиной жизнью.

Наташа, заглянув в комнату и увидев Маргариту Петровну, стоящую на коленях перед кроватью и обнимающую пёстрое барахло, тяжело вздохнула, потянувшись было закрыть дверь, передумала, и, нарочно шумно, отправилась на кухню.

И Маргарита Петровна расколдовалась. Встала, по старушечьи кряхтя, и засуетилась. Лезть в Наташину сумку она застеснялась. Всё остальное: и разнородные предметики с кровати, и бесценные кроссовки, и вещи, не подошедшие Наташиному хахалю, и даже подготовленную на выброс кучу с бельем и старьем Маргарита Петровна бережно и тихо, чтобы не спугнула гремящая на кухне Наташа, разложила в две клетчатых сумки и поставила за штору, будто газетным листком за гаражами стыдливо пыталась прикрыть следы человеческой жизнедеятельности. Осмотрелась, стянула с кровати и сложила в отдельную сумку плед, купленный на её деньги и оставленный ушлой и невнимательной Алисой.

Маргаритой Петровной руководила не жадность, совсем нет. Это было чувство совершенно иного рода. По крупиночкам, по клеточкам, она собирала то, что осталось от её сыночка. Восстанавливала после сокрушительного урагана свой город, притворяясь, что стоит только тщательно отреставрировать декорации, и в них вернется жизнь. С истовым усердием туземца она самозабвенно строила свой бамбуковый самолёт, уповая на то, что рано или поздно он полетит, и тогда жизнь пойдет своим чередом: Митенька вылезет из своей не заправленной кровати, наденет свои замечательные кроссовки, допьет свой чай стоящий на столе. Маргарита Петровна застряла в этой тоненькой полоске между явью и сном, который уже теряет свои чары, но ещё дает себя удержать, пока глаза не открыты.

Наташа, зашедшая с чаем, и увидевшая торчащие сумками шторы, сразу всё поняла. С жалостью посмотрела на виноватое лицо Маргариты Петровны, потупившей глаза, но даже не отошедшей от своего нелепого места преступления. Быстро прикинула, в каком направлении лучше двигаться — надавить, растормошить, распотрошить? Или оставить в покое, просто присматривая, чтобы старушка окончательно не рехнулась? Аккуратно вложила теплую чашку с блюдечком прямо в руки замершей, как виноватый ребёнок, Маргарите Петровне. Молча собрала и сложила в сумку с пледом книжки, не вчитываясь в названия, залепила возмутительно громким скотчем, не заботясь о загнутых уголках, и упаковала коробочки с какими-то, показавшимися ей неожиданно детскими, игрушками и фигурками.

За тобой через года иду не колеблясь, Митенька, еду через полгорода за твоими штанишками, за твоими носочками, за кроссовочками твоими модными, за мешками пестрых, бесприютных деталек лего, за комками спутанных проводов.

Буду жить всегда-всегда твоими токами. Подключусь через эти провода к системе жизнеобеспечения, только это теперь и есть жизнь — быть привязанной к тебе всеми ниточками, за которые только удастся ухватиться.

Глава 2

Митенька умер в самом конце декабря, прямо под Новый год.

Быстро, неизбежно и ожидаемо для всех, кроме тонущей Маргариты Петровны. Она тоже, конечно, видела, как скоро и уверенно Митенькино тело перестает ему принадлежать, слышала весьма однозначные прогнозы потупившихся врачей, даже чувствовала жуткий, сладковатый запах смерти, знакомый ей с детства.

Маргарита Петровна, щедро собравшая смертей в своей жизни, смутно помнила самую первую, непонятно чью, заплутавшую в череде последующих. Помнила большой дубовый стол, стоявший потом у её мамы в гостиной, помнила тело на столе, свечи, закрытые зеркала и родственников, сменяющих друг друга днём и ночью. Это было, кажется, первое детское воспоминание Маргариты Петровны.

Тем не менее, для Маргариты Петровны Митенькина смерть стала полнейшей неожиданностью. Словно ничего не подозревающую назойливую муху, эта новость прихлопнула Маргариту Петровну, оставив от неё только контур бывшей Маргариты Петровны, а всё, делавшее её живой, вытекло и осталось липкой лужицей в синеватой безликости больничных палат. Пока это, самое страшное, не произошло, она была уверена, что всё обязательно как-нибудь исправится и починится, что случится чудо, что они с сыном проснутся, в конце концов.

Но 29 декабря в 14 часов 38 минут сердце Митеньки остановилось. И остановилось что-то в сердце Маргариты Петровны, ещё ничего не знавшей, ещё ехавшей в больницу с баночкой любимых Митенькиных щей, с пачкой неловких, стыдных взрослых подгузников, улыбавшихся на весь вагон метро белоснежными вставными челюстями очаровательных пенсионеров.

Перебирая все свои непростительные ошибки, Маргарита Петровна с особой болью думала о том, что в этот день она ехала в больницу неправильно, не так, как обычно. Сначала, уворачиваясь от назойливо следующего за ней велеречивого и красномордого попрошайки, Маргарита Петровна зашла не в тот выход метро, что обычно. Не заметив этого, оказалась не на той ветке, поехала в совершенно противоположную сторону, и заметила ошибку только когда поезд остановился на станции с тремя путями вместо двух и совершенно незнакомым названием Партизанская. Маргарита Петровна точно знала, что такой станции в правильном, старом московском метро не было, а до окраин она ещё явно не успела доехать. На всякий случай Маргарита Петровна из вагона выходить не стала и проехала до следующей, уже знакомой Измайловской. На обратном пути, проезжая мимо неприличной Партизанской, она с осуждением посмотрела на совершенно неуместный лишний путь, однозначно посчитав, что лишний — это самый дальний, не подумав про то, что по пути в ту сторону, она ехала как раз по нему.

Высокомерно игнорируя висящую прямо перед ней карту метро, Маргарита Петровна в уме прикинула, что можно, раз уж так вышло, поехать не как обычно по кольцу, а пересесть сразу на зеленую ветку. Выйдя на Площади революции, Маргарита Петровна сразу же увидела перед собой тёмную фигуру каменного матроса, подпирающего плечом низкий свод арки. В руках у присевшего в неудобной позе матроса был флажок, древко которого, натертое тысячами незнакомых рук, сияло золотым свечением. Маргарита Петровна замерла перед матросом, борясь со странным и страстным желанием протянуть руку и коснуться этого флажка, причаститься бессмысленным священнодейством, но постеснялась и растерянно поплелась за толкнувшим её в спину мужчиной. Примерно в этот момент Митеньки и не стало.

Маргарита Петровна, продолжая пренебрегать устоявшимся порядком вещей и следуя откуда ни возьмись появившейся тяге к прекрасному, вышла из автобуса на одну остановку раньше. После стольких дней невразумительной погоды зима будто разобралась, что к чему, и выздоровела, наконец-то включив пушистый и медленный снегопад. Маргарита Петровна, вдруг повеселевшая, полегчавшая, даже перешла через дорогу, в рощу, все эти недели её интересовавшую, рассеченную полосой трамвайных путей. Брела медленно, будто прогуливаясь, даже улыбнулась появившейся у неё глупой идее по-детски высунуть язык и поймать на него холодное облачко снежинки. Улыбнулась большой косматой собаке, ошалело скачущей по первому действительно приятному снегу, улыбнулась девочке, посадившей кряхтящую бабушку вместо себя на подоспевшие санки, и со смехом пытающейся эти санки тащить. Маргарите Петровне, можно сказать, было хорошо. Она смотрела на мир, и мир смотрел на неё, успокоившийся, достигший катарсиса. Черные нитки трамвайных путей разрезали выпавший снег точно как провода небо, уже начавшее темнеть, и Маргарита Петровна подумала, что мир, может быть, перевернулся — девочка везёт на санках бабушку, собака выгуливает хозяина, а холодные снежинки улетают из перевернутого неба вверх, к нам на землю, будто искры из костра.

Как медицинская вата впитывает лаковые лужицы алой крови, так снежный пух словно впитал все звуки, приглушив и шумных собак, и веселых девочек, оставив только стучащую в ушах тахикардию. Меховой воротник Маргариты Петровны покрылся мягким мхом белой пороши, и тоже будто расцвел, будто исполнил собственное предназначение — греть своё млекопитающее в лесу, под снегом, а не дряхлеть на вешалке в старом шкафу. В этой маленькой роще посреди города сегодня почему-то всё оказалось особенно живым, даже Маргарита Петровна.

Неожиданно-желтый пузатый трамвай вынырнул из-за белых деревьев, и, звякнув, расколдовал Маргариту Петровну. Очнувшись от этого звука, как по щелчку гипнотизера, она засуетилась, не придумав даже конкретного повода, зачем-то похлопала себя по карманам, переложила из руки в руку пакет с банкой щей и пачку подгузников, и, опустившись обратно в своё горе, походкой ничего вокруг не видящего человека засеменила в сторону больницы.

Эти подгузники, такие же нескладные, бестолковые в настоящем времени, как само устаревшее и кургузое слово их обозначавшее, были, наверное, самым тяжелым испытанием и для матери, и для сына, в быстром и неотвратимом Митином умирании. Наступающей смерти они оба как будто не понимали, но вот такая физиология была противна и противоестественна для них обоих. Они откладывали эту, всё ясней назревающую необходимость до последнего, пока сам врач не поручил Маргарите Петровне отвечать за гигиену Мити, с каждым днём всё хуже владеющего своим телом.

Маргарита Петровна не знала, как к этому подступиться, не знала даже, как заговорить об этом с сыном. Ещё два дня, ещё два визита, в которые она, как обычно, честно от начала и до конца отсидела у Митенькиной койки все часы посещения, Маргарита Петровна то тянулась рукой к глупо шуршащей пачке подгузников под кроватью, то в ужасе эту руку отдергивала, хватаясь за лоб, будто что-то забыла. Она старалась не встречаться взглядом с медсестрами на посту. А Митенька сам, наверное, никогда бы не попросил.

Помогла сердобольная тётушка, выхаживающая своего мужа, Митиного соседа по палате — хорошей, двухместной палате, за которую, как выяснилось, сосед дал денег завотделением, хотя Митеньку почему-то разместили за так. Маргарита Петровна тоже дала бы денег, кому угодно и сколько угодно, но даже не подумала об этом, погруженная в обволакивающее чувство, будто мир и так крутится вокруг её Митеньки, и все окружающие, кроме разве что этого, тоже лежачего, соседа, собрались здесь, чтобы Митеньку спасти.

Сосед этот, судя по всему, какой-то воротила из новых русских, Маргариту Петровну раздражал своими постоянными рассказами, изрядно измазанными нецензурной баранью, от которой и Митенька, и Маргарита Петровна исправно краснели. По вечерам сосед, имени которого Маргарита Петровна никак не могла запомнить, просил жену пересказывать, что она видит за окном. Интересовали его не пейзажи парка Покровское-Стрешнево, не вид на далекий центр города, а парковка перед рестораном «Печора», расположенным в доме напротив прямо вместе с неожиданным представительством Республики Коми. Жена, обращающаяся к супругу не иначе как «Чижик» или «Чижуня», вечер за вечером описывала ему мужчин, которые приезжали или выходили покурить, и старательно, но бесплодно вглядывалась в номера машин. Чижик регулярно утверждал, что «узнал» кого-то из описанных персонажей, и рассказывал такие истории о совместных похождениях в былые времена, что Маргариту Петровну с Митенькой в пору было привлекать свидетелями на запоздалых судебных процессах.

Вовсе безымянная жена Чижика, увидев Маргариты Петровнину нерешимость, а может и учуяв возникшую у кого-то из лежачих подопечных необходимость, выразительно сделала знаки глазами, предлагая Маргарите Петровне повторять за ней. Ловким движением, она выдернула из початой пачки подгузник, дождалась, пока растерявшаяся Маргарита Петровна, проковыряет дырку в своей не открытой упаковке. Достала и положила на кровать пачку влажных салфеток и пустой пакет. Маргарита Петровна, словно боясь потеряться, повторяла за ней. «Чижуля, моемся» — сказала наставница, и Маргарита Петровна, даже не глядя на сына, почувствовала, что он тоже понял, что сейчас будет происходить. Совместными незаметными усилиями они тут же выстроили прозрачную и непроницаемую стену между собой там, где обычно ставят операционную ширму. Женщина у соседней койки аккуратно убрала одеяло, подняла жалкую больничную ночнушку, освободив нужную территорию. С почти материнской нежностью посмотрела на Маргариту Петровну. Та вдохнула поглубже, и принялась сосредоточенно, будто отмеряя по граммам рецепт, зеркалить каждое движение своей учительницы. Митенька не пошевелился, и даже как будто не дышал. Чижик на соседней койке даже не сделал паузы в своем никому не интересном рассказе.

Уже закончив и утомленно передав крепко завязанный целлофановый пакет этой заботливой женщине, одобрительно похлопавшей её по плечу, Маргарита Петровна подумала, что всё оказалось не так страшно. Она не думала ни о том Митеньке, лежащем на больничной койке, которому она сейчас меняла подгузники, ни о маленьком Митеньке, которого она подмывала над старой желтой раковиной, когда никаких подгузников ещё не было в этой стране, когда и страны-то этой ещё не было. Маргарита Петровна думала только о непосредственно стоящей перед ней непривлекательной, но необходимой задаче. Что думал Митенька, она старалась не представлять.

Всю неделю, всю последнюю неделю Митенькиной жизни мракобесничал тёмный декабрь. Почти не приходя в сознание, рассветая всего на пару часов, он выливался недоплаканным за тусклую осень дождем, рыдал слезами Митеньки и Маргариты Петровны. Они двое, привыкшие всё держать в себе, теперь как будто окончательно захлопнулись, каждый в своих переживаниях, словно мухи, запаянные на зиму меж оконных рам. Кажется, они так и не встретились друг с другом своими стеклянными взглядами за все полтора месяца, что Митя умирал. С того момента, как он, стыдливо глядя на собственные руки, сказал за ужином про припадок, с того момента, как она, едва не задохнувшись от ужаса, закрыла глаза, они будто не могли снова посмотреть друг на друга. Словно теперь такая мучительная близость стала бы невыносима.

Зато Алиса ревела за троих. То по-детски всхлипывая, то противно шмыгая, то просто молча вытирая щёки красивыми тонкими запястьями. Жуткая карикатура нежности: однажды, уже в больничной палате, Митенька, видимо, потянулся смахнуть слезинку, но, уже с трудом справляясь даже со второй, более послушной рукой, ткнул Алису пальцем прямо в глаз.

Алиса вообще своих чувств не стеснялась, будто проживала горе на всю катушку, изливая душу на плече у терпеливой медсестрички, вопрошая Маргариту Петровну «почему он», засыпая от изнеможения, точно в кино, облокотившись на больничную койку, под бормотание соседа. Она, две домашних Митиных недели пускаемая Маргаритой Петровной строго по часам, теперь просиживала в его палате целые дни, видимо, чем-то (может собственной искренней и несправедливой болью?) подкупив младший медперсонал и тактично уходя только на время визитов Маргариты Петровны. Отвлекалась иногда на свой портативный компьютер, который везде таскала с собой, почти ничего не ела, но пила много кофе. И всё время что-то читала Мите, то журналы, то глупые детективы, то какую-то детскую книжку про школу волшебников. На неё Митя смотрел, и смотрел странным, неведомым ранее ни Алисе, ни Маргарите Петровне, совершенно невыносимым взглядом.

Если Митенька с Маргаритой Петровной пребывали в почти блаженном отрицании происходящего, закупоренные каждый в своём страхе, то Алиса рыдала не стесняясь. Одна и при всех, тихонько и в голос, она страдала и поэтому плакала, хорошо понимая, что происходит, что должно вот-вот произойти.

Маргарита Петровна брезгливо отодвигала ногой Алисины носовые платочки, валяющиеся на полу, даже не думая о том, чтобы притрагиваться к ним. Почему-то кроме Маргариты Петровны никого эти рыдания не смущали.

Как только заснеженная и изнеженная Маргарита Петровна добралась до больницы и узнала о случившемся, сразу же началась череда каких-то бессмысленных и очень важных дел. Маргарита Петровна звонила и ей звонили, она ехала и к ней приезжали, она отдавала бумажки и получала бумажки. Следуя кем-то выдуманному порядку, направляемая любопытными руками тех, кто недавно сам хоронил и сейчас всё подскажет, Маргарита Петровна договаривалась с батюшкой об отпевании, заказывала ресторан рядом с кладбищем, гладила и везла в морг выпускной костюм. Всё это она делала виновато, извиняясь, что потревожила, что в нарядный ресторан с музыкой и цветами обращается по такому поводу (хоть и догадывалась, что ресторан, ближайший к кладбищу, живёт вряд ли за счёт свадебных торжеств), что ботинки в морг привезла, всего раз ношенные, на полразмера сыну маловатые — надеялась, что там они ему жать не будут, не решилась пойти и купить новые для усопшего. Усопший — Маргарита Петровна за это слово держалась, как за спасательный круг, притворяясь, будто усопший, это такой просто по-особенному спящий, пропуская мимо все остальные слова: покойник, мертвец, труп, тело — слова, которые к её Митеньке никак относиться не могли.

За бритье юного, светлого, еще не очень-то обросшего и уже совершенно не живого лица Мити взяли полную стоимость, как взяли бы за взрослого бородатого мужика. Почему-то эта несправедливость сильно тронула Маргариту Петровну, на целых полдня подарив ей повод для сладострастного, отвлекающего ворчания, словно её мальчика опять несправедливо обидели в школе, и вся суета развяжется скорым сокрушительным походом к директору вместе с родителями обидчиков.

С потерянной Маргариты Петровны брали деньги все и за всё, и она раздавала их без возражений и без лишних вопросов. В ресторане объявили двойной тариф из-за «темы мероприятия», на кладбище затребовали больше денег, сославшись на необыкновенно промерзшую в этом году землю, гробовщик называл суммы, неприятно расходившиеся с теми, что были написаны на приклеенных к гробам бумажках, объясняя это срочностью работы. Даже в морге, куда она почему-то ездила два раза в день то по одному, то по другому вопросу, прямо напротив вставленного в рамочку прейскуранта с услугами, Маргарите Петровне объявили, в завершение череды жутко звучащего списка выполненных работ, ещё 500 неоговоренных ранее рублей за закрытие глаз и рта. Маргарита Петровна молча отдала их, немедленно вычеркнув из своего сознания услышанное, делающее Митю как будто не просто не живым, но и вовсе ненастоящим.

Похороны назначили на 31-е, чтобы не откладывать на ещё более неподходящий день. Полноватый, круглолицый и лысый дяденька, похоронный агент, почему-то появившийся уже когда почти всё было самостоятельно Маргаритой Петровной устроено, но убедивший её в том, что без него никак не обойтись, нежно и снисходительно говорил Маргарите Петровне «сами понимаете, люди тоже хотят отдохнуть», будто великодушно прощая её за то, что позволила сыну умереть в такой неуместный день.

Впрочем, появление агента оказалось не совсем бессмысленным — он, наверняка не без собственной выгоды, нашел более дешевый катафалк, почему-то честно отдав Маргарите Петровне разницу, а главное, разделил её пренебрежительное отношение к Алисе, безуспешно пытающейся принять хоть какое-то участие в процессе подготовки похорон. Хорошо понимая, что музыку, даже если это траурный марш, заказывает тот, кто платит, румяный агент сосредоточился на том, чтобы поддакивать Маргарите Петровне и создавать иллюзию своей причастности к происходящему.

Алиса же, уже смирившаяся с отвержением и пренебрежением Маргариты Петровны, теперь осталась совсем без защиты, без того единственного, что хоть как-то их примиряло, без того единственного, кто их примирял. Она формально была никто и Маргарита Петровна незамедлительно и грубо дала ей это понять ещё в больнице, где Алиса, как всегда, была с самого утра и в этот последний день, читала, поила, держала Митеньку за руку в момент, когда его покинула жизнь.

Маргариту Петровну вся эта сентиментальность никак не волновала, она не собиралась делить с Алисой даже общее горе, даже частичку этого горя не собиралась ей отдавать.

Единственное, что она наотмашь делегировала Алисе — это сбор гостей, Митиных друзей и коллег — всех тех, кто Маргариту Петровну совершенно не волновал. И Алиса очень ответственно со своей задачей справилась.

Утром 31-го декабря Маргарита Петровна протискиваясь в ворота кладбища мимо нескольких стаек курящих молодых людей услышала, как бабулька, торгующая пластмассовыми цветами, спрашивает, кого это хоронят такой толпой, а в ответ ей незнакомый парень называет имя Митеньки. Маргарита Петровна испытала привычное раздражение к Алисе, позвавшей неизвестно кого.

Вся площадка перед церковью уже была заполнена людьми, неловко расходящимися перед подъехавшим катафалком, и Маргарита Петровна с досадой подумала о румяном агенте, обещавшим, что сегодня будет только их процессия. Кто-то ещё, не считаясь с запланированными народом праздниками, нахально умер в последние дни декабря.

Кто-то, наверное, уже умер и сегодня с утра, прямо 31-го. А кто-то, наверняка, умрет прямо в праздничную ночь, не встанет после падения пьяной мордой в салат, замерзнет в запачканном серыми брызгами сугробе, получит острое дружеское пёрышко под ребро, и еще, и еще раз, чтобы наверняка.

Кто-то умрет уже 1-го, урвав ещё, обыграв, с бессмысленностью детского соревнования — кто первый, тот горелый, кто второй, тот золотой — тех, кто умер сегодня, еще в прошлом году, не дожив до Нового. Маргариту Петровну эти гипотетические смерти не интересовали. Вся смерть, отведенная ей, уже случилась, только отчего-то промахнулась, и попала не в неё, а в сына, совершив задуманное куда коварней и изощренней.

Только когда оказалось, что в церкви не хватает места для всех желающих присутствовать на отпевании, Маргарита Петровна поняла, что все эти люди пришли к её Митеньке. Только тогда она разглядела людей в густой толпе, старающейся быть черной, но то и дело пробивающейся то цветастой курткой, то яркой шапкой молодых людей, собиравшихся ходить этой зимой куда угодно, только не на похороны. Несколько человек пришло с мамами, наверняка надеющимися в свое время опередить детей — не то, что Маргарита Петровна.

Она узнала вдруг в подросших детях одноклассников сына, заметила знакомых ребят из института, рассмотрела за чьими-то спинами собственных соседей, вспомнила по фотографии начальника Мити. Она вглядывалась в лица — преимущественно нежные, юные, не по годам серьезные и скорбные, гадая, что связывает их с её мальчиком, думая, могут ли они хоть на сотую часть действительно понять, что они потеряли, понять, что вообще произошло. Она узнала Митиного учителя математики, окруженного десятком взрослых женщин, видимо, тоже учителей. Узнала учителя музыки и с ним ребят помладше, совсем нежных, едва ли закончивших школу. Узнала девочку из лагеря, с которой Митя встречался в выпускном классе, узнала друга из соседнего двора, репетитора по обществознанию и ещё несколько десятков людей, в разное время соприкасавшихся с жизнью её сына. И ещё больше людей она не узнала.

Маргарита Петровна поискала глазами Алису и даже почти улыбнулась презрительной улыбкой, поняв, что та вырядилась, будто в кино, в шляпку с вуалью. Сама Маргарита Петровна даже не видела, во что именно сегодня одевалась — Наташа вынудила помыть голову, Наташа положила какие-то черные тряпки на кровать, Наташа заставляла хоть немного есть все эти дни. Алису под руку держала пожилая дородная женщина — видимо, Алисина мама. Они стояли на почтительном расстоянии, не в первом ряду, но Алиса всё равно привлекала к себе всеобщее внимание — юная несостоявшаяся вдова.

Черные мужчины с красными повязками на рукавах, как у дежурных, внесли алый бархатный гроб, установили его на специальный помост, открыли и стали уносить крышку. Маргарита Петровна, словно цепляясь за последний шанс не смотреть на неживого Митеньку, внимательно и беспокойно проследила за тем, куда эту крышку унесли.

Не смотрела она и всё время, пока красивый молодой священник читал свои переливчатые, туго переплетенные молитвы, — внимательно, напряженно, будто по чьему-то заданию, Маргарита Петровна следила за плясками маленьких металлических свечей в золотой ручке гроба.

Только когда священник закончил, и перейдя на обычный человеческий язык тихо обратился прямо к ней, тронув за плечо и предлагая проститься, она смогла поднять взгляд, и обратила его не на Митеньку, не на то неживое существо в гробу, которое Митенькой притворялось, а на самого священника. Добрые карие глаза смотрели на неё так, словно была какая-то правда на свете, словно был какой-то смысл во всём случившемся. Молодой батюшка вдруг обнял Маргариту Петровну, и она, опустившись в него, будто в горячую ванну, едва слышно прошептала на выдохе «Жить как?..». И он сказал ей, что будет молиться, сказал, что она должна сохранить память, но отпустить горе, что Бог рядом и в радости, и в скорби, что её любовь должна дать ей силы, что нужно хранить надежду и веру в замысел Господа, что это не конец, а лишь переход, что сын остается жить в царствии небесном и в ней. Что нужно попрощаться.

И когда священник отпустил Маргариту Петровну, мягко повернув её за плечи, она нашла в себе силы подойти к гробу и взглянуть в лицо тому, с чем ей предстояло жить — тому, без кого ей предстояло жить. Нашла в себе силы произнести какие-то слова, прикоснуться к холодным любимым рукам, поцеловать в лобик мальчика, однажды уже изменившего всю её жизнь, и теперь снова её перевернувшего. По-матерински нежно, даже улыбнувшись где-то очень-очень глубоко внутри, она поправила завиток волос у него за ушком, пересчитала взглядом знакомую горстку крошечных родинок на левой щеке, глубоко вдохнула и, зажмурившись, сделала шаг назад в свою новую, не имеющую смысла жизнь.

Это был чудесный зимний день из тех, в которые даже взрослые идут кататься с горок, и прямо на улице едят новогодние мандарины, и никого не ругают за потерянные варежки, и собаки лают особенно весело, гоняясь за снежками. Снегопад, наконец-то начавшийся 28-го и не прекращавшийся все три дня, с лихвой отработал за весь промозглый декабрь. Молодые сочные сугробы нежными шапками укрывали землю, пуховыми одеялами застилали уютные холмики могил. Впервые за месяц вышло солнце, расчистив себе голубое небо от края до края. Сверкало, искрилось, переливалось, шаловливо поблескивало в каждой встречной снежинке, легшей на уставший воротник, замершей на опущенных плечах, застывшей на заплаканных ресницах или пойманной прямо в прозрачном воздухе. Солнце светило настойчиво радостно, то ли подбадривая, обнадеживая, то ли зачем-то издеваясь и насмехаясь над теми, кого застало сегодня на кладбище.

Гроб сначала пришлось волочить прямо по снегу. Потом особенно разрумянившийся на морозе похоронный агент с кем-то добросовестно поругался из-за нечищеной дорожки, и сразу нашлись большие ржавые сани. Процессию остановили, неловко перестроили. Кто-то предложил отправить молодежь идти впереди, вытаптывать тропинку, но запротестовал сутулый бородатый могильщик, рьяно объяснив, что кто перед гробом идёт, тот идёт на свою смерть. Несколько юнцов с любопытством стали выяснять, почему же тогда можно идти впереди самому могильщику, на кого еще распространяется иммунитет и как это вообще установили. Могильщик и его товарищи, уже запрягшиеся в траурную упряжку, стали охотно делиться местными поверьями с ошарашенными ребятами, которых грозно разогнал кто-то из старших. Тронулись дальше.

Маргарита Петровна ничего этого не видела. Она шла прямо за гробом, тоже искрящимся от замерзающих в её глазах слёз. Гроб был нарядным, красным, покрытым рюшами и оборками, словно Киевский торт. С момента, как закрыли крышку, Маргарита Петровна ни на минуту не отводила от него глаз, снова держась взглядом за позолоченную ручку, словно боясь, точнее, словно надеясь, что его подменят, что сын очнется, что всё-таки хоть что-то произойдет. Она шла за ним, утопая в рыхлом снегу, не глядя под ноги, спотыкаясь, но не падая, будто какая-то невидимая сила тянула её магнитом. Она ни разу не обернулась, чтобы взглянуть на всё увеличивающуюся толпу людей, тихо переговаривающихся, курящих, несущих пластмассовые венки и кричаще-синтетические цветы.

Вдруг Маргарита Петровна замерла посреди дороги, открыв от изумления рот, оторвав, наконец, взгляд, от сыновьего гроба. Прямо перед ней, распахнув огромные тяжелые крылья вздымался белоснежный ангел с печальным лицом. Протянув к ней тонкие изящные руки, ангел стоял, скорбно наклонив голову и глядя Маргарите Петровне прямо в глаза, точно собирался что-то сказать, как-то помочь.

Обомлев, не смея произнести ни слова, Маргарита Петровна стала было опускаться на колени, но её тут же подхватили с нескольких сторон, повели под руки, почти поволокли, и, впервые обернувшись, она увидела за развеявшимися чарами белый памятник в форме ангела, прислонившийся к одной из могил, прямо у самой дорожки.

Невероятно тяжелая, пожизненно приговоренная Маргарита Петровна, гремя цепями и лязгая кандалами, оставляя на снегу кровавые следы слез, шагала в свою бессрочную ссылку, шагала тысячи километров и сотни лет, глядя прямо перед собой, на то единственное, что ещё было важно.

Размеренность шагов, скрип снега, ровный шорох голосов, приглушаемых меховой шапкой — всё это убаюкивало три дня почти не спавшую Маргариту Петровну. Она перебирала ногами, она дышала, моргала, но наконец-то ни о чем не думала, словно птица, задремавшая на лету. Маргарита Петровна не чувствовала усталости, не чувствовала холода, она хотела бы идти и идти вот так, между свежими линиями полозьев, и чтобы ничего не менялось, чтобы время остановилось хотя бы вот здесь, если уж не смогло остановиться раньше.

С белых деревьев на красный гроб мягко и гулко упала большая снежная плюшка. Могильщики растерянно затормозили, видимо, не найдя подходящей приметы, не зная, нужно немедленно стряхнуть снег или наоборот не трогать. Тут же оказалось, что, наконец, пришли.

Старое, почти родное кладбище, сегодня выглядело для Маргариты Петровны совершенно незнакомым. Она с удивлением поняла, что ни разу не была здесь зимой — все родственники Маргариты Петровны, обильно умиравшие на протяжении её жизни, делали это исключительно с апреля по октябрь, даже дни рождения у всех были летом, и это снова как будто указывало на одновременную неправильность и предопределенность смерти Митеньки, родившегося в феврале.

Участок, принадлежащий семье Маргариты Петровны, находился в самом центре кладбищенского квартала и для того, чтобы оказаться на нём, нужно было по колено в снегу протискиваться в узенькие проходы между чужими заборами и памятниками. Люди спотыкались, охали, тихонько чертыхались, но пробирались на место с разных концов, оставляя запутанные следы среди могил. Маргарита Петровна снова пошла прямо за гробом, который, неприятно покачивая, опять тащили на плечах черные дежурные.

Не считая красных пятен — повязок на их плечах, нарядного гроба, девушки в малиновом пуховике, стыдливо и заметно прячущейся за чьими-то спинами, — зимнее кладбище было похоже на гравюру: черное-белое, состоящее из множества кованых узоров, резко очерченных металлом, снегом, камнем.

Кладбище молчало — уютно укутанное сугробами, девственное, нетронутое, оно выглядело так, будто никого еще в себя не принимало, будто у него это — первая смерть. И дети, собравшиеся здесь и кажущиеся сами себе взрослыми, тоже выглядели так, как будто у них это первая смерть. Так оно наверняка и было: не считая очевидно обреченных бабушек и дедушек, не считая заменимых кошечек и хомячков, им еще не приходилось хоронить, ещё не довелось распробовать вязкого «навсегда», означавшего настоящую вечность, подлиннее той, что отведена их юношеским любовям.

Маргарита Петровна снова вглядывалась в лица и ни у кого не находила даже толики той боли, которая разрывала её изнутри. Она видела страх, растерянность, сочувствие, удивление, даже любопытство, но не видела горя, которое должна была, хотела у них увидеть, не видела горя, с которым сама уже была хорошо знакома. У неё это была совсем не первая смерть. Будто сиденья в странном вагоне, рядами по два, на длинном и узком участке Маргариту Петровну встречала вся её семья.

Первый памятник, самый большой и дорогой, прячущий в себе самую страшную для Маргариты Петровны смерть. Фотографии на нём единственные были видны ещё с дорожки — они всегда появлялись неожиданно, вдруг вспыхивая лицом любимого человека в череде незнакомых, неважных, когда Маргарита Петровна скользила взглядом по неровным участкам старого кладбища, ища вечно забываемые ориентиры. Здесь лежит папа, самый любимый на свете папа, утонувший прямо у неё на глазах.

Маргарита Петровна, которой тогда ещё не исполнилось 7, удивительно хорошо помнила тот день, помнила, как они шли к пруду и обсуждали завтрашнюю задуманную рыбалку, помнила, как она долго стояла у берега, не решаясь войти в ещё холодную июньскую воду. Помнила, как папа, смеясь, звал её плыть на тот берег, как он вдруг перестал грести на середине пруда, как раскинул руки, словно собираясь вознестись, и опустился под воду. Помнила, как сквозь её собственный стук сердца, вытеснивший все остальные звуки, вдруг прорезался её же жуткий крик.

С папой вместе лежит младший брат, Юра — с самого детства неудобный, нескладный, ненужный никому кроме мамы, обожавшей его больше, чем двух других детей вместе взятых. Юра, родившийся через 8 месяцев после смерти отца, был для мамы его продолжением, его воплощением, Юра носил папино имя, спал на его месте, пил из его чашки. Юра был хиленьким и капризным, маминым и одиноким пока, уже после тридцати, не связался, наконец-то, с плохой компанией. Непонятно как, за несколько лет Юра превратился из ботаника и маминого сыночка в брутального мужика в кожаной куртке с золотой цепочкой на шее. Он стал самым настоящим криминальным авторитетом на оранжевой девятке, с собственной свитой хмурых корешей, с однажды даже выскользнувшим на семейном ужине из кармана пистолетом.

А потом эта оранжевая девятка свернулась под фурой, будто кожура от мандарина, и Юру похоронили в закрытом гробу.

Могила слева, за старым клёном — это старший брат, любимый Володя, совершенно обожаемый, кумир её детства. Володя пропал в дни, когда Маргарита Петровна сдавала выпускные экзамены в школе. Просто не вернулся однажды домой. Хоронили его ровно через 4 года, почти день в день, когда, снося под новую автостраду очередной подмосковный лесок, рабочие вдруг нашли тело. Маргарита Петровна хотела поберечь маму и поехать на опознание вместо неё, но та не разрешила. Мать вернулась поздно ночью, единственный раз на памяти Маргариты Петровны пьяная, грязная и в один день поседевшая. Володя был на три года старше Митеньки.

Вместе с Володей мамина сестра Зинка, красавица и дура, всю жизнь пьющая и в конце концов спившаяся, но пережившая и сестру, и мужа, и собственного сына.

В следующем ряду, прямо за папой и Юрой, сама мама. Кажется, эта могила раньше принадлежала кому-то ещё, но теперь уже не осталось никого, кто бы это знал. На памятнике только мамино имя. Мама всегда говорила, что хотела лежать с отцом, но не смогла похоронить Юрочку одного, положила к отцу. Надеялась, что поживет ещё, что продержится положенные санитарными нормами 15 лет и тоже будет с ними.

Не продержалась и года. Не пережила Юриной смерти. Когда его не стало, Маргарита Петровна была уже глубоко беременна и сначала даже согласилась с мамой, что, если будет мальчик, надо обязательно назвать Юрой в честь дяди и деда, но потом испугалась и передумала, и этим, кажется, безвозвратно обидела свою мать. А та, прямо на следующий день после похорон начала чахнуть на глазах. Маленький Митя вызывал в ней не больше чувств, чем соседская кошка, а Маргарита Петровна, всегда уступавшая в семейной иерархии братьям, теперь считалась «нагулявшей» и вовсе её не интересовала. Мама умерла тихо, спокойно, в кресле перед телевизором, прямо под Юриным портретом. Маргарита Петровна, хотела — вернее, конечно же, не хотела, просто слова другого для неё в языке не нашлось — Митеньку похоронить со своей мамой. Но администрация кладбища виновато перезвонила уже накануне церемонии, мол, зимой будет неудобно до этой могилы добраться, давайте в другую, и мама так и осталась лежать одна.

Рядом с мамой Зинкины — муж и сын. К ним кто-то ходит ещё, Маргарита Петровна не раз встречала тут оставленные кем-то конфеты, сигареты, пластмассовые гвоздички. Зинкин сын — белокурый красавец Валерка, душа компании, скрипач, гитарист, спортсмен, художник, умница из умниц. Полвека назад он был первой, очень невинной и очень тайной любовью Маргариты Петровны. Он уехал в Афган в первую неделю войны, прямо 1-го января утром объявил семье. Вернулся Валерка через 5 месяцев в цинковом гробу с маленьким жутким окошком.

С Валеркой вместе его отец, единственный, кого кремировали, по его собственному завещанию. Почетный академик РАН, видный профессор паразитолог, регулярно ездивший за границу на конференции, и почти безответно всю жизнь любивший и терпевший свою жену Зинку. Его нашли повесившимся на государственной даче, на следующий день после смерти Высоцкого, через два месяца после смерти сына.

В следующим ряду памятники старые, смерти давние, фотографий на них нет. На одном из них полустёршиеся имена, уже почти ничего не говорящие Маргарите Петровне. Под другим — Маленькая Валюшка, родившаяся в 61-м и умершая в 62-м. Валюшка здесь вместе с некой, уже забытой, Валентиной, родившейся тоже в 61-м, но веком раньше.

В последнем ряду любимые бабушки, ушедшие одна за другой, всего за пять лет. Бабушка Нина с бабушкой Томой, а рядом, самая любимая бабушка, мамина мама, бабушка Тоня, ушедшая последней, но все равно слишком рано для всех. С ней и предстояло теперь остаться Митеньке.

Маргарита Петровна, словно невеста прошла под аркой крепко сцепленных рук своих родственников к дальнему ряду могил, вглядываясь в каждую фотографию, заглядывая каждому в глаза, то ли спрашивая за что, то ли прося позаботиться там вместо неё о сыне.

Здесь снег уже не был белым, здесь уже расплескалась потревоженная лопатами земля. Маргарита Петровна посмотрела сначала наверх, на сказочные ветки, покрытые снегом, искрящиеся в солнечных лучах, а потом вниз. Увидела, наконец, своё место на земле, в земле, то место, которое за неё предстояло занять её ребёнку.

Черная прямоугольная яма в снегу была раскопана до самого основания Земли, до самой сути вещей. Сквозь пелену воющей боли прорезалась глупая мысль о том, что форма гроба – отдельная геометрическая единица на перекрестье прямоугольника и ромба.

Что-то опять говорили все эти люди.

Гроб опускали бесконечно долго, как в страшном сне с не останавливающимся лифтом. Маргарита Петровна, то смотрела, то не смотрела. Закрывала глаза и думала почему-то о дорогущей собаке, которую забрала с собой Алиса. Никак не вспоминалось название, только глупая кличка.

Сквозь закрытые глаза Маргарита Петровна вдруг почувствовала яркую вспышку света, и, испуганно оглядевшись, увидела, как разбегаются по отвратительным лицам маленькие солнечные зайчики. Через несколько рядов от них, на кусте неунывающей рябины висели ёлочные игрушки — сосульки, звездочки, кажется ещё шишки, и настоящий диско-шар, состоящий из сотни маленьких зеркал. Кто-то бесцеремонно притащил сюда надвигающийся Новый год. Неожиданно до Маргариты Петровны докатилось осознание того, что это ей больше не нужен ни этот Новый год, не следующий, ни все остальные, сколько их осталось. Это её жизнь остановилась насовсем, а у всех остальных она уже через несколько часов двинется дальше как обычно — нарежется в праздничные салаты, нальется шампанским в бокалы, затаит дыхание перед одинаковыми телевизорами под бой колокола, который по ней уже отзвонил. Они сейчас договорят свои лживые слова, поплачут ненастоящими слезами и побегут запаковывать оставшиеся подарки, водить хороводы, загадывать желания, танцевать, сверкать блестками, петь песни, смотреть любимые фильмы, и всё остальное, обычное, радостное, одинаковое. Побегут в Новый год, стараясь как можно скорее отмахнуться, забыть всё, что увидели и сказали здесь. Постараются как можно скорее вычеркнуть Митеньку из памяти, чтобы не портить себе долгожданный любимый праздник.

Маргарита Петровна, поддерживаемая кем-то под руку, зачерпнула горсть земли, посмотрела ещё раз на гроб, подбитым алым снегирем лежащий на дне могилы, и швырнула первую горсть земли прямо в лицо тем, кто стоял по другую сторону черной ямы.

Глава 3

Маргарита Петровна приходила в себя медленно и тяжело. Пробуждение не имело смысла, не несло в себе ничего ценного, ничего хоть сколько-то ею ожидаемого. Будет ещё один день. Только для чего он ей — непонятно.

Сквозь закрытые глаза она чувствовала, что комната наполнена неожиданным зимним солнцем. Поясница болела. Голова болела. Шея болела сильней всего — кажется, эта боль и разбудила Маргариту Петровну.

Непростительная оплошность: после очередной бессонной ночи, уворачиваясь от солнца, заглянувшего сначала в зеркало шкафа, прежде чем полноценно заполнить комнату спустя несколько часов, Маргарита Петровна перевернулась на живот. Такая мелочь, проходная, несущественная в юности, стала настоящей роскошью после пятидесяти — как и возможность есть что угодно, пить кофе во второй половине дня, ходить по нечищеным ото льда улицам, и вообще чего-то хотеть.

Теперь перевернутая Маргарита Петровна лежала животом вниз, тяжелая, распластавшаяся, цепляющаяся за пустой сон. Бестолковое хлипкое тело, ничего не помнящее и не ценящее — куда только делись почти пятнадцать лет занятий волейболом трижды в неделю? Вместе с задорной бронзой волос стекли куда-то по ложбинкам морщин, по синим водостокам вылезших вен, скопились доброкачественными новообразованиями — на самом-то деле, старообразованиями — в утомленной утробе.

Ведь скакала, прыгала, ныряла за мячом на пол, и умудрилась даже ни разу толком не травмироваться, только ушибы и растяжения по мелочи. Теперь даже думать больно про тот волейбол, кажется, один сильный удар, и она рассыплется, прямо по косточкам, начиная от онемевших запястий, заканчивая больной черепушкой. Маргарита Петровна хорошо знала, как они выглядят — в детстве, когда гостили у тётки в Лианозово, брат таскал с перекопанного кладбища, на месте которого собирались тогда строить МКАД, круглые беленькие черепушки, и пинал их ногой из-под стола прямо посреди обеда, и они катились постукивая, и тётка визжала, пока все хохотали. Пьющая тетка казалась тогда уже старой, а ведь была куда моложе, чем теперь Маргарита Петровна. А сейчас уже ей самой чтобы встать с кровати, нужна разминка похлеще, чем перед игрой в 20 лет. Особенно после такой вот блажи, как сон на животе.

Сначала разбудить пальцы на онемевших руках, покрутить запястьями, но аккуратно, не сильно, чтобы не свело. Левая рука повернута неудачно, теперь пару дней будет болеть плечо — впрочем, как и каждую неделю.

Локти надо будет подтянуть под грудь, приподняться, перетерпеть новую волну боли в пояснице, и да, конечно, в плече. По чуть-чуть, маленькими шажочками, подтянуть колени — получится старая баба, стоящая на карачках, и тихонько, ни для кого, постанывающая от головной и всей остальной боли.

Потом придётся оторвать голову от подушки, прямо руками, будто чью-то чужую, руками покрутить её направо, налево, прилаживая на свое место, заводя, как часовой механизм. Ещё ненадолго хватит.

К этому моменту опомнятся и присоединятся к общему нытью локти и колено.

Перевалиться на бок и сесть. Дальше время пятки — обманчиво затаившейся, спрятавшейся под покровом уменьшительно-ласкательной формы. Её нужно как следует размять, промассировать, разбудить сустав.

Маргарита Петровна цеплялась за гладкие бока уползающего от неё сна и оттягивала эту заунывную череду унизительных действий, неизбежное начало очередного бессмысленного дня.

Подумалось про новомодные подушки, на которых спят нестареющие невесты, вроде Наташи: никаких морщин и отеков с утра, одно сплошное бьюти от косматых расчесанных бровей, до ободранных сахарным воском жоп.

Маргарита Петровна этой чушью не интересовалась. Она была старая, старее, чем настаивал паспорт, и у неё не осталось человека — ни снаружи, ни даже внутри — ради которого можно было бы наряжаться и рисоваться.

Стояла зима. Та же, другая, восьмая ли после смерти Митеньки или тысячная — значения не имело. Время остановилось в том же, году, в котором остался Митенька. Так и не соизволил наступить, не посмел даже подступиться к Маргарите Петровне год новый.

И с тех пор время Маргариты Петровны не шло, а плыло, в мутной непроглядной толще, едва пропускающей солнечные лучи, искажающей истинные размеры и значения вещей. Скорее даже не плыло, а тонуло, опускаясь всё ниже на дно, в бесконечную душную темноту.

Она жила по инерции, по необходимости, вынужденная каким-то небесным распределителем жить, оставленная за всех умерших бессменной дежурной.

Сначала, когда, как ей казалось, прошел первый шок, она еще думала, что действительно справится, как все вокруг ей наказывали, думала, что сможет, рано или поздно, снова начать жить. Старалась барахтаться, поднимала себя по будильнику, через силу выходила гулять, через слёзы научилась говорить о Митеньке в прошедшем времени. Даже думала завести котёнка, да как-то не собралась. Хотя, конечно, хорошо понимала, что всё это иллюзия, что нет никакого счастливого будущего, есть только нетронутая мёртвая комната в квартире, куда дважды в день она ходит на своё богослужение.

Маргарита Петровна остро помнила, как зашла туда впервые после смерти. Был девятый день. Неделю Маргарита Петровна провела в горячечном бреду, почти не вставая, выпаиваемая и вытаскиваемая сердобольной неунывающей Наташей, бросившей все силы на её спасение. В тот вечер долго и безутешно звонили в дверь, и Маргарита Петровна, никого не ждавшая и ни в ком из живых не нуждавшаяся, пошла не столько открывать, сколько прогонять источник неприятного звука.

Пригрозив полицией, а заодно и кипятком в лицо, блаженно улыбающемуся бомжу, Маргарита Петровна застыла в пустом коридоре, в странном изумлении глядя на квартиру, вдруг проявившуюся всеми своими чертами из темноты последних месяцев.

Эта квартира удивительным образом Маргарите Петровне подходила, отражала её в таких неожиданных преломлениях, что Маргарита Петровна сама не могла этого заметить. Расположенная на первом этаже бывшего доходного дома, квартира была старая, потрепанная и очень неудобная. Несмотря на почти роскошный метраж, она была совершенно несуразна по своему содержанию. Основную часть составляли узенькие коридоры и огромные подсобные помещения: двадцатиметровая прихожая и три разномастные кладовки, одна из которых ещё в Митином детстве была заполнена до краев чем-то норовившим упасть при открытии двери — поэтому в неё много лет не заглядывали. Что именно там хранилось, никто уже не помнил, но квартира и без того была полна неожиданных, неуместных, неизвестно как сюда попавших вещей — от крошечных окошек в непредсказуемых местах и изразцового камина на кухне до северной прялки и весьма неприличных статуэток африканских божков, которые появлялись где-нибудь на видном месте раз в несколько лет, хотя Маргарита Петровна и была уверена, что уже не раз все их выкинула.

Весь дом был не раз перекроен и перешит: в коридоре виднелась аккуратно обклеенная безвкусными обоями половинка бывшей арки, заканчивающаяся уже где-то в другой квартире — или реальности, — в ванной проступало на стене очертание давно замурованной двери, а в кухонной кладовке угадывался бывший чёрный ход. Митина комната, по-прежнему нежно называвшаяся детской, на первый взгляд казалась перевернутой из-за своей узости, несоразмерной четырехметровым потолкам. В единственном разумном помещении, где и жила сама Маргарита Петровна, всё пространство служило огромному ледяному окну, через которое за унылой жизнью безразличной ко всему Маргариты Петровны следили жители сразу пяти этажей дома напротив.

На первом этаже девочки-сменщицы в маникюрном салоне играли в неё как в куклу, оценивая наряды, загадывая, что она будет делать, споря, кто из них лучше сосчитает, сколько раз она чихнет, зевнёт, переключит телевизор.

Этажом выше дед-художник имел с Маргаритой Петровной сложные, нездоровые отношения. В пасмурные дни, он с неизменным восхищением отмечал, до чего идеальное количество идеальной же температуры эклектического света попадает к нему в мастерскую через её огромное окно. По вечерам он, со студенческих лет привыкший почти истерически экономить свет и читать буквально при свечах, проклинал и её расточительность, и цепкое электричество, врывающееся к нему в комнату. У него была целая серия натюрмортов, подсмотренных на её подоконнике, он рисовал её портреты карандашом, пастелью, тушью, акварелью, темперой, однажды он зарисовал Маргариту Петровну прямо на обоях рядом с собственной оконной рамой глядя, как она, вдруг необычно юная, села расчесывать мокрые волосы. И каждый раз, после очередной попытки нарисовать её, он приходил в бешенство от того, что снова и снова ему не давалась перспектива, будто привычный взгляд на неё сверху вниз, со второго этажа на первый, впитался в самое полотно холста.

На третьем этаже немолодая семейная пара следила за жизнью Маргариты Петровны с нежностью хозяев, подобравших котёнка. Они внимательно изучали её спутанный режим, обсуждали друг с другом, если за большим окном происходило что-то необычное, а между собой звали её то строго, Зинаида, то ласково, Алёнка. Жена будила мужа словами «Зинаида уже позавтракала, а ты всё дрыхнешь», подсматривала у неё интересные телепередачи, муж определял время заканчивать работу по тому, что Маргарита Петровна садилась пить чай. Супруги горько переживали потерю Митеньки, и даже всплакнули оба, скрыв это друг от друга, в день, когда узнали о смерти из заоконного мира.

На четвертом пустовала квартира Аристарха Андреевича, самого преданного Маргариты Петровниного воздыхателя, дольше всех её не замечавшего, и павшего на этом любовном фронте уже после того, как одна невнимательно поставленная подпись лишила его и квартиры, и дачи в Переделкино, и гаража, с двумя почти новенькими, ухоженными и любимыми, белой и голубой, «Победами».

Мужчина на последнем этаже проверял Маргариту Петровну дважды в день, словно эта пожилая дама за окном была частью фасада здания, профессионально его интересовавшего. Каждый раз он думал, что надо бы заглянуть во двор, посмотреть, как выглядит дом с другой стороны, но за много лет так ни разу и не собрался, будто боясь обнаружить неприглядную изнанку.

Маргарита Петровна никого из соседей не видела. Огромное окно было её стеклянным потолком, за которым начинались другие люди, всё меньше и меньше её интересовавшие. В доме напротив она видела только грустного юношу, почему-то всегда стоящего у окна, когда — не часто, раз или два неделю — Маргарита Петровна выглядывала наружу. Она немножко думала о том, почему он всегда там, но недостаточно глубоко, чтобы разглядеть в нем гипсовый бюст Давида, стоящий на подоконнике старика-художника.

Мёртвые в этой квартире жили задолго до Митиной смерти. Тихонько плакала по ночам в замурованных каминах красавица Фенечка, до сих пор влюбленная в купца, этот доходный дом построившего. Грустно ковыряла штукатурку её слабоумная сестра Палашка. Тихонько поскрипывал половицами старого паркета её кот. Буянила, вырубая раз в неделю электричество, штабс-капитанша Софья Владимировна, последняя перед революцией владелица этого доходного дома. Ругались где-то в застенках подвыпившие Володя с Витей, соседствующие тут уже в эпоху коммунальных квартир, ушедшие отсюда на фронт в одну роту, в один, одинаковый для миллионов мужчин, конец.

Маргарита Петровна их не видела, но слышала, чувствовала, давно пропитанная смертью, чутко настроенная на эту волну. Убалтывала разбушевавшуюся Софью Владимировну, пела грустные старинные романсы Фенечке, оставляла Палашке угощения в уголке лестничной клетки. Маргарита Петровна их не боялась, не смущалась, не удивлялась им, давно привыкшая к своим собственным мёртвым, ежедневно приглядывающим за ней со стен. Мама и папа, дядя, тётя с семьей, братья, бабушки, бабушки, бабушки, те, кого она застала и те, кто умер ещё до её рождения, добравшись до этой квартиры на одной лишь фотокарточке с полустертой подписью. Несколько десятков черно-белых портретов, висевших раньше в большой квадратной прихожей, а теперь переехавших в маленький узкий коридор, зажатый сверху антресолями — Маргарите Петровне теперь хотелось большей интимности в общении с ними. С детства на неё с фотографий смотрели те, кого она даже не знала, но привыкла к их окружению, вспоминала чаще чем живых, пользовалась их гребнем, зеркальцем, ложкой, говорила их присказками. С ними было даже проще, чем с живыми, и она всегда мысленно обращалась к ним, принимая важные решения, благодаря за случавшиеся удачи, прося о помощи. Утром и вечером она перечисляла их друг за другом, тонкой вереницей имен, утративших за давностью лет отчества и фамилии, то ли молясь, то ли просто перебирая, как четки, с детства знакомые имена, с удивлением отмечая: все, взрослые умерли — все, кого она знала, как взрослых.

После смерти сына Маргарита Петровна будто перестала стесняться своих с ними отношений и стала разговаривать по-настоящему: здоровалась каждое утро и желала спокойной ночи по вечерам, рассказывала свои несущественные новости и вспоминала с ними прошедшие счастливые времена, просила советов и жаловалась на свою одинокую жизнь. И они отвечали ей, тихонько, почти незаметно отвечали — она замечала это, благодарила за то, что не покидают её.

В тот вечер, на девятый день, ненадолго вынырнув из болезни, стоя в прихожей и глядя на стены, она подумала, что нужно, наверное, повесить и Митенькин портрет. Его фотография, опечатанная черной ленточкой, стояла на маленьком столике в комнате, но там ей полагалось быть до сорокового дня, поэтому на стену нужна была другая. Маргарита Петровна припомнила, что Митя печатал летом какие-то фотографии, они, кажется, так и валялись на этажерке в его комнате.

Дрожа от снова поднимающейся температуры и кутаясь в изъеденную молью шаль одной из мёртвых бабок, откуда-то вырытую Наташей, и случайно подвернувшуюся теперь под руку, Маргарита Петровна положила ладонь на ледяную дверную ручку и замерла. Почувствовала, как против своей воли, вопреки здравому смыслу, торгуется с Богом за то, чтобы за дверью всё было как раньше — разбросанные по полу носки, фантики от батончиков, жутковатый розовый свет его неоновой лампы, неудобное кресло-мешок, заваленное одеждой, купленное им на первую зарплату, и Митенька, любимый мальчик, сыночек, золотко, сидит за столом сгорбившись и не слышит из-за своих огромных наушников, как она бубнит ему про носки, про фантики, про осанку. Забери, Бог, всё, что хочешь, забери квартиры, забери меня, забери ещё раз маму, папу, Володьку, всех, кого хочешь, подавись ими, что хочешь делай, только Митеньку отдай. Не надо успокоения, прощения, благословения, пусть потом будет твой загробный ад, лишь бы сейчас не было этого ада прижизненного. Вари меня потом в своих котлах, жги на кострах, только дай мне его, дай, дай, верни, отпусти обратно.

За дверью что-то стукнуло. Или не за дверью, или не стукало вообще, или Палашка сбросила цветочный горшок с подоконника на лестницу.

Маргарита Петровна тихонько повернула дверную ручку, заглянула, будто проверяя, не помешает ли. Зашла, не зажигая света, в густую, зыбкую темноту.

Комната, не считая, поселившейся в ней смерти, оставалась точно такой же, нетронутая за прошедшие полтора месяца даже вездесущей Наташей. Незакрытая до конца дверца шкафа, с выглянувшей из-под неё штаниной, чашка, оставленная на столе, светлое пятно не застеленной кровати.

Тихонько, будто боясь кого-то спугнуть, Маргарита Петровна подошла к изголовью, кончиками пальцев коснулась подушки, сохранившей даже ложбинку, промятую когда-то существовавшим Митей. С ужасом подумала о том, что чуть было не согласилась на Наташины уговоры привести тут все в порядок. Нет и не может быть иного порядка, кроме созданного и оставленного им. Маргарита Петровна опустилась на пол перед кроватью и уткнулась лицом в безжизненное лунно-белое одеяло. Дышала мучительно-родным запахом, плакала.

Фотографию так и не взяла. Ничего не тронула. Даже чашку, стоящую неприятно близко к краю стола, с иссохшими до отдельных черных муравьев чаинками, так и оставила. Сохранила, законсервировала всё таким, каким было при сыне.

Только дважды в день заходила сюда и, старчески кряхтя, ложилась на неудобную низкую кровать, и дышала его запахом, наполнялась выветрившимися остатками сыновьего мира. Других важных дел у неё не было.

Поэтому некуда было спешить, незачем было вставать. Наоборот, стоило растягивать утренний пустой сон так долго, как только получится, чтобы как можно позже вернуться к своей, только по инерции идущей, жизни.

Чувствуя, что вот-вот проснется, Маргарита Петровна нашарила в сознании вчерашний сон и постаралась замотаться в него поглубже. Сон состоял скорее из впечатлений и чувств, был теплым, светлым, и как-то был связан с Богом. Она слышала Его голос — не обращенный к ней, а будто случайно подслушанный, и точно знала, что это Бог. Слов было не разобрать, но Маргарита Петровна отчего-то знала, что Там снова обсуждают её.

Она уже не раз замечала, что Бог зовёт её. Не так как хотелось — прибрал бы, да и дело с концом, — а по-настоящему, как заблудшую душу. Маргарита Петровна находила на улице маленькие календарики с иконками, отчетливо видела в контурах облаков то Божью матерь, то распятие, регулярно вынимала из почтового ящика визитки каких-то околоправославных миссионеров. К ней в квартиру звонили с просьбой позвать отца Михаила, ей снились святые, имён которых она не знала. На почте прямо перед ней женщина роняла целую связку церковных свечей, на заборе храма, бросив всего один случайный взгляд, Маргарита Петровна замечала свои выцарапанные инициалы. И Наташа, и соседка, и давняя её квартиросъемщица с Полянки, лично привозившая деньги, регулярно убеждали Маргариту Петровну, что ей нужно идти в церковь. А как-то раз Маргариту Петровну целых полчаса преследовал мужчина, каждому встречному настойчиво и страстно говоривший: «Иисус Христос — спаситель наш, верьте и радуйтесь!». Обычный дяденька, неприметный, серенький, он даже проехал с две остановки с ней на автобусе, и она хорошо его рассмотрела, больше всего удивившись дыркам на капюшоне — что это надо было с ним делать, чтоб он порвался? И хорошему телефону, такому же, как был у Митеньки, только обклеенному пестрыми цветочками.

Маргариту Петровну мужик не пугал, как не пугали и не трогали остальные знаки и совпадения. Она просто не понимала, для чего это всё. Если Бог хотел её, надо было забирать сразу, а не мучать. А если она представляет для Бога хоть какую-то ценность здесь, то зачем он с ней так?

Маргарита Петровна была не заблудшая душа, а настоящая вероотступница, отвергшая и заклеймившая своего Бога всё в тот же короткий и бесконечной длинный последний декабрьский день.

Она не смотрела, как закапывают гроб, не смогла. Наташа, самоотверженно шагая по целине в своих красных замшевых сапожках, вывела её на дорожку, пока все прощались в последний раз, чтобы Маргарита Петровна не буянила. И Маргарита Петровна не буянила, пока они шли обратно по кладбищу. Снова убаюкивающе шагая, она глазела по сторонам, читала имена на памятниках, рассматривала фотографии, считала доставшиеся мертвецам годы, отнимая одни числа от других. Потом снова всё было как положено: блины, кутья, большие тихие рюмки.

Можно было бы сказать, что Маргарита Петровна на поминках наклюкалась, но не было ни бабьих заунывных причитаний, ни робких сопливых хрюканий. Она вообще не плакала, не кричала, она, громко стукнув о стол очередной опустевшей рюмкой, выдохнула сначала даже не намеренно им, а просто, не удержав в себе, как отрыжку: «ненавижу», а потом уже не смогла остановиться, почувствовав, что на крошечную дольку, на тысячную процента, но становится легче. Глядя прямо в опущенные глаза, она повторяла это каждому, до кого могла дотянуться взглядом — ненавижу тебя, ненавижу. Это ты должен был сдохнуть, это ты должен лежать там, потому что Митя в сто раз лучше, ценнее, в тысячу раз больше заслуживает эту жизнь. Будто барыня, хлещущая по щекам покорных слуг, Маргарита Петровна проходилась по каждому, почти не останавливаясь, чувствуя себя целиком в своем праве. Единственной из юнцов, кто не отвел взгляда, была Алиса. Заплаканная, бледная, она сидела с прямой спиной и смотрела Маргарите Петровне прямо в глаза. И Маргарита Петровна разглядела в Алисином взгляде что-то такое… Не насмешку, не снисхождение даже, а просто человеческое, женское сочувствие. И именно этого Маргарита Петровна вынести не смогла. Она готова была чувствовать себя обокраденной, униженной, осмеянной, но не готова была разрешить этой девчонке считать, что они действительно делят одно общее горе. Уронив стул, прорычав, не разжимая челюсти «сука», Маргарита Петровна содрала с вешалки шубу и выбежала из тёмного затхлого ресторана обратно на свет.

Белая мгла последних трёх дней, ненадолго рассеявшаяся этим утром, будто бы для того, чтобы Маргарита Петровна могла ясно увидеть, что случилось с её жизнью, снова сгустилась, повалил колючий и быстрый, постоянно меняющий своё направление, словно мечась в истерике, снег. Маргарита Петровна, забывшая шапку в гнилостном кабаке, укрываясь воротником шагала обратно.

Теперь кладбище встречало её совсем по-другому. Вместо улыбающихся человеческих лиц, пусть и неживых, оно смотрело на неё обратной стороной, черной пустотой обиженно отвернувшихся надгробий. Эта пустота пугала Маргариту Петровну ещё с тех пор, как ей впервые пришлось выбирать памятник самой. Она хорошо помнила уютный кирпичный домик, с бережно выложенными узорчиками, окруженный поляной из пустых гранитных плит — гладких и безликих, и потому ещё более жутких, чем на настоящем кладбище. Теперь на неё смотрела такая же черная безликая пустота, тысячекратно умноженная, и Маргарите Петровне казалось, что это зияющее отсутствие всеобъемлюще, что действительно не осталось больше ни чисел, ни имён, что умерли даже мертвые.

Теперь она шла не так как с утра. Суетно, спешно, она почти бежала обратно, туда, где всё закончилось. Рядом с водяной колонкой упала, больно приземлившись на ладони. Вставая оглянулась и выхватила взглядом в череде памятников один покрупнее, с большой цветной фотографией, на которой была, судя по всему, вся семья: мужчина и женщина, на руках у них дети — мальчик лет семи и девочка чуть младше. В ровном столбике справа четырежды одна и та же дата. Маргарита Петровна несколько раз перечитала имена, чувствуя, как в ней закипает зависть. Как просто и быстро — попали в какую-нибудь аварию, и умерли все разом, и всё, и всё, остались вместе в земле, в памяти, на фотографии. Она же, Маргарита Петровна, теперь не имела ни сил, ни смысла жить.

Вокруг могилы быстро покрывалась снежной копотью разорённая лопатами земля, некрасиво разбежавшаяся повсюду, разнесенная вокруг на ногах. Будто следы свежей крови, уходящей в почву, черные комья на снегу и под снегом указывали эпицентр боли. Маргарита Петровна завыла ещё издалека, ещё не сойдя с дорожки, едва в черно-белом кладбищенском месиве стали просматриваться жутки яркие пятна искусственных цветов на свежих венках, изменяя знакомый пейзаж, в очередной раз убивая последнюю надежду на то, что всё это просто дурной сон, пьяный бред.

Уставшая, замерзшая, обезумевшая, последние метры она проползла, снова упав и уже не найдя в себе сил встать. Словно в конуру забралась в пёстрый шалаш венков и прижалась лбом к замерзшей земле.

Она очнулась от мокрого тепла, неприятно тыкающегося в лицо. С облегчением подумала, что умерла — было очень темно и уже совсем не холодно. Улыбчивая собака, отчего-то решившая не дать Маргарите Петровне замерзнуть до смерти, ещё раз облизала ейноси вынырнула обратно из-под полога искусственной хвои. Маргарита Петровна, с трудом заставившая тело подняться, покинула свой кенотаф и тихонько поскуливая вылезла наружу.

Было темно. Кладбище, окончательно утратившее все цвета, потерявшее в снежной пурге границу между землей и небом, Маргариту Петровну не пугало. Она видела двигающиеся тени, слышала тихие нездешние звуки, пробивающиеся сквозь завывания вьюги, чувствовала, что на неё смотрят из темноты. Но ей больше нечего было бояться. Ничего страшнее в её жизни случиться уже не могло.

На дорожке, уже совсем спрятавшей под снегом воспоминания о том, что было здесь утром, собачьих следов не было, зато были человеческие. И Маргарита Петровна сразу поняла, чьи — это сын приходил, не хочет, чтобы она умерла вот так, как дворовая псина, зачем-то требует, чтобы жила дальше. Не оборачиваясь и не переставая тихонько подвывать, она медленно пошла обратно. И мёртвые провожали её, вели под руки, не давая упасть в снежное месиво, как тем же утром вели живые. И как и живые, Маргарите Петровне они были теперь совершенно безразличны.

У выхода с кладбища Маргарита Петровна остановилась перед маленькой спящей церковью, и в снежном мареве не смогла разглядеть крестов на почерневших, испачкавшихся в ночной темноте куполах. Бога больше нет, Бог тоже умер — вот и всё объяснение.

Наташа нашла Маргариту Петровну следующим вечером на лестнице между этажами. Завернутая в измазанную землёй шубу, горяченная, она пролежала там почти сутки, не найдя ни ключей в карманах, ни сил обратиться за помощью. Не пристань к Маргарите Петровне Палашка, не начни Маргарита Петровна сквозь мутные сны температурного бреда на неё ворчать, Наташа бы не услышала их. Но мёртвые давносчиталиМаргариту Петровну своей, заботились о ней, как о неразумной младшей, и вели её своими неисповедимыми тропами.

Потом она болела. Долго, сильно, горько. Маргарита Петровна не видела смысла в жизни, а жизнь не видела смысла в Маргарите Петровне, и держалась в ней неохотно, из чистой вежливости.

Но и смерть Маргариту Петровну не собиралась забирать целиком. Пропитавшая её теперь ещё сильней, нашептавшая ей свои секреты и хитрости, она поварила Маргариту Петровну в сорокаградусном соку и в конце концов, через непроглядные три недели отпустила.

Мало заинтересованная в собственноручном поддержании своего существования, Маргарита Петровна и после выздоровления продолжила смиренно, словно это её крест, а не благодать, принимать непрошенную заботу Наташи, страсть к служению которой только подпитывалась неблагодарностью Маргариты Петровны. Восемнадцать лет и один день, от рождения и до момента, как она навсегда покинула родительский дом, Наташа училась у своей мамы сколь бессмысленному и ненужному, столь же страстному и самоотверженному прислуживанию. Она смотрела, как мать со странным, извращенным упоением ищет по всему посёлку и тащит домой нажравшегося отца, утром перед работой замазывает перед зеркалом свежие синяки, а вечером, даже не успев переодеться, бежит готовить ему что-нибудь вкусненькое и, снова вскрыв свои тайники, сама наливает ему рюмочку, из жалости. Наташа отца ненавидела, мать жалела и осуждала, но, совершенно не отдавая себе в этом отчета, старательно повторяла выученные уроки: провожала на такси своего напившегося ухажёра до квартиры его жены, продавала свои серёжки, чтобы очередной многострадальный кавалер мог последний раз сделать ставку, потому что в этот раз, он чувствует, ему совершенно точно повезёт.

Осиротевшую Маргариту Петровну Наташа удочерила со всей страстью, на время даже отодвинув на второй план своих переживаний очередного вялого жениха. Она с материнским упоением готовила ей, стригла ногти, меняла постельное бельё, мыла окна в квартире, за руку водила по врачам и, получая от этого союза не меньше, чем сама Маргарита Петровна, испытывала приторную радость непризнанного спасителя.

Помимо Наташи, ещё десятки людей незаметно и неслышно заботились о Маргарите Петровне. Через Наташу и собственными тайными путями узнавая о возникающих проблемах, кто-то находил ей мастера, чтобы залатать текущие трубы, покупал новый пылесос взамен сломавшегося, настраивал барахлящий телевизор, ходил за неё поругаться в ЖЭК насчёт ошибок в квитанциях. Год за годом, выросшие мальчики и девочки заботились о Митиной маме, доставляя ей на дом пакеты с едой, посылая цветы по праздникам и тихонько, не выходя на свет, решая все возникающие у неё сложности, будто тоже чувствовали себя немножко виноватыми, действительно в чём-то её обокравшими, и замаливали свой не существовавший грех — сам факт своей продолжающейся жизни.

Маргарита Петровна, ничего ни у кого в общем-то не просившая, и, откровенно говоря, не нуждавшаяся, по крайней мере, финансово, принимала все происходившее вокруг неё с молчаливой покорностью, на самом деле даже не задумываясь о том, кто и как, кроме постоянной Наташи, заботится о её благополучии. С умилительным безразличием ребёнка, законно находящегося в центре мироздания, она воспринимала как данность и Наташу, и оплаченные счета, и продукты под дверью. Её совершенно не интересовало, кто этот Павел, сообщивший в диспетчерскую о её проблемах с отоплением, какой такой Николай разобрался с шумными соседями в съемной квартире от её имени. Мир отобрал у Маргариты Петровны так много, что эти мелкие подачки её совсем не удивляли.

Среди людей, незаметно крутящихся на орбите Маргариты Петровны, был и настоящий преданный поклонник. Тот самый Аристарх Андреевич, живший когда-то в доме напротив на третьем этаже, и совершенно случайно отписавший всё своё имущество удачливым мошенникам. Аристарх Андреевич был теперь настоящим бомжом, патетично называющим себя «бродягой» и обитал в разных, соответствующих его текущему статусу местах, отдавая явное предпочтение Курскому вокзалу, не только находившемуся в привлекательной близости от его бывшей квартиры, но и имевшему особенно приятный его поэтической натуре местный контингент, пропитанный, наравне со спиртными парами, бунтарским и творческим духом Венечки Ерофеева.

Квартиру, принадлежавшую его семье почти 150 лет, Аристарх Андреевич потерял, как и всё остальное, в результате искренней и чистой влюбленности. На одном из первых сайтов знакомств, оказавшихся исключительно христианским, Аристарх Андреевич встретил женщину, сильно и двусмысленно его взволновавшую. Что-то явственно отличавшее её от остальных богобоязненных дев не давало ему покоя несколько дней, в течение которых он думал о ней, не решаясь написать, и терзался в поисках достойной рифмы к имени белокурой нимфы Анжелы. Наконец, когда его осенило «каравеллой» и разразило поэмой, оказалось, что нимфа тоже без памяти влюблена, и страстно мечтает о встрече, которой не суждено состояться: ей немедленно надо покинуть город, так как у неё нет регистрации — хотя бы временной, но она легко подготовит все документы к утру и сама подъедет, от Аристарха Андреевича нужна только пара подписей.

Он подписал всё легко и радостно, не читая и даже не глядя — лаская взглядом белые локоны её волос, нежную кожу её персиковых щёк и бездонные голубые глаза, внимательно следящие за ним. Она прошла как каравелла по зелёным волнам, унеся с собой в пучину морскую всё заработанное, и с трудом сохранённое, поколениями сначала мелких торговцев, а затем и крупных партийных работников.

Но Аристарх Андреевич, человек истинно духовный, а местами и слегка юродивый, вспоминал об Анжеле с нежностью и трепетом, пока однажды не встретил свою настоящую любовь, которую действительно ждал всю жизнь.

Это случилось в тот самый момент, когда вымотанная страшным декабрём Маргарита Петровна в последний раз шла к метро, чтобы поехать в больницу к Митеньке. У Аристарха Андреевича выдался прекрасный день, начавшейся с томика Северянина и откуда ни возьмись образовавшейся у товарища чекушки, продолжившийся шоколадкой с орешками, кем-то выроненной у вокзальных касс, и вот теперь поблескивающий крупной пятирублевой монетой на асфальте прямо на переходе, ровно пополам разделенной белой и черной полосой. Аристарх Андреевич, наклонился, нежно взял её двумя пальчиками, точно стараясь не стереть пыльцу с тонких крылышек, а распрямившись оказался лицом к лицу с Маргаритой Петровной.

Он понял, что пропал в ту же самую секунду — что-то надломилось в груди, треснуло и растеклось по тщедушному тельцу Аристарха Андреевича, затапливая любовью каждую его клетку, ядрышко, вакуоль. Перед ним стояла Богиня, Афродита, Гера, лесная нимфа, морская сирена, принцесса, жрица, Царица Савская. Забывая набирать воздух, он затараторил что-то о судьбе и выборе, махнув рукой перешёл на Гумилева, предложил богине жениться немедленно, зачем-то в деталях описал своё знакомство с регистратором ближайшего ЗАГСа, и снова сбился на Гумилева, требующего быть дочитанным до конца. Опомнился, увидел, что царевна уходит, бросился ей вслед, обещая солнце и луну, и, не вовремя, любовь до гроба, и самый высший свет Басманного района. Но принцесса была непреклонна, она молчала, требуя быть расколдованной, она уходила, потому что настоящую принцессу ещё нужно завоевать. И Аристарх Андреевич как завороженный поплелся за ней, и перепрыгнул через турникет метро, чего раньше никогда себе не позволял, и вместе с ней удивился неправильной, неизвестно откуда взявшейся Партизанской, и, окончательно теряя в своих глазах моральный облик, поехал вместе с ней на автобусе зайцем. И когда она остановилась в той маленькой, разрезанной трамвайными путями, роще, любуясь снизошедшим на землю снегом, и сама себе улыбнулась, он заплакал чистыми и ясными слезами, почувствовав, что вся его жизнь нужна была ради вот этой самой секунды.

Он проводил её до больницы, так и не заметив взрослых подгузников у неё в руках, не обратив внимания даже на то, куда, собственно, он её привел. Не смея гневить Бога ещё одним преступлением, он не поехал больше на метро, и четыре дня добирался обратно пешком, с продолжительными остановками для того, чтобы испить с новыми и старыми знакомыми, разбросанными по всему городу, и излить душу, потревоженную встреченной на закате лет избранницей. Почему-то он, как и бывшие его соседи снизу, тоже решил, что её должны звать Зинаидой, и гастролируя с историей своей безответной любви, он неизменно начинал её со стихов о ней.

Потом он пил. Уже дома, в том квартале, который считал родным, пил сильно и настойчиво целую неделю, стараясь вымыть из своего сознания, иногда болезненно к нему возвращавшегося, образ ангелицы, явившейся ему на пешеходном переходе Садового, ставшего для него обручальным, кольца. Спустя неделю, поняв, что жизнь уже не будет прежней, он отправился её искать, собрав себе в помощь целый отряд дружественных пропойц-романтиков. Товарищи искали недолго, но усердно, заглядывая в мусорные баки и подворотни в поисках самой красивой женщины на свете с орлиным взором, губами Анжелины Джоли и прочими сомнительными приметами. Сам же Аристарх Андреевич был настроен очень серьезно. Почти двое суток он ходил по улицам, не сомневаясь, что мгновенно узнает ту самую, почувствует её, стоит только оказаться поблизости, заглядывал в окна, в надежде увидеть за закрытыми занавесками, под потухшими люстрами свою королеву.

К концу второго дня, уставший, отчаявшийся и ещё больше влюбленный Аристарх Андреевич пришел к своему бывшему дому, сел на низкий заборчик и замер, почувствовав, как забилось сердце. Снова вскочил, забегал туда-сюда, ещё сам не понимая, куда смотреть и каким шестым чувством уловил он милые сердцу черты. Вдруг, словно божественным лучом, его озарило светом из огромного окна напротив, за которым, глядя в темноту, стояла любовь всей его жизни.

Тревожно комкая полы пыльного пальто на половике перед дверью её квартиры, в десятый раз нажимая на дверной звонок, он вспоминал, как ждал маму с работы с разбитой и жалко, криво склеенной вазой, как забыл выучить стихотворение в первом классе и молча стоял перед всеми, как его напугали старшие ребята в подъезде и как хохотали тыкая пальцем в тёмное и тёплое, расползающаяся по штанине пятно. Он был сразу всеми этими маленькими Аристашками, чувствовал весь накопившийся внутри за долгие десятилетия стыд, и готов был отдать этой женщине за дверью все свои страхи, боли, разочарования, и всю свою жизнь.

Он даже и не понял, что именно она ответила. Смотрел на её прекрасные черты, ослепленный её красотой, пьяный от любви и всего остального и чувствовал себя очень счастливым. Когда дверь захлопнулась, Аристарх Андреевич даже не расстроился, поняв, что просто не выдержал бы жизни рядом с богиней, не вынес бы такого счастья, лопнул бы от любви первой же совместной ночью, оставив несчастной вдовой самое прекрасное создание во вселенной.

И потому он продолжил жить свою обычную жизнь, зная, что теперь эта жизнь озарена и благословлена, что теперь она не бессмысленна. Он ходил на свидания к Маргарите Петровне и сидя на оградке напротив её окна, читал ей стихи, свои и чужие, делился новостями Басманных килдымов, рассказывал о собственном детстве.

Он ходил с ней на рынок, присматривая и грозя пальцем кому надо, чтобы не обсчитали, он провожал её по вечерам, чтобы не обчистили, держась на почтительном расстоянии, боясь напугать, и больше ни разу за все эти годы не попытался с ней заговорить, будто обретя наконец умиротворение глубоко религиозного человека, не нуждающегося в доказательствах, чтобы верить.

В третий раз заверещал дверной звонок, и Маргарита Петровна, почему-то подумала, что сегодня он звучит немного тревожно. Сделав па, необходимые для хоть сколько-то успешного подъема с кровати — покрутить, поднять, подползти, повертеть, — она, поспешив, забыла про пятку, и та дала о себе знать на первом же шаге, откликнувшись на него острой болью, будто Маргарита Петровна шагнула не в потрепанный тапочек, а на угловатый камень. Глухо простонав, Маргарита Петровна поджала ногу, но снова возмутившийся дверной звонок заставил её, обычно безразличную к желаниям других людей, особенно тревожащих её собственный покой, на цыпочках, переваливаясь, поспешить в прихожую.

Даже не посмотрев в глазок, она распахнула дверь, попутно запахивая халат и думая, что это, наверное, опять что-то коммунальное сломалось, протекло, перегорело. Но вместо пузатых усачей в грязных синих комбинезонах, на пороге стояла женщина, а в нескольких шагах за ней мужчина в совсем не рабочем, синем, а в настоящим, черном, костюме. На женщине, красивой и ухоженной, уже вошедший в тот промежуток, где возраст надолго становится неопределим, была соболиная шуба, которую Маргарита Петровна, мех уважающая и понимающая, вдруг с удивлением узнала, поняв, что и шубу, и женщину она видела вчера. Маргарита Петровна выходила с почты, нелепо скользя по колясочному спуску и держась за поручень, а эта дамочка садилась в дорогую черную машину, дверь которой за ней бережно закрыл водитель. Чем-то она Маргариту Петровну привлекала, ей показалось даже, что женщина тоже на несколько секунд замерла, встретившись с ней взглядом. Маргарита Петровна, среди всех своих грехов не имевшая зависти, ничего плохого о женщине не подумала, но почему-то испытала беспокойство, глядя на неё, и испытывала его сейчас, не понимая, как и зачем, эта нашла её.

Женщина, кажется тоже чем-то взволнованная, но хорошо умеющая это скрывать, чуть натянуто улыбнулась и не столько спросила, сколько предупредила:

— Я войду?

Ничего не понимающая Маргарита Петровна против своей воли отодвинулась вглубь прихожей, забывшись и наступив на пятку, тут же истерично заболевшую. Женщина сделала чуть заметное движение головой и, заходя в квартиру, одновременно повела плечами, сбрасывая шубу, которую ловко поймал тут же подскочивший сзади мужчина, ещё яснее обозначивший свою подчинению роль. Только теперь Маргарита Петровна увидела, что под шубой прятался большой и тяжелый живот, и глядя на него, боясь поднять глаза, вдруг поняла, кто эта женщина перед ней.

Промелькнула нелепая мысль: «Митин?».

Глупости, столько лет прошло.

С трудом отведя взгляд от круглого живота, Маргарита Петровна посмотрела на девушку и тихо, будто не найдя сил, чтобы как следует использовать собственный голос, сказала:

— Здравствуй, Алиса.

Ты мой светлый ангел, Зинаида!

Я тону в тебе, как будто Атлантида,

Я наказан за грехи свои Фемидой —

Моё сердце навсегда тобой разбито

Не печалюсь, не держу обиды,

С благодарностью судьбу свою кляня

Причитаю страстно «Зинаида»

И целую мысленно тебя.

Часть 2. Чинара. 1989

Глава 1

Чинара открывает глаза и высовывает голову из-под курпачи[1]. Она прислушивается к звукам спящего дома. Тикают часы за дверью. Через двор в комнате Дилшода слышится тихое пение Джамили, баюкающей сына.

Фыркают коровы в хлеву. Чёрная маленькая Окмал, тихая Жумагул, самая большая Пахтакор. Чинара умеет различать их по голосам. Ай, подождите, дорогие, скоро, скоро дом проснется, скоро приду.

За стеной храпит отец. Рядом с Чинарой на соседней курпаче ровно дышит Хадиджа. Вроде бы спит. На всякий слушай Чинара проверяет: поднимает руки вверх, потягивается, тихонько покашливает. Снова прислушивается. Хадиджа спит крепко, глубоко. Комната у них маленькая, если протянуть руку, можно дотронуться до курпачи Хадиджи.

В изголовье у Чинары стопка курпачей до самого потолка. Такая же стопка в комнате у Хилолы, две у Дилшода, еще четыре таких жев мехмонхоне[2]. Много курпачей — значит богатый дом.

Лежа на спине и вытянув руки над головой, Чинара привычным движением отсчитывает три снизу. Проскальзывает рукой поглубже в тяжелый бархат тканей. На секунду становится страшно — вдруг не найдет? Всегда страшно в этот момент. И всегда клад оказывается на месте. Плотная прямоугольная бумажка. Шершавая, уголки были острыми когда-то, но давно обтесались от частых касаний.

Чинара заныривает с головой обратно под свою курпачу. Сворачивается клубочком, подносит бумажный квадратик к носу, нюхает. Потом с силой прижимает к груди, туда, где ей кажется, бьется сердце. Будто хочет выдавить у себя на коже прямо через одежду оттиск маленькой чёрно-белой фотографии. Мама, мама, мама — повторяет про себя Чинара. Становится хорошо и почти радостно, словно мама действительно её обнимает.

Мама, мама, мама. Слово чужое, странное, будто из сказок. Слово, которое существует только здесь, в темноте, пока дом спит.

Мен учун бу дунёда энг азиз одам,

Азизлардан азиз аввало онам.

Азизим онам, азизим онам[3].

Моя дорогая мама.

Чинара слышала эту песню у соседки. Там сказали, что певицу зовут Насиба, как маму. Судьба[4]. Чинара решила, что это песня именно про её маму.

Хадиджа легонько постанывает во сне, и Чинара, испугавшись, ещё больше сжимает бумажку. Спи, Хадиджа, спи. Дай Чинаре хотя бы немного побыть с мамой. Это лучшие минуты дня. Ради них Чинара научилась будить себя среди ночи. Терпеть, не поддаваться сну, несмотря на усталость после тяжелого дня. Чинара вынимает маму только, когда все спят. Слишком страшно попасться. Слишком страшно потерять единственный кусочек мамы, который у неё есть.

Один раз Чинара не удержалась и не убрала фотографию на место. Спрятала у себя под платьем и проходила так весь день. Ай, как боялась, что выпадет! Аллах уберег. Это был очень хороший день, но больше Чинара на такое не решается.

Отец не знает про эту фотографию, и никто из семьи не знает. Чинаре дала её соседка, они с мамой когда-то дружили. Наргиз-опа[5], хорошая женщина, очень добрая, Машаллах[6]! Только отец не очень любит, когда Чинара к ней ходит.

Отец вообще будто не любит, когда Чинара радуется. Как он нежен с Хилолой, как заботится о Хадидже, как он балует Гулнозу, хотя у неё теперь есть муж. Даже с Джамилей он ласковей, чем с Чинарой, хотя Джамиля и келинка[7]. Чинаре не грустно от этих мыслей, она знает, что заслужила. Она с самого детства привыкла тащить за собой вину.

Петухи молчат, дом спит. Чинаре хочется посмотреть на маму, но страшно. Она тихонько просит Аллаха, чтобы Хадиджа не проснулась. Сестра снова постанывает во сне, и Чинара решает, что это добрый знак. Она выползает из-под курпачи и встает на колени перед тахмоном[8]. Стопка курпачей до потолка, маленький комод с зеркалом да три таких ниши — вот вся мебель в комнате. Тяжелые узоры растекаются повсюду: по коврам на полу и на стене, по алым курпачам, по резным рейкам на потолке. Эти узоры заполняют все пространство снаружи и внутри Чинары.

Она тихонько берет с тахмона вазу с искусственными цветами. Желтые, розовые, белые, Чинара не знает, как они называется, но она рада, что эти цветы стоят здесь. Под ними в вазе прячется маленький фонарик, который подарил Серёжа. Чинара нащупывает его рукой, стараясь не шуршать искусственными цветами. Хадиджа считает, что они красивые. Чинаре все равно, главное, что никто кроме неё их не трогает. Прежде чем спрятать там фонарик, она месяц следила за пылью на вазе, чтобы убедиться — действительно никто.

Тихо-тихо Чинара ставит вазу на место, и снова прячется под плотной курпачой. Она знает, как нажать на кнопку, чтоб почти не было слышно щелчка. Фонарик вспыхивает ярким светом и Чинара жмурится. Чуть-чуть приоткрывает глаза, свет подрагивает за чёрной вуалью ресниц. Она выхватывает взглядом родинку на руке, держащей фонарик. Интересно, у мамы была такая? Отец говорит, что эта родинка огромная и уродливая. Говорит, спасибо Аллаху, что не на лице.

Чинара улыбается, думая о том, что сейчас увидит. Медлит еще несколько секунд, растягивая предвкушение. Потом подносит к фонарику заветную бумажку.

С фотографии на неё смотрит родное лицо. Тоненькая ниточка губ растянута в чуть заметной улыбке — мама улыбается Чинаре, мама рада её видеть. Нежные, чуть сонные глаза — всегда были такие или, может, мама вот-вот моргнет? Чинара всматривается в платок на голове, в сотый раз пытаясь узнать, разгадать по едва различимым обесцвеченным узорам, не тот ли это, что так любит Хилола?

Чинара пробует представить маму в профиль, в полный рост, представить её рядом с папой, с маленькой Гулнозой на руках… Ничего не получается. Мама наглухо замурована в чёрно-белый прямоугольничек, вся она здесь.

Маме тут 16 или 17 — так сказала Наргиз-опа. На задней стороне можно нащупать следы клея. Там, в альбоме, ещё были другие фотографии, Наргиз-опа как-то показывала Чинаре, но это было так давно, что та уже все забыла. А опять попросить почему-то не решается.

Иногда Чинаре кажется, что она похожа на маму. Вроде бы, у неё такие же тонкие губы, густые длинные ресницы. Какого мама была роста? Иногда кажется, что совсем не похожа. Мама в тысячу раз красивей. Наверное, Хилола похожа, она ведь самая красивая из четырех сестер.

Чинара гасит фонарик и аккуратно прячет обратно в вазу на тахмоне. Медлит, не убирает маму, хочет побыть с ней ещё немного.

Она и сама точно не знает, чего боится. Что будет, если Хадиджа проснется? Неужели Чинара не успеет спрятать фотографию? Успеет, конечно. Вынесет из дома, переложит в один из десятка других тайников. Это ведь всего лишь маленькая бумажка.

Но страх больше разума. Чинара очень боится, что фотографию отберут. Что мамы опять совсем-совсем не станет.

О маме не говорят в семье. По крайней мере не говорят при Чинаре. Она слышала, что сестры и буви[9] молятся о ней иногда. На йиллик[10], в Рамадан, на Куран-байрам, семья ходит на кладбище. Но не Чинара.

О маме не говорят. Мамы как будто не было никогда. Как будто если не говорить, то все хорошо и не больно, и нет пустоты внутри. Словно бы не существовало такого человека, не было мамы, не было хотини[11] Насибы. Но это же неправда. У Чинары внутри есть и боль, и огромная пустота, и от молчания она становится только больше.

Гулноза и Дилшод маму помнят хорошо. Гулнозе было 12, как сейчас Хадидже. Дилшоду 10. Хилоле 7, Хилола тоже помнит. Чинаре нравится считать, она чувствует свободу от того, что числа покоряются ей, что она может сама с ними справится. Хорошо всё-таки, что девочкам тоже можно ходить в школу. Хорошо, что отец разрешил. Он ведь был против сначала, Гулнозу отпустил только после Дилшода. Наверняка, мама его уговорила. Она была умная, даже хотела поступать в университет, но пришлось идти замуж, бобо[12] так решил.

Хидидже досталось 4 года мамы. Немного, но всё-таки в два раза больше, чем Чинаре.

И у всех у них есть воспоминания о маме. Много-много воспоминаний, которые можно перебирать ночью наедине с собой. Которые у них никому никогда не отнять.

У Чинары воспоминаний нет. Есть только смутное ощущение, что когда-то она была счастлива и неуязвима, что это и называлось «мама». Что были тёмные волосы, которые хочется перебирать в пальцах, и запах, лучше которого нет ничего на свете.

Безжалостная память прорезалась, как только маму увезли. Страх, последовавший за этим, Чинара помнила очень хорошо.

Девочка снова прижимает фотографию к сердцу, гасит фонарик. Одними губами шепчет дуа[13]. Целует чёрно-белую маму и прячет между третьей и четвертой снизу курпачой.

В дадлизе[14] звенит будильник и Чинара выныривает из неглубокого сна. Тихо приветствует сонную Хадиджу, быстро одевается и бежит в хлев. Протяжно мычит красавица Окмал, словно здороваясь с Чинарой. Девочка гладит её, прижимается к большой теплой голове. Сейчас, дорогие, сейчас. Надо набрать воды, чтобы все у вас помыть. Взять ведра для молока на кухне.

Пока Чинара носит ведра, во двор выходит буви, коротко кивает Чинаре, внимательно смотрит, как та набирает воду в сумерках, идёт умываться.

Чинара начинает с самой большой коровы. Споласкивает мягкое вымя Пахтакор. Ёжится — замерзла, пока возилась в холодной воде. Ничего, сейчас согреется. Чинара шепчет что-то ласковое корове и берется за работу. Первые струи с шумом ударяются о металлическое дно. Хочется глотнуть теплого пенящегося молока прямо сейчас, но, конечно, нельзя.

Когда Чинара заканчивает с первой коровой, в хлев заходит Хадиджа. Она уже помолилась, а Чинаре еще надо успеть до восхода. Хадиджа берет подготовленные сестрой ведра, усаживается на низенький стульчик перед Жумагул. Переходя к третьей корове Чинара смотрит на Хадиджу, мысленно рассматривая в ней мамины черты. Буви заглядывает и сразу исчезает.

Чинара управляется с последней коровой быстрей Хадиджы. Кладет свежее сено, выпускает кур и насыпает им зерна, кормит кроликов в клетках. Теперь, наконец, можно и умыться.

Чинара совершает вуду[15] и возвращается к себе в комнату. Убирает курпачи, расстилает намазлык[16]. Чтобы настроиться на намаз, сначала читает дуа — как всегда о маме, о прощении.

На кухне, при свете электрической лампочки, уже хозяйничает Хилола. Она уже замешала тесто для лепешек и теперь растапливает тандыр. Чинара спрашивает, настоялось ли уже тесто и можно ли помочь. Хилола смотрит на неё с сомнением, но кивает.

Чинара берет таз с тестом, усаживается на пол. Тесто нужно разделить на шарики одинакового размера, которые потом раскатываются в лепешки. Чинара слегка улыбается, вдруг подумав, что это Колобки. Есть такая русская сказка про круглый хлеб, который убежал из дома. И звали его Колобок. Наргиз-опа рассказывала. Чинара тоже хотела бы убежать одна из дома насовсем. Но так бывает только в сказках. И, может, в России.

Хилола берет ведро с молоком, достает сепаратор[17]. Отец купил его пару месяцев назад и разрешает пользоваться только Хилоле и буви. Теперь каймак[18] можно делать сразу из свежего молока, не надо ничего кипятить настаивать. Очень удобно. У Наргиз-опа давно такой есть. Вообще-то Чинара даже умеет им пользоваться, но рассказывать об этом почему-то не стала. Каймак из сепаратора более сладкий, Чинаре нравится больше. Здорово, что отец его купил. Может так и на телевизор скоро согласится.

Кухня наполняется ровным гудением, Хилола раскручивает ручку сепаратора. Чинара вертит в руках один из шариков теста и думает: «Колобок-Колобок, я тебя съем». Заигравшись, роняет его, и Хилола зло зыркает в её сторону. Чинара стыдливо возвращает свой колобок на место, принимается раскатывать скалкой. Потом окунает один из чекичей[19] в баночку с растительным маслом, принимается прокалывать лепешку. Обычно для семьи лепешки делают с одинаковым простым узором. Но Чинаре нравится делать разные, она достает по очереди почти все чекичи.

Хилола заканчивает с каймаком, уходит накрывать дастархан[20]. Чинара находит в холодильнике катык[21] и наливает в пиалу, добавляет туда семена тмина, ставит рядом с тандыром. Поправляет выбившиеся пряди волос, берет рапиду[22]. Перед тем, как отправить лепешки в печь, она смазывает их получившейся смесью. Наргиз-опа ей это показала. Так будет корочка красивая. Снизу лепешки смазываетпростой водой. Это просто чтобы лучше держались. Одну за другой она лепит восемь получившихся лепешек на стенки тандыра.

Возвращается Хилола, начинает заваривать чай. Следом за ней заходит Джамиля с Азизом на руках. Чинара корчит рожицы малышу, тот радостно смеется. Какой чудесный мальчик, думает Чинара, Машаллах! Она показывает ему один из красивых блестящих чекичей. Азиз тянется за ним, но Джамиля отворачивается и, нахмурившись, качает головой. Не надо давать ребёнку такую опасную вещь.

Заглядывает буви. Одергивает Чинару, забывшую про лепешки. Девочка бросается их доставать. Хилола спрашивает:

— Нон билан нима қилдингиз? Нега бу ранг?

— Мен уларни қатиқ ёғладим. Шундай қилиб, улар қизғиш рангга айланади.

— Буни қаердан олдингиз? Дангасага иш буюрсанг, сенга ақл ўргатар,[23]— недобро спрашивает Хилола и Чинара решает, что лучше не отвечать.

Отец с Дилшодом уже сидят на курпачах у накрытого дастархана. Хадиджа с Хилолой приносят чай и пиалы для него, садятся тоже, за ними буви. Чинара ставит перед отцом сават[24] с лепешками. Буви тихо говорит Чинаре:

— Улар бироз ёниб кетганми? Овқат пиширишда чалғитишга ҳожат ёъқ.[25]

Чинара хочет объяснить про катык, но решает, что сейчас не надо.

Отец возносит хвалу Аллаху. Берет лепешку, отламывает кусок и останавливается. С разочарованием спрашивает, глядя на Чинару:

— Буни сен қилдингми, Чинара? Нон ўлчамлари ҳар хил. Эгри нон. Сизга шундай ишлашни ким ўргатган?[26]

Чинара молчит. Не надо было браться за эти лепешки. Всё время она старается как лучше, а получается беда. Хадиджа вон делает только то, что требуют, и ничего. Надо бы у неё поучиться. Отец тихо и строго продолжает:

— Хамирни тўғри ёйганингиз ма’қул, байрамдагидек нақш ясамаганингиз ма’қул. Қандай қилиб уч опангиз яхши уй бекаси, сиз эса қадрсизсиз? Бундай келинни ким хоҳлайди?[27]

Чинара сидит на курпаче с опущенными глазами и думает, была ли мама хорошей хозяйкой с самого начала?

Семья заканчивает завтрак, и Чинара бежит мыть посуду. Она наскоро споласкивает пиалы под краном, стекающим в арык[28], и перебирается на участок Наргиз-опа.

Арык течет через всю махаллю[29], одна сторона внутренних дворов упирается в него, за ним заросли кустарника. Ниже по течению, слева, дом дяди Ильхома, брата отца. Выше по течению — Наргиз-опа и её семья: два сына со своими женами и пятеро внуков. Все мальчишки, и все одинаково щуплые, длиннорукие, большеглазые. Их можно было бы принять за близнецов, только разного роста. Три дочери Наргиз-опа замужем в Фергане, ещё одна — в Москве.

Постройки и заборы не доходят до воды, и по бетонному отмостку арыка соседи запросто ходят друг к другу. Мальчишки Наргиз-опа с другой стороны участка выбегают через арык на улицу — их дом на самом краю. Чинара по этой бетонной дорожке бегает к ним, урвав время между домашними делами.

Она осторожно смотрит — закончила ли семья завтрак. Чинара побаивается мужа и сыновей Наргиз-опа, хотя они всегда приветливы и дружелюбны. Но все уже разошлись, Наргиз-опа с келинками весело болтает на кухне. Чинара заглядывает туда. Хуснора сразу её замечает и кланяется. Хуснора келинка всего пару недель, она еще долго будет ходить в нарядном, будет встречать поклонами всех гостей, даже Чинару. Наргиз-опа ласково обнимает девочку за плечи. Чинаре кажется, будто все наоборот и это сюда она возвращается домой из гостей, что по ту сторону забора. Здесь ей всегда рады, здесь никто не смотрит на неё, как смотрят домашние, особенно буви и Хилола.

Чинара мнется и смущенно улыбается Наргиз-опа. Та кивает, давая девушкам какие-то распоряжения по кухне, и протягивает Чинаре корзину.

Они выходят в сад, Наргиз-опа указывает в сторону абрикосового дерева, и спрашивает, о чем Чинара хочет поговорить сегодня. Чинара растерянно пожимает плечами, хотя вообще-то она всегда хочет поговорить про маму. Но вопрос не об этом.

Наргиз-опа залезает на стремянку рядом с Чинарой и поразмыслив начинает:

— Когда я вырасти, я стану женой. Катта бўлсам хотин бўламан[30]. Когда — Катта. Жена — хотин.

— Когда я вырасти… Дженой… — старательно повторяет Чинара. Потом, тихо говорит: — Наргиз опа, ростдан ҳам шундай деб ўйлайсизми? Катта бўлиб, эримнинг хотини бўламанми?

— Албатта сиз хотин бўласиз. Ҳамма қизлар турмушга чиқади[31], — отвечает Наргиз-опа.

Чинара хочет спросить, что если нет, что если она никому не понравится, что если никто не захочет такой жены для своего сына? Если она слишком странная, слишком некрасивая? Если она приносит несчастье? Но она боится разозлить Наргиз-опа такими глупыми вопросами и не спрашивает. Только старательно повторяет:

— Я стану дженой.

Эти обрывочные уроки русского языка начались у Чинары несколько лет назад. Старшая дочь Наргиз-опа, уже десяток лет живущая с мужем в Москве, привезла тогда, среди прочих подарков для племянников, несколько потрепанных детских книжек. Мальчиков, получивших целый пакет настоящих, не самодельных солдатиков, книжки сначала совершенно не заинтересовали. Зато Чинара по несколько раз в день прибегала и просила дать их посмотреть. Красная шапочка, Муха-Цокотуха, Спящая красавица и первые два с половиной рассказа Снежной Королевы. Безжалостно четвертованная каким-то московским ребёнком книжка заканчивалась для Чинары тем, что Герда, отправившаяся искать украденного Кая, остается жить у волшебницы с большим садом, которая мечтала как раз о такой девочке.

Сначала Чинара сама придумывала истории по картинкам. Потом добрая Наргиз-опа, неплохо знавшая русский, рассказала девочке, что там написано. Чинара стала просить прочитать как есть, на русском. Наргиз-опа отмахивались, ничего же не поймешь, зачем тебе. Но Чинара все возилась с этими книжками, пытаясь сама читать незнакомые слова, слепленные из знакомых букв. И Наргиз-опа стала читать ей по-русски. А Чинара начала старательно заучивать и разгадывать, словно головоломку, значения необычных русских слов. Пару месяцев спустя, случайно заметив, что Чинара больше не угадывает, а действительно знает перевод большинства слов в книжке Наргиз-опа предложила иногда учить её русскому языку.

Чинара знала, что взрослые в её семье могут говорить по-русски. Даже Дилшод и Гулноза — их когда-то учила мама. Но знала она также, что в семье русских не любят, что отец против общения с русскими ребятами. Чинаре никогда не приходило в голову спросить взрослых почему это так. Такие вопросы дети не задают.

Но Наргиз-опа рассказывала девочке, что её маме нравился русский язык, нравились русские стихи и песни. И поэтому Чинара тоже любила все русское. Она знала, что Москва еще больше, чем Ташкент. Что женщины там одеваются по-европейски и живут как хотят, без мужей. Что там ночью светло как днем от фонарей, все постоянно учатся и работают, и всегда есть колбаса в магазинах. Знала, что в центре Москвы есть огромный сказочный замок — Кремль, а рядом Красная площадь и на ней мавзолей Ленина. Даже выучила на русском и со всем усердием пыталась выговорить неудобную фразу: «Красная площадь флаги полощет»[32].

И, конечно, Чинара с радостью приняла предложение Наргиз-опа, и стала старательно писать диктанты палочкой на песке пока та занималась готовкой. Наргиз-опа и сама не всегда была уверена, как правильно пишется то или иное слово на русском, с трудом придумывала, чему именно учить свою подопечную, но честно старалась. После года таких прилежных письменных занятий она догадалась, наконец, попробовать просто говорить. Подрастающую Чинару всё строже держали дома и начали журить за то, что постоянно ошивается у соседей. Но она всё равно прибегала почти каждый день — выпить чаю, помочь в работе и иногда поговорить по-русски с Наргиз-опа.

— Какой мудж ты хочешь? — спрашивает Наргиз-опа. Чинара краснеет, ей кажется стыдным думать о муже. Ей только 12, у неё две старших сестры еще не сосватаны, она некрасива, плохая хозяйка и… — Сиз нима ҳақида орзу қиляпсиз?[33] — одергивает её Наргиз-опа. Чинара краснеет еще больше и думает, как ответила бы Хилола.

— Мудж добрий, мудж не обиджал, работать любил… кайнана[34] добрий… может русский мудж меня возьми? — испугавшись своей мысли быстро добавляет: — Албатта мусулмон[35].

— Сиз хаёлпарастсиз! Отанг ҳеч қачон рухсат бермайди[36]. Твой отец тебе не позволять.

— Наргиз-опа… — Чинара старательно подбирает слова: — Я думать… Я думаю, отец не позволить мне замудж за узбека тодже. Я думаю, отец хочет, я жила всегда в семье.

Наргиз-опа смотрит на Чинару с сочувствием. Ей жалко девочку, потому она и возится с ней столько лет. Не виноват ребёнок, что она там понимала в свои два года? Спускают на неё всех собак, как будто она правда… Ведь хорошая девчонка, умная какая. Не красавица, но и не уродина, это все отец ей внушил. Хозяйка действительно не самая хорошая, но зато шьет как! И животные её любят. Наргиз-опа тоже думала о том, что отец не захочет сватать Чинару и силком оставит дома. Помоги ему Аллах, сам не ведает, что творит, не виноват ребёнок, не заслужила Чинара. Но вслух Наргиз-опа говорит только:

— Ты должена хорошо работат, быть послушная дочь. Будет у тебя мудж и семья, Аллоҳнинг иродаси бўлса. Камроқ ўйланг.

— Наргиз опа севги учун турмушга чиққанмисиз?

— Қандай саволларни беряпсиз? Севги никоҳда пайдо бўлади. Энг яхши никоҳ — бу ота-оналар ўртасидаги келишувга биноан тузилган никоҳдир[37]. Я свой мудж первый раз увидеть на никах[38]. Родители сами решать. Мои родители и его договориться, как положено. Любовь появиться после никах. Через год тридцать лет мы мудж и жена. Вот и есть любовь.

Чинара хочет спросить, что, если родители выберут плохого мужа. Что если он будет бить. Что если у него окажется еще одна жена, как случилось у Зухры из их махалли. Икки хотин олибсан, бир балога қолибсан[39]. Но не спрашивает. Она и так знает ответ. После свадьбы жена принадлежит мужу. Мужчина — пастырь своей семьи, жены и детей, и в ответе за неё[40]. Мужчины являются попечителями женщин, потому что Аллах дал одним из них преимущество перед другими, и потому что они расходуют из своего имущества[41].

Чинара осматривается и приподнимает цветочный горшок. Под ним лежат двенадцать абрикосовых косточек. На кухне она берет пиалу с миндалем, отсчитывает двенадцать орешков. Ногтем соскребает с каждого часть кожуры. На сером бетоне рядом с арыком она водой делает небольшие тёмные пятна. Четыре, потом ещё четыре со смешением, и так восемь раз. Первым ходит миндаль. Чинара не может думать вверх ногами, она пересаживается на другую сторону после каждого хода.

Персиковая косточка проходит в дамки, как у Серёжи в прошлый раз.

Водяная доска высыхает быстрей, чем заканчивается партия.

Чинара всегда удивляется тому, что холмы за персиковыми посадками — это уже совсем другая республика. Всего-то надо перейти дорогу, небольшой перелесок, перебраться через арык и будешь там. Сизые песчаные холмы не выглядят очень уж особенными, но почему-то Чинара уверена, что в других республиках, и тем более странах — совсем другая жизнь. Если даже здесь люди, приехавшие оттуда, так отличаются от узбеков, то до чего же иначе должно быть все у них на родине? В их городке живут турки, таджики, киргизы, и у всех свои обычаи и правила. И русские, конечно, тоже живут. Вот они совсем другие, у них, наоборот, правил как будто нет. Одеваются как хотят, едят и пьют, что хотят, разговаривают со старшими так, что даже стоя рядом иногда хочется провалиться сквозь землю.

Но со двора дома ничего этого не видно — ни холмов, ни людей. Поэтому Чинара ловит каждую возможность пойти куда-то по делу, отпроситься играть с соседскими детьми. Или просто сбежать.

Сегодня она, как всегда, вызваласьпоехать на базар с буви и Хадиджей. Поездки на базар Чинара старается не пропускать. Их махалля на самом краю города, и чтобы добраться до центра, приходится ехать на автобусе. Поэтому Чинара и рвется всегда на рынок.

Хадиджа, сидя на высокой лавочке автобусной остановки, болтает ногами. Буви сидит, прикрыв глаза, будто спит. Но это, конечно, не правда. От зоркого и недоброго глаза буви не ускользает никогда и ничего. Она следит за всем, что происходит в доме. Точнее в двух рядом стоящих домах, у обоих сыновей. Чувствует любую ссору, замечает любой обман. Видит каждый скол на посуде у дочерей, каждое пятнышко на одежде у келинок. Подсчитывает все деньги, потраченные в обоих семьях. Знает все новости и сплетни махалли.

Но все-таки кое-чего она не знает. Даже среди пустыни прорастает зеленая трава. И даже под носом у буви девочкам удается хранить свои секреты.

Кругленький автобус, пыхтя и кашляя, останавливается около них. Чинара, как всегда, первой забегает внутрь, и поскорей подает руку буви. Буви и сама бы забралась, но надо помочь, иначе зачем Чинара лезет вперед старших.

Подтягивая на себя морщинистую руку буви, Чинара быстро осматривает салон. Примечает себе подходящее местечко. Как всегда, предлагает Хадидже занять свободное сиденье рядом с буви.

Автобус тужится и газует. Пассажиры, покачиваются, но почти не шевелятся, замерев, словно тряпичные куклы. Дорога поворачивает и становится видна белая полоса бетонного забора, уходящего вдаль от дороги. Чинара чувствует, как её сердце начинает биться чаще. Хорошо, что бетонный забор только с этой стороны, а вдоль дороги — кованый. Неприступная тюремная решетка для Чинары. Но сквозь неё хотя бы можно заглянуть.

Если на остановке кто-то есть, у неё будет целых полминуты, может даже минута. Если нет, то всего пару секунд, на ходу. Всё равно хорошо. Всё равно стоит того, чтобы трястись в душном автобусе, слушать придирки буви, терпеть оценивающие взгляды на рынке, тащить тяжелые сумки.

Автобус притормаживает, Чинара замечает на остановке пожилую женщину. Наверное, сегодня йиллик у кого-то из её близких. Все мы принадлежим Аллаху и к нему мы вернемся[42].

Чинара тянется взглядом туда, сквозь рябь кованых решеток забора. Это старое кладбище, здесь почти нет новомодных памятников, как у русских. Одинаковые круглые холмики могил похожи на песочные куличики, будто какой-то ребёнок-великан играл с формочками. На куличиках маленькие кованые таблички с именами и датами жизни. Чинара однажды видела, что на русских кладбищах умерших людей рисуют прямо на огромных надгробных памятниках. Коран такое запрещает. Хотя говорят, что в больших городах, мусульмане теперь тоже так делают. Говорят, жизнь в большом городе ослабляет иман[43].

Чинара выдыхает, увидев нужную могилу. Как будто той могло не оказаться на месте. Каждый раз Чинару удивляет, что эта могила точно такая же как все остальные. Точно такой же холмик, как тысячи других здесь. Чинара каждый раз пытается представить, что где-то в их городе ходит ещё тысяча людей с такими же как у неё дырами в груди, размером с эти песчаные насыпи. Но не получается. Очень сложно представить чужое горе размером со свое.

Второй холмик, поменьше, с дороги не видно. Чинара просто знает, что он там есть.

Она ни разу не была на самом кладбище. В детстве — просто не брали с собой. Потом — прямо запретили. Лет в 8 она попробовала попросить отца взять и её тоже, вместе со всеми, а он рассвирепел, кричал, велел ей больше никогда не просить этого, и никогда не ходить на могилу. Хилола потом сказала, что если Чинара придёт на мамину могилу, то очернит её. Сказала, что это будет ещё один харам[44]. И ещё сказала, что мама — шахид[45]. Наргиз-опа потом объяснила Чинаре, что это слова пророка. Если женщина умрет, будучи беременной, то ей будет дарована награда шахида[46].

Чинара не смеет ослушаться отца. Она знает, что виновата перед ним, перед сестрами. Перед мамой, в первую очередь. Перед малышом, который не успел родиться. Знает, что вина её огромна и не искупима. Что замаливать ей этот грех всю жизнь.

Но всё-таки иногда она приходит к кладбищу. Когда дома особенно тяжело. Не решается даже дорогу перейти, сидит на автобусной остановке и смотрит. И тогда в голове становится тихо и спокойно. Иногда даже кажется, что мама её хотя бы немножко простила.

Чинаре хотелось бы тоже поставить памятник на маминой могиле. Не с фотографией, конечно, просто красивый памятник с какой-нибудь фразой из корана. Рухуна Эль-Фатиха[47]. И чтобы на памятнике были цветы. Пионы. Или лучше розы. Пять цветущих и один нераскрывшийся бутон[48].

Автобус трогается. Чинара мысленно благодарит Аллаха за то, что мамина могила недалеко от входа, и она может видеть её прямо с дороги.

Белые пирамидки риса, растущие из раскрытых мешков, похожи на горы в снегу. Чинара очень любит снег, ей кажется, что он несет спокойствие. Укрывает мир, будто погребальный саван. В этих краях такое не часто бывает. Зима здесь мокрая, тусклая, виноватая. А Чинара хотела бы настоящую долгую зиму в белоснежном саване.

Буви болтает с торговкой, а Хадиджа с Чинарой любуются сладостями, разложенными напротив. Хрустальный нават[49] сверкает на солнце, тайком пробравшемся к нему через щели в крыше рынка. Чинара думает, вдруг это какой-то волшебник превратил мёд в драгоценные камни и спрятал здесь?

Рядом аккуратные прямоугольники пахлавы, большие брикеты халвы, белая, будто обваленная в снегу парварда[50]. Очень хочется всё это попробовать. Пашмак[51] тоже белый, но Чинаре кажется, что он совсем не аппетитный, похож на бинты.

Краем глаза она замечает, как Хадиджа, стоящая уже совсем рядом с прилавком, незаметно зачерпывает несколько штучек из мешка с парвардой. Прячет в складках платья. Хадиджа видит, что Чинара заметила, смотрит на неё, пожимает плечами.

Дома такое девочкам не дают. Дома, конечно, всегда есть конфеты и кое-что из сладостей, но это только для гостей. Для гостей-мужчин. Всё это даже хранится в комнате у отца. Дочерям достается изюм, курага, орехи, мёд. И, конечно, сумаляк[52] на Навруз. Но сумаляк не в счёт, его готовит вся махалля в огромном казане во дворе у аксакала.

Чинара очень любит эту часть праздника, даже больше, чем песни и танцы. Наргиз-опа рассказывала ей, что когда-то одна женщина придумала варить пророщенную пшеницу с камнями, потому что её детям совсем нечего было есть. Варила, варила, дети уснули, а с утра оказалось, что получился вкусный сумаляк, и она всем рассказала рецепт. Такая легенда. Но Хилола говорит, что камушки кладут просто чтоб ничего не пригорало и удобнее было мешать. Наверное, она права, ведь это и есть самое главное в сумаляке. Ведь все, кто мешает, загадывают желания, и чем больше людей будет мешать, тем быстрее желание сбудется.

Чинара очень хочется когда-нибудь остаться с девушками во дворе на ночь, чтобы мешать сумаляк. Но отец, конечно, не разрешает, даже старшим сестрам. А еще Чинара любит гадать по трещинкам на застывшем сумаляке. В этом году она увидела в рисунке трещин нехорошее. Как будто лицо, кричащее от боли. Но потом она присмотрелась и нашла аиста в гнезде. Может быть, это значит, что у их Гулнозы наконец-то появится малыш. Или у младшей дочки Наргиз-опа.

Чинара засматривается на рахат-лукум. Красный, зелёный, желтый, оранжевый — какого только нет. Она никогда не пробовала, но знает, что это рахат-лукум. Усатый продавец поправляет тюбетейку и улыбается ей во весь золотой рот. Он видит, куда смотрит девочка, и зачерпнув в ладонь, протягивает ей несколько штучек. Чинара мнется, закусывает губу. Нерешительно поднимает руку, чтобы взять подарок. В этот момент сзади раздается возмущенный крик буви. Она с силой хватает Чинару за плечо. Нечего принимать в подарок сладости от незнакомых мужчин.

Чинара бредет за буви по рядам рынка и смотрит во все глаза.

На самом деле, ей не интересна еда, ей интересны люди. Все-таки она любит эти поездки в центр, на рынок. Дети и взрослые, женщины и мужчины, молодые и старые. Снаружи и внутри. Ей интересно, как они одеваются, как говорят друг с другом, как думают. Большие ли у них дома, много ли детей, добрая ли кайнана.

Все они кажутся такими разными, но Чинара знает, что на самом деле это не так. Её завораживает мысль о том, что все эти люди, совершенно одинаковые внутри. Даже русские. У каждого из них внутри течет кровь, одинаково красная, одинаково ценная. В каждом из них килограммы костей, метры кишечника. Одни и те же суставы, сухожилия, совершенно одинаковые сердца. Эта молодая узбечка, торгующая клубникой, тот турок-мцхетинец в очереди, русский мальчик, покупающий лепешку, бабушка-кореянка с тяжелыми сумками.

Буви останавливается, чтобы поздравить женщину, торгующую орехами. Руки у той в неровных коричневых пятнах. Это хна. Значит, у неё в семье праздник. Хадиджа что-то сосредоточенно высматривает между рядами. Вкусно пахнет шашлыком, каким-то супом, лепешками. Чинара думает, как здорово, наверное, работать на рынке. Общаешься со всеми, смотришь на людей, ставишь красивые гирьки на весы, считаешь деньги. А потом идешь есть горячий суп и лепешки, которые кто-то за тебя уже приготовил. И едешь домой на автобусе.

Напротив женщина торгует яйцами. К ней очереди нет. Перед ней ровные красивые линии в лотках, белые и бежевые. На руках у неё грудной младенец, ещё один, совсем маленький, только недавно научившийся ходить, ползает рядом. Как всё-таки удивительно, что женщина может внутри себя создать целого настоящего человека. И как странно, что вырастить человека внутри легко, а прокормить и вырастить его потом — куда сложней. Вот она совершила это чудо два раза, а может и больше, может есть и старшие дети, а теперь стоит с ними здесь и ждёт, когда кто-то купит у неё яйца. Где же её муж, почему он не обеспечивает семью?

И ведь куриные яйца, по сути своей, то же самое. Такое же чудо сотворения. Ничего не было, а курица взяла и создала яйцо, из которого появится другая курица. И так тысячи лет. Удивительно это Аллах придумал.

Буви находит нужного ей продавца специй, начинает торговаться. Хадиджа незаметно от неё обменивается чем-то с молодым парнем, прошедшим мимо. Чинара это не раз уже видела. Хадиджа уже полгода ведет эту переписку. Она тоже не просто так вызывается ездить на рынок.

Сложив ноги по-турецки, прямо на земле сидит дедушка. На нем тюбетейка и слишком большой по размеру китель, весь в каких-то орденах. Перед ним один мешок с картошкой. Чинара сглатывает. Ей почему-то хочется отвернуться. Вместо этого она тихонько тянет буви за рукав:

— Буви, келинг, шу одамдан харид қилайликми? Мен ҳамма нарсани ўзим олиб кетаман

— Бу сизнинг ишингиз эмас[53] — отвечает буви, только слегка скользнув взглядом по старику. Поворачивается в другую сторону, на женский крик.

Молодая узбечка стоит на коленях перед рассыпанной по земле клубникой. Десяток опрокинутых лотков валяется рядом. Над девушкой стоит турок-мцхетинец, зло кричит что-то про цену.

С соседних прилавков стягиваются мужчины-узбеки, вступая в перепалку. Буви расплачивается и, ворча на молодежь, уводит девочек в другую сторону.

Глава 2

В конце мая многие уже не ходят в школу. Занимаются огородом, помогают дома с первым, ранним урожаем. Вообще-то часто не ходят и в конце марта, когда посев. И в сентябре, когда всех гонят собирать хлопок.

Учителя в школе не возражают. Что толку возражать, если огород кормит, а математика — нет? Учителя сами местные.

Эта махалля ещё недавно была отдельным кишлаком. Официально теперь это тоже город. На самом же деле это и сейчас отдельно стоящий кишлак, от которого до города еще минут 15 на автобусе. Советская власть за шестьдесят с лишним лет, едва дотянулась сюда. Здесь свои правила. Здесь главный — аксакал.

Смена сезонов превыше учебного плана. Хадиджа остается дома обирать вишневое дерево. А вот Чинара всё-таки идёт в школу. Чинара, в последнее время, учёбу полюбила с новой силой.

Школа малокомплектная, кишлачная. 4 учителя и 4 комнаты. В двух из них парты есть, в двух других — курпачи на полу, как дома. Школа хорошая, не бедная, с классными досками и учебниками, с географическими картами и даже с настоящим человеческим скелетом. Правда, некоторые в махалле говорят, что это — харам. Хадиджа его боится. Чинаре скелет очень нравится. Удивительно думать, что живой, думающий, любящий, поющий человек состоит из таких вот обыкновенных мертвых палочек, костей то есть. Вынь всего несколько и не сможешь писать рукой, как раньше. Переломай парочку и не сможешь ходить. Неужели сама жизнь, мысли, любовь и песни, все это тоже состоит из чего-то настолько же простого, что можно собрать, посчитать, сломать? Как так получается, что человек, в его физическом воплощении, одновременно настолько смертен, что может не пережить всего одну болезнь или рану и при этом до того переживает их десятки, сотни раз за свою жизнь?

Хадиджа говорит, что порядочная мусульманка не должна думать о таких вещах. Чинаре кажется, что думать об этом почему-то нужно.

Чинара с Хадиджей учатся в одном классе, у одних учителей, по одним учебникам, но выходит у них совсем по-разному. Чинаре интересно все, что рассказывают учителя, она старается записывать, даже когда не просят, задает вопросы. Хадидже редко бывает интересно. Она хочет поскорее закончить учебу и выйти замуж. На уроках Хадиджа часто рисует — портреты учеников, пейзажи тех мест, где никогда не была. Чинаре кажется, что получается очень красиво. Хадиджа отмахивается и выбрасывает рисунки после уроков. Один из них, с Московским Кремлём, срисованным из учебника, Чинара подобрала и сохранила. Спрятала в своем школьном тайнике, под половицей. Интересно, относила ли Хадиджа свои рисунки на кладбище маме когда-нибудь? Чинара бы обязательно отнесла бы, если бы умела так рисовать. Она бы нарисовала для мамы саму себя. Хотя, конечно, мама и так на Чинару смотрит оттуда.

Иногда на уроках Хадиджа пишет письма. Давно уже, с начала учебного года, наверное. Старается так, чтобы Чинара не заметила, но Чинара, конечно, замечает. У Хадиджы такое лицо, когда она их пишет… Другое. Спокойное какое-то, расслабленное. Обычно она язвительная, отстраненная. Хилола — надменная, будто она тут королева, и все ей не угодили. А вот Хадиджа как будто потерявшийся щенок, который тявкает на всех от страха. Она будто всегда ждёт, что вот-вот нападут. А когда пишет эти свои записочки — совсем другая, взрослая какая-то. Или когда читает его письма. Чинара уверена, что это именно «он». Иначе зачем так прятаться? Хадиджа даже не отдает бумажки напрямую. Иногда прячет их куда-то, иногда передает через людей на рынке. Через разных. Чинара всегда пытается угадать по глазам, может быть в этот раз — тот самый, лично?

Может быть, они уже договариваются о том, что он украдет Хадиджу? Ей 14, можно было бы и посватать как положено. Но ведь неизвестно, что у него за семья. Да и не отдаст отец младшую сестру прежде старшей. Гулнозу выдали, теперь очередь Хилолы. А вот если Хадиджу украдут, отцу придётся её отдать. Если она проведет ночь в доме другого мужчины, кому она будет потом нужна? Придётся выдавать за него замуж. Но тогда и сарпа[54] за неё меньше. А значит больше достанется Чинаре, а она ведь последняя из четырех. Говорят, что иногда отцы в бедных семьях сами подговаривают женихов, чтоб невесту украли. То есть тоже договариваются о свадьбе, но тайком, через кражу. И Фатиха-туй[55] не делают. Такая вот экономия.

Но все-таки вряд ли отец захочет Чинару сватать. У него одна келинка — маловато будет для хозяйства, если все дочери уйдут в другие семьи. Вот дяде Ильхому хорошо — четыре сына, все с женами будут жить под одной крышей. А у отца келинка одна, потому что только один сын. И вина за это лежит на Чинаре.

Чинара задерживается после уроков, о чем-то расспрашивает учителя. Долго перечитывает надписи на знакомых плакатах в коридоре. Разглядывает нарисованных русских пионеров, смешных и восторженных, с красными галстучками. Делает домашнее задание — дома это не любят. Местные дети вообще редко выполняют домашние задания. Учителя особо и не ждут. Но Чинара делает. Ей интересно. И надо скоротать время. Она моет доску, поливает цветы горшках. Смотрит на часы. Еще раз моет доску.

Потом выходит из школы и, осмотревшись, поворачивает за сарай. Идёт вдоль зарослей алычи. С веток свисают еще зеленые плоды, похожие на большие виноградины. Чинара находит нужное место, садится на сухую землю. Где-то сзади журчит арык. Девочка берет палочку, валяющуюся на земле, принимается чертить шахматную доску.

Серёжа появляется неожиданно, Чинара не слышит его шагов из-за шума воды. Она вскакивает на ноги и, приложив руку к груди, молча кланяется. Он ухмыляется, повторяет за ней. Чинара не поднимает голову, чтобы не встретиться с Серёжей глазами, но даже так видит, как он улыбается. Как русский пионер на плакате.

В их махалле русских нет, только Мадина. Метиска. Семью Мадины не любят, не уважают. Её мать Фархнуда — очень красивая женщина, даже сейчас, когда её старшие дети уже закончили школу. Фархнуда когда-то вышла замуж, как все, родила двух детей друг за другом. В соседнем кишлаке это было. А потом однажды кто-то увидел, что она снова у родителей живет. Оказалось, что она с детьми от мужа ушла. Вроде как он её бил.

Бил, не бил, а так не делают. Жена принадлежит мужу. Эрдан — хато, хотиндан — узр, хотиндан — хато, эрдан — жазо[56]. После никаха муж за тебя ответственность несет. Перед людьми и перед Аллахом. Если у вас недопонимания, надо с кайнаной поговорить, у имама совета спросить, на себя посмотреть, в конце концов. Может это ты старалась недостаточно? Может это твоему мужу с женой не повезло? Много кого муж бьет. Фасх ан-никах[57] из-за такого не делают.

Но Фархнуда заявила, что жить так не хочет. Родители-то её прятали, чтобы скандала не было, надеялись, что муж сделает ружъат[58]. А потом уже соседи узнали, что она дома живет. Тогда Фархнуда сама к соседям пришла и говорит: так мол и так, я никого жить не учу, но и свою жизнь гробить не буду. Так всем и передайте — махр[59] я вернула, даже если фасх ан-никах не дадут, не жена я ему больше. Это Наргиз-опа Чинаре рассказывала. Бедные родители Фархнуды, такой позор. Слава богу у них тогда уже все дети были женаты и замужем, иначе никто бы потом с такой семьей не связался.

А Фархнуда на работу в центре устроилась. И через два года вышла замуж за русского. Родители вроде даже благословили как положено. Конечно, и то хорошо — из своих-то уже никто не возьмет женщину, которая замужем была. Да еще и сама ушла. Да еще и с детьми. Кто там её бил, не бил, было ли такое вообще — это и не вспомнят. Такую только русский и возьмет. Русский этот — урис[60], так его называют, еще и поселился у нее. Что это за мужчина такой, к жене едет жить? По началу совсем его не признавали местные. Потом привыкли. Хоть он и чудит до сих пор, в шортах ходит, как мальчишка[61]. Но привыкли. Всё-таки уже сколько лет живут в одной махалле, уже вон Мадина Васильевна у них какая вымахала. Сама Мадина говорит, что папа Аллой её назвать хотел, как Пугачёву. Но мать почему-то уперлась и настояла на узбекском имени. Как будто именем можно прикрыть всё остальное.

В школе некоторые к Мадине относятся свысока. Много она себе позволяет для девушки. Хотя вообще-то в тайне некоторые девочки и сами хотели бы замуж за метиса. Говорят, в таких семьях келинкам полегче живется. А ведь мама была келинкой для буви. Интересно, каково ей было вначале?

Мадина Чинаре нравится. Какая-то она смешная, легкая. Есть в ней особенная смелость. И ничего-то до неё не долетает, что за спиной говорят. Вроде бы и живет по правилам, а вроде бы и сама их ломает, меняет под себя.

Это Мадина Чинару с Сережей познакомила. Ну, не то, чтобы прям познакомила. Чинара играла с Мадиной во дворе школы после уроков, а тут он на своей тарахтелке. На мотоцикле то есть. Чинара засмотрелась. А Мадина откуда-то знала, что это Сережа, что он русский. Что он недавно с семьей переехал в их город. Мадина откуда-то всегда все знала. Знала и то, что сюда Сережа приезжает в шахматы играть с их учителем. И сама предложила Чинаре пойти посмотреть.

Как ни в чем не бывало Мадина открыла дверь, заглянула в нужный кабинет. Извинилась, вынырнула обратно, но дверь до конца закрывать не стала. Вежливо, будто гостье, предложила Чинаре сесть в нужное место в коридоре под окном. Чинара села и зарделась — в дверную щель было точно видно Сережино лицо и часть доски. Ей показалось, что она подсматривает за чем-то стыдным, хотя Сережа просто расставлял фигуры на доске.

Только спустя две недели, когда Чинара точно вычислила его расписание, она сама наконец поняла, почему задерживалась после уроков все эти дни. Она смотрела, как Сережа заезжает во двор школы и только потом уходила домой. Будто проверяла, что он благополучно добрался.

А потом, однажды столкнулась с ним прямо на входе в школу. Не коснулась, нет, но оказалась так близко, что смогла почувствовать запах. Чужой, незнакомый, не похожий на запах её махрамов[62]. Молодой, потный, кисловатый, перебиваемый незнакомым мылом.

Он отступил, улыбнулся, сказал «проходи». По-русски, просто, на ты. Чинара даже не успела его рассмотреть. Опустила глаза, прошла. А через несколько минут вернулась. И в точности как Мадина, приоткрыла дверь. Сама не зная зачем, села напротив, у окна.

В следующие несколько раз, когда она приходила, дверь уже была приоткрыта. Чинара думала, что это случайность. Потом увидела, как Серёжа сам оставляет эту щель в двери. Стала сидеть до конца его шахматных занятий. Прислушивалась к тому, что говорит учитель. Опускала глаза, когда Серёжа выходил. Дожидалась, когда затихнет звук его мотоцикла, и только потом уходила домой.

Однажды он, выйдя из кабинета, сказал «пойдем». Чинара не шевельнулась, не подняла головы. Даже не подумала, что это ей. Сережа встал в дверях, где они столкнулись несколько месяцев назад. Шепнул «эй» и она машинально обернулась. Улыбнулся, ещё раз настойчиво сказал: «пойдем».

И она пошла за ним, словно завороженная. Потом она думала — пошла точно, как околдованный Кай, который привязал свои сани к упряжке Снежной королевы. Серёжа тоже будто снежный, ледяной. Кожа у него еще совсем белая. Видно, что он недавно под южным солнцем. Волоски на руках белые. На костяшках ссадины. А пальцы красивые, тонкие. Быстрые. Такими пальцами надо делать музыку. На его лицо вблизи она так ни разу и не взглянула.

Сережа садится на землю в зарослях алычи. Чинара поспешно садится напротив, кладет перед собой припрятанные здесь же камушки, выполняющие роль фигур. Тянется к рюкзаку, чтобы достать принесенные из дома косточки.

— Не надо, — говорит Серёжа.

Он роется в своем ранце. Достает белую коробочку, размером чуть больше ладони. На коробочке силуэт человека и лошади, ниже какое-то слово на русском. Чинара пробует прочитать, но волнуется, сбивается, получается «Ленин». Вряд ли это он. Сережа протягивает коробочку Чинаре, улыбается. Говорит:

— Открой.

Чинара боится, замирает на всякий случай. Сережа, цокнув языком открывает коробочку сам. Внутри оказывается маленькая шахматная доска с дырочками на каждой клетке и круглые фигурки двух цветов.

— Узнаешь? Настоящие шашки, походный набор. Это тебе, подарок, — Сережа смотрит на Чинару озорно, ожидая реакции. — Ну что, может скажешь теперь «спасибо»?

В первый раз Сережа объяснил, что для шахмат нужно много разных фигур, «пешки, кони, офицеры… Ну ты слышала», поэтому будут шашки, там все проще, фигуры одинаковые. Расчертил поле палочкой на земле, набрал 12 камушков, наломал 12 маленьких веточек. Объяснил правила. Через пару встреч Чинара догадалась принести из дома косточки на замену веткам. Играть стало удобней. Сережа объяснял свои ходы, подсказывал Чинаре лучшие решения. Не поддавался, но помогал. Чинара старательно все повторяла. Внимательно слушала, распутывала его русскую речь. Ничего не отвечала. Было ясно, что если бы кто-то застукал их здесь — это был бы страшный позор для всей её семьи. Это хальуа[63]. Это харам. Не то, что ее, Чинару, даже Хилолу с Хадиджей потом никто не засватает. Молодая девушка никогда не должна оставаться наедине с мужчиной, если он не её махрам. Кто бы ни уединился с посторонней женщиной, третьим с ними обязательно будет шайтан[64].

Почему-то Чинаре кажется, что это не совсем так. Что, на самом деле, все только притворяются. А сами тайком пишут письма, как Хадиджа и играют в шашки, как она сама. Чинара слышала истории и куда хуже. О том, что делают девушки, чтобы встречаться с парнями, но оставаться невинными. Чинаре кажется, что все нарушают правила. Что все так строги друг к другу только потому, что не могут быть достаточно строги сами с собой.

И мама была такой? Что бы она сказала, если бы увидела свою дочь в кустах с русским парнем? А если мама все видит оттуда, злится ли она на Чинару или понимает?

Но Чинара сама пошла за Сережей в первый раз, и пошла во второй, и приходила сюда все следующие разы. Она успокаивала себя тем, что сюда может зайти кто угодно, значит это вроде как не уединение. Хотя больше всего и боялась того, что кто-то придёт. Успокаивала себя и тем, что ни разу не посмотрела ему в глаза. Но какая будет разница, если их застукают. Успокаивала тем, что ни разу за все семь или восемь встреч она с ним не заговорила. Не сказала ни слова.

А теперь он сидит напротив, протягивает ей коробочку с шашками, и ждёт. И Чинара, совсем тихонько, шепчет:

— Спасибо.

— Ура, ты говорящая! — Сережа искренне радуется, слишком громко по сравнению с её шепотом. — Значит ты и русский знаешь? — Чинара сидит, опустив голову, растерянно закусывает губу. Молчит. Сережа вздыхает. Почти грустно произносит: — Ну поговори со мной, красавица…

Чинара, покраснев, поднимает глаза и строго смотрит на Сережу:

— Так не говорить! Чужой девушка такое не говорить, — снова прячет взгляд. Ей стыдно и душно. Никто и никогда не называл её красивой. Никто и сейчас не должен был.

— Понял, не дурак, — Сережа разводит руками, как будто извиняясь. Потом, чуть наклонив голову спрашивает: — Скажешь, наконец, как тебя зовут?

— Чинара.

— Чинара! Какое красивое имя! Рад знакомству, Чинара! — он протягивает ей руку. Чинара на секунду закрывает глаза и думает, не лучше ли прямо сейчас убежать и больше не приходить сюда. Но тогда он, чего доброго, начнет болтать про эти их встречи, и конец. Поздно бежать.

— Рука – нет. Ти – мучижина, я – дженчина. Рука трогать Аллах не разрешать.

— Ну, вроде бы Аллах вообще не разрешать тебе с мужчиной общаться и в кусты ходить, нет? — с ухмылкой спрашивает Сережа. Чинара мгновенно вспыхивает, пытается вскочить на ноги, но Сережа, аккуратно, не прикасаясь к ней, жестами останавливает: — Прости, прости, сиди! Я не буду больше так. Плохая шутка, прости. Прости. Хоп![65] — вспоминает Сережа волшебное слово. Чинара останавливается, не встав до конца. Сережа примирительно говорит: — Давай, научи меня, что я еще должен знать про вас? Я недавно здесь. Мы переехали три месяца назад. Папу сюда перевели, он инженер-гидротехник. Знаешь кто это? — Сережа с надеждой спрашивает Чинару, продолжать ли, будет ли она слушать, знает ли кто такой гидротехник или сейчас уйдет? Чинара качает головой, не знает. Садится обратно. Серёжа, обрадовавшись, продолжает: — Это тот, кто конструирует всякие водные объекты. Ну строит то есть. Для полива там, для водопровода. Вот вы воду в колодце берете и из арыка, да? А в центре она сама по трубам идет, прямо в квартиру и сразу чистая, представляешь? Ты здесь живешь, в этой махалле, да?

Чинаре кажется, что с каждым Сережиным словом её затягивает куда-то, все глубже и глубже. В странный сон, в зыбучий песок, в непроходимое северное болото. Будешь дёргаться, затянет еще быстрей. Она кивает:

— Да.

— А мы в центре живем, папа даёт мне свой мотоцикл, чтобы я мог приезжать к вашему учителю играть. У меня вообще-то разряд, второй юношеский. Я играл, когда мы в Ульяновске жили. Я там еще карате занимался, но не долго. А ты чем занимаешься?

Чинара не успевает за ним, не все понимает. Подумав, отвечает:

— Я в школу ходить. Дома готовить, дживотный ухадживать.

— Здорово. Ну давай, расскажи мне, что я еще должен знать про вас, чтобы не сделать опять какую-то глупость, а?

Чинара задумывается:

— Много рассказать. Много традиции, много правила.

— Ну давай начнем хоть с чего-нибудь? — весело предлагает Сережа. От его тона Чинаре и страшно, и весело. Она говорит первое, что приходит в голову:

— Меҳмон отасидан қимматроқ[66]. Это значит, гость — больше важно своего отца. Гость всегда прими, всегда дай чай. Даже враг прими гость.

— У вас дома говорят на русском? — почти перебивает Сережа.

— Нет, — Чинара смущается, — я плохо говорить?

— Нет, нет, что ты, — машет руками Сережа, — ты хорошо говоришь. Где ты научилась, если дома не говорят?

— Соседка меня учить. Дома не говорить, отец не любить русский. А я очень любить. Моя мама любил русский стихи. Ты знаешь Пушкин?

Сережа улыбается.

— Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты…

Чинара перестает разгадывать слова и просто слушает мелодию чужеземных стихов, ложащихся на музыку арыка, долетающую из-за зарослей алычи.

Дядя Ильхом с сыновьями рассаживаются на топчане[67] во дворе. Они нарядные, в тюбетейках — ездили на свадьбу в другую махаллю. У кого-то из сыновей женится приятель. Сегодня первый день и у мужчин был нахор оши[68].

На топчане уже расставлены пиалы для чая. Буви требует, чтобы они всегда стояли. Гости придут и сразу увидят, что их ждали. Буви говорит, что в некоторых домах вообще всегда накрыт дастархан в комнате для гостей.

Девочки быстро здороваются и ныряют в кухню. Хилола уже заваривает чай, Хадиджа достает угощения. Чинара растерянно осматривается думая, за что взяться. Она хотела бы быть такой же отличной хозяйкой, как Хилола. У той всегда все выходит складно и быстро, она откуда-то всегда знает, как и что надо делать. И готовит она даже лучше, чем буви.

Хилолу уже не раз приходили сватать, хотя Гулнозу выдали меньше года назад. Но отец не хочет спешить. Хилола его любимица, это все знают. Гулнозу вот муж ещё ни разу не отпустил в гости к прошлой семье. Последний раз сестры её видели на келин салом[69]. Отец несколько раз был у неё в гостях.

Каково это, в один день покинуть родной дом и стать частью другой семьи? Вынули из одной жизни, и посадили в другую. Ты ведь совсем не знаешь людей, с которыми тебе предстоит жить. Чинара понимает, что так всегда было устроено, все через это проходят. Но все равно немножко боится. И Джамиля, и Гулноза своего мужа первый раз увидели на Фатиха-туй. На кизлар базми[70] Гулноза говорила, что очень боится. Говорила, что просила у отца время. Хотя бы несколько встреч при старших. Отец сказал, что в этом нет нужды. Он уже выбрал ей мужа. Семья хорошая.

Гулноза после никаха вернулась ночевать домой, как положено. Это прощание с родными. Чем больше слёз прольётся в этот вечер, тем счастливее будет семья. Гулноза плакала так, что на утро у неё под глазами были синяки.

Хилола останавливается на пороге кухни с чайничком. Золотые вензеля на синем фоне искрятся на солнце, из короткого носика идёт пар. Чинара любуется. Хилола велит им с Хадиджей идти варить шурву[71] на уличной кухне и выходит. Девочки растерянно переглядываются, не зная, какое мясо лучше взять. Ждут Хилолу, чтобы спросить.

Штора из деревянных палочек в дверном проеме тихонько гремит от легкого ветерка. Это был подарок маме с папой на свадьбу. В детстве Чинара любила сидеть в дверях кухни и перебирать цепочки колечек и палочек. Нити этой деревянной занавески были похоже на косички, которые девочки тогда носили. Потом почему-то перестали. Наргиз-опа рассказывала, когда она была маленькой, девочки очень боялись, что мальчики сосчитают им косички. Считалось, что знать точное количество — к несчастью.

Хилола возвращается, ворчит на младших сестер, что они без неё ничего не могут. Ворчит, прямо как буви. Достает им мясо. Хадиджа берет ножи, доски и тазики. Чинара идёт в погреб за овощами, относит их в кухню. Потом снова идёт через двор в сарай, набирает гузапою[72] для печи. Проходя мимо топчана, Чинара каждый раз чувствует на себе взгляд младшего сына дяди Ильхома.

У уличной кухни две стены и навес вместо крыши. Здесь глиняные печи для двух казанов и больше ничего. Хадиджа расстилает курпачу, девочки садятся чистить овощи. С места, где сидит Чинара видно стену хлева. Пролеты с деревянными направляющими кое-как заложены кирпичами из самана[73]. Почему так неровно? Хорошо, что так неровно. За одним из этих кирпичей лежит белая коробочка с шашками.

В закуток, где сидят сестры, доносятся голоса людей на топчане. Дом построен по кругу: в кухню, в комнату Дилшода, в ташкари и в ичкари[74], в сарай, в хлев отдельные входы с улицы. Звук голосов гуляет по двору и закатывается сюда, к девочкам. Чинара видит, что Хадиджа тоже прислушивается.

Буви там, с мужчинами. В этом доме она по-своему проводит границы правил. Как и в соседнем. Если дядя Ильхом один — девочки могут сидеть с ним за столом. Кроме Джамили, конечно. А если он с сыновьями — то женщины должны быть отдельно. Сыновья дяди Ильхома уже не махрамы.

Хадиджа сыпет в разогретый казан мелко нарезанный курдюк. Ждёт пока он растопится. Слышно, как один из сыновей дяди Ильхома рассказывает про свадьбу. Чинара представляет себе невесту, готовящуюся к никаху. Главный день в её жизни.

Хадиджа кладет в казан мясо. Оно весело и вкусно шкворчит. Отец говорит что-то резкое и девочки переглядываются. Обе подходят к краю стены, чтобы лучше слышать.

Дядя Ильхом говорит тихо, слов не разобрать, но у Чинары почему—то появляется нехорошее чувство. Отец снова громко встревает, ругается на урисов. Дилшод что-то возражает ему про турков месхетинцев. Перечисляет: Кувасай, Фергана, Маргилан, Коканд, Ташлак. Отец взрывается:

— Бундан 20 йил аввал Тошкентда нима бўлганини биласизми?! «Пахтакор» қачон «Динамо» билан ўйинда қораланган? Ўшанда йигитларимиз уларга сабоқ беришган!

— Кўринишидан, этарли эмас![75] — отзывается кто-то из сыновей дяди Ильхома.

— Айнан! Зилзиладан кейин Ўзбекистонга бу ўрисларнинг ҳаддан ташқари кўп қисми келган. Улар бу эрга ўзларининг ахлоқлари билан келишган. Ўз ахлоқсизлигингиз билан![76]

Чинара чувствует щекой дыхание прижавшейся к ней Хадиджы. Через майскую зелень видно, что дверь в комнату Дилошода приоткрыта. Наверняка там сейчас Джамиля также стоит и слушает.

Отец рассказывает, как в 1969-ом, после того матча, они с друзьями писали письма с угрозами русским, рассылали по почте. Дилшод спрашивает, кто давал им денег на конверты и марки. Отец не знает, ругается на Дилшода за то, что тот не понимает главного. Каждый народ должен жить на своей земле.

Из кухни выходит Хилола, несет лепешки на топчан. Все замолкают, пока она не уходит обратно. Только сейчас Чинара обращает внимание на то, что буви сидит молча, лишь иногда слышится её покашливание. Даже буви не место в этом разговоре.

Чинара думает, почему это так важно, что народы разные? Почему нельзя жить вместе и учиться друг у друга? Почему одни становятся мусульманами, а другие остаются кафирами[77]? Как же получается, что такие одинаковые внутри люди, имеют такие разные традиции?

Дядя Ильхом снова негромко начинает про турков-месхетинцев.

Хадиджа хлопает себя по лбу и бросается к казану, вспомнив про мясо. Чинара с трудом отрывается, чтобы помочь сестре. Последнее слово, которое она выхватывает в тихой и спокойной речи дяди — «изнасиловали».

Дядя Ильхом с сыновьями уходит перед самым магрибом[78]. Чинара быстро делает намаз, только самые обязательные суры[79]. Чувствует, что не удается сосредоточиться как следует. По бетонному отмостку арыка проскальзывает во двор к дяде Ильхому.

Чинара не любит бывать здесь. Правила тут такие же строгие, как и дома, буви также не спускает глаз со всех, кто здесь живет. Но и сыновья Дяди Ильхома слишком внимательно следят за девочками. Двое из них уже женаты, двое еще нет. Младшему только-только исполнилось шестнадцать, как Хадидже.

Его Чинара и ждёт, стоя за зеленой изгородью винограда, растущего вдоль стены. Хорошее место — тебя никто не видит, а ты видишь всех. Зима была холодная в этом году, ягоды редкие, мелкие.

Чинара стоит минут десять. Думает обо все и ни о чем. О Сереже, о дяде Ильхоме. О маме — монотонно расчёсывая зудящее место в памяти, как след комариного укуса.

Откуда-то рядом появляется Хадиджа. Чинара вздрагивает, боясь, что та её выдаст. Но Хадиджа тихо говорит: «Не бойся, дурочка. Я тоже хочу знать». Чинара и правда боится. Она снова делает то, что не должна. Сыновья дяди Ильхома не махрамы. С ними нельзя оставаться наедине, с ними аурат[80] строже. За них можно выходить замуж. Хотя, говорят, не очень хорошо для детей, если родство родителей такое близкое. Чинара слышала, что у таких детей часто ломается что-то в клеточках, из которых сделаны люди, и получаются уроды.

Даже лучше, что Хадиджа пришла. Так это не будет хальуа. Если только Хадиджа не выдаст. Никогда не знаешь, чего ждать от нее. Иногда она бывает очень ласкова с Чинарой, а иногда сурова, почти также, как Хилола. Но чаще Хадиджа просто сама по себе.

Тот, кого они ждут, несколько раз появляется во дворе, но вместе с отцом или братьями. Проходит буви, чуть было не заметив девочек. Кто-то из братьев садится на айване[81]. У Дяди Ильхома дом богаче. Больше комнат, три телевизора, сепаратор появился еще два года назад. Потому что Дядя Ильхом старше. И потому что у него все сыновья. Богатство начинается с ребёнка[82]. С сына.

Наконец, младший из сыновей появляется один. Девочки, в своем укрытии, переглядываются. Чинара кивает. Хадиджа подбирает с земли камушек. Бросает в ноги юноше, потом еще один. Тот замечает, осматривается. Хадиджа бросает снова и слегка шевелит заросли винограда.

Молодой человек оглядывает двор, медленно подходит к зеленой изгороди. В сумерках уже плохо видно знакомые черты лица. Чинара удивляется тому, как изменился его силуэт. Еще совсем недавно они вместе играли, запуская кораблики из веток и строя плотины на арыке. А сейчас это взрослый мужчина, оставаться наедине с которым — хальуа. Но общая память пока еще сильнее правил.

— Нега бу ердасиз?

— Айтинг. Ҳамма нима ҳақида баҳслашди?

— Бу сизнинг аёлингизнинг иши эмас.

— Қани![83] — вступает Хадиджа. Выразительно смотрит на двоюродного брата. Чинара в очередной раз удивляется тому, как ловко сестра перевоплощается. Она будто маски меняет, превращаясь то в беспомощную девочку, то в опытную женщину, то в послушную дочь, то… только где она настоящая?

Юноша ковыряет ногой землю, размышляя. Потом, махнув рукой, огибает шпалеры, и заходит к девочкам в укрытие.

— Қувасой боʻйлаб коʻплаб жанглар боʻлиб туради. Кўриниб турибдики, бу… месхети турки эди. Бозорда столни ағдариб, молларни сочди. Сотувчи аёл ўзимизники, ўзбек эди. Қулупнайнинг нархи унга ёқмади. Амавес! Аммо бошқа одамлар буни ҳаммаси эмас, дейишади. Айтишларича, бу турклар водийда бир неча қизни зўрлаган, — разгорячившись парень начинает говорить громче и сестры шикают не него. — Бу ҳайвонлар бизнинг еримизга келиб, энди ўз қоидаларини ўрнатмоқдалар. Улар бизнинг бозоримизни назорат қилади. Бизнинг аёлларимизни ҳақорат қилишади. Халқимиз уларга сабоқ беришга қарор қилди. Уларга уйларига боришларига рухсат беринг. Бўпти, дедим, бу аёлнинг иши эмас![84].

Он зачем-то щиплет Хадиджу за предплечье. Не прощаясь, уходит.

Девочки тенями проскальзывают обратно к себе во двор. Хадиджа сразу куда-то исчезает. Чинара идёт проверять животных в хлеву. Перед глазами у неё девушка с базара, а перед ней лотки с рассыпанной клубникой.

У Наргиз-опа ещё до рассвета началась какая-то суета. Через общую стенку сарая Чинара слышала шум, голоса. Хотела сразу после молитвы побежать туда, ещё до завтрака. Но заметила, что буви тоже прислушивается. Думала, может она пойдет? Не хорошо будет, если они встретятся там. Буви не пошла. Она соседей не очень любит, считает, что муж Наргиз-опа — даюс[85].

Чинара идёт туда уже после школы. Наргиз-опа замечает её во дворе, кричит издалека, чтобы нарвала мяты. Чинара быстро находит в огороде нужную грядку. Она здесь ориентируется не хуже, чем у себя. Бережно набирает веточки в подол куйлака[86]. Много ли надо? Она немножко потряхивает кучку, чтобы не слеживалась. Так не нарвет слишком много, но не будет казаться, что мало. Не подумают, что пожадничала.

Курпачи расстелены в кухне по кругу, на них Наргиз-опа с келинками и… Чинара слегка трясет головой, не веря своим глазам. В углу кухни, вместе со всеми, сидит, опустив глаза, младшая дочь Наргиз-опа. Красавица Сафия, которая полтора года назад вышла замуж в Фергану. Чинаре хочется бросится и обнять девушку, но почему-то она понимает, что не надо. Смущенно садится рядом с Наргиз-опа. Высыпает из подола мяту.

Наргиз-опа кивает, берет немного, говорит, ничего, остальное в чай пойдет. Говорит, чучвару[87] сегодня делаем. Она мелко режет мяту, смешивает с остальной, нарезанной зеленью. Потом всё это ссыпает в таз с мясом и луком. Старшая келинка замешивает. Младшей Наргиз-опа жестом велит зажигать плиту. Объясняет Чинаре — будем начинку обжаривать.

У Чинары дома готовят по-другому. Мяту не добавляют, начинку кладут сырую и варят так, в казане. Наргиз-опа, будто прочитав мысли Чинары объясняет — мы не варить, а жарить будем. Но не этот вопрос, на самом деле волнует Чинару.

Пока келинки поджаривают мясо, Сафия сидит тихо, почти не шевелясь. Чинаре даже начинает казаться, что она спит. Но когда начинают лепить чучвару, она тоже присоединяется ко всем. Наргиз-опа раскатывает тесто, Чинара вырезает красивые прямоугольнички с волнистыми краями, девушки кладут начинку и аккуратно заворачивают края теста.

Чинара то и дело поглядывает на Сафию. За полтора года, что они не виделись, Сафия очень повзрослела. её и выдали замуж поздно, ей было почти 24. Последняя дочь покинула дом. Лучшая подруга Гулнозы. В отличие от отца и буви, Наргиз-опа было важно, чтобы дочери жених понравился. С несколькими молодыми людьми, кто сватался, Сафия даже ходила на свидания. При матери, конечно.

Может быть, она с мужем приехала в гости? Но почему-тогда все так странно себя ведут? Чинара чувствует, что что-то не так.

Когда начинка в тазу заканчивается, келинки уходят на уличную кухню разжигать огонь для казана. Наргиз-опа впервые за целый час обращается к Сафие. Велит ей пойти повертеть курт[88], который сушится в корзинах в саду.

Когда девушка уходит, Наргиз-опа говорит Чинаре:

— Можешь спросить, — она сосредоточенно собирает ладонью муку, рассыпанную по скатерти. Голос у неё взволнованный. Чинара растерянно смотрит на Наргиз-опа и не решается. — Нега тилингни ютдинг? Сиз сўрашингиз мумкин, мен айтаман[89].

Чинара только открывает рот, как женщина сама продолжает:

— Эри уни эрталаб олиб келди. Яхшилик учун олиб келди. Уларнинг турмуш қурганларига бир ярим йил бўлди, лекин у ҳали ҳам ҳомиладор бўлмаган[90].

Наргиз-опа отворачивается и Чинаре кажется, что она незаметно смахивает слезу. Девочке страшно. Они молчат с полминуты, потом Наргиз-опа поворачивается к Чинаре. Она уже спокойна, даже слегка улыбается:

— Ҳоп, Бош омон бўлса дўппи топилар[91].

Чинаре слышится хруст веток за спиной, и она в ужасе вскакивает на ноги.

— Сиди, сиди, — улыбаясь говорит Серёжа, — Это просто птица. Кстати, почему у вас так мало собак здесь? С ними что не так?

Он опять проводит свою косточку в дамки и с усилием втыкает в сухую землю. Они снова играют камнями и косточками — слишком часто доставать из тайника настоящие шашки Чинара боится. Ей стыдно, что она сегодня без подарка. Серёжа может подумать, что она забыла или что ей не понравился подарок. Но разве ему объяснишь? Серёжа совсем из другой жизни. Чинара говорит:

— Собака не чистый. Собака делать наджаса[92].Если в дом собака живёт, ангел там не приходить[93].

— А если собака пришла в гости? — Серёжа легко и просто смеется. — Гости — это же святое? Гость дороже отца, так ты говоришь?

— Да… — Чинара смущается. Как собака может прийти в гости, она же не человек?

Серёжа одним ходом съедает два её камушка и снова втыкает палочку-дамку в землю. Бросает быстрый взгляд на Чинару и снова опускает глаза к нарисованной доске:

— У тебя такая милая моська, когда ты смущаешься.

— Моска это что? – нахмурившись спрашивает Чинара. Протягивает руку к одному из двух своих оставшихся камушков. Серёжа кладет свою ладонь рядом, на земле, и тянется одним пальцем к ладони Чинары. Она замирает, но руку не убирает. Едва ощутимо Серёжа касается своим указательным пальцем её мизинца. Почти незаметным движением несколько раз поглаживает палец Чинары. Не поднимая глаз говорит:

— Рассказывай ещё.

И Чинара продолжает свою ломаную лекцию про правила и традиции. Первым лепёшку всегда должен ломать хозяин дома. Переворачивать лепёшки нельзя, невежливо. Когда родители договорились о свадьбе, они ломают лепёшку. Если надолго уезжаешь из дома, лепёшку надо надкусить, чтобы вернуться потом и доесть.

Где-то опять хрустят ветки, и Серёжа первым убирает руку. Теперь он снова уверенно смотрит на Чинару.

— Ты во всё это веришь?

Она пожимает плечами.

— Не знать. А вы, русский, верите что-нибудь?

— Ну, в коммунизм. В перестройку. Ты умеешь сама готовить эти лепёшки?

— Лепёшки все уметь готовить. И патыр, и катлама, и жезали, — Чинара вдруг думает, что не такая уж она и плохая хозяйка.

— Проведи меня в гости, а? — Серёжа наклоняется к ней, смотрит снизу вверх, глаза блестят. — У вас же настоящий традиционный дом, да? Я хочу посмотреть. Я могу тихонько зайти, ночью. Никто не узнает.

Чинара испуганно машет руками:

— Что говоришь, с ума сойти! Никак нельзя. Меня из дом выгнать, меня убить.

Серёжа смотрит внимательно, не отрываясь:

— Гостю же нельзя отказывать? Гость важней отца, Чинара.

Она испуганно качает головой. Серёжа отстраняется. Хмурится.

— Думаешь твоему отцу больше понравится, если я сам приду и постучу?

Первый раз за всё время они встречаются взглядом. Глаза у Серёжи светлые, голубые. И ресницы светлые. Чинара не понимает, шутит он или угрожает. Ей нравится Серёжа, но она ничего про него не понимает. Собаку привести в гости проще, чем его.

Сережа спохватывается, лезет к себе в рюкзак.

— Забыл совсем! Я ж кое-что принёс тебе. Подарок. Тут штамп библиотеки, правда, но уж извиняй!

Чинара растерянно берет из его рук книжку. Обложка красная, шершавая. На ней лицо мужчины в профиль. Он кудрявый, с маленьким колючим носом, похож на птицу. Чинара медленно читает вслух:

— А. С. Пу-ш-кин.

Глава 3

Стоя на табуретке Чинара собирает первую раннюю вишню. Сегодня надо целиком обобрать это дерево, убрать все косточки, сделать варенье, закатать. Выйдет банок 20 или 30, наверное. Чинара не умеет рассчитывать на глаз, как буви и Хилола. Всегда приходится доставать ещё банки или, наоборот, остается много пустых. Но буви твердо намерена сделать из Чинары хорошую хозяйку. Сафия у Наргиз-опа была отличная хозяйка, только это не помогло.

Через двор к вишневому дереву ползет Азиз, и Чинара соскакивает с табуретки. Ставит на неё таз и радостно распахивает руки навстречу малышу. Он улыбается ей в ответ, ползет быстрее, смешно путаясь в своей рубашечке. Джамили не видно.

«Какой он чудесный, машаллах! — думает Чинара, — Какое счастье иметь такого малыша!». Как любая девушка Чинара молит Аллаха о том, чтобы тот послал ей хорошего мужа, большой дом и много детей. Какая девушка об этом не просит? Но Чинара почему-то не верит, что это может получиться на самом деле. Она столько раз слышала, что ничего путного из неё не выйдет, что теперь и сама так думает. Отец не отдаст её замуж. И не будет у неё никаких детей.

Может быть тогда, в один прекрасный день какая-нибудь девочка со светлыми волосами постучится к ней в дверь и останется у неё жить? И Чинара будет как в сказке про Снежную Королеву расчесывать её кудри и петь ей песни.

Азиз доползает до Чинары и она, стоя на коленях обнимает его, целует в пухлые щёчки и сажает обратно. Кожа у него нежная, бархатная. Никто в семье так не улыбается Чинаре, как он. Какое счастье иметь такого малыша, машаллах!

Кўзим нури,кўзларимни нурин олгин, алла,

Баҳтимга тез катта бўлгин,омон бўлгин алла.

Меҳрим сенда,камолингни тинглар қалбим, алла

Булоқдек жўш,майсалардек тез улғайгин, алла[94].

Мальчик цепляется за перекладины табуретки, пытаясь встать. Табуретка падает, вместе с тазом, вместе со всеми собранными фруктами. Азиз пугается, заходится истошным плачем. Чинара тоже пугается, подхватывает его на руки, качает, успокаивает, шепчет «мой миленький, родной, пожалуйста, тише, пожалуйста».Но мальчик заливисто кричит.

С разных сторон двора к Чинаре приближаются буви, Джамиля, Хилола. Буви зло ругается, тыча пальцем на рассыпавшиеся ягоды. Джамиля резко вырывает плачущего ребёнка из рук Чинары и молча уходит.

Хилола, отряхивая с рук муку, подходит к Чинаре близко-близко. Глядя в глаза зло говорит:

— Болаларга умуман тегмаслик керак, Чинара. Ҳали тушунмадингизми? Сиз бахтсизлик келтирасиз[95].

Чинара спутанно пытается возразить, объяснить, что Азиз заплакал просто от громкого звука, с которым упал таз. Буви, на корточках собирающая рядом вишню с земли, грубо велит ей замолчать. Хилола смотрит на буви, потом опять на Чинару. Медленно и отчетливо произносит:

— Болаларга тегманг. Қотил[96].

Буви на секунду замирает, потом снова продолжает кидать ягоды в таз. Чинара чувствует, как что-то кольнуло в сердце и что-то попало прямо в глаз. Отводит взгляд. Хилола качает головой и уходит.

Чинара долго стоит у ворот, не решаясь войти. Водит рукой по чёрным шершавым прутьям. Прижимается лицом к холодному металлу. В голове вертятся сразу все слова, которые ей говорили.

«Мы принадлежим Аллаху и к Нему вернёмся» — говорил дядя Ильхом.

«Твоя мама — шахид» — говорила Наргиз-опа.

«Я запрещаю тебе ходить на кладбище» — говорил отец.

«Ты очернишь мамину память, если придешь на её могилу» — говорила Хилола.

Правда ли то, что она сказала сегодня? Рассердилась из-за Азиза или действительно озвучила мнение семьи?

Чинаре кажется, что именно теперь все встало на свои места. Она всегда знала то, что сказала Хилола. Просто нужно было, чтобы кто-то другой это озвучил. А теперь все предельно ясно.

Она убийца. Она уже совершила самый страшный грех. Ещё до того, как научилась разговаривать. Она убийца. Даже хуже — убийца матери. И это определило всю её жизнь.

Вот поэтому она такая. Поэтому она плохая мусульманка, плохая дочь, плохая хозяйка. Все теперь предельно просто, предельно ясно. Все уже решено, уже случилось много лет назад. Там за кованым забором, под холмиками, которых не видно отсюда, но видно из окна автобуса, похоронены не только те жизни, которые загубила Чинара, но и её собственная жизнь.

Чинара замечает автобус слишком поздно, чтоб прятаться. Да и не важно уже. Пусть смотрят. Пусть видят, что она ослушалась и пришла, пусть расскажут отцу!

Она поворачивается лицом к дороге и гордо выпрямившись смотрит в тусклые стекла автобуса, безразлично проезжающего мимо. Потом, наконец, отпирает ворота кладбища. Тяжелая высокая створка, скрипнув, приоткрывается.

Чинара начинает молиться, но прекращает, вдруг подумав, что нет у неё такого права. Нет права просить об утешении и милости, о даровании блага, об избавлении от ада. Она мнется у входа, снова наглаживая рукой холодные чёрные прутья. Потом спохватывается, достает из-за пазухи сложенную бумажку. Присев, расправляет у себя на коленях. Долго складывает так и сяк, расправляет опять, начинает заново, пока, наконец, не получается самолетик. Чинара запускает его в заветном направлении, прямо через решетку ограды. И самолетик с рисунком Хадиджы летит, летит…

Когда он касается земли Чинара уже идёт по дороге назад к махалле. Ворота на землю обетованную так и остаются не закрыты.

С улицы по отмостку арыка во двор к Наргиз-опа забираются какие-то незнакомые мужчины. Одежда на одном из них разодрана, у другого в руках несколько баулов, измазанных в саже. Чинара думает, что надо закричать, позвать на помощь, но из-за забора появляется сама Наргиз-опа с мужем.

Они оглядывают улицу, не обнаружив никого кроме Чинары, Наргиз-опа манит её рукой. Муж, не поприветствовав девочку, уходит обратно на участок. Наргиз-опа, продолжая озираться, спрашивает, знает ли Чинара, кто эти люди. Не знает. Она делает шаг в сторону бетонной дорожки во двор, но Наргиз-опа останавливает. По её взгляду Чинара понимает, что ей сегодня здесь не рады.

Неожиданно наворачиваются слёзы. Именно сегодня, когда она набралась смелости прийти и расспросить все-все про маму и про то, что произошло, именно в этот день — Наргиз-опа хочет, чтобы она ушла. Чинара отворачивается, успевая смахнуть слезинку, но Наргиз-опа, взяв за плечо, разворачивает её и говорит, глядя поверх Чинары куда-то вдаль:

— Бу одамлар… Улар шунчаки одамлар. Булар оддий одамлар, Чинара, тушундингми? Уларнинг кимлигининг аҳамияти ёъқ, улар инсон экан. Худди сиз ва мен каби[97].

Девочка вглядывается в её лицо, не понимая, что всё это значит. Тон Наргиз-опа вдруг меняется на не знакомый Чинаре, ледяной. Теперь женщина смотрит ей прямо в глаза:

— Сиз уларни кўрганингизни ҳеч кимга айтмайсиз. Тушундингизми? Укаларинг… Укаларингга ўхшаган одамлар, Илҳомнинг фарзандларига ўхшаб… Бу одамларга ёмонлик тилайдилар. Уларнинг уйи ёниб кетган. Уларнинг бошқа борадиган жойи ёъқ. Ва сиз уларни ошкор қилишга журъат этмайсиз, тушунасизми?[98]

Чинара кивает, идёт домой. Почему-то она совсем не думает про слова Наргиз-опа. Какое ей дело до этих мужчин? Да даже до своих братьев? Она хотела поговорить, хотела открыться. Но даже Наргиз-опа она, Чинара, на самом деле не нужна.

Сквозь волнистые туманы

Пробирается луна,

На печальные поляны

Льет печально свет она.

Чинара выучила пока шла вчера из школы. В её голове это звучит красиво и мелодично. Так, наверное, читала мама. Но когда Чинара пробует шепотом рассказать вслух, получается совсем не так хорошо. Звуки кажутся неправильными, измученными, сломанными. Будто дорога с колдобинами.

Тумана нет, но ночь действительно лунная. Хорошо, что не полнолуние.Но и так слишком светло. Когда Чинара только вышла, луны ещё не было видно за холмами. И Чинары не было видно. А теперь узкая улочка, зажатая саманными стенами домов и заборов, вся освещена.

Чинара видела картинки русских деревень. Они совсем другие. Как будто игрушечные. Деревянные домики, деревянные маленькие заборчики, через которые видно весь двор. И все такое цветное, раскрашенное. Неужели им действительно все равно, что всё на виду? Или они специально выставляют свою жизнь напоказ? Каково это жить, когда каждый твой шаг виден соседям? Здесь совсем не так. Здесь на улицу выходят только голые стены.

Чинара стоит, прижавшись к такой стене, чувствует лопатками её неровность. Хорошо, что чапан[99] накинула.

По дороге зимней, скучной

Тройка борзая бежит,

Колокольчик однозвучный

Утомительно гремит.

Как гремит этот колокольчик? Что значит борзая тройка? Как может быть зимняя дорога скучной? Она ведь вся искрится и блестит.

Дальше Чинара не запомнила, там совсем незнакомые слова. Запомнила только «глушь и снег». Загадочная «глушь» представлялась ей то темным облаком, то деревянным русским домиком, то большой лохматой птицей, похожей на Пушкина на обложке. Птица тяжело прыгает по искрящемуся от луны снегу, оставляя причудливые следы.

Кто-то вдруг появился в конце улицы. Чинара вздрагивает, сильнее вжимаясь в стену. Тень движется медленно, тягуче.

Фыркает.

Корова.

Сколько Чинара уже стоит здесь? Сколько она пролежала, боясь заснуть, до того как выйти?

Чинара уже не думает о том, почему это делает. Все это теперь просто происходит. Усталость размыла и притупила страх.

Жужжит комар, и Чинара несколько раз отмахивается. Потом поднимает к лицу ладонь, чтобы рассмотреть, как он кружит над ней. Задирает рукав чапана и протягивает руку вперед. Несколько раз подставляет её комару и снова отнимает — не туда. Она знает, что на сгибе локтя есть вены. Оттуда берут кровь, чтобы вылечить человека. Может быть, удастся сделать так, чтобы комар сел и укусил эту вену, набрал себе крови прямо оттуда. Может быть, тогда у Чинары вылечится душа, и она станет как все?

Где-то далеко-далеко ей слышится журчание мотоцикла. Чинара мысленно умоляет Серёжу послушать её и оставить мотоцикл в поле за махаллей. Да, это точно он. Звук медленно приближается. Чинара, закрыв глаза, шепчет дуа. Можно ли молиться о таком? Она сделала уже столько всего, чего нельзя было делать.

Звук обрывается. Чинара ждёт ещё пару секунд, потом выдыхает. Мысленно говорит «спасибо».

Серёжа появляется ещё не скоро. Как раз, когда комар садится в нужное место. Зуд волной прокатывается по руке, но Чинара терпит. Не убирает руку, пока комар, наевшись, не взлетает сам. Только тогда она выходит из безопасной тени забора на освещенную луной часть дороги. Серёжа, медленно шагающий в конце улицы, машет ей в темноте и ускоряется. На горизонте, с той стороны откуда идёт Сережа, Чинаре видится странное мерцающее зарево, будто от далекого пожара.

Она думает про комара. Ведь это комар-женщина. Учитель рассказывал, что кровь пьют только женщины. Она нужна им, чтобы можно было родить ребёночка. Комарёночка. Наелась у Чинары из вены и полетела готовиться.

Серёжа выглядит спокойным и уверенным, но он тоже жмётся в тень и шепчет:

— Зачем вам всем такие огромные нарядные ворота, если заборы вы делаете из какого-то говна и… палок?

Он тыкает пальцем в веточки соломы, торчащие из глиняной саманной стены.

Чинара молчит, смотрит на ворота. Высокие, красивые, резные, с множеством разных узоров — золотое на чёрном. У всех такие. Вернее, у всех разные. Но ворота у всех красивые и большие. Единственные яркие пятна на пыльной глиняной улице, даже в солнечный день. А заборы… обычные заборы.

Серёжа касается плеча Чинары, и она вздрагивает.

— Отпирай свои двери Тамерлана.

Чинара ещё днём убедилась, что калитка не скрипит. Продумала, как идти и несколько раз сама прошла, чтобы все проверить. Она смотрит так строго, как только может и предупреждает:

— Только те, где я сказать. Ясно? Больше нигде. Скажи, ясно?

— Не ссы, Капустин! Да ясно, ясно.

В полном теней дворе Чинаре кажется, что за каждым деревом стоит человек. Отец, Дилшод, дядя Ильхом с сыновьями, все мужчины махалли, перешедшие публично засвидетельствовать её позор. Чинара и Серёжа просто стоят. Ничего не происходит. Дом спит. Чинаре вдруг кажется, что всё это сон, что такого просто не может быть наяву. Невозможно, чтобы это произошло на самом деле, чтобы она это сделала. Это просто сон. И тогда бояться нечего.

Она медленно идёт к уличной кухне.

— Здесь готовим казан. Тандыр другая кухня. Туда нельзя, дверь скрипит. Там сарай, гузапоя, кизяк. Там корова и кролик.

— А в дом можно? — Сережин голос сейчас кажется Чинаре робким, почти виноватым.

Они тихо идут по дорожке к двери в дадлиз, которую Чинара оставила не закрытой. Завтра буви будет удивляться, откуда столько комаров.

Чинара заглядывает внутрь, оборачивается, прижимает палец к губам. Мягко ступая, заходит внутрь на несколько шагов. Серёжа заходит за ней. Удивительно в родном своем доме видеть его, совершенно сюда не подходящего.

Тикают часы. «Сквозь волнистые туманы» — крутится в голове у Чинары. Если кто-то сейчас проснется, ей конец. её убьют или выгонят из дома, или она просто исчезнет прямо здесь, на месте. Но почему-то к ужасу примешивается что-то неощутимо сладкое и манящее.

Часы тикают размеренно и убаюкивающе.

Проходит минута, сорок, или вовсе четыре дня, и, наконец, они расколдовываются. Серёжа тихо выходит. Чинара идёт за ним. Теперь уже оказаться на улице совсем не страшно. Ей хочется убедиться, что он уйдет, уедет обратно откуда взялся. И совсем немножко хочется, чтоб он приходил так каждую ночь.

За воротами Серёжа останавливается, оборачивается. Наклоняется к Чинаре близко-близко и ей кажется, что сейчас случится непоправимое. Но он замирает ненадолго. Потом отстраняется. Проводит рукой над её головой, будто гладит, но не касаясь. Говорит:

— Спасибо.

И уходит обратно по залитой лунным светом улице. Чинара стоит и смотрит ему вслед, пока он не исчезает за углом в самом конце. Потом стоит и ждёт, пока где-то далеко в поле загремит тарахтелка. Потом, пока её звук растворится вдалеке. Зарево на горизонте всё ещё мерцает.

Когда Чинара, обессилев, ложится на курпачу, у соседей заходится кукареканьем первый петух.

Чинара целует мягкий лобик крольчихи, сажает её обратно в клетку и закрывает защелку. Доливает в обе клетки воды. Поднимает ведро, в которое уже ссыпала старую подстилку, чтобы отнести в компост.

В хлев заглядывает встревоженная Джамиля. Отец срочно зовет. У Чинары внутри все холодеет.

Отец и буви сидят на топчане, за спиной у них Хилола с Хадиджей с опущенными головами. Чинара думает, что лучше бы убежать сейчас куда глаза глядят. Если Снежная королева собирается когда-нибудь забрать её, то лучше вот сейчас. Отец рявкает, чтобы она шла быстрей, и Чинара бежит, прямо с ведром в руке.

Мысленно она перебирает свои тайники. Фотография среди курпачей, фонарик в вазе, выпавшая из чьего-то школьного учебника открытка, вставленная в картину на кухне с обратной стороны. Шахматы между саманными кирпичами сарая. Книжка с Пушкиным, похожим на птицу, спрятанная, пока лето, в сандале под хонтахтой[100]. Может младший сын дяди Ильхома сказал, что она приходила? Но там она была с Хадиджей, а сейчас явно будет одна. Чинара думает обо всем этом, чтоб не думать о самом страшном.

Отец и буви сидят, а Чинара стоит, но все равно получается, что она смотрит на них снизу вверх. Даже опустив глаза не спрятаться от их пронизывающих взглядов. Нет, не фотографию и не фонарик они нашли.

— Қандай журъат этасан?! [101]— тихо, едва слышно говорит отец.

Чинара смотрит в пол и молчит. Она знает, что надо молчать и ждать. На разбитых пиалах, на подгоревшем мясе, на кроликах, которых как-то забыла напоить, она уже научилась — не сознавайся пока не припрут. Всегда может оказаться, что ты признаешься, а про это и не в курсе, позвали из-за другого. И влетит вдвойне.

— Мен сенга доим айтганман, у катта бўлиб фоҳиша бўлиб қолади, деб[102], — цедит сквозь зубы буви. Чинара не знает, что это за слово, но почему-то чувствует, что оно нехорошее и несправедливое. Ей очень хочется, чтобы кто-нибудь сейчас оказался на её стороне. Пусть не поддержал, да, она сама виновата во всем. Но просто оказался бы рядом, просто встал бы рядом с ней. Чинара снова закрывает глаза и пытается представить за спиной маму. Какой у неё рост? Она выше или ниже Чинары? Худая или полная? Какая она была тогда и какой стала бы теперь, спустя десять лет? Представить как следует не выходит. Но все-таки на самую капельку становится лучше. Как если бы Чинара стояла спиной к стене дома, а не к большому открытому двору.

— Азизим! — начинает отец, и Чинара вздрагивает от такого неожиданного слова, совсем не подходящего к тону. Она открывает глаза и видит в руках у отца целую пачку листочков, измятых, сложенных, полосатых и клетчатых. Неприятно похожих на письма, которые пишет Хадиджа. — Хатларингизни кутаман баҳор келиши каби. Ва ниҳоят биз қачон бирга бўлишимизни янада орзиқиб кутаман[103].

«Значит, и правда хотят сбежать?» — думает Чинара. Почему-то вместо страха в ней поднимается волна нежности к сестре. Виделись ли они наедине? Или только переписываются? Как его зовут? Далеко ли он живет? Умеет ли играть в шашки? Получится ли бывать у них в гостях, если Хадиджа будет жить там?

Чинара почти успокаивается, потому что это не её преступление. Здесь она невиновна. Смотрит на сестёр. У Хилолы на лице отвращение. Чинара ловит взгляд Хадиджы, но он не выражает ничего. Ни вины, ни сожаления, ни огорчения. Ни просьбы, ни мольбы. Полнейшая пустота. Чинара думает, что даже если бы хотела сдать сестру, то, кончено, не стала бы этого делать. Неизвестно какие секреты Чинары известны самой Хадидже. Тем более, куда легче быть обвиняемым, если совесть чиста. Хотя бы в этом.

— Буни қилишга қандай журъат эта оласиз? Нима деб ўйладинг? Мен сени бунақа тарбия қилмаганман. Опаларингизга қаранг, улардан биронтаси ҳам шундай қиладими? Сиз улар ҳақида ўйламадингиз ҳам. Оила ҳақида. Агар кимдир билиб қолса, ҳамма учун ўчмас шармандалик бўлади![104]

Чинара закусывает губу, чтобы случайно не улыбнуться. Всё не так плохо, как могло бы быть. Даже немножко смешно. Никто из сестёр такого не сделал бы! Ну конечно! Самое главное, что не узнали про Серёжу. Теперь и мама в курпачах, и шашки, и Пушкин кажутся Чинаре сущей мелочью.

Но эти публичные чтения оказываются только началом.

Больно взяв Чинару за руку отец тащит её к автобусу. Буви ковыляет следом. Они долго сидят на остановке, потому что пришли почти на час раньше, даже не сверившись с расписанием. Все молчат. Только завидев автобус отец тихо говорит, как хорошо, что больше никто не едет. Чинара так и не решается спросить, куда они собираются.

Она не решается заскочить в автобус первой, как обычно. Но все равно получается занять нужное место. Буви с отцом садятся позади. Впереди появляется белая полоса забора и Чинара вглядывается в автобусную остановку. Сегодня на ней никого. Не повезло. Сегодня она уже потратила свой запас везения.

Автобус быстро проскакивает мимо решетчатых ворот кладбища, но Чинара успевает выхватить взглядом ту самую могилу. Мама, мамочка. Все будет хорошо. Чинара убаюкивается рваным рокотом мотора и почти забывает обо всём, что случилось.

Место, где они выходят, Чинаре не знакомо. Кажется, они проехали город насквозь и оказались на окраине уже с другой стороны. Буви всматривается в обрывок какой-то бумажки, Чинара догадывается, что там адрес.

В воздухе висит тяжелый запах гари. Пару раз за время дороги Чинара видит из окна черные, похоже только-только сгоревшие дома. Теперь, когда они петляют по улочкам, снова встречаются несколько таких домов. Один из них еще тлеет, откуда-то изнутри выплывают тонкие струйки дыма, повисают в горячем воздухе. Солнце путается и пьянеет в этом густом дыму. Чинара завороженно всматривается в черноту пепла, в пустоту исчезнувших окон. На пепелище несколько мужчин и женщин, ковыряют палками черную землю, отыскивая погребенные в остывшей золе следы прошлой жизни. Здесь же несколько детей. Мальчик постарше доламывает что-то обгоревшее, девочка горько плачет. Рядом с ней малыш с интересом размазывает сажу по своим рукам.

Буви несколько раз спрашивает что-то у прохожих, почти шепотом. После этого прохожие оценивающе смотрят на Чинару. Она начинает догадываться, куда её ведут.

Наконец, находится нужный дом. Точно такой же, как все остальные на улице. Пожилая женщина, впускающая их, кажется Чинаре смутно знакомой.

Отец и буви действительно говорят с ней, как будто давно не виделись. Любезно обмениваются вопросами и новостями о жизни, семье, делах. Чинара стоит у входной двери и буви крепко держит её за руку, как будто боясь, что девочка убежит. Рука у буви тяжелая и морщинистая.

Чинара вздрагивает, услышав, что этот новый адрес дала Наргиз-опа. Значит, и она уже знает.

— Сиз уни шаҳар бўйлаб бу эрга олиб келдингиз. Аммо у туғиш арафасида эканлиги сабабли эмас.[105]

Все молчат, и Чинара пытается представить, как это будет выглядеть. Она всё уже поняла, но не знает, как именно это делают. Ни с кем из знакомых такого, конечно, не было. А может и было, может быть их тоже везли через весь город, чтоб никто не узнал. Может быть даже Гулнозу или Сафию, или Мадину. Нет, Мадину вряд ли.

Отец, говорит смущенно, растеряно, но Чинара чувствует его гнев, все ещё бурлящий под этим смущением.

— Ёъқ, ҳеч қандай ёмон нарса бўлмади. Биз шунчаки текширишни яхши деб ўйладик.

— Ва у ўзи нима дейди?[106] — перебивает его женщина. Взгляд у неё надменный, ехидный, изучающий.

Чинара не говорит ничего. Нет смысла что-либо говорить.

Женщина рукой останавливает буви, уже открывшую рот, чтоб исторгнуть очередную порцию пристыженных объяснений. Кивком указывает Чинаре на кровать, стоящую в углу. Чинара пугается, что смотреть будут прямо при отце, вжимается в дверь. Буви сдавливает её руку сильней и подталкивает вперед.

Еле волоча ноги, Чинара подходит, садится на кровать. Женщина отдергивает штору, создавая ширму, закрывающую их. Смотрит на Чинару внимательно, вопросительно приподняв брови. Качает головой:

— Сиз шунчаки у эрда ўтирмоқчимисиз? Қани, кийимингни еч. Сиз кüлотларингизни ким билан қолдирдингиз? Уларни олиб ташланг! У ерда ҳаммаси жасур, лекин мана, Қизларбас қаршисида туриб, дарров тортинчоқ бўлишади[107].

Имя Кизларбас кажется Чинаре смутно знакомым. Редкое, странное, оно значит «хватит девочек». Не самое подходящее имя для повитухи. Так могли бы назвать Чинару.

Женщина моет руки в тазу, снова подгоняет Чинару, и та путается в оставшихся на полу шароварах, роняет трусы, бросается поднимать. Теперь она стоит в одной маечке, теребя трусы в руках и не зная куда себя деть. Женщина велит ложиться. Раздвигать ноги. Шире. Еще! Чинаре кажется, что сейчас её будут освежевывать, как кролика.

Страшно и больно. Чинара старается не шевелиться, не издавать никаких звуков, но женщина все равно ругается на нее, чтоб не зажималась. Когда она говорит «расслабься» Чинаре становится почти смешно. Она вдруг перестает чувствовать пальцы Кизларбас у себя внутри. Вообще перестает чувствовать свое тело, как будто она сняла его, как только что сняла с себя платье и шаровары.

Отец за шторой не выдерживает, спрашивает, что там. Кизларбас неожиданно грубо велит ему заткнуться, буви шикает, и он покорно замолкает. Чинаре кажется, что женщина так долго ковыряется в ней, как будто ищет что-то потерянное.

Наконец, она встает и идёт к своему тазу с водой. Отец наверняка слышит её шаги за шторой, но вопросов уже не задает. Кизларбас моет руки долго, тщательно. Возвращается и садится обратно на табуретку перед кроватью, где лежит, так и не пошевелившись, Чинара. Неожиданно бережно сводит вместе её колени. Они долго смотрят друг другу в глаза и Чинаре кажется, что она видит грусть во взгляде Кизларбас. Женщина опускает голову первой. Потом, хмыкнув, указывает, пальцем на родинку у Чинары на животе. Шепотом говорит:

— Сизнинг онангизда худди шундай мол бор эди. Сиз кийинишингиз мумкин[108].

Чинара не находит в себе сил, чтобы что-то спросить.

Кизларбас убирает штору, отделяющую кровать. Достает из комода кусок ваты и какие-то палочки. Отсчитывает семь штук, что-то нашептывая. Делает на каждой палочке фитиль из ваты. Велит буви принести белую скатерть, что сушится во дворе. Из оставшейся ваты делает много маленьких шариков. Все это время Чинара чувствует тяжелый взгляд молчащего отца.

Повитуха начинает поочередно зажигать палочки с фитилями и водить ими над головой у Чинары. Каждую из палочек она как будто знакомит с Чинарой, представляя: Сарык момо[109], Кара момо, Титти момо…

Затем расстилает на столе белоснежную скатерть, принесенную буви. Достает откуда-то лепешку, сделанную из глины и очень похожую на настоящую. Долго крепит в неё маленькие шарики-фитильки. Чинара старается сосчитать, но сбивается. Кажется, около сорока. Глиняную лепешку Кизларбас кладет Чинаре на голову, затем поочередно на оба плеча, руки, колени, пальцы ног.

Притихшая, избавившаяся от тела Чинара словно сквозь сон слышит заклинания повитухи: «Ачил момо, Ёзил момо, Сари момо, Тувгич момо предстаньте перед нами, раскройтесь, возрадуйтесь! Вот эта раба ваша, вспомнив вас, покланяется вам, откройте ей путь, просветлите её, помогите ей благополучно обрести дитя! Прошу у вас исцеления. Плоть к плоти, Душа к душе, Прошу у вас исцеления».

Закончив обряд, женщина долго убирает всё на свои места. Потом садится рядом с Чинарой и сосредоточенно, одну за другой распускает ей косы. Чинара чувствует, запах гари, которым пропитались её волосы. Только закончив с этим, Кизларбас, наконец, обращается к отцу:

— У айбсиз. Аммо яна бир муаммо бор. У ерда шиш бор. Тош каби. Бачадонга борадиган ёълда. Эҳтимол, ёмон кўз, эҳтимол жодугарлик. Ёки бу шунчаки омадсизлик эди. Муштдек катта бўлмасдан олдин уни кесиш керак[110].

Кизларбас пристально смотрит на растерянных буви и отца. Чинаре кажется, что они не слышат. Видимо, Кизларбас тоже так кажется, она повышает голос:

— Ҳей, тушундингми? Буни рус шифокорлари ҳал қилишлари керак. Бу эрда улар ҳеч нарса эмас, дейишади ва кейин у ўлади. Биз уни Тошкентга, касалхонага олиб боришимиз керак. Хотинлик бурчини кейинроқ бажара олишини истасангиз. Мен етти момонинг эски маросимини қилдим ва унга туғиш имкониятини беришларини сўрадим. Аммо уни кесиш керак[111].

Отец кивает. Повитуха говорит настойчиво, но Чинаре кажется, что в её тоне есть какая-то неуверенность. Медленно, все ещё как во сне, все начинают шевелиться, собираться, двигаться к выходу. В дверях отец сует Кизларбас деньги, одновременно спрашивает:

— Унинг тоза эканлигига ишончингиз комилми?[112]

— Бу сиз ҳозир ўйлашингиз керак бўлган нарса эмас! Қизни қутқар. У бокира, —грубо выругавшись, отвечает Кизларбас.

Руку отца с протянутыми деньгами Кизларбас отстраняет. Дальше говорит шепотом, но Чинара все-таки слышит:

— Мен сендан қарздор эмасман. Лекин бу қиздан қарзим бор. Биламан, сиз ҳаммангиз унинг ўзини айблайсиз. Мен бошқача фикрдаман. Насибанинг ўлимида мен айбдорман. Бу айб охиригача менда. Шунинг учун мен бу эрга кўчиб ўтдим… Агар руслар уни саратон касаллиги ривожланган деб айтишса, дарҳол бу эрга қайтиб боринг. Агар у ўлиши керак бўлса, биз буни анъанага кўра қиламиз.[113]

Чинара не думает обо всем, что услышала про себя и болезнь. Она думает о словах Кизларбас, знавшей мамины родинки, про долги и вину. А еще о зареве, которое видела ночью, и девочке, плачущей у сгоревшего дома.

Дорога до Ферганы и Маргилана Чинаре не запомнилась совсем. Билетов на поезд не оказалось. «Крысы разбегаются» — объяснил кассир на вокзале. Отец засмеялся. Не на поездах же? Чинара, конечно, не стала спрашивать. Она вообще больше ничего не спрашивала. Отец с ней тоже не заговаривал.

В Маргилане она видела солдат в касках. Много солдат, человек 50 в одном месте, еще столько же в другом. Некоторые из них вели, крепко держа за предплечья, мужчин в обычной одежде. У солдат были длинные чёрные дубинки. У некоторых автоматы. От вида этих автоматов у Чинары бежали мурашки.

Сердце, легкие, мозг, печень, почки и ещё много разных органов, которые она пока не знает, — все это каким-то удивительным образом работает, чтобы человек жил. Не один человек, а много тысяч или даже миллионов людей по всей земле. Живут, шевелятся, едят, любят, рожают детей. Каждый день, каждую секунду, много-много лет.

Но вот мужчина идёт по улице, и на плече у него автомат. И всего одна маленькая пуля из этого автомата может просто остановить чью-то жизнь. Навсегда сломать тело, которое столько лет росло, развивалось, дышало, смеялось и любило. Тело, которое вынашивала в своей утробе женщина, которое она рожала в муках, кормила грудью, целовала в нежные щечки.

Черные автоматы глухо сверкают на солнце. Чинаре кажется, что это странные чёрные дырки в пространстве, ямы с анти-жизнью, анти-материей. Вспомнилось название «Калашников». Чинара несколько раз повторяет его про себя со злостью. Кажется, русская фамилия. Что за существо был этот Калашников? Это не мог быть человек, это настоящий иблис[114].

Снова пахнет гарью. Чинаре кажется, что это пахнет от неё самой.

Ехать приходится на автобусе. Чинара садится к окну, отец рядом. Вдруг оказывается, что Чинара не может вспомнить, когда последний раз они были так близко друг другу. Они с отцом соприкасаются бедрами, плечами. По проходу ходят люди, заносят в автобус баулы, прощаются с близкими. Чинара, отгороженная от них сидящим у прохода отцом, чувствует себя словно за стеклом. Отец большой и теплый. Она пробует представить, как было бы, если бы он её обнял. Если бы кто-нибудь её обнял.

Автобус долго выбирается из центра. На улицах много людей, где-то проезд перекрыт стоящими поперек проезжей части грузовиками. Уже за городом Чинара несколько раз видит стайки людей с баулами, бредущие вдоль дороги. Около одной из них автобус тормозит на остановке. Пассажиры на передних местах громко ругаются с теми, кто хочет зайти. Чинара рассматривает людей, стоящих на улице. Догадывается, что это турки-месхетинцы. Бегут от крыс?

Почти у всех мужчин ссадины и кровоподтеки на лице, руках. У многих порвана одежда. Седой старик, отвернувшись от остальных плачет. Чинара ёрзает, поймав взгляд одной из женщин. Отсутствующий, пустой. Смотрит ли она на Чинару? На стекло автобуса? Вглядывается в будущее? У женщины разодрана юбка и рубашка. На руках ребёнок возраста Азиза теребит её платок и заливисто хохочет. На щеке у него длинная глубокая царапина.

Автобус трогается. Людей с улицы не пускают.

Чинара долго смотрит в окно, на караваны белых автобусов, идущие им навстречу, на попадающиеся тут и там, сгоревшие дома вдоль дороги.

Глава 4

Из окна палаты Чинара видит пузатые, блестящие золотом купола. Саму церковь не видно, но она уверена, что эта та самая, мимо которой они с отцом ехали на автобусе. Голубая, тоненькая, с колокольней, собранной как будто из картонных коробочек, Чинара пробовала сосчитать окошки колокольни, пока стояли на светофоре, но не успела.

Еще видно двор многоквартирного дома. Несколько машин на дороге. У подъезда топчан. С утра на топчане пили чай, а сейчас никого. Детская площадка с облупившейся горкой, сломанные качели. Дети сделали себе другие — перекинули какую-то трубу через металлическую оградку площадки, и качаются на ней, сидя с разных сторон. Девочка помладше скачет на выдуманной лошадке, придерживая садовую лопату между ног. Малыш копается в песочнице. Рядом на лавочке мама в коротком легком платье. Чинара заворожённо смотрит на её голые колени.

Большую часть дороги в автобусе она проспала, а на въезде в Ташкент проснулась, и смотрела, смотрела. На высокие дома, парки с фонтанами и памятниками, нескончаемые широкие проспекты. Может поэтому столько людей и едет в Ташкент, может это и есть лучший город на земле?

Если Ташкент такой красивый и огромный, то какая же Москва?

Смотрела Чинара и на людей на улицах. На девушек в этих изумительных коротких платьях, на их голые ноги, на тонкие каблуки. По двору еще ладно, но ты попробуй за кизяком пойти в такой обуви. Или застрянешь, или ноги переломаешь тут же. Вспомнилась девушка в регистратуре, которая оформляла Чинару. За окошком было не видно, но у неё наверняка тоже такие же тоненькие каблуки.

В больнице Чинаре понравилось сразу. Здешний медицинский запах, в котором она не узнала ничего, кроме тушеной капусты, готовящейся в столовой, показался ей таким приятным и родным, как будто она много раз тут была. Может мама так пахла?

Они приехали утром, и пока отец ходил что-то узнавать и обо всём договариваться, Чинара сидела у входа и видела, как приходят сюда люди, превращающиеся затем во врачей. Вот обычный мужчина курит на крыльце и щурится от утреннего звонкого солнца. А вот через пять минут он в белом халате без стука заходит в кабинет к коллеге, даже не оборачиваясь на очередь. Вот вбегает, опаздывая, обычная женщина с портфелем на перевес. А вот она в белом колпаке, превратившись во врача, идёт по коридору с бумажками в руках, и люди расступаются и смотрят ей вслед.

Потом эта женщина смотрела Чинару также, как Кизларбас. Только в отдельном кабинете, в перчатках и на жутком коричневом кресле, куда Чинара сначала даже отказалась залезать. Другая женщина взвешивала и измеряла Чинару, совала ей градусник, надувала у неё на руке странную черную подушку, которая неприятно давила. Третья, молодая девушка, брала у Чинары кровь из вены длинной тонкой иглой. Девушка предложила отвернуться и не смотреть, но Чинаре было интересно и совсем не страшно. Она порадовалась тому, что они с комаром правильно выбрали место — игла вошла точно там же, где, на другой руке, еще виднелось красное расчёсанное пятнышко.

От жаркого летнего ветра качаются за окном зеленые вязы. Малыш в песочнице падает на попу и хнычет. Девушка вскакивает с лавочки и бросается к нему. Чинара отводит взгляд, чтобы не смотреть на её оголившиеся, слишком, даже для Ташкента, бёдра.

— Привет, я Настя. Ты одна тут? — в дверях палаты худенькая бледная девочка со светлыми волосами и большой чёрной сумкой в руках. Она обводит взглядом пустые койки, даже заглядывает под одну из них. Не дождавшись ответа Чинары, заключает: — Одна. Значит будем вдвоем умирать. У тебя что? — Она бросает сумку на койку у окна, напротив той, что выбрала себе Чинара. — Ты немая или как? По-русски что ли не ферштейн?

Чинара, растерявшаяся от Настиного напора и словаря, наконец-то находится с ответом:

— По-русски говорить немного. Я Чинара. У меня шишка там, — она отворачивается обратно к окну, засмущавшись того, что зачем-то рассказала про свою болезнь совершенно незнакомой девочке.

— Большая? — Настя оживляется, залезает с ногами на высокую койку, закидывает руки за голову. Чинара, не поворачиваясь, пожимает плечами. — А метастазы есть уже? У меня вот метастазы поползли, поэтому сюда отправили. Теперь хана!

Гремящая в коридоре тележка останавливается у дверей палаты. Толстая потная женщина гаркает на девочек, не очень-то и ожидая ответов:

— Чего разлеглись? Новенькие? Чашки есть?

У Чинары чашки нет, но у Насти есть сразу две. Почему их надо было брать собой, а остальную посуду нет? Женщина наливает суп в тарелки, зачерпывая огромным половником из огромной кастрюли. На круглом пузе кастрюле написано «ГП4». Надпись красная, неаккуратная, будто намалеванная кровью умирающих пациентов. Женщина смотрит на девочек так, что Чинара чувствует себя виноватой в чем-то неизъяснимом. Замечает, как со лба женщины падает капелька пота в одну из тарелок.

В чашках оказывается разбавленный компот из сухофруктов. На второе рис и кусок курицы. Чинара удивляется тому, какая курица жирная и мясистая, не то, что у них дома. И еда совсем не такая. Пресная, не вкусная. Чинара все равно старается съесть всё, чтобы не обидеть толстую женщину с кровавой кастрюлей. Ест молча, стоя у подоконника. Когда она принимается за рис, Настя начинает смеяться:

— Ты руками есть собралась? Здесь тебе не деревня!

Настя говорит беззлобно, и Чинара смеется вместе с ней. Да, здесь не деревня, не кишлак, руками есть не принято. Но разве не странно есть рис вилкой?

— Курица тоже вилку есть? — улыбаясь уточняет Чинара.

— Не, курицу можно и так! — отвечает Настя и жадно вгрызается в куриную ножку, которую держит сразу всеми десятью пальцами. — Ничего не могу с собой поделать, обожаю эту больничную баланду!

— Балада это что?

— Ну хрючево вот это, — жуя поясняет Настя, и Чинара решает больше не спрашивать.

Только заканчивается обед и забирают пустые тарелки, как сразу начинается полдник. Женщина с гремящей тележкой также неодобрительно развозит по палатам яблоки. Настя рассказывает Чинаре про больничную жизнь, про отделения и смены. Объясняет Чинаре какая еда самая вкусная и как понравиться медсестрам.

— Ты куришь?

— Нет-нет! — у Чинары округляются глаза.

— Я тоже нет. Но если захочешь, скажи, я тебя научу, где достать и как покурить, чтобы не спалили.

— А мне поведаете на досуге? — в палату заходит врач в белоснежном халате и колпаке, позади у него стоит, задрав подбородок, молодая медсестричка с бумажками. Настя внимательно смотрит на врача, оценивая расстановку сил. Сестричка изображает строгость, но у доктора в глазах пляшут озорные искорки. Настя деловым тоном отвечает:

— Если найдется минутка.

— Боюсь, я всё же вынужден вас отвлечь. Мне нужно провести осмотр. А вы у нас… — он поворачивается к Чинаре, прищурившись, будто припоминая. Медсестра старательно тараторит:

— Чинара Джураева. Сегодня поступила. Образование на шейке. Самотёком с простой бумажкой из аула…

— Из кишлака, — деловито поправляет Настя, как будто вступаясь за Чинару. Медсестра поджимает тонкие губы и задирает маленькую голову ещё выше.

— Давайте сначала Верина, потом Джураева. Ко мне в кабинет. В ту сторону по коридору до конца и налево. Кабинет 412. Минут через 10 приходите, Настя.

Врач подмигивает. Чинара удивляется тому, сколько жизни в этом строгом немолодом мужчине. Настя показывает доктору большой палец, кивает, и деловито берётся за свой огрызок.

Когда он велит раздеться, Чинара в ужасе трясет головой, вжимается в стул. Повторяет «нельзя, нельзя». Врач устало садится обратно на свое кресло.

— Жаль, что приходится тратить на это время, каждый раз… — говорит он, как будто самому себе. Потом, глядя прямо в глаза Чинаре, строгим тоном продолжает: — У тебя есть болезнь. Серьезная. Может быть, очень серьезная. Ты это понимаешь?

Чинара испуганно кивает.

— Твою «шишку», как ты говоришь, то есть образование, надо оперировать. Вырезать. Это ясно?

Чинара опять кивает, всё больше съеживаясь под его взглядом.

— Тебя привезли сюда, через полстраны, чтобы сделать всё качественно. Чтобы хороший врач резал, понимаешь? Врача лучше ты здесь не найдешь, — он стучит костяшками пальцев по столу, вздыхает. — Тебя может посмотреть сейчас женщина. Но резать все равно буду я. Если тебя, конечно, не заберут под расписку родители. С ваших станется… — он отводит взгляд на этих словах, думая о чем-то своем. Добавляет с ухмылкой: — Но ты будешь спать, когда я буду резать, ничего не почувствуешь, если тебя это успокоит! А сейчас, — последние слова он произносит медленно и с нажимом: — ты разденешься и залезешь на кресло для осмотра.

И Чинара раздевается. В кабинете холодно от открытого окна, от ледяной голубой плитки повсюду, от тяжелого мужского взгляда. Кресло тоже холодное, неудобное. Будто сейчас будут пытать. Врач с хлопком натягивает перчатки.

Тело исчезает. Остается тонкая оболочка, обозначающая границы, но это больше не тело. Чинара чувствует холод, но ей больше не холодно. Чувствует боль, но ей уже не больно. Внутри у неё опять что-то ищут.

— Плеву при осмотре уже повредили. Ага, вот она, твоя «шишка», — кряхтит врач, поглубже засовывая пальцы. — Крупненькая. Да, надо оперировать. Скорей всего лейомиома, но к матке близко очень, шейка уже деформирована. Сиди, сейчас ещё мазочек возьмём.

Чинара старается запомнить все, чтобы передать Насте. Врач неприятно скребёт чем-то внутри. Потом откладывает инструмент, смотрит на неё. <…>

Чинара поворачивает голову к окну. Отсюда не видно, ни голубую русскую церковь, ни двор с песочницей. Видны такие же качающиеся вязы, как под окнами их с Настей палаты. За деревьями виднеются несколько странных решетчатых конструкций, похожих на недостроенные башенные краны, что Чинара видела по пути.

Врач, уже встав со своей табуреточки у Чинары между ног и снимая перчатки, перехватывает её взгляд:

— Там стадион футбольный. Пахтакор. Можешь вставать, одеваться.

Этот стадион — одно из немногих мест в Ташкенте, про которые Чинара знает. Нехорошее место. Отец рассказывал, что здесь били русских. Плохой знак, наверное.

Она сползает с нагретого кресла на холодный кафель. Медленно одевается, пока врач что-то пишет в бумажках. Он рукой указывает ей на стул напротив себя. Чинара ждёт, пока он заполняет белые унылые листки один за другим.

— Тебе повезло, что ты сюда попала. И что приняли с твоей этой… запиской. Кто тебя смотрел?

— Доя[115]. Не знаю по-русски сказать. Кизларбас. Она моя мать роды принимать всегда…

— Молодец твоя Кизлар, что сюда тебя прислала, — он снимает очки и небрежно бросает их на исписанные бумаги. — Ты можешь идти. Анализы подождем и определимся с датой. Я загляну.

Чинара покорно встает и отправляется к двери. Взявшись за ручку, она нехотя поворачивается и спрашивает:

— Какой прогноз? — Настя научила её обязательно так спросить в конце.

Врач сначала смотрит удивленно, почти насмешливо, и Чинара думает, что перепутала, сказала неправильно. Но потом он отвечает серьезно:

— Я думаю благоприятный. Я думаю, всё будет хорошо.

Чинара еще какое-то время стоит перед кабинетом, читая табличку с непонятными словами «проф», «док», «мед», «зав», и запоминая кружевное русское имя Алексей Алексеевич.

Больница не засыпает на ночь. Слышно, как в полголоса болтают на посту дежурные медсёстры. По коридору иногда, шаркая тапочками, проходит кто-то из пациентов. В палате свет погасили, но там, в коридоре, лампы горят через одну. Двери распахнуты.

За окном тоже светло, Чинара удивляется тому, сколько огней и звуков в ночном городе. С койки видно огоньки, рассыпанные по рябящей от ночного ветра улице. Городские огоньки горят ярче звёзд и как будто воруют их свет.

Через открытую форточку слышны крики женщины. Настя еще вечером объяснила, чтобы Чинара не боялась — этажом ниже родильное отделение. Женщина кричит горько, измученно. Неужели и мама так кричала, когда рожала её, Чинару? Надо было взять мамину фотографию с собой.

Чинаре не спится. Странно лежать на такой высокой кровати, хочется спуститься на пол, лечь на курпачу, но здесь нет даже ковров. Вот Настя бы посмеялась, если бы проснулась и увидела Чинару лежащей на полу. Посмеялась, а потом легла бы рядом.

Исправно, как могла, Чинара пересказала ей все, что было на осмотре. Настя деловито слушала, кивала, качала головой. С той же интонацией, что и врач, заключила: «будем ждать анализы».

<…>

Женщина за окном уже не кричит, а воет. Слышно, как кто-то гаркает на неё. Она замолкает на несколько секунд, а потом опять начинает жалобно скулить.

Чинара тихонько слезает с высокой кровати, нашаривает тапочки. После ужина ей передали кулёк с вещами от отца — эти вот тапочки, собственная чашка, ложка, мешочек с орехами и сухофруктами.

Чтобы закрыть форточку, приходится подставить стул и встать на него. Чинара старается делать всё очень тихо, чтобы не разбудить Настю.

Спать не хочется, и она выходит в коридор. Гудят и мерцают длинные тусклые лампы. Она тихо идёт мимо открытых дверей. Где-то шепчутся, где-то храпят. Торчат из-под белых простыней загорелые ноги.

За поворотом стены приглушенно переговариваются медсёстры на посту. Чинара тихо идёт в ту сторону. Наверняка её прогонят, если увидят. Но ей хочется сейчас побыть с живыми людьми.

— Ужас, что вы говорите, Любовь Петровна, ужас! Как такое вообще возможно в наше время! — говорит молодая медсестричка.

— Время всегда одно, Ирочка, — многозначительно отвечает вторая женщина. Чинара узнает её по голосу, это она её сегодня оформляла в отделении. — И люди одни. Что в Египте древнем, что сейчас. От Москвы до Китая одни и те же люди. Беда только в том, что этим людям всегда чего-то не хватает. Одним хочется обогатиться, другим справедливость восстановить. Вот ты Маркса, например, читала?

— Да какой уже Маркс… Хорошо хоть, что это у них там, в глубинке всё это творится!

— И сюда докатывается. Я слышала опять какие-то ребята на окраине одежду с русских девчонок срывали.

— Как так «опять»? — удивляется молоденькая сестричка.

— Видели мы это уже. Через пару лет после того, как мы приехали тут все отстраивать. Землетрясение было в шестьдесят шестом, ну вот и считай, значит, шестьдесят восьмой или девятый. По весне. «Пахтакор» здешний засудили на мачте с «Динамо». Ну они так посчитали, по крайней мере, это я не знаю. Неужто не слышала?

— Не, я футбол не люблю. Отец у меня смотрит, а я как-то…

— Да не в футболе дело. Накипело у местных, беспорядки начались. До осени бузили. Я тогда, конечно, думала, вот мол, они какие! А сейчас понимать начала. Ты сама посмотри, русских половина медперсонала. Рабочие места занимаем. Какой-то отдельный класс получается. Почитала бы ты Маркса всё-таки…

Сестричка шуршит пакетиком, с глухим бренчанием что-то высыпая на тарелку, вздыхает:

— Как всё-таки страшно жить!

— Ну это ты зря. Не надо бояться жить. Да и умирать бояться не надо. Никогда не знаешь, что тебе уготовано и сколько тебе осталось. Пути господни неисповедимы.

Чинара последних слов не понимает, но чувствует, что есть в них что-то очень важное, и старается запомнить, чтобы спросить потом у Насти.

— Скажете тоже, Любовь Петровна! — хрустя чем-то вкусным вставляет молодая.

— Ты в таком месте работаешь, понимать должна. С одной стороны, в детстве у меня сосед жену зарезал. Его отпустили через семь лет, женился опять, дом отгрохал, детей настрогал. И прожил, Ира, до девяноста семи лет! А с другой стороны, сегодня девочку положили, тощая такая, может ты видела. Тринадцать лет девчонке только исполнилось, и до четырнадцати не доживет. Как Бог выбирает? Нам не ведомо.

— Настя, Настя, вставать! — Чинара трясет девочку за плечо, руки дрожат.

— Чего тебе надобно, старче? — бубнит сквозь сон Настя.

— Я слышать медсестры сказал, — Чинара волнуется, слова подбирать сложно, — сказал, ты умереть скоро.

Настя не спеша садится на кровати. Закрывает лицо руками. Глубоко вздыхает. Потом спрашивает:

— Ты меня для этого разбудила?

Чинара, чуть не плача, кивает. Настя качает головой:

— И что я, по-твоему, должна делать с этой информацией? А?

Чинара пожимает плечами, растеряно озирается:

— Не знаю… Но спать разве может?

— Может, Чинара, может! Именно этим и может, и должен заниматься ночью человек, который умрёт или который будет себе спокойненько жить, это вообще без разницы. Я же тебе сама сразу сказала, что мне хана, крышка, Гитлер капут. Чего ты сейчас забурлила?

Настя смотрит утомленно, но терпеливо. Чинара дрожит, хотя в палате душно. Почему-то только сейчас, после слов пожилой медсестры, которую даже не видно было за поворотом стены, Чинара вдруг начала осознавать. Настя, смешная, живая, умная Настя умрёт. Исчезнет совсем, как исчезла мама. И сама она, Чинара, может быть тоже исчезнет.

— Настя… я хотеть, что… ты подарить мне своя фотография.

— Приехали!.. — стонет Настя. — Медкарту мою тебе от руки не переписать? Дура ты, Чинарка! Спи давай, — она ложится, Чинара отступает от её койки. Потом Настя вдруг садится опять, смешно хмурит брови, подманивает Чинару рукой и басом говорит: — У меня для тебя наказ! — тихонько смеется, шарит под подушкой, достает кусок хлеба, который сама забрала у Чинары за ужином. — На, поешь, лучше спаться будет. Я тебе говорила, надо заныкать, чтоб потом не сдохнуть от голода, раньше времени, если что, — Настя ухмыляется, достает второй кусок, и жуя продолжает. — Может быть будет такое у тебя в жизни, когда ты будешь знать, что человек умрёт, а он сам ещё знать не будет. Так вот. Не говори ему об этом, ясно? Терпи сама, мучайся, как хочешь, но не говори, поняла? Это твоя ответственность. Ему всё равно придётся узнать, если всё правда и такая судьба. Но не надо ему раньше времени эти новости нести. Поняла? Всё, теперь доедай и спи, полунощница! Форточку открой!

Настя запихивает половинку хлебного ломтика в рот целиком, быстро дожёвывает, и уже через пару минут мирно сопит, распластавшись на койке. Но Чинара не может уснуть.

Из-под простого, понятного страха за жизнь Насти, выбирается настоящий жуткий страх за собственную жизнь. Что если «прогноз» на самом деле небалгог… Не благода…Что если плохой «прогноз»?

Что это за шишка? Откуда взялась? Может и правда проклятье за то, что по вине Чинары оборвались сразу две жизни — одна так вовсе и не начавшись? Что если часть этой штуки останется и вырастет заново? Что если, как у Насти, набегут страшные метастазы и тогда ей тоже хана, гитлер капут? Что если Чинара тоже не доживет до четырнадцати? А вдруг она умрет во время операции? Просто не проснется и все? Отвезут ли её домой, сделают ли еще один холмик рядом с маминым? Или оставят здесь, совсем одну, среди бетонных русских могил с фотографиями? Попадет ли она в рай? Встретит ли маму? Что если вырежут что-то не то? Сможет ли она ходить, после того как её порежут? А если вырежут слишком много? Если заденут что-то важное? Вдруг ей будет сложно забеременеть потом? Сколько ещё мужчин увидит её аурат? Почему Настя не боится? Больно ли умирать?

По щекам у Чинары катятся слёзы. Только теперь, встретившись в душной палате один на один с этим страхом, она начинает понимать, почему на самом деле так поступила.

Накануне отъезда в Ташкент Чинара приходила к Наргиз-опа проститься, но та, теперь уже по-настоящему, её прогнала. Сказала, что знает почему и куда возили, Чинару, что не могла о ней так подумать, что ужасно разочарована. Сказала, что больше не желает видеть её на пороге своего дома. Ещё много обидных слов, Чинара уже не запоминала. Она не спорила, не пыталась объяснять. Стояла, слушала, и, сама не понимая отчего, улыбалась. Наргиз-опа велела убираться вон.

И она пошла куда глаза глядят. Просто брела через поле, потом вдоль дороги. Шла, не останавливаясь несколько часов, пока рядом с ней вдруг не затормозил Серёжа на своей тарахтелке. Сейчас она не могла вспомнить, что он спросил, что она ответила. Помнила уже, как он сел рядом с ней на земле, стал рассказывать про свой Иж, объяснять, какие трубки для чего нужны. Чинара заметила, что спицы в колесах похожи на буквы «И» и «Ж». Серёжа смеялся. Оказалось, что у него голубые глаза, почти прозрачные.

Потом она ехала на Иже, вцепившись пальцами в Серёжины плечи, и дыхание перехватывало от ужаса и от восторга. Смотрела на светлый Серёжин затылок прямо перед собой, и думала, что отец убьет её если узнает. И лучше уж умереть прямо сейчас, вот так, разбиться о горячий асфальт, разлететься вместе с мотоциклом на тысячу осколков, потому что лучше, чем это, ничего уже никогда не будет.

<…>

Оказалось, что дома её даже не хватились. Пропал младший сын дяди Ильхома — ушёл с друзьями, был сильно избит в одной из стычек, и потом исчез. «Убили! Убили!» причитала буви в соседнем дворе, у дяди Ильхома, пока Чинара стирала в арыке вещи, чтобы вывести запах бензина.

Но смерти не было. Не было в тот вечер никакой смерти. Ни смерти двоюродного брата, ни Чинариной, ни даже маминой.

А теперь смерть пришла. Залетела сквозь открытую форточку, притаилась в углу у Настиной койки и смотрит, не мигая, на Чинару, свернувшуюся калачиком под белоснежной больничной простынёй.

Вечером следующего дня Настю забрали. Сказали, переводят в какое-то другое отделение, для каких-то специальных процедур. Настя собиралась деловито, пакуя в сумку немногочисленные вещи с таким видом, будто направляется в отпуск. Чинаре страшно было оставаться одной, она даже думала попросить переселиться в другую палату, но потом испугалась, что отправят к девочкам, которые храпят.

Настя подбадривала как могла. Предлагала стащить шоколадку у рыжей девчонки из крайней палаты, прокатить Чинару на койке с колесиками. Потом надолго ушла на пост к медсестрам и вернулась с баночкой для анализов.

— На, пописай сюда, я с собой заберу.

— Зачем заберу?

— Ну у тебя же там внутри все будет через эту твою шишку течь, правильно? Я заберу, возьму с собой на эту химию или радио, что они там мне будут делать… Облучат заодно ДНК твоей шишки, прибьют этого шайтана, или кто там, говоришь, у тебя? И будешь здорова.

И Чинара сделала, как велела Настя, и еще отдала ей свой хлеб с обеда, и яблоко с полдника тоже отдала. И принесенные отцом сухофрукты с орехами хотела отдать, но та не взяла.

Выходя из палаты, маленькая Настя с большой спортивной сумкой на плече на прощанье подмигнула Чинаре, и, зыркнув на ждущую в коридоре медсестру шепнула:

— Не ссы, Капустин!

Чинара охнула, снова услышав эти непонятные слова, и только теперь вспомнила, что не успела спросить про «неисповедимы пути господни».

Ночью Чинаре снова не спится. За окном накрапывает мелкий дождь. Теплые капли стучат по металлическому карнизу. Хочется открыть окно и высунуться туда, подышать свежим ночным воздухом, вдохнуть редкой июньской сырости. Но в палате форточка маленькая и расположена высоко. Чинара сползает с койки вниз, касается пальцами гладкого липкого линолеума. Почему-то решает не искать тапочки, пойти босиком.

На посту у медсестер сегодня тихо, но Чинара идёт не туда, а в другую сторону, где за поворотом коридора смотровые, перевязочные, кабинеты врачей. Кажется, там в конце было большое окно.

Лампы на потолке не горят, но в одном из кабинетов дверь приоткрыта, тянется по коридору длинная полоска теплого света. Чинара сначала пугается, что застукают. Потом думает, до чего же это не имеет значения здесь. В больнице никто не знает её семьи и её соседей. Даже если поймают за чем-то действительно страшным, ну, поругают, накажут, ударят, только и всего. Это забудется, пройдет и останется здесь, никак не отразится ни на её будущем, ни на будущем её сестёр. Все равно, что умереть во сне, а потом как ни в чем не бывало проснуться.

Надо бы быстро пройти мимо, но Чинару, как мотылька тянет к свету, и она подходит совсем близко к приоткрытой двери. В кабинете за столом сидит Алексей Алексеевич, что-то пишет. Чинара переводит взгляд на едва освещённую табличку у двери — зав-проф-док, — потом снова на него. Волосы ещё молодые, чёрные, а брови уже стариковские, седые, мохнатые. Свет настольной лампы, стоящей сбоку, очерчивает на его лице морщины, которые незаметны днём.

— Заходи, — говорит Алексей Алексеевич ровным голосом, не отрываясь от своих бумаг.

Чинара даже оглядывается, нет ли рядом кого-то ещё. Отступает глубже в темноту. Потом, неожиданно для себя смело шагает вперед и открывает дверь. Становится стыдно за босые ноги с грязными пятками.

— Не спится? — так же, не прекращая писать, спрашивает Алексей Алексеевич.

— Я хотеть окно открыть, дождь дышать, — тихо отвечает Чинара.

— Дождь пошел? — он, наконец, поднимает голову, смотрит в тёмное окно, — а я и не заметил. Ну-с, — дописывает несколько слов, отбрасывает ручку в сторону и встает, — давай подышим.

Оконная рама поддается тяжело, Алексей Алексеевич с силой дергает её на себя, и запускает в кабинет нежный влажный воздух. Манит рукой Чинару. Она подходит, встаёт рядом, потом грудью ложится на широкий подоконник, чтобы высунуться подальше. <…> Чинара закрывает глаза, и дышит, дышит, дышит. Ночная улица пахнет свежестью, свободой, жизнью.

Алексей Алексеевич легко похлопывает её рукой:

— Ну хватит, хватит. Застудишься, меня потом эти грымзы сожрут.

— Грызы это что? — спрашивает Чинара, заставляя себя открыть глаза, медленно возвращаясь обратно в кабинет.

— Грымзы. Медсёстры. Только ты их так не называй уж пожалуйста, — он улыбается Чинаре, и она замечает, что морщины снова исчезли с его лица. — Чай будешь?

Чинара тоже улыбается и кивает.

Только теперь вспоминает, что она опять наедине с чужим мужчиной. Впрочем, какая теперь уже разница.

— Я как раз твои бумаги смотрел. Ты же из Кувасая, да? Поступила вчера, то есть позавчера уже, а оттуда, получается уезжала в самый разгар всего?

— Самый… чего? — виновато спрашивает Чинара.

— Погромы. Драки. Узбеки турков гонят, вроде как рынок не поделили. — С жарким журчанием разливается кипяток по кружкам. Алексей Алексеевич достает из шкафчиков тарелку с печеньем, ставит перед Чинарой. — Ты не подумай, я не оцениваю. Кто-то говорит турки спровоцировали, кто-то вообще считает, что это все выгодно «там», — он многозначительно смотрит вверх. — Я не оцениваю. Мы причин настоящих не знаем, и интересантов не знаем. А зло национальности не имеет, и злодеи не имеют. Ты не думай, я понимаю, что нельзя всех под одну гребёнку чесать. У меня друг там, узбек. Сам соседа месхетинца с семьей спрятал у себя, мне звонил, чтобы я как-то сподобил здесь уже. Люди разные. Бог его знает, что там на самом деле произошло.

— «Несповидимы пути господни» что значит? — Чинара запоминает ещё про «гребенку», но сначала это.

— Хм, — Алексей Алексеевич шумно отхлебывает кипяток, немного морщится. — Это ты где услышала?

— Медсестра говорил.

— Медсестра ещё и не такое скажет, — он откидывается на спинку стула, задирает голову к потолку. — Так говорят, когда… Когда хочется верить во что-то хорошее, а вокруг одно дерьмо. Неисповедимы, значит, непонятны, значит, нам не понять, зачем это бог такое устроил. Но вообще-то бога нет. Откуда ему взяться в больнице?

— Как можно если нет бога? — кто-то ходит в коридоре, и Чинара оборачивается на незакрытую дверь, но Алексей Алексеевич так и сидит, глядя в потолок.

— Сами, всё сами. Верить надо в себя. В свои силы. В докторов можно верить, если они хорошие. В знание, в науку, в прогресс, — он наклоняется вперед, берёт с тарелочки печенье. — Разве бог тебя оперировать будет?

— Нет, — Чинара задумчиво смотрит на дымок, плавно тающий над непривычно большой чашкой. — Но шишку Аллах мне посылать. Наказать.

— Где же ты успела перед ним так провиниться? — спрашивает Алексей Алексеевич, макая печенье в чай.

— Человека убить. Два человека. Мама моя и ребёнок в животе был.

Алексей Алексеевич замирает над чашкой, глядя на Чинару поверх сползших к кончику носа очков. Половинка печенья, размокнув, тонет в чашке. Он медленно говорит:

— Ну-ка… Это как так?

— Мама лежать, я на живот прыгнуть, — у Чинары вдруг начинают катиться слёзы. — Я маленький быть, два года совсем. Я не понять, я не помнить совсем… Роды начинаться, рано, нельзя рано. Ребёнок мертвый родись. Ей доя помогать, кто детей принимать… Но кровь много… И умереть совсем… Как шахид…

Чинара беззвучно трясется, закрыв лицо руками, по щекам катятся слёзы. Тихо постукивают по карнизу капли дождя. Алексей Алексеевич медленно встает, подходит. Взяв Чинару за плечо заставляет подняться и подойти к окну. Створка, в этот раз подается легко. Алексей Алексеевич снимает с себя белый халат и накидывает на Чинару. Обнимает за плечи. Говорит «дыши». И Чинара дышит, и плачет, и не думает ни о чем.

Потом он долго и сложно рассказывает ей про роды. Показывает стыдные картинки в учебнике. Говорит, что два года — это очень мало, что её нельзя винить.

Чинара, конечно, не верит. Но внутри становится немного лучше. Будто и там кто-то ненадолго открыл окно и впустил свежий воздух.

Она уходит, когда за окном начинает светать. Перед этим её раз высовывается подышать в окно. Дождь уже кончился, на асфальте сверкают тёмные лужи. Чинара оставляет под столом большие черные ботинки, которые Алексей Алексеевич заставил надеть, чтобы не сидела босиком. Снимая их, она незаметно забирает из мусорки листок на память. Страничка календаря за прошедшее 6 июня.

Часть 3. Таня. 1981

Глава 1

Утром на соснах ещё были капельки после дождя — сочные, живые, точно светящиеся. Таня собирала их, найдя несколько деревьев пониже, тоже отделившихся от взрослых в собственную стайку: протягивала кончик языка и круглые капельки сами перескакивали на него как намагниченные. Валера посадил одну себе на нос и балансировал с ней как цирковой пёс, смешно размахивая руками.

Эти капельки были как кощеева смерть — на самом кончике иглы, и заключали в себе целый мир, только почему-то перевернутый. Таня подумала, что на кончике одной из таких иголочек, может быть, была и дедова смерть, которую слизнула в другом лесу другая, перевернутая девочка, но быстро отогнала от себя эту мысль. Можно было ещё бить ладошкой по этим веткам, тогда получался маленький холодный дождик, особенно веселый, если удавалось поймать под ним кого-то из ребят, а в руке оставалось необычное колющее чувство от маленьких иголочек.

Выползла на дорожку большая сырая улитка, и все долго спорили о том, можно ли её пожарить и съесть. Улитку посадили пока в каску, лежащую на могиле неизвестного солдата, где Женька нашел большую грязную рюмку. Залихватски поведав всем наблюдателям, что не раз уже бухал с батей, Женька громко выдохнул, залпом выпил содержимое рюмки и сильно морщась занюхал рукавом рубашки. «Закусить бы…» задумчиво протянул он, и, все ещё морщась, стал жевать колючую сосновую веточку.

Какой-то незнакомый мальчик, просто живущий рядом и присоединившийся к ним, увидев процессию, позвал всех собирать сладости с могил. Мальчик был длинный, костлявый, нескладный с большими чёрными глазами. Он сказал Тане по секрету, что, когда вырастет, станет смотрителем на дЕвичьем кладбище в Москве. Таня удивилась тому, что бывают специальные кладбища для одних девушек, стала высчитывать годы жизни на могилах рядом, чтобы понять для кого тогда это кладбище, на котором они.

Мальчик объяснил всем, что несколько дней назад был праздник «Троица» и наверняка много чего осталось, хотя самое вкусное старшие ребята еще в тот же день собрали. Сказал, что если дверца калитки открыта, то надо так и оставлять открытой, а если закрыта, то обязательно закрывать за собой. Сушки, размокшие от дождя, велел не брать — птичкам оставить. Запретил, на всякий случай, срывать грибы и ягоды, хотя и для грибов, и для ягод еще было рано.

И Таня, вместе со всеми, шныряла между могилами и складывала в карман влажные от дождя конфеты. Было приятно наступать на мягкую податливую землю, сырую и упругую, покрытую желтыми сосновыми веточками. Приятно слышать вокруг голоса и смех ребят, знать, что все взрослые заняты сейчас где-то на другой стороне кладбища, и им нет дела ни до мальчишек, ни до нее. Было приятно представлять, как растает во рту мягкая сладкая конфета.

Вышло солнце и расчертило кладбище сквозь ветки, теплыми желтыми прожилками, словно заглянув сквозь большие ресницы. Лесное солнце совсем не похоже на обычное, луговое. Здесь оно особенное, вкрадчивое, драгоценное. Здесь его хочется ловить, хочется подставлять петляющим лучам сощуренные глаза и загорелые руки.

Солнце дотянулось до шершавых стволов сосен, покрытых круглыми золотыми каплями, стало их целовать и гладить, и капли зазвенели, запахли сказками и чудесами, древними мирами и удивительным южным Сочи — так, по крайней мере, Тане казалось.

Было удивительно, что кладбище — совершенно не страшное и не зловещее, как Таня думала раньше. Оно было живое, теплое, дружелюбное. Тане нравились витиеватые красочные заборы, нравились яркие цветы, украшающие могилы, уютные выпуклости холмиков. Она заглядывала в глаза людям, улыбающимся ей с фотографий на памятниках, и улыбалась в ответ, даже подмигивала тем, кто помладше: кладбище оказалось какое-то всехошнее — и дЕвичье, и мужичное, и бабо-дедовское. Таня даже подумала, что может и ей стать смотрителем, когда она вырастет, но не придумала, за каким кладбищем она хотела бы смотреть. Хорошо бы вот за таким, лесным.

В дальнюю часть, где кресты будто прятались под треугольными крышами домиков, не пошли. Тане казалось, что ей слышится оттуда мамкин плач, но думать об этом не хотелось, хотелось конфет. Все снова собрались, ссыпали улов все в ту же каску, из которой уже сбежала улитка. Кто-то все-таки принес несколько размокших от дождя кружочков печенья, и местный мальчик отругал, заставив вернуть обратно, откуда взяли.

Оказалось, что он уже сбегал домой и принес настоящий походный термос с чаем. Выбрали один из участков, где было несколько лавочек и столик. Таня сидела на лавочке и смотрела на чёрно-белую Ульяну Михайловну, выглядывающую с фотографии в овальное окошко своего креста. Случайно присоединившаяся к их сегодняшнему пикнику, Ульяна Петровна улыбалась Тане, будто тоже радуясь такому хорошему теплому дню и приятной компании.

Лавочка была сырая, Таня чувствовала, как намокает от неё ткань платья, но ни за что бы не встала, осталась бы тут до самого вечера сидеть вот так с ребятами и болтать ногами. Конфеты поделили. Тане даже досталась одна из её любимых — «Кара-Кум», томительно-желтая, в намокшей обертке, но прямо такая как надо внутри. Пар от чая путался в низких сосновых ветках и рисовал странные узоры, будто души тех, кто тут похоронен тоже пришли к ним на пикник, заодно с Ульяной Петровной, и пританцовывают, радуясь вместе с ребятами началу лета, вышедшему солнцу, трофейным конфетам.

Валерка нашел размокший бычок на одной из могил, долго пытался поджечь, потом пожевал и убрал куда-то за пазуху сушиться. Женька придумал сидеть с сосновыми веточками во рту, как будто это сигареты, и пытался выдохнуть пар от чая, чтобы получилось совсем по-настоящему. Таня тоже то вертела сосновую веточку в тонких губах, то вынимала, зажав между пальцами, с очень серьёзным видом стряхивая невидимый пепел. Кто-то попробовал зажечь свою сосновую сигарету спичками, но не ничего вышло. Местный мальчик сорвал несколько иголочек и положил на могилку, около которой они сидели, объяснил: «угостить надо».

Таня отхлебывала горячий чай, водила по зубам обожжённым языком и чувствовала себя по-настоящему счастливой. Спустя много лет она догадается, что в рюмке была дождевая вода, решит, что Сочи — не идёт ни в какое сравнение с Турцией, но воспоминание об этом дне, так и останется одним из самых светлых и радостных в её детстве.

Дед умер в ночь на первое июня.

По Земле расползалось лето, как макушка у пасхального кулича накрывая только верхнюю половину, усыпанную разноцветными крошками. Птицы, не заснувшие сегодня, чтобы самолично встретить лето и ничего не пропустить, передавали, даже скорее отрывисто перекидывали из одного куста в другой самые последние новости. Уже несколько дней стояла жара, и мамка оставляла на ночь окно в избе открытым, марлей занавесив щель от поспешивших в этом году комаров.

Ночь была почти безветренная, только иногда где-то за домом бабы Любы, за перелеском на болоте вздыхал водяной, и по верхушкам деревьев прокатывался тихий шепот, и совсем немножко этого дыхания долетало в избу, самым-самым последним краешком дотягиваясь до Таниной кровати, но различить, о чем шептались деревья, уже нельзя было.

Комары всё равно забирались внутрь, несмотря на мамкину марлю, жужжали в темноте, как и все ночные страхи — невидимые, и оттого особенно страшные, увеличивающиеся в размерах, натачивающие свои жала, звонко лязгая, как дед, когда точил косу. Таня пряталась под одеяло с головой, хотя и было жарко, оставляя снаружи только самый кончик носа.

В этом году коса, постаревшая и осипшая за зиму, так и стояла в сарае, прикрытая сверху бодрыми, ещё помнящими сырую мякоть картофельных лунок, лопатами. Вдоль забора, почувствовав свободу и безнаказанность, разрасталась сныть и крапива, настоящая и ложная, а на Таню с мамкой соседи смотрели то ли с осуждением, то ли с сочувствием. Картошку-то сами с мамкой посадили, даже закончили быстрей соседей, ещё до Первомая. Дядя Толя помог, перепахал огород на своей синей тарахтелке за полдня, а дальше всё сами — мамка лунки делает, Таня картофелину закидывает и своей маленькой лопаткой землю сверху ровняет. Кабачки, капусту, морковь, остальное по мелочи — тоже всё сами, в срок, как велено отрывным календарем, пристально следящему за порядком со своего гвоздика, и еще живым дедом. Таня запомнила, что свёклу сажали на её именины, и напоминала себе каждый раз, проходя мимо грядки, чтобы потом, когда будут есть, обязательно поздравить саму себя, со своей именинной свеклой.

А вот косить не выходило. Таня для косы была слишком маленькая, а у мамки никогда это не получалось, как следует. На ровном ещё ничего — для живности она на поляне перед домом косила, справлялась. А вот вдоль забора — совсем беда, обязательно застревала, стучала обо что-то, и дед кричал, что плохо жить без мозгов, забирал и докашивал сам.

На следующий день после похорон Таня отправилась искать мальчишек. Несколько раз обошла все окрестные улицы, прочесала ближайший лесок, впервые залезла в чёрный квадрат сгоревшего дома на углу. Столько лет она пряталась от этих ребят, завидев на улице, столько раз пережидала за кустами, пока пройдут мимо, а вот теперь, когда её вдруг приняли, пустили к себе, она не может их найти.

Уже к вечеру — к самой его сердцевине, длинной, июньской, томной, — она догадалась спустится к реке. Услышала их ещё с горы, от источника. Сначала припустила бегом, подобрав юбку, потом подумала, что запыхавшись и раскрасневшись будет выглядеть глупо и жалко. Приосанилась, даже пошла более долгой, пологой тропинкой к берегу, стараясь смотреть ровно, не оборачиваться на компанию на берегу, как будто не обежала пол города, пока их искала. Стала срывать одуванчики и заплетать в венок — вроде как вон, и своих дел у неё полно.

Одуванчики, даже без венка, сами по себе, желтые, пушистые, всегда напоминали сияющие Тане нимбы святых. Только как будто не святых-святых, а просто обычных людей, которое вот только недавно умерли и ненадолго, пока не отцветут, стали святыми. Таня знала, что людей умерло уже много, очень много. Особенно в войну! А теперь тоже была война, в далеком горном Афгане. И поэтому одуванчиков было много, каждый год. И Таня, вопреки несвойственной ей сентиментальности, никогда их не срывала. Вот только сейчас, чтобы руки занять.

Уже внизу, у самого берега, как назло, глупо споткнулась о знакомый пестрый камень на тропе, нелепо взмахнула руками, чуть не выронив венок. Никто не обернулся на неё, но, в общем-то и это было неплохо — никто не швырнул палкой, не обозвал, не плюнул. Мальчики строили плот.

Белобрысенький, имени которого Таня не знала, попросил подать веревку. Она подала, постаравшись найти в его движениях что-то, требующее помощи, и встроиться в общий процесс, придерживая длинную кривую палку, которая вообще-то держалась и без неё.

Плот получался большой и добротный, строили его явно не первый день. По всей видимости, после вчерашнего похоронного выходного, на сегодня была назначена основная часть работы по сборке отдельных деталей в единое плавающее целое. Женька, сидя по-турецки на траве чуть поодаль, вырезал из полена глупенького Буратино с большими, разной формы, грудями, которому предстояло стать украшением судна.

— Гальюнная фигура, — объяснил он. — Римляне придумали. Или греки.

— Может ей венок надеть? — спросила Таня, и тут же прикусила губу от собственной глупости. Ну какой венок на корабле? Погонят её сейчас отсюда за такие глупости, и будут правы. Но Женька неожиданного кивнул, уже продолжая со всем усердием выковыривать на грудях у своего буратины дырочки, которые должны были заменить слишком сложные для исполнения соски.

Санька пришивал к палке, служивший древком, будущий флаг, сделанный, по-видимому, из старой простыни, с нарисованной и чуть расплывшейся по краям красной звездой над синими волнами. Остальные, стуча и кряхтя, доделывали сам плот. Таня, взявшись за что-то, что едва ли действительно нужно было придерживать, старательно изображала из себя полноправного участника строительных работ, на самом деле, суетливо озираясь и нервно почесывая искусанные комарами ноги.

Валерка скомандовал перекур и стал разжигать костерок. Солнце украдкой, чтобы никто не заметил, забралось за высокий берег, и теперь уползало вслед за последним, оставшимся от утренних туч, хиленьким облачком, будто стараясь его ухватить и ущипнуть. Речка затихла и замедлилась, и Таня заметила, как потемнела вода с заходом солнца.

— Команда, я вынужден огласить вам прискорбное, но очевидное решение. — Валерка, поставив одну ногу на разогретый за день валун, возвышался надо всей компанией. Он не был самым высоким, не был самым сильным и даже не был самым старшим. Но что-то чувствовалось в его позе и голосе, в его манере подать себя, в умении строить речь, что он был у них безоговорочным предводителем, двенадцатилетним капитаном.

Таня вглядывалась в его мальчишеское, только начинающее менять детскую округлость на мужскую угловатость лицо, и думала о том, какая огромная ей выпала честь — быть единственной девчонкой на этом корабле, в этой дружной компании, изводящей по оврагам и подворотням всех, кто не с ними.

Валерка, торжественно приложив к груди пилотку, продолжал:

— Сегодня мы не выдвинемся. Соблазн велик, безусловно, — он обвел взглядом всех по кругу, заглянув в глаза каждому члену экипажа, — мы с вами поработали на славу, ребята. Но выдвигаться в ночь не разумно, давайте это признаем. Провизию, заготовленную для похода, мы с вами сегодня уже… — он на секунду задумался, подбирая слово, — употребили.

— Правильно, завтра пойдем, — согласно закивал Женька.

— Нет, товарищи, как это не прискорбно, и завтра мы не пойдем. Я должен буду отправиться в другую экспедицию, в Митинки.

— К бабке что ли, с батей?

— Так точно, крышу крыть, — отрапортовал Валерка. Подождал секунду, обводя ребят взглядом, готовый отбивать возражения. Но возражений не поступило. — В целях обеспечения должной безопасности судна, нам необходимо установить круглосуточную охрану.

— Я готов!

— И я!

— И я!

— Тише, тише, товарищи! — Валерка жестом остановил добровольцев. — Дежурить будем все, по очереди, чтобы было честно. Санька, записывай. О какая!! — выходя из роли вскрикнул капитан, тыкая пальцем в сторону реки, где уже послышался громкий всплеск окакой рыбины.

Санька, вскочивший, чтоб посмотреть, что там в реке, сел обратно и выудил из нагрудного кармана небольшой блокнот с огрызком карандаша.

— Пишу, командир!

— Значит, я возьму на себя первые часы…

И Валерка надиктовал график дежурств, заодно раздав задачи, кому что принести из дома. Тане досталось полдюжины вареных яиц и время следующим утром с трёх до восьми, пока не соберется вся команда.

Таня уперла ногу в закрашенную зеленой краской культю, бывшую когда-то низкой яблоневой веткой. Маленькая, Таня висела на этой ветке, вцепившись руками и ногами, как обезьянка, дед ругался, что сломает. Потом сам отпилил. Таня исправно каждый год подкрашивала ровный круг ампутированной ветки целебной зеленой смесью.

Это Танина подножка, порог в её собственный домик. Она подтянулась, подбородком зажимая книжку, поднялась выше. Стянула завязанную на поясе кофту, пристроила на нужной развилке веток. Книжку положила на «полочку» из перекрестия веточек поменьше. Тело помнило нужные движения, не забыло невидимый фарватер среди зеленой листвы. Таня уселась на широкую ветку и облокотилась плечом на ствол. Поёрзала, устраиваясь поудобней. Яблоня осталась прежней, а вот Таня изменилась за прошедшие пару лет. Стали длиннее руки, ноги, увеличился, приобретая будущие женские очертания и до того крупный зад. Сидеть на ветке теперь было уже не так удобно, как раньше, но Таня не чувствовала этого. Когда-то она пряталась здесь каждый день, почти по правде невидимая и недосягаемая. Здесь впервые прочитала любимую свою «Снежную королеву».

Потом дед запретил сюда лазить. Может быть, действительно переживал за дерево, может не доволен был тем, что Таня не на виду. Дед не имел привычки объяснять. Таня не удивилась бы, если бы оказалось, что он просто хотел сделать ей неприятно. А теперь умер. Теперь у Тани снова есть свое место.

Смотреть сверху на огород странно и интересно. Знакомый вид будто меняет пропорции, искажается, стараясь дотянуться до того, кто забрался неположенно высоко. Память, не обращая внимания на свои усилия, дорисовывает нужные детали, спрятанные за трепещущейся сеткой июньских сочных листиков.

Сегодня на яблоневой полочке «Лолита», криво сшитая, без обложки, чей-то замусоленный самиздат, бог весь как попавшая к провинциальным школьникам, с пятнами, смутившими бы взрослого читателя, но ничего не говорящими Тане. Ей несколько раз уже предлагали «Лолиту» девочки из школы, даже зачитывали фрагменты, но забрать домой и по-настоящему читать она, конечно, не решалась. А теперь можно. Теперь всё можно.

Когда слушала на перемене про все эти чресла и лона становилось больше смешно, чем как-то ещё, но все-таки было ясно, что это что-то важное, взрослое, что нужно читать и волноваться, и краснеть.

Девчонки, которые предлагали книжку, не то чтобы были Таниными подругами. С ней вообще не то, чтобы кто-то стремился дружить. Странная, тихая, хмурая, опекаемая и допекаемая выжившим из ума дедом и матерью-истеричкой — Таня не вызывала особого интереса у других детей и не становилась объектом травли только потому что и травить-то её было не интересно — она не плакала, не ругалась, не обижалась. Но в «Лолите», очевидно, было что-такое, что заставляло искушенных школьниц этим делиться, даже с такими как Таня. Та же неведомая сила, что заставляет детские ручки рисовать на заборах очертания разной степени узнаваемости, заставляла их загибать уголочки страниц с самыми скабрезными пассажами. Таня пробежала взглядом парочку первых таких страниц за загнутыми уголками вчера, когда забирала книжку, но ничего толком не поняла и не почувствовала. Хотя она очень старалась что-то почувствовать.

Золотухинская бабка за забором, не по погоде тепло одетая, медленно проковыляла к треугольничку туалета. С музыкальным скрипом открылась и закрылась дверь. Со своего места Таня услышала детали этого визита и тихонько рассмеялась. Надо же — ведь она какой-то большой шишкой была еще до войны, говорят даже ездила на какой-то конгресс во Францию, что-то там про помощь революционерам. А теперь родня сослала сюда, и она пердит себе в туалете, да жует советскую булку вонючими вставными зубами.

Не по годам грациозной походкой выплыла во двор Оксана с младшим братом. Красивым широким взмахом расстелила одеяло на траве, прямо в тени Таниной яблони. Стройная, высокая, гибкая, почти тринадцатилетняя, вся она как будто была Таниной противоположностью, от светлых волос с химической завивкой до блестящих красных ногтей.

Таня, подумав об Оксаниных ногтях, машинально потянула в рот свои, чёрные и обгрызенные. Оксана в огороде не работала. Накрыв лицо голубой шляпой с неприличной большими полями, она часами могла не вставать со своего лежака, иногда только наклоняясь, чтобы поменять или перевернуть кассету на своем магнитофоне.

Магнитофон был огромным, серебристым и потрясающим. Он с удивлением смотрел на огород, в котором оказался, своими большими сетчатыми глазами, как у мухи, и тревожно ощупывал окружающее пространство своим единственным уцелевшим усиком — антенной. Многочисленные таинственные кнопки были похожи на зубы, а в одном из двух разинутых ртов бешено крутилась сожранная кассета.

Музыка у Оксаны была поразительная. Еще много лет Таня ничего подобного не слышала нигде, кроме Оксаниного магнитофона. У неё было все — Кино и Машина времени, Битлы и АВВА, Boney M, Pink Floyd, Queen, Rolling Stones — все самое модное, необычное, недоступное. Таня, до знакомства с Оксаниным магнитофоном музыкой совершенно не интересовалась и знала наизусть разве что «Взвейтесь кострами», «Прекрасное далёко» и припев «Червоны руты» Ротару, отчего-то полюбившийся мамке. Но за прошлое лето, когда Оксана впервые приехала с магнитофоном, Таня выучила наизусть все её кассеты, и тихонько подпевала подобранную на слух кашу из непонятных иностранных слов. Больше всего Тане нравилась песня «Хей! Тише!», годы спустя оказавшаяся пинкфлойдовской «Another breaking the wall». Названия и группы, как и у всех остальных песен, она, конечно, не знала, но именно эта мелодия иногда давала Тане почувствовать свое превосходство над Оксаной. Годом раньше из-за Олимпиады Таню на лето отправили в лагерь — всех московских и областных отправляли, чистили столицу. В лагере был магнитофон, и старшие ребята ставили по вечерам на нем свои кассеты, у кого какие были. Там Таня и услышала это «Хей! Тише!» и почему-то запомнила, и следующим летом, узнав эту песню за забором у Оксаны почувствовала свое долгожданное превосходство от того, что услышала эту песню первой. Оксана была лучше, красивей, загадочней, несоизмеримо богаче, навсегда старше на два недосягаемых года, но эту песню Таня услышала первой, и этого у неё никто не мог отнять.

Позади Оксаниного лежака, около стены сарая, обычно сидела на дряхлой лавочке дряхлая Золотухинская бабка. Две бабки помоложе, её дочери, на авансцене бесконечно возделывали огород. Все знали, что у них давно уже нет нужды в этом, что они занимаются своим огородом из чистого энтузиазма, и такая их праздная рьяность особенно раздражала.

Но сегодня показывали другую сцену. Оксана с братом, какого-то невразумительного и шумного возраста, вынимали из коробки железную дорогу. Сверкающими на солнце металлическими штабелями мальчик складывал на одеяле изящно загнутые пролеты рельсов. Оксана, жеманно протирая все кружевным платочком, вынимала тонкие иголочки фонарных столбов, домик смотрителя с приоткрытой дверкой, полосатые шлагбаумы, бирюзовый мост, станцию с кружевными окошками и надписью «Пионерская». Потом, наконец, вынырнули на свет тяжелые глянцевые вагоны болотно-зеленого цвета, и синий, с красной нарядной каемочкой, локомотив. Тане захотелось харкнуть прямо на этот дурацкий синий паровоз.

Она смутно ощущала, что этот паровоз за забором, что-то отбирает лично у неё, Тани, у её семьи, её прошлого и будущего. Будто пообещали что-то и не дали, вынули кусочек прямо изо рта. Таня не смогла бы точно объяснить эту связь, но чувствовала, что её заплатка на локте куртки, её гуляющие половицы в избе, мозоли от лопаты, вонючая выгребная яма — всё это неизъяснимым образом связано с Оксаниным сверкающим паровозом. Или может быть даже не с ним самим, а с этой усталой небрежностью, сквозившей в каждом Оксанином движении. Если бы у Тани была такая железная дорога, она не то, чтобы не носила её на улицу, она бы даже не доставала её из коробки, даже не открывала бы лишний раз.

И ведь Оксана, ссылаемая родителями сюда, к бабкам, тоже срала в выгребную яму, в точно такую же, как и Таня. Наверняка срала, куда ей было деваться, когда её забрасывали сюда с чемоданами нарядов на несколько недель пару раз за лето. Но представить такую тонкую звонкую всю какую-то чехословацкую Оксану отгоняющей мух от жопы нависшей над вонючим очком, никак не получилась.

Мальчонка выволок из сарая удлинитель, словно собачку за поводок. Оксана принялась распутывать чёрные струящиеся провода из коробки, беззвучно что-то напевая. Таня внимательно всматривалась в ярко-красные губы, пытаясь по их движениям угадать песню, но ничего так и не поняла.

Платье на Оксане сегодня опять было новое — за шесть дней, уже проведенных здесь, платья Оксаны не повторились ещё ни разу, и даже кофты по вечерам, она носила не как все, из старых запасов, которыми увешаны стены сеней, а свои нарядные, городские. Говно не липло к Оксане, почтительно отступало перед изящными кожаными босоножками, так, по крайне мере, казалось Тане. Вместо нимба у Оксаны на голове была тёмно-синяя бейсболка с неопределенно-волнующим символом спереди и сеточкой сзади, прикрывающая пышную химию цвета блонд.

Отсчитав в обратном порядке от трёх до одного, Оксана дала команду «старт!» и воткнула вилку в розетку удлинителя. Загорелась фара на локомотиве, и весь поезд тронулся, покатился навстречу станции «Пионерская», на переезде которой уже закрылись шлагбаумы, вышел из своей будочки навстречу смотритель. И снова исчез, закрыв за собой дверь. Поезд, размеренно стуча, двигался по кругу.

Таня почувствовала, как её мутит. Перед тем, как забраться сюда, она распотрошила давно уже вычисленные дедовы запасы. Коробку шоколадных конфет нашла в шкафу еще зимой, по запаху. Несколько раз она заглядывала в неё просто так, посмотреть, понюхать. Потом попробовала развернуть одну из конфет и аккуратно потрогать языком. На мягком глянцевом боку конфеты остался след, но Таня добросовестно запаковала и убрала её на место. Потом для какой-то игры понадобились красивые золотые квадратики фантиков, прятавшиеся под верхним бумажным слоем. Таня распаковала все конфеты, нужные фантики забрала, а конфеты упаковала обратно. Правда уже не все. И еще раз просто случайно съела одну штучку. Или две.

А сегодня она сожрала всё оставшееся в коробке. Сожрала слишком быстро, пихая сразу по несколько конфет в рот, не успевая даже толком насладиться вкусом настоящего шоколада. А когда запила из горла дедовой водкой, тоже давно уже найденной, от конфетного вкуса и вовсе ничего не осталось.

При воспоминании об этом Таню начало рвать. Оксанин братик повернул голову в сторону яблони, сидя на ветках которой Таня изрыгала из себя шоколадное месиво, и сразу же вернулся обратно к своему поезду. Оксана, кажется, даже не заметила.

Таня зашла в избу не разуваясь, все больше смакуя новую безнаказанность.

Постояла у входа, притворив дверь, и давая глазам привыкнуть к темноте. Время было к вечеру, а мамка так и не удосужилась открыть шторы. Ставни на ночь Таня больше не закрывала, никто ведь не заставлял.

В избе было душно, пахло какой-то кислой едой, лекарствами и мочой. Окна тоже не открывали с той ночи, как дед почил. Танина жизнь без деда пахла дождем и летом, шоколадом и свободой, а мамкина — вот так. Кажется, она ни разу и не вышла отсюда с тех пор, как вернулась с похорон. Впервые предоставленная сама себе Таня, наоборот, почти сюда не заходила и даже спала на тахте в сенях, представляя, что теперь у неё собственная комната.

Тихо шурша, показывал чёрные мурашки телевизор. Дедова гордость, «Рекорд», доставшейся ему за какие-то былые заслуги перед главой колхоза. Настороженно торчала антенна, сверкая фольгой. С мамкиной кровати доносился храп. Тане показалось, что даже он звучал как-то жалобно, хныкливо.

В уголке кухоньки был полный разгром, какого нельзя было представить при деде. Рассыпался по полу горошек из опрокинутой консервной банки, стояли грязные тарелки и чашки, валялись ошметки какой-то каши, тянуло кислятиной из кокетливо приоткрытой кастрюли с борщом, сваренным мамкой еще для живого деда. Кружили, ползали, скакали и плясали мухи, самые отважные из них плавали в прокисшем борще.

Таня в полумраке нашла остатки хлебного кирпичика, уже покрытого сизым пушком. Срезала плесень. Не найдя перед собой сахарницы, достала из шкафчика новую пачку песка, неаккуратно, одной рукой открыла, просыпав сахар на стол. Заглянула в стоящие рядом чашки, выбрала ту, что пахла чаем и ещё не была покрыта круглыми штампами зеленой гнили. Ложкой отодвинула в сторону матовую радужную пленочку и макнула туда хлебный ломоть. Потом вынула и посыпала сахаром, жадно откусила. Жуя и вкусно похрустывая сахаром, задумчиво засунула палец в нос, хорошенько поскребла, и вытерла о штору свою находку. Снова кусая мокрый хлеб, закатила глаза от удовольствия. Дед бы помер, если увидел!

Одна из кастрюлек на печке показалась достаточно чистой, чтобы сварить принесенные с собой свежесобранные яйца. Удачно вышло, никто не собирал их все эти дни, нанесли уже столько, что продавать можно. Таня взяла десяток, остальные собирать не стала. Сжалилась, и первый раз за четыре дня дала курям пожрать и воды. Нашла бы и коту чего-нибудь, но он не стал дожидаться, пока в этом доме появится новый взрослый, и ушел куда-то, где кормят.

Таня вылила остатки жидкости из маленькой кастрюльки в большую, к борщу, и налила свежую воду из бидона. Долго возилась с керосинкой, поправляя неподатливый фитиль.

— Папа!.. — глухо застонала с кровати мамка.

Таня не ответила. Аккуратно, одно за другим, опустила ложкой яйца в воду. Мамка с громким стоном вздохнула, и заскрипела железной сеткой кровати, переворачиваясь на другой бок.

Булькающая вода и треск фитиля добавили жизни тусклой комнате. Таня, поглядывая на время, засеченное на больших тикающих часах, вышла из закутка в избу и одну за другой раздвинула шторы на низких окошках. Взлохмаченная лучами низкого желтого солнца засияла пыль. Подмигнула, позолоченным узором, со стола сахарница.

При свете разведенная мамкой вонь как будто усилилась. Таня, скрипнув оконной ручкой, распахнула створки, и в комнату ворвался веселый запах задержавшейся соседской сирени. От порыва ветра разлетелись веером со стола какие-то бумаги. Таня, наступив прямо на один из листиков, прошла в закуток и выключила керосинку.

— Папаааа… паааап… — жалобно, как маленький ребёнок, заскулила с кровати мамка.

— Это я, — ответила Таня, вылавливая ложкой яйцо и кладя сушится скомканную тряпку. — Дед умер.

Мамка заскулила громче. Таня, вынув все яйца из кастрюли, не глядя в материн угол прошла к телевизору. Щелкнула ручкой переключения каналов. На экране появился грустный мужчина в веселенькой рубашке, сидящий за столом. Отвечая на вопрос, тихо заданный кем-то за кадром, он, глядя на скатерть, говорил: «Когда я злоупотреблял сильно спиртными напитками… Я не задумывался тогда о том, что это плохо. Я думал, что все хорошо. Это самое, ну как вам сказать… Так быть и должно».

Мамка, становясь тише, снова перевернулась, и, словно откликнувшись на зов, с кровати со звоном упала и покатилась бутылка водки.

— Ишь ты, паскуда! — негромко сказала Таня, повернувшись к мамке и смакуя на языке жгучие, дедовские слова. Мамкина кровать была в каких-то пятнах, то ли от борща, то ли от чего похуже. Прямо перед ней, даже не накрытое крышкой, стояло зловонное ведро, которое обычно ставили на ночь в сенях в плохую погоду. Саму мамку не было видно, скрытую под горбом одеял.

Таня встала, прошлась по комнате, ногами отодвигая с дороги какие-то ополоумевшие вместе с мамкой вещи. Зашла в закуток, взяла одно из яиц и вернулась с ним к столу. Снова бросив взгляд в мамкин угол, положила яйцо на прижатую сахарницей распахнутую газету. Яйцо покачнулось и замерло на первой полосе, бесстыдно заменив собой голову товарища Брежнева. Таня посмотрела на часы, потом пробежалась взглядом по газетным листам. Нашла в программке: «Беседы об алкоголизме».

Дяденька в телевизоре перестал изучать собственную скатерть и теперь смотрел куда-то вдаль, так что Тане на секундочку даже захотелось обернуться и проверить, не видит ли он кого-то у неё за спиной. «Я не реагировал на замечания товарищей. На замечания и, как говорится, нарекания, жены. Не смотрел я на то, что у меня семья за плечами. Жена, дети». Тане вдруг показалось, что он жалеет о том, что у него есть эта жена и дети, что именно в них и кроется корень всех его бед, именно из-за жены и детей у этого мужчины такой грустный взгляд, и этот алкоголизм, о котором теперь он беседует. Таня отвернулась и заставила себя прогнать это неожиданное сочувствие. Этот мужчина наверняка не мог быть хорошим человеком. Вот жену его можно пожалеть.

Морщась от вони, Таня вытащила из комнаты ведро и вылила прямо под забор к Золотухиным. Сполоснула водой из бочки, оставила на улице сушиться и вернулась в избу, так же ровно, без эмоций, как и все до этого, заявив с порога:

— Хорош ссаться под себя, — подумала и добавила: — дура.

Мамка опять начала тихонько подвывать. Таня села к столу и принялась чистить себе яйцо. Всё таким же грустным тоном мужчина на экране рассказывал о своей новой жизни: «Когда я бросил пить, я увидел другой мир». Таня обратила внимание, что паузы между словами стали еще больше. «На работе все стали меня уважать. В семье у меня порядок. Жена у меня хорошая стала». «А раньше плохая была жена?» — тихо уточнила девушка за кадром. Мужчина замялся: «Ну не плохая… Но разные были моменты… В крайнем случае я считал её ворчание, жены в смысле, не справедливым».

Таня встала, выключила грустного мужчину и неуверенно, глядя в пол, подошла к мамкиной кровати.

— На, съешь.

Мамка не отвечала, только тихонько всхлипывала. Таня скользнула взглядом по заляпанным простыням, поморщилась.

— Съешь, кому говорю. Только что сварила.

Таня харкнула и хотела плюнуть на пол, но всё-таки не стала, воспользовалась одной из стоявших здесь же пустых тарелок. Глубоко вздохнула и то ли морщась, то ли хмурясь, положила руку мамке на плечо. Та вздрогнула. Таня аккуратно потрясла.

— Давай, давай. Яичко съешь и пойди умойся. Ты на работу собираешься когда-нибудь?

— Не пойду никудааа, — захныкала мамка. — Буду тут лежать, пока сама не сдохну…

Таня развела руками и положила еще теплое яйцо прямо на подушку.

— Ладно. Яйцо съешь и подыхай дальше. Водку я всю спрячу сейчас, если ещё что осталось.

— Сдохнуууу… — опять заскулила мамка.

Таня проверила дедовы заначки — все уже опустевшие. Забрала и перепрятала носок с деньгами, про который давно знала.

Потом слила и ссыпала в кастрюлю с вонючим борщом ошметки еды из чашек и тарелок. Хотела тоже вылить под забор, но всё-таки дала курям. Окно закрыла — к вечеру дряни всякой налетит, а с марлей возиться сейчас никто не будет. Телевизор выключила, чтоб не болтал впустую. Ссыпала к себе в ладонь и выкинула скорлупу, оказавшуюся у мамки на подушке вместо яйца.

Уже выходя и закрывая за собой дверь в избу, посмотрела на разбросанные по полу бумаги, и вернулась собрать, тихонько, по-дедовски, ворча себе под нос.

Таня подскочила от затрезвонившего будильника, не сразу поняв, где она. Хлопнула по нему рукой несколько раз, вглядываясь в тёмные сонные сени. Заново познакомилась с занавесками, корзинами, сундуком, совершенно иначе выглядящими в темноте.

В избе мамка зашлась кашлем. Таня медленно и широко зевнула.

Половина третьего, пора выдвигаться на дежурство. Таня взяла собранный с вечера паёк и авоську с показавшимися ей нужными вещами — сахар, завернутый в бумажный кулек, моток чёрных ниток с иголкой, дедов складной ножик, кусочек зеркала, проволоку, чтоб ловить рыбу, если путешествие затянется. Представляя предрассветный холод на берегу, накинула куртку. Потом передумала и переоделась в дедов тулуп.

Тулуп неприятно пах дедом, старостью, табаком, болезнью, и был Тане безбожно велик. Свою куртку Таня не надела на случай, если Валерка не разрешит взять с собой на борт такой неуместный в летний день багаж. Придётся прятать на берегу, украдут ещё, а куртка у неё одна, новая почти. А тулуп дедов не жалко, нахера он теперь деду.

Ночь оказалась безлунной, особенно чёрной. Таня самой темноты не то, чтобы боялась, она вообще уже ничего не боялась, но почему-то от такой совершенной кромешности было неуютно. Аккуратно закрыла за собой калитку, засмотрелась на метель мошек и мотыльков вокруг единственного фонаря в конце улицы. Тут же откуда-то из темноты на неё выпорхнул еще один, не добравшийся до света, сел на белый воротник тулупа.

— Тебе со мной нельзя, дружок. Никому нельзя, — сказала Таня, стряхнула мотылька, и он растворился в темноте.

Только теперь она поняла, что плохо рассчитала время. Сейчас бы идти себе спокойно длинной дорогой по улицам, где хотя бы иногда встречаются оазисы фонарей. Но это дольше минут на 15, и теперь уже некогда, теперь уже придётся напрямик, через ручей, опаздывать нельзя никак. Никак нельзя.

Ночь вся шуршала и качалась — не яростно, но настойчиво, отовсюду тянула к Тане свои лапищи. Хотела дотянуться до самого нутра, туда, где осталось еще человеческое, детское, девичье, — туда, где есть чувство страха, и все остальные чувства тоже есть.

Перепрыгнув через ручеек с высокого берега на низкий, Таня остановилась на опушке небольшого леса, — чуть более чёрного, чем остальная чернота вокруг, — через который надо было пройти, чтобы добраться до берега. Зажмурилась. Сердце билось чаще, чем хотелось бы, громче, чем шуршали качающиеся на ветру деревья. Подняв руку над головой, Таня погрозила кому-то кулаком, и почти с победным кличем: «Нахер!» пошла прямо вперед, не глядя по сторонам и не оборачиваясь.

Валерка появился в половине восьмого, прямо из ниоткуда, вырос на берегу.

— Здравствуй, дед Мазай! — ухмыляясь поприветствовал он. Таня, в полудреме сидящая на плоту лицом к реке, вздрогнула от неожиданности. Валерка, объясняя, кивнул на тулуп, в который она завернулась, поджав ноги.

Он принес с собой целый чемодан с разными богатствами — сухую траву, газеты, стеклышки, веревки, изоленту, гвозди с молотком, какие-то провода, несколько фляжек с водой, три целлофановых пакета, пару яблок.

— Будешь? — предложил он Тане, протирая подолом рубашки сверкающий зелёный бок яблока.

— Буду, — радостно согласилась Таня. Яблоко было большое, сочное и какое-то очень важное. Таня кусала хрустящую мякоть, ещё не успевшую забронзоветь, щурилась от заглянувшего на берег солнца и чувствовала себя очень счастливой. Что-то нашлось похожее в ранних детских воспоминаниях о том, как бабка тайком водила Таню в церковь. Солнце путалось в ресницах, сияло, и Таня чувствовала — это не просто детские шалости, не просто путешествие на самодельном плоту. Есть нечто большое и важное, что объединяет людей, и сейчас эти люди разрешили Тане быть частью их важного, стоять с ними в одном ряду и делать, что положено. Тане даже захотелось помолиться, но ничего не вспоминалось кроме «и в Духа Святаго, Господа, Истиннаго и Животворящаго», и с этой фразой тоже было что-то не так, надо было обязательно выбирать либо Господа, либо Истиннаго, а Таня не помнила, как правильно учила бабка.

Бабкина смерть прошла для Тани незаметно, буднично, не дав возможности Тане научиться страдать и скорбеть по действительно любимому человеку. Помнилось, что бабку забрали в больницу — это было неприятно, без неё в домашнем укладе все как-то расшаталось, заскрипело. Мамка, совсем не способная к самостоятельной жизни, не очень-то и умела готовить, дед без бабки оказался ещё сварливей и строже, чем представлялось до того. Исчезло связующее звено, объединяющее и за троих почти безответно любившее каждого из оставшихся. Существовавшие в нежном межклеточном веществе, создаваемом бабушкой, без неё дед, мамка и Таня не объединялись в целое, не подходили и не тяготели друг к другу, мучая и мучаясь, за неумением иначе проявить нетренированные чувства.

Но сама бабкина смерть случилась незаметно, как-то несерьезно. После двух месяцев, проведенных бабкой в больнице, начисто отбивших у деда желание когда-либо сдаваться врачам, четырехлетняя Таня уже смутно помнила бабкины черты. Когда мамка, совсем иначе, чем теперь, сухо, отрешенно, сказала Тане, что бабушка умерла, Таня почувствовала досаду, быстро уступавшую место радости, от того, что приедут дети — внуки бабушкиных сестер и братьев — так ей сказали. Похороны оказывались в Таниной жизни праздником, редким, но самым главным и радостным, лучше, чем день рождения, Новый год и 7-е ноября.

Пока Таня благоговейно грызла яблоко, а Валерка осматривал корабль, проверяя сохранность, очень по-взрослому щурясь и пиная то тут, то там ногой, появились первые ребята. На плот принялись привинчивать Валеркин чемодан, который тут же нарекли трюмом, стали перевязывать какие-то веревки. Таня, снова суетившаяся в гуще событий, чтобы, если не чувствовать себя, то хотя бы казаться нужной, вдруг подумала, что надо бы пойти посикать, пока все собираются.

Промямлив что-то невнятное, она, стараясь идти важно и не спешить, отправилась к кустам, и долго выбирала себе местечко, уходя дальше и дальше, чтобы ниоткуда не было видно. Сидя на корточках, вдыхая сухой и колючий запах крапивы, она думала о том, как было бы, если из-за неё, зассыхи, пришлось бы раньше времени швартовать плот. Хорошо мальчикам, им вот так корячиться не надо, можно даже штаны толком не снимать. Письку вынул и готово. Они и кусты искать не удосуживаются, отворачиваются себе и журчат сколько вздумается. А если не повезло родиться бабой, то вот пожалуйста, сиди себе на карачках, смотри жопу крапивой не обстрекай.

Едва вынырнув из кустов, ещё не разобрав поименно добавившиеся к общей композиции фигуры ребят, Таня почувствовала, что что-то там на берегу изменилось. Пошла по тропинке обратно, сильно хмурясь, внимательно изучая носки потрепанных школьных ботинок, на одном из которых шнурок, потоньше и посветлей, давно был откуда-то позаимствован. Подняла глаза только оказавшись уже перед самым плотом.

Несколько секунд она смотрела, потом снова опустила глаза к ботинкам, будто надеясь, что если сейчас отвернется и взглянет заново, окажется, что ей просто привиделось.

Но нет, не привиделось. На плоту, прямо на расстеленном дедовом тулупе лежала Оксана. Очередное новое платье, безупречное, мучительно-лиловое, на фоне дедовского старья казалось особенно прекрасным, словно случайно сюда занесенным совсем из другой сказки. Оксана лежала на животе, оперевшись на локти и скрестив в воздухе согнутые в коленях ноги в изящных босоножках со сверкающей на солнце круглой пряжкой. С одной стороны от голых белых ляжек сидел Женька, с другой — раскрасневшийся взъерошенный Санька.

Жадным, липким, почти таким же как у Женьки с Санькой взглядом, Таня медленно облизала Оксану с ног до головы, от выкрашенных в розовый ногтей до желтого венка из одуванчиков на голове. Оксана распахнула густо накрашенные ресницы и посмотрела прямо на Таню.

— Курточку позаимствую? — медленно и негромко, почти без вопросительной интонации произнесла Оксана.

— Угу, – машинально кивнула Таня, ошарашенная такой близостью и буквальностью, такой беспрецедентной прямотой.

За одиннадцать лет проведенных в соседних домах это был первый раз, когда между ними случился настоящий, всамделишный разговор. Ни одного воланчика, ни одного солнечного зайчика, ни одного едкого словечка не перелетело за эти годы через низенький, с Таниной стороны не окрашенный заборчик. По ту его сторону, где жили Золотухины, была параллельная реальность, изолированная, закупоренная, не впускающая посторонних.

Про этих Золотухиных, говорили разное. Кто-то считал, что Оксанин отец — вор в законе, кто-то был уверен, что родственник министра хлебопродуктов. Сами Золотухины о себе не говорили ничего, с местными предпочитали не общаться, хотя никто не позволял себе забыть, что Ирка, ставшая теперь Ириной Витальевной, приезжающей сюда на машине с водителем и не дольше, чем на полдня — сдать и забрать дочь, была самая настоящая местная баба, просто очень уж зазнавшаяся.

Таня хорошо и подробно знала всю их генеалогию, хотя слова такого пока и не знала. Знала, что в город их бабка переехала в тридцатых, до того несколько лет жила со старшей дочкой в Ташкенте, перед тем — где-то на севере, это и из Золотухиных уже никто не помнил. Таня знала, за что забрали в тридцать седьмом их деда, как дядя угорел в бане по пьяни, знала почему двоюродная сестра уехала с позором жить в Воронеж, и как Ирке в юности вылили ведро с помоями на голову, за то, что гуляла с парнем одной из местных красавиц. С того момента Ирка и перестала общаться с местными, стала ездить в центр, одеваться по-другому, ставить себя выше других. Таня знала в какие игры играли в семье Золотухиных еще до её рождения, каким прозвищем звали родители в детстве Ирку, знала какие вазочки стоят у них в доме, хотя никогда там и не была. Всем этим ненужным, но возбуждающим знанием щедро снабжали её дед и мать. Много лет спустя Таня нащупает рядом с этими воспоминаниями слово «зависть», швырнется им в мать, но так и не заметит, что зависть это давно проросла насквозь через неё саму, что она, Таня сама её заботливо поливает и возделывает.

Золотухины задергивали шторы и не звали гостей, но шторы это были не штапельные, а какие-то хорошие, гладенькие, и телевизор за ними прятался какой-то хороший, и кресло оранжевое виднелось, если подойти постучать в окошко, и в мусоре, который выносили на помойку в карьер, виднелись фантики, каких не достать, и ботиночки у Золотухинских бабок были импортные и свеженькие, оставляющие мелкие интересненькие узоры на мокром песке, и Оксанка сверкала своим калейдоскопом платьев, и даже самые невнимательные соседи выходили поглазеть, когда Ирка приезжала за дочерью на белой Волге.

Таня видела, что от неожиданного, и очевидно незаслуженного богатства, обрушившегося на Золотухиных, и, старательно прикрываемого, такими же, как у всех лопухами, неспокойно и другим соседям. Но вместе с тем чувствовала, что именной её семье, Золотухины насолили особенно, именно с ней и её родственниками обошлись особенно несправедливо.

По вечерам дед с матерью садились перед телевизором и смотрели свои передачи. Телевизор стоял в углу под иконами, прямо у окна, из которого видно было двор и окошко в избе Золотухиных, и к обсуждениям про артистов и новости примешивались комментарии о том, что там делают их бабки, не успевшие еще задернуть шторы — что готовят, во что одеваются, что смотрят. Мамка вставала, чтобы подойти поближе к окну, рассмотреть получше. Дед делился воспоминаниями о том, как путалась еще Иркина мать с солдатиком из военного городка, как приезжали к Золотухиным в гости сорок лет назад родственники из Харькова.

Инстинктивно, с самого детства научившись повторять за старшими, Таня всегда следила за тем, что происходит во дворе и на огороде у Золотухиных. Переходила на шепот и становилась полупрозрачной, когда кто-то из них появлялся на виду. Деловито пересказывала вечером, что слышала и что видела. И прилежно, вслед за дедом и матерью, осуждала.

Таня смотрела на текущие за бортом берега, и с трудом узнавала родной город. Он тоже плыл, неловко покачивая знакомыми колокольнями над верхушками деревьев, но весь был какой-то преломленный и растекшийся, совершенно не узнаваемый с воды. Города, как такового, и не было, только случайные открытки с его сложно опознаваемым изображением, время от времени сверкающие за деревьями и кустами, нависающими над водой. Из этих кустов иногда выглядывали длинные комариные носики удочек, и следом за ними низкие носатые мужички, недовольные появлением шумных Таниных спутников. На мостках грустная утренняя женщина уже полоскала белье, купая в реке белые облака простыней и наволочек, и пуская по поверхности радужные шарики пузырей. За ней на склоне, будто отражения мыльных пузырей, светились уже белые шарики одуванчиков, обогнавшие остальную желтую поляну. Скоро их сдует, и они останутся стоять совсем лысые, как в церкви, куда Таню водила бабка. Почему-то ей запомнилось, что в церкви все мужчины обязательно лысые.

Таня сидела на краешке плота, вытесненная на самую периферию орбиты, созданной Оксаной, которая все ещё лежала на тулупе, правда теперь по-русалочьи изогнувшись. Валерка стоял на носу корабля, подгребая веслом то с одной, то с другой стороны. Рядом с ним, крепко привязанная к криво прибитой палке, красовалась Женькина «гальюнная фигура» уже в Оксанином венке. На корме, со вторым веслом, подруливал Санька. Остальные, пока не задействованные в обслуживании судна, расположились вокруг сидящей в центре Оксаны, кто с биноклем, кто с сачком, кто с глупыми анекдотами.

У левого, временно песчаного, берега раздался громкий всплеск и Таня, обернувшись, увидела выныривающего немолодого мужчину Он, зачерпнув руками воду, умылся, как будто не был только что целиком под водой, и, красиво загребая уже по-августовски загорелыми руками, поплыл вверх по течению.

Поскорее стянув ботинки и не раз уже штопанные чулки, Таня спрятала их под рукав тулупа, дотянувшийся до неё даже здесь. Не стала трогать пальцами воду, как обычно, а сунула ноги смело, нырнула белыми щиколотками вслед за проплывшим мимо мужчиной. Таня умела и любила плавать, и сама теперь удивлялась, почему ещё не купалась в этом году, если половину мая стояла такая жара.

Нежная прохлада воды приняла Танины ноги, и понесла, не устраивая игривую ручейную суету вокруг них, а просто взяв с собой, приняв в течение.

Мелко хлюпая веслами, совсем не так, как Валерка с Санькой, проплыли мимо мужчины на узкой юркой байдарке. Плюхнулся с берега в воду кто-то крупный и неловкий, наверняка земноводный.

Проплыли над колесом от телеги, замеченным Валеркой и наполовину заметенным донным песком, и чуть не перевернули плот, потому что всем хотелось посмотреть.

Пустили по кругу фляжку с водой. К Таниной правой ноге прибилась стайка мелких рыбок и некоторое время плыла рядом, вертелась вокруг, перестраивая ряды, потом отстала.

Собственные лодыжки с теперь уже неизвестно откуда взявшимися синяками в воде казались ещё крупнее и круглее. Таня перевела взгляд на тонкие Оксанины щиколотки, вытянувшиеся рядом, выглядывающие из-за Федькиной спины.

— Неопознанный плавающий объект справа по борту, — объявил Валерка. Кто-то привстал, чтобы лучше видеть, плот мягко закачался, создавая мелкие волны.

— Человек? — заинтересовалась Оксана.

— Чудище морское, — ответил сидящий рядом с ней мальчик, имени которого Таня так и не узнала.

— Упыыырь! — вдруг возбужденно закричал Санька.

— Точно, Упырь, — подтвердил Валерка. И добавил важно: — справа по борту.

Тот, кого они звали упырем, лежал на воде на спине, в небольшой заводи реки, где течение было поменьше, раскинув звездой руки и ноги. Чуть надувшись, выглядывали над водой бодрые красные плавки, на фоне которых особенно белым и нежным, совсем не по-деревенски, казалось остальное мягкое тело.

— Капитан, разрешите пришвартоваться к Упырю? — радостно улыбаясь спросил Санька.

— Разрешаю, — великодушно ответил Валерка, и Санька радостно и не очень умело стал править в сторону заводи. Таня заметила, что он старается делать это потише, и тут же Санька начал шикать на шумящих пацанов. Оксана тихонько поинтересовалась у кого-то что это за Упырь.

Подведя плот на расстояние в пару метров к плавающему на спине мальчику, Санька с воплем «Свистать всех наверх!» начал энергично лупить по воде веслом. Кто-то ещё из ребят сразу же подхватил, шлепая по воде и брызгая в сторону мальчика в красных плавках, а тот, испугавшись, начал нелепо барахтаться, хватая ртом воздух вместе с брызгами. На плоту загоготали, Федька предложил подтолкнуть Упыря веслом, которым Санька лупил уже совсем рядом с жертвой. Пухленький, нескладный, с мокрыми патлами, лезущими в глаза, мальчик кашлял, нахлебавшись воды, и никак не мог сориентироваться.

С другого берега рыбак закричал: «Что же вы делаете, шпана малолетняя!». Таня отвернулась, уставилась на свои босые ноги. Зажмурилась, услышав жалобное «не надо, пожалуйста», за которым опять последовал кашель. Плот покачивался от бурлящего веселья.

А потом мальчик, судя по звукам, уходящий под воду и снова выныривающий, не закричал даже, а как-то удивлено, хрипло попросил «помогите». И Таня, поцарапавшись бедром о край плота сползла в воду, и, уворачиваясь от все ещё лупящего по воде весла, поплыла к нему. Успела услышать, как на плоту на несколько секунд наступила тишина, а потом улюлюканье продолжилось с новой силой.

— Еще одна искупаться захотела!

— Спасительница на белом коне!

— Упыриха!

Что-то булькнуло рядом, что-то мягко прилетело прям на голову. Таня стянула рукой мокрую ткань, оказавшуюся её чулком. Вцепилась рукой в волосы мальчика, снова ушедшего под воду, и вытянула наверх. Мальчик опять закашлялся и стал отбиваться, решив, видимо, что его окончательно добивают.

— Угомонись, жертва аборта, я тебя спасаю, — прорычала сквозь зубы Таня, отплевываясь от брызг. Мальчик перестал отбиваться от неё и только глухо ойкнул, когда опять ухватила его за волосы. — Будешь дергаться, я сама тебя придушу, — пригрозила ему Таня, уже гребя одной рукой к берегу.

Рядом с ней в воду снова что-то упало, а затем, жалобно раскинув шнурки, всплыл её ботинок.

Уже с берега Таня увидела, как распластавшись плывет по реке тулуп, и как сидящая в пол-оборота Оксана машет ей рукой с уходящего вдаль плота.

Глава 2

Он не видел в темноте её лица, просто по голосу догадывался, что Таня хмурится.

— Ну как зачем, чтобы мы могли найти дорогу, если заблудимся.

— Лаааадно, валяй!

— Медведицу сможешь сама найти?

Таня задрала голову и повертела ей туда-сюда. Потом ткнула пальцем, теряющимся в темноте, в звездное небо.

— Вот… наверное. Да, вот, большой ковш.

— Хорошо, тогда вот там, — он показал чуть в сторону, — перевернутая буква М. Видишь?

— Ага.

— Это Кассиопея!

— Чё ты радуешься? — Таня зыркнула на него, расслышав улыбку в том, как он произнес это «Кассиопея», будто это булка с сахаром, а не тусклые светящиеся точки в небе.

— Ничего, — он всё ещё улыбался, — просто красиво. С другой стороны по кругу звездочки — это Северная корона. А между ними Волопас.

— Это кто?

— Какой-то важный исторический дядька. Наверное. А вот там должен быть, — он мягко взял Таню за плечи, и она вздрогнула. Чуть отстранившись проследила за тем, как он нарисовал рукой что-то похожее на крест в густом ночном воздухе, — Лебедь. Видишь, крылья?

— Ага.

Таня увидела. Или не увидела, или не очень хотела увидеть. Ей почему-то совсем не интересно было как называются именно эти пять звездочек из пяти тысяч остальных.

— А теперь самое поразительное! — он будто собирался подарок преподнести. Таня закатила глаза, но он в темноте этого заметить, конечно, не мог. — Видишь светлую полосу?

Он неопределенно махнул рукой вверх. Таня честно постаралась разглядеть. Ей было почти жалко его от того, до чего же ей все это безразлично.

— Вижу. Навер…

— Это Млечный Путь!! — возбужденно выкрикнул он, и даже закрыл себе рот рукой, сам удивившись такому громкому звуку в ночной тишине. — Это не просто облачко какое-то, а настоящая галактика!! Ну то есть, мы тоже часть этой галактики, но ведь прям видно…

— Очень хорошо, — Таня хотела было выдавить нотку нежности, но решила ограничиться гуманным безразличием, вместо уже напрашивающихся издевок. — Теперь мы можем идти, не боясь заблудиться?

И они пошли.

Гнусаво крякал на поле коростель. Он приложил руку к груди, пытаясь почувствовать свое сердцебиение. Ему всегда казалось, что крякают коростели именно в такт ему, его лично сердцу. Сердце это билось часто, нервно, озираясь на покачивающиеся в темноте кусты.

Он шел впереди — будто бы так правильно, он мужчина, он первый должен встречать опасность. На самом же деле в темноте быстро становилось понятно, что все самое страшное — сзади, ползет за тобой по следам в траве, перебегает от одного укрытия к другому, пока ты не видишь, чтобы в самый страшный момент наброситься со спины. Ему было спокойнее идти первым потому, что тыл прикрыт. Он не знал, чего боится, просто чувствовал, как сводит живот и горло, как потеют и одновременно мерзнут ладони.

Таня шла сзади, не задумываясь о ночных чудовищах. Ночь совсем слегка щекотала её тревогу, скорее приятно и весело, чем действительно боязно. Купырь не был для неё, конечно, ни защитником, ни даже равным союзником в потенциальной схватке с нечистью, но почему-то с ним идти ночью черт знает куда было не страшно.

Сегодня ночью вместо привычного лая где-то вдалеке протяжно мяукала кошка. Застряла на каком-нибудь дереве, думала Таня, вот и орёт. Ей было смешно и чуть-чуть брезгливо от искренней тревоги Купыря, уговорившего её пойти спасать бедную кошечку. Таня ничего против кошек не имела, но и нежности эти ей были не понятны. Для неё, что кошки, что куры, что черви — вторые, правда, съедобны, и потому ценней.

Они шли через молодую поросль на лугу. Среди рассыпавшихся сизым туманом высоких белых цветов то тут, то там торчали молодые сосенки. Таня сорвала с одной длинную сдвоенную иголочку, пожевала до горечи, сморщившись выплюнула. Она уже сомневалась туда ли они идут, не удаляется ли от них этот кошачий ор.

Легкий порыв ветра прокатился по верхушкам трав, и Таня остановилась, подставляя ему лицо. Он нежно забрался ей в нечесаные волосы, погладил и отпустил. Южный, подумала Таня, с самого моря, из Сочи.

Купырь тоже остановился. Он не думал о том, откуда этот ветер, только прислушивался к шорохам, которые тот прятал. Боялся идти один дальше и ждал. Темнота кусала его за пятки, и он переступал с ноги на ногу, отряхивая её будто налипший песок.

Снова пошли по едва заметной тропе, высоко поднимая промокшие ботинки. Пугающие силуэты деревьев, кустов и чудовищ сливались для него в общее бесконечное полотно. Вдруг жуткий вой раздался прямо над ухом, и Купырь в ужасе шарахнулся назад, наткнувшись на Таню, быстрее, чем успел сообразить, что это просто незаметно подкравшийся и запутавшийся в нестриженных лохмах комар. Но они уже бежали со всех ног, бежали оба, боясь обернуться, сами не зная почему, шепотом крича от страха и одновременно хохоча.

Добежав до грунтовки, Таня остановилась, опершись руками на колени и стараясь отдышаться:

— Ты чё?

Он моргал, с ужасом глядя обратно в темноту, хотя теперь уже точно понимал, что это просто глупый комар. Но этого сказать он, конечно, не мог.

— Да там глаза какие-то, прямо в кустах.

Он представил эти только что выдуманные глаза и ему стало жутко. И сразу затем — стыдно, от заурчавшего, повинуясь страху, живота.

— Тьфу! Кошка небось. Вот её бы и спас, велика разница, — Таня смачно харкнула в траву.

— Нет, это не она.

Что-то тёмное и большое пролетело над дорогой. Он невольно попятился к Тане поближе, не защищая её, а защищаясь сам от очередного чудовища.

— Сова, — равнодушно сказала Таня, глядя в том направлении, где птица растворилась в темноте. — Пойдем теперь туда.

И они снова пошли, теперь уже по другой тропе. Справа впереди было поле — бесцветное, спящее, ровное. Он вглядывался, словно пытаясь найти кого-то затаившегося среди замерших колосьев, вглядывался и боялся. Не чего-то настоящего, даже не чего-то вымышленного, а самого страха, ужаса, который испытает, если что-то странное там разглядит.

Он спиной почувствовал, что Таня остановилась, и замер. Впереди за полем слышался новый звук, похожий на пищание котят. Теперь точно нужно идти спасать. Хотелось домой, к маме, забраться под одеяло с головой и дышать через маленькую щелочку, не выбираться, пока всю избу не зальет солнечным светом, поднимающим клубы сияющей пыли. Но спасти эту бестолковую кошку, этих бедных котят, непонятно зачем забравшихся в лес, ему тоже, на самом деле, хотелось.

Где-то глухо заухала сова. Купырь повернул голову туда, где ещё должна была быть светлая полоса горизонта, оставшаяся от закончившегося июня. Ему хотелось увидеть хоть что-нибудь светлое, ясное, напоминающее о дне и о жизни. Но там, где должны были быть остатки дня — тоже зияла чёрная пустота, глухое облако, темнота, сожравшая остатки надежды.

Он хотел обернуться на Таню, и вдруг прямо перед ним вырос кто-то тёмный огромный и, пронзительно завизжав, Купырь бросился назад, едва догоняя тоже визжащую Таню. Он смутно догадывался, что это был тёмный ивовый куст сбоку от тропинки, но теперь уже и ему самому казалось, что он действительно видел там страшные красные глаза.

Купырь потом уже, много лет спустя, узнал, что это птенцы ушастой совы плачут как котята, даже вычислил примерно, где у них гнездо. А в то лето не знал, и подумать не мог, и ещё не раз уговаривал Таню пойти спасать этих несчастных котят, целый месяц пищавших в лесу за полем. А потом про котят забыли, потому что Таня заметила желтый огонек в перелеске, с другой стороны от коровников, и они стали ходить туда, раз за разом собираясь добраться и выяснить, что это, но ни разу так и не дошли, ни в тот год, ни в следующий, каждый раз сметаемые на полпути собственным страхом, за которым на самом-то деле и ходили в темноту.

Но и потом, уже во взрослом возрасте, Купырь не раз думал, что эти ночные крестовые походы ради спасения котят — самое смелое, что он делал в своей жизни.

Каждый раз взлетая на качелях он чувствовал абсолютное счастье, чистейшее и сияющее, живущее в этой невесомости, до которой на одну маленькую секундочку удавалось дотянуться. Он взмывал в небо как братья Райт, как Юрий Гагарин, и вместе с ним взлетало прямо внутри него сердце. Он действительно ощущал, как в самой верхней точке оно делает ещё один маленький шажок, сдвигается ещё на пару сантиметров вверх, упираясь в какой-то другой, нависающий над ним безымянный орган. В некоторые дни под сердцем взлетал ещё и мамин компот в животе, так что было хорошо слышно его бултыхание, и он старался не качаться сильно, если Таня была рядом. Но иногда все равно забывался, зачарованный почти рукотворным ветром, рождающимся на качелях, и щекочущим тело от босых пальцев на ногах до всегда длинноватых волос.

Качались они по очереди, и Танина очередь наступила всегда быстрее, чем его, но он, конечно, никогда не спорил, послушно тормозил, глупо тыкаясь ногами в пыльную землю, чтобы остановить качели.

Таня же качалась лениво, неохотно. Возила ногами по земле лишь иногда отталкиваясь, чтоб качнуться посильнее. Широкий, — даже шире, чем у Купыря, — раньше неё повзрослевший, зад, сдавливали с двух сторон цепочки узких качелей, маленькими желтыми синячками напоминая о человеческой недальнозоркости — назвали синяки в честь синего цвета, совсем не учтя всю остальную их возможную палитру. А у неё бывали и зелёные, и лиловые, и даже однажды чёрный, который дед на следующий день строго настрого запретил показывать кому-либо, даже мамке.

Пока Таня качалась Купырь сидел рядом на земле, и это тоже было хорошо. На качелях её движения были плавными, размашистыми, искаженными, будто в воде, и ему было интересно просто сидеть и смотреть. Это вообще было его любимое занятие — сидеть и смотреть. В череде бесконечных дел и приключений, в которые теперь вовлекала его Таня, не было ничего, что предложил бы он сам. Даже с этой полночной кошкой — не пошел бы он сам её спасать. Пожалел бы, погрустил, поплакал, но не высунул бы ночью носа из дома. Но Таня сказала — раз боишься за кошку, пойдем спасать. И он пошел, как и шел теперь за ней везде — за безногими ящерками и ядовитыми травами, на поиски партизанской землянки и пиратских сокровищ, — хотя за себя боялся еще больше, чем за кошку.

Таня, раскачавшись, наконец, посильнее, спрыгнула с качелей и приземлилась на четвереньки. Отряхивая руки о платье, объявила:

— Едем Ерофея проверять.

— Вчера же были, — попробовал возразить Купырь.

— Хочешь, чтобы всё этим досталось? — выразительно посмотрела на него Таня. Мальчишки, и до того при случае подначивавшие её, как, впрочем, и всех, кто не с ними, теперь возбужденно улюлюкали, стоило только им с Купырем попасться шайке на глаза. И Таня старалась не попадаться, у неё теперь были самые настоящие, всамделишные враги. Но теперь был и друг.

— Ладно, только мне домой надо на минутку.

Их Ерофей жил на дорожке ведущей по краю поля к заброшенному и зарастающему карьеру, где кроме Тани с Купырем, кажется, никто и не ходил. Говорили, что за карьером в лесу была когда-то деревня Агафьино, и Таня раньше, когда все только началось, когда она еще боялась ходить сюда одна, думала, что, наверное, там за карьером, еще подальше в лесу, и есть этот Афган.

Первый раз они подобрали тут камушек с круглой дыркой несколько недель назад, и с тех пор приезжали почти каждый день, находя то ярко-желтый гребешок с цветочками, то сломанный фонарик, то рюмку с золотой каемочкой. Каждый раз Купырь предлагал Тане забрать всё себе, вызывался сам пришить ей эту перламутровую пуговицу, починить треснувшую безделушку, но она от всего отказывалась. Весь азарт, с которым она высматривала в траве очередной клад, улетучивался, стоило ей взять находку в руки. Таня утверждала, что ей ничего из этого не нужно, и отдавала все Купырю, не интересуясь дальнейшей судьбой найденных вещиц.

В этот раз они искали долго, кропотливо, ходя туда-сюда по тропинке мимо брошенных велосипедов и ковыряя носками сандалий примятую траву.

— Может это? — спрашивал Купырь поднимая над головой камушек с блестящими на солнце вкраплениями слюды.

— Вряд ли, — отвечала Таня. — Мы уже неделю ничего не находили, должно быть что-то по правде ценное, — и садилась на корточки, чтобы посмотреть под плетеной арочкой склонившейся травы.

И Купырь клал камушек обратно, клал аккуратно, пристраивая точно на то место, где подобрал, отодвигаясь и щуря один глаз, чтобы примерить, ровно ли вышло. Эта привычка будет с ним всю жизнь, сначала забавляя, а потом раздражая его домашних, живущих среди идеально выровненных шторок, чашек, ботинок в прихожей.

— Нашла! — закричала Таня, раздвигая траву у подножья большого кустистого цветка с белыми зонтиками, где Купырь уже искал. Он подошел и рассмотрел у неё на ладони тонкое колечко со сверкающим голубым камушком. Взял его двумя пальцами с Таниной ладони, покрутил в руках. Спросил:

— Наденешь?

— Еще чего! — Таня уже направилась к велосипеду. — Я лучше придумала. У Золотухиных есть вазочка вот прямо такая, синенькая. Надо её забрать, — не совсем вопрос, не совсем предложение, скорее уведомление о ближайших планах.

И смешно семеня неровными ножками он побежал к велосипеду, будто боясь, что она уедет без него.

Не уехала. Дождалась. Пропустила вперед, почти не гнала как обычно, не обрызгала тонкой полоской коричневых капель из большой лужи на повороте. К домам подъехала с задов, со стороны поля и огородов, где дорожка не вытоптана и надо тяжело крутить педали, привстав и переваливаясь на каждую по очереди всем весом. Велик бросила под ивой, за два участка до нужного, не оборачиваясь на Купыря, уже спешившего за ней, дальше пошла пешком. Красный Аист, задрав к небу растопыренный крыло остался валяться в траве. Его, голубой, аккуратно встал рядом, грациозно оттопырив ножку. Таня смешно кралась впереди, будто уже здесь кто-то может её заметить и уличить в преступлении. Как он и думал, свернула Таня в узкий проход между двумя участками — Золотухинским и соседским, Бабы-Аниным, где проходила в зарослях крапивы и ежевики, линия электропередач. По-мальчишески уверенно она широко шагала на крапивные кусты, протаптывая тропу и лишь краем глаза поглядывая, идёт ли Купырь за ней. Он шел, держась чуть поодаль, не пытаясь догнать или помочь, занимая строго отведенное ему место. Аккуратно, почти брезгливо, наступал босыми ногами на поверженные Таней стволы, уворачивался от ежевичных лап, широко раскинувших пальцы колючек.

Лето в этом году собиралосьвыдаться урожайным — на колких ветках гроздями висели маленькие зеленые ягодки, только-только вылупившиеся из сделавших свое дело цветков.

Таня отважно протоптала путь через все заросли, местами бывшие выше неё ростом, от заборов на задах до самых сараев. Она терпеть не могла ежевику — чёрные мохнатые ягоды напоминали ей жутких волосатых насекомых, пучащих сотни своих бездонных глаз и истекающих нечеловеческого цвета кровью-соком. Найдя клочок, отбитый снытью и лопухами у крапивы, пробралась поближе к сетчатому забору. Жестом подманила уже вовсю обстрекавшегося Купыря.

— Она такая синенькая, даже чуть-чуть голубая. Точно такая же, как этот камень на кольце, только совсем другая, — шепотом начала объяснять Таня, и Купырь не сразу понял, что речь о вазе. — Скорее всего она… аметистовая! Или топазовая. Или, может, даже алмазная! Не знаю точно. Она у них раньше стояла прямо на окошке, которое к нам выходит, это с другой стороны. Всегда пустая. Так что может даже в ней клад! А потом унесли куда-то…

Таня шептала Купырю прямо в ухо, и он слушал, прикрыв глаза, пытаясь сосредоточиться и разобрать слова, но отвлекаясь на звук её голоса, на прядь её волос, легшую ему на плечо, на её теплое дыхание, пахнущее барбарисками.

— Надо установить слежку, — Таня отстранилась и просунула пальцы сквозь проволочные ромбики забора. Он открыл глаза и проследил взглядом за её руками, расчесанными, исцарапанными, перепачканными. — Выясним, где они теперь её хранят, подождем, пока никого не будет, и заберем!

— То есть как это? — робко спросил Купырь. — Украдем что ли?

Таня серьезно посмотрела на него. Долго, внимательно. Он почувствовал, как закружилась голова, как захотелось что-то сказать, убежать или ударить её, снова зажмуриться и понюхать её волосы или хотя бы нагреть воды, чтобы она помыла чёрные перепачканные пальцы в мыльном тазу.

— Я думаю, они её украли, — наконец сказала Таня, все ещё глядя на Купыря. — Наверняка украли. Может быть, даже у нас. Я почти уверена, что это была наша ваза, — она едва заметно кивнула сама себе и перевела взгляд обратно на Золотухинский дом. — Поэтому это не кража. Это конфискация того, что положено нам по праву. Восстановление справедливости. И джинсы заодно возьмем, она говорила, что у неё есть. Потому что они не имеют права!

Перепуганный перспективой такой конфискации Купырь стал глупо оглядываться по сторонам, то ли боясь, что их вот-вот поймают, то ли ища чем бы Таню отвлечь. Зацепился взглядом за провода и вспомнил.

— Я видел столб упавший, на дороге в сторону Митенок. Там провода прямо на земле, может поедем, пока не утащили?

Таня нехотя отвела взгляд от дома за забором.

— Много проводов?

— Тьма тьмущая! — Купырь даже руки развел в стороны, стараясь как можно симпатичней описать чуть более законную альтернативу текущей Таниной авантюре.

— Ну… — Таня, закусив губу, несколько раз перевела глаза с Золотухинского участка на растянутые над головой провода ЛЭПа. Потом махнула рукой и полезла обратно из лопухов: — Ладно, потом вернемся и продолжим.

Они не вернулись, не продолжили — много было других дел. Да и до проводов не доехали — по пути встретили ежа, увлеклись им надолго, потом решили завернуть к колодцу, оттуда к подвесному мосту.

Двадцать лет спустя Купырь подарит ей голубую вазочку, пошутив даже, что она аметистовая, Таня вежливо поблагодарит, но ничего этого не вспомнит.

Таня проснулась не по-летнему тягуче, а сразу как следует, вся целиком. Глупо хлопая не разлепляющимися глазами, приподнялась на локте, чтоб взглянуть в окно, но вспомнила, что мамка снова закрывает ставни на ночь. Рухнула обратно на подушку, и кровать по-родному скрипнула. Таня просыпалась в мае от завывания соловьев, а от постоянного скрипа собственных пружин — никогда. Удивительная вещь привычка: самое близкое становится самым незаметным.

Таня полежала с полминуты, догоняя едва проснувшееся тело, занудно и тщательно расчесывая на ноге сыпь комариных укусов и прислушиваясь к мамкиному сопению. Потом нашарила галоши под кроватью и натянула сброшенную вчера на пол одежду. Прильнула к окну, пытаясь рассмотреть что-то через слепящие щели ставен, ничего не увидела, и уже окончательно проснувшись выскочила из избы.

Цветы были на том же самом месте, где и вчера, аккуратно пристроенные в ложбинку между досочками калитки, влажными, потемневшими от прошедшего ночью дождя. Небольшой аккуратный букетик — мелкие ромашки, иван-да-марья, фиолетовые колокольчики, прячущие в себе не просохшие прозрачные капли. Среди ярких цветов помельче, один блеклый, но кустистый — этот белый, похожий на зонтик, который Тане нравился больше остальных нарядных цветов.

Вчера Таня ещё думала, что это может быть случайность, промахнулся кто-то из Оксаниных воздыхателей или просто прохожий так изящно выбросил свой веник за ненадобностью. Но теперь было очевидно, что цветы намеренно оставили именно в их калитке, а не в чьей-нибудь ещё. И это подтверждало неприятную Танину догадку о том, что мамка, едва утерев сопли, успела найти себе хахаля. Таню такой расклад не устраивал категорически. Короткая попытка дружбы с местным пацаньем, продолжившим теперь, как и до того, Таню изводить и терроризировать, только укрепила её и раньше категоричное отношение к мужчинам. Из их братии она хорошо знала одного, теперь уже глубоко закопанного, и наконец освободившись от него, с другими путаться больше не намеревалась.

Был и ещё один, которого Таня хоть никогда и не видела, но исправно винила, как и все домашние, в собственных горестях и неудачах. Подробностей этой истории Таня не то, чтобы не знала — скорее они менялись от случая к случаю, от раза к разу в зависимости от текущих нужд рассказчика. Общее в них было ясно — Танин отец безжалостно обрюхатил мамку, пустив под откос всю её жизнь, и Танину заодно, и был таков. Откуда и куда вёл этот «откос» Тане был не совсем ясно, как не было ясно, что представляла бы из себя мамкина жизнь, если бы её пустили в каком-то другом направлении. Однако общее для всех домашних чувство обездоленности и обиженности для Тани было родным и естественным, невидимым и неощутимым как запах собственной кожи. Отец был злом и виновником — не чего-то конкретного, скорее в целом — причиной существования разочарований как таковых, уступая в этом разве что находящимся в совсем уж удобной близости Золотухиным. Мужчины вообще были опасностью — Танины ли будущие, мамкины ли нынешние.

Пухленького, рыхленького Купыря она к мужчинам не относила. Медленный, странный, чудной, он был её спутником — зависимым, подчиненным, существующим вокруг неё, на безопасной дистанции. Упырь, чудак, дебил — невинный товарищ для игр, слишком покорный, слишком никакой, чтобы представлять какую-то угрозу.

Убедившись теперь в том, что её вчерашняя догадка верна, она отправилась именно к Купырю. Ей нужен был Доктор Ватсон для её расследования. «Шерлок Холмс» был любимым Таниным фильмом. Откровенного говоря, он казался ей скучноватым, но она твердо решила считать его любимым: два года назад, весной, «Шерлока Холмса» впервые показывали по телевизору именно в тот день, когда большую часть класса увезли в Москву, принимать в пионеры. Таню, с другими двоечниками и хулиганами, принимали на месяц позже, в райцентре.

Мокрое утро было медленным, тихим. Ветер, загуляв вместе с солнцем, сегодня тоже не вышел на работу, и промокшая трава так и стояла, согнувшись и сверкая. Будто возмущаясь всеобщей сонливостью, бодро и настойчиво кукарекал петух.

Таня покормила и выпустила курей, взяла четыре яйца и вернулась домой. Сделала яичницу, съела половину, закусывая вчерашним хлебом и запивая водой. Сходила в закуток за смердящей тряпочкой, вытерла ей крошки со стола — даже не на пол, в ладошку. Только уходя, захватив с собой срамное ведро, разбудила мамку — чтобы не путалась под ногами. Ведро вылила у компоста, сполоснула из бочки, и оставила сохнуть около сарая.

Купырь был на полянке у себя перед домом — просто ходил босыми ногами по холодной мокрой траве туда-сюда, такие у него были развлечения. Таня, не здороваясь, сказала «идем» и сразу развернулась, быстро пошла обратно, не поворачивая головы, но прислушиваясь, идёт ли. Купырь, конечно, шел.

Дойдя до своего забора, Таня остановилась, деловито уперла руки в боки и уставилась на калитку. Догнавший её Купырь, запыхавшийся, покрасневший, покорно встал рядом.

— Ты это видишь? — спросила Таня, так, словно он мог и не видеть.

— Угу, — Купырь удрученно кивнул.

— Вчера было то же самое. Это полный беспредел. Возмутительное нахальство, — ледяным тоном продолжила Таня всё ещё не глядя на Купыря, — нам надо выяснить, кто это сделал. Выяснить и наказать, чтобы он не смел делать больше ничего подобного. Чтобы вообще здесь больше не появлялся.

— Так ты… не знаешь кто это? — растерянно спросил Купырь.

— Мамкин… хахаль, — Таня примерила другое, нехорошее слово на «е», которое однажды слышала от деда, но неожиданно для себя постеснялась говорить такое Купырю. — Я только не знаю, кто именно. Может из наших кто-то, или из коровников, или, может, из Лопатино… Это нам и надо выяснить, — она сорвала какую-то веточку, росшую рядом, и вставила в рот, представив, что это трубка.

— И как мы будем выяснять? — робко уточнил Купырь, не успевающий за меняющимися Таниными правилами.

— Для начала осмотрим место преступления. Что ты видишь?

Почти неделю они старательно расследовали дело, которое Таня назвала «Этюд букета» — слово «этюд» ей очень нравилось, хотя и было непонятно. Разбирали по стебельку этот и все букеты, появлявшиеся в последующие дни, изучали видимые только им отпечатки пальцев и улики в траве, выслеживали чьи-то тени и даже задавали странные, одним им понятные вопросы. Потом также безоговорочно переключились на что-то новое, более важное, уже не интересуясь судьбой букетов, продолжавших появляться в Таниной калитке почти каждое утро.

Небольшой жучок с глянцевыми оранжевыми крылышками мягко спланировал ему прямо на грудь. Купырь привстал на одном локте, чтобы лучше видеть жучка. Можно было разглядеть, как отражается яркое солнце в глянцевой поверхности закрытых крылышек. Под ними по краям виднелся легкий белый пушок. Тревожные тонкие усики покачивались, изучая странную посадочную полосу. Жучок потоптался в задумчивости и направился вверх по небольшому мягкому холмику бесполезной мальчишеской груди. Купырь аккуратно, чтобы не пугать гостя, лег обратно в траву, положив голову на подушку из собственной одежды. Сфокусировался на том сантиметре своей кожи, которую щекотал жучок, отпустив на волю всё остальное тело, по которому тут и там ползли, пробирались, приземлялись жители луга. Правую лопатку кололи стебельки какой-то жесткой травы, но он лежал не шевелясь, ждал, когда это чувство само отступит. Долго ощущал жучка, следя взглядом за расползающимся на мелкие тающие клочья облаком. Не отвлекся даже на кого-то решившего со спины перебраться прямо в ложбинку ягодиц.

Выбрался из-за облака бледный тонкий месяц. Купырю показалось, что раньше никакого месяца на небе не было, что это облако принесло его с собой и теперь вот случайно выронило. Он стал разглядывать облака, разгадывая их формы и секреты, добавляя им недостающие штрихи и линии: глазки — крокодилу, колеса — большому перевернутому трактору. Однажды он видел облако, похожее на дым от пожара, а потом оказалось, что это и был пожар.

Если сказать кому-то «нарисуй облако», он нарисует овал, или может быть полукруг с выпирающими вверху частями. Может быть, если сказать художнику, он нарисует какие-то горизонтальные полосы или перья, или даже рябь, если это будет художник-метеоролог. Купырь мысленно перебрал в голове все названия из учебников: слоистые, перистые, кучевые, перисто-кучевые, слоисто-кучевые, перисто-слоистые — ни одно настоящее облако эти слова не описывали. Больше всего он любил огромные, зефирные — отдельные большие корабли из белоснежного пара. Его старшая дочка потом будет называть такие облака «как из Симпсонов».

В районе розовой сморщенной ареолы Купырь отпустил жука ползти самого. Стал причувствоваться к теплу. Нужно было ощутить спиной прохладу, исходящую от земли, не отвлекаясь при этом на колкость травы. Так он придумал. Ощупав изнутри спину своим седьмым или восьмым чувством, названия которого он не знал, Купырь перебрался на верхнюю сторону.

Большие всего солнце почему-то грело крупные лысые бедра. Растекалось равномерно по плоской округлой поверхности и лежало там горячей лужей. И Купырь чувствовал себя огромной планетой, согретой солнцем с одной стороны, и укутанной сырой земляной прохладой с другой, неосвещенной. Приятней всего было, как и всегда, на закате — по бокам, уже не чувствующим земли, но еще не разогретым солнцем, особенно слева, где плавные перекаты его не загорающей белой кожи прикрывала высокая трава.

Капелька пота щекотно прокатилась внутри подмышки.

Зажужжал, перелетая от одного сладкого цветка к другому, круглый мохнатый шмель. Новый цветок ему, видимо, не понравился, он тут же направился к следующему, потом ещё к одному, перескакивая все дальше и дальше.

Купырь закрыл глаза, попытавшись представить шмеля как солиста, разложив на инструменты весь остальной ансамбль, гудящий, жужжащий, стрекочущий, разобрать на отдельные звуки солнечный летний день.

Собственное дыхание.

Едва уловимый стук сердца.

Большая бестолковая муха, давно уже бесцельно кружащая над ним.

Ещё одна, кажется чуть более резвая и потому звучащая чуть выше.

И ещё одна.

Далекие голоса в невидимой за высокой травой деревне.

Петух.

Стрекотание кузнечика.

Легкий ветер шепчется в кронах берез.

Это тоже два отдельных звука — ближе и легче в молодой поросли шелест будто можно разобрать на отдельные листья, а дальше, в лесу шелест более взрослый, ровный.

Трактор на другом краю поля.

Изумрудно-басистый июньский жук.

Почти неслышное шуршание кого-то крошечного, ползущего в траве по своим делам.

Все остальные, летающие и ползающие, сливались в один неразделимый летний гул. Птиц было слышно сразу много, не меньше десятка. Ближе всего незнакомая, писклявая. Обычных, мелодично и незатейливо чирикающих насчитал по одной с каждой стороны света. Самая переливчатая — к северу, в лесу. И совсем-совсем далеко кто-то похожий на коростеля.

Веки, против воли пропускавшие через себя почти весь солнечный свет, почему-то не грелись, только светились. Купырь подумал, что так, наверное, и выглядит божественный свет. Попытался представить за пронизанными светом веками сияющее небо.

Облако прикрыло солнце и Купырь почувствовал это сразу и кожей, и закрытыми глазами, и даже запахи и звуки как будто немножко изменились. Горячая кожа стремительно принялась отдавать обратно свое набранное тепло.

Купырь мысленно прошелся по всему своему телу, от волос до пальцев на ногах, с удовольствием прислушиваясь к каждому из ощущений, одновременно словно обнимая и благодаря каждую муху, присевшую на него, каждую травинку им примятую. Он по-настоящему чувствовал свое тело только когда удавалось снять с него все лишнее, бесполезное, условное — обтягивающие, давящее и жмущее. С тех пор, как он перестал быть несмышленым голопопым мальчуганом, и был бережно укутан общественным порядком в ивановский трикотаж, Купырь пользовался каждой возможностью скинуть с себя эти социальные условности, вместе с рубашкой и брюками.

Он не хотел, чтобы на него смотрели, вернее, ему было безразлично, видит ли его кто-то голым или нет. Но он знал, что это не хорошо, неправильно, ненормально, и потому старался скрывать, хотя и искренне поражался тому, что другие добровольно заковывают себя во все эти рукава, резинки, пряжки, кармашки.

Он любил баню, где до сих можно было ходить голым даже при маме с бабкой, любил плавать на рассвете в реке, где тоже можно было под водой незаметно раздеться или в одних раздувающихся плавках лечь воду и парить, лететь, чувствовать каждый сантиметр своего тела, нежно наглаживаемого холодными струями. Мать ругала его, когда замечала, и запрещала спать голышом, но он тайком стаскивал с себя под одеялом майку с трусами, и также незаметно надевал с утра, до того, как откинуть одеяло.

И вот так, как сейчас, избавившись от всего лишнего, он мог часами лежать здесь, на краю поля, скрытый высокой травой. Смотрел на облака, слушал ветер, ощущал тепло и холод, щекотку и боль, усталость, жажду, счастье, волнение — чувствовал все это остро и полно, как нигде больше. Лежать вот так, просто проводя время с миром — окружающим и внутренним — было самым любимым его занятием.

До того как, сам не зная почему, он пошел вслед за Таней везде, куда бы она ни поманила, Купырь мог каждый день часами проводить время вот так лёжа сам собой — в одежде или без, не важно. Не обязательно было уходить так далеко, не обязательно было даже лежать — можно просто тихонечко сесть на завалинке или под яблоней, или вообще не важно где — и просто смотреть, как мир живёт. Иногда мама, хорошая, почти не стыдящая сына за странности мама, насильно выгоняла его «пойти подружить», «поделать что-то мальчуковое» и даже находила ему каких-то друзей. Какие-то друзья быстро понимали, что Купырь для настоящих мальчишеских игр малопригоден, и не пытались удержать его, когда он, подождав совсем чуть-чуть, из чистой вежливости, прощался и поворачивал обратно.

И потом он сидел или лежал где-нибудь недалеко от дома, — один раз, в дождь, даже прямо в собственном сарае, боясь, что кто-то застукает раньше времени, — и ждал, когда пройдет условное и неосязаемое время, которое мальчикам положено «дружить». Ждал, когда мама выйдет во двор и позовет его обедать, и потом ещё немножечко ждал, чтобы мама не догадывалась и не расстраивалась. Ему просто было лучше всего с самим собой — не были ему нужны ни эти игры, ни эти мальчики, ни какие-либо другие.

Только Таня почему-то стала нужна.

Такая же, только совсем по-другому странная, грубая, резкая, пахнущая барбарисками и чёрным хлебом, состоящая из пестрых оборванных лоскутов, совершенно не складывающаяся в одну целую картину. Он даже не был уверен, что она ему нравится — она почти обижала его, почти раздражала. Но она была нужна.

Купырь поерзал, снова поправляя впившуюся в мягкий бок колючую траву.

Муха, давно щекотящая то тут, то там, села на нос. Он открыл глаза и с трудом фокусируясь стал смотреть в её бездонные бордовые глаза. Муха потирала лапки и молчала. Только чуть поворачивалась, кокетливо показывая ему бочок. Глазам стало больно от напряжения, и он снова закрыл их.

Настоящие, никем не описанные облака были похожие на не подчиняющиеся никому родимые пятна, на своевольные брызги грязи.

Купырь хотел бы уметь вот так же, плавно танцуя в мягко текущем воздухе расти и уменьшаться, растягиваться и сжиматься, надуваться, клубиться, таять и исчезать бесследно, чтобы потом появиться где-то ещё. Так исчезать, как делают это облака, не умеют даже настоящие волшебники. У волшебников шляпы и мантии, палочки и внимание, их исчезновение ещё заметней, чем они сами. А облако тает так, что и правда не заметишь, когда это оно исчезло, куда растеклось. Вроде смотрел, смотрел, и оно почти не шевелилось, а чуть отвлекся — и нет его. Уплыло, растворилось, сбежало.

Некто, пришедший со спины, оказался муравьем, и принялся больно кусать за попу. Купырь, согнув ногу, приподнялся и ладонью стал его стряхивать. Лег обратно, оставив одну ногу согнутой в колене, давая волю самым робким и ущемленным местам. Юркая муха, уже познакомившаяся с Купырем поближе, тоже решила уделить им внимание. Он растерялся, не решившись сразу её согнать, и муха медленно поползла, странно щекоча и смущая. Можно было бы махнуть рукой, шевельнуться и прогнать её, но он ждал и не делал этого, заколдованный странной и стыдной щекоткой. От чего-то подумалось о Тане и Купырь сразу же почувствовал, как покраснел. Быстро перевернулся на живот, в который тут же воткнулась какая-то колючая травка. Он не стал поправлять, сосредоточился на этом чувстве, чтобы отвлечься от чего-то, еще волновавшегося внутри.

Откуда-то из-под примятой травы выбрался узкий и длинный ночной мотылек. Слишком блеклый для солнечного дня, неуместный среди яркой зеленой травы и цветов, он был похож на средневекового рыцаря, только не совсем в доспехах, а в длинной, прячущей его мантии. Купырь внимательно следил, за тем, как неловко цепляясь за травинки полз куда-то мотылек. Смотрел на его крошечные цепкие лапки, на длинноватые для такой головы усы, на коричнево-фиолетовое одеяние с несколькими, ничего не значащими пятнышками с обеих сторон, и вдруг остро почувствовал любовь к этому мотыльку. Вот они здесь, рядом, лежат на одном лугу, на одном единственном маленьком его кусочке, для чего-то сведенные Богом вместе, показанные друг другу, подаренные друг другу. Разве это не чудо? Разве это может быть просто так, случайно? Где-то на свете прятались под дневной травой и бились в зажженные посреди ночи лампочки ещё тысячи, миллионы похожих мотыльков. Наверняка многие из них были лучше, красивей, нарядней. Но именно этот — был его, а он, Купырь, всецело и безраздельно принадлежал именно этому мотыльку. Отныне и вовеки веков.

Перевалившись через толстую пористую тростинку, мотылек упал, и Купырь вздрогнул, не зная, можно ли его коснуться, стоит ли спасать или этим он сделает только хуже, нежным крылышкам, неприспособленным к человеческим касаниям. Решил не трогать. Просто быть рядом.

Мотылек повертелся, словно осматриваясь вокруг, и совершенно не видя перед собой ничего, кроме заботящих его бессмысленных листиков. И уполз обратно в густую, недоступную Купырю темноту трав, совершенно безразличный к любви Купыря, просто не способный к ней.

Сегодня Таня нашла Купыря за странным, непонятным ей занятием. Она уже видела это, даже пробовала сама, но так и не поняла в чем веселье. Стоя посреди поляны, он кидал себе за спину игрушечный голубой пистолет — мамин подарок, которому не нашлось лучшего применения, — а потом оборачивался и искал его в траве, то согнувшись и вглядываясь, то ползая на коленях.

Таня остановилась около молодой елочки и зачем-то спряталась за ней, села на корточки, стала смотреть. Движения у Купыря были неловкие, неуклюжие, совсем не мальчишеские. Он был похож скорее на взрослого малыша с характером старика, чем на любого известного ей пятиклашку. Таня подумала о том, что в общем-то даже не воспринимает его как человека, что он для неё похож скорее на пса — безголосого, преданного, ведомого. Не цепного, дворового, а домашнего городского пса: которого берут с собой гулять, играют, кормят, даже нежно треплют по загривку и пускают в постель, но не ждут от него того, что ждут от человека.

— Есть! — радостно вскрикнул Купырь, и Таня, почувствовав неловкость за то, о чем думала только что, вышла из-за ёлки, Купырь уже снова бросил пистолет себе за спину, и, повернувшись, приветственно улыбнулся Тане.

— Ищи, чудила, и пойдем на поле перед коровником, там трактор пашет.

— Что он пашет в июле? — спросил Купырь, проползая на карачках прямо перед Таней.

— А хер его знает, пашет и пашет. Вон, — Таня указала рукой в заросли сныти. Купырь подполз туда, вынул свой голубой пистолетик и с восхищением посмотрел на Таню.

— Тань…

— Чё?

Он замялся, не решаясь произнести то, что хотел. Сказал другое, о чем тоже думал весь день:

— Если подкинуть что-то высоко-высоко над собой, то вот та секундочка, когда предмет повисает в воздухе, перед тем как упасть — это и есть июль.

Таня закатила глаза:

— Чудила. Это и есть ты!

По дороге к нужному полю Купырь несколько раз останавливал её легким прикосновением к плечу, но только кусал губы и качал головой, когда она оборачивалась. Таня думала — опять крота дохлого встретил или ужа раздавленного — мало ли у него печалей.

Они подошли к полю с той стороны, где рядом с полосой невысоких ивовых кустов стояло огромное, совершенно голое дерево, когда-то бывшее сосной. Купырь смотрел на него с тревогой — эти мертвые ветки, похожие на жутких корявых змей, всегда пугали его, и он, кажется, никогда не подходил так близко.

Тяжело кряхтя полз к ним по полю трактор, точно такого же цвета, как пистолет Купыря. Прямо над трактором вились в небе хищные птицы. Купырь щурился, пытаясь, сосчитать их, и сбивался — семь или восемь, или даже девять. Птицы летали не так как обычно, гордо паря высоко в небе. Сейчас они опускались совсем низко, часто махали большими крыльями, ныряли к самой земле. Купырь чувствовал тревогу, ему не нравилось быть здесь, не нравилось смотреть на все это, но уйти он не мог. Для чего вообще этот трактор был здесь в июле? Перепаханная, коричневая часть поля выглядела небрежно: повсюду зияли зеленые пятна развороченной травы. Купырь перевел взгляд на ещё нетронутую половину поля, полную трав и цветов, ромашек и колокольчиков. При мысли о том, сколько погибнет растений и жучков, сколько будет разворочено мышиных нор, к горлу подкатили слёзы.

Чтобы отвлечься, он хотел посмотреть на облака, но ярко-голубое небо сегодня было совершенно чистым и прозрачным — ни слоистых, ни кучевых. Только одно единственное облако — след самолета — ровной линией разрезало небо почти посередине. Купырь погладил взглядом эту длинную белую линию — туда, обратно. Подумал, как удивительно — было целое небо, и вот, этот самолет разделил его на две как будто отдельные части. Чтобы время ощущалось, как до и после, нужен кто-то извне, пролетевший и оставивший след. Купырь подумал, где в его жизни, вот эта белая полоса, отделившая одну половину от другой?

Раззадорившийся трактор, добравшись до края поля поднял вверх сверкающие на солнце металлические зубы плуга. Словно слепые мошки вокруг фонаря вились вокруг него большие чёрные птицы, только движения их были сильнее и смелее. Вдруг среди них оказалась птичка поменьше. Резким движением, один из чёрных хищников нырнул за ней, схватил её когтями, но птичка стала биться, хлопать маленькими крылышками, и они вдвоем начали падать по спирали вниз.

Купырь не отводил глаз, пока их целиком не затянуло мутной пеленой слёз. Таня аккуратно коснулась его плеча, и он вздрогнул, пораженный её неожиданной чуткостью, зажмурился, слёзы покатились по щекам. Он шмыгнул носом, вытер глаза рукавом, и только теперь понял, что Таня проявила не ту внимательность, о которой он подумал.

Из ивовых зарослей на них толпой шли мальчишки. Шли медленно, но уверенно, растягиваясь вширь, чтобы окружить. Купырь почувствовал, что сейчас и они с Таней полетят по спирали вниз, будут растерзаны и выпотрошены, но не смог сдвинуться с места.

Пятящаяся Таня отмерла первой. Прошептала:

— На счёт три бежим. Соберись. Раз, два… Три, — она даже толкнула его рукой в плечо, чтобы он тоже тронулся, побежал.

Мальчики с воплем понеслись в следом. Купырь почувствовал жалящий удар ниже колена, ещё один по спине, увидел чуть впереди себя Таню, схватившуюся за голову — в них летели камни. Еще один удар пришелся Тане прямо по попе, она машинально потянулась на бегу рукой, чтоб потереть больное место, но тут же отдернула её — и ничего не попали! Почему-то признать, что попали по попе — стыдно было вдвойне.

Добежав до ручья, они притормозили, выбирая местечко поуже, чтобы перепрыгнуть, неловко примеряясь. Победные вопли сзади нарастали.

Неожиданно для самого себя Купырь схватил с земли длинное кривое бревно и повернул назад.

— Беги!! — голосом скорее напуганным, чем геройским, заорал он Тане, и, в ужасе выпучив глаза, с криком бросился обратно.

Мальчики, бегущие за ними, растерянно остановились, а потом сами бросились в рассыпную.

— Дебил!

— Упырь!

— Отродье! — ещё кричали издалека, но Купырь уже не слышал, он несся со своей дубиной куда-то вперед, где уже никого не было, и кричал, кричал, кричал…

Потом упал в траву.

Зарыдал, громко всхлипывая, тяжело сотрясаясь всем телом.

В этот раз Таня и правда нежно коснулась его плеча:

— Это я. Всё хорошо.

Он перестал плакать, еще вздрагивая от задержавшихся всхлипов. Сел, с неприязнью отодвигая ногой свое победоносное оружие.

— Это было ужасно?

— Нет, совсем. Ты молодец, — тихо, отвернувшись в другую сторону Таня добавила: — Спасибо. — Что-то теплое растеклось у Купыря внутри. Он закрыл глаза и дал солнцу обнять себя как следует, согреть из без того разгоряченное тело снаружи. Таня повернулась обратно и уже веселей добавила: — Ты как это выдумал вообще? Что на тебя нашло?

— Я просто… Помнишь тот день, когда ты меня спасла? — Таня кивнула. «Сейчас или никогда» подумал Купырь. — Я купался у берега, а они плыли на плоту мимо, и я не заметил, — он начал тараторить, ему страшно было говорить самое важное, хотелось разбавить это деталями, воспоминаниями, — и плот был такой большой, и Валерка с веслом, и этот второй, как его там. И они так орали, так ржали… И Оксана была там, в таком ещё платье розовом…

Таня замерла на этих словах. Ей отчего-то не нравилось, что Купырь помнил цвет Оксаниного платья.

— В общем, я думаю, я влюбился в тот день, — пыхтя и кусая ногти сказал Купырь.

— Понятно, — ответила Таня. Встала и пошла не оборачиваясь. Ей в голову даже не пришла мысль, что это могло быть о ней. Совершенно ясно было, что влюбиться можно только в Оксану. Черт бы с ним, с этим Купырем, он ей все равно не нужен. Тем более, что он никуда не денется. Но почему-то все равно было неприятно.

Купырь догнал её уже у самой дороги. Оба делали вид, что ничего такого не произошло. Смущенный Купырь пересказывал что-то, что видел по телевизору, Таня слушала, даже задавала вопросы.

В следующий раз он решится произнести это только спустя три года, когда Таня будет рассуждать о планах на будущее после выпуска, и он вдруг с ужасом представит, что она в другом городе и нужно жить без нее.

Таня и через три года притворится, что не услышала.

Глава 3

Купырь уже несколько раз жалобно просился домой, но Таня не отпускала. Ему было неудобно сидеть на дереве, поцарапанная об острый сучок рука саднила, хотелось пить. Кроме того, судя по тому, как накатывались на огороды сумерки, мама уже, наверное, ищет его и беспокоится. Но ослушаться Таню Купырь не решался.

— Да подожди ты, скоро уже! — отмахивалась от него Таня, не отводя глаз от Золотухинской калитки.

Проковыляла мимо корова, подгоняемая дедом Егором, несколько раз выходили и заходили Золотухинские бабки. Прошел мимо, не заметив Таню с Купырем в раскидистой акации, Валерка. Таня показала ему вслед дулю, потом, посчитав, что этого мало, высунула язык, да так и осталась сидеть с открытым ртом, глядя на выходящую из калитки Оксану. На голове у той был высоченный начес, кривоватый из-за непослушной химии, на желтую водолазку был накинут ярко-красный пиджак, ниже были изумительно правильные джинсы, идеально синие, совершенно точно не советские, а на ногах сверкали три белые полоски Адидасов.

— Ууу, шалава!.. — восхищенно прошептала Таня. Спохватилась, быстро покосилась на Купыря и, посчитав, что он выглядит нарочито безразличным, толкнула его в плечо. — Пойдем.

— Куда? — жалобно спросил покачнувшийся Купырь, цепляясь за ветки, чтобы не упасть.

— За ней пойдем. Зря ждали что ли? Прыгай.

И он прыгнул, неприятно ударившись пятками, и пошел, тревожно оглядываясь — не ищет ли мама. Одно дело уходить ночью, когда все спят — это он с Таней уже научился, и совсем другое дело — не приходить домой вечером, когда ждут.

Они даже не прятались, шли прямо следом за Оксаной, держась на расстоянии двух фонарных столбов. Отстали немного только когда проходили малинник, уже около пруда, — Таня залезла в самую колючую гущу, где ещё оставались ягоды. Купырь просто стоял — ради Тани он ещё мог бы полезть в эту крапиву с колючками, но просто ради малины — нет.

Оксана прошла по мостику через ручей, по тропе, через уже впустивший в себя ночь перелесок, и вышла на улочку, ведущую в сторону центра. Она не оборачивалась, то ли делая вид, что не замечает, то ли и вправду не зная, что за ней идут.

Таня, вопреки обыкновению, совершенно не собиралась отвлекаться ни на что другое, и была твердо намерена выяснить, куда в таком виде на ночь глядя собралась Оксана, расфуфыривавшаяся с самого утра. «Знала бы её мать» — приговаривала Таня, сама точно не понимая, что именно, но чувствуя, что Оксана делает что-то запретное. «Знала бы моя мама», — думал Купырь, — не с вызовом, с беспокойством — знала бы, где он, и не волновалась.

Оксана и правда делала всё запретное, на что была способна в этих сельских условиях, куда её снова сослали на лето за слишком насыщенную московскую жизнь. Когда на улицах, по которым они шли, начали появляться группки таких же пестрых и начесанных, только более взрослых и веселых, девушек и парней, Оксана остановилась, повозилась со внутренним карманом пиджака, отбросила несколько спичек, и, наконец, выпустила облако дыма. Стоя прямо посреди улицы, она гордо отставила одну ногу так, чтоб под синей клёшью были видны все положенные полоски, и стала сосредоточенно курить, ритмично и часто, то поднося руку с сигаретой к губам, то убирая. Бросила бычок на асфальт и пошла дальше.

Таня припустила вперед, нашла по тоненькой струйке дыма Оксанин окурок и, легонько дунув на него, чтобы слетела пыль, жадно присосалась. Закашлялась, чуть не задохнувшись от едкого дыма, уже добравшегося до фильтра, согнулась пополам, но окурок не выпустила. Едва восстановив дыхание затянулась опять и снова закашлялась. Отплевываясь и кряхтя деловито сказала, в ужасе смотрящему на неё Купырю:

— Курит дрянь!..

Оксана шла на дискотеку. Таня вообще-то уже давно догадалась, еще когда увидела Оксану в этих джинсах, просто не хотела говорить, чтоб Купырь не ныл, что далеко, опасно. А теперь, прикоснувшись к еще влажному от Оксаниных губ фильтру, запечатлевшему их алый отпечаток, почему-то окончательно в этом убедилась. Но все-таки Тане хотелось увидеть своими глазами, как Оксана, вообще-то еще почти ребёнок, такой же как они, посмеет заявиться туда, на взрослую дискотеку в ДК, как её пустят, как будут класть ей на талию руки взрослые парни из центра. Это конечно, если удастся как-нибудь подглядеть.

Но разглядела Таня у ДК совсем другое. Неприятно и непривычно хихикая, по-детски оттягивая свое лучшее, но уже не очень подходящее по размеру платье, у входа стояла мамка, а взрослый парень, даже скорее какой-то мужик, здоровенный, бритоголовый, клал руки совсем не на Оксанину, на её, мамкину талию.

Таня остановилась только на секунду, с фотографической скоростью рассмотрев и зафиксировав все увиденное. Потом круто повернулась и быстро зашагала обратно, не оборачиваясь на ничего не понимающего, семенящего за ней Купыря.

Спала Таня плохо. Было то душно, то холодно, она то проваливалась куда-то, то просыпалась от накатывавшего чувства тошноты. Что-то беспрерывно снилось, спутываясь с воспоминаниями и не отступающими мыслями. Ей виделся Купырь, крошечный, как мошка, застрявший в лепестках этих мелких белых цветов, и она перебирала их в пальцах, чтобы найти Купыря, знала, что он где-то здесь, но никах не могла отыскать. Виделся отец — почти прозрачный, не обремененный конкретным лицом, весь одетый в джинсу, и Таня точно знала, что это костюм, сделанный из Оксаниных джинсов, и что он достанется ей, Тане, потому что она все-таки дочь, пусть никогда и не видевшая отца. Виделись поезда, куда-то ее, Таню, несущие, идущие мимо, уезжающие без неё, и стучащие, скрипящие, стучащие, скрипящие, тихонько шепчущие мамкиным голосом.

Всё-таки сделавший свое дело глубокий сон отпустил её, внезапно, и Таня сразу открыла глаза, удивленная от того, что вообще смогла наконец так глубоко уснуть. И тут же зажмурилась обратно, съежилась, услышав незнакомый, но отвратительно узнаваемый звук тяжелого мужского дыхания, частого, хриплого, расплескивающего по всей избе приторное и опасное возбуждение. Чувствуя, как колотится сердце от страха и пытаясь спрятаться от этого звука, Таня накрылась одеялом с головой и вжалась в стену, у которой спала. От этого движения пружины кровати предательский скрипнули, тут же послышался мамкин шепот «тише, тише, пожалуйста, дочку разбудишь», и следом за ним сдавленное хриплое «не могу», переходящее в отвратительный влажный стон.

Перепуганная Таня заткнула уши пальцами и шевеля губами под одеялом стала повторять про себя «это не дед, это не дед, это не дед», потом голосом старосты из класса медленно и рассудительно сказала самой себе, что дед умер, дед больше не придёт, и что этот, вот там, тоже уже все сделал, и бояться нечего. Но и это не помогало, Таня чувствовала, как трясутся руки, прижатые к ушам, чувствовала, что сейчас покатились бы по щекам слёзы, если бы не были все выплаканы за 4 года, от бабкиной смерти до дедовой болезни.

Где-то снаружи, перекрывая бешеный стук сердца что-то громыхнуло, упало. Таня шепотом начала просить бога — не о чем-то серьезным, с этим, она знала, все равно придётся разбираться самой, — а только о том, чтобы бог дал ей сейчас уснуть.

И бог её услышал.

Сам он очень любил васильки. Маленькие голубые солнышки, рассыпанные по ржаному золоту поля. Колокольчики, конечно, тоже — цвет не такой красивый, но зато какая удивительная неприродная форма. И цикорий, тоже притворявшийся васильком, но совсем другой, растущий в других местах. Он каждый раз удивлялся, что вот это — тот же самый цикорий, который давали в школе. Одно дело заваривать Иван-чай, буквицу или там, манжетку, другое дело, когда из голубенького цветочка получается настоящий коричневый кофе.

Старался, чтобы получалось всегда по-разному. В солнечные дни брал больше желтого, в дождливые — синего, когда знал, что она грустит или злится — старался делать поскромней, больше белого и трав. Он знал, где искать иван-да-марью, клевер, чертополох, коровяк, курлепу, пижму, в названии которой ему слышалось что-то неприличное. Старался не повторяться и не ленился — ходил к реке за похожей на заблудившиеся одуванчики секердой, за гвоздиками три километра до старого кладбища, лазил сквозь заросли крапивы к заблудшему кустику люпинов, которые много лет спустя жена будет разводить на даче.

И, конечно, всегда брал ромашки. И маленькие аптечные, и большие, самые красивые — не в один букет, разумеется, в разные дни. На больших всегда проверял, чтобы лепестков было нечетное количеств, пересчитывал, сбиваясь, по много раз.

Повинуясь неизвестно откуда взявшемуся безупречному вкусу, делал всегда аккуратно и скромно — следил, чтобы букет получался пышный, но не слишком огромный. Всегда вставлял какие-нибудь колоски, травинки, воздушные белые цветы, которые Тане нравились больше других, а как-то раз даже ветку чёрной смородины, прямо с ягодами. Некоторые цветы были колючими, и он прятал их внутрь букета, прикрывая снаружи другими, перевязывал всё нежным белым вьюнком.

В створке стеклянного буфета у его мамы стояла открытка — песочно-белая мощеная улочка, спускающаяся вниз, к морю, вся усыпанная алыми лепестками цветов, растущих здесь — на маленьких крылечках, на разукрашенных трещинами стенах, на черепичных крышах террас. Эта картина, с самого детства бывшая перед его глазами, казалась ему эталоном земной красоты, материальным воплощением человеческой любви. Как-то раз он попробовал засыпать всю тропинку до её калитки лепестками жасмина — думал даже своровать для этого соседские розы, но, конечно, не решился. Получилось как-то странно, неаккуратно, он хотел было даже убрать все это, но побоялся, что будет долго. Она ничего не сказала. А он пообещал себе, что когда вырастет — обязательно отвезет её на море, где будут такие же игрушечные солнечные домики, и выстелет цветочным ковром всю улочку, что будет у неё под окнами.

И двадцать три года спустя отвез и выстелил, и нашел там музыканта в смешной шляпе, играющего сразу и на гитаре, и на губной гармошке, и страшно её всем этим насмешил, и, стоя под её балконом, позвал замуж уже черт знает в какой раз, понимая, что где бы ни была его рука, её можно и отрубить, а вот сердце — навсегда уже принадлежит ей. Она черт знает в какой раз отказала. Не отказала даже, просто улыбнулась и покачала головой.

Следующим летом он не носил уже букет каждое утро, но носил каждый четверг, высчитав, что она родилась именно в этот день. И потом, когда лето их стало проходить в пыльном городе, в галечном Сочи, даже однажды в песчаном трехзвездочном Египте — на её день рождения дарил если не полевой, то уж точно всегда собственноручно собранный букет. И даже в этом, никому из них не понравившемся, Египте, нашел почти ромашку — неправильную, огромную, оранжевую, пересчитал и прежде, чем подарить, выдрал у неё лишний, четный лепесток.

С самого начала, с самого первого того лета, он любил её глубоко и взросло — не разбирая на детали, принимая всю целиком, без остатка, не ожидая ничего взамен, не ожидая даже взаимности, однако ж и не оставляя надежды. Он слышал её голос за четыре дома, за две улицы, в поле, в лесу, под водой, во сне и шел за ним, как завороженный. Чувствовал её теплое дыхание, когда она нашептывала ему на ухо новый безумный план, и хотел дышать её воздухом, заполнить им свои легкие целиком, надуться как воздушный шарик. Видел её сохнущее на веревках белье, застиранное, чуть пожелтевшее, с увядающими уже мелкими цветочками, и хотел прижаться к нему щекой, зарыться в него поглубже, еще сам толком не понимая зачем. Он любил её тихо и аккуратно, стараясь не мешать ей и не тревожить своей любовью — по утрам, до того, как она проснется, за спиной, когда она шла на него не оборачивалась, в темноте, в которой она на него не смотрела.

Он учил наизусть карту звездного неба, которое почти не видел со своим плохим зрением, учил, чтобы по памяти рассказать ей, по ориентирам показать, удивить, обрадовать, подарить ей блеклую полосу Млечного пути, которую сам впервые увидел только семь лет спустя, уже в техникуме, сделав себе, наконец, первые очки. Он подкладывал на дорожку у заросшего карьера мелкие подарочки для неё — стащенные из дома, купленные за деньги, даже украденные у соседей — старался угадать, так, чтобы ей понравилось, но не слишком, ведь ему еще нужно было вернуть их на место.

И только один раз промахнулся. Взял мамины свадебные бусы, беленькие, жемчужные, которые та носила по праздникам, и, боясь, что не сможет вернуть, что Таня захочет оставить их себе, впервые не предложил ей взять находку. И Таня, никогда ничего не хотевшая и не забиравшая, впервые по-настоящему захотела. Возжелала, взалкала эти бусы, это ритуальное жертвоприношение на алтарь своего отречения.

Он держал их, зажав в кулаке, прямо перед собой и говорил:

— Смотри, — но не говорил «бери». И она, скользнув пальцами по сияющим круглым бусинам, как-то сразу поняла, что он не отдает, что он хочет забрать их себе. Пару секунд стояли они так, держась с двух сторон за тонкую жемчужную нитку и глядя друг на друга — вернее Таня, бывшая в то лето чуточку выше, смотрела ему прямо в лицо, а он, смущенный, пристыженый, смотрел на её руки с грязными ногтями, глядящие мамино украшение.

 И Таня первая отвела глаза, и первая убрала руку. Но этих бус никогда, никогда ему не забыла.

Безлунные звездные вечера уже дышали меланхоличным августом, но днем еще царило беспробудное горячее лето. Неделю стояла страшная жара, далеко перевалившая за тридцать, и местных детей можно было отличить от дачников по мозолям на руках от постоянного таскания ведер и леек для полива. Трава сохла и блекла, тяготея еще не к осенней желтизне листьев, а к южной пыльной бесцветности выжженных степей.

Сегодня изнурительные +36 сменились на оказавшиеся еще более изнурительными +30, потому что вместо бодрого южного ветра, щекотавшего всю неделю горячие детские тела, наступил штиль, затянувший небо облаками, но так и не сумевший пролиться дождем, распластавшийся повсюду в своей банной лености.

Таня с Купырем, местные, мозолистые, рано встающие, уже трижды купались сегодня, а вот Оксана, всегда спящая допоздна, как обычно вылезла под вечер. Сопровождаемая не только окружавшими теперь её ребятами, но и данным ей в нагрузку младшим братом, она шла на речку с целой авоськой сменной одежды, покрывал, полотенец, выдающих в ней прихотливого горожанина. Следом, с Оксаниным полусдутым красным матрасом тащился Женька. Самым нелепым в этой картине были Оксанины джинсы — по-прежнему изумительные, но поразительно неуместные в такую жару, и тем более по пути на речку.

Таня, при виде этой процессии оттащившая Купыря в кусты, внимательно проводила взглядом всю компанию, а затем, даже взяв Купыря за руку, чтобы придать значимости своим словам, объявила:

— Сегодня мы коллективизируем джинсы.

— Украдем то есть, — скорее с прискорбием констатировал, чем переспросил Купырь.

— Скоммуниздим! — торжественно подтвердила Таня.

— Она же… в них, — попытался он возразить, но лучшего аргумента не нашел.

— Буржуй ты недорезанный, — ответила Таня снисходительно, почти ласково. — В воду же она в них не полезет.

— Не полезет, — печально согласился Купырь.

На берегу Оксана стала раскладываться — это было целое дело. Мальчишки успели уже по кругу сигануть в воду со старой ивы, оторвать от неё какое-то бревно и попробовать сделать из него плавсредство, вытащить на берег большой плоский камень и снова швырнуть в воду. Оксана же приминала траву, расстилала и расправляла на ней покрывало, причесывала волосы, мазала плечи каким-то кремом. Потом стала надувать матрас, но быстро бросила, печальным голосом позвав Женьку. Женька, жилистый, мокрый, загорелый, выскочил из воды, оставляя тёмные следы на сухой земле, и бросился надувать. Оксана, наконец, сняла джинсы, аккуратно сложила их в уголочке покрывала и отправилась к берегу.

Сидящая на корточках в высокой траве Таня привстала и шепнула Купырю, не оборачиваясь:

— Еще чуть-чуть. Он надует и отчалит даже быстрее, чем она решится в воду зайти.

Оксана действительно стояла по колено в воде у берега и по-бабьи охала, сетуя на холодную воду, но не вызывая сочувствия ни у самозабвенно дурачившихся в воде пацанов, ни даже у пыхтевшего над матрасом Женьки. На иве гоготали пацаны, шумели встревоженные толкотней листья, кто-то снова прыгнул, окатив плавающих фейерверком брызг. Женька, не отрывая губ от матраса, двинулся с ним в сторону берега. На иве громко хрустнула ветка.

— Пойдем, — шепнула Таня и потянулась вперед, но тут же остановилась и возмущенно посмотрела на Купыря, потому что тот тянул её за рубашку обратно. — Ты чё!?

Еще не успев проследить за его взглядом Таня поняла, что вдруг наступила полная, оглушительная тишина, будто замерли даже кузнечики и слепни. Потом шепот, потом приглушенные крики парней, и Оксанин высокий протяжный визг, длившийся, бесконечно долго. Когда она прекратила визжать, половины мальчиков уже не было, остальные, только добравшиеся до берега из воды, хватали свои вещи. Таня услышала, как Женька, видимо, сомневавшийся дольше других, всё же крикнул Оксане «бежим отсюда!», и увидела, сквозь поволоку сухих трав, в которой они прятались с Купырем, как он бежит прямо с матрасом в руках, словно со знаменем, и как, раздумав, бросает его.

Слышно было, как тяжело, с истерическими всхлипами дышит Оксана, оставшаяся одна. Она рванулась к иве, потом отшатнулась, замерла, и, громко зарыдав, бросилась прочь от берега вслед за ребятами.

Тут же рядом с оцепеневшей Таней вырос Купырь, выскочивший из укрытия. На земле, под ивой, с которой прыгали пацаны, лежал на спине Оксанин братик, неестественно изогнувшийся, будто старавшийся казаться еще меньше, чем был на самом деле. Прямо из-под него торчала сломанная ветка. Купырь в несколько прыжков оказался рядом с мальчиком.

— Тише, тише, тише, — приговаривал он, держа малыша за запястье. Таня, которая смогла сделать только два шага из их укрытия и изумленно стояла, не зная, что должна делать, догадалась, что он пытается нащупать пульс. — Живой, — выдохнул Купырь, не оборачиваясь к Тане. Она почувствовала, как все внутри леденеет. Надо бежать отсюда, иначе им конец. Купырь, все еще держал ладонь мальчика и не отводя от него взгляда тихо, как-то убаюкивающе говорил: — Они загнали туда, уроды, я видел, все будет хорошо, тише, тише.

— Надо… — бежать, хотела сказать Таня, надо бежать отсюда, пока никто нас не увидел, пока Золотухин не убил нас лично, своими руками, надо бежать.

— Надо бежать за помощью, — резко отозвался Купырь, будто очнувшись, обернувшись к ней, привстав на колени. Таня увидела, что у него трясутся руки. — Скорее. Я побуду с ним.

Последние слова он произнес так уверенно, что Таня поняла — не сможет ослушаться. Попятилась, не в силах отвести глаз от маленького криво лежащего тела. Споткнулась обо что-то, и на секунду остановилась — это были Оксанины джинсы, так и валяющиеся в уголке покрывала. Машинально, едва заметно, Таня протянула руку. Перевела взгляд на Купыря, совсем не похожего сейчас на себя, и не оборачиваясь побежала.

— Ай Таня, Танечка, дочаааа, — Таня сжалась, надеясь сделаться такой маленькой, чтобы мамка не заметила, но та уже на бегу тянула к ней свои руки, пытаясь заграбастать в объятья, и Таня отшатнулась назад. — Доча, что же это делается, аааа, что же будет теперь… У Фёдора машина есть, чего же он в больницу-то не…

— Угомонись, — сквозь зубы процедила Таня, стесняясь при людях сказать по-другому, по-дедовски. Она зажмурилась, глядя на мамку, растрепанную, шумную, неприятную, закрывающую дряблым телом оранжевый диск занавешенного дымкой закатного солнца. Мамка затхло и безнадежно пахла перегаром. Тане хотелось, чтобы мамка исчезла, или чтобы она сама, Таня, исчезла, или, на худой конец, чтоб не было этих зевак вокруг, чтоб никто не видел их вместе, особенно сейчас. Таня медленно двинулась в сторону от людей, маня за собой мамку, словно птица, уводящая хищника от гнезда. Страх отступил перед стыдом, и она ответила, просто чтобы мамка перестала верещать:

— Тетка Люда сказала нельзя его трогать, врачи сами должны, чтобы хуже не было. Едут уже.

— Куда хуже-тооо, — голосила мамка, и Таня с силой дернула её за рукав. Мамка замерла, удивленно глядя на Таню большими сухими глазами. Потом вся как-то сморщилась, скукожилась, и обрушилась на Таню, окружала её всем своим теплым и влажным телом. — Дочааа!

Таня смутно помнила, что когда-то давно, много лет назад, это было приятно и хорошо — обнимать маму. Но сейчас она стояла, стараясь не дышать, чтобы не пропитаться мамкиным смердящим дыханием, — руки по швам, глаза закрыты, — и ждала, когда это кончится.

***

Слышно было, как за стеной коровника фыркали сонные животные, через маленькое окошко под крышей доносились голоса доярок. По слишком белой от солнца стене разбегались трещины, и Купырь чувствовал зудящее желание их закрасить, или хотя бы, наоборот, отколупать все кусочки штукатурки, призывно вывернувшие наружу свои края. Купырю отчего-то было волнительно, словно он догадался уже, что Таня задумала в этот раз что-то не очень хорошее, что совсем не одобрила бы мама. Для чего такое странное место?

— Становись спиной к стене, — велела Таня, и Купырь повиновался, чувствуя лопаткой шрам трещины, которую только что рассматривал.

— Душить меня будешь?

— Да! — почти радостно отозвалась Таня, — Ты знаешь, что ли? — поняла по выражению его лица, что не знает, случайно угадал. — Сначала ты должен сесть на корточки и быстро-быстро дышать. А потом встанешь и я тебя буду душить. И будет кайф! Садись, садись, не ссы. И дыши!

Растерянный Купырь задышал быстро-быстро. Посчитав, что уже достаточно, Таня потянула его за плечи вверх, зажала его горло руками. Потом поплыла куда-то, поехала, закачалась, засмеялась, запела странную колыбельную песенку с непонятными словами, которую пела в детстве мама, стала расти, увеличиваться, пухнуть и лопнула, занавесив весь мир непроглядной темнотой и растекаясь прямо у него по рукам и ногам странным, незнакомым блаженством.

Когда сознание вернулось, он обнаружил себя стоящим на земле на четвереньках. Таня сидела рядом на корточках и восхищенно смотрела.

— Что это… было? — обретая обратно сбежавшее тело, спросил Купырь.

— Круто, да!? — восторженно прошептала Таня. — Собачий кайф, называется. В лагере научили. Думаешь, много времени прошло?

— Минут пять? — отряхиваясь и вставая предположил Купырь.

— Три секунды! — Таня была возбуждена и весела, словно делилась приятным секретом, — Ну, теперь я. Дави посильней!

Она села на корточки, часто задышала. Потом, подав знак глазами встала, и Купырь положил еще немного ватные руки на её шею. Удивился тому, какими белыми кажутся его пальцы в сравнении с её кожей. Глаза у Тани закатились, она начала сползать к нему на плечо, запрокинув голову. Медленно, словно тщательно рисуя замысловатый узор кружева, завертелись у неё над головой две бабочки, исполняющие только им одним понятный танец. Таня, не открывая глаз улыбнулась. Купырь наклонился, и аккуратно, совсем легонько, будто пробуя горячее, коснулся её губ своими.

Таня открыла глаза. Потом закрыла. Повела плечами и дернулась, чуть не упав. Снова открыла глаза, сползла вниз по стене. Шумно выдохнула и медленно сказала:

— Больше так не делай.

Теперь выдохнул он.

Хотел просто молча уйти. Повернуться и уйти, вот так как она всегда делает, ничего не говоря и не оборачиваясь. Но он так не мог. Все-таки сказал:

— Я пойду.

И пошел. А она, сидя спиной к стене, сорвала какую-то травинку, зажала уголком рта и отвернулась в другую сторону.

Больше так не делай — сказала она. И он не делал. Почти девять лет не делал так больше, пока она сама не попросила.

Она впервые увидела, что на поле, с другой стороны от болота, растут васильки. Поле-то она видела почти каждый день, да и васильки эти видела, но никогда на них по-настоящему не смотрела, никогда замечала, как это красиво. А сейчас стояла и любовалась на россыпь голубых звезд среди пшеничного неба, уже зная, что Купырь там, на лугу перед лесом, с другой стороны от этого василькового поля. Даже не зная, а скорее чувствуя, что он там, хотя ей такое и было совсем не свойственно — ни интуиции, ни предчувствия перед сменой погоды, ничего такого, что как раз умел Купырь. Где ему еще быть? Она везде уже искала, три часа моталась повсюду. Наверняка, там. Таня никогда не ходила на тот луг, просто знала, что там, за полем, его место. Личное.

А сегодня пошла. Из-за какой-то, несвойственной ей вежливости, даже покричала издалека «ау, ты тут?» Никто не ответил, но она все равно пошла дальше, отчего-то еще больше уверенная, что он там.

И он был там. На траве, под березой. Жалкий, милый, смешной и родной Купырь.

Она тихо подошла и легла рядом. Так же, как он, стала смотреть вверх в переплетение веток с облаками. Продержалась пару минут:

— Что ты там видишь?

Он долго ждал прежде, чем ответить.

— Много чего.

— Покажи мне.

— Ты не увидишь.

— Я хочу попробовать.

Он снова подождал, будто размышляя, чем он готов поделиться. Потом легонько кивнув головой в сторону, спросил:

— Видишь то облако? На что похоже?

Таня проследила за его взглядом, внимательно всмотрелась. Попыталась придумать что-то кроме «на облако»:

— На кусочек ваты.

— Попробуй еще.

— На снег? — предложила Таня.

Боковым зрением, она заметила, что он улыбнулся. Где-то на болоте подала голос кукушка.

— А я вижу там арену цирка. Слева, немного отдельно — это велосипедист на одном колесе. Над ним длинная, почти прозрачная — это гимнастка на лентах. И вон, у неё выпал обруч, она за ним тянется. Вот там клоун с огромным мячом. Снизу часть потемнее, это медведи с дрессировщиком — тот, что побольше, сидит на каком-то кресле, а другой встал на одну лапу и балансирует. А вот тут, сбоку, это кусочек зрительного зала, и немножко видно зрителей. Маленькое пятнышко, прямо перед медведями, это девочка с большим леденцом в руках.

Таня слушала завороженно, глядя на кусочек белой ваты.

— Ты правда все это видишь?

— Правда. Я говорил, ты не сможешь.

Они оба закусили губу: Таня, привычным своим движением, от легкой обиды, Купырь — новой, подобранной у Тани привычкой — поняв, что вышло грубовато. Он хотел бежать от Тани, но еще больше хотел бежать к ней.

Купырь сел, уперев голову на руки, а руки на колени.

— У тебя майка шиворот на выворот, — неожиданно сказала Таня, и он вздохнул с облегчением, закрыл глаза — она не сердится. Майку, да и все остальное, он наспех надел, когда услышал, что она идёт. Не сердится.

Окончательно поднимая белый флаг, Таня спросила:

— Хочешь фокус покажу?

— Давай.

— Слышишь кукушку? Пару минут уже верещит, да?

— Ну, — непонимающе подтвердил Купырь.

— Кукушка-кукушка, сколько мне жить осталось? — громко и чётко спросила Таня. Кукушка тут же замолчала. Таня подождала немного и многозначительно объяснила: — Так каждый раз.

— Выходи за меня замуж.

Секунду назад он и подумать не мог, что произнесет такое, а сейчас, повернувшись к ней вполоборота, он ясно чувствовал, что это самые правильные слова на всей земле. Сердце билось сильно, настойчиво, пытаясь достучаться до адресата.

Таня задумчиво выдохнула.

— Понимаешь… — она явно подбирала слова, размышляя как лучше объяснить что-то для неё очевидное. — Мне нельзя замуж.

— Почему? — Купырь смотрел на неё в недоумении, а она все так же лежала на траве, глядя в небо.

— Ну, — Таня словно решала какую-то задачку. Не волнительную, как Купырь, скорее просто трудную, — таким как я нельзя замуж. Я… ну, типа как испорченная.

Купырь, сбитый с толку таким ответом, почему-то не решился больше ничего спросить.

И десяток лет спустя, когда она, поздней осенью, в одной рубашке, пьяная, мокрая от слез, посреди ночи вытащив его, уже спавшего, на улицу, вдруг решила рассказать ему про деда, — он тоже не задавал вопросов.

Кукушка снова подала голос. Купырь, толком не понимающий, что Таня имеет в виду, почему-то почувствовал злость к кому-то неосязаемому. Снова обхватив руками голову, заявил по-детски заносчиво:

— Тогда я вырасту, и пойду в Афган. Стану сильным и надеру им всем… задницу!

И они засмеялись вместе, тихонько и хорошо, оба развеселившись тому, как нелепо звучит это Танино слово от Купыря. Что-то между ними растаяло, окутало их общим на двоих теплом. Таня, еще улыбаясь, сказала тихонько:

— Я сама всем задницу надеру. Только не уходи.

Он лег обратно в траву. Не на спину, а на бок, повернувшись лицом к ней, и прижав колени к груди. Протянул руку и заправил торчащий в сторону завиток волос ей за ушко. Она не сопротивлялась.

— Как думаешь, он умрет?

— Не знаю, — ответила Таня, как-то сразу, без уточнений, догадавшаяся о ком речь, — но я не уверена, что умирать — это плохо.

За прошедшие два дня, они ни разу не говорили о случившемся. Таня, сама не зная почему, повинуясь неизвестно откуда взявшейся в Купыре силе и решимости, сделала все как он велел — побежала за помощью, нашла Любку-фельдшерицу и даже сама позвонила по телефону в больницу, сбивчиво объяснив, что случилось. К Золотухиным сама идти не осмелилась, но новость донеслась быстрей неё. Потом Таня сидела на берегу, вместе с мальчиком, вместе с Купырем, вместе с толпой охающих зевак и причитающих Золотухинских бабок, пока не приехала, уже в сумерках, скорая помощь. А на следующий день они с Купырем просто притворились, что ничего не случилось, и ни слова друг другу не сказали.

— А я боюсь, — честно признался он. — Мне страшно умирать. И страшно, что кто-то, кого я знаю, умрет.

— Все, кого ты знаешь, умрут. Рано или поздно, — задумчиво сказала Таня, машинально гладя себя руками по животу, и Купырь поежился от этой жутковатой мысли. — А мне иногда кажется, что… Не знаю, как это объяснить. Как будто смерть уже во мне, прямо внутри. — Она повернула к нему голову, и произнесла уже совсем другим, бодрым тоном, словно ей самой стало неуютно от такой откровенности и захотелось сменить тему: — Значит ты облака разглядывал, пока я не пришла?

— Не совсем, — Купырь замялся, думая, слишком ли будет странно сказать, что он на самом деле делал. Решил признаться: — Я считал… листики на березе.

Он это делал иногда — пробовал хотя бы примерно, сильно округляя, посчитать, сколько на одной веточке, сколько таких маленьких веточек на каждой большой и сколько всего больших — но получалась чепуха, все ветки были разные, нужно было считать каждую отдельно. И он считал, иногда даже переваливая за тысячу, и особенно расстраиваясь каждому оторвавшемуся в это время листику. Пожелтевшие, не дождавшись календарной осени, не имеющие больше сил держаться за родные веточки и умирающие прямо на глазах — они огорчали его всегда, а во время таких ревизий особенно.

— Ого! — весело отозвалась Таня, приподнявшись на локте. Потом быстро встала и ловко полезла на дерево. — Так мы сейчас для тебя посчитаем!

Она легко и проворно взобралась на толстую ветку, уселась на нее, подтянула одну из маленьких веточек к себе и, считая вслух, принялась быстро один за другим отрывать и бросать вниз листочки.

И Купырь, лежа на траве и глядя на Таню снизу вверх, незаметно для неё заплакал. Сразу от всего. От жалости к испорченной Тане. От горечи за умершие раньше времени листики. От нежности к Тане же, искавшей его, собиравшейся оборвать всю березу ради него. От неизвестно на кого направленной злости. От того, что она сказала никогда больше так не делать. От страха за мальчика, которого увезли на скорой. И от огромной, не находящей себе, места любви.

Часть 4. Настя. 2017

Глава 1

Двери «Азбуки Вкуса» привычно разъезжаются перед Чинарой, плавно, почти неслышно, и её укутывает ненавязчивая бессловесная музыка. Боковым зрением Чинара выхватывает имя стоящего около дверей охранника — Азамат — и коротко кивает ему. Он удивленно хмурится, но немножко кивает в ответ. Интересно, у них в головном офисе есть человек, который отвечает за плейлист?

Сразу напротив входа сияющая витрина с цветами, крутящимися на медленной стеклянной карусели. Чинара, по-видимому, следуя тщательно изученному потребительскому поведению, застывает перед этой витриной, провожает и встречает взглядом пестрые пластмассовые фигурки божьих коровок и бабочек, уезжающие и приезжающие обратно по кругу. Сколько лет уже собирается узнать, почему эти коровки — божьи, и всё время забывает. Она достает айфон, чтобы сразу, безотлагательно погуглить, что такого богоугодного в этих насекомых, но на экране высвечивается заметка со списком покупок, и Чинара сразу отвлекается на нее.

Наперекор маркетологам, отправляющим её сначала в отдел фруктов и овощей, Чинара сворачивает налево, в звякающие и шуршащие ряды со взрослыми продуктами — специями, соусами и прочей унылой бакалеей. Долго вглядывается в ряды разнообразных баночек всех мыслимых оттенков от белого до черного, преимущественно через желтый и красный. Ловит проходящую мимо девушку в униформе:

— Простите! — Чинара быстро читает надпись на бейджике. — Сауле, здравствуйте! Подскажите, пожалуйста, есть ли у вас каймак?

— Должен быть… Давайте тут посмотрим, — девушка старательно проглядывает полки вместе с Чинарой, и наконец, выуживает откуда-то снизу бело-золотую баночку.

— Спасибо большое, Сауле, я без вас бы ни за что не нашла! — ласково улыбается Чинара.

Она отыскивает еще аджику и нашраб, потом долго разглядывает рис, с трудом удерживаясь от соблазна взять тот, что варится в пакетиках. Потом возвращается к началу.

Двери распахиваются, когда она проходит мимо входа, и в магазин забегает девочка лет четырёх — миленькая и глазастенькая, с прыгающими над плечами косичками, одетая в задорное оранжевое платьице с рукавами-фонариками — такая вся Настенька из «Морозко». Чинара замирает, любуясь залетевшей с улицы красотой. Девочка хватает пеструю детскую тележку и останавливается, дожидаясь идущую за ней маму. Чинара отворачивается.

 Теперь уже она идёт тропой, уготованной продуктовыми божествами, то есть сразу в отдел с овощами и фруктами, где её окутывает влажный густой холод от открытых холодильников. Она придирчиво осматривает ящики с помидорами, выбирая самые настоящие. Берет парочку, нюхает. Помидоры ничем не пахнут. В Москве помидоры не пахнут.

По-хорошему надо было, конечно, сходить на рынок. «Азбука» прекрасна всем, от сорока видов оливкового масла и самых вкусных круассанов в Москве, до возможности жить только на их готовой еде и в любое время года в любом часу ночи покупать малину с голубикой. Но всё-таки тех, кто вырос на земле — не проведешь. Чинара не ценитель еды, её и больничные харчи вполне устраивают, разве что лука и соли везде хочется добавить в три раза больше. Но всё-таки помидоры должны пахнуть помидорами.

Чинара берет ещё лимоны, не пахнущие лимонами, кинзу, запаянную в мертвый целлофан вместо сочной денежной резиночки, скрепляющей пучок, — тоже ничем не пахнущую. Люди в Москве вообще не любят запахи. Только ароматы.

Чинара в свое время навязалась этих резиночек. И помидоров нанюхалась. И всего остального благоухания рынка вкусила с избытком. Почти два года проработала на том самом Черкизоне, про который теперь слагают легенды сталкеры. Это уже потом, ближе к 17-ти, когда она язык подучила, её отдали на шмотки, а сначала были фрукты-овощи, названия которых она учила прямо там, по недовольным лицам покупателей. Овощи новеньким доверить проще: много не украдут — ни покупатели, ни сами вновь прибывшие продавцы.

Их привели на рынок прямо на следующее утро после приезда — они уже были должниками, авансом живущими вчетвером в однокомнатной однушке. Две кровати и еще два матраса на полу — почти привычные курпачи. По ночам Чинара жалась к тощим ребрам батареи, днём — бесконечно мёрзла. Больше всего запомнилось ей из той первой осени, почти двадцать пять лет назад, — не проходящее чувство холода.

Ни за что на свете Чинара не хотела бы туда вернуться. Но все-таки овощи там были настоящие. А в этих сияющих магазинах, где следы от мокрой обуви исчезают быстрее, чем покупатель успевает выбрать между чиа и киноа, из настоящего разве что свёкла — кривенькая, не совпадающая по размеру, стыдливо припрятанная в уголок мерчендайзерами с высшим образованием.

Чинара останавливается у витрины, усыпанной белоснежным льдом, на которой красными веерами разложены всевозможные рыбные стейки и прочие филейные драгоценности. Слева от неё витрина уже обычная, металлическая, на ней тоже десяток лососевых, только уже солёных и копчёных. Дальше ещё одна — и там ряды пластмассовых лоточков всё с той же красно-оранжевой рыбой. Напротив ещё стеллаж — всё то же самое, только лоточки другой формы. И тоже никаких запахов — только пластик и целлофан. Чинара вспоминает, как пахли рыночные ряды, где торговали рыбой, которую прямо на этих же прилавках потрошили и разделывали, сбрасывая на пол всё не нужное.

Кто все это должен купить? Интересно, почему вообще рыба соседствует с овощами? Может быть, они должны внушать идею свежести покупателю, встречающемуся с рыбой?

Чинара изучает этикетки — сёмга стейк, форель стейк, стейк на коже, стейк медальон, лосось атлантический семга стейк… Она тыкает пальцем на самый красивый оттенок красного, и хмурая тетенька заворачивает ей всё в целлофановую упаковочку.

— Спасибо большое, Замира. Хорошего вечера вам!

Замира удивленно бросает короткий взгляд на свой бейджик и расплывается в улыбке:

— И вам, дорогая! Приятного аппетита!

Чинара разглядывает гигантские креветки размером с ладонь. Страшные, с длинными усами и маленькими чёрными глазками, не отличимыми от чёрного перца, но ещё более жуткими, чем беззвучно раскрытые рыбьи рты. Красивая тарелочка среди нарядной мёртвой рыбы наполнена большими белыми ракушками улиток и Чинара наклоняется, чтобы разглядеть в них содержимое — такого она еще не пробовала. Улитки кажутся пустыми, и она переводит взгляд на ценник. Тот стыдливо гласит: «тунец атлантический». Неужто закончился? Бывает здесь такое?

Неожиданно, в самом углу зала с тысячами рыб, оказывается проход в ещё один зал, «Сопутствующие товары». Чинара заглядывает туда, из любопытства, — в «Азбуке Вкуса» около прошлой её квартиры такого не было. Интригующее слово «сопутствующие» судя по всему призвано сбить с толку и заинтересовать платежеспособного потребителя — в этом зале оказываются сразу и посуда, и детские игрушки, и собачья еда, и всё остальное, не заслужившее себе полноценного отдела в магазине — все, что, очевидно, должно сопутствовать сбалансированному и дорогостоящему питанию.

Чинара притормаживает у полок с посудой и с удивлением отмечает, что вместо минималистичных пастельных тарелочек её больше всего привлекает большое расписное блюдо с мелкими узорами и яркими жёлтыми лимонами в центре. Она вздергивает брови глядя на ценник. Были бы на нём гранаты — ещё куда ни шло, вроде как профессиональный символ.

Из рядов с детскими товарами призывно доносится пение разбуженной кем-то игрушки. Чинара медленно идёт туда, разглядывая разложенное для неё повсюду сопутствующее платное великолепие. Она проводит рукой по полке со здоровенными особенно-зефирными мягкими игрушками и откуда-то выпадает маленькая куколка, размером чуть больше Airpodsов. Чинара нагибается и подбирает её — розовые волосы, слишком большая, даже для куклы голова, босые ножки. Чинара вертит её в ладони, улыбаясь, и крепко зажимает её в кулаке.

Стоит Чинаре выйти из лифта у себя на лестничной клетке, как сразу же распахивается дверь соседской квартиры.

— Здравствуйте! — задорно приветствует её пожилая женщина в пестром халате с цветами, преграждая путь к Чинариной двери. — Я соседка ваша, Лидия Фёдоровна!

— Здравствуйте, соседка Лидия Фёдоровна, — вежливо отзывается Чинара, и со слегка демонстративным усердием начинает рыться в сумке в поисках ключей. Быстро вспоминает, что они в кармане, открывала же дверь домофона, но решает продолжать.

Лидия Фёдоровна делает шаг к ней:

— А я смотрю-смотрю в глазок, всю субботу вещи носили-носили. Ну я уж не стала отвлекать пока то-сё. Вы как, устроились уже?

— Частично, — отвечает Чинара, чувствуя, что что-то спотнкулось в шипящих звуках.

— Ну славно, славно. Может заглянете как-нибудь, или к себе позовёте, как обоснуетесь, всё-таки соседи. Ой, пустая голова, не спросила, вас как зовут-то?

— Чинара.

— А… — произносит соседка с чуть заметным разочарованием. Чинара внутренне ухмыляется. Она хорошо знает это «а». Иногда оно звучит напрямую, иногда прячется в междометиях, иногда маскируется за лишь слегка приподнявшимися бровями. Это «а», всегда значит, что Чинара, озвучив своё имя, теряет половину очков, заработанных в беседе до этого, и должна снова их зарабатывать. Чинара хорошо представляет, как риелтор, дойдя до этого места в беседе с хозяевами квартир, начинает экстренно размахивать её гражданством РФ, как белым флагом. Справедливости ради это «а» обычно всегда короткое, почти случайное, неопытное ухо не заметит — Чинара всё-таки уже почти 25 лет как москвич. Лидия Фёдоровна, впрочем, не сильно беспокоится о том, как она звучит, и даже переходит на ты: — А я и думаю, такая ты смугленькая, глазки у тебя такие. Красивые глазки, ничего не скажу. Это по-нашему как получается? Тамара, наверное?

— Думаете есть международная таблица соответствия… — тихо произносит Чинара, всё еще не отрываясь от сумки, чтобы этот диалог окончательно не окреп.

— Ась? — Лидия Фёдоровна, не расслышав, переспрашивает, и сразу же решительно заявляет: — Тамара хорошо. У меня подружка была Тамара. Ой! — она всплескивает руками и Чинара даже вздрагивает от гулкого звука, разнёсшегося по лестничной клетке. — Ой, какая была красавица! Мужики штабелями падали! Ей один генерал даже машину хотел подарить! Умерла, правда, рано. Спилась, представляешь? Ну, значит будешь Тамарой.

— Не буду, — Чинара крепко держит ключ в руке и уверенно смотрит на соседку. Утомила, право слово. — Меня зовут Чинара. Приятно познакомиться. Разрешите, пожалуйста, пройти.

Раздосадованная Лидия Фёдоровна отступает к своей двери, освобождая Чинаре проход. Стоит, не уходя, глядя, как Чинара возится с ещё не привычным ключом. Чинара не слышит этого, но готова поспорить, что, когда она закрывает дверь, соседка обиженно говорит «понаехали».

Чинара долго моет руки и сверлит взглядом красивую зеленую баночку жидкого мыла «Zielinski & Rozen». Стоило почти 2000, а ведь это она, можно сказать, на сдачу захватила в «Золотом Яблоке». Вытерев руки мягким полотенцем в тон шторки и коврика, и шагнув к выходу из ванной, она всё же возвращается. С выражением неловкости на лице быстро убирает баночку «Zielinski & Rozen» с раковины, собираясь достать кусок хозяйственного мыла из тумбочки. Но всё же останавливается, глубоко вздыхает. Они знают, что Чинара хорошо зарабатывает. Они близкие люди, они свои. Можно ничего не прятать. По крайней мере из того, что видно глазами. Они, в конце, концов, не знают, сколько стоит это мыло. Чинара возвращает зеленую баночку на место.

Всё-таки она проходит по всей квартире, ещё не успевшей превратиться в логово много работающей женщины, ещё идеальной после только вчера окончательно законченного переезда. Немногочисленные Чинарины вещи и вещицы заняли свои предположительные места. Предположительные, потому что уже ясно, что этот шкаф для обуви — совершенно идиотский, торшер надо будет подвинуть от окна ближе к дивану, всяким проводам-батарейкам найти место получше. И шторы в спальне всё-таки никуда не годятся, надо будет заехать в Икею, если случится выходной на следующей неделе. Наверное, стоит заранее накидать список, провести ревизию плошек-поварешек. Правда всё равно по пути нахватаешь кучу ненужной и красивой чепухи, без этого никак. Хотя ни о наборе мерных плошечек, которыми ни разу не пользовалась, ни о пятом комплекте полотенец, ни о прекрасной плюшевой акуле Чинара не жалеет.

Она помнила открытие первой Икеи в Химках. У неё была тогда университетская подружка Юля — оторва с рыжей гривой на красных жигулях. Юля, каким-то образом успевая учиться достаточно прилежно, чтоб, по крайней мере, не отчислили, танцевала гоу-гоу, <…> ездила на дачи к каким-то взрослым мужчинам и профессионально стреляла из всех видов оружия, потому что в школе занималась биатлоном, и даже подавала надежды, пока тренер не посчитал, что она подаёт сигналы: вместо того, чтоб уволить тренера, выгнали пожаловавшуюся десятиклассницу.

Юля на своей девятке повезла Чинару через пол-Москвы в Химки, утверждая, что каждый культурный человек должен быть на открытии этой Икеи. И, кажется, туда действительно приехали все культурные люди, потому что таких очередей, Чинара не видела больше никогда в жизни. Потом слышала в новостях: тридцать или даже сорок тысяч человек пришло в тот день. Им пришлось бросить Юлину машину прямо на обочине, потому что пробки стояли мертвецкие, подъехать уже нельзя было. Шлепали прямо по весенней снежной каше, чтобы подобраться поближе ко входу. В тёмной толпе одетых в куртки людей покачивались, словно хлебные, крошки в луже, желтые шарики, и этот шведский дядька, самый главный хозяин Икеи, лично стоял на входе и даже пожал Юле руку. Чинаре потом как-то попалось его интервью, и запомнилась фраза: «Москва — это жизнь. Москва — это пульс». Чинару поразило это сравнение. «Москва — это пульс» — именно так она чувствовала этот город, удочеривший и воспитавший её.

Пару лет спустя, они с Юлей перевернулись на МКАДе — прямо сделали оборот через крышу и приземлились на колеса, до смерти напуганные и более, чем когда-либо, живые. Юля почти пропустила нужный съезд на развязке-бабочке и попыталась войти в него на полной скорости. Они бы так и уехали оттуда, как следует отдышавшись и отхохотавшись, но приземляясь поцарапали дверь проезжавшей мимо машины, и пришлось ждать ГАИ. Спустя пару дней Юля показала Чинаре газетную заметку о том, как «две блондинки на красном кабриолете перевернулись на МКАДе» и навсегда сформировала у Чинары мнение о журналистах.

Юля однажды не вернулась в университет после очередных выходных у кого-то на даче. Чинара звонила ей, но телефон больше не был в сети. Ехать к Юле домой Чинара почему-то не решилась, и больше никогда и ничего о ней не слышала.

Но Икею Чинара не разлюбила. Наоборот, могла приехать туда без повода, и просто ходить по уютным комнаткам без одной стены, лежать на мягких кроватях, смотреться в кристально-чистые зеркала, забираться с ногами на разноцветные кресла. Однажды — Чинара тогда пробовала жить с парнем и, в очередной раз разругавшись с ним, ушла из дома и приехала успокаиваться в Икею — она даже попробовала остаться там ночевать, но все-таки испугалась, сама выбежала, когда начали гасить свет в залах. Но мечта жить в такой икейской квартире была всегда.

И вот, наконец, эта квартира. Именно такая — стильная, мягкая, каждым уголком зовущая устроиться поудобней. И Чинара первая снимает её после ремонта.

Она проходит по комнатам, осматриваясь на предмет того, не нужно ли всё-таки убрать что-то перед приходом гостей. В первом своём собственном съемном жилище она прятала перед их появлением пепельницу и даже не курила дома накануне, чтобы запах выветрился. Они потом уже рассказали, что знали о её курении, ещё когда жили вместе. Курить она начала на первом курсе университета. Все тогда начали. Половина, правда, бросила на третьем, дружно диагностировав у себя рак лёгких.

Теперь пепельницу Чинара не убирает. Но решает всё-таки сунуть в стол новенький серебристый MacBook. В следующий раз покажет — на сегодня достаточно новой квартиры. Может она вообще сериалы смотрит только по телевизору. А её научные статьи девочек никогда не интересовали.

Чинара останавливается в задумчивости перед дверцами шкафа. Всё-таки есть минус у этой квартиры — в ней нет гардеробной. Чинара, конечно, не особо часто наряжается, она мало где бывает кроме работы, а там её одежду толком и не видно, да и вообще не до изысканных луков. Но вот туфли Чинара обожает, их у неё десятка три, не меньше — и чем тоньше шпилька, тем лучше — прямо Кэрри Бредшоу московского разлива, только без гардеробной. Выдумали же новую моду — кроссовки носить с юбками.

Чинара надевает самое нейтральное платье из своего шкафа — в меру длинное, в меру нарядное, в меру серое, приправленное ассиметричными оборочками. Добавляет первую попавшуюся побрякушку. Разводит все это оранжевыми тапочками с помпонами, топает на кухню.

— Алиса, сколько времени варить рис?

— Нашла ответ на сайте рецептОвик точка ру, — начинает отвечать Алиса, бездумно ставя ударение на О. «РецептовИк» — шепотом поправляет колонку Чинара. Та, игнорируя замечание, вежливо диктует: — Время варки риса зависит от его сорта. Время нужно засекать от начала варки, а не от закипания воды. Для круглого риса — 15 минут, для длиннозерного риса — 18–20 минут, для бурого и дикого…

— Алиса, замолчи.

Чинара распахивает несколько разных дверок, прежде чем вспоминает, куда пристроила кастрюли. Неудобно, надо будет пониже переложить. Начинает гудеть плита — индукционная — Чинара первый раз на такой готовит. На воде быстро появляются разводы — необычно, на электрической такого нет. Черт, рис же надо было промыть!

— Алиса! — раздраженно бросает Чинара. Колонка с готовностью отзывается, но Чинара уже остыла. — Ничего. Засеки 15 минут.

Вряд ли он уж такой грязный в «Азбуке вкуса».

— Хорошо. 15 минут. Отсчёт пошел.

Для себя Чинара варит разве что кофе. Ну ладно, еще рисовую лапшу — совершенно бестолковое, отвратительное на вид блюдо, которое она готова есть всегда. Очень удобно — пять минут и не надо думать, что бы поесть. Развариваешь до консистенции соплей и заливаешь соевым соусом так, чтобы потом хотелось выпить ведро воды. Можно ещё закусывать болгарским перцем с творожным сыром, если хочется как-то поприличней.

Завтракать Чинара не привыкла — в детстве от подъёма до завтрака чуть ли не полдня проходило, в студенчестве тоже было не до таких излишеств. Обед и ужин — на работе, на ночь — доставки из ближайших кафешек. По выходным… А кто уж вспомнит, как там бывает по выходным.

Чинара расставляет на столе расписные пиалы, специально ждавшие прямо на кухонной столешнице, наливает аджику и каймак. Выкладывает гураоб — дрянь страшная, случайно увидела в магазине пару недель назад впервые за все московское годы и взяла банку, вдруг на девочек ностальгия накатит. Нарезает и раскладывает тоненькую красивую колбасу, огурцы. Режет резиновые помидоры, за которые ей заранее стыдно, к ним лук, кинзу. Как же это называлось? Ачик… Ачик-чук… Уже не вспомнить, надо же. Насыпает в блюдечки орехи, сухофрукты, раскладывает прямоугольнички пахлавы.

Кривенькую настоящую свёклу тоже режет, и кладет на блюдечко, снабдив шапками из творожного сыра. Все-таки чем больше всего на столе, тем лучше, хотя вряд ли девочки такое едят. Посыпает еще кунжутом сверху.

Чинара шарит по ящикам кухни, чудовищно большой для одной не готовящей женщины. Находит рулон целлофановых пакетов, отрывает один.

— Алиса, сёмгу надо промывать перед запеканием?

— Нашла ответ на сайте рецептовик точка ру. Стейки или филе сёмги перед запеканием необходимо тщательно промыть. При этом рыбу нужно ополаскивать только прохладной водой.

— Алиса, спасибо.

Чинара разрывает упаковку, в которую завернута рыба, споласкивает под краном — только прохладной водой, — промакивает бумажным полотенцем и сует в целлофановый пакет. Два стейка в общий, еще один не влез, его в отдельный. Пакет кладет на большую тарелку и ставит в микроволновку на две минуты. Ловит себя на мысли, не стоит ли нагреть духовку, как будто она в ней готовила. Ой ладно, Чинара и так ни для одного мужика не старается настолько. Девчонки, конечно, все равно считают её так себе хозяйкой, Чинара это знает. Ну что ж, в семье не без урода — это Чинара тоже давно знает.

Она достает тарелку, развязывает оба пакета и смазывает рыбу нашрабом. Ставит обратно еще на одну минут. Звонок домофона раздается одновременно со звяканьем микроволновки.

Чинара зачем-то проверяет на экранчике домофона, что это именно те, кого она ждёт. Открывает и бежит на кухню, пока гости поднимаются. Достает стейки и кладет их, уже без пакетов, в форму для запекания, прикрывает фольгой, чтоб совсем не остыли. Удивительно, кто-то ведь получает удовольствие от всего этого. Часами может топтаться на кухне и тратить свою жизнь на то, что будет съедено и отправлено в недра канализации в среднем через 24–72 часа. 1-й курс.

Алиса начинает трезвонить о готовности риса. Пока девочки поднимаются, Чинара успевает слить его и перекинуть обратно в кастрюлю, снять и снова надеть фартук, чтобы выглядеть более по-хозяйски. Ждёт гостей уже открыв замок двери, но не выходя, чтобы не давать фору Лидии Фёдоровне, которая, конечно, побежит, глазеть, как только заметит что-то интересное на лестничной клетке.

Первой из лифта выныривает Хадиджа — узкие джинсы, белый пиджак оверсайз. Блондинистые волосы, к которым Чинара никак не может привыкнуть, собраны в тугой пучок над таким же тугим лбом, — не без помощи ботокса, конечно, ей все-таки за сорок. И Чинаре самой уже пару месяцев, как сорок, а все никак не привыкнет.

— Ассалом алейкум! Ну куда забралась, а! В лифте уши заложило мне. Ты как птичка в небе! — Хадиджа смеется и обнимает Чинару влажными от моросившего дождя руками. Целует в обе щеки.

— Птица высокого полета у нас она, — ухмыляется Сафия, идущая следом. На ней тусклый плащ, изумрудный хиджаб и как всегда яркий макияж, которому уже не удается скрыть её возраст. С ума сойти, она вообще через пару лет будет пенсионеркой. — Ассалому алейкум!

— Ва алейкум ассалом! Я ещё другую квартиру смотрела, в сити, там вообще пятьдесят какой-то этаж был. А тут всего-то двадцать девятый. Даже не тридцатый! — Чинара улыбается и обнимает Сафию.

Женщины заглядывают в прихожую с лестничной клетки и разражаются бурными восторгами. Чинара улыбается, но слушает как-то отстраненно, не вникая в слова. Для неё русский язык давно родной, она уже лет через пять жизни здесь, стала думать и видеть сны на русском. В этой стране Чинара прожила уже большую часть жизни, чем на родине. В отличие от девочек, она не встречается с диаспорой, не болтает на рынках с продавцами, не ездит домой и вообще не общается с семьей. Если бы не девочки, она бы может и забыла уже узбекский, выкорчевала бы окончательно эти корни. Но все-таки ей до сих пор странно, когда они говорят с ней на русском, хотя Хидиджа и Сафия уже пару лет как сами перешли на него в общении с Чинарой, видя, что ей всё тяжелее дается узбекский.

— Қанақа гўзал уй, Худойим ўз эгасини асрасин![116] — Словно слыша её мысли восклицает Сафия и сразу возвращается обратно на русский: — Что за платье у тебя такое интересное? Новое? Для свиданий? — спрашивает она игриво и трогает Чинару за плечи, талию, оборочки на подоле. Плащ Сафия уже сняла, оставшись в узорчатом красно-белом платье, и теперь особенно видно одиннадцать лет разницы между ней и Хадиджей, у которой кроме четверки в начале возраста, ещё и есть деньги на косметолога и фитнес-тренера.

А ведь Сафия была самой красивой из них. Чинара помнила еще как сватали Сафию первый раз — по узбекским меркам поздно и слишком гуманно: разрешали даже на свидания ходить, хоть и при родителях, хотели, чтобы дочка выбрала сама, сердцем. Женское сердце выбрало, разумеется, мудака, к тому же бесплодного, вернувшего Сафию родителям через полтора года как бракованный товар, потому что не понесла.

Кто-кто, а Сафия точно бы не уехала, если бы не это. Но ясно было, что там ей замуж уже не выйти, только оставаться сиделкой при родителях и няней при малышах своих братьев. А Сафия больше всего на свете хотела семью и детей — в общем, наверное, как и почти все девушки там. И шестнадцатилетняя Чинара, пошедшая ва-банк и предложившая Сафие их с Мадиной Васильевной безумный план, именно на это Сафию и купила. Чинаре и Мадине нужен был взрослый. Сафие нужна была надежда. И толчок от тех, кто смелее.

Сафия, конечно, в начале больше всех жалела о том, что решилась. Она сильно старше девчонок, ей было уже почти тридцать, но, с другой стороны, Сафия ведь была единственная, кто ехал не в полную неизвестность, а к собственной родной сестре, давно уже живущей в Москве. Именно Карима, старшая дочка Наргиз-опа, сделала так, что в Москве им было где ночевать, и где отрабатывать этот ночлег. Карима помогала с документами и со всем остальным — от долга до мудрого совета — как помогает и сейчас юным девочкам-узбечкам, едущим покорять Москву. Именно Карима больше всех ворчит на Чинару за то, что к сорока — ни детей, ни мужа.

— Да какие свидания, ты же знаешь… Я замужем за работой.

— Лепёшки держи, Чинара! Горячие ещё, — Хадиджа протягивает Чинаре теплый ароматный пакет, и та мысленно благодарит сестру за этот отвлекающий манёвр. Вот Хадиджа как раз никогда не задает лишних вопросов и не даёт непрошенных советов. Она строит свою жизнь так, как хочется ей, и не мешает другим делать то, что они хотят. Хадиджа всегда была такая, с самого детства, и это в ней было самым невыносимым. Только с годами стало ясно, что именно это её качество — цемент для счастья, в чем бы это счастье ни заключалось.

Чудо, что Хадиджа сейчас стоит здесь, и едва уловимо вступается за младшую сестру. Всё должно было быть совсем не так. Чинара всё планировала совсем не так.

Сейчас она уже не помнила, кто именно — Мадина или она сама — предложил это первой. Они сначала долго шутили об этом — в те годы, когда Чинара заново училась шутить, — потом делали вид, что шутят. Иногда они часами фантазировали о своей жизни в России, иногда месяцами не вспоминали об этом.

А вот момент, когда шутки кончились и все стало серьезно, Чинара помнила хорошо. Прямо на уроке, карандашиком в школьной тетрадке Мадина написала: «Сафие тоже тут делать нечего. А там сестра». И Чинара сразу поняла, что имеет в виду Мадина, поняла, что там — это в Москве, что делать Сафие тут нечего, потому что муж её вернул, а другой теперь, тем более в таком возрасте, точно ниоткуда не появится, и что Мадина хочет взять Сафию с собой, а точнее наоборот, использовать взрослую Сафию, чтобы с ней уехать отсюда не дожидаясь совершеннолетия.

Хадиджы в этом плане не было. Чинара вообще долго притворялась, что Хадиджы нет в её жизни — после той истории с любовными письмами, они, даже живя в одной комнате умудрялись почти не разговаривать целый год. Но это была Хадиджа — конечно она каким-то образом узнала, выведала, подслушала, может даже выпытала у Сафии, пригрозив, что расскажет. Как именно — Чинара так и не узнала. Но в назначенное время на нужную автобусную остановку Хадиджа пришла самой первой. И с того момента вела себя так, словно с самого начала она была частью этого плана — ни на секунду не опускаясь до уговоров или даже вопросов. Она просто сама решила и сбежала вместе с ними.

— Спасибо, дорогая, я в этом районе пока и не знаю, где настоящие лепёшки искать, — благодарит Чинара. — Может тогда поедим сначала? Пока не остыло всё? Или быстренько показать квартиру?

— Ай что быстренько! — деланно возмущается Сафия. — Как следует покажи, не животы набить пришли. Это ванная?

Это гостевой санузел, в мастер-спальне ещё один — Чинара так не говорит, просто кивает.

Сафия с Хадиджей сами находят и мастер-спальню, и второй, семиметровый санузел, отделанный в противовес всей белой квартире под черный мрамор. Долго ахают на сушильную машину, расспрашивают Чинару, успевшую всего раз ей воспользоваться, что да как. Чинара старательно делится своим скудным опытом.

— Я скажу Олеже, нам обязательно такая нужна, — заключает Хадиджа. Она заглядывает во вторую пустую комнату. — А тут что у тебя?

— Пока ничего. Может будет кабинет или потом… — Чинара мнется, не решаясь произнести «детская». Приглашает всех дальше, в огромную кухню-гостиную.

— Здесь вся квартира моя уместится! — ахает Сафия, — Вот умница Чинара у нас! И все без мужа даже!

— Современной женщине не обязательно нужен мужчина, чтобы быть счастливой, — мягко говорит Хадиджа, и Чинара чувствует нежность, понимая, что это её сестра так аккуратно защищает. Это Хадиджа-то, без зазрения совести сама про себя говорящая, что пересела с шеи одного мужа на шею другого, поамбициозней.

— Нет, девочки, нет, — Сафия качает головой, и Чинара чувствует укол тоски, неожиданно узнав в этом движении Наргиз-опа. — Я не понимаю такое. Женщина должна быть за мужчиной. Для счастья нужны дети, невозможно женщине без детей.

— У меня есть один, — Хадиджа делает страшные глаза, — и я иногда думаю, что это с детьми женщине невозможно. Счастье — это когда нет детей, когда они в лагерь уехали на каникулы или хотя бы у друзей ночуют! — она смеясь подмигивает Чинаре и кивает головой в сторону накрытого стола.

Их отношения стали меняться, когда Чинара призналась всем, что собирается поступать в университет. Сафия, благополучно вышедшая замуж через год после переезда, конечно, считала, что все это чепуха, Мадина откровенно смеялась над Чинариной затеей. Зато Хидиджа не просто оказалась на её стороне, но и вдруг начала заботиться о Чинаре, как настоящая старшая сестра. По утрам аккуратно будила её, заснувшую сидя с учебником, вызывалась вместо неё дежурить, подсовывала ей шоколадки «чтобы думалось лучше», подарила ей лампочку на прищепке, чтобы Чинара не портила глаза.

Когда Чинара, в первый год, завалила вступительные, остальные сочувственно спрашивали «ты попробовала, теперь успокоилась?». А Хадиджа ничего не говорила. Обнимала, утирала слёзы. Через две недели Чинара вдруг увидела учебники, убранные ею на антресоль, снова у себя на кровати — к тому времени усовершенствованной, двухэтажной. Ясно было, что это Хадиджа — Мадина и так была против, а новой девчонке, поселившейся с ними после того, как Сафия съехала, было всё равно. И Чинара тоже ничего не сказала. Просто начала всё сначала. А на Новый год Хадиджа подарила ей конверт со своими накоплениями. Сказала, что это на репетитора. Сказала, что мама бы этого хотела.

И во второй раз Чинара Хадиджу и маму не подвела.

Чинара подает на больших белых тарелках рис с рыбными стейками. На выражения лиц девочек старается не смотреть — ни к чему ещё больше неловкости, и так понятно, что её трёхминутный кулинарный шедевр, сколько бы он ни стоил, не чета тем деликатесам, что обе они готовят. Хадиджа считает кулинарию одной из необходимых женских чар, и даже проходила какие-то курсы. Сафия — вообще маэстро национальной кухни: муж узбек и трое детей обязывают. Даже в той съемной однушке она умудрялась лепёшки в духовке готовить. Зато Чинарины дежурства не раз заканчивались тем, что все четверо ходили за шаурмой в ближайший ларёк.

Заполняя образовавшуюся паузу, Чинара спрашивает:

— Забыла, как помидоры эти называются? Когда вот с луком, салат? Ачи чего-то…

— Ачик-чучук, — отзывается Сафия. — Перец обычно ещё там.

— Чинара, тебе зачем эти слова, у тебя вместо лепёшек теперь цельнозерновой хлеб, — смеется Хадиджа. — В такой квартире помидоры сами из ачик-чучука превращается в капрезе, — на последнем слова она забавно закатывает глаза, изображая какой-то неопределенно-возвышенный акцент.

— Квартира — просто сказка, подхватывает, Сафия. — Холодная только пока. Будто не живет никто. Женского уюта добавить сюда хочется.

— Так она и живет тут пока меньше недели, — аккуратно парирует Хадиджа.

— Это да, да. Просто для чего только такая большая квартира тебе, одной тут потеряться можно, — Сафия старается пошутить, и Чинара чувствует, что это не из зависти, а от искреннего непонимания. Сафия, чувствуя, что вышло почти грубовато, добавляет: — Я имею в виду, ты же на работе всё время, дома и не бываешь.

— Все в порядке, дорогая, — Чинара нежно кладет руку Сафие на плечо. — Ты совершенно права. Просто хотелось позволить себе, наконец, что-то такое… И к работе это близко. А я может… — Чинара мнется, переводя взгляд с Сафии на Хадиджу и обратно. — Может, и не одна тут буду. Мне кажется, у меня что-то начинает складываться.

Глава 2

Матовое стекло кухонной двери выглядит из тёмного коридора словно пустая фотокарточка в прямоугольной чёрной рамке. Таня открывает дверь быстро, чтобы не скрипела, и так же быстро закрывает за собой. Неприятно резкие для утра движения.

Она делает пару шагов к плите и чертыхается, в сотый раз споткнувшись на задравшемся стыке линолеума. Приподнимает чайник, побалтывает, оценивая количество воды, и ставит обратно на плиту. Щёлкает искрой, пускает газ. Наклонившись, чтобы видеть огонь, крутит ручку, делая посильней, и одновременно нашаривает другой рукой на подоконнике пачку сигарет. Прикуривает от плиты, глубоко затягивается, и запрокинув голову выдыхает сизый пар, тут же растворяющийся в объятьях сонного октябрьского тумана.

Штор в кухне нет и под светлым квадратом окна скалит свои обнажённые зубы батарея. Таня подходит вплотную, и батарея, смягчившись, гладит потрескавшимся теплом её ноги, на которых варикозные звёздочки давно уже разбежались целой сетью синих рек. Таня открывает форточку и в кухню сразу ныряет сырой осенний воздух, жмущийся к Тане, чтобы тоже затянуться.

За ночь на улицах окончательно обосновалась осень, будто сквоттер, воспользовавшись отсутствием людей. Скверик под окном похож на гниющий фрукт — ещё яркий, но уже распадающийся и мертвый. Разве что мух нет. Таня отворачивается от окна и кивает в сторону узкой газовой трубы в углу, приветствуя своего приятеля-паучка. И будто застеснявшись его, бесполезным движением пониже оттягивает футболку, едва прикрывающую голые бедра. Тушит сигарету в блюдце, заменяющем пепельницу.

Из сушилки над раковиной Таня достает чашку с не отмывающимися годовыми кольцами на внутренних стенках. Распахивает створки единственного навесного шкафчика, и вынимает банку с растворимым кофе. Потом берет стоящую на плите кастрюльку и, понюхав, набирает туда воды из-под крана. Набирает долго, тоненькой струйкой, потому что если включить на полную, кран шумит, как будто ему больно. Сосед сверху раскатисто чихает, и Таня машинально шепчет ему «будь здоров».

Она выуживает из низенького шумного холодильника мультяшную гирлянду сосисок, и захлопывает дверь чуть сильнее, чем нужно. На пол падает магнитик — сине-пейзажный прямоугольничек с надписью «Анапа». Таня поднимает и вешает его на место, как-то впервые заметив на холодильнике пестрый мусор магнитиков. В основном такие же кружочки и прямоугольники в универсально голубых тонах с меняющимися названиями — Тула, Санкт-Петербург, Сергиев-Посад, Владимир, Суздаль, Геленджик, С новым годом… Котик с болтающимися веревочными ногами, металлическая открывашка, керамическая кружка, мишки, черепашки, целый архив рекламных магнитиков какого-то молока, робкий квадратик «самый лучший папа». Таня ухмыляется, заметив его. Случайно оказался здесь? Или он действительно умудрился стать самым лучшим папой для какой-то ещё девочки? Мальчики такие магнитики не дарят.

Отец нарисовался лет семь назад, когда Тане уже было под сорок. Долго звонил, писал пространные сообщения, даже накатал настоящее бумажное письмо. Спустя полгода его навязчивого стремления пообщаться, Таня согласилась на встречу. Внимательно выслушала всё, что ему хотелось сказать, про юность и глупость, про ошибки и «лучше поздно, чем никогда», про другую жизнь, старость, болезнь, раскаяние и все прочее, вполне предсказуемое, вплоть до не тронувших её слёз, самостоятельно им утертых салфеточкой из «Шоколадницы». Таня милосердно и очень лаконично отпустила ему его грехи и отказалась от дальнейшего знакомства. Оставила на столике деньги за свой кофе и больше его не видела. А год спустя оказалось, что блудный отец почил и великодушно оставил Тане однушку в Люберцах, видимо, решив напоследок все-таки попробовать искупить свои грехи.

Однушка была откровенно потасканная. Таня предполагала, что отец тут и не жил даже, — в конце концов, у него, наверняка, были другие наследники, и о них он, наверняка, позаботился в первую очередь. А эта квартира, может быть, сдавалась какому-нибудь самому лучшему папе, возившему свою дочь в Сергиев-Посад, Владимир, Геленджик… Узнавать что-либо об отце у Тани по-прежнему желания не возникало.

Она выкинула, не разглядывая, чужой немногочисленный хлам, большую часть мебели, оставив один непримечательный шкаф и робкую кухню. Купила маленький телевизор и средненький матрас, который положила прямо на пол и стала использовать эту квартиру, как перевалочный пункт для остановок в Москве.

Переезжать в город насовсем ей не хотелось. Она, по молодости, успела пожить и в общежитии, и в съемных комнатах, но, накопив денег на простенький каркасный домик, всё-таки уехала обратно. Работа Таню не держала. Вернее, это Таня не держалась за работу, без размышлений бралась за то, что предлагали, и без сожаления бросала. Не от лени и не от пьянства, — хотя один раз и поэтому, чего уж там, — просто ей было не интересно, и каждый раз не находилось повода продолжать, начиная ещё с учёбы в техникуме. К сорока пяти годам она уже не могла сосчитать всех своих профессий и подработок — от личного ассистента до грузчика. В последние годы распробовала такси — здесь можно было не общаться с людьми, работать столько, сколько самой нужно и там, где самой хочется — хоть в посёлке, хоть в Москве, оставаясь в этой перевалочной квартире.

Внешность свою — угловатую, сухую, с детства лопоухо-нескладную, Таня никогда не пыталась ни облагородить, ни обыграть, и теперь, в такси, это даже стало безопасным преимуществом. За четыре года работы — ни одного двусмысленного поползновения, разве что очаровательно-универсальные комплименты на подступах к 8 марта и одно предложение вместе выпить пива. Таню отсутствие внимания устраивало — она ещё в юности постриглась «под мальчика», носила исключительно джинсы и треники, красилась дежурно и посредственно. Да и в целом не очень интересовалась социальными связями, даже с женщинами: близкими подругами в юности так и не обзавелась, а теперь уже и не планировала, и только с матерью продолжала тянуть липкие и болезненные отношения.

Свой каркасный домик Таня поставила прямо на картофельном поле у матери, до последнего бьющейся за возможность горбатиться на грядках ради мелкой картошки, половина которой уходила потом курам на корм. Таня несколько лет объясняла по-хорошему, даже приводила расчёты, но мать, жалуясь на спину и отсутствие помощи, продолжала копать, окучивать, собирать в керосиновую баночку колорадских жуков, непременно громко понося американских диверсантов, подкинувших их в Россию. А потом Таня просто привезла бригаду устанавливать сваи, а вместе с ними — пять мешков картошки для матери, по 40 килограммов каждый.

Мать картошку, конечно, взяла, и даже сразу наварила, угощая мальчиков-строителей. Но обиделась эпохально. Даже замок повесила на уличный туалет, и ключ носила в кармане. Больше полугода Таня с матерью не разговаривали, упоительно молчали друг на друга даже вместе накрывая на стол в Новый год. К полуночи как-то отошли, сообща посвятив залежи возмущения сверкающим звёздам телеэкрана.

Прекрасные были полгода — сняв на это время мать с финансового попечения, Таня, как обычно, сразу уволилась, пару месяцев проведя дома — ходила за грибами и на рыбалку, спала, как и теперь, на одиноком матрасе на полу. Готовила на газовой горелке — электричество провела только к зиме, когда совсем замёрзла даже в спальнике. Устроилась и через месяц снова уволилась с работы и на весь декабрь засела играть «World of Warcraft». Даже нашла себе там поклонника, рвавшегося приехать к ней и увезти замуж в Пермь. Дяденька был довольно милый, Таня созванивалась с ним пару раз, но быстро утомилась даже от перспективы такого тесного контакта, так и не придумав, зачем это ей могло бы быть нужно.

И ответственность за маму опять-таки — даже за обиженно зыркающую в окошко. Эта мнимая, мазохически-лелеемая Таней ответственность была одной из фундаментальных основ её личности. Они злили и раздражали друг друга порой одним свои видом, изводили друг друга страстно и вдохновенно, иногда даже не отдавая себе отчёт в том, что провоцируют намеренно. Каждая из них радовалась кратковременному одиночеству, когда Таня уезжала куда-нибудь или мать исчезала на время запоя, и при этом страстно и парадоксально они цеплялись друг за друга, словно боясь не вынести этого одиночества, когда оно случится по-настоящему, в полную силу. Не до конца обменявшись детско-родительскими ролями, они пристально следили друг за другом, не упуская возможности уколоть и укорить — во всем, от непрокрашенных корней до непрожитой свободной жизни. Винили друг друга истово и искренне в том, что жизнь сложилась именно так, — даже не пробуя самостоятельно перетасовать карты.

Таня чистит сосиски от прозрачной шкурки, и складывает на исполосованную еле живую дощечку. Потом берёт маленький ножичек, отрезает у одной попки.

— Всегда хотел спросить, почему ты так делаешь?

— А ты почему всегда так делаешь? — вздрогнув от неожиданности, но не поворачиваясь, отвечает Таня.

— Как?

— Пугаешь меня и подкрадываешься, — она продолжает обрезать сосиски, потом закидывает их в кастрюльку, а остатки выбрасывает.

— Так почему? Попки обрезаешь почему?

Таня в недоумении бросает взгляд на обрезанные сосиски в эмалированной кастрюле. Она никогда об этом не задумывалась.

— Мать так делает.

Не находя более подходящего себе места, Таня снова возвращается к окну и вглядывается в задумчивую осень. Он тихо встает прямо у неё за спиной. Таня чувствует его дыхание на своей шее, совсем рядом — он нюхает её затылок. Он всегда так делает и говорит, что это самый прекрасный запах на свете.

Она поводит плечом, будто сбрасывая то, что он пытается ей навязать. Видимо, посчитав, что Таня мерзнет, он крепко обнимает её, прижимается сзади мягким круглым животом к её спине, слегка покачивает её, будто пританцовывая под одному ему слышную музыку. Одна рука, оказавшись в интригующей близости от Таниной мелкой груди, сразу же начинает медленное нежное движение. Он нагибается и жарко дышит в ухо, и целует, и шепчет «сокровище моё». Таня, чуть поморщившись, выползает из его объятий.

Он отступает. Таня всегда ведет себя с утра так, словно ничего не было — ни прошлой ночью, ни все годы до этого. Будто они просто оказались с утра в одной квартире, чтобы вместе выпить кофе, только и всего.

Впрочем, её и по ночам едва ли можно назвать страстной тигрицей. Едва ли у неё вообще есть страсть хоть к чему-то. Да что там страсть — хотя бы просто искренняя любовь хоть к чему-нибудь, не то, что к нему. Слово «любовники» эту любовь как будто предполагает, только и тут вышла незадача: любовь — только у него, а любовница — только она.

За все годы он мог вспомнить всего несколько раз, когда было действительно страстно, чтоб вот как в кино. В остальном же, это всегда было чуть лучше, чем в первый раз, страшно представить — уже 27 лет назад. Тане было тогда 19, ему, как всегда, — на год больше. Она заканчивала техникум — вернее как раз закончила, пришла к нему на следующее утро после выпускного. Нежная память Купыря стерла слишком прямые и грубые слова, в которых она сформулировала свое предложение, скорее даже похожее на просьбу. Зато до сих пор бережно лелеяла воспоминания о самом настоящем сеновале — не их, а деда Пети, одинокого хмурого дядьки, живущего на краю города. Своих сеновалов не было, квартир и комнат не было и подавно, не было даже хорошей погоды в том июне, чтобы расстелить одеяло на поляне под плакучей березой.

Иногда Купырю казалось, что пальцы до сих пор помнят россыпь маленьких пуговичек на её блузке, с которыми он воевал в сухой темноте Дяди Петиного сарая. Таня сидела смирно, словно на приеме у врача. Потом так же смирно лежала и смотрела вверх, будто не могла уснуть, ритмично покачиваясь под его весом, сдавленно дыша, но ничего не отдавая взамен, не показывая ничего из того, что происходило внутри — ни боли, ни удовольствия. Дальше он уже не помнил — собственное наслаждение затопило и его, и всё, что Таня добровольно ангажировала ему в этот вечер, и Дяди Петин сумеречный сеновал, и весь огромный мир, будто перевернувшийся и заново открывшийся Купырю в те бесконечно длинные минуты. Ему хотелось расцеловать её, маленькую и долгожданную, снова овладеть ею, холодной и любимой, хотелось прожить с ней всю жизнь, обожать, носить на руках, не давать в обиду, а еще повторять каждый день то невероятное, что только что ему открылось.

Тане хотелось курить и домой. Купырь, успокаиваясь и снова робея, помог ей найти потерявшийся в колком полумраке поясок от блузочки, первым соскочил вниз, на землю, страстно желая помочь чем-нибудь ещё, придержать, подловить, пока она будет спускаться с высокой лестницы, но только стоял, нелепо протягивая руки к Тане, никогда не нуждавшейся в помощи. Хотел хотя бы поцеловать напоследок, но она и этого не дала сделать.

Купырь думал, может быть у неё так, потому что первый раз? Он был уверен, что первый, и знал, что это бывает больно. Но Таня не выглядела так, словно ей больно, было скорее похоже, что ей все равно. И потом, у него это ведь тоже был первый раз, а он чуть сознание не потерял от удовольствия?

Но второй, третий, и десятки последующих разов были почти такими же. Он был нежен и заботлив. Он спрашивал не больно ли ей, спрашивал, точно ли она этого хочет, и Таня неизменно отвечала, что хочет, и вообще сама инициировала эти тайные встречи, но продолжала лежать, почти не участвуя в происходящем, будто выполняя взятую на себя обязанность. А он хотел, чтобы она чувствовала такую же бурю восторга, и пробовал задавать вопросы, и прикасаться, краснея и смущаясь, он хотел, чтобы ей было хорошо. Таня утверждала, что все отлично. А Купырь после таких встреч чувствовал себя то использованным, то, наоборот, насильником.

Но он знал, что дорог Тане и дорог по-настоящему. Уже тогда многолетняя их дружба приобрела какой-то диковинный, неповторимый и нерушимый состав, — щедро пропитанный искренней и безответной любовь Купыря, — плотно связав, почти братски породнив и вместе вырастив их из неуклюжих детей в неуклюжих молодых взрослых. Таня была его ближайшим существом, после мамы, Купырь был Таниным продолжением, представителем всей человеческой популяции в её жизни.

Целоваться они потом все-таки начали, уже ближе к осени, постепенно и аккуратно, будто именно в таком порядке — от проникновения к прикосновению — перешли на новый этап близости. Купырь пытался, конечно, двигаться и дальше, порывался приобнимать или брать её за руку при людях, пробовал поговорить о происходящем, но Таня уклонялась от любых последовавших и преследующих её предложений и поползновений. Никакое возможное продолжение её не интересовало. Она прямо говорила Купырю, что он свободен и ничего ей не должен, как и она ему. Только он никогда не хотел быть свободен.

Единственная по-настоящему страстная ночь у них была только после его свадьбы. Они тогда встретились как настоящие любовники в какой-то окраинной гостинице с тонкими стенами, сомнительными посетителями, грязными простынями и тайнами. Купырь и теперь иногда в минуты близости вспоминал, какой Таня была в тот вечер, и потом ночь, и потом еще утро. Она пришла, редкое дело, в платье — коротком, обтягивающем, — этого платья он никогда больше и не видел. Накрасилась как на сцену, даже причёску сделала какую-то особенную. Будто боялась, что он, теперь чужой муж, согласился на встречу просто так, из вежливости, и в решающий момент от всего открестится, возмутится, уйдет в свою новую законную жизнь. Глупенькая. Будь он трижды, четырежды мужем четырём другим женщинам, он все равно бы всегда выбрал её. Как утёнок, впервые открывший глаза навсегда запоминает, что существо перед ним — его мать, так Купырь навсегда знал, что главная женщина в его жизни — Таня.

Он женился-то только из-за Тани, отказывавшей ему из раза в раз, не выражая ни малейшего сомнения. Женился не назло, нет, совсем наоборот — сдавшись под натиском уговоров матери и главное самой Тани, тоже видевшей, до чего неприкаянным переваливает он через середину четвёртого десятка без теплой домашней женщины, которой Таня становиться никак не собиралась. Она сама зарегистрировала его на сайте знакомств, сама пробовала общаться с претендентками, и сама же вспомнила про его бывшую однокурсницу Ларису, в Купыре будто бы давно заинтересованную, но слишком робкую, чтобы как-то этот интерес реализовать.

Лариса, ожидаемо оказалась свободна, с радостью согласилась на свидание, куда её буквально пригласила Таня, все это организовавшая. Купырь сидел в кафе, заботливо выбранном Таней, провожал Ларису домой, как настояла Таня, и не мог ответить самому себе на вопрос, зачем он это делает. Но продолжил участвовать в этом спектакле чётко по сценарию, расписанному Таней, больше даже радуясь её радости, чем получая удовольствие от неумелой Ларисиной влюбленности, преференциями которой он и не воспользовался бы, если бы снова не настояла, практически отчитав его за нерасторопность, Таня.

Она вполне искреннее обрадовалась неожиданной и скоропостижной беременности Ларисы. Таня действительно считала, что это именно то, что нужно Купырю — понятная женщина с ясными перспективами и чёткой ролью. Таня на самом деле за него волновалась и заботилась, искренне считала, что именно такой жизненный сценарий сделает его счастливей. Купырь же был раздавлен грузом навалившихся на него обязательств, которые он не выбирал, и никогда бы не выбрал, и ни за что бы не променял на это даже призрачную возможность когда-нибудь отвоевать Таню у её одиночества. Он продолжал умолять её выйти за него и сразу после того, как сделан вымученное предложение Ларисе, и после их воссоединения в отеле с тонкими стенами, и после рождения маленькой Анечки.

Только после сорока, когда, пятью годами позже, появилась вторая дочка, у него, наконец, поубавилось пыла, и он стал предлагать Тане замужество скорее как предлагают собственное надкушенное яблоко — из вежливости, зная, что спутник все равно не согласится. Но оба они по-прежнему знали, что стоит Тане дать ему малейший шанс на то, что все ещё может быть, и он уйдет из семьи, из дома, не собирая вещи и не оборачиваясь, следуя за её колдовской дудочкой на собственную погибель.

Знала это и Лариса. С самого начала знала и отчего-то даже не обижалась, понимая, что они с Таней занимают совершенно разные места в жизни Купыря, и пытаться отвоевать чужую территорию в его душе — занятие бессмысленное и даже вредное. Он был неплохим мужем, сносным сожителем и прекрасным отцом, и тусклой Ларисе, до встречи с ним думавшей, что в первый раз забеременеть нельзя, этого было достаточно и для сложного решения, которое ей пришлось принимать быстро и самостоятельно, пока Купырь еще несколько месяцев терзался и сомневался, и для простого выбора не замечать всего того, чего замечать не следовало.

Свадьба была скромная, грустная и беременная — в ноябре только такие и бывают. До октября у этих пар, осененных божьим промыслом, обычно ещё остается неизъяснимая надежда, что все это как-то рассосется, на снежную декабрьскую свадьбу, конкурирующую с корпоративами, не хватает денег, ждать до февраля уже не позволяют обстоятельства. В это грязное окошко тоскливых ноябрьских свадеб и втиснулись Купырь с Ларисой, пытавшейся платьем скрыть округлившийся живот, становившийся от этого особенно заметным и стыдливым.

Был у них и выкуп в зассаном тёмном подъезде, словно залог, уже оставленный женихом, не плескался во внутриутробных водах невесты. Купырь много платил её низенькому, глупо улыбающемуся двоюродному брату, проваливая добрую половину непонятно кого развлекающих конкурсов: не знал размера ноги невесты, дня рождения будущей тёщи, живущей в другом городе и познакомившейся с ним за день до свадьбы, даже не пытался угадать, на каком из воздушных шариков отпечаток губ его суженой — ткнул в тот, что был ближе всего.

Поднимаясь сквозь это пошлое веселье по синей лестнице на четвёртый этаж, он чувствовал себя, будто добровольно идёт на казнь. В жизнь, которую он не хотел и не выбирал, которую навязали ему против воли две женщины — та, которую он безответно любил тогда уже почти двадцать пять лет и та, которая выбрала безответно любить его следующие двадцать пять. Таню он не видел уже полтора месяца.

Она сама так решила. Снова все решила за него. Даже не сжалилась до драматичной прощальной встречи со слезами и уговорами. Просто позвонила, сказала, что видеться им не стоит, что она не хочет мешать ему в новой счастливой жизни, и снова не стала слушать его протесты про то, что жизнь эта ему счастливой не кажется, что никакая жизнь не будет для него счастливой без неё.

Тане это решение тоже далось не просто. Купырь был солнцем в её жизни — не пошлым, метафоричным, как на открытках, посыпанных блёстками и усыпанных штампами. Природным, физическим солнцем, которое только изнуряет и иссушает, если каждый день неустанно висит над тобой, но без которого тоскливо, если небо неделями не проясняется, без которого увядают растения и плесневеют углы. Таня любила его той любовью, которой умела, и именно потому отдавала себе отчёт в том, что бартер у них выходит несправедливый. Добровольно и последовательно, словно мать, собирающая ребёнка в поездку, Таня собирала его в новую жизнь, а сама уходила в тень.

Но спустя четыре месяца после свадьбы вынырнула из неё в желтый свет московских фонарей, разодетая в чёрное платье и красную помаду. Позвала его сама, истосковавшись телом, разумом, душой, не очень способным сердцем. И в тот вечер была особенно прекрасна, особенно раскована и откровенна, словно брак Купыря, повесивший на него тяжкую гирю ответственности, снял ответственность с неё самой.

И пока они возвращали себя друг другу под аккомпанемент таких же прячущихся на окраине парочек, виновато и быстро отвоевывающих у жизни то, чего она им не дорисовала на своей лицевой стороне, Лариса, не обнаружившая Купыря на другом краю кровати, в одиночку боролась со схватками, боясь встать и не обнаружить Купыря на кухне. Он потом, грешным делом, даже винил её, — только про себя, конечно, — мол сама начала рожать на три недели раньше срока. Хотя понимал, что уехал бы к Тане даже из приёмного отделения роддома, даже с выписки, такой же празднично-нелепой и пугающей, как свадебный выкуп, только пахнущей лучше — к счастью, такого выбора ему делать не пришлось. Впрочем, Лариса, рожавшая в первый раз, делала это сначала дома, долго, изнурительно и не очень результативно, и успела дождаться Купыря, вернувшегося утром, а потом еще целый день и почти всю следующую ночь продолжала уже в роддоме. Когда она, измученная и две ночи не спавшая позвонила сообщить о рождении дочери Купырю, — тоже две ночи не спавшему, но совсем по другим, тоже изнурительным, но менее болезненным причинам, — он был с Таней. Все четыре дня, что Лариса провела в роддоме, Таня жила в её квартире, спала в её кровати, рядом с которой Купырь собрал и поставил розовую люльку, вместе с ним стирала и гладила кем-то отданные детские вещички.

Складывая крошечные розовые ползунки и чепчики, Таня с удивлением думала, что не чувствует ничего, — легкое умиление, будто при виде кроликов или котяток, но никакой тоски, желания, тревоги об упущенных возможностях или даже одинокой старости. Может быть поэтому она, добровольно исчезнувшая из жизни Купыря на полгода, так легко поселилась в ней на эти несколько дней. Таня тоже хорошо понимала, что границы между владениями её и Ларисы очерчены чётко, и если она их и нарушает, то это не аннексия, а всего на всего сервитут.

Собирая Купыря утром на выписку, она сама подобрала ему одежду, наиболее подходящую к Ларисиному платью, которое он чуть было не постирал с красной футболкой, сама выбрала молодой мамочке букет, сама подвезла молодого папочку до ворот роддома.

И пару недель спустя, когда Купырь чуть освоился в новой, визгливо-пелёночной организации быта, их встречи возобновились, как прежде, с поправкой на обоюдное стремление лишний раз не расстраивать и не обременять Ларису, к которой они оба стали относиться с той снисходительно нежной и вынужденной заботой, которую испытывают дети к свои постаревшим, требующим помощи родителями.

Встречи их стали короче, запланированнее и важнее. Такого огня, как в ночь её возвращения больше не было, но всё-таки что-то изменилось между ними — стало честнее и ближе, будто Таня, которая тогда уже пятнадцать с лишним лет спала с Купырем, вдруг окончательно открылась ему именно потому, что теперь у него была ещё одна, другая женщина.

С годами они оба становились все заботливей и внимательней к особенностям партнера, не выдумывали лишнего, но играли в открытую и хорошо помнили карты местности друг друга. Она знала, что Купырю важно поговорить, и старалась давать ему это, он знал, что наступает момент, когда её нужно оставить в покое, и старался ей это обеспечить. Поражался только тому, как сквозь неё, словно сквозь сухую землю, уходят те килолитры нежности, которыми каждый раз он омывает её, нацеловывая её впадинки и трещинки, детальки, волоски, пальчики на ногах, необычно маленькие мочки ушей и шершавую рябь тоненьких локтей. Он, и правда готовый быть домашним, зависимым, неразъединимым, со временем почти привык к этой пытке бесконечно чередующегося полного обладания и неизбежного Таниного ускользания.

— Цветок полить? Или выкинуть? — спрашивает Купырь. Таня прослеживает его взгляд, устремлений в угол подоконника, где, печально опустив плечи, распласталось что-то ещё зелёное, но очевидно умирающее, неизвестно откуда здесь взявшееся. По её чуть брезгливой гримасе он понимает. — Хорошо, выкину.

Таня нашаривает рукой пачку, на ощупь достает сигарету. Купырь выразительно покашливает.

— Что?

— Куришь много.

— Ясно.

Правда, сильно больше, чем следует. Развернувшись спиной к осени, Таня аккуратно облокачивается на облупившийся подоконник и вглядывается в Купыря, отступившего, но не отошедшего, прислушиваясь к себе — не то ли сегодня редкое утро, когда ей ещё есть, что ему дать?

Его облачко волос, виновато просвечивающих на макушке, которую ей сейчас не видно, уже благородно серое. Лицо мальчика, с которым бок о бок она провела полжизни, затянуто туманом щетины, веточками морщин, патиной времени, заметной только если всматриваться. На щеке ещё угадывается волнистый рельеф смятой подушки, на которой он спал. Таня вдруг с удивлением замечает, что лицо у Купыря несимметричное, слегка потерявшее равновесие, чуть сдвинутое в бок, как буква Ц. От такого внимательного изучения ей внезапно кажется, что она совсем не знает его, как бывает, когда много раз подряд повторяешь одно слово.

Таня отыскивает знакомый шрамик у Купыря на переносице — её собственный давний автограф, — скатывается по морщинке, ведущей от носа вниз, через робкий уголок узкого рта к громоздкому квадратному подбородку. На секундочку ей хочется его поцеловать, просто так, повинуясь какой-то нечеткой благодарности, но вместо этого она глубоко затягивается.

Нервно вздрагивая, начинает посвистывать чайник. Таня тушит сигарету, оборачивается к плите и слышит за спиной:

— Может я все-таки подарю тебе электрический?

— Мне ничего не надо.

Какой раз уже предлагает? Десятый, не меньше. Ей ничего не надо: даже не потому, что она все может сама, не хочет принимать подачек и подарочков, а потому что она действительно ни в чем для себя не нуждается. Десять раз он предлагал, десять раз она отвечала, что ей ничего не нужно. Но если бы он просто принес новый чайник, она бы выкинула этот, и поставила бы новый, и пользовалась им. И вся их жизнь в этом чайнике.

Таня смотрит на сосиски на плите, уже томительно опухшие, и вдруг бросается к раковине, где изрыгает вчерашний ужин прямо на непомытые после него тарелки. Купырь растерянно подскакивает и встает рядом, не зная, как лучше помочь. Откашливаясь и вытирая рот рукой, Таня слегка улыбается, глядя, как забавно он перепугался. Под истерический свист чайника она наливает себе в стакан воды из-под крана.

— Что это? — выдавливает из себя Купырь.

— Тебе ответить поприличней или красочно? — с ещё не прошедшей хрипотцой отвечает Таня, бросая выразительный взгляд в раковину.

— Мне ответить серьёзно, — он уже взял себя в руки и теперь смотрит на Таню строго, по-родительски.

Она выпивает воду залпом, наливает ещё, потом отставляет стакан, и снизойдя до заливающегося чайника, выключает обе конфорки. Тянется к пачке сигарет, но, передумав, убирает руку. Не оборачиваясь к Купырю говорит делано-небрежным тоном:

— Я решила завести ребёнка.

Тане кажется, что Купырь на пару секунд перестал дышать. Она поворачивает к нему голову, чтобы посмотреть, какое у него сейчас смешное лицо. Но оно скорее серьезное, напуганное.

— А мне ты когда хотела сказать?

Таня не то, чтобы собиралась препираться, ей казалось, что этот диалог будет скорее забавным, но в тоне Купыря она ясно слышит недовольство, и отвечает также:

— А почему я должна тебе говорить?

Они смотрят друг на друга с неожиданной злостью, быстро перетекшей в удивление. Тане неожиданно, что Купырь вообще может на неё так смотреть, а он — поражается сам себе: почему злость? Не радость, не благодарность, почему он не падает перед ней на колени, ведь это именно то… Удивление сменяется ужасом:

— Это что… не мой?

Таня никогда ничего не обещала, Купырь никогда ничего не спрашивал, но почему-то был уверен, что он у неё единственный, как и, не считая Ларисы, она у него.

Таня садится за стол, ставит на него локти, тяжело вздыхая, словно настраиваясь на длинный разговор.

— Я пока не беременна. Но это интересная история. Садись. И кофе налей.

Глава 3

Чинара с ухмылкой следила за взглядом Маргариты Петровны, пока та, незаметно для самой себя нахмурившись, разглядывала растопыренное гинекологическое кресло, с неловко извернувшимися, будто сломанными, подставками для ног. Окутанное голубой органзой одноразовой медицинской пелёнки, оставшейся, судя по робкой помятости, от какой-то предыдущей пациентки, кресло ярким пятном сияло посреди кабинета, прямо напротив входной двери. Маргарита Петровна подумала, что слово «кресло» совершенно не подходит этому отвратительному предмету, лучше было бы что-то вроде «аппарат» или «агрегат».

Чинаре нравилось это гинекологическое кресло. Кроме того, что оно было довольно новым, удобным для неё при осмотре, ей нравилось оно и внешне. Не слишком высокое, нейтрально-бирюзового цвета, не то, что в некоторых кабинетах — кричаще-малиновые, издевательски-сиреневые. Чинаре нравилось, что оно стоит вот так на виду, посреди кабинета, не пытаясь, как у других коллег, стыдливо спрятаться в углу, кокетливо притаиться за ширмой, как будто случайно оказавшись потом задействованым при осмотре. Чинара иногда думала о том, что еще происходит в интимной тени этих безликих ширм, какие ненужные касания они прикрывают, от чего прячут отгородившихся ими врачей. О пациентках Чинара не думала. Они для неё, залезая в кресло — кто с ловкостью молодой лани, кто с квохчущим кряхтением — превращались в набор органов, частично прощупывающихся, преимущественно — просматривающихся на узи, всегда в худшую сторону отличающихся от картинок в разрезе, украшающих стены. Чинаре нравилась прямота и честность этого кабинета, с порога дающая понять, что тут будет происходить. Впрочем, сегодня все манипуляции будут в отдельном боксе.

— Все рекомендации соблюдали? Мочевой пузырь полный? Половых контактов в последние 3–5 дней не было? — Чинара заметила, что на последнем вопросе пациентка бросила быстрый взгляд в сторону Маргариты Петровны, и, внутренне ухмыльнувшись, повернулась к старухе. — Что вы хотели узнать?

Она в общем-то и так представляла, что именно сейчас расскажет Маргарите Петровне, но ей хотелось, чтобы та попросила, чтобы понимала, в каких позициях по отношению друг к другу они находятся.

Но Маргарита Петровна лишь рассеянно закусила губу и посмотрела на Таню. Таня отвернулась к окну.

Они вообще, кажется, ещё ни разу не встретились глазами за всё время личного знакомства, за те бесконечные 10 минут перед кабинетом. Почему-то только теперь, когда врачиха спросила её, Маргарита Петровна пожалела, что они со Таней не увиделись раньше, хотя бы здесь же, в кафетерии, или у забора, чтобы вместе, как-то что ли заодно, сюда зайти. Не то чтобы теперь она вдруг обнаружила желание сойтись лично и посекретничать за чашечкой чая — в общем-то она уже знала об этой женщине даже больше, чем ей было нужно, — но почему-то сейчас Маргарите Петровне захотелось, чтобы её связь с Таней была больше, чем у этой хачихи.

Чинара говорила по-русски чисто, с едва уловимым акцентом, закравшимся куда-то в интонации, притаившимся между особенно непослушными сочетаниями согласных, но Маргарита Петровна терпеть не могла всю эту черномазую братию. Если бы ей не рекомендовали лично Чинару как лучшего молодого репродуктолога, она бы к ней ни за что не пошла. Впрочем, молодость Чинары Маргарите Петровне тоже не нравилась. Хотелось спросить, язвительно, по-старушечьи «сколько вам лет, милочка?», но Маргарита Петровна и так знала про неё всё, что можно было узнать: 40 лет, родилась в каком-то посёлке в Узбекистане, переехала в Москву, в начале нулевых окончила Сеченовский, кандидат медицинских наук, самородок и талант. Даже отзывы у неё — это Наташа смотрела на каком-то сайте — были сплошь хорошие. Но всё-таки Маргариту Петровну что-то смущало, она чувствовала себя неуютно под взглядом тёмных, с почти неразличимым зрачком, глаз Чинары.

Тане Чинара, наоборот, была симпатичная. С первой их встречи она была с Таней приветлива и заботлива — редкое качество для врачей, тем более для бесплатных. Впрочем, для Маргариты Петровны предприятие, скорее всего, было не таким уж бесплатным, но Таню это заботило мало — её саму Чинара Улугбековна проводила по ОМС. К моменту Таниного знакомства с Чинарой Маргарита Петровна уже сама побывала у неё на консультации, и на еще одной, менее формальной, в ближайшем к больнице кафе, что, вопреки ожиданиям Маргариты Петровны, не сократило дистанцию, а лишь ярче очертило разницу между ними: страждущим пациентом и всемогущим доктором. Чинара Улугбековна, пришедшая на это обеденное свидание ещё раньше, чем заранее приехавшая Маргарита Петровна, будто намеренно ждала её, чтоб начать есть. Маргарите Петровне казалось, что эта узбечка специально отвечает с набитым ртом и специально уделяет больше внимания десерту, чем собеседнице. Чинара не предложила Маргарите Петровне взять что-либо себе, не выдала обычное в таких ситуациях «извините, что жую, времени совсем мало» и тому подобное, а напротив вела себя спокойно и уверенно, словно великодушно позволяя Маргарите Петровне побыть в своем обществе и задать вопросы.

Таня же себя чувствовала совсем иначе. Чинара Улугбековна, хотя и была на 7 лет её младше, относилась к Тане с почти материнской заботой — Тане непривычной, не необходимой, но в пустых медицинских кабинетах всегда приятной. Чинара Улугбековна, ангажированная Маргаритой Петровной у системы, не задавала Тане лишних вопросов, не интересовалась Таниными мотивами и причинами, почти никак не комментировала её возраст, и всячески обходила любые неудобные моменты, подчеркивающие необычность этой ситуации, по крайней мере, до этой общей встречи. Она сразу дала Тане номер своего мобильного, предложив обращаться в случае любых сомнений и переживаний, сама звонила ей на следующий день после стимуляций и пункций, чтобы узнать, как самочувствие.

Странные эти посиделки на троих были, вообще-то говоря, совершенно необязательны. С Таней все детали протокола были давно прояснены, со стороны отца все документы подписаны еще в начале лета. Очевидно, что на саму процедуру Маргариту Петровну Таня не пригласит, а какие-то либо новости будут не раньше, чем почти через две недели и не от врача — Таня сама пойдет сдавать кровь в ближайшую лабораторию у дома. Но всё-таки Чинара настояла, чтобы они пришли сегодня на прием вдвоем, как-то удачно убедив Маргариту Петровну, что это её же собственная инициатива. Чинаре хотелось посмотреть, как эти двое ведут себя друг при друге, как общаются, как переглядываются и отводят глаза.

— У нас с вами сегодня ответственный день, дорогие родители.

Чинара отметила, как обе женщины сконфузились, каждая по-своему, и едва уловимо, но совершенно одинаково поёрзали на своих металлических стульях. Отталкиваясь ногой в голубом кроксе, Чинара легонько покачалась туда-сюда на своем большом стуле, кожаном, на колесиках, давая пациенткам возможность насладиться неловкой паузой.

— Я уж не знаю, как вы общаетесь друг с другом… — снова небольшая пауза, в точно вымеренной опытным врачом дозировке, необходимой для конкретного пациента. — Но на всякий случай еще раз проговорю все. Мы с Татьяной уже прошли первую часть пути: три пункции в трёх циклах уже были, удалось добыть 8 ооцитов, из которых оплодотворилось пять, и на сегодняшний день у нас… — Чинара быстро подсчитала: — три эмбриончика на стадии бластоцисты.

— Вы всех подсадите? — подняла глаза Маргарита Петровна.

Чинара мягко улыбнулась, взяла в руки какие-то бумажки, выравнивая стопку, постучала ими по столу:

— Нет. Сейчас так уже не делают без особой необходимости. Современный метод витрификации позволяет замораживать эмбрионы почти со стопроцентной выживаемостью. Вам же пока одного хватит? — она издала немного нервный смешок и закусила губу. Маргарита Петровна, видимо, всё ещё сомневаясь снова спросила:

— Но вероятность двойни при ЭКО все равно же выше?

— Примерно такая же, — чуть раздраженно ответила Чинара и изящно подняв тёмные брови наклонилась к столу, как будто собираясь сообщить секрет: — Не переживайте, я вам от себя могу дать гарантию, что второго ребёнка не будет, — Потом откинулась на кресло и, подумав секунду, добавила уже совсем другим, строгим тоном: — Фолликулов созревает много, но в большей части ооцитов нет, и яйцеклеток мы получаем мало, да и те не самого высокого качества… Всё-таки возраст уже серьезный, такими вещами стоит заниматься до сорока.

Таня выразительно подняла брови, не возмущаясь даже, скорее удивляясь такой неожиданной, не проявлявшейся до того бестактности Чинары Улугбековны. Та подмигнула Тане и примирительно продолжила:

— Но это ничего страшного, я именно для этого здесь, с вами, чтобы помочь обойти все эти неурядицы и… нюансы, — она наклонилась к Маргарите Петровне. — Надо сказать, что с вашей стороны материал превосходный. Я имею в виду все предварительные исследования, — Чинара нежно погладила лежащую перед ней папочку.

Маргарита Петровна смутилась, не зная толком, какие чувства положено испытывать на этот счет. Робко уточнила:

— А что насчёт… плохих яйцеклеток, как же…

Таня кашлянула. Чинара аккуратно повернула штурвал:

— Маргарита Петровна, — сказала она чуть осудительно. — В вашем положении вы должны обращать внимание не на такие… технические мелочи, а на то, какой… не постесняюсь этого слова, подвиг, совершает для вас Татьяна. У нас хоть и мягкая, но гормональная стимуляция. Так или иначе стресс для организма, тошнота, головокружения и все остальное. Потом пункции — не самая приятная манипуляция, наркоз, все-таки. Я уж молчу обо всем, что дальше. Вам с Татьяной очень повезло. Согласны?

Маргарита Петровна почти пожала плечами и почти кивнула. Снова проследив за тем, как она из женщин напротив хмуреет, а другая — смущенно улыбается, Чинара продолжила:

— Стимуляцией и последующим отбором мы ситуацию частично решаем. Эмбрион, который уже ждёт нас в процедурной, класса 4ВС — это хороший результат для наших вводных. Эмбрион дошел до 4-й стадии, у него хороший потенциал. Вся процедура займет 5–7 минут. Это совсем не больно и похоже на обычный осмотр у гинеколога. Мы введем тончайший катетер через шейку матки под контролем узи и аккуратно выпустим эмбрион в полость матки.

Наташа убеждала Маргариту Петровну, что ничего незаконного в этой идее нет, Чинара Улугбековна же напрямую это никак не комментировала, но пронзительными взглядами, покровительственными жестами, чередующимися с неподдельной заинтересованностью, создавала у Маргариты Петровны едва уловимое ощущение, что делает ей одолжение, старается ради неё лично, хотя и не обязана. Маргарита Петровна, строго говоря давала взятку, обеспечивая Тане ведение протокола по ОМС, но к этому придираться глупо, так ведь делает каждый первый. Были некоторые юридические затыки по части такого специфического наследства, Наташа говорила, что законодательство в этой области ещё свежее и неуверенное в себе, но Алиса заверила Маргариту Петровну, что беспокоиться не нужно и она берет все формальные вопросы на себя. Роскошная, вынырнувшая из мрака лет прямо на порог Маргариты Петровны беременная Алиса. А Таня, куцая и страшненькая, она так просто стандартный пациент, ей вообще беспокоиться не о чем.

Таня Маргарите Петровне не нравилась. Не активно, с отвращением, как лягушки или мокрицы, а вяло, безынтересно, как модное зеленое авокадо, жирноватое, быстро покрывающиеся некрасивыми тёмными пятнами, не имеющее собственного вкуса. Таня казалась Маргарите Петровне какой-то скучной, посредственной и, может быть, даже глупой, хотя рассмотреть достоверно это не получалось — Таня говорила мало и по делу, тоже явно не собираясь переводить отношения в дружескую плоскость. Маргариту Петровну такой деловой подход более, чем устраивал.

— После процедуры ведите свой обычный образ жизни, но в щадящем всё-таки режиме. Тяжести не таскайте, в футбол не играйте, ремонт, по возможности, не делайте, и, конечно, без бань и саун. Но лежать пластом не нужно. Спокойные прогулки на свежем воздухе — это хорошо. Ходить, лежать, сидеть можно как вам удобно, эмбрион не выпадет. «Утрожестан» пейте строго по расписанию трижды в день, это действительно важно!

Даже сейчас, сидя в кабинете врача, Маргарита Петровна всё ещё не могла поверить, что решилась на это. Как вышло, что странная, безумная затея девчонки, в которой Маргарита Петровна, несмотря на меха и прислугу, все ещё видела наглого вчерашнего подростка с наколками на руках, дошла до всех этих серьезных слов, всех этих бумажек и пробирочек. Несмотря на месяцы уговоров, потом месяцы переписок и месяцы подготовки, Маргарите Петровне все ещё казалось порой, что это странная затянувшаяся шутка.

Как решилась на это Таня, Маргариту Петровну заботило мало. Но ей не нравилось, что между Таней и доктором уже явно сложились какие-то личные, чуть более теплые, чем следовало бы, отношения. В отличие от Маргариты Петровны Таня была здесь уже десяток раз: предварительные консультации, стимуляции, серия узи и пункций — Маргарита Петровна знала о происходящем достаточно подробно — от самой Тани, отчитывающейся безэмоциональными емэйлами, и частично от Наташи, считающей себя полноправной участницей процесса.

 — Могут начать проявляться симптомы — набухание груди, тянущие боли, усталость, тошнота опять-таки. Не накручивайте себя, пожалуйста. Вы на прогестероне, он сам по себе может быть причиной таких симптомов. А может и не быть. Отсутствие симптомов — это тоже нормально на таком сроке и тоже не повод для преждевременных выводов. Я вас очень прошу, Татьян, не делать домашних тестов раньше времени. Они могут быть ложноотрицательными, вы начнете переживать, кому это нужно? — Чинара снова выразительно посмотрела на Маргариту Петровну, вынуждая ту вяло кивнуть. — Анализ крови на ХГЧ — это единственный достоверный метод. Его мы делаем на 14-й день в любой лаборатории. Там наверняка будет расшифровка, но вы само собой мне сообщите.

Наташа, заподозрив что-то, выудила у Маргариты Петровны подробности визита последней Митенькиной девушки. От сентиментальной части — как Алиса, преисполнившаяся от долгожданной и уже стучащейся изнутри новой жизни, решила, что обязана дать Маргарите Петровне этот шанс, до технической — где и как хранится Митенькин биоматериал, когда и почему собран, кто и сколько за это хранение платит. Это стыдливое слово «биоматериал» Маргарита Петровна придумала уже после разговора с Наташей, а в нужный момент вместо него на ум приходило все что угодно не то, вплоть до выпавшего из закромов памяти словечка, которое она слышала в юности, похожего на старинное женское имя. Маргарита Петровна, поджимая губы, шепотом говорила «семя», и совсем уж краснела и бледнела, когда Алиса, а затем и Наташа, без стеснения называли все то, что осталось теперь от Митеньки таким вульгарным словом, которое Маргарита Петровна, не была готова применить к собственному сыну.

Наташа сама где-то отыскала телефон Алисы, сама выяснила у неё все подробности странного, почти жутковатого предложения, и неожиданно заняла категорическую позицию, раз за разом повторяя, что реализовать план не просто можно, а нужно, что упустить такой шанс — просто преступление.

— Кажется всё, можем идти. — Чинара, словно успокаивая саму себя, шумно выдохнула. — После процедуры всё в руках природы. Ну и немножко в ваших — ваша задача не волноваться.

— Доктор, мне кажется, я волнуюсь даже меньше вас! — весело ответила Таня, вставая.

— Вы правы. Я действительно очень хочу, чтобы у вас всё получилось. У нас всё получилось.

Бьют часы с кукушкой — странный подарок одного из пожилых пациентов, ставшего молодым папочкой, — и Чинара, спохватившись, отвлекается от своих бумажек. Скоро разойдутся все работающие по обычному человеческому графику, лишь по касательной соприкасающиеся с настоящим больничным миром, который открывается только тем, кто остается здесь по ночам. Чинара остается, хотя давно могла бы отказаться от этой грязной работы — она теперь кабинетное светило, еще чуть-чуть и не просто хороший, а прямо-таки модный репродуктолог. Но по бумагам она все еще в первую очередь акушер-гинеколог отделения вспомогательных репродуктивных технологий, а врач репродуктолог — только дополнительная функция. И Чинаре это нравится. Нравится возможность видеть процесс от начала и до конца: от первых робких вопросов у неё на приёме, до совершенно нескромных криков в родовом и бесстыдной рвоты в операционной. Нравится возможность работать иногда руками и не терять навыки, оперировать время от времени, учить благодарных новичков, а главное снова и снова видеть процесс появления человека на свет, всё ещё не теряющий для неё волшебства, даже теперь, когда она своими руками помогает этой магии произойти. А ещё Чинаре просто нравится оставаться в притихшей больнице ночью, ходить по тускло-освещённым коридорам и видеть в этом полумраке всё и всех особенно ярко и чётко — флиртующими, не выспавшимися, ошибающимися.

Но сейчас Чинаре нужны те, кто не спит по ночам в ординаторской не раздеваясь.

— Артур Арушанович, здраааавствуйте! — она заглядывает в маленький, совсем не больничный кабинет, захламленный и пёстрый, с календарями, цветочными горшками и прочими сомнительными элементами уюта. — Все никак не добегу до вас. Как вы, как доченька ваша?

Седоватый мужчина с орлиным носом, приветственно скрипнув креслом, вскакивает при виде Чинары и улыбается во весь рот, подмигивающий парой припрятанных в глубине золотых зубов:

— Чинара Улугбековна, здравствуйте! Очень рад вас видеть, дорогая, очень! Все хорошо, слава Богу, потихоньку-помаленьку учится, привыкает.

Чинара улыбается своей лучшей улыбкой, спрашивает:

— Напомните, сколько малышу сейчас?

— Уже три недельки завтра!

— Надо же, — искренне удивляется Чинара, — как время-то летит. Ну, счастливый дедушка, фотографии покажете? Они же меняются каждый день в начале!

— Каждый, каждый, правильно говорите! — кивает Артур Арушанович, хватая со стола телефон и спешно ища в нем фотографии. Воркуя с Чинарой и сюсюкая, они смотрят одинаковые изображения удивлённого малыша, уже успевшего покрыться младенческой рябью прыщей. Артур Арушанович бьёт себя рукой по лбу: — Ай, пустая голова, как забыл, ведь всё вас ждал! Я бы сам давно пришёл, — оправдывается он, открывая один из сгрудившихся вдоль стены шкафчиков с бумагами, — но вы говорили зайдёте, я всё не хотел отвлекать, у вас такая работа, не угадаешь, когда чего… Вот! Это вам! В благодарность, так сказать, за внука!

Чинара быстро заглядывает в протянутый праздничный пакетик, и выудив оттуда коробку конфет, возвращает пакет обратно.

— Артур Арушанович, вы мне это бросьте. Конфеты возьму, а конвертик вам самому пригодится, есть теперь кого баловать, правда? Не возьму, не возьму, не уговаривайте! — Чинара машет руками. Потом садится на стул для скромных посетителей, сразу пододвигая его так, чтобы видеть экран рабочего компьютера, и жестом приглашает Артура Арушановича присесть. Переходя на озорной заговорщицкий шёпот, она спрашивает:

— Вы мне лучше вот что скажите… Я тут у Мамедова, да-да, завотделением который, такое интересное креслице видела в кабинете, белое такое, кожаное, с пультиком ещё. Знаете, наверное? Ну такое огромное сложно не заметить, правда, — она смеётся и кивает Артуру Арушановичу, вынуждая его смеяться тоже. Он чуть заметно волнуется, но Чинара успокаивает: — Да я ничего такого, вы не подумайте! Просто славное такое кресло… Вы же не знаете, я переехала недавно, сюда, поближе, одной пусто в квартире. Пусть хоть кресло меня обнимает хорошее, правда? — она смеется и снова не даёт собеседнику возможности капитулировать. — Хорошее же? Мамедов плохого не купит, он со вкусом человек. Я просто подумала, всё же через вас проходит, все закупки по хозяйственной части. Дайте мне глянуть а, как называется, где купил? Знаю, знаю, Артур Арушанович, — она ласково касается его руки, словно успокаивая, — не положено, конечно, но не будем же мы эти формальности. Сами понимаете, сейчас так легко на подделку нарваться!

Пока чуть растерянный руководитель отдела материально-технического снабжения ищет в компьютере нужную смету, Чинара заранее включает камеру на телефоне.

— Девочки, ставьте чайник! — Чинара распахивает дверь в отдел кадров и отвечает на звучащие со всех сторон приветствия. — Полчаса до конца вашего рабочего дня! Надо подкрепиться перед дорогой домой, правда же? — она машет перед собой коробкой конфет, подаренной Артуром Арушановичем. Девочки всех возрастов охотно отвлекаются от своих бумаг и компьютеров.

У Чинары нет поводов тут бывать, но заходит она исправно: не найти лучше места, если хочешь узнать свежие сплетни — кадровички знают всё и про всех. Чинара тоже делится — щедро, но осмотрительно, стараясь в основном рассказывать вроде бы свежее, но такое, что на самом деле уже разнеслось. Иногда, конечно, приходится делиться и действительно ценными находками — у сплетен тоже есть обменный курс, и его колебания всегда тонко чувствуют обе стороны.

Сочно звякает чайник, слово маленький школьный звонок отбивает конец последнего на сегодня урока. Из нужного шкафчика, зажатого среди таких же шкафчиков с личными делами, на один из столов выгружаются чашки, блюдца, ложечки, салфетки, сушки, вафельки и привезённые кем-то ещё полгода назад турецкие сладости, никому не понравившиеся и теперь исправно присутствующие на каждом чаепитии.

— Парфенюк из патологии уже видели сегодня? Что-то мне подсказывает, что отпуск у неё не на пляже прошел, а? — безмятежно спрашивает Чинара, пританцовывая в чашке пакетиком перед тем, как откинуть его на блюдце.

Никакого собственного интереса в голосе, только праздная болтовня. «Парфенюк» заходит хорошо, её никто не видел, всем любопытно. Идеальная новость — свежая, наглядная и при этом не требующая вскрытия припрятанных карт, всё и так на виду. Кладя в рот конфету и медленно жуя, Чинара насыщается обращёнными к ней вопросами. Потом с общей весёлой кокетливостью продолжает:

— Ой, ну я даже рада за вас, что не видели! А может, видели, но не узнали, а?

— Брыли свои подрезала что ли? — ахает женщина справа от Чинары.

Чинара поворачивается и многозначительно кивает:

— Подрезала, еще как подрезала! И до ушей щёки натянула, так что глаза теперь, как у этой, модной… Ну, в общем, как азиатка теперь, — она закатывает глаза и тянется к пластмассовому кувшинчику, из которого разбавляют себе горячий чай остывшей кипяченой водой.

— Ну и ну! Надо найти повод заглянуть в патологию-то.

— Типун тебе на язык!

— А сколько же ей? Под 70 поди?

— Ну скажешь тоже! Вроде пару лет назад 60 исполнилось. Наташ, не помнишь?

— По-моему и в 60 уже надо не марафет наводить, и с внуками из пластилина лепить.

Чинар медленно пьет разбавленный чай из пакетика, и ждёт подходящего момента, когда впечатление от новости пройдет, а нужное настроение останется.

— А у вас тут чего хорошего, дамы? Есть кто-то новый, интересный? Жениха мне не присмотрели?

— Да куда там, всех щенками разбирают сама знаешь.

— Ага, тут вот одного породистого щенка подвезли.

Женщины посмеиваются, Чинара смотрит заинтересованно:

— Это вы про что?

— Да там у неонатологов новенький, интерн, пару недель назад пришел. Синицын. Говорят, той самой Синицыной сынок, из министерства.

— Сынок из министерства… — задумчиво повторяет Чинара и берет ещё одну сверкающую конфету. Хорошо зашла.

Ночь сегодня спокойная. Одну девочку прокесарили ещё в первом часу: привезли по скорой, мекониальные воды, тазовое предлежание, хреновое КТГ — набор юного любителя. До того Чинара ещё заходила в патологию — там просто знакомый врач то ли хотел поделиться интересным случаем, то ли посоветоваться — по крайней мере Чинара позаботилась о том, чтобы ощущение благодарности у него осталось.

Потом её ещё раз звали в приёмное — совсем молоденькая, первые роды, круглые глаза, тренировочные схватки. Отправила домой принимать ванну и спать. И сейчас в родах одна девушка, уже пару часов как всё оформили, но приехала она рано, раскрытие идёт еле-еле, скорее всего до утра будет нагуливать.

Чинара замедляет шаг, проходя мимо ординаторской. Из-за закрытой двери слышится тихий смех медсестрички Маши, не совсем безнадежно влюбленной в дежурящего сегодня интерна. Чинара давно заметила Машины взгляды, давно пристыдила, а потом обнадежила и даже пообещала иногда способствовать совпадению их с интерном дежурств — на самом деле не тот повод, ради которого Чинара стала бы обращаться к старшей медсестре, но ведь никто не мешает заговорщицки подмигивать Маше по случаю удачных совпадений.

Интерн этот Чинаре нравится. Красивый и умилительно закомплексованный, умненький, и при том безобразно рассеянный, да ещё и болтает без умолку — прямо-таки её любимый тип людей. Как удачно, что на подоконнике за цветочными горшками Чинара забыла свой второй телефон со включенным диктофоном.

Чинара заглядывает в родбокс, осматривает постанывающую роженицу, начитавшуюся всякого в интернете, и теперь отказывающуюся от эпидуралки. Чинара сама предпочитает обходиться без вмешательств, но вот сейчас это было бы правильным решением — девочке бы поспать, пока всё идёт так медленно. К моменту, когда ей действительно придётся поработать, у неё просто не останется сил. Впрочем, вмешаться все равно пора — раскрытие идёт слишком медленно. Чинара велит акушерке ставить окситоцин и идёт дальше.

На посту старшая акушерка, толстая угрюмая тётка, из тех, кто работает уже тридцать пять лет, и за тридцать пять лет ничего не изменил в своей работе. В каждой смене есть такая акушерка или медсестра, для которой собственные роды были самым страшным событием в жизни, и которая теперь будто не оставляет права пациенткам уйти отсюда не травмированными, или хотя бы не униженными. Эти женщины смеются над новомодными «мягкими родами», отфутболивают фитболы, чтобы не путались под ногами и загоняют рожениц, которым обещали «свободное поведение в родах», обратно на акушерские кровати, чтобы не дурили.

Чинара подходит к сестринскому посту медленно, приглядываясь и раздумывая, как лучше подступиться.

— Завьяловой ставим окситоцион, — говорит она, и всматривается в сгорбившуюся женщину за конторкой, что-то старательно пишущую в бумажках. Та, не поднимая головы, кивает. Чинара, поразмыслив пару секунд, решает зайти с козырей: — Клара Романовна, идите полчаса отдохните, я побуду тут. Вон, видите, я со своей работой, мне всё равно где бумажки заполнять, — Чинара улыбаясь помахивает папкой в руках. Женщина за столом отрывается от своих дел и смотрит с недоверием. Чинара дожимает, перейдя на доверительный полушепот: — Пока новых никого, Завьялова раскачивается, идите. Потом уже не до того будет, вы нам будете нужны. Идите, идите, я отсюда никуда. Полчаса, больше я и не предлагаю.

Клара Романовна оттаивает, что-то дописывает, что-то бестолковое спрашивает о рожающей Завьяловой. Чинара отвечает ласково и убаюкивающе, и сразу садится на крутящийся стул за конторкой, не оставляя Кларе Романовне возможности повернуть обратно.

Как Чинара любит это ощущение спящей больницы! Родблок, конечно, никогда не засыпает по-настоящему, но все-таки и тут бывает эта непередаваемая атмосфера тусклых коридоров, по которым разносятся звуки, днем не слышимые, а может и вовсе не существовавшие. Все чувства и желания обостряются, сомнения и страхи оживают, и всё становится для Чинары каким-то особенно выпуклым и чётким. Она никогда не спит в ночные смены, хотя, как врач, имеет на это право, в отличие от благодарных сестричек, которых Чинара всегда отпускает, если может. Она никогда не любила спать много, а за годы больничной жизни привыкла легко переносить эти бессонные ночи. Драгоценное время, когда все — и люди, и бумажки, — особенно склонны к откровениям.

Она тщательно читает документы, оставленные Кларой Романовной на столе — журналы, истории, назначения, — иногда возвращаясь на несколько листков назад. Время от времени качает головой, удивляясь педантизму этой бездушной тетки. Пересчитывает лекарства в шкафчике и в холодильнике, сверяя с журналом. Возвращается за конторку и, аккуратно подцепив маникюрными ножничками розовый листик, вклеенный в верхнюю историю болезни, заменяет его на другой, лежащий на столе. Свою папку Чинара так и не открывает.

Когда Клара Романовна возвращается — хмурая и чуть виноватая, с красными полосами от одной на всех подушки на щеке, Чинара встречает её улыбкой:

— Ну вот видите, Клара Романовна, почти час мы вас не трогали. Теперь уж и до утра недалеко, — она подмигивает, и начинает вставать, а потом, словно только что вспомнив, спохватывается, и переходит на чуть встревоженный шепот. — Хорошо, что вы отдохнули, Клара Романовна. Я тут заглянула… Смотрите. КТГ не то вклеено в историю. Не говорите, не говорите ничего! Бывает. Устали. Теперь отдохнули, самое главное. Заметили и хорошо. Все, я пойду Завьялову посмотрю.

Прежде, чем зайти в родбокс, Чинара на пару секунд заглядывает в карту, лежащую на столике акушерки в коридоре, быстро отыскав нужное место, аккуратно выводит несколько закорючек.

— Ну как дела у нас? — весело спрашивает у Завьяловой Чинара, входя в палату. — Поди сюда, — она подзывает акушерку и шепотом говорит ей: — У тебя в бумагах окситоцина десять единиц вместо одной. Я понимаю, что четвертый час, но это серьезная оплошность, — Чинара смотрит хмуро, акушерка в ужасе закусывает губу. Чинара ждёт, довольная её реакцией. Потом добавляет: — Ладно, не переживай. Главное, я заметила и исправила. Должна будешь.

Надо было сходить еще вчера вечером — он никогда не уходит рано, а атмосфера вечером более располагающая. Но только утром, после ночи на смене, Чинара чувствует себя достаточно отстранённо для этого дела. Она несколько раз проходит мимо кабинета с табличкой «Заместитель главного врача по акушерско-гинекологической помощи» — первый раз дверь приоткрыта и слышны голоса, второй раз на банкетке рядом оказывается страждущий посетитель из анестезиологов.

Чинара делает большой круг через кафе на первом этаже, и возвращается в третий раз с двумя стаканчиками кофе. С одной стороны — так она ещё более заметный гость в административным крыле. С другой стороны — и прекрасно. Пусть болтают. Чинара умеет приручить любую сплетню.

У Михаила Борисовича оказывается свободно. Не стучась Чинара протискивается в дверь, прижимая одной рукой подставку с кофе, а второй сразу закрывая дверь на замок. Михаил Борисович встает, чуть выходя из-за стола оправляет халат, и оглядывая кабинет улыбается. Чинара считывает легкую растерянность в этой улыбке, в этом не совсем соответствующем статусу движении и остается довольна. «Доброе утро», которое уже должно было бы прозвучать — отчего-то не звучит, и это Чинаре нравится тоже.

Она подходит к столу, останавливаясь так близко к Михаилу Борисовичу, что он даже слегка подается назад.

— Какими судьбами, Чинара Улугбековна?

Один из стаканчиков Чинара протягивает ему, и передает так, чтобы коснуться его пальцев своими. Из второго отпивает, и на губах остается пенка.

— Хотела сделать Вам приятно, Михаил Борисович, — Чинара слизывает пенку, глядя ему в глаза, стыдливо прикрытые маленькими прямоугольными линзами очков. Вполголоса добавляет. — Вы же помните, я умею.

Михаил Борисович слегка закашливается и Чинара одобрительно гладит его по плечу.

— Простите, Чинарочка, — говорит он, глотнув кофе, и она с удовольствием отмечает это изменение в обращении. — Я помню. Такое не забыть.

Чинара победно улыбается и словно засмущавшись опускает глаза. На сегодня достаточно. Это игра в долгую, здесь не нужно спешить.

— Позовите меня, Михаил Борисович, если я что-то ещё смогу для вас сделать, — робко говорит Чинара, и не ожидая его ответа, направляется к двери. Замечательно вышло. Даже руки пачкать не пришлось.

Глава 4

Таня вынырнула из токсикозного морока внезапно, однажды утром. Её по-прежнему всё время тошнило и исправно рвало через день, но в то утро, давясь уже ненавистными сушками, ждущими её у кровати — чтобы ещё не открывая глаз нащупать, разгрызть, и если повезет не отправить обратно в дежурящий здесь же таз, — она впервые за три месяца почувствовала что чего-то хочет. Не прямо чего-то невероятного, вроде сигарет или кофе, может быть не прямо даже «хочет», но как-то без отвращения думает о том, что начался новый день, и даже о том, что рано или поздно придётся вылезти из кровати. И с тех пор к ней стала возвращаться жизнь. Пару дней спустя она впервые за три месяца пропылесосила, ещё через несколько дней с удивлением обнаружила, что снова может испытывать чувство голода.

Таня даже испугалась, что что-то идёт не так, но появившиеся в эту неделю и все более отчётливые ощущения — не похожие ни на что, кроме маленьких ручек и ножек, иногда стучащих ей изнутри, — явно сообщали о том, что всё идёт по плану. Эти удивительные сигналы от поселившегося в ней существа, Таню совершенно обескураживали. За прошедшие четыре месяца, она, кажется, почти привыкла к идее собственной беременности, к тому, что внутри у неё растет ребёнок, но знать об этом, и действительно ощущать внутри движения пусть и пока полностью зависимого, но все-таки отдельного, не являющегося ею самой, Таней, существа — было поразительно и отчего-то страшно.

Мутить Таню начало сразу же, как только пришли результаты анализов. Как и настаивала Чинара Улугбековна, домашних тестов Таня не делала, и даже с удивлением думала о женщинах, которые это практикуют — куда как спокойнее ждать своевременного однозначного ответа, чем тревожиться, разгадывая неразличимые полоски. Опыт в этом деле у Тани был не большой — всего раз, на заре их с Купырем отношений, он был не аккуратен настолько, чтобы ей было из-за чего переживать. Но то были другие времени, ещё до появления тестов на беременность.

Тогда, в молодости, потенциальная беременность казалось ей чем-то невероятным и абстрактным — оказываешься беременной, вырастает живот, сутки орёшь в роддоме, а дальше уже что-то совсем далёкое, едва ли поддающееся воображению. Сейчас же она в теории детально знала, что ждёт её в ближайший год, она сама на это согласилась, все тщательно взвесила. И все-таки, в момент, когда с трудом фокусируясь, трижды перепроверив, она вычислила по референсным значениям в анализе, что беременность наступила, ей захотелось все это остановить — сбежать, уехать, отменить все договоренности. Сразу показалось, что ни к какой беременности, и уж тем более ни к какому ребёнку она не готова, и все это какая-то нелепая ошибка, которую нужно немедленно исправить. Нет, не аборт сделать, конечно — для этого надо было хотя бы действительно почувствовать себя беременной, а Таня чувствовала лишь бессвязный ужас, — а просто проснуться, умыться, похлопать себя по щекам, пересдать кровь, попросить Чинару Улугбековну заглянуть внутрь и проверить получше.

Три дня Таня собиралась с духом, чтобы позвонить Чинаре Улугбековне, в глубине души надеясь, что все-таки как-то само рассосется, и можно будет как о страшном сне забыть о тщательно продуманном и многократно обсужденном плане, который теперь казался ей полнейшей нелепицей. Еще неделю Таня игнорировала звонки Маргариты Петровны, попросив и Чинару Улугбековну не отвечать или, по крайней мере, никак не комментировать ее, Танино, молчание. Потом, наконец-то отойдя от первого шока, нашла в себе силы позвонить.

Маргарита Петровна к тому моменту была уверена, что все пропало, подсадка не удалась и нужно начинать сначала. Поэтому, когда Таня позвонила, наконец, сообщить о том, что Чинара Улугбековна подтвердила на узи одно плодное яйцо в полости матки, Маргарита Петровна долго и сопливо рыдала в трубку. Стояла посреди кухни, отчего-то босая, без исчезнувших на радостях неизвестно куда тапочек, и плакала, плакала, плакала. Не задавала вопросов, не поздравляла — вообще ничего не говорила, и даже как будто ничего не чувствовала. Вернее, впервые за много лет не чувствовала чего-то, что давило на нее, несмотря на четырёхметровые потолки её клетки, что смотрело на неё голодными злыми глазами из каждого тёмного угла. Даже Палашка, притаившаяся в кладовой, за давно уже не закрывающейся до конца дверью, слушала этот плачь и отчего-то улыбалась, понимая, что это хорошие счастливые слёзы. Маргарита Петровна впервые за много лет почувствовала, что в её жизни если еще не появился, то вот-вот появится смысл.

Таня же, слушая рёв этой бабки, думала о том, что к одной, очевидной обузе, на которую она более или менее осознанно подписала себя на много лет, ей досталась и вторая, вот эта, плачущая и страждущая, предъявляющая если не права, то свои надежды и ожидания к Таниному чреву, Таниному лону, Таниному образу жизни. Хотелось просто снять с себя тело — от зачем-то слушающих плач Маргариты Петровны ушей, до живота, казавшегося уже чуть припухшим.

Все было совершенно не так, как Таня себе представляла, вернее все просто было совершенно не так. Про токсикоз она, конечно, тоже знала, настраивалась на тошноту по утрам, на то, что какие-то запахи будут ей неприятны, появятся странные вкусовые предпочтения. Но реальный токсикоз оказался, наверное, самым тяжёлым, что приключалось с Таней за всю жизнь — несмотря на переломанные ноги, удаленный апендицит и все остальные жизненные перипетии, за 46 лет доставшиеся ей в среднестатистическом количестве.

Первые 5 дней её рвало постоянно — утром, днем вечером, и еще пару раз в перерыве, от любой попытки поесть, и даже иногда попить. Потом, Чинара Улугбековна предложила в качестве эксперимента отменить витамины для беременных, и стало легче — рвать стало примерно через день. Но очень скоро к этому прибавилось другое, оказавшееся куда более тёмным и тяжелым, чем постоянная жизнь с тазиком — тем более, что тазик никуда и не делся, дежурил у Тани на коленях при каждой попытке поесть, — Тане расхотелось жить. Не то, чтобы она думала что-то с собой сделать, нет, просто жить, делать все то, что полагается делать и хотеть живому человеку — у неё не было ни желания, ни сил. Работать, выходить из дома, есть, говорить, читать или смотреть что-то, да вообще в принципе открывать глаза, просыпаться, а иногда даже и дышать — все это было мучительной необходимостью, неприятной, не приносящей удовлетворения, ни на секунду не дающей забыть о единственном не отвратительном занятии — сне, который тоже еще надо было вымолить у совершенно ошалевшего организма. Таня чувствовала это всепоглощающее плоское «плохо» в каждой составляющей своего тела и своей личности, в каждую секунду времени.

И еще ей всё время хотелось плакать. Ей, плачущей раз в несколько лет скупыми мужскими слезами, хотелось реветь над каждой проезжающей по улице скорой, над каждой скрюченной бабушкой, каждым заботливым отцом на площадке. Ей не было грустно, ей было так же никак, как и все остальное, но неведомая доселе и самой Тане часть её личности каждый день пускала слезу даже за просмотром Новостей.

Как-то раз она разрыдалась прямо в очереди к одному из бесконечных врачей для беременных — Таня искренне поражалась тому, скольким людям есть дело до её организма, и в особенности тому, что половину врачей интересовало, во сколько лет у неё начались месячные. Молодая, богатырски-красивая девушка, ждущая рядом с ней на банкетке в коридоре, рассказывала другой беременной в очереди — Таня не слышала, что именно, включилась с середины и сразу поняла, что речь про токсикоз. «Словно стая дементоров кружит над тобой, забрав все счастье, что было в жизни, и не отпуская ни на секунду» — говорила девушка. И Таню, Гарри Поттера видевшую, но не разделяющую всеобщей любви к нему, вдруг так впечатлила эта метафора, так ранило общее, единое женское горе, отчего-то всеми умалчиваемое, до последнего скрываемое, что она мгновенно зашмыгала носом, и старалась незаметно утереть слезы, сразу же покатившиеся из глаз, и еле сдерживалась, чтобы не обнять прямо тут же эту несчастную незнакомую девушку, тоже пробирающуюся через тьму.

Спустя месяц такой жизни, уже вполне примирившись с самим фактом беременности, Таня точно решила для себя, что если с этим ребёнком что-то пойдет не так, то больше она повторять не станет. Не потому, что передумала на счёт ребёнка — здесь рациональное взяло верх, Таня доверяла той себе, которое принимала это решение тщательно и взвешенно, до того, как гормоны превратили её в то, чем она стала, — а потому, что не готова была еще раз пройти через этот мрак, длящийся и длящийся, с перерывами на рванное сонное забытие.

И еще всё пахло. Пахло всё. Улица, квартира, сама Таня. Тарелки, чашки, одежда, обои, вода из крана, лифт, улица, машины, прохожие. Невыносимо пах холодильник, слабее, но изнурительней пах стиральный порошок, навязчиво и на разные лады пахла еда, пробираясь через закрытые двери холодильника, через тонкие стены пятиэтажки. Пахло от всего и ото всех, будто запахи просто умножили на 10 или даже на 100, запустили какую-то программу для нуждающихся по замене всех других чувств на обоняние. Сносно пахло только хозяйственное мыло — Таня всегда держала при себе кусочек в кармане, спала с ним на подушке, ела, занюхивая им. И еще земля — сырая лесная земля, которую Таня ковыряла палочкой и нюхала стоя на коленях, уже не беспокоясь о том, как это выглядит, и даже приносила домой в пакете, но дома земля быстро теряла свои чудодейственные свойства. В этом неотступающем зловонии был один технический плюс — совершенно не хотелось курить.

Первый раз захотелось в ту неделю, в феврале, когда мрак начал отступать. Много чего впервые за три месяца захотелось в ту неделю — съесть что-нибудь, увидеться со страстно жаждущим быть полезным Купырем, погулять по лесу. Не просто пойти туда, где нормально пахнет, чтобы немножко быстрее промотать время до наступления следующей ночи, а на самом деле погулять, послушать, как лес звучит, чем он дышит.

С самим лесом в этом году, как будто тоже творилось что-то неладное. Впервые за долгую — по крайне мере для первородящей — Танину жизнь, зима была настолько бесснежной. Будто исчерпав все свои осадочные ресурсы за мучительно-дождливую осень, небо нашло в себе силы для одного единственного праздничного снегопада в последних числах декабря — конечно же, застав врасплох коммунальные службы, — и больше не выдавило из себя не снежинки за полтора месяца.

Растеряв все небольшие запасы того праздничного снега, лес теперь стоял совершенно голый, неуютный, будто ноябрьский, только заледенелые дорожки, которые успели утрамбовать ногами прохожие в те несколько снежных декабрьских дней, странными белыми полосами разрезали серый лес. Кое-где их засыпали песком — Тане это отчего-то не нравилось, казалось неестественным, — в остальном же дорожки были скорее трещинами, чем артериями, потому что ужасно скользили. Эту зиму Таня как-то неизъяснимо и тоскливо жалела. Может быть, это было сочувствие от того, что обе они, и Таня, и эта зима, были так очевидно не здоровы, так не похожи на себя обычных. А может быть, так начинало пробуждаться что-то женское, материнское.

А оно начинало. Таня заметила это за пару недель до того, когда Чинара Улугбековна, на очередном узи, сказала ей вдруг, что у неё будет девочка. Не эмбрион, не плод, не, хотя бы, абстрактный ребёнок, а самая настоящая, живая, очень конкретная девочка. До этого Тане казалось, что ей все равно, какого пола будет ребёнок, но в этот момент выяснилось, что она предпочла, если бы там, внутри оказался мальчик. Выяснилось, что для Тани родить мальчика было бы как-то проще, как-то менее ответственно, словно для мальчика достаточно быть просто родителем, а вот девочку, милую, нежную девочку еще и нужно будет обязательно полюбить. Таня не было уверена, что у неё это действительно получится. Наверное, в этот самый момент, пока Чинара Улугбековна возила по животу холодным мокрым датчиком узи, Таня впервые почувствовала себя не просто инкубатором, выполняющим задачу, а будущей мамой, которая испытывает не только ответственность за вверенного ей человека, но еще и известную только матерям бездонную и бесконечную вину и тревогу, рождающуюся раньше ребёнка.

К февралю Танина беременность дожила уже до середины. Таня уже ходила в штанах со специальной резинкой на полживота, уже чувствовала, как изменился не только контур тела, но и походка, пластика, уже познала букет неожиданных сопутствующих прелестей от варикоза до геморроя. Но по крайней мере беременные причуды, как ей казалось, обошли её стороной. Да, стала слезливой, но это ведь гормоны. А то, что она спит с куском мыла и ковыряет землю, чтоб принести в пакете домой — так имеет сугубо рациональное объяснение, ей просто хочется нюхать что-то не отвратительное.

А вот тогда, в лысом февральскому лесу, с ней действительно случилось что-то странное. По грязной дорожке, песком, будто на кладбище, укрывающей дефицитный снег, идти не хотелось, и Таня сошла с нее, и пошла не рядом, а почему-то свернула в бок, в глубь. Под ногами сразу зазвучало иначе — хрустко, мёртво. Листья, которые должны были быть давно погребены под снежными шубами, лежали открыто и неприкаянно, промёрзшие, окоченевшие, готовые рассыпаться от неаккуратного касания. И Таня медленно шла по ним, вместо веселого зимнего скрипа снега издавая этот, тяжелый, безвременный хруст. Заблудиться она не боялась — знала, как ходить по лесу прямо, засекая линии по деревьям, знала и то, что в каждую сторону полтора часа ходу до большой дороги.

Ведь не такой уж огромный еще был живот, как оказалось, только начал тогда так стремительно расти, но ходить уже было утомительно, сидеть уже было не удобно, спать уже приходилось только на боку. Таня думала о том, как, наверное, тяжело на последних месяцах беременности зимой. Не такой зимой, а настоящей, снежной, непролазной. Закутывать гигантский живот в безразмерные пуховики, скользить, как корова на льду, пробираться через сугробы с трудом поднимая отекшие ноги в с трудом зашнурованных ботинках.

Было бы ей все это так тяжело, если бы она забеременела в тридцать? В двадцать? В двенадцать? Было бы так же тяжело в сорок или все-таки легче? Ей самой в пору быть бабушкой, учиться вязать и закатывать огурцы, а не проводить ночи над обосранными пелёнками. Впрочем, это не новые мысли, это неотвязный фон, на котором она принимала решение. Чтобы стать чьей-то бабушкой, нужно сначала стать чьей-то матерью, и Таня решила попробовать эту игру пройти.

В глубине души она признавала, что одной из главных причин, почему она во все это ввязалась, было желание сделать в жизни хоть что-нибудь важное, хоть что-то после себя оставить. Каркасный домик, построенный на материнском участке, её вряд ли переживёт. Учителем — чтобы потоптаться и наследить в сердцах чужих детей — она, вопреки материнскому желанию, не стала. Никакой другой работы, такой, чтобы действительно увековечить следы своего пребывания на земле, за все годы не подвернусь, разве что на стройке однажды. Даже эта зима, ненормальная, пустая, вместо того чтобы хранить на себе следы каждого прохожего, была совершенно бесследна. А Таня хотела оставить хоть какой-нибудь след. Чувствовала, что жизнь её давно перевалила за половину, и хотела по-настоящему себя обессмертить.

Но именно в беременность она ощутила себя особенно смертной, как никогда раньше. Развивающаяся внутри, еще не созревшая до конца жизнь, как никогда близко приманила к Тане смерть. И теперь Таня с несвойственной ей тревогой смотрела на поезда в метро, на подозрительно хмурых прохожих в переулках, на слишком близко проезжающие машины, на кусочек хлебца, которым она подавилась. Таня теперь нутром чувствовала, что с ней может произойти все, что угодно. Особенно в беременность. Она слышала про одну женщину, которую заразили спидом во время осмотра у гинеколога. И про другую, которая впала в кому из-за сахарного диабета беременных. А роды — так это просто безумие, русская рулетка. Теперь казалось, что даже пункции по забору яйцеклеток, которые делали под седацией — это была лотерея, ведь всякое бывает с этим наркозом. И, словно чтобы Таня не переживала впустую, внутри у нее, рядом с ребёнком, начала расти некая цистаденома, украшенная странным названием «псевдомуцинозная», и объясняющая особенно большой живот. Чинара Улугбековна, явно выделявшая Таню, с её диагнозом, из всех других пациенток, просила Таню беречь свои нервы и у других врачей не обследоваться, чтобы не переживать лишнего, и убеждала, что опухоль растет не очень быстро и они спокойно доходят вместе до 37-й неделе, а там уже разом удалят все лишнее прямо во время кесарева — рожать саму Таню с такой бомбой никто не пустит.

Таня Чинаре Улугбековне верила — изо всех сил выбирала верить, зачарованная её спокойствием. Но даже если все вдруг пройдет хорошо — ей ведь теперь нельзя будет умирать. Она теперь будет ответственна за другого человека. И как долго ей придётся жить для него? Для нее. Это девочка. Девочка, которую придётся любить. Девочка, которой будет 20, когда Тане будет 67.

Думая обо всем этом там, в лесу, Таня ощущала себя не просто смертной, а уже приговорённо-умирающей. Остро захотелось прикоснуться к земле, почувствовать ее, ощутить что-то настоящее, однозначное. Таня сняла перчатки, но сразу подумала, что этого недостаточно. Вспомнился маленький пухловатый Купырь с вечно босыми пятками. Тане нужно было коснуться ногами земли, постоять на ней. Может быть, это вообще последний раз, когда она её коснется, может быть в следующий раз, когда эта земля согреется на солнце и покроется травой, никакой Тани уже не будет, может быть, её тело само уже будет в этой земле, готовиться к превращению в траву.

После этого она не ходила в лес несколько месяцев. Не хотелось снова встречаться с той обреченностью, в глаза которой она посмотрела стоя босиком в февральском лесу. Не хотелось вообще вспоминать об этой беременной глупости.

В эти месяцы она заставила себя, наконец-то поговорить с матерью. Живот рос ужасающе быстро, и если его еще можно было скрыть просто не приезжая еще полгода, то скрывать ближайшие хотя бы лет 7 наличие ребёнка было бы уже неудобно — Таня предполагала, что летом ему неплохо было бы жить на природе. Ей. Это будет девочка.

Таня этой встречи с матерью не хотела и одновременно ждала с азартом нашкодившего подростка, ждущего, что родители сами найдут окурки. Представляла, что скажет мать, какие вопросы будет задавать, какие предположения строить. Продумала легенду — встречалась с мужчиной, собирались жениться, не успели, сбила машина, а уже потом Таня оказалась беременна. Правда представлялась Тане не перевариваемой, да и вообще не нужной.

Но мать не задала ни одного вопроса. Оглядев Таню, снявшую в избе куртку, взглядом, не выражающим ни удивления, ни радости, ни осуждения, она сказала «сидеть не буду», и ушла разбирать пакеты с продуктами, привезенные дочерью. Больше они к этой теме не возвращались.

Другое дело был Купырь. Смиренно ожидая, когда Таня выйдет из сумрака, он готовился снова стать молодым отцом. Таня этой роли ему не предлагала, но, откровенно говоря, и не противилась суете, разводимой Купырем, понимая, что больше ей рассчитывать и не на кого. Вернее, была, конечно, Маргарита Петровна, но думать о ней, как о помощи Тане было неприятно. Ей вообще было неприятно принимать помощь. Но Купырь, за целую жизнь, всё-таки научился помогать против Таниной воли. Не всегда, когда было нужно, значительно нерешительней, чем следовало бы, аккуратно, стараясь не навязываться, но всё же иногда он умел починить сломавшееся, подарить желаемое, поддержать, не отбирая у Тани чувство полнейшей независимости. Робел перед ней, часто отступал, но все-таки старался.

Планы Тани Купырь в то утро на кухне воспринял тяжело, но стоически. Попросил у неё сигарету, хотя много лет как бросил, прикурил не с той стороны, обжегся, но задал все логичные вопросы аккуратно и бережно, стараясь не обидеть и не спугнуть Таню, уже не спрашивающую его мнения, а ставившую его перед фактом. Ни словом не обмолвился про её возраст, удовлетворился ответом «просто хочу» на вопрос «зачем». Но детально выяснял, где Таня с ребёнком планирует жить, что ей для этого нужно, какие есть накопления и какое планируется участие с той, другой стороны.

К моменту, как токсикоз сбил Таню с ног, Купырь твёрдо решил, не спрашивать и не предлагать, а просто занять место Таниного мужа и отца ребёнка в этой системе. В какой-то модной книжке для мужчин за 40, которую подарила ему жена, Купырь прочитал фразу «Fake it till you make it», и вместо того, чтобы купить часы и ботинки подороже, он стал строить с Таней, в тот момент особенно безразличной ко всему, планы на будущее. И как никогда плотно прижался к её настоящему. Купил ей в квартиру двухспальный матрас вместо полуторного, вызвал человека для настройки поддувающих окон, сделал себе отдельные ключи — впервые за 5 лет, что бывал в этой квартире. В самое тёмное время года, ставшее особенно тёмным для Тани, Купырь не зажигал свет по утрам, чтобы не будить ее, и не пил кофе, если забыл с вечера налить свистящий чайник — чтобы не шуметь воющим краном на кухне. Потом, окончательно возмужав, поменял смеситель, а заодно починил заедающий замок в ванной, купил новую этажерку на кухню и заменил древние кухонные полотенца на новые, украшенные нежными кофейными чашечками. Даже попытался по видео из интернета обновить штукатурку на заплесневевшем потолке в ванной. Он убирался, стирал, ходил в магазин, готовил Тане каждый день свежую еду и отмывал тазик от этой же самой, но уже помотанной жизнью, еды полчаса спустя, и чувствовал себя каким-то по-новому счастливым. Потому что Таня, ослабшая и безразличная ко всему, впервые по-настоящему все это принимала, впервые была готова отдать ему этот испачканный тазик и открыть ему свое нутро, пусть даже в таком виде — она была готова разделить с ним свою изнанку.

Купырь не рассчитывал на то, что все это станет похоже на нормальную семью, и, хотя все реже ночевал дома, пока даже из своей старой семьи не уходил. Но за первый месяц Таниной беременности, — точнее за второй: Купырю она тоже не сразу сообщила и не сразу пустила, — он понял, что все равно уйдет. Даже если Таня, оклемавшись, отодвинет его на старые позиции, даже если выгонит к чертям и запретит приближаться к этому ребёнку — все равно уйдет, снимет себе что-то, разведётся. Только сделает это аккуратно для всех. Девочки на лето уедут к бабушке и будет время, чтобы съехать без драмы, чтобы дать высказать, выкричать и выплакать ни в чем не виноватой Ларисе на прощанье все, что ей потребуется. Дать ей это право и постараться быть рядом, хотя бы в первые недели. Хорошо бы девочек отправить пораньше, а Тане родить попозже, чтобы к появлению малыша взять отпуск и уже всецело себя посвятить новой жизни.

Купырь был хорошим отцом. По-настоящему хорошим, не боящимся грязных подгузников и плачущего ребёнка, умеющим сделать если не счастливой, то минимальной несчастной молодую напуганную мать, пропитанную грудным молоком и детской отрыжкой. Они никогда не обсуждали этого с Ларисой, но она считала первые годы жизни обеих дочек — самыми лучшим временем в их совместной жизни, потому что как никогда чувствовала себя красивой, ценной, умной. Как никогда больше чувствовала с Купырем близость и единство.

Сам Купырь едва ли считал, что чем-то отличается от большинства мужчин, за не именем груди беспомощно качающих кричащего младенца, не просыпающихся от детского кряхтения десять раз за ночь, уходящих с утра на весь день в свою обычную взрослую жизнь. Но именно это отношение к материнскому труду, как к чему-то заведомо недостижимому и потому требующему благоговения, делало его настоящей опорой. Он не думал, что должен отдыхать после работы, а давал отдыхать Ларисе, не считал, что она должна готовить и убирать, раз всё время сидит с ребёнком дома, а старался отправить её куда-то погулять одну, чтобы встретить в чистой квартире с приготовленным ужином. Ему даже нравилось, что приятели считают его подкаблучником. Это как будто делало его самого чуть важнее в масштабах жизни, давало возможность хоть немного приблизиться к священным женским таинствам, ассистировать в них. А еще, это немножко давало ему прощение за то, что Ларису он так и не полюбил.

Детство дочек для самого Купыря было временем хорошим и нежным, он с умилением вспоминал мягкие волосики на протертых затылочках, крошечные пальчики-горошинки, огромные, беспомощно разинутые рты, старческие черты новорожденных, растворяющиеся в новом человеке с каждым днем. Этой осенью и зимой, он с особенным умилением пересматривал младенческие фотографии дочек, тысячами хранящиеся в памяти телефона. Купырь и сейчас был близок с обеими девочками, умел плести косы и дарить платьица и футболочки с нужными персонажами из мультиков, ходил с каждой из дочек на свидание, плел косы, готовил завтраки и нередко знал об их переживаниях даже больше, чем мама. Но все равно чувствовал, что что-то не додал, где-то недослушал, когда-то слишком много работал, в чём-то был слишком строг. И теперь будто хотел с этим новым, совершенно чужим, но уже очень родным ребёнком, что-то такое невнятное исправить, в себе самом и во всех, подвернувшихся ему на этом пути, залечить.

Иногда, когда Таня спала, он аккуратно прислонял руку к её животу, и по долгу лежал так, надеясь почувствовать того, кто — он точно знал, что его собственные чувства к новенькому человеку уже взаимны — приветственно машет ему изнутри. И, когда первый раз почувствовал, как под его ладонью дернулся надутый Танин живот, Купырь плакал, и шептал прямо в пупок спящей Тани разные глупости и нежности, а потом снова плакал на кухне, думая о том, что давно не говорил таких слов своим подросшим, уже на разные лады подростковящим девочкам.

Он обязательно хотел их познакомить. Не сразу, конечно, а когда-нибудь позже, когда уже не нужно будет уточнять, что это их названный брат, когда все семейные связи завяжутся такими крепкими узлами, что все это станет не важно. Может быть лет через 5 или даже 7, когда они уже вырастут достаточно, и маленькому тоже уже будет интересно узнать девочек. И с Таней он их, конечно, познакомит. Не так как сейчас — изредка, исподтишка, при случайных накладках, и не так как раньше, когда представлял её старшей дочке «это Таня, ей 4», обеспечивая себе безупречное алиби перед Ларисой. А по-настоящему, рассказав о том, что ждал и любил эту женщину всю жизнь, почти с самых первых детских воспоминаний. И девочки его обязательно поймут. Таня в том, сияющем будущем времени представлялась ему совсем юной, почему-то почти двадцатилетней и много улыбающейся. Представлялось, как она в тонком платье, обмахиваясь веточкой от комаров, идёт вдоль леса к болоту, к старой березе, и их ребёнок бежит за ней по высокой траве и звонко хохочет.

Купырь хотел еще одну девочку. Надеялся, что это будет девочка. Мальчиков боялся — не чувствовал в себе чего-то такого важного, что должно быть у отца мальчика. И еще немножко боялся, что мальчик будет слишком похож на того мужчину, чьим сыном на самом деле является. Купырь вскользь знал от Тани, что тот человек умер молодым еще лет 10 назад, и относился к нему со всем уважением. Не ревновал, думал о том человеке со всей благодарностью за столь неожиданную роль в своей судьбе, и только волновался, чтобы самого мальчика не слишком беспокоило внешнее несходство.

А с девочками все было знакомо и ясно. Были даже еще припрятаны у его мамы на чердаке пыльные чёрные мешки с одеждой, оставшейся от дочек. И еще была детская мечта, которой Лариса оба раза не дала исполниться — Купырь хотел назвать девочку Анастасией, в честь своей мамы.

Помолодевший, парящий Купырь Таню почти умилял, насколько она вообще могла испытывать теплые чувства. Бесконечно длинные недели в конце осени и начале зимы, когда Тане было хуже всего, и когда Купырь особенно предано её обслуживал, смазались, словно расплакавшийся макияж, почти ничего не оставив после себя, кроме усталости и отвращения. Нового Купыря она стала замечать к концу января, с каким-то весёлым безразличием увидев, кем он теперь хочет быть, и решив ничего на этот счёт не решать. Он не говорил об этом напрямую, но всячески давал Тане понять, что готов быть настолько родителем этого ребёнка, насколько она позволит. И она, не заявляя ничего однозначно, позволяла ему вытаптывать себе место в своей новой жизни, не решаясь признаться самой себе, что просто боится не справиться без него, и обороняясь от собственной уязвимости тем, что почти ничем не делилась. Она ничего не рассказывала о неудобствах своей беременности, на разные лады подтачивающей её стареющий организм, не делилась новостями после визитов ко врачам, и даже несколько недель не сообщала ему пол ребёнка, хотя сама уже знала, и во всю примеряла на себя обнаружившуюся конкретику.

Глава 5

Город, расплавленный в персиковых весенних сумерках, сверху выглядит почти ненастоящим. Догорающее зарево апрельского заката взволновано покачивается в дребезжащей нагретой дымке, заставляя перемигиваться мириады огоньков, просыпающейся внизу ночи. Чинара, всегда предпочитавшая сталинки с большими подоконниками и французскими балконами, никогда раньше не жила выше десятого этажа, и за полгода на двадцать девятом так и не привыкла к этому ощущению полета, так и не перестала замедлять шаг, каждый раз, проходя мимо окна. Она благоговейно вглядывалась в по-брейгелевски утекающий вдаль пейзаж, тщательно высматривая в нем новые детали, и на следующий день забывая. Иногда Чинаре казалось, что это просто сам вид за окном, не считая общих контуров зданий и красно-белых полос дорог, каждый день меняется, что-то едва заметно перемещая, пряча и добавляя. И Чинара послушно играла с городом за окном в эту игру, и искала, нечто от неё спрятанное, словно того мальчика в полосатой водолазке с красным помпоном — у внуков Каримы были такие книжки.

Чинара поначалу курила на лоджии в спальне — не то, чтобы боялась высоты, но всё же чувствовала себя неуютно оказавшись на открытом общем балконе, где никогда не затихал ветер. Потом наоборот, стала получать удовольствие от этого ощущения легкой тревоги, тайком пробирающейся в тело, мимо сознании. Кроме того, жестяной баночкой пепельницы, — в прошлой жизни принадлежавшей кильке в томатном соусе, — заведовал скуластый пижонистый юноша, годящийся Чинаре в сыновья. Баночку он, в отличие от Чинары, конечно, никогда не вытряхивал, но по едва уловимым движениям во время редко совпадающих перекуров, словно давал понять, что это его собственность, которой он дозволяет Чинаре пользоваться. Эта очаровательная заносчивость в футболке «Vetements» вместе с нежными ямочками на щеках вызывала в Чинаре спортивный интерес, впрочем, никуда за пределы балкона не распространяющийся.

Когда они только ехали в Москву, Россия представлялась им вечно заснеженной, собранной, словно мозаика, из разноцветных деревянных избушек. Смеющиеся румяные дети в валенках и подпоясанных шубках, катаются на санках с горок, вот бегает дворовый мальчик, в салазки жучку посадив, себя в коня преобразив… Чинара видела, конечно, рядом с этими картинками в учебнике и изображения Кремля, Красной площади, широких Московских проспектов, но не могла тогда представить город, целиком состоящий из бетона и асфальта, окончательно растерявший пение петухов и запах топящихся печек, даже на самых отдаленных окраинах.

Много чего оказалось здесь не так, как они мечтали. Сафия ехала за свободой, а теперь живет здесь почти так же строго, как жила бы там. Мадина ехала за правом выбирать, как ей жить, и выбрала вернуться обратно. Чинара ехать за счастьем, за семьей, а получила блестящую карьеру. Впрочем, просто дорожка оказалась кривая. Если все получится как задумано, то скоро будет у Чинары и семья, и счастье, и все благодаря карьере. Главное, чтобы самой хватило духу не передумать.

Только у Хадиджы все как будто сходилось в лучшем виде. Она с самого детства была человеком, на которого мир ориентировался, раскидывая карты. Хадиджа рулила своей жизнью так, как хотела, и, без сомнения, рулила бы и там, дома, если бы осталась.

Но отчего-то выбрала уехать. Уйти с девочками в никуда, без приглашения и без плана. Никто из них в те годы не смел жаловаться, но Чинаре всегда казалось, что именно Хадидже на самом деле было тяжелее всех привыкать к новой жизни. Именно Хадиджа старательней других пыталась выкорчевать из себя корни — Чинару они и так не держали, Мадина была больше других с этой культурой знакома, а Сафия и не собиралась прощаться с прошлой жизнью.

Это Сафия, отказываясь от купленного Мадиной батона, пекла в маленькой духовке лепешки — не 15–20, как в тандыре, а одну-две, с трудом влезающие, почти уже не похожие на те, что они детьми прямо из печи макали в воду, чтобы не ждать пока остынет. Это Сафия продолжала спать на курпаче еще несколько месяцев после того, как у них появились кровати, Сафия находила на рынке курдюк, вместо здешнего масла. И если Чинаре были безразличны эти обрывки, преследующей её культуры, в которые уже не удавалось по-настоящему завернуться, то Хадиджа всеми силами старалась сбросить их с себя без остатка.

Теперь уже, столько лет спустя, все это перестало быть важным, Хадиджа давно уже жонглирует выпавшими ей жизнями. Правда, все-так же мерзнет, как в первые годы, все-так же терпеть не может гречку.

Чинара замечает золотые шарики куполов, стыдливо выглядывающие из-за равнобедренной новостройки. Вот они, где спрятались. Везде, где бы она не жила, за окнами всегда были купола православных церквей, словно местный бог приглядывал за ней, как за непрошенной гостьей.

Где-то теперь её бог? Как давно она к нему обращалась? Кажется, последний раз настоящий намаз она делала еще до ординатуры. Чинара закрывает глаза и мысленно представляет последовательность действий и слов. Почти все вспоминается сразу, без запинки. Когда человека, много лет полагавшегося только на самого себя, вдруг тянет к богу, это значит, что он сбился с пути или наоборот, что он вернулся на путь истинный?

Чинара достает телефон и, зажав сигарету уголком рта, печатает: «Ты будешь любить меня, если я сделаю что-нибудь ужасное?».

Ответ приходит сразу: «Всегда буду, Чинара-сингил. Поехали со мной?»

Чинара тщательно тушит одну сигарету в жестяной баночке, и прикуривает другую. Хадиджа уже давно зовет поехать с ней туда. Отрекались там ото всех одинаково, не ждали никого, но, когда десять лет спустя, узнав от Наргиз-опа о смерти Буви, Хадиджа приехала домой, её приняли, как дорогую гостью. Может быть, времена изменились, а, может быть, на Хадиджу просто никому не под силу злиться, но оставшиеся будто всё забыли и за всё простили, как ни в чем не бывало расспрашивали про её московскую жизнь, звонили по первым мобильным телефонам и всегда ждали в гости. Хадиджу. Но не Чинару. Чинару вырезали из памяти, наконец-то найдя возможность забыть о том, что она вообще когда-то существовала. Хорошо, что у Чинары в этом месте нечему было болеть.

Странно только, что Хадиджа снова заводит этот разговор. О чем-то догадывается? Стареет и становится сентиментальней? Или есть какие-то новые вводные? Неужели, полжизни спустя отец передумал?

Словно отзываясь на вопросы Чинары, загорается экран телефона:

«Наргиз-опа не здорова».

Это имя между Хадиджей и Чинарой такое же запретное, как имя Чинары там, на родине. Потому что вот здесь у Чинары есть чему болеть, и Хадиджа это знает.

Чинара выкуривает еще две сигареты. Первую тушит в жестяной пепельнице, вторую, замахнувшись бросает в догорающий воздух. И она летит, вертясь и подмигивая красным огоньком, который теряется в океане других московских огоньков. Юный сосед, вышедший на балкон, высокомерно напоминает о пепельнице. Чинара неприлично долго смотрит ему в глаза и заправляет прядь его лохматых волос за маленькое ушко с большим сверкающим камушком — так, для профилактики.

Заходя к себе в квартиру, она открывает AppStore, и пока скачивается приложение для определения киблы, пишет Хадидже: «В июне не смогу. Давай на майских».

Солнечные лучи, опьяневшие от ладана, нежно гладили лоб Маргариты Петровны, чуть прикрытый выбившейся из-под платка чёлкой, и проникновенно заглядывали ей в глаза. Вчера на праздничной службе было людно и душно, и Маргарита Петровна вроде бы и прониклась всеобщим приподнятым настроением, но как-то не прочувствовала того самого, ради чего теперь каждую неделю стояла воскресную службу.

Маргарита Петровна сдалась под натиском зовущего её бога еще прошлой зимой, когда вся эта история с Наташей и Алисой только завертелась. Маргарита Петровна тогда чувствовала себя особенно сумасшедшей, даже более, чем обычно. Предложение бывшей Митенькиной девушки, показавшееся ей сначала безумием, с каждым днём все больше виделось единственным выходом, единственным оставшимся смыслом. Но представлять, что всё это может на самом деле случиться было так сладко и страшно, что Маргарита Петровна все больше упиралась и злилась на Наташу, решившую во что бы то ни было это дело утроить.

Именно Наташа все и организовала. Нет, конечно, если бы Алиса не сообразила сразу, тогда, когда только-только стало известно о Митенькиной болезни, ничего бы этого не было, это ясно. И если бы все та же Алиса, спустя столько лет случайно встретившая Маргариту Петровну, не решилась приехать к ней со своим странным предложением — тоже. Но всё-таки именно Наташа организовала все остальное, соединила всех между собой и смогла убедить Маргариту Петровну, от которой, в общем-то, ничего особенно и не требовалось.

Именно Наташа нашла Таню, которой предстояло стать матерью Митиного ребёнка. Парикмахерская власть над судьбами людей не воспета и не оценима, но Наташа знала, что ответы получает вопрошающий. Сразу решив, что Маргарита Петровна рано или поздно согласится, нужно только достаточное количество просветительских и проповеднических бесед, Наташа устроила масштабную ревизию своих клиенток, бывших и нынешних, а заодно их сестёр, подруг и у некоторых юных особ даже матерей. Про Таню Наташа подумала сразу — одинокая тётка за сорок без вразумительного смысла в жизни, чудесно рифмующаяся с самой Маргаритой Петровной. Но все-таки перебрала и прощупала всех остальных, потенциально подходящих кандидаток, в поисках кого-то поинтеллигентней, поперспективней. И вернулась к Тане. Прежде чем начать робкие инвазивные переговоры, Наташа даже обсудила это со своим знакомым батюшкой, и еще до того, как он начал отвечать, окончательно уверилась, в том, что дело богоугодное. Наташа, наверное, и сама бы ввязалась, и была бы очень к месту в этом сценарии, если бы не очередные планы замужества, уже позднего, уже ожидаемо бездетного. Роль мамы Наташе гипотетически нравилась, но жизни без мужчины — пусть не нынешнего, но хотя бы какого-то — Наташа представить не могла. А искать мужчину, будучи матерью-одиночкой сил уже не было.

И Наташа решила быть крестной матерью этого проекта. Планомерно и настойчиво, она объясняла Маргарите Петровне, что это не просто возможность, а её долг, материнский и гражданский, дать возможность тому, что осталось от Митеньки перевоплотиться в новую жизнь. Убеждала, что Митенька сам этого хотел, раз в те последние месяцы сдал семя. Настаивала, что случайная встреча с его бывшей девушкой — это судьба и божественное провидение.

К Тане Наташа пристраивалась аккуратней. Попытки подружиться оказывались по большей части безрезультатны, но все-таки несколько почти приятельских встреч и почти проникновенных разговоров у них случилось. Ни словом не упоминая Маргариту Петровну, Наташа аккуратно расспрашивала Таню о смысле её жизни, о том, что она собирается после себя оставить, о том, чем может гордиться. Наташа всегда знала, что если бы была чуть умнее, то стала бы прекрасным психологом или хотя бы перспективным шарлатаном — был у неё удивительный дар видеть в людях всё самое тонкое. В Тане она видела засыпанную мусором пустоту, и искренне верила, что знает идеальный способ её по-настоящему заполнить.

Наташа стала действовать смелее, вслух фантазируя о том, как славно было бы Тане родить просто для себя, вот бы только была финансовая поддержка, — и к этому моменту уже нутром чувствовала, что все получится, что все ингредиенты заготовлены в идеальных пропорциях, нужно только начать смешивать.

Маргарита Петровна решилась позвонить Тане внезапно, к огорчению Наташи, мечтавшей лично запротоколировать все детали судьбоносной договоренности. Впрочем, до того, что можно было бы назвать договоренностью был еще десяток звонков и сотни емэйлов, а в тот первый раз они скорее обнюхивали друг друга, словно собаки, примеряясь, оценивая, выйдет ли из этого игра, случка или драка.

Маргарита Петровна точно запомнила день — это было прощеное воскресенье, первый раз, когда она пришла на настоящую службу. До того, пару раз она уже приходила в ближайший храм, не зная нужного времени и не помня правил, робко стояла у входа, не решаясь сменить меховую шапку на висевший тут же общественный пёстрый платок, и не зная толком, зачем пришла столько лет спустя. А в тот день, уворачиваясь от какого-то мужичка, будто бы следующего за ней по улице, зашла в другой храм, в соседнем переулке, и попала как раз на службу. И юная улыбающаяся девушка встретила её в дверях, и ласково предложила не снимать шапку, и, видя растерянность в глазах Маргариты Петровны, сама провела её вперёд, поближе к алтарю, и все также улыбаясь подсказывала как, и когда креститься. И Маргарита Петровна отогрелась и обрадовалась, и тоже стала улыбаться незнакомой девушке, и стала креститься и даже внутри немножко пританцовывать на «Аллилуе». Маргарита Петровна раньше побаивалась служб, ей представлялось, что будет долго и непонятно, что она устанет и заскучает, но оказалось, что ничего и не нужно понимать, нужно просто быть здесь, стоять, креститься и ждать, когда появится то самое чувство, будто кончились бесконечные гудки, на том конце сняли трубку и наконец-то готовы тебя услышать. И с тех пор Маргарита Петровна стала ходить на службы всё время, и плакать, и смеяться на них, и научилась по-настоящему молиться, и задавала вопросы, и даже недавно, готовясь к рождению внучки, впервые исповедовалась.

А в то прощеное воскресенье, выходя со службы, затуманенная и разморенная, Маргарита Петровна спросила улыбавшуюся девушку, можно ли обнять её на прощание. И девушка обняла Маргариту Петровну, как не обнимал никто с самых Митенькиных похорон, и даже на пару месяцев дольше, и шепнула, что её зовут Таней. Эту девушку Маргарита Петровна больше никогда не видела в храме, но именно из-за нее, из-за этого, прозвучавшего, словно приказание, имени, Маргарита Петровна и решилась позвонить.

Потом были долгие месяцы переговоров. Снова направляемая Наташей, Маргарита Петровна обсуждала то с Алисой, то с Таней все юридические нюансы этого предприятия. Дело было не то, чтобы не законным, скорее не совсем узаконенным — формально Алиса с её биологическим наследством от Митеньки, была чуть ли не первым прецедентом в России, а Маргарита Петровна юридически вообще к задуманному ребёнку отношения не имела. Поэтому второй важной частью переговоров были аккуратные и волнительные предложения от Маргариты Петровны к Тане о том, как сделать всё это выгодным для них обоих, как гарантировать им обеим — но в первую очередь, конечно ей, ей, ей, заслужившей это бабушке — прочность этой связи в отсутствие критически важного звена.

Маргарита Петровна, бабушкинских навыков не имевшая, а материнские давно утратившая, в основном на разные лады предлагала деньги. Обещала в щедром объеме платить алименты до совершеннолетия, даже ответственно гарантируя индексацию. Настаивала на полном обеспечении всех необходимых вещей и приспособлений от коляски до бутылочек. Предлагала Тане переехать к ней, или по крайней мере во вторую её квартиру, или хотя бы позволить оплатить ремонт, или в крайнем случае просто обеспечить Тане дополнительное содержание на время беременности и сразу после.

Таня аккуратно отказывалась от всего, что не касалось организации жизни самого ребёнка: алименты и вещи — да, всего остального не нужно. Ей вообще ничего было не нужно от Маргариты Петровны, она бы и сама справилась, и об этом Маргарите Петровне несколько раз прямо заявила. Однажды, правда, неожиданно смягчившись, объяснила, что делает это действительно и не только ради себя, но и ради нее, Маргариты Петровны, потому что это правильно и важно, и, что бы не случилось, не будет мешать её отношениям с этим ребёнком.

Совместно, уставая друг от друга и мысленно порываясь все бросить, но никогда не произнося этого вслух, они выбирали центр репродукции и врача, сроки и протоколы, коляску, кроватку, восхитительно преждевременную ванночку. И, хромая, и опираясь друг на друга добрались до этого июня, который скоро должен будет отдать им их общую девочку.

Маргарита Петровна в начале, конечно же хотела мальчика — хотела остервенело, грезила мальчиком, представляла как, во что бы то ни стало, добьется, чтобы его звали Митей, как переделает для него, наконец, старую Митенькину комнату, будет хранить его, как зеницу ока, исправит все свои ошибки. Конечно, мальчика, кого же еще Таня могла ей родить, кого же еще Маргарита Петровна могла хотеть? Она даже пробовала договориться с врачихой о том, чтобы та выбрала нужный эмбрион, но Чинара Улугбековна была непреклонна — искусственный выбор пола возможен только по медицинским показаниям, и вообще, не Маргарите Петровне этого ребёнка рожать, что за прихоти.

Когда Таня позвонила с новостью о том, что беременность наступила, Маргарита Петровна, к тому моменту уже пару дней убежденная, что все пропало, почувствовала такое счастье, что на секундочку даже подумала — да пусть хоть и девочка. Потом, конечно, успокоившись, снова вернулась к мыслям о мальчике Мите, но теперь уже сами девочки не хотели отпускать Маргариту Петровну. Они начали подкарауливать и встречать её везде — кудрявенькие, улыбчивые, нежно-розовые. Маргарита Петровна приходила в храм и попадала на крещение маленькой принцессы в кружевном платье, сталкивалась со скачущей по ступеням нимфеткой в подъезде собственного дома, где, кажется, отродясь не заводили детей, не могла оторвать взгляда от хохочущих близняшек, вместе с папой строящих снеговика за окном.

Когда их с Таней девочка оказалась девочкой, Маргарита Петровна приняла это со всем достоинством. А теперь, к началу лета, глядя на косы и бантики, на туфельки и платьица, согревшиеся на солнце и смело взлетающие на качелях детских площадок, Маргарита Петровна думала, какое счастье, что бог послал им девочку. Не стал искушать и испытывать усталое сердце Маргариты Петровны тем самым, да совсем не тем мальчиком, а дал ей шанс начать всё с чистого листа, с совершенно новым человеком и с совсем другой любовью.

Маргарита Петровна впервые видела храм таким, как сегодня: никого, кроме неё и бабушки в церковной лавке, повсюду оставшаяся от вчерашнего праздника сочно пахнущая трава и березовые ветки, и распахнутые на три стороны двери, впускающие в церковные полумрак живой и весёлый летний свет, месте с пением птиц, отчего-то заглушающим шум города. Хотелось танцевать и смеяться, и внутри у Маргариты Петровны было такое плотное, такое всеобъемлющее счастье, что сейчас казалось, даже если бы не было Тани с этой маленькой девочкой, то Маргарита Петровна всё равно бы стала счастливой, сегодня и вообще, всё равно стала бы живой и нужной.

Она поплакала немножко — просто так, от переполняющих её чувств, прочитала три раза Богородицу, поставила свечку за упокой, и еще одну, святой Анастасии Узорешительнице. И услышала тихое треньканье гитарных струн на своем не выключенном телефоне.

— Спасибо, Господи, — прошептала Маргарита Петровна.

И бог что-то ответил ей, на своем особенном языке, в котором, как во сне, не хватает совсем немножко, чтобы разобрать слова, но всё и так ясно, без слов.

Эпилог

Под наркозом Тане снился Купырь — долго, все четыре часа операции, на разные лады и в разных ролях. Маленький, босоногий, живущий в том лете, когда они только познакомились, и Таня спасала его, тонущего, вытаскивая как котенка за шкирку, а потом они вместе швырялись ботинками в уплывающих врагов на плоту. Снился новорожденный младенец, и Таня знала, что это — тоже Купырь, и он её сын, и она за него теперь навсегда в ответе. И она откуда-то точно знала, что надо делать, как держать его, как утешать и чем кормить. Временами ей казалось, что Купырь сидит рядом, здесь, в операционной, и держит её за руку, далеко распахнутую и чем-то будто привязанную, и Таня видела его глаза, видела в мельчайших деталях сплетение ресниц, узор зрачков, близко подступившие слёзы. А сразу после ей казалось, что это сам Купырь и делает ей операцию, что это его руки, прорываясь через наркотическое забытье, что-то ворочают у неё внутри, и это осознание почему-то успокаивало Таню, и почему-то казалось, что именно Купырь, лучше любых врачей знает, что нужно чинить внутри, что выкидывать, как перешивать. Снилось, как они занимаются любовью в том жутком почасовом отеле на окраине, где они встретились впервые после его свадьбы, и было восхитительно хорошо и блаженно, только что-то болело внутри, в самой глубине живота. Снились дочки Купыря, в общем-то единственные дети, к которым Таня имела хоть какое-то отношение до этого, красивые, юные, словно искрящиеся на солнце, и они махали Тане, и звали её к себе. Снилось, как она идёт с Купырем по парку, и чуть отстает, засмотревшись на большую серую птицу, а потом смотрит издали, как он, замедлившись согнулся над их коляской, и уморительно нежно сюсюкает с новым, неведомым Тане, их с Купырем человеком. Снилось, как Купырь подвязывает что-то в огороде в глупой клетчатой рубашке, и он точно такой же как сейчас, но на самом деле совсем старый, хоть этого и не видно, поворачивается к Тане, замечает и машет, и улыбается так, что ей хочется прямо сейчас отодвинув от себя все руки и трубки, подойти к нему.

И потом, уже ночью, в реанимации, то проваливаясь, то выплывая из сонного пьяного забытия, Таня звала его, звала, как потерявшийся ребёнок, звала вопреки обыкновению по имени, не Купырем, а Лёней, Лёнечкой. И он появился под утро, бесшумно выйдя у неё из-за спины, и долго гладит её по голове, пока она не уснула, и также бесследно исчез. Утром, когда, стеная и скрипя, вместе с остальными женщинами в палате, под неприятно бодрые крики медсестёр, Таня заново училась сидеть и вставать, она уже точно знала, что всё будет хорошо, что она справится, что они со всем справятся вместе.

Страх перед большой операцией, которая медленно вызревала всё это время у неё в утробе рядом с ребёнком, в последние недели затмил собой все остальные страхи. И только утром, уже оказавшись в послеродовом отделении, в ожидании девочки — на ночь доставшейся нянечкам, как успокоила её Чинара Улугбековна, заглянувшая ночью в реанимацию, — Таня вдруг с тревогой стала думать о том, какого человека она родила. Девочку, несмотря на огромный живот весьма маленькую, если верить Чинаре Улугбековне, 46 сантиметров, меньше трёх килограммов —Таня точное число не запомнила. Но какая она будет? Впервые, за всё время планирования встречи с этим ребёнком, Таня задалась вопросом о том, кто её отец. Не кто будет отцом, воспитывающим, ругающим, восхищающимся, целующим в пяточки и беспомощным перед несправедливостью большого взрослого мира — это Таня теперь, наконец-то знала. А кто был отцом, кем был отец, что за человек тот юноша, благодаря которому эта девочка появилась?

До этого дня, до этого самого часа Таня не просто не задавала вопросов, а даже прямо просила Маргариту Петровну ничего не рассказывать о Митеньке, про которого, кроме имени, знала только несколько принципиальных биографических деталей, прозвучавших в самом первом разговоре и уже почти стершихся. Тане казалось, что это знание лишнее, ненужное, что этого человека нет, и узнать его уже никогда не получится, а значит лучше даже не смотреть в ту сторону, не плодить вымышленные сущности, не трогать то, что покрылось таким слоем воспоминаний и что совсем не имеет к ней самой отношения.

А сегодня, прислушиваясь к крикам младенцев в детской комнате за десятком больничных стен, Таня вдруг ясно осознала, что тот самый голос, который она пытается угадать, наполовину принадлежит этому неизвестному Митеньке, и что он, давно умерший, никогда для неё и не живший, уже стал и всегда теперь будет частью ее, Таниной, жизни. Будет сопровождать её и этого ребёнка, и, когда-нибудь, если бог даст, детей этого ребёнка, уже упакованных в набор яйцеклеток в крошечных яичниках, ждущих её там, в детской. Будет передавать привет из прошлого в настоящее через родинки, привычки, болезни, вкусовые предпочтения, цвет глаз, линию роста волос, неожиданно проснувшиеся таланты. И теперь Тане хотелось знать. Если эта девочка рано заговорит — это будет в Таню или в него? Если будет обожать соленые огурцы? Покрываться прыщами от мандаринов? Если будет кудрявой, шебутной или наоборот очень спокойной, если будет хорошо петь или плохо спать? Чье это? От кого досталось? Как прокралось от этих двух незнакомых людей, через крошечные клеточки в пробирке? Что за человек был этот Митенька, каким он был в детстве? Какой она сама была?

Таня, со вчерашнего дня не державшая телефон в руках, нашарила его в пакете с вещами, не глядя на разноцветные уведомления приложений нашла контакт Маргариты Петровны и написала ей первой, что все в порядке, что родилась девочка 46 сантиметров, скоро пришлет фото. Маргарита Петровна ответила сразу же, вереницей смеющихся и плачущих смайликов, и вместо отвращения Таня почувствовала что-то отдаленно похожее на умиление. Неожиданно для себя самой решила написать ещё и матери, что все в порядке. И, наконец, Купырю. Напечатала: «Все нормально, 46 см», потом стерла и написала совсем другое: «Спасибо за чайник. Была неправа» — в глубине души Таня, конечно, считала, что на таких сроках беременности не могла быть не права в чём либо, но все-таки зря она так обрушилась на него из-за этого нового электрического чайника. Удобный чайник, давно пора заменить, молодец, что купил. Самое время в их жизни для хорошего нового чайника.

Таня представила, как удивится он, читая сообщение, такой её неожиданной благодарности и внезапно родившемуся умению извиняться. Чуть было не засмеялась, на секунду забыв про горящие швы. Потянула ещё немного, предвкушая, как вручает главный подарок, и написала: «У нас родилась Анастасия Леонидовна».

Когда девочку, наконец, принесли, спящую, крошечную, закутанную в оранжевое больничное одеяло, похожую больше на батон хлеба, чем на человека, все чувства, которым Таня до того знала названия, сразу отступили, и их место заняли новые, о существовании которых она никогда даже не подозревала. Приходили люди, задавали вопросы, оставляли какие-то бумаги, и Таня что-то им отвечала, чтобы они отстали, а сама все смотрела, смотрела на это инопланетное создание, сладко чмокающее надутыми губами, горько хмурящее во сне почти незаметные брови, и чувствовала, как с каждым вдохом всё плотнее и неразрывнее сплетается с этим существом.

Весь долгий вечер, продолжавший сиять на севере и отказывавшийся превращаться в ночь, под окнами пел соловей. Чинара раньше не слышала у больницы соловья, а может, никогда не замечала, но весь этот бесконечный вечер он пел и пел ей — все четыре часа в операционной, все сонные часы в кабинете, где Чинара собственноручно и прилежно заполняла двойной набор документов, даже в реанимации, куда она заглянула к Тане, и, конечно, в детской, где этой ночью ждала Чинару её девочка.

До сих пор не верилось, что все получилось так удачно. Чинара сразу, с самого первого разговора с Маргаритой Петровной поняла, что это то самое, чего она ждала столько лет, о чем боялась мечтать, но старательно планировала. И дальше — совершенно такая, как нужно Таня — разве что старовата, совершенно прекрасная псевдомуцинозная цистаденома, которая вполне умеренно, но очень к месту решила вырасти у Тани в яичнике во время беременности. Даже придумывать ничего не пришлось, всё само устроилось как нужно — и Чинара со своей стороны тоже всё сделала честно, и лично провела эту операцию с лучшим ассистентом, которого теперь ждёт такое желанное повышение — этот рычажок у Чинары тоже давно был заготовлен.

Кажется, только время спустя можно будет во всей полноте прочувствовать, насколько Чинаре повезло. Сколько всего могло пойти не так, сколько всего! В не до конца подвластной даже Чинаре биологии, в более подвластных, но всё же порой непредсказуемых человеческих отношениях. Вчера днём, все вообще чуть не обернулось катастрофой — другая внеплановая операция, из-за которой поехал график плановых, слишком сердобольная узистка, решившая вернуться и посмотреть Таню вместе с Чинарой, заболевший ребёнок у акушерки, которая нужна была Чинаре, но чуть не сбежала на больничный. Решением этой проблемы Чинара почти гордилась, хотя Хадиджа, конечно, не пришла в восторг от перспективы быть няней для чужого сопливого трёхлетки.

Откровенно говоря, вчера Чинара чуть не передумала, чуть не бросилась отматывать назад весь этот старательно разыгранный сценарий. Череда мелких неудач, начавшихся с самого утра, с неожиданно закончившегося дома кофе, с птички, накакавшей на лобовое именно сегодня, — почти выбила её из колеи. Её — Снежную королеву, непоколебимую и безупречную в своих расчётах, старую волшебницу, живущую в доме, окруженном садом, и столько лет мечтавшую о собственной золотоволосой девочке, которой будет расчесывать локоны. Напряжение, копившееся все эти месяцы, вчера сгустилось настолько, что Чинара даже поплакала полминуты в туалете перед началом операции. Но поворачивать назад в этот момент было бы уже почти настолько же сложно. Чинара и не думала об этом на самом деле. Просто минутная слабость.

Всё время Таниной беременности, Чинара возвращалась мыслью к своему первому решению — не совершила ли она ошибку, работая с яйцеклетками пациентки, не должна ли была все-таки использовать свои собственные? В конце концов, если все пройдет удачно, то Таня ничего и не заметит, похожесть на второго родителя оценить будет сложно, а если что-то вскроется, то, вероятно, не это будет самой большой проблемой. Никто, конечно, не поверит — хотя откровенничать ни с кем Чинара и не планировала, — но она не взяла свои яйцеклетки не из-за внешности, а из благородства, руководствуясь врачебной честью.

И поняла, что не будет об этом жалеть в самую первую секунду, как коснулась рукой своего ребёнка — еще находящегося в утробе другой женщины, густо смазанного набором человеческих жидкостей, повернутого чуть волосатой спинкой. Тысячи младенцев приняла она за годы работы, и, хотя искренне проникалась чудом рождения каждый раз, но еще никогда не чувствовала ничего подобного: будто анестезиолог — фотографии которого с <…> любовницей были у Чинары в телефоне — вдруг запустил в неё одно из своих магических зелий. Это, может быть, и была любовь — Чинаре еще только предстояло впервые с этим чувством на самом деле познакомиться.

Утреннее солнце горячим лучом трогает Чинару, чуть продрогшую на еще не проснувшемся воздухе по дороге к машине. Соловей всё поет, будто провожая Чинару в новую жизнь, и ей кажется, что это самый красивый звук на свете, и что сегодня самое красивое утро на свете, и что она самая счастливая женщина на всей территории перинатального центра, города, планеты. На экране машины Чинара видит дату нового дня: «6 июня» и уже не может сдержать улыбки. 6 июня её особенный, волшебный день, отпечатанный на календарном листике, стащенном в детстве из мусорки её врача, и несколько лет кочевавшем по её тайникам. Это точно хороший знак. Теперь всё точно будет хорошо.

Чинара долго возится с автокреслом, и ей кажется, что на задворках непроснувшегося города все её движения звучат особенно громко. Она шепчет: «Спи, маленькая…», и маленькая спит, не обращая внимания на ставшие такими неопытными за пределами больницы движения Чинары. Крошечная, сморщенная, утопающая в самом маленьком размере, она кажется Чинаре такой красивой и такой беззащитной, что хочется просто сидеть рядом и смотреть, как она меняется. Кажется, что она уже совсем другая, уже куда более взрослая, чем тогда, когда Чинара взяла её в руки в операционной.

Чинара сразу знала, как назовет девочку. С самого детства знала, еще с тех пор, как не умерла в Ташкентской больнице, что если однажды у неё будет дочка, то её обязательно будут звать Настей. Вот еще один хороший знак, еще одно чудесное совпадение — Таня ночью в реанимации сказала, что тоже решила назвать девочку Настей. С учетом неизбежного внешнего сходства сестёр, это хорошо, что звать их будут одинаково. Для случайных ненужных встреч это будет оказываться одна и та же забывчивая Настя.

Чинара машет рукой сонному охраннику и выезжает за ворота больницы. Светофор тут же дружелюбно переключается на зеленый. Конечно, и сейчас рано окончательно расслабляться. Чинара пока едет не домой, едет в тихое место за город, к старой знакомой, за которой должок ещё с университетских времён. Она опытная мать: трое своих, младшего из которых принимала Чинара. И сейчас все трое разъехались по летним лагерям, а в доме всё готово к появлению новорожденного. У Чинары с сегодняшнего дня отпуск, и первую неделю она проведет там — убедится, что все спокойно и никто из тех, кто знает или мог догадаться о том, что случилось вчера вечером, не передумал. За эту неделю надо будет решить — остается ли она в Москве или все-таки, на всякий случай, принимает приглашение в Хайфе. Там готовы устроить Чинару, как только она кивнет.

У этой девочки, тихо спящей сзади, уже есть свидетельство о рождении — сотрудница больничного ЗАГСа благодаря Чинаре три года назад прошла по ОМС несмотря на низкий овариальный резерв, — а у Чинары есть все документы, чтобы в случае чего доказать собственную беременность и успешное родоразрешение. Это тоже почти чудо, совершенное Чинарой — двойной комплект почти безупречных документов. Чинара все сделала как положено, все сделала со своей стороны честно, даже навестила Таню вчера в реанимации — и мир отвечал Чинаре взаимностью и тоже все делал как положено, как было задумано. Прямо во время операции вчера Наргиз-опа прислала Чинаре свои свежие анализы — совершенно чистые.

В общем-то, лет через 5–7, когда с божьей помощью затеряются все хоть сколько-то спорные следы, можно будет прийти к бабушке — почему нет, пусть общаются, ведь одна кровь. Но лучше сразу поставить условие, чтобы Таня не знала: она всё-таки её мать — Чинара уже знала, уже чувствовала, насколько переворачивает сознание этот титул, — мало ли как далеко может завести Таню желание воссоединения. С ней тоже можно, конечно, познакомить девочку, но уже потом, когда совсем вырастет, когда это будет шокирующая семейная история, а не повод для публичного скандала.

А может быть Чинара вообще никогда никому не расскажет об этом вечере, даже самой Насте.

Чинара обернулась на больницу в последний раз — где-то там спала или плакала, а может быть уже сосала Танину неготовую грудь другая девочка, другая Настя, не ставшая Чинариной дочкой. Много месяцев Чинара думала над тем, как будет выбирать. Решила проявить и здесь благородство, тем более, что технически это было менее рискованно — первого ребёнка, Таниного, сразу же забирали из операционной, без пояснений, а уже потом начиналось всё самое сокровенное. Чинара не касалась той девочки сама, даже не смотрела — отошла к окну, доверив эту часть операции своему, такому амбициозному ассистенту. Уже потом, когда первая удивлённая нарушенным порядком акушерка быстро унесла первого ребёнка, Чинара продолжила сама и помогла родиться своей Насте. Вынула, погладила, едва удержалась от того, чтобы, оттянув маску, не поцеловать окровавленную лысую макушечку, и, отдав акушерке, — пару лет до вмешательства Чинары приторговывавшей больничным морфием, — продолжила делать свою работу.

Чинара почти спокойна. Собственные карты для этой партии она собирала почти десять лет. Сотни маленьких и больших провинностей и долгов, недостающие ампулы, врачебные ошибки, супружеские измены — каждый из тех, благодаря кому рядом с Чинарой в автокресле спит эта девочка, хорошо знает, чем ему придётся поплатиться, если вдруг захочется болтать. И Чинара уверена, что никто этого делать не будет. Больница умеет хранить очень страшные тайны. Еще лучше больница умеет их создавать.

Послесловие. Ферганские погромы

История, описанная в Части 2, происходит на фоне реальных исторических событий — Ферганских погромов 1989 года. В ходе работы над этой частью я изучила множество открытых источников в интернете, однако, важно понимать, что исследование это было не научно, источники не академичны, а роман — художественный.

16–18 мая 1989 года в городе Кувасай (расположен к юго-востоку от Ферганы, на границе с Киргизией) начались драки между узбеками и турками-месхетинцами.

Турки-месхетинцы оказались здесь в 1944 году, когда были депортированы с исторической родины — Грузии. Расселены переселенцы были в Узбекистане, Казахстане и Киргизии.

Основная версия руководства состояла в том, что всё началось с ссоры на базаре из-за «тарелки клубники»: покупатель-турок нагрубил продавщице-узбечке и опрокинул клубнику, за неё заступились, началась драка и так далее — свидетелем именно этой сцены на базаре становится в романе Чинара.

Есть и другие версии — от слухов об изнасиловании до предположений о политической провокации. Официальных подтверждений ни одна из версий не имеет.

23 мая драки возобновились с новой силой и переросли в погромы с участием сотен человек по всему Кувасаю. 24 мая погиб первый человек. Судя по всему, по долине расползались слухи об изнасиловании узбекской девушки (Чинара слышала, как её отец с родственниками обсуждают эти слухи).

3 июня утром начались массовые нападения в кварталах, где жили турки-месхетинцы в городе Ташлак. К вечеру погромы распространились в поселок Комсомольский, Фергану и Маргилан, начались поджоги домов (зарево которых видит Чинара ночью), преднамеренные убийства, громили автомобили и магазины.

4 июня турок-месхетинцев начали собирать в административных зданиях и других местах под защитой милиции в Ташлаке и Маргилане. В разных городах Ферганской долины проходили митинги, толпа требовала освобождения тех, кого кто был накануне задержан, а также выдачи им турок-месхетинцев. В этот день власти ввели в области комендантский час с 22:00 до 6:00, который действовал до конца года.

7 июня более 5000 погромщиков направились в город Конкард, где проживало около 1500 турок-месхетинцев. Пока в городе шли беспорядки, турков-месхетинцев власти собирали на безопасных полигонах: на кокандской автобазе и в местных санаториях. Выдавали продукты питания и одежду при необходимости, охраняли солдаты на БТР.

Полностью подавить беспорядки в долине удалось только к 11 июня.

Турок-месхетинцев на военных самолетах начали вывозить из Ферганской долины в российские регионы: к 18 июня более 16 тысяч.

По официальным данным комиссии ЦК компартии Узбекской ССР, во время июньских событий погибли 103 человека, из них 52 турка-месхетинца и 36 узбеков, остальные погибшие — других национальностей. Более тысячи человек получили ранения. Были сожжены и разграблены 757 жилых домов, 27 государственных объектов, 275 единиц автотранспорта.

По неофициальным данным погибших было минимум вдвое больше.

После погромов Узбекистан покинули почти сто тысяч турок-месхетинцев. Сегодня у них большая диаспора в России, Азербайджане, Казахстане, Турции и США.

Я снова подчеркну, что не имею достаточных знаний и компетенции, чтобы делать выводы о предпосылках и причинах. Тем не менее, в источниках упоминаются некоторые факторы, которые могли способствовать обострению ситуации в конце 1980-х годов.

В течение советского периода Узбекистан принимал несколько волн переселенцев из других регионов СССР. После землетрясения 1966 года в Ташкент приехало большое число специалистов из других республик для восстановления города, в результате чего существенно выросла доля русскоязычного населения в республике. В основном проживали они в крупных городах, где и наблюдался рост националистических настроений в течение следующих лет.

4 апреля 1969 года на стадионе «Пахтакор» в Ташкенте состоялся матч между минским «Динамо» и местным «Пахтакором». После поражения узбекской команды со счётом 0:1 между болельщиками начались драки, которые переросли в массовые столкновения. По воспоминаниям очевидцев, на улицах происходили нападения на людей «европейской внешности», а также на женщин-узбечек в европейской одежде.

По мнению некоторых историков эти выступления были не спонтанными, а организованными группой националистически настроенных граждан[117]. В ряде источников упоминаются также анонимные письма с угрозами, которые получали русскоязычные жители. Официальных подтверждений этому нет. Столкновения повторялись и после следующих футбольных матчей в апреле 1969-го.

У меня нет задачи разобрать политический контекст событий. Мне хочется дать немного света той огромной боли, которая случилась в эти дни в Ферганской долине.

В интернете можно найти множество трагических историй от местных жителей, ставших очевидцами тех событий. О том, какой неожиданностью было оказаться в эпицентре националистических погромов, о том, как прятали узбеки соседей-месхетинцов (как Наргиз-опа с мужем). «Чтобы погромщики не убивали всех подряд, узбекские старейшины попытались выйти с ними на диалог. Они убедили их в том, что на свои дома узбеки повесят атласные ленточки. Саботажники пообещали их не трогать. Но атласные ленточки узбеки начали вешать и на дома месхетинцев. Это спасло многие жизни», — вспоминает очевидец[118].

Этот сюжет возник в романе, когда я изучала контекст конца 80-х в Узбекистане и узнала об этих событиях. Читая материалы, я посчитала, что будет ценно добавить им немного гласности. Но важно помнить, что роман — это художественный вымысел. Я хочу отдельно отметить, что не имею никакого отношения к этим событиям и к Узбекистану, и не оцениваю вышеизложенные факты и теории. Если какие-то описания задели кого-то из читателей — я приношу свои извинения за проявленную неосторожность. Я старалась быть бережной и консультировалась с несколькими узбеками и узбечками в процессе работы над книгой.

Плохие поступки совершают люди, а национальности не имеют значения.


[1] Курпача — лёгкий стёганый матрац, служащий для разных нужд в узбекских домах.

[2] Мехмонхона — комната для приема гостей.

[3] «Самый дорогой человек на свете для меня,

Моя мама самая дорогая из родных.

Дорогая мама, дорогая мама».

(Слова из песни Насибы Абдуллаевой «Азизим онам», 1986 год)

[4] Имя Насиба имеет арабское и персидское происхождение и означает «судьба».

[5] Опа — букв. «сестра». Уважительное обращение к старшим женщинам.

[6] Машаллах — букв. «Воля Аллаха». Обычно выражает восхищение, благодарность, благоговение, поздравление.

[7] Келинка — невестка.

[8] Тахмон — ниша, углубление в стене в традиционном узбекском доме.

[9] Буви — бабушка.

[10] Йиллик — годовщина.

[11] Хотини — жена.

[12] Бобо — дедушка.

[13] Дуа — свободная форма молитвенного обращения в исламе.

[14] Дадлиз — передняя комната в узбекском доме.

[15] Вуду — ритуальное омовение перед молитвой в исламе.

[16] Намазлык — молитвенный коврик.

[17] Сепаратор — механическое приспособление для разделения молока на разные фракции за счёт центробежной силы.

[18] Каймак — молочный продукт, который получают из собранных с поверхности парного молока сливок, напоминает густую сметану или масло.

[19] Чекич — приспособление с множеством иголочек для нанесения узоров на выпечку путем прокалывания.

[20] Дастархан — место трапезы, обычно прямоугольная скатерть расстеленная прямо на полу.

[21] Катык — кисломолочный продукт, похожий на простоквашу.

[22] Рапида — подушка для крепления лепешек в тандыр.

[23] — Что ты сделала с лепешками? Почему такой цвет?

— Смазала катыком. Чтобы получились румяные.

— Где ты такого набралась? Поручи лентяю дело, он надает советов тебе

(узбекская поговорка).

[24] Сават — плетеная корзина для лепешек.

[25] — Они все-таки подгорели? Не надо отвлекаться, когда готовишь.

[26] — Это ты делала, Чинара? Все лепешки разного размера и кривые. Кто тебя учил?

[27] — Ты бы лучше тесто раскатывала тесто как следует, а не делала узоры, как на праздник. Как получилось, что три твои сестры хорошие хозяйки, а ты никудышная? Кто захочет такую невестку?

[28] Арык — небольшой оросительный канал.

[29] Махалля — квартал, район, составляющий мусульманскую общину.

[30] Когда я вырасту, я стану женой.

[31] — Наргиз-опа, вы правда так думаете? Вы думаете, что я стану женой?

— Конечно, ты станешь женой. Все девочки выходят замуж.

[32] Строчка из стихотворения С. Маршака

[33] О чем размечталась?

[34] Кайнана — свекровь.

[35] Конечно, мусульманин.

[36] Ну и выдумала! Твой отец никогда тебе не позволит.

[37] — Если есть на то воля Господа. Думай меньше.

— Наргиз-опа, а вы вышли замуж по любви?

— Что за вопросы ты задаешь! Любовь появляется в браке. Лучший брак — тот, что устроили родители.

[38] Религиозный обряд бракосочетания.

[39] Взял две жены, будет одно горе (узбекская поговорка)

[40] Сахих аль-Бухари, 844.

[41] Сура «Ан-Ниса», аят 34.

[42] Фраза из Корана, которую принято произносить во время плохих новостей.

[43] Иман — вера в истинность ислама.

[44] Харам — грех.

[45] Шахид — мусульманин, принявший мученическую смерть, сражаясь за веру.

[46] Абд ибн Хумайд. См. «Тахкъикъ Маталиб аль-‘алия» 1720.

[47] Распространенная эпитафия у мусульман. Дословно означает «Его душе молитва эль-Фатиха», используется в значении «Пусть душа его покоится с миром».

[48] В Узбекистане надгробия на могилах женщин иногда украшают цветами согласно количеству детей, которое у неё было

[49] Нават — сладость из сахарного сиропа и виноградного сока в виде крупных кристаллов янтарного цвета.

[50] Парварда — восточная сладость из сахара, лимонного сока и муки.

[51] Пашмак — разновидность сахарной ваты, волокнистая на вид.

[52] Сумаляк — Праздничное весеннее блюдо из ростков пророщенной пшеницы, которое варится около суток.

[53] — Бабушка, давай купим у него, пожалуйста? Я сама понесу всё.

— Это не твоего ума дело.

[54] Сарпа — приданое невесты.

[55] Фатиха-туй — праздник помолвки.

[56] Когда муж ошибается — жена прощает, когда жена ошибается – муж наказывает (Узбекская поговорка).

[57] Фасх ан-никах — процедура расторжения брака по желанию женщины в случае, когда муж каким-либо образом нарушает права жены, при этом не давая ей развод.

[58] Ружъат — возвращение жены, которой муж дал однократный или двукратный развод.

[59] Махр — имущество, которое муж выделяет жене при заключении брака.

[60] Урис — пренебрежительное название для русских в Узбекистане.

[61] Считается, что шорты — это одежда только для детей и подростков.

[62] Махрам — близкий родственник, за которого женщина не имеет права выходить замуж по причине их родства, но с которым имеет право оставаться наедине и отправляться в путешествие.

[63] Хальуа — запретное уединение между мужчиной и женщиной в Исламе.

[64] ат-Тирмизи 2165, Ибн Маджах 2363.

[65] Хоп — широко распространенное узбекское выражение, означающее нечто вроде «ладно», «договорились».

[66] «Гость дороже отца» — узбекская народная мудрость.

[67] Топчан — предмет уличной мебели, сочетающий функции кровати и стола.

[68] Нахор оши — утренний плов, часть первого дня свадебной церемонии.

[69] Келин салом — часть свадебной церемонии третьего дня, обряд приветствия молодой жены в доме жениха.

[70] Кизлар базми — девичник в доме невесты за день до прихода жениха.

[71] Шурва — суп из баранины и овощей.

[72] Гузапоя — сухие стебли хлопка, использующиеся для топки.

[73] Саман — кирпич-сырец из глинистого грунта с добавлением соломы или других волокнистых растительных материалов, сформованных, а затем высушенных на солнце.

[74] Ташкари и в ичкари — мужская и женская половины дома.

[75] «— Да ты вообще знаешь, что было в Ташкенте 20 лет назад?! Когда «Пахтакор» засудили на матче с «Динамо»? Тогда наши уже проучили их!

— Видимо, не достаточно!»

[76] «Вот именно! Этих урисов стало слишком много в Узбекистане после землетрясения в 65-м. Они приехали сюда со своими нравами. Со своей безнравственностью!»

[77] Кафир — неверующий человек, не мусульманин.

[78] Магриб — обязательная трёхкратная закатная (вечерняя) молитва. Время начала совершения молитвы Магриб наступает в момент захода Солнца и заканчивается с окончанием сумерек.

[79] Сура — название каждой из 114 частей, на которые делится текст Корана.

[80] Аурат — часть тела, которую мусульмане обязаны прикрывать перед другими людьми.

[81] Айван — сводчатое полуоткрытое помещение, наподобие веранды.

[82] Богатство начинается с ребёнка — Давлатнинг боши фарзанд (узбекская поговорка)

[83] «— Вы чего тут?

— Расскажи нам. О чем все спорили?

— Не ваше бабье дело.

— Ой брось!»

[84] «По всему Кувасаю драки. Вроде бы один из этих… турков-месхетинцев, опрокинул лоток на базаре у нашей девушки. Цены ему не понравились. Больной. Но другие говорят, что не только в этом дело. Говорят, эти турки изнасиловали несколько девушек в долине. Эти животные приехали на нашу землю, и теперь устанавливают свои порядки. Они контролируют наш рынок. Они оскорбляют наших женщин. Наши люди решили их проучить. Пусть убираются домой. Всё, я сказал, не бабье это дело».

[85] Даюс — термин, обозначающий человека, который апатичен или снисходителен к нецеломудренному поведению родственниц или супруги.

[86] Куйлак — традиционное платье-туника.

[87] Чучвара — блюдо с отварными изделиями из пресного теста с начинкой из мяса, наподобие пельменей.

[88] Курт — сухой кисломолочный продукт в виде шариков.

[89] «Ну чего язык проглотила? Можешь спросить, говорю.»

[90] «Муж привез её утром. Насовсем привез. Они полтора года женаты, а она так и не понесла.»

[91] Ладно, была бы голова цела, тюбетейка найдётся (узбекская поговорка).

[92] Наджаса — нечистые вещества, к которым запрещено прикасаться без необходимости.

[93] «Не входят ангелы в тот дом, в котором находится собака» (имам Муслим).

[94] Свет моих глаз, возьми свет моих глаз, алла,

Надеюсь, ты быстро вырастешь и будешь в безопасности.

Моя любовь с тобой, мое сердце слушает твое совершенство

Пусть ты растешь так же быстро, как весна, алла. — Узбекская колыбельная.

[95] Тебе вообще нельзя трогать детей, Чинара. Ты разве не поняла ещё? Ты несешь несчастье.

[96] Не прикасайся к детям. Убийца.

[97] «Эти люди… Это просто люди. Это — люди, Чинара, понятно? Совершенно неважно, кто они, если они люди. Такие же как ты, и как я.»

[98] «Ты никому не скажешь, что видела их. Ясно? Твои братья… Такие, как твои братья, как дети Ильхома… Они хотят зла этим людям. Их дом сожгли. Им больше некуда идти. И ты не посмеешь их выдать, ясно?»

[99] Чапан — длинная накидка из плотной ткани с рукавами, которую надевают поверх одежды.

[100] Сандал — это традиционное сооружение, предназначенное для обогрева в холодное время, обычно в виде углубления в полу, куда складываются угли. Над сандалом, как правило, стоит небольшой стол, хонтахта, накрытый курпачой или большим одеялом, которым также накрывают ноги, сидящие вокруг стала, тем самым обогреваясь от тепла углей.

[101] «Как ты посмела?!»

[102] «Я всегда тебе говорила, что она вырастет шлюхой».

[103] «Любимая! <…> Я жду твоих писем, как наступления весны. И еще больше жду, когда мы наконец-то будем вместе»

[104] Как ты посмела так поступить? О чем ты думала? Я не воспитывал тебя так. Посмотри на своих сестёр, разве кто-то из них сделал бы такое? Ты даже не подумала о них. О семье. Если кто-то узнает, это для всех будет несмываемый позор!

[105] «— Ну что ж, я вижу, вы не рожать её везли через весь город».

[106] «— Ничего такого, вы не подумайте. Просто на всякий случай, мы решили, что лучше проверить…
— А сама она что говорит?»

[107] «— Так и будешь сидеть? Раздевайся давай. Трусы кому оставила? Снимай! Там они смелые, а как к Кизларбас попадают, так сразу стесняются».

[108] «Такая же была у твоей матери. Одевайся».

[109] Момо — духие, покровительницы повитух и рожениц.

[110] «Невинна она. Но другая беда есть. У неё шишка там. Как камень. На пути к матке. Может порча, может колдовство. А может и просто не повезло. Вырезать надо, пока не стала с кулак».

[111] «Эй, ясно вам? Нужно, чтоб русские врачи резали. Здесь у нас скажут пустяк, а она потом помрет. Надо в Ташкент везти, в больницу. Если хотите, чтобы она могла потом женой быть. Я сделала старый обряд семи Момо, просила, чтобы оставили ей возможность родить. Но надо резать».

[112] «— Она точно невинна?

— Сейчас не об этом вам надо думать! Девчонку спасайте. Невинна она».

[113]«Тебе я не должна ничего. Но перед этой девочкой у меня есть долги. Знаю я, что вы все её саму вините. Я другого мнения. Вину за смерть Насибы я несу и всегда нести буду. Потому и уехала сюда… Если русские скажут, что рак запущенный, то сразу назад, сюда. Умирать будем по-нашему.

[114] Иблис — Сатана в исламе.

[115] Повитуха.

[116] «Какой прекрасный дом! Да хранит господь его хозяйку!»

[117] Фёдор Раззаков. Коррупция в Политбюро: Дело «красного узбека». — 2009. — С. 265.

[118] https://lenta.ru/articles/2019/06/05/fergana/

СВЯЖИТЕСЬ С НАМИ

  • lyceum@pushkinprize.ru

Подписывайтесь

© Литературная премия "Лицей". Все права защищены