Никита Немцев
18+
НИ УМА, НИ ФАНТАЗИИ
Представьте себе, что вы держите в руках книгу (или она смотрит на вас с экрана – сейчас это не важно): она лохмата, неопрятна, мерехлюндит, дышит перегаром, мутнеет, как на свидании, с неловкостью хохочет, мальчишится: ей стыдно что она – такая – и беззащитна под чужими взорами. С ней скучно ехать в электричке, ей нечего рассказывать о себе (у неё нет ни ума, ни фантазии), но как у всякой книги – единственная мысль пронзает её ранимый корешок: «Пожалуйста, откройте». Но упаси вас Бог – не надо.
СОДЕРЖАНИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ 4
НИ ЛЮБВИ
Висельники 8
Две половинки 14
Писательский роман 22
НИ ТЮРЬМЫ
Заводик времени 31
Будни Аэрославля 33
Часовичок 37
Человек на скамейке 45
Приглашение на прогулку 55
Остров Татышева 59
Тихая тьма 64
НИ ПРАВДЫ
Призрак коммунизма 72
Русская колея 81
Безымянная 85
История одного объединения 95
Вопрос оптики 105
Байки Мироздания 116
Маленькая-большая трагедия 123
Пропадают люди! 130
Японский дурак 136
НИ ВОЛИ
Бессонники 145
Тактичный вопрос 157
Хороший фашист 162
Как Колобок 168
Коробок 184
Сказка о Шищь Мищи 193
НИ СМЕРТИ
Самый тихий час 198
Мордованская ночь 203
Человек из пачки 217
Плясало сборище костей 225
КОММЕНТАРИИ. ПРИМЕЧАНИЯ 238
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эту странность
Как странника укрой в своем жилище.
Гамлет, действие 1, сцена 5
– На циферблате шесть. Ваш поезд в девять?
– В девять тридцать.
– Что ж, постранствуйте. Это так просто: упаковать вещи и перемещаться в пространстве.
С. Кржижановский. Странствующее «странно»
Мои пальцы странствуют по корешкам, глаза обегают табуны букв, лампочка сплёвывает жёлтым чахоточным светом, а в окно стучится луна. Я ей не открою. Холодно.
Я судорожно ищу подходящий эпиграф. Сборник готов – не хватает только этой безделицы. Гёте? Бодлер? Борхес? Неудачный эпиграф – худшее, что может быть на свете. Хуже только перловка.
Глаза молят об отдыхе, буквы кажутся фиолетовыми и оживают. Включаю Шостаковича и ложусь на диван: под головой Толстой – углом тычет прямо в шею. Хорошо.
Флейта звучит насмешливо, как бы с упрёком: ты не поздравил друга детства, Никита, ты гад, ты ехидна, у него же день рождения! А точно. Написал ему сегодня: «Как житьё-бытьё твоё красноярское?». Он отвечает: «Ничего, день рождения вот праздную». Я и тогда не поздравил – пошёл Хармса перечитывать в надежде на эпиграф.
Стойте-ка. Да. Кажется, к поздравлению хорошо пойдёт эпиграф из Рабле. Точно! Из его предисловий. Что-нибудь про сифилитиков и пьяниц – то-то обрадуется: он же медик. Открываю синюю книженцию. Сейчас-сейчас… Чёрт! Это не Рабле, а Селин. Ладно, тоже врач. Так-так-так.
Вдруг я чувствую, что уже не держу книгу в руках, что я свалился, что я куда-то пропал, что я – даже сказать – внутри книги: на меня валится дохлая лошадь, я слышу звук выстрелов: вдруг понимаю: лошадь – это Ъ, стрельба – гласные заговаривают зубы согласным; невдалеке две Н сидят в суффиксе, обнявшись, и хохочут: из приставки выходит сухопарая И, приближается ко мне и вероломно щекочет; я бегу на чистые поля, – но оттуда меня смахивают мои же заметки: ничего не остаётся: я решаюсь броситься со страницы в неизвестность, – но книжка захлопывается, наступает полная ночь. Только из межстраничного зазора какой-то свет долетает.
– Эй, ты чего? – раздалось подо мною. Я отшатнулся. Оказывается, я самым неприличным образом уселся на Ё – прямо на точечки.
– Извините, – пробормотал я.
– А! Так это ты тот самый похититель эпиграфов? – Ё поёжилась непоседливо.
– Кажется, так.
– Эй, Ж! Ну где тебя носит? Он здесь! – Ё крикнула в сторону. А потом снова ко мне: – Думал, так легко буквы достаются? Ты вообще знаешь, сколько ты уже наворовал?
– Постойте. Погодите. Я не понимаю. О чём вообще речь?
Но Ж успела обнять меня своими чёрными лапищами, и крик мой стал беспомощней, чем последний комариный писк.
Никита Немцев. Ни ума, ни фантазии
Странный парень этот Никита. Зазвал в Москву свою блинскую, а сам забурился не пойми куда. Приезжаю, значит: дверь открыта, никого нет. Только листок на столе и книжки разбросанные. Непорядок.
Ну, полистал я, короче. Нет его ни в Селинах, ни в Раблях. Пара клякс замызганных нашлась, но ведь не мог же он, кхе-кхе…
А сборничек мне понравился. Некоторые страницы – почти лихорадка, естественно, но даже интересно. Я чуть-чуть подправил. Ну так, слегонца. Корни-то забыл, районы Красноярские путает. И всё такое.
Розыски Никиты я продолжаю. Об успехах я вам обязательно доложу. Хотя вообще – грустно, жалко и обидно. Нормальные ребята эти писатели, а всё на эти самые эпиграфы идут. Как бы тут и самому не загреметь…
НИ ЛЮБВИ
Кража, публичное выступление, употребление психоактивных веществ, признание в любви суть явления одного порядка: всё это преступление, выход за пределы своего «я» – навстречу странному и неизвестному.
А.Ф. Шульгин. Химическая история любви
Висельники
Кхм-кхм. Э-да. Ну то есть, как бы…
Вот.
Парень один был. Весёлый такой, знаете? Но на самом деле грустный, конечно. Между двоемирием и вечным возвращением у него мысли барахтались – вот как. В институте он учился ещё. Или закончил уже – не помню. Занят был души шатанием свободным, в общем. А звали его Антон. Или Володя? Пусть будет Ваня – так удобней.
И вот этот Ваня пил. Наотмашь. Ну, так могло показаться. Один он, в общем-то, ни-ни, даже на морозе. Да и за компанию тоже. Он за компанию только рядом сидел: сигареты курил крепкие и шутки травил висельнические, так сказать. Или про литературу заливал – если вдруг начнётся. Или на дерево залезал – если дело на природе. Или посуду мыл – если всё-таки дома. А вообще Ваня пил, да.
Радостей у него было немного, а те, что были, – и радостями-то никакими не были. И если опять начиналось это мучение, если собирались у кого-нибудь все забулдыги мира, Ваня обычно думал: «Уйду», – говорил: «Остаюсь», – а сам сидел ни то и ни сё.
– Что́?
– Ничего, – отвечал Ваня беспомощно толстому парню и наливал ещё одну. Нет, он пиво, кажется, пил.
Курили, болтали, смеялись. Хотя вообще-то молчали. Слушали Doors и молчали. А тут вдруг вылез один: в костюмчике, как жёрдочка:
– Так правду говорят о величии Достоевского или преувеличивают?
– Чего? – Ваня переспросил.
– Ну. Величие Достоевского.
– Я не понимаю сути вопроса.
– Ну. Величие…
Жёрдочку в костюме до поёживания волновало, кто именно убил Карамазова-старшего, ведь, так сказать… Или кто убил старушку процентщицу, – вернее, как это поможет… Или почему Ставрогин повесился на шнурке, если…
– Кириллов такой смелый!
С неожиданною для себя самого резкостью, Ваня обернулся на этот голос: тоска, что давно уже ошивалась у него на душе, – сделала ручкой и сменилась интересом.
Смелостью Кириллова была очарована девушка крайне потешной внешности: геометрия её очертаний настойчиво ломалась рядом небрежно разбросанных деталей: складочка у левого уголка рта не отражалась справа; нос, будто боясь подозрений в еврейском происхождении, давал лихой выгиб вглубь; глаза были цвета зелёного чая, но в правом из них примешалась чаинка; и пробор, из которого струились по обе стороны чёрные, несколько вьющиеся волосы, – как-то сам собою отползал с середины головы.
Щёки говорили: «Это лицо – груша!» Волосы перекрикивали: «Это лицо – колокольчик!» Чёрная юбка, белая блузка, серые колготки: пытаясь строгостью подпоясать природную нелепость, она одевалась как училка.
Это была Даша.
С удивлением Ваня расслышал, что говорит она всё ровно то же самое, что сам он наговорил бы интересующейся Достоевским жёрдочке – если бы не тошнотворная скука. Речь её была хлёстка, напориста и сокрушительна: доводы неколебимы, суждения безапелляционны, размер груди второй.
Ну, то есть. Так как-то. А дальше не знаю, что было. Нет, ну немножко знаю… Они понравились друг другу. Ну. Вроде. Ну. Ване так показалось. Он и позвал её гулять – то ли в Измайловский парк, то ли в Филёвский, – хотя, честно говоря, кажется, это были Сокольники или Воробьёвы.
Договорились, встретились. Ваня надел свои лучшие, должно быть, джинсы и пять тюльпанов Даше вручил. Нет, это лилии были (а похожи на хризантемы). В общем – по пути сорвал.
– Что это? – спросила Даша, пышно изумляясь: Ваня уже надеялся на улыбку. – Ты что, сорвал? – Ваня кивнул, и она тут же ударила его цветами. – Негодяй!.. Беспутник!.. Проходимец!.. – И бросила букетец вон. – Не делай так больше!
– Почему?
– А если все начнут цветы рвать – что тогда?
– Да ничего страшного. – Ваня заглянул ей в глаза. И понял: страшно.
Духи́ у неё были душные.
Немного порасспросил. Даша училась на истфаке: Третий Рейх изучала. Любила Гайдна, Вольтера, Ломоносова. Зачитывалась Чернышевским: бедненький он, конечно, – писал в этой своей ссылке, шаги считал… Хотя дурацкие у него идеи, придурь просто, – но в этой-то придури и самая суть! И…
Ваня не расслышал, что ещё.
То ли по косогорам спускались, то ли по тропинкам ходили. Ваня пытался увести Дашу совсем в глушь, там хорошо, – но она оказалась строптивица: природа хороша, когда она вписана в город, когда обнесена забором, а на этот обрыв я не пойду!
Они устроились на примирительной скамейке, и Ваня предложил ей сигарету из портсигара дождливого цвета.
– Я не курю.
– Ладно.
Даша спросила, не против ли он, если она поест. Ваня против-то, конечно, не был, но, в общем, – был. Сам голодный потому что. А всё равно сказал: «Нет, конечно». Даша достала из сумки контейнер и стала есть бутерброд. За ним ещё один. И ещё. А потом ещё. Ваня диву давался: он-то привык, что женщины едят как птички.
Покончив с обедом, Даша откинулась на спинку и задрала голову – чтобы получше рассмотреть синее-синее небо. Ване предстал во всей красе её бесформенный подбородок и две белёсых волосинки, что торчали из него. Он давно догадывался, и всё же надеялся, что это враньё: но в уголке любого – самого даже красивого лица – прячется уродство.
В траве какие-то гады копошились, а кроны бухтели угрюмо. А. Нет. В кроне тоже копошились, но не гады – дети. Воздушный змей угодил у них туда и утлой ниточкой повис. Дымок сигареты вился незатейливо. Сорокалетний мужик с игрушечным вертолётиком носился где-то рядом…
А Даша с Ваней – молчали изрядно. Ну, много. Ваня понятия не имел, куда смотреть, – переводил взгляд с зелени деревьев на зелень Дашиных глаз. Ну, то есть. Ну, может быть. Или про… Нет, не пойдёт. А если о… Глупо и неинтересно! А может, о… Нет, даже думать противно. Или…
Иногда – бросал смущённые взгляды на Дашины ноги.
Тут случилось страшное. Ваня – так сказать – высморкался.
Даша сделала вид, что не заметила.
– Это клён? – спросила она.
– По-моему, каштан.
– У каштанов же листья другие. У нас в Ново-Переделкино растут.
– Переделкино? Там все попадают в переделки?
И хотя острота была углом градусов в сто семьдесят – Даша долго хихикала, скоро-скоро стуча себя по коленке.
Спустились в овраг – там прудик хороший. Или речка? А! Это Москва-река, да. Закат в смущении краснеет, по листику усталая гусеничка ползёт, яблони уже подмигивают плодами – осене́ет.
– А по-моему, лучше, когда не понимают совсем, чем когда понимают чуть-чуть. В этом правды больше, – болтал Ваня.
– Ты неправ! Ты… Ты… Ты максималист! – Даша на месте даже стала от львиного своего возмущения. – И… И мальчишка!
– Ну да. Или навсегда, или никак, – Ваня тоже остановился.
– Но это же глупо!
– Ну да. Глупо. – Тут Ваня громко э-э-э… Ну-у-у-у… Неловко сказать даже!.. Тут Ваня громко – хе-хе-с!.. Ну, как сказать… Если можно так выразиться… Ну, который вот тот самый… Э-да… Вот. Такие пироги.
Короче – он громко харкнул.
– Не плюйся! – Даша взвилась и засопела.
– Почему?
– Ну зачем тебе плеваться? А мне потом эти харчки обходить!
– Ты здесь часто бываешь?
– Я не про твои, а вообще!
– Ладно, прости.
Ваня заметил кошку с пойманным воробушком в зубах. Всё. Убежала. Только хвост и видел.
– Я с двенадцати лет плююсь, – оправдывался Ваня, когда они двинулись дальше. – Мне не кажется, что это так ужасно.
– Тогда не плюйся хотя бы при мне.
– Хорошо, не буду, – соврал Ваня.
Неудобно изогнувшись на ходу, он заглянул ей в глаза: два блюдечка, налитых зеленоватой водичкой. Зачем-то он спросил:
– А ты правда считаешь, что объективно прекрасных вещей нет?
– Конечно, нет! – фыркнула Даша. – Это всё вкус. Нравится – не нравится. А объективность – выдумка сплошная.
– Но она же есть.
– Чем докажешь?
– Ничем… Просто есть она, и всё. – Ваня стушевался и обиделся на себя. Или наоборот… Или вот так… А впрочем…
Но не продолжали – уже о Достоевском болтали. Гуляли и болтали – не всё ли равно, о чём?
Хотя прогулка их, надо сказать, была скорее перебежками от скамейки к скамейке. Даша не очень любила ходить: вернее, она не умела гулять.
– Да вон там сядем! И нормалёк! – воскликнул Ваня, заприметив какой-то деревянный – для песка, что ли? – короб.
– Ты глупости говоришь! Сейчас мы найдём скамейку.
– Да нормально будет, чего ты? – Ваня уже плюхнулся на короб: он оказался со скатом, так что Ваня потихоньку съезжал.
– Пойдём-пойдём-пойдём-пойдём!
– Да ты попробуй хоть. Не понравится – сразу уйдём.
– Ладно. – Даша покорилась. Её попа на секунду коснулась досок и тут же её хозяйка подскочила: – Мне не нравится, пойдём!
И увлекла Ваню своею ручкою.
Ещё ходили, ещё говорили. Вроде бы, к тому же коробу пришли. И к набережной. И к скамейке. И к набережной. Вечер спускался, волоча полы по земле. Даша укуталась в бирюзовую шаль и зябко потёрла плечико.
Ваня зачем-то собирался с духом: понятия не имею, зачем.
– Стой, – сказал он вдруг Даше.
Она остановилась. Ваня взял её за плечи и уставился как в зеркало.
Он прекрасно уже сознавал, что именно в Даше будет его бесить и что именно будет бесить её в нём. Он замечательно понимал, что нет на свете вещи, которая убереглась бы от гнилой осени. Он не обманывал себя надеждами, что когда-нибудь сомнения улетучатся. Он знал, что общих снов у них никогда-никогда не будет. Но всё-таки – сказал ей три дурацких слова.
Потому что влюблённые – это только два висельника, которые сплелись в объятиях.
Июнь 2018
Две половинки
Одиноко Дима грустил.
– Ты чего?
Грустил в темноте, откинув жаркое одеяло. Ночь вгрызалась в мысли и превращала их в бесформенные штуки, рассыпающиеся образы. Часы тикали насмешливо. Ася – с тонким лицом, как будто из досточек, недостроенным – внимательно смотрела в Димино ухо.
– Ничего, – ответил Дима.
– Ну ладно. Тогда давай спать. – Ася отвернулась.
Дима упёрся локтем в подушку и вглядывался в её затылок: пушок и выбившиеся из хвостика прядки были как-то особенно заманчивы.
Тоска прогоняла сон. И диван неудобный, со скатом (обычно соседка здесь спит, а вообще Ася на кухне живёт). Сейчас положит ей руку на талию, – а она сбросит. Они не спали, обнявшись как медведи, – слишком жарко. Смешно: называется «спать вместе», – а всё равно выходит врозь.
– Я грущу, оттого что единство недостижимо, – сказал он мучительным шёпотом.
– Вот дурачок! – Ася обернулась и поцеловала ему лоб. Сплетение взглядов… Ася поняла, что Дима серьёзно. – Так. Поясни.
Дима лёг и заложил руки за голову, выставив на обозрение подмышки:
– Чего все, по-твоему, хотят?
– Денег? – сказала Ася (а впрочем, неуверенно).
Дима хмыкнул в нос:
– Единства все хотят. Ну зачем, по-твоему, церкви, концерты и пьянство придумали? Единства ради. А его и у любящих, кажется, нет…
– Блин. Ну это просто второй этаж мысли! – сказала Ася довольно серьёзно. – А какого ты единства хочешь? Одинаковые мысли чтобы?
– Космического единства, рабства взаимного… Один дух, одно тело…
Тут Ася положила ему руку на живот: Дима боялся щекотки больше смерти, так что завизжал как девочка, – и второй этаж мысли обвалился. Дальше говорили о другом: о московской жаре, об Асиной сессии, о смешном консьерже, – но никак не о космическом единстве.
Беспокойный сон, дурная голова, солнце пятку печёт, – Дима проснулся. Он любил вставать раньше Аси и в женских тапочках выходить на балкон покурить, глядя, как Ломоносовский проспект убегает прочь, раскидывая по сторонам дома, парки и магазины…
Дима протянул руку к тумбочке и нашарил сигареты. Попытался встать, но заметил, что нога его не слушается. Странно: затекать должна бы рука, а не нога. Дима откинул одеяло, чтобы проинспектировать ногу.
Вы, должно быть, видели пачки «Оптимы» на тридцать сигарет? Та же дрянь – только больше. Так вот, откинув одеяло, Дима обнаружил, что они с Асей напоминают большую пачку «Оптимы». Одна рука – с сигаретными ожогами – его, другая – с красными когтями – её, одна нога – бесстыдно волосатая – его, другая – бритая, блестящая – её. Две шеи, четыре глаза. Известные органы – исчезли за ненадобностью. Только грудь одна болталась справа, – но у Аси они небольшие, так что можно и не считать.
– Ася!!! – заорал Дима в ужасе. Та проснулась, осмотрелась, зарыдала.
Их тело стало раза в полтора шире, чем полагается, а со стороны Аси даже вдавалось внутрь, оставляя за ней талию (впрочем, легче от этого не становилось). Поскольку каждый вполне владел только своей стороной, о любом мало-мальском движении им приходилось договариваться. На то, чтоб вылезти из кровати, понадобился добрый час. Когда решили пройтись по комнате, – Диме пришлось взять командование на себя: «Левой! Правой! Левой! Правой!» Ася поначалу путала, но скоро Дима́ся обвыклось и смогло передвигаться молча. Целоваться стало удобнее. Да и в целом – не так уж скверно было. Разве только…
– Мне же в универ надо! – Ася спохватилась. – Да и тебе тоже…
– Давай так: сначала к тебе на пары заскочим, а потом ко мне.
Возникал вопрос гардероба.
– Мы в мои вещи не войдём, – Ася ныла. – Смотри, как нас раздуло!
– Зато мы теперь как пара плакучих ив. – Он чмокнул её.
К счастью, Асина соседка (в это время предававшаяся кутежу) была ни худая, ни полная, а попросту жирная. Кроме того – со вручения диплома у неё оставалась весьма удобная мантия синего цвета. Исполинская юбка, колоссальная футболка, голиафская мантия – и ничего, сносно.
Сборы-сборы-сборы. Пока Ася пудрилась, Дима чихал. Добрались, наконец, до ботинок. Дима уже полез своей ногой в зелёную кроссовку…
– Синий с зелёным не сочетается, – заметила Ася.
– Но моего-то размера всё равно нет.
– Ну-ну. – Ася вытащила из-под трюмо такую же точно кроссовку, но коричневую. Дима заподозрил её в неверности, но промолчал.
– Это брата, – пояснила она.
Что врать придётся – об этом Ася догадывалась, но не думала она, что врать придётся именно охраннику в универе (консьержа и метро удачно миновали). Тот был въедлив и любопытен. Пропуск Диме, конечно, выписал (паспорт у него всегда с собой – пиво же надо как-то покупать), но поглядывал эдак с хитринкой. Ася сказала, что Дима – он по обмену, из Беларуси приехал. Хитринка никуда не делась. Ася сказала, что Дима профессор из Сорбонны. Хитринка протёрла очки и раскрыла глазки пошире. Ася фыркнула и потащила Диму вперёд. Охранник смотрел вслед и улыбался: вот, дескать, какой интернационал!
Вообще же, нужды в конспирации, кажется, не было. Лекторам – плевать, студентам – похрену́, ну а студенткам – мало разницы, о чём именно судачить (сплетня лепится не из фактов, а из каприза). Своей репутацией Ася не шибко дорожила: в институте она была как бы чужачка. Из друзей у неё был только Вовчик, – да и тот с насморком.
Слушали (вернее, не слушали) лекцию про дуализм и что-то там. Пока Ася, раскрыв рот, безотрывно глядела на лектора (есть у неё страстишка к мужчинам за сорок), Дима перемигивался с рыжеволосой вертихвосткой за соседней партой.
Ещё одну пару отмотав, направились к Диме в институт. У него было уютно и болтливо: все по десять раз спросили, откуда такая мантия и что это за симпатичная башка справа от него.
– Невеста, невеста, – отвечал он всем. Ася чувствовала себя красной.
Лекция была интересная, хотя и чёрт знает, о чём, – даже Ася вслушивалась. Хотя обидно! Дима ведь правша, – а этой-то руки странным стечением обстоятельств был лишён. Ася предложила самой вести конспект, но Дима её почерка не понимал, так что корячился с левой.
Кончились пары, пошёл дождь, разошлись студенты, заплясала сигарета в Диминых устах.
Ася ручкой разгоняла дым перед собою, когда Диме позвонили.
– В «Дед-декаданс»? Буду через полчаса, – сказал Дима в трубку.
– Какой ещё «Декаданс»? – нахмурилась Ася.
– Да дружбан мой, Юлик. Мы пива выпить сегодня договаривались.
– Мне вообще-то к сессии готовиться надо. – Ася приподняла брови со значением.
– У тебя ж с собой конспекты? Мы тихонечко, мы не помешаем.
«Декаданс», как и всегда, был шумный, душный и весёлый. Ася, поджав губы в сдерживаемом гневе, бездумно переворачивала страницы, а Дима с Юликом несли какой-то вздор про общих знакомых.
– Я рад, что вы вместе, – сказал Юлик, подпёрший лицо кулаком
– Спасибо, – сказал Дима, повернул голову и поцеловал Асю в щёчку.
– Вы прям не разлей вода! – сказал Юлик, пялясь на Асю.
Она вздохнула:
– Приходится…
По правде сказать, Юлик уже давно никого за ручку не держал – не ладилось как-то. А вот Асю он бы охотно подержал!.. Отбивать девушек у друзей ему ещё не доводилось… Но и это его не смущало!
– А ты где учишься? – обратился Юлик к ней.
– В МПГУ.
– Ух ты! – сказал Юлик (хотя чхать он хотел на МПГУ; ночные грузчики на многое предпочитают чхать).
– Ты Мариенгофа-то дочитал? – ввернул Дима как бы невзначай.
– Да, давно. Скоро верну. – Юлик опять обратился к Асе. – А как ты относишься к Мариенгофу?
Ася намекнула, что ей бы готовиться, а не о каких-то марингах и голгофах трепаться, а потом заявила:
– Мне надо в дамскую комнату.
– Мне тоже, – поспешил сказать Дима. Глядя, как Ася истово бросает вещи в сумку, Дима решил, что не видать ему Юлика как своей правой руки: он кивнул ему на прощание и бросил на стол пятьсот рублей. А Юлик рад был: Димино пиво только триста пятьдесят стоило.
Ветер трепал мантию, и любопытный проходимец мог заметить, что физиология Димы с Асей изрядно хитра! Но проходимцев не было – был мокрый бульвар и мамочки с колясками. Вечер, фонари: пыльные гирлянды зажигаются. Москва пьянила и раздавала надежды. Ну а Дима с Асей угрюмо шли к метро.
Со стороны могло показаться, что они выясняют отношения.
– Он ко мне клеился!
– Тебе показалось.
– Нет, не показалось!
– Слушай, давай не будем ссориться?
– Я не ссорюсь!
Они встали на светофоре.
– А жить где будем теперь? – Дима, вероятно, предпочитал увильнуть с неудобной темы. В конце концов, это просто приятно, когда на твою даму заглядываются.
– Ну уж точно не у тебя! – Асе, кажется, не очень нравилось, что Дима её даже не ревнует.
– Почему? – Должно быть, Дима считал, что к Юлику даже и ревновать смешно. Он же идиот.
– Я ненавижу собак. – Скорее всего, Ася считала, что уж мог бы и приревновать – хотя бы понарошку.
– Мне что – их усыпить надо? – Не исключено, что Дима был за то чтобы изъясняться без обиняков.
– Да. – По всей вероятности, Ася считала, что Дима врёт.
Загорелся зелёный. Ноги Димаси устремились к белым полоскам.
– Я выгулять-то и покормить их могу? – Надо полагать, Дима решил, что уж в следующий-то раз он точно Асю к кому-нибудь приревнует.
– Завтра. – Может статься, Ася решила отложить этот разговор на другой раз: всё равно этот Дима туп как пробка.
На самом же деле – оба думали о сушках.
Метро оказалось самым приятным впечатлением за день – у каждого были свои наушники и своя музыка. Дима виновато поглядывал на Асю, а та – напустила холодности (и украдкой следила за Димиными взглядами).
Вышли в «Новых Черёмушках». Весна разгулялась: воняло цветами.
– А я летом в Астрахань к маме поехать хотела… – проговорила Ася печально: не знакомить же их теперь, в самом-то деле?
– А я в Питер к друзьям… – Дима ухмыльнулся. – А поехали в Екат?
– Почему Екат? У тебя там кто-то есть?
– Никого. А у тебя?
– Тоже.
– Значит, поехали.
Дома пришлось ужин готовить (днём ещё как-то перебивались в столовке). Дима хотел сосиски, а Ася – шпинат. Сошлись на макаронах. Варили-варили, варили… И вот – макароны слиплись в ситечке…
– Ты что делаешь? – спросила Ася, заметив, как Димина рука тянется к холодильнику.
– Надо сливочное масло подтопить и на него макароны. Так вкуснее.
– Какое ещё сливочное масло? Я не хочу разжиреть!
– Я тебе говорю: у меня мама всегда так делала.
Ася воткнула свою руку в свой бок:
– Почему я всегда должна всё делать по-твоему? Почему только я приношу постоянные жертвы??
– А по-моему, мы всегда всё делаем по-твоему!
– Ах так! – Ася демонстративно отвернулась, но уйти в другую комнату не смогла. И всё равно изыскала средство: вся обмякла и повалилась. Дима – вслед за ней.
– Дура дурацкая, – Дима хлопал её по щекам. – Хорошо, давай по-твоему. Но после ужина сразу спать, хорошо?
Легли кое-как, но и тут всё не слава Богу. Дима на животе обычно спал, а Ася на спине. Пытались на боку, но снизу Асе тяжело, а сверху неловко. Долго ещё огрызались, переругивались и целовались. Уснули.
И вот лежит Ася, слушает Димин храп, слушает – и чувствует: одеяло подымается. Оглядывается резко, – а Дима нож над ней занёс. И над собой тоже. Одним словом – между.
– У-бий-ца, – проговорила она с презрением.
Дима отбросил нож, – он глухо стукнулся об пол и даже не лязгнул.
– А как ещё? Мне нужно личное пространство. Тебе, кстати, тоже. Мы не можем вместе – ты же видишь!
– Прекрасно вижу. – Ася своим взглядом словно бы хотела сказать ему что-то ещё. Дима это заметил и сказал ей то же самое, но словами:
– Ты меня достала! Я… я… я ненавижу тебя!
– Ах так!
Ася влепила ему пощёчину. Дима ответил тем же. Ася зажала ему нос фигой, Дима тоже. Ася стала его щекотать, – и огромное неповоротливое их тело резко навалилось на край хлипкого и дряхлого дивана, и все они – Ася, Дима, диван – с мучительным грохотом перевернулись.
Дима ржал придавлено. И вдруг, сквозь смех, он видит на полу два ножа: нос к носу лежат – друг на дружку смотрят и дышат злобно.
– Ты, Асечка, тоже убийца, получается! – продолжил хохотать он, не намереваясь вставать с живота.
Вдруг. Ключ в двери. Поворот. Шаг. Пакет опустился на пол.
Ася прошептала с ужасом:
– Соседка!
Эта несметных размеров бабища приближалась ужасно. Дима с Асей предпочли затаиться. Шаги близились: казалось, что умственно отсталый гигант решил поиграть в мяч и кидает его в одну точку. Соседка могучим движением откинула диван и увидела…
Тут Дима с Асей решили, что лежать к ней задом как-то неприлично, и – всё кряхтя, матерясь – перевернулись. Сели.
– Прости, – проговорила Ася, и только. Дима старался смотреть на потолок, а не на соседкин десятерной подбородок.
– Вы что – в первый раз, что ли? – добродушно бросила соседка и рассмеялась. – Ща! Устроим всё. Только валерьянку надо.
Соседка заставила их выпить кастрюлю валерьяны, дождалась, пока Дима с Асей уснут, и только тогда пошла на пудовых своих цыпочках к шкафу, достала из ящика ржавую, видавшую виды пилу, и…
Думаю, я не совру, если скажу, что Николай Пирогов подивился бы таланту милой нашей соседки. В анатомии я не разбираюсь, так что навряд ли сумею объяснить, каким образом операция проходила и как такое вообще возможно. Но чудо задалось. Дима с Асей снова оказались двумя разными людьми: по две руки, по две ноги.
Читатель спросит: почему их делить вообще пришлось? Соседка говорит, диван такими свойствами знаменит… Но что-то я не верю ей. В пилу и золотые руки – верю, но вот чтобы в диван…
Дима, как перестал быть человеком половинчатым, тут же был таков. Добрый час он бегал по улицам и орал. Вернулся домой, бухнулся в кровать, – лицом вниз, распластавшись, как морская звезда.
Проснулся Дима от Асиного звонка. Она подышала в трубку и сказала, что соскучилась. Дима почесал пятку и решил не врать:
– Я тоже.
И тут же вспомнил, что у Асиной соседки одна рука была как-то волосатее другой.
Июль 2018
Писательский роман
А если б не бульварная скамейка на Тверском – никогда бы они и не познакомились! Ксюша и Коля. Да.
Осень была уже такая мозглая, такая скверная и такая бестолковая, что оставалось только глубже залезать в воротник. И всё равно: Коля сидел на этой мокрющей скамейке, курил и читал что-то там. Ксюша сидела рядышком, попивала кофе, да строчила в блокноте, изредка отвлекаясь на птичек.
Коля в очередной раз хихикнул идиотически.
Ксюша сказала строго:
– Можно, пожалуйста, сигарету?
– Бери. Чай, не последняя.
Коля посмотрел на неё, а Ксюша на него. Один – в пальто, весь расхристанный. Другая – в джинсовке, очевидно, мёрзнет. Колин взгляд как бы ощупывал. Ксюшин взгляд как бы оценивал.
«Писатель», – подумала Ксюша, принимая сигарету.
«Писательница», – подумал Коля, закуривая новую.
– А что сидишь тут? Холодно же, – поддержал из приличия разговор Коля, но так неуклюже, что тот чуть не упал.
С улыбочкой затянувшись, Ксюша ответила:
– Гуляю. Люблю гулять.
«По ходу, из корректоров», – подумал Коля разочарованно.
«Видимо, журналист», – подумала Ксюша, огорчась.
Но молодые писатели торопились с выводами, что и стало известно из последовавшей прогулки. А погуляли они – весьма-весьма.
– Вышлешь мне что-нибудь? – спросила Ксюша на прощание.
– Только если вышлешь ты.
Так они стали друг другу читателями.
Ксюшин рассказ был про маркизу де Хомячиху, путешествовавшую из Марокко в Андалусию. Вокруг неё весь рассказ вился какой-то погонщик мулов и всячески подмигивал. Хомячиха же была в ненастных настроениях: недавно она пережила вероломный адюльтер со стороны своего многоуважаемого мужа и бежала от него к матушке, в надежде обрести там покой, пироги и немного свежего воздуха. И вот этот погонщик мулов ей вдруг возьми – да и приглянись. Маркиза долго размышляла, как ей быть с этим нежеланным чувством: ведь погонщик был славный, образованный, недурно́й внешности парень, а погонщиком оказался исключительно по немилосердной воле обстоятельств… Словом, не было ни одной причины, чтобы маркиза де Хомячиха не призналась в своих чувствах погонщику мулов. А тот в ужасе раскрыл рот и ускакал, по случайности угнав заодно и всю упряжку. И осталась Хомячиха где-то в пустыне, у незапряжённой кареты, не доехавши даже до Гибралтара…
Колин рассказ был про Гоху из села где-то на западе России, где из достопримечательностей только говно и мухи. Притом, про мух это уже лет десять как неправда, – они там все повымерли с тоски. Да и говно имело вид человека крайне недовольного своим положением. Словом, жил там Гоха, спивался, понимаете ли, а тут – к ним приехала студентка-фольклористка. Несколько дней она ходила по селу, покоряя сердца бабушек одно за другим, но прежде их всех она покорила, конечно же, сердце Гохи. Тот влюбился по уши и стал кумекать, как бы это фольклористке заявить пофольклорнее. Решил прокатить её на тракторе, – да вот беда, единственный на село трактор успели разобрать на металлолом (всё равно никто ничего не делает, кроме самогона). Метался Гоха по окрестностям в поисках трактора, метался, – а фольклористка тем временем спокойненько себе уехала, так ничего и не узнав.
– Ну, как тебе? – спрашивала Ксюша при следующей встрече. Они гуляли по набережной Москвы-реки и дрожали от ветра.
– Ладно пишешь. Но концовка предсказуемая слишком.
– Да у тебя тоже так себе! – в шутку (на самом деле, нет) обиделась Ксюша. Они ещё подрожали на холоде и пошли на бесплатный поэтический вечер, где слушали отменно скверную поэзию.
В следующем рассказе Ксюши воинственное племя инопланетянок нападало на Землю, крушило мировые столицы, жгло леса и всевозможно развлекалось. Женщин они ссылали в колонию на другом конце галактики (инопланетные носки вязать), а мужчин медленно и со вкусом свежевали (всеми возможными своими инопланетными приспособлениями). И – вдруг! – они обнаружили среди мужского населения планеты одного из своих. У них когда-то тоже были мужчины, да только все погибли, добывая для них мамонтовую кость… Конечно, инопланетянки на него набросились с предложениями улететь домой, где тот непременно стал бы царём, где у того непременно был бы гарем. А он избрал себе только одну, которую любил ещё с детского сада, и остался с ней на опустевшей Земле – медленно и блаженно умирать…
У Коли следующий рассказ оказался историческим. Действие происходило в том же селе, что и в прошлом его опусе, но только во времена царствования Романовых, когда и говно было поприветливей, и мухи как-то поопрятней. В те годы имение принадлежало дворянскому роду Горюхиных – пьяницы жуткие, все, все до единого: от видавшего ещё Французскую революцию деда до десятилетнего Алёшеньки. И имелись у них лакеи – он и она: обоим лет под шестьдесят, сердцами дряхлые, даже о существовании друг друга не сразу вспоминали. И вот когда в этом плодовитом роду появился на свет очередной сын и сразу, только выйдя из утробы матери, потянулся к рюмке, – эти лакеи воскликнули: «Осанна!». И посмотрели друг на друга совсем другими глазами. Тогда-то любовь вся и вскрылась. Они поженились и, как ни странно, не умерли по сей день. Живут где-то в Питере, трамвай на пару водят.
– Во! Этот рассказ у тебя зашибись вышел, – сказала Ксюша Коле при следующей встрече. Они сидели в «Макдональдсе». – Прошлый мутный был какой-то, а тут всё ясно и чистенько.
– Спасибо, твой тоже ничего. Но я всё не пойму, зачем ты про инопланетян каких-то и маркиз пишешь?..
– Хочу и пишу! – бросила Ксюша, весело дожёвывая булку.
Действие следующего рассказа Ксюши происходило в Санкт-Петербурге, параллельно с митингом Навального. Вернее, это была небольшая драма в пяти актах про любовь студента к студентке, которых, между тем, разъединяло различие вкусов, интересов и политических предпочтений. Всю пьесу студентка рвалась на митинг, а студент её останавливал, говоря, что ей там оторвут руки, голову и хвост (а студентка была мутантка и с хвостом, – водился за ней такой грешок). Стремительно бледнея, студентка отвечала, что ей так надо, ей так хочется, а уж коль скоро он её не хочет поддержать, то и к чёрту все эти их отношения! Студент, скрипя сердцем, пошёл с ней на митинг. А там ей действительно на хвост сначала наступили, потом за него схватили, а дальше уже и потащили – омоновцы в добродушно-чёрных шлемах, обмотанных чего-то ради пищевой плёнкой. И в самый-то решающий момент, когда надо было хватать омоновцев за глотки и отгрызать им уши, студент этот смешался с толпой и постыдно ретировался. И всё думал по пути домой: «Да и всё равно она – того… хвостатая!»
Коля тоже решил попробовать что-то новое для себя: его следующий рассказ проходил в Лондоне времён Петра Великого. Некто Джон Джонович, работник уголовного сыска – не чуждый поэзии и бутылки не противник, – шёл по берегу Темзы и поглядывал в воду, надеясь увидеть очередной труп. Дело было тёмное, в городе завёлся очередной маньяк: Джон Джонович когда-то вёл их учёт, но скоро это дело забросил: слишком много, слишком бессистемно. Хотя, идя вдоль Темзы, думал он вовсе не о трупах, а о своей любимой и чудесной Марии. Как всё ведь начиналось! – любовь, неловкие признания, первый поцелуй… А теперь – всё как-то тускнеет, и притом поразительно быстро. Расспросы о работе, недоверие, укоры за его молчание – будто нельзя просто посидеть и помолчать на скамейке? Нет, видно, отношения – это не для него. Видно, люди всё-таки дрянь – или, скорее, дряннеют при ближнем знакомстве. Джон Джонович как будто начинал понимать этих маньяков и почти сочувствовал им. Но вот, когда он разглядел за лондонским туманом оторванную руку…
– Я думаю, нам надо писать роман вместе, – сказала Ксюша при следующей встрече.
Неожиданно потеплело, зима отступила, повсюду объявились лужи и ручьи, и даже деревья как будто заново решили пообрастать листьями. Ксюша с Колей бродили по Ваганьковскому кладбищу.
– Ты рассказ-то последний дочла? – спрашивал Коля как-то печально.
– Нет, не успела. По учёбе кучу всего задали. – Она пнула своей туфелькой шишку. – Так что – будешь писать со мной роман?
– Но зачем? – Коля говорил с улыбкой, но улыбка эта была какая-то висельническая. – Нешто романов на свете мало стало?
– Так! – Ксюша встала, скрестив руки на груди: строгая, как воспитательница в детском саду. – Это что за дезертирство?? Это из-за кладбища, да? А я-то, дура, не догадалась! Ну-ка, поехали ко мне. Прямо сейчас. Роман о-го-го будет!
– Да подожди ты! О чём роман хоть? – боролся Коля, но его уже тащили за руку.
Роман писали как: Ксюша напишет строчку, Коля побухтит, помычит, сотрёт эту строчку к дьяволу, напишет, посмотрит, – а получилась ровно та же самая строчка. Плана как такового у них не было, писали ночами, втихую друг друга ненавидя за бесконечные идеи и проклиная сессию. Но скоро Коля переехал к Ксюше, – и пошлó, пошлó!
Ну что сказать, роман вышел знатный. Главный герой – просто душка. В плаще философа, с конём чубарым… Правда, конь у него так – повыпендриваться. Главный герой этот – Агасфер.
Гулял себе, значится, Агасфер по Африке да Евразии, гулял, наслаждался одиночеством… И вот. Надоело ему каждые семьдесят лет ходить к стенам Иерусалима вымаливать прощение. Пошёл Агасфер наслаждаться благами цивилизации (XXI век на дворе как-никак).
Но нравы, которые он наблюдал, его разочаровывали. Не было уже ни королей, ни принцесс, ни виночерпиев, ни властителей дум. Только интернет голимый да менты.
Ходил он себе, горестный, ходил – и повстречал как-то раз филологиню. Влюбились они друг в друга за одну страницу. Филологиня сказала ещё: «Не смей в меня влюбляться, я антисемитка!»
Далее следовали злоключения Агасфера, которому пришлось прочитать всего Лотмана, Тынянова и Бахтина, а также защититься в степени доктора филологических наук, чтобы получить благословение от родителей филологини….
Что ж. Свадьба, тихое счастье. Но тут случается страшное – языки умирают. Вместо них появляется пара приложений в смартфонах, которые позволяют объясняться подмигиванием, считываемым камерой. Филологиня присматривает себе петлю. Агасфер, разумеется, пьёт.
Ведь и любовь у них – не как прежде. Какая-то пожелтевшая, с совсем ненужными суффиксами. И Агасфер уже не такой забияка. И филологиня уже не такая трогательная барышня. Чуют они, что не только остались последними носителями языка, но ещё и разлюбляют друг друга потихоньку… И чувства эти – с самого начала были придуманными…
Что делать? Агасфер готовит салат с ножом для своей любимой. Ему-то что – ему всё равно Второго пришествия ждать, а так любимую от мук освободит. И вот, подносит вилочку к своим шершавым губкам филологиня…
Но тут прилетают инопланетяне, забирают все смартфоны и языки возвращаются на прежнее место.
– По-моему, говно полное, – сказал Коля.
– По-моему, ты просто пессимист, – сказала Ксюша.
Она скоро стала продвигать роман во все возможные издательства. Ответа не было. Досадуя, они совсем забросили писательство. Коля научил Ксюшу пить…
И вдруг пришло письмо следующего содержания:
«Вот уже шесть месяцев мы с интересом, восторгом, восхищением, аплодисментами и исступлением читаем и перечитываем ваше письмо…»
– Лет через сорок и роман дочитают… – сказал Коля мрачно
– Прекрати паниковать!
А паниковать впрямь было не из-за чего. Почему? Да потому что я это письмо и написал. И я же их роман издал. И разошёлся он мо-мен-таль-но! Настоящая ведь литература, неподдельная. У меня-то глаз намётанный.
Правда, Коля с Ксюшей вот уже года три как не общаются. Понятия не имею, почему.
Сентябрь 2017
НИ ТЮРЬМЫ
Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит ещё скорей.
Тургенев. Отцы и дети
Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотя всё-таки не перестану ему завидовать). Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее!..
Достоевский. Записки из подполья
Заводик времени
Эвакуировать заводы и всякие важнючие учреждения начали в сорок первом. Много эвакуировали: целыми скопами. Но не всё можно было ухватить с собой – не влезали в подмышку. Вот и про этот заводик забыли, и он сиротливо ждал своей очереди. А заводик – не хуже, чем остальные. Тоже с доской почёта. Тоже с пятилетками. Заводик времени.
Ленивое, с большими подбородками, руководство поначалу пыталось делать вид, что никакой заминки не было и быть не может. Что верно бегают стрелки, верно течёт песок, верно машут весёлыми и устремлёнными вперёд носами работницы. И никакого такого заводика – да к тому же ещё и ВРЕМЕНИ – забыть они ну никак не могли.
А всё-таки пришлось отчитываться. Да. Чуть не сдали стратегический объект немцам. Да. Дураки, оплошали. Но ведь в последний-то момент вывезли! И куда? На Крайний Север! В сам Аэрославль! Уж там-то его точно не достанут!
Славное место этот Аэрославль: болота, аэродром и несколько жилых домов с приставленным к ним магазином (чтобы не скучно было).
Но есть кое-что поважнее расположения города: жители. Заводик-то пусть маленький, да удаленький: и работники ему тоже нужны!
(Конечно, можно было бы поспорить. Быть может, стоило бы задуматься, закручинится, зарыдать, взяться скрести ножкой… Но не нашей женщине беседы с советским руководством вести.)
Был там, к примеру, токарь один: Ванька. Лицом весь – ну размечтавшийся медведь. Ну как такой на заводе времени может пригодиться? А запросто. Попилит досок – и всё там.
Или бабка повивальная – Серафима. Тоже ведь ненужная совершенно в хозяйстве вещь! А всё же деток повивает. И ничего, выходит сносно.
Но это всё частности, сусальные разнузданности: подмигивания, распрыгивания, улыбочки. А ведь хотят все сути. Хотят знать: как этот твой заводик времени – функционирует?
Ну что, я отвечу. Достаточно незатейливо наш производитель такого важного ресурса – времени-то! – устроен. Десять дизельных двигателей, одна небольшая ГЭС, восемьдесят тысяч переплетённых проводков (закороченных, замотанных, разболтанных), немножко выхухолей и пара светодиодов по вкусу. Собирается за один присест – если сборщик опытный, конечно.
Перевезли, собрали. И снова – время дышит. Время – производится! И в хвоях тайгистых так широко и улыбисто дышится жителям Аэрославля. А если шагнуть за корабельные сосны – так и вообще всем. Ведь хорошо живётся! Ведь заводик времени – функ-ци-о-ни-ру-ет.
Вот, тянется пелёнка, стелется просторно. Уже и не пелёнка, а Средняя Азия получается. И что в ней? Там уже Тамерлан подрастает.
Хлопнул дневником по столу: как надоело, когда это закончится! Считаешь классы. А уж не школьный дневник, а военный билет получается.
Едут в электричке – в тридевятое царство, в тридесятое государство: только гитару из чехла достали, – а уже обратно приехали.
Стоит в больнице, ждёт когда скажут, что с мамой. Сказали пять минут – оказалось, пять вечностей.
Оставили дома, одного. Как долго ждать! А ему и попадись закучерявая книжца. Прочёл, сделался старцем, да и помирает уж от седин.
А бывает, чувство влетит звоном и дребезгом хреново настроенной электрогитары: вместе – секунда; врозь – два года. Как. Уже? Пока. Пока.
Зубы мудрости рвут, память протирает штаны, руки – расстаются.
Отрастают зубы, памяти дарят удобные джинсы, руки – видятся опять.
Вот так и работает этот несчастный и всеми забытый заводик. Время своё производит и мордляво смотрит всем вслед. Но чтобы понимать его простенький, похожий на живого поросёнка, механизм – нужно уметь хотя бы раз заплакать.
Декабрь 2016
Будни Аэрославля
Солнце над Аэрославлем старенькое, с одышкой, – сорок дней встаёт оно. Зато как ребятишки ему радуются! И вот: лето. Если б кому из столичных показали такое лето – носов их больше не видали бы в тех краях. Аэрославчане и не показывали. Стыдно им немножко было.
И жила там чета Красномосковских: Игорюшка и Зоечка. Квартиру в панельном одноэтажном доме им выделили лет десять как, – но в Аэрославле они ещё не до конца притёрлись, и на них смотрели, как на деревенщин. Умильно смотрели: будто хотели рассказать таблицу умножения, но боялись нечаянно обидеть.
Приехали сюда Игорюшка и Зоечка из ещё более глухой провинции – деревеньки с живописным названием «Дома́».
Зоечка носила модный пуховик, за бешеные деньги купленный в Новосибирске, а в нагрудном кармашке прятала платок, которым утирала иногда свой трогательный носик. Глаза у неё лучились благодушием, хотя она вообще-то не пила. Вернее, пила, но только один раз в жизни, на выпускном. Когда вернулась домой, она раз сорок у матери спросила:
– Мам, а я красивая?
В другое время из Зоечки могла бы выйти замечательная революционерка-демократка. Но нет – это была просто умная и прозорливая женщина, ведшая торговлю на рынке. В разное время продавала колготки, шахматы или пирожки – в зависимости от настроения.
Её муж, с нею неразлучный с седьмого класса, был нордически суровый мужичина. Ростом с осину, с очень понятным носом и лбом. На все новости и события он предпочитал хмыкать. Могло даже показаться, что его ничем не пронять… Но если тронуть нужные струнки, если заговорить с ним о Чехове, – усы его трепетали от удовольствия. (Он очень любил представляться неудачливым драматургом.)
За годы в Аэрославле он сделал нехилую карьеру – от шахтёра до водителя в местной типографии, пробавлявшейся только за счёт госзаказов. (Обычно заказывали листовки и календари для Аэрославского аэродрома.)
И вот – лето шло. Снег подтаивал, где-то осмеливались показаться ручейки, травинки то подымались, то прятались осторожно. Во дворе ребята лабали на гитаре и играли в волейбол (они в него игрывали и зимой, но летом приятней всё-таки). Единственная, кажется, случайно залетевшая, синица оглашала песнопениями весь Аэрославль.
Это был пятнадцатый день дня. И как приятно, придя с работы, развалиться на креслишке, включить радио и распахнуть газетку о двух листах. «Как самый настоящий взрослый дядька», – думал Игорюшка.
В нагрудном кармане рубашки у него лежала котлета и грела душу.
Обмотанная шалью, как шарфом, явилась жена. В руках у неё был огроменный ящик. Зоечка вообще обходительна и тонка, но голос у неё развязный и наглый, как у завзятой торговки:
– Ишка! Глянь, чего я притащила!
Не убирая газеты, Игорюшка посмотрел на Зоечку, выставил подбородок и хмыкнул. У него было замечательное свойство: Игорюшка умел молчать так, что всем казалось, будто он уже знает всё, – так что собеседнику приходилось бросать всё и оправдываться.
Но не жене.
– Чего молчишь нерадостно? – сказала она.
– Но я же не знаю, что ты притащила. – Игорюшка неохотно встал из кресел и взял ящик. – Хм. Это ж сколько ж там весу? – прокряхтел он.
– Кило сорок. Но ты ничего, Ишка. Сейчас заживём!
Игорюшка притащил фомку и попытался вскрыть ящик. Не очень-то у него получилось. Тогда он сходил в дровяник и пришёл уже с топором. Замахнулся чудовищно – и – раз!
Брызнуло красным. Благодушие ушло с лица Зоечки куда-то погулять. Она стала бранить мужнино нетерпение и протирать тряпочкой красное.
– Ты где вина столько надыбала? – Игорюшка почесал лоб обухом.
– Ты вскрой по-человечески, а потом спрашивай! – отрезала Зоечка.
Кое-как поддев уголок прорубленной доски, Игорюшка оторвал её и увидел какие-то красные диковинные шары с пимпочками. Они жались друг к другу тесно и выглядели очень дружно.
– Что за дьявол? – спросил он в тревоге, отыскал взглядом образок в углу и набожно перекрестился.
Зоечка рассмеялась:
– Дурачок! Это гранаты.
– Не мути мне мозг, женщина. Гранаты взорвались бы давно.
Игорюшка получил подзатыльник от Зоечки. Скрестив руки на груди, она стояла в свитере до колен и полыхала розовым. Виновато, он чмокнул её в щёчку и, для компании скрестив руки, опять принялся смутно разглядывать дивные красные штуковины.
– Фрукт это. Южный, – пояснила Зоечка. – С самого Узбекистана везли. Символ верности, между прочим.
– Хм. Да как его есть-то, если он деревянный какой-то? – Игорюшка мял в руках этот странный фрукт и даже попробовал надкусить.
– Да не так же, горе ты моё луковое!
Зоечка надрезала гранат, выудила ягодку и положила ему в рот.
– Хм… Хм… Хм… Похоже на лимон и… – Не раскрывая глаз, он подбирал слово. – Помидор, что ли?
– Точно! На помидор!
Гранатные ягодки они брали по одной, а косточки блаженно сплёвывали в миску. За таким неожиданным ужином Игорюшка и спросил:
– А зачем нам столько этой прелести?
– Продавать. Скоро Новый год же – вот и будет новенький товар.
Дело в том, что Новый год в Аэрославле праздновали первого сентября (у аэрославчан вообще много причуд).
– Ну зачем ты напомнила? – Игорюшка весь скривился и накрыл лицо ладонью. – Опять открывать форточки, чтобы новый год вошёл, а старый вышел… Опять жечь старые газеты… Опять ёлку перевёрнутую ставить…
– Не дидюкничай. Продадим гранатов – на праздники поедем куда-нибудь. На Новую Землю или в Мурманск.
– Хм. Тогда уж лучше в Копенгаген, – мечтал Игорюшка, забывая про котлету в кармане.
На следующий день Игорюшка подбросил Зоечку на рынок и отправился по своим делам. График известный: вози этих-то, води то-то, кушай иван-чай с такими-то. Зоечка тем временем бойко продвигала новый продукт. Это было непросто. Самый ходовой товар в Аэрославле – спирт. Ну и на верёвки с мылом в некоторые сезоны спрос возрастает. А тут – нате! Гранат какой-то. И даже взорвать нельзя. Ерунда какая-то! Нет-нет, мы лучше к следующему лотку пойдём…
Зоечка обижалась и дулась. И опять тащила ящик домой.
Придумать они много что пытались. Вынимали ягодки и продавали их в стаканчиках. Отжимали сок и делали из него разные соусы. Да что уж там: настойку гранатовую даже выучились гнать.
Не-а. Народ в Аэрославле – слишком консервативен.
Потратилась на эту посылку Зоечка прилично, а кушать стало почти совсем нечего. И Новый год уже на макушки-то наступал, по плечам стучал – подгонял!
Чуда, вопреки суевериям, не случилось. Гранаты не брали, и ящик так и остался лежать в куту мёртвым грузом.
Благо, что добрые соседи, зная о бедстве семьи Красномосковских, наготовили еды и напросились в гости (здесь обычно напрашиваются в гости, а не приглашают). Получилось шумное и весёлое застолье. Некоторых гостей даже удалось угостить гранатовым соком…
И вдруг, за час до священного открывания форточек, появилась замечательная мысль. На уродливую и зло сыпавшую иглами перевёрнутую ель понаставили и понавесили гранатов: гости тоже участвовали. Хохотали, пихались и мешались. Потом – встали полукругом и загляделись.
– Так, поди, и выглядит гранатовое дерево в твоём Узбекистане, – сказал Игорюшка. Его усы – радостно приплясывали.
– Наверное, – отвечала Зоечка понежневшим голосом. Она потянулась к платку, не обнаружила его и так и оставила руку на груди.
– А хороши! – заметил кто-то из гостей.
Все они молча смотрели, как гранаты подпрыгивают на качающихся веточках и переливаются своими розовыми бочками.
Так в Аэрославле появилась новая традиция.
Декабрь 2016
Часовичок
Когда мне рассказали про село Загоново, – я взял гитару, пошёл в переход, заработал сколько-то денег и тут же отправился.
Загоново это расположилось на полпути из Москвы в Волгоград – вроде как за Борисоглебском. От полустанка ещё порядочно километров пришлось ехать на телеге, – добродушный мужик из соседней деревни согласился меня подвезти. Три часа тряски, живописные колдобины, невероятная грязь; иногда приходилось слезать и толкать воз. Вот. Приехали. А мужик помахал – и двинул. Ему дальше.
Тоскливые просторы. Дома со скошенными гримасами, заборы, заросшие бурьяном, захудалые деревца́, речка бурчит в сторонке. По просёлочной дороге плетётся дохлый пёс: он пытается пообедать палкой.
Церковь есть, но как будто пережила бомбардировку. Даже завзятый атеист возмутился бы: ну нельзя так бесчеловечно обращаться с досками – вы бы их сожгли, что ли? Крыша состоит из дыр. Заглядывать страшно.
Я шатался в поисках сельпо, чтобы купить сигарет. Но не было здесь даже колодца.
Решил постучаться к кому-нибудь. Под предлогом жажды зайти в гости, а там ловкими вопросами выведать, что за горе такое посетило село Загоново, что тут никто ничего не делает? Постучался – не открыли.
Раз, два. На третий – дверь удосужилась распахнуться, и я увидел запущенную женщину, выряженную в обноски.
– У вас случилось что? – поинтересовался я. Ответили хлопком двери. Мой нос был опасно близок. Я ещё побродил и уселся у чьего-то забора.
Тогда я заметил паренька лет пятнадцати: в рубахе и комбинезоне, – хотя ему пошли бы свободные от предрассудков моды сельские штаны. На боку его болталась сумка; он насвистывал затейливую мелодийку.
– А! Гости? Ну-ну. – Он заметил меня и остановился. Не отвернулся, не продолжил путь, а подошёл ко мне и представился: – Володя, часовичок.
Приложил правую ладошку к груди, поклонился да и подсел ко мне.
Моя вытянутая навстречу рука так и осталась висеть в воздухе.
– Вы здесь работаете? – спросил я.
– Так-то, я один тут работаю. Хожу по селу, часы завожу. Они тут всё старые, напольные, только я механизму знаю. Нашим-то не до того! Тоска у них! – Володя сильно жестикулировал: то рукой махнёт, то ладонью по лицу проведёт, то затылок почешет.
– А в чём дело? Случилось что? Или сами по себе затосковали?
– Сами всё, сами!.. Хе-хе. Вот, видишь: на ровном же месте село?
Я бросил взгляд в сторону холмов. Если их не считать…
– Ну да.
– Так отчего б на ровном месте не взгрустнуть? – Он захохотал.
– Послушайте, но должна причина быть-то! А то похоже, что они из пальца тоску высасывают.
– Тёмный ты. Натуральная тоска, она всегда из пальца, а не из напасти.
Он предложил пройтись с ним и помочь с часами в паре домов – заодно погляжу, как дело обстоит. Я кивнул. Мы зашагали по вязкой дороге.
В первом доме – грустный мужик сидел за столом: макал перо в чернильницу и писал. Нас не заметил. Возились мы с Володей долго (я светил фонариком и подавал инструменты), но мне понравилось.
Уходя, я не сдержался и обратился к мужику:
– А как вас зовут?
– Сократ, – буркнул он, не отрываясь от своих бумажек.
Я протянул ему руку, но Сократ даже не поглядел в мою сторону.
– А чем вы, собственно, заняты? – спросил я.
– Записи пишу, – продолжал он неразборчиво водить карандашом по бумаге. Кресло бежевое, драное, будто с помойки. Сам грузный и седой. Походил он на опустившегося купца. Или на медведя?
– О чём? – Я не выходил из проёма.
– О сельской жизни.
Повисла пауза: я думал, как бы половчей её поймать.
– Слушай, кончай расспросы, – сказал Володя и поволок меня вон.
В тот же день – ещё до пяти часов – мы посетили также повитуху, доктора и мясника. Они были даже унылее Сократа. Ни с кем разговориться не удалось – разве с повитухой немного. Она была беременная и пила. Пока мы возились – успела штоф водки прикончить.
– Ладно себя, но ребёнка-то за что?.. – спросил я.
– А чаво? Я теперь за двоих пью, – ответила она.
Мясник – ходил по своему срубу и перекладывал какие-то предметы: иногда отдыхал на диване, затем вставал и продолжал. Доктор – лежал в постели и выплёвывал в потолке разные картины.
Мы оставили их тосковать.
– А питаются они чем? – спросил я, пока мы расхлябисто шагали к Володиному дому.
– Грустью своей. Славная кормушка.
– А из хлеба насущного?
– Из насущного – по вечерам у них каша, которую я наготовлю.
– Так ты тут главный, получается?
– Не-а. Не главный. Я здесь – заведующий. – И он снова присмеялся.
Часовичок был весел и бодр; жители Загоново – пустые и высосанные. Я ничего не мог понять – и надеялся, что ужин прояснит дело.
Трапезничали загоновцы в церкви. Столовая это была копеечная и паршивая: прогнившие доски с гвоздями, занозистые табуретки, огромный стол, выцветшие иконы, сваленные в кучу канделябры и книжки…
Мы готовили на заднем дворе, в огромном чане. Вернее, готовил Володя. Я костёр жёг и дрова колол – это я любитель.
Народ созывали колоколом. Звучал он так, будто его переплавили в пушку, а затем вдруг решили, что и обратно в колокол неплохо бы.
Бамммм. Дунннн. Бамммм. Дунннн. Бамммм. Бамммм.
Приход вышел обильный: но не было оживления и потирания ручек: все проходили к своим местам постыло.
Каша получилась прогорклая – я отставил её в сторону. У меня ещё оставалась краюха хлеба из своих. Жуя, я огляделся: нет, потеплело немножко – то ли из-за еды, то ли из-за доброхотного Николы Чудотворца в уголку. Пелена грусти-печали спала с жителей Загоново, и они даже что-то друг дружке говорили. Справа от меня сидел часовичок: каши он не ел, только крутил ножичек, уткнув его остриём в стол. И говорил мне:
– Теперь иди, задавай свои вопросы. Но ты сразу Сократа дёргай, он у них тут знайка главный.
Я прошёлся, борясь с желанием закурить. Церковь как-никак…
– Сократ мне друг, но грусть-то мне дороже! – донесся до меня разговор повитухи с другой женщиной. Говорила, конечно, не повитуха, – та уже двух букв связать вместе не могла.
– Это Сократ вас грусти научил? – спросил я осторожно.
– Чаво вы! Сократ над грустью задумался токмо. У нас, понимаете, раскол. Одни – к грусти чувством, другие – умом. Я сама-то не противная. Я – женщина простая. Но леший его раздери, когда Сократ выходит из дома и начинает катить бочку мимо моего окна… – говорит, говорит, а губы трясутся. И платок с головы – того гляди свалится.
Из-за стола вдруг поднялся медведь-купец и подошёл к нам.
– А! С приезжим треплетесь. Ну-ну. – Сократ обратился ко мне. – Вы мо́зги им пудрой сахарной не посыпайте. Женщины – как мякиш, они спорить не умеют. Вы со мной спорьте. Я представитель.
– Да Боже упаси! Я не спорить пришёл, а разобраться, – отвечал я.
– А! Пытливый ум? Хвалю и уважаю, сам баловался пыткой. Разобраться? Да пожалуйста! Понять идею проще, чем петуха убить. Вы про синусоиду слыхали? В школе учились? Поясню: «плохо» с «хорошо» друг за дружкой скачут – в чехарду играют, понимаете, да? Так вот, любезный, чтоб не барахтаться по взлётам и падениям, – мы затеяли небывалое падение: упадочное поселение, если охотно. Наши – ничего не делают. Наши – зябнут и убиваются. Супротив суеты мы, кратко говоря. – Сократ был мил: то бородой поведёт, то закачается, то лоб нахмурит: но всё слегка, в пределах приличного. А всё равно чуял я: горбатого мне лепят.
– И всё это для великого взлёта потом? – уточнил я.
– Именно, любезный вы мой! – Он даже схватил меня за плечи. – Не проиграешь – не победишь. Вот устроили мы у себя загон: погибаем тут всё, а потом как взлетим! Когда все так заживут – то и, прости Господи, рай на земле устаканится. Но никого к нам не гоним. Всё добровольно.
Я отшатнулся недоумённо. До стенки самой пятился, а там – спиной по брёвнам – и сел. Хотелось спорить. Но вот незадача – не умею!
– Но это же ведь ерунда получается… – проговорил я.
– А. Вы тоже из этих? – Сократ заметно огорчился.
Продолжая сидеть, я обхватил коленки для уверенности и заговорил:
– Ну ладно. Забудем даже, что вы село в хлев превратили. Чисто математически – никто из вас до рая не доживёт. Ну не пойдёт к вам никто. Ну любят люди жить.
– А часовичок нам говорил, что очень даже разлюбили!.. В Америках вон что-то вроде нашего посёлка уже водится…
Я нахмурился, встал потихоньку, не отрывая рук от брёвнышек, и поглядел на часовичка… Он ухохатывался как потерянный: со стула даже повалился – будто его щекотнули исподтишка.
– Так это ты, что ли, всю кашу заварил? – спросил я строго.
– О-ха-ха! О-ха-ха!
Часовичок валялся, он ржал как конь. Целить надо было не в него, а в народ… Нужно возвышение. Нужна речь. Ай, ладно! Вскочил на табурет:
– Жители села Загоново, вы прозевали чудовищное преступление! Ваш любимый часовичок, который заводит вам часы и кормит вас кашей (я уверен, в ней что-то неладно), – это просто один большой подлец. Он воспользовался вашим отчаянием! Ввёл в заблуждение! Он питается вашей тоской, – гляньте, как хохочет с неё! Одумайтесь! Не для того человека лепили! Ну к чему все эти загоны, товарищи? Тяга к разрушению? Понимаю. Поддавайтесь же, – но по чуть-чуть. Слушайте панк, курите трубочку, раз в месяц пейте! Ну а так… не по-людски… как-то… Вот.
Я в смущении спрыгнул с табурета. Речь имела успех: жители села Загоново запрыгали, замахали руками и закричали в лад:
– Да-лой часо-вичка! Да-лой часо-вичка! Да-лой часо-вичка!
Сократ с доктором даже попытались связать часовичка верёвкой, которая была Сократу завместо пояса.
А часовичок вскочил на табурет – весело, игриво. Вспрыгнул на стол и танцевато зашагал вперёд, на каждый шаг делая по щелчку пальцами. Загоновцы бросили все дела, все мысли и забились в припадочном танце – руки держали по швам, а головы вскидывали кверху и обрушивали их вперёд. Раскачиваясь. Заражая соседей. Как неживые. Как марионетки.
Часовичок вышагивал туда-сюда и щёлкал пальцами. Загоновцы шаманически плясали. А я стоял, выпялив на всё это глаза.
Казалось, конца этому не будет.
Отважный человек на моём месте схватил бы топор и отрубил башку Володе-часовичку. А я? Я забрался под стол и стучал зубами, понимая, что из глаз вот-вот пойдут стеклянные слёзы бессилия и ужаса. Но что-то переменилось. Сквозь ужас начал проступать смешок. Поначалу – нервный, истерический. Затем всё громче и уверенней. Казалось, смеюсь не я, а торгаш, которого чуть не облапошили, но он в последний момент раскусил жулика. Смех разлетался и растекался под столом. Вибрировал и переливался. Обволакивал собой все внутренности церкви – и шёл дальше, дальше! Сначала шагом, потом телегой, затем – самым настоящим паровозом. Рокочуще, обезоруживающе, задорно! Богатырский смех!
Запахло печкой, парным молоком и козой. Ладаном и свечками. Теплом, уютом и плясками. Что-то переменилось.
Я вылез из-под стола и увидел: люди танцевали, но не под дудку часовичка: они кружили удалым хороводом вкруг него под звук моего раздирающего глотку смеха. Дурак-часовичок взбеленился, он всё ходил и выщёлкивал свой ритм. А наши – уже и за частушки взялись:
На часы взглянуть забыла,
Стало непонятно мне:
Я корову подоила
Или с парнем во кусте?
Фьюх!
Птичка пела о судьбе,
Плакала Федосья.
Было в доме бабы две –
Одну звали Коля.
Фьюх!
Частушки наши были такие дурацкие, что часовичку ничего не оставалось, кроме как исчезнуть. Облачка дыма – и того не оставил.
Все рассмеялись и захлопали в ладоши. Минут десять – не меньше – все загоновцы весело гоготали. А как животы потом болели!
Но скоро – поуспокоились. Приняли степенный вид (можно было различить в нём панику). Народным голосом снова был Сократ:
– И чего нам делать-то теперь?
– Делать, что делается, – сказал я, наскоро оглядевшись.
А Сократ со всею внимательностью вгляделся своими буравчиками в каждый перевёрнутый стул, в каждую гнилую икону, в каждую рану в нутре этой церкви – и ответил каким-то вздохом:
– Это ты легко сказал, конечно…
Март 2017
Человек на скамейке
Раз, в какой-то совершенно непонятной грусти, давно уже копившейся на дне сердца моего, – я взял да и спёр скамейку из института.
Простецкую, без спинки даже.
Не успел я пройти десяти шагов по вечернему переулку, как за мной выбежал охранник. А дверь за ним и хлоп! Он бросил погоню, стал щемиться обратно – оказалось заперто. В институте не было никого. Охранник протянул руку и потряс, будто бы прося подаяния. Мне сделалось жалко, я подошёл. Поставил скамейку на циновку снега. Сел.
Он оглянулся по сторонам и присоединился. Теперь на скамейке сидели и дышали морозом два грустных человека.
– Вы извините меня, пожалуйста, – сказал я. – Мне вообще эта скамейка не сдалась. Сам не знаю, что на меня нашло.
– Да это всё равно! – Он махнул рукой. – Худо, что ночевать мне негде. Я с женой в контрах сейчас.
Мелькнула мысль пригласить его к себе… Нет, это было бы слишком.
– Вы пока отдохните, посидите вот, – сказал я. Охранник и сидел.
– Вы как вот думаете, кто я? – И говорил.
– Охранник, вестимо.
– А кроме?
– Не знаю. – Гадать и ошибаться не хотелось: и без того гадко.
– Актёр я! Актёр. Хотя меня мало узнают. Только продавщица наша… А! Слушайте! Дайте мне, пожалуйста, книгу. Вы же студент – должна быть у вас хоть какая-нибудь книга? Ну, бумажку дайте, тоже пойдёт. А пальто можете? Буквально на минуточку.
Он встал, накинул мой тренчкот на плечо, как бы плащ, сдвинул свою кепку набок, чтоб походило на берет, и начал раздумчиво ходить. Он до смеха походил на арлекина: плащ его был клетчатой изнанкой наружу.
– Скажите как бы в сторону: «Заговорю с ним опять». А потом – ко мне: «Что вы читаете, принц?».
Что ж. У каждого свои загоны. Отвернувшись к стенке, я промямлил:
– Заговорю с ним опять… – Повернулся: – Что вы читаете, принц?
– Слова. Слова. Слова, – произнёс он томно.
Подавая мне пальто и вчетверо сложенный листок, он весело спросил:
– Ну как?
– Я не очень разбираюсь, но, по-моему, неплохо.
– Спасибо, а то трудно мне очень. Вы же знаете, чем актёр отличается от обычного человека? Ему зрители нужны. – Он закашлялся в смешке.
– А вы, то есть, Гамлета играли?
– Не-а. Заднюю часть коня или дерево – как повезёт. Да и было это, в общем-то, в школе. – Мы помолчали немного, и помолчали бы больше, но Гамлет вдруг встал со скамейки: – Времени-то!.. Пойду я потихоньку. Охранять всё равно нечего. Дайте бумажку, я вахтёрше записку оставлю.
Я предложил к его услугам свой телефон, но Гамлет отказался.
– Ну а как быть с?.. – Я кивнул.
– Скамейкой? Да забирайте себе – всё равно никто не заметит.
– Давайте я лучше её напрокат возьму? Дня на два.
– Можно и так.
С тем и расстались. Охранник отправился Бог весть куда, а я перебросил скамейку через плечо и зашагал. Конечно, Гамлет меня повеселил, но на душе оставалась пустота. Я неслышно напевал Летова.
Прошёл по Никитской, свильнул в Брюсов переулок.
Крепкий мужик с брюшком – в плаще – тоже вышел с Никитской. Он обогнал меня, стал вдруг на месте, обернулся, пугающе быстро подошёл, огромной своей рукою пожал крохотную мою и спросил, нельзя ли ему посидеть на моей скамейке. Отказывать было неловко. (Мы стояли у англиканской церкви. Со скамейками там вправду худо.)
– Вольф Альбертович, – представился он, усевшись.
– Велимир Хлебников.
– А. Шуточки? Бывает-бывает. Залив Судака – переплывали?
– Я и Босфор переплывал.
– Судя по вашим ответам, вы не кто иной, как студент. Угадал?
– Угадали. А вы, судя по вашей манере размышлять, – преподаватель?
– Именно так.
Мы сидели, засунув руки в карманы и вытянув ноги, – зябко, как воробьи. Не знаю, почему, но мне не хотелось делиться своей скамейкой.
– И что же вы преподаёте, Вольф Альбертович?
– Историю. Но не у вас, можете не лебезить, всё равно больше не встретимся.
– Мне просто любопытно. Раз вы историк, то можете вы сказать, когда в России снова будет революция?
– Когда рак свиснет. – Он серьёзно покачал бровями. – Извините. Вы просто спрашиваете не с интересом, а с любопытством. Не люблю такое. А вообще – нескоро. Лет через сто, может быть. Вы новости вообще читаете?
– Извините, не слежу… Я скорее про вообще…
– Ваш народ – студенты – любит всё, что «вообще».
Вольф Альбертович был цветом под стать кирпичу за нашими спинами. Но скоро он остыл – и сравнялся с жухлым снегом под ногами:
– Ладно, простите, пылю, – сказал он. – Вам лет восемнадцать, наверное, да? – Я кивнул. – Ну наберётесь ещё, наберётесь, если не взле́нитесь. Тянуться надо. Тянуться! Я вот – по происхождению мужик, а читаю лекции мещанам. Смешно! Ну да ладно. Глупости. Я ведь другое сказать хотел. На кой вам эта скамейка?
– Пока не решил. Зато могу назвать причины: дама и безответность. Вина, так сказать, не вполне моя.
– Ну что за Адамовы оправдания? – поморщился он. – Извините. Просто худо, когда не слушают. А кто кого сейчас слушает? Каждый в своей клетке. Но который там час? – Он залез рукой в карман. – Батюшки! Уж первый! Извините ещё раз – тороплюсь. Благодарю за скамейку. И за компанию – тоже. До свиданья, Велимир. До свиданья и удачи!
– И вам того же!
Нести скамейку на плече мне надоело: я забросил её за шею и шёл теперь как с коромыслом. Взглядов я не боялся: улицы порядком обезлюдели. Да и какая, в общем-то, разница?
Я шатался бессмысленно. Прошёл по Кузнецкому до Мясницкой, подмигнул голове Маяковского; вышел на Чистые пруды и под улюлюканья выпивающих панков двинулся к «Трубной». Там я бросил взгляд на столп, на котором тусовался очередной Георгий Победоносец, и решил присесть.
Скамеек было полно, но всё же я предпочёл свою.
Ночь была в зените, когда подсел парень очень странного вида: с козлиной бородкой и асимметричным лицом: как будто ребёнок собирал. И говорил он, растягивая слова как жвачку:
–Чу-увак, я хотел спросить: а за-ачем тебе своя скамейка?
Он слегка покачивал головой: кажется, его потряхивало.
– Пора уже частной собственностью обзаводиться, – сказал я.
– Эт-то ты ловко придумал… Только за городом оно полезнее ведь.
– В чисто-поле? Ну. Там одиноко же. А тут поставлю, – и кто-нибудь обязательно подсядет и ненароком свою историю расскажет.
– А… Так ты истории собираешь?.. Я тогда тоже кой-что расскажу.
Реши-или мы, значит, с моей девушкой устроить романтический ужин… В шикарном типа заведении. Где-нибудь вроде ресторана «Пра-а-ага»… Ну, побюджетней. Годовщину отметить. Я кумекал, соображал. А потом вспомнил, что её отец как бы шеф-повар в заведении под назва-анием «У Пиковой дамы». Там, у МКАДа почти, в общем. Ходят в него сплошь иностранцы – из южных широт. За счёт банкетов живут, короче.
Но еда обещала быть хор-роша. И отец её обещал уговорить местного певца хотя бы вечер обойтись без таджикских напевов. Там вообще пусто обычно, а он всё равно поёт.
Мы пришли, но почему-то есть не хотели. Заказали чаёк… Сидим, болтаем, там, пустячки милые… А к нам подходит официант: в жилетике таком, сам-с-усами. И спрашивает: «Вам чего-нибудь ещё?» – мол. Мы ему: «Нет-нет. Всё и так замечательно». А он настаивает…
Главное блюдо советует – «Пиковую даму»… (А заведение оформлено соот-вет-ственно: карты везде, стулья дубовые.) Говорит, что вкусней мы ничего не ели, что это рулет мясной: со всякими ананасами, соуса́ми, овощами… Соблазнительно говорит. Ну-у, мы один на двоих заказали. Приносят. Пробует сначала она – говорит, вдруг там тройка и семёрка спрятаны. А потом я… И вкусно это дело – н-ну чертовски!
А потом смотрю на неё… Смотрю на себя… И по-онимаю, что мы нафиг голые. Так-то мы за столом, ну а сверху она меню прикрылась: народу нет, конечно, но стрёмно как-то без одежды! Я позвал официанта, попросил у него полотенец, там, или что-нибудь. А пришёл отец моей девушки. Спрашивает, как нам здесь. Я кричу: «Да мы же голые, блин!» А он щурится такой: «А вы “Пиковую даму” случайно не зака-азывали?» Понятно дело, я разозлился. Ну и сказанул сдуру: «Эт-то всё ваша дочь!»
Ну ничего. Одел нас как-то. Подвёз на машине даже. Но больше мы к нему в ресторан не ходили. И веге-тарианцами стали.
Рассказчик умолк, почти тут же спросил: «Будешь?» – и протянул мне сигарету. Я не отказался.
– Поучительно, – проговорил я, выдыхая дым.
– Да-а а чему здесь учиться, я, соб-бственно, не понимаю?
– Ну так. Смирению. Спасибо за историю!
– Па-а-дажди, ты хочешь попрощаться? – Раздался его смешок. – Типа… историю выпытал – и всё?
– Нет, ты неправильно понял, я…
– Да я прикалываюсь. В добрый час. – Он покинул мою скамейку.
Утомлённый, я уже волочил её, лязгая и звякая об асфальт и брусчатку. Не очень-то зная, куда мне идти, я решил двигаться по Садовому в сторону «Маяковской».
Тверская просекою бежала меж домов. Машины безоглядно уносились. Снегопад вычерчивали фонари. Мне почему-то радостно стало, и прямо перед другой скамьёй, муниципальной, я установил свою.
Ко мне подсела довольно милая девица: в шелках, безвольно свисающих из-под бежевой курточки. Некрасива, лицом похожа даже на лопату, – но очень изящную лопату. С глазками кошачьего зелёного цвета и отточенным носиком. Она спросила совсем без обиняков:
– Хотите я стану вашей девушкой?
– Гм… У меня, видите ли, денег нет.
– Вы меня совсем не так поняли! Как бы это объяснить… Просто вы мне показались симпатичным. К тому же скамейку свою принесли. Очень мило, на мой взгляд. Так и зачем мне ждать, пока вы начнёте добиваться от меня слова, улыбки, номера телефона, водить в кинотеатр, в консерваторию, в бассейн? А вдруг вы вообще робкий? Я вам ресницами хлопать буду, а вы и не поймёте, что я имею в виду. Так лучше я первая тогда заговорю. Я и так уже вижу, что мы прекрасная пара. – Она так весело излагала, что я не понимал, сколько именно вздора в её словах.
– Но это… странновато… – проговорил я.
– Очень может быть. Ну да ладно, я опять болтаю. Я не эгоистка. Расскажите что-нибудь о себе. – Она уставилась на меня стушёвывающим взглядом.
– Да нечего рассказывать. Украл эту скамейку, слушаю тех, кто подсаживается. У меня вообще чувство такое, что все позапирались в себе и не показываются, а на такой скамейке – как будто погулять выходят.
– Как вы это верно про «погулять»! Ой, а можно я анекдот расскажу?
– Конечно.
– Только он долгий. Но это же ничего?.. Хи!
Работал один парень проводником на поезде. Ну работал себе, работал, а потом – раз – выкинул какую-то скверную пассажирку прямо на ходу. Она обиделась, в суд подала. Оглашают приговор: смертная казнь.
Деваться некуда – идёт он, садится в кресло. У него спрашивают: «Ваше последнее желание?» А он говорит: «Банан хочу».
Съедает он банан. Бьют его током. Раз бьют, два, три. Живёхонек! По закону должны его помиловать, раз уж ток не убил.
А парень тогда в другой конторе устраивается – тоже на поезд, тоже проводником. И такой уж характер, что он опять выкидывает пассажирку. Его снова судят, снова смертная казнь. Банан – три удара – помилование.
Журналисты его облепили и спрашивают: «Да что ты с бананами-то своими делаешь?» Он отвечает: «Ничего, просто я люблю бананы». Журналисты рвут волосы, спрашивают: «Но в чём секрет??» А парень им отвечает: «Наверное, дело в том, что я просто плохой проводник».
И начинает эта девушка хохотать. Десять смехачей – и те её б не пересмеяли. Натурально в истерике бьётся! Я уж за руки и плечи держу, чтобы не упала она в своём смеху.
– Фух! Ну и умора! Да же?
Она натыкается на мою усталую мину, удивляется и вот что предпринимает: повторяет свой анекдот. Дословно! И снова смех, и снова до слёз, и снова я её держу. Видя, что до меня не дошло, она в третий раз повторяет историю про проводника. Смекнув, наконец, что надо посмеяться, я всё-таки это сделал. Тогда только и угомонилась.
– Фу-у-ух, ну и весело же с вами! А так – как моё предложение?
– Я согласен.
– Оставьте мне свой номер тогда, завтра созвонимся.
На прощанье обнялись (я ещё нелепо похлопывал её по спине), и я поплёлся со своей скамейкой дальше.
Мне надоело таскаться так: я перевернул скамейку ножками кверху, улёгся животом и покатился по гололе́дице, то и дело подгребая правой и левой. Вполне удобно, хотя переходы для таких заездов не оборудованы, – ну да это пусть.
Я прибыл на Красную площадь. Огляделся вдохновенно – и поставил скамейку. Скоро должно было светать. Прохожие не расширяли глаз: спокойно проходили мимо. Человек на скамейке? Странно? Отчего ж?
Наконец подсел какой-то строгий коротышка в очочках.
– Вы кто? – Я заговорил вдруг первый.
– Издатель, – ответил он и сплюнул.
– Да вы шутите.
– Нимало. А вы зачем здесь, со своей этой скамейкой?
– Материал для рассказа собираю. Люди охотно делятся всяким.
– Ну, я могу сразу сказать, что рассказ выйдет никудышный.
– Это почему же?
– Сами посудите: какой здесь сюжет? Герой слоняется со скамейкой и заговаривает с людьми? Глупо, бессодержательно и даже не смешно.
Я обиделся и промолчал. А потом сказал:
– Вы, кажется, сами такой рассказ когда-то написали, да?
Он цокнул, мотнул головой, отвернулся – и заговорил:
– Ну да. Его не взяли, и теперь я сам заворачиваю всё, что мне приносят. За пять лет деятельности я издал только один томик стихов какого-то казаха. Ну да! А вы думали, почему я так плохо одет?.. – Он вымолчал, сколько считал должным, и продолжал: – Всё очень просто. Надо сокращать количество вздора. Вы думаете, Земля погибнет от перенаселения? Нет, она погибнет от вздора. Уже и дышать нечем!
Я его перебил:
– Давно вы читали то, что вам присылают?
– А зачем? Я уже знаю героев, сюжетные виляния, стили. Всё знаю.
– Лучше на растопку?
– Или вместо туалетной бумаги.
– Простите, я очень устал за сегодня. Можно я вам пришлю свою рукопись? Но только чтобы вы её прочли. Из интереса.
– Не думаю, что вы меня удивили… Но попробовать можно
– Куда посылать?
– Вот мои координаты, запоминайте: пятьдесят пять градусов, сорок пять минут, двадцать одна секунда северной широты и тридцать семь градусов, тридцать семь минут, четыре секунды восточной долготы.
– Хорошо. Я запомню и обязательно пришлю. А теперь – оставьте меня, будьте добры. – И он – оставил.
Я прилёг на свою скамейку. Глаза закрывались, спину ломило, голова гудела, во рту было гадко. Отличная ночка, нечего сказать!..
– Дядя, а можно мне сесть? – Меня дёрнули за рукав.
Это была маленькая девочка, лет шести-семи, чернявая. Я сел и освободил ей место. Куранты били двенадцать раз, меня слепили яркие зимние лучи. Уже полдень, а ментам я безразличен?.. Я пытался разлепить глаза и тёр шею. Но слушал очень внимательно.
– Меня зовут Арина, а тебя? – сказала девочка.
– Антон… А ты что здесь делаешь одна?
– Я гуляла-гуляла с ребятами во дворе, кто-то предложил сбегать на Красную площадь смотреть. Я смотрела-смотрела, а потом ножки устали.
– А где твой двор?
– Совсем рядом, на Океанском проспекте.
– Не помню такого в Москве… И что? Где твои друзья?
– Разбежались кто куда… Мне одной страшно – тут такие большие все! И их та-а-ак много!
Мы сидели, разглядывая проходящие мимо куртки незнакомцев.
– Ты хочешь найти своих друзей? – спросил я.
– Да! Друзей!
– Тогда тебе повезло. У меня есть волшебная скамейка: ты на неё садишься, а друзья сами собой появляются. И знаешь, что? Дарю.
Глаза её переменились и наполнились той искренней радостью, которой люди очень быстро разучаются.
– Спасибо, дядя Антон!
Я оставил Арину и присоединился к проходящим курткам. Отойдя шагов двадцать, я обернулся: на скамейке сидело уже пятеро ребятишек. Я не успел толком порадоваться за Арину – мне позвонили.
Декабрь 2015
Приглашение на прогулку
Я ненавижу букву «г». Она фонетически омерзительна. Самые скверные слова начинаются именно с этой буквы: гадость, глупость, голод, ГУЛАГ, государство, Господь (что, в общем, то же), гангрена, гнильё, география, галлюцинация, гносеология, говно, гульфик, газета, гильотина, гроб, гибель, град, галстук, Галина… Хватит! Я решительно исключаю её из лексикона! Я!.. Я вообще не о том хотела рассказать.
Цензуры на Руси уже лет тридцать нет. Это официально. Неофициально – процветает. А заведую ей я.
У нас в редакции принято помалкивать об этом. Мой кабинет в самом конце коридора, – но ни одна рукопись без моей печати и думать не думает о том, чтобы куда-то пойти.
Вот, принесли опять. Очередная мура про счастливую любовь. Я херила красной ручкой одну страницу за одной – и отбрасывала их в сторону с небрежным шелестом.
– Можно войти? – постучался: Рома.
– Да-а-а, – я попробовала вчитаться, но опять увидела: «нежные плечики дышали фиалками» и «Вселенная затаилась в её очах». – Да-а. Войдите.
Явился, раздолбай: подбородок боится выступать и нежно поддаётся, чёрные волосы засалены напрочь, нерешительный рот застыл в вечной улыбке не то кота, не то кролика. Одет кое-как: синий жилетик в лишённую вкуса клеточку; воротник рубашки распахнут – наверняка отлетела пу…
– Как работа? – спросил Рома, заложил руки за спину и навис над столом – будто бы не мешая.
Я приподняла очки и ухватилась за переносицу (она стонала):
– Да никак. Опять все счастливы, все целуются. Аудитория не поймёт.
– Не хватает мрака?
– Именно.
Я надела очки и потянулась к кофе – темновато у нас тут, одна только лампа следака; меня окружают бумажки, кипы, талмуды́, – я потянулась к кружке и нащупала пузатую бутылку. Поднесла на свет:
– Это что? Коньяк?
– Коньяк.
У Ромы взор мерцал.
– Убери это. – Я протянула ему бутылку и поправила неприлично распахнувшуюся шаль.
– Но у тебя день рождения, вот я и…
– Убери, я сказала.
Нет, я пью – просто редко: раз месяца в четыре нарезаюсь как настоящая свинья. Правда, одна. И на обед я не хожу (терпеть до ужина дешевле выходит). И курю ровно четыре раза в день (пять – уже разврат). Рома знал это. На что он вообще надеялся?
– Ну ладно. – Рома спрятал бутыль в саквояж. – Выпить, пройтись… Разве это криминал?
– Сам видишь, сколько работы.
Он не уходил и невыносимо хрустел пальцами.
– Что за текст-то хоть? – Он взял одну из похеренных страниц.
– Похоже на… Ну, помнишь, тот парень, что «Вечер у Клэр» написал? Почти то же самое. Только без зазнайства и повеселей.
– Так плохо? – Он всматривался в буквы. Потом отвёл страницу и посмотрел на меня так, будто я тоже буква. – Ты знаешь, что у тебя усталые веки?
– Знаю. Я как родилась – так сразу и устала.
Рома ещё несколько времени повертел в руке какой-то карандаш, потом щёлкнул краем рта и ушёл. Наконец-то.
День рождения… Подумаешь! – ещё раз облетела Солнце. Уж как мне потрудиться-то пришлось!.. А ведь забавно. Бо́льшая часть праздников отмечает оборот колеса: беспомощно ставит на нём отметку. Всё повторяется-ряется-ряется. И мы ещё радоваться должны! Чему?
В окно ветка постучала. Это и есть тридцать лет?..
Это не ветка была – это редактор. Я поскорее схватила страницу и сделала вид, будто читаю.
– Кхм-кхм-кхм! – Он чуть не упёрся животом мне в ухо.
– Да? – спросила я, понимая, что он не отвяжется.
– Слушай, тут такое дело…
– Ну?
– Помнишь ту поэмку, что я тебе пг’иносил?
Он был картавый, в твидовом пиджаке, похожий на плюшку; вместо носа – корень имбиря. Он был достоин только презрения, зато – от всей моей широкой души.
– Да, помню. Она прошла, – сказала я.
– Видишь ли… – Он облокотился о стол и дохну́л чесноком. – Мне её на Бг’юсовых вечег’ах читать пг’едложили. Можешь вымаг’ать букву «г’»?
Я припомнила поэму. Действующие лица: раввин, разбойники, рабочие, революционеры, рифмачи, румыны и русские. Все они расшвыривают, расфуфыриваются, расцеловывают, расчленяют, ранят, режутся (о разные робеющие и дряблые сердца), рапортуют, разочаровываются, ребячатся, разведывают и радуются.
– Послушайте, Михаил Семёныч, но это уже будет совсем иная поэма…
– Это не стг’ашно. Ты вымаг’ай, пожалуйста.
Он выпрямился, мерзко постучал себя по пузу и ушёл. Я наклонилась к столу. Ящик был вонючий: внутри лежала поэма. Я провела пальцем по корешку: послушала хруст и хлоп. Страниц двести – не меньше.
Откинулась на спинку, положила руки на макушку, вслушалась в хлёст ветра за окном. Раньше полуночи мне отсюда не уйти.
Эльба, пиво, родина Шиллера. Надо было там оставаться – доучиваться. А ведь можно было. Жизнь без проблем, без картавых редакторо́в, на расслабоне… Впрочем, не страшно: отпуск раз в четыре месяца – и езжай, не хочу! На поводке, конечно. Что я – хуже, чем все? И не лучше. Да и пиво я не люблю.
Влетела секретарша – не моя, одна на всех – Муся. Она ужасная клуша, но царство букв – оживляет.
– Звонил Вениамин Леоньтич, просил поработать над рукописью.
– Это который шепелявит?
– Он самый. Ещё он сказал…
– Передайте, что я занята. У меня день рождения.
Муся умолкла. За окном подвывало.
– Поздравляю… – Её малокровные щёки покраснели.
– Да, да. – Я опять уткнулась в листки.
Дверь хлопнула, я осталась сидеть. Паршивое кресло – в мякоть проваливаюсь, и спина потом болит. Нет, вот лежать бы мне у моря… И чтоб мавры с опахалами…
Теперь шепелявый, значится? «Р», «ш», «щ» – кто следующий? Так от алфавита шиша не останется! Нет, одна буква неистребима: Я! Я! Я! Я!
А всё-таки – вот, день рождения. Имею право уйти пораньше. А на улице вечер дождит… Впрочем, я и Антарктиду предпочла бы сидению здесь. Никто обо мне не знает, никому я не нужна. И тридцать лет.
Сотворены по образу и подобию Ихнему… Экстренное предложение! За хорошее поведение продаётся потрясающая путёвка в Рай: комфортабельные квартиры, тёплая вода, хорошая кухня, сауна, бар, аниматоры… Не слишком-то верится. Не слишком.
Тик-тик, тик-тик – часы отсчитывают скуку. Хотя… Да. У меня есть абонемент в консерваторию. Этим вечером Бетховен, опус 84. Хорошо бы. И коньячком запить. Но поэма… Я посмотрела на стопку. Какой идиот вообще придумал писать поэмы? Он был явно нездоров.
Я встала и подошла к окну. Уныние и подавленность. Рохлые домики лезут на битые тротуары, уже усыпанные дохлыми листьями, над ними – трубы дышат туманами. Мятежу места нет. Проезжает трамвайчик – на колдобинах его знатно валтузит. Я люблю трамваи: они кротки, тихи и прекрасны. На повороте он вдруг примедляет шаг и позвякивает, будто приглашая: можно сесть в него и уехать хоть куда: дышать на стекло, протирать его рукавом, вглядываться в черноту, преодолевая отражение: озираться по сторонам и удивляться, как много в этом мире есть прекрасного и безобразного: стоит только подняться по его гостеприимным ступенькам и купить билетик. Закрыв глаза, я поняла, что глупо улыбаюсь.
– Галина Глаголевна! – Муся прервала мою улыбку. – Вас Роман Григорьевич спрашивает: говорит, это связано с вашим праздником.
Я раздражённо бухнулась в кресло:
– Напоминаю, Муся: цензор – существо безымянное и бесполое. А Роме скажи: не в этот раз.
Сентябрь 2018
Остров Татышева
В Красноярске стоял неподражаемо обычный и привычно унылый летний вечер. Гроза душно подбиралась к окраинам и ещё надеялась освежить город, но горожане уже попрятались по своим домам и угроз её не боялись.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал «Гликодин». Обошёл центр, Железнодорожный, кусок правого берега – не нашёл. В тех аптеках, где и было, – без рецепту не отпускали.
Он вернулся понуро домой, стянул ботинки, прошёл в ванную, вымыл ноги, навёл на лицо благодушный вид и пошёл навстречу ужину.
В типографии у них случился коллапс. Какой-то чудак привёз к ним станок Гутенберга и навёл шороху. Разумеется, мучительно менять литеры посадили Костю – он же разнорабочий.
Жена вернулась уже с работы и стучала ножом по доске. Костя уютно приобнял её сзади и поцеловал в пучок волос, что держался на карандашах. Она радостно обернулась и поцеловала Костю в ушко. Сегодня она была особенно хороша: домашнее платьице, серые глаза, украдистая улыбка.
Выкурили по сигарете, Лиза рассказала несколько курьёзов с работы.
– Ну, «работа – говно» – сюжет известный. К нему обращались и Эсхил, и Еврипид, и Софокл… – заметил важно Костя.
Лиза вдруг заглянула в поисках чего-то в холодильник.
– Ты что, опять все помидоры сожрал? – Она вытянула шею, как рассерженный гусь.
– Лиз, ты извини, я нечаянно…
– Да сколько это может продолжаться? Я ещё вчера говорила, что буду делать салат!
– Ну прости, Лиз! Я больше не буду, – полез на колени Костя, хватаясь за её ручку для примирительного поцелуя.
Лиза – отдёрнула ручку обидливо.
– Одно и то же! Одно и то же! Вон с кухни! И пока на ужин не приглашу – чтоб глаза мои тебя не видели!
Костя спешно покинул кухню, включил компьютер, грустными глазами вперился в монитор, стал читать новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились суслики. Чтобы избавить город от разжиревшей напасти, на них выпустили лис.
В Красноярске стоял невероятно обычный и предельно унылый летний вечер. Пыль с нахрапом лезла в глаза, от ветра можно было простудиться, а горожане сидели по квартирам, глядя на потерявшиеся фигурки за окном.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал «Туссин Плюс». Обошёл весь центр, всю Зелёную рощу, весь Солнечный – не нашёл. В тех аптеках, где и было, – без рецепту не отпускали.
Он вернулся измождённый домой, стянул ботинки, зашёл в ванную, ноги вымыл, навёл на лицо вид поприличнее и отправился на кухню.
В типографии у них случился бардак. Клиенты-турки почему-то сами решили сделать вёрстку, прислали её, а там – ащипка на ошыбке. Разумеется, разбирался со всем этим Костя. Он же разнорабочий.
Жена вовсю готовила суп. Костя нежно обнял её сзади и поцеловал в самую макушку. Она устало обернулась и поцеловала Костю в лоб, привстав на носочки. Сегодня она была особенно хороша: хитрая улыбка, ясный и пристальный взгляд. Её волосы навевали дух восточной сказки.
Выкурили по сигарете, Лиза рассказала несколько неурядиц с работы.
– Ну, «работа – говно» – сюжет известный. К нему обращались и Чехов, и Ибсен, и Стриндберг, – заметил, кивая, Костя.
Лиза мечтательно отодвинула шторку: хотела посмотреть закат.
– Ты что, тюль прожёг? – Она ткнула пальцем прямо в прожог.
– Лиз, ты извини, я нечаянно…
– Да сколько это может продолжаться? Я месяц назад новые купила!
– Прости, Лиз! Я больше не буду! – Костя встал с табурета и попробовал её обнять.
Лиза проскользнула под его неловкими руками.
– Одно и то же! Одно и то же! Вон с кухни! И пока на ужин не приглашу – чтоб глаза мои тебя не видели!
Костя послушно покинул кухню, включил компьютер, открыл браузер, взялся читать новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились лисы. Чтобы расправиться с ними, запустили волков.
В Красноярске стоял неожиданно обычный и заскорузло унылый летний вечер. Дождь настиг город: он сыпал и сыпал на него постылые удары. Но горожане уже скрылись в домах и слышали только стук по карнизам.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал кетамин. Обошёл весь центр, всю Покровку, до Ветлужанки добрёл – не нашёл. В тех аптеках, где и было, – без рецепту не отпускали.
Он вернулся никакущий домой, сбросил ботинки, зашёл в ванную, помыл ступни, навёл на лицо вид поживее и поплёлся на кухню.
В типографии у них случилась катастрофа. Директора забрали в долговую яму за неуплату налогов, всё опечатали и объявили предприятие банкротом. Но ушлые работники всё вскрыли и возобновили работу цеха. В кресло директора посадили, конечно же, Костю. Он же разнорабочий.
Жена его танцевала на кухне и беззвучно подпевала какой-то из песен Игги Попа. Мясо пахло в духовке. Костя, после краткой борьбы, тоже затанцевал – хотя совсем не умел. Сегодня Лиза была особенно хороша: она походила на каторжника, отбывшего, наконец, свой срок.
Запыхавшись, выкурили по сигарете. Лиза сказала что-то о коллегах.
– Ну, «работа – говно» – сюжет известный. К нему обращались и Брехт, и Ионеско, и Беккет… – заметил неважно Костя.
Потом Лиза щёлкнула пальцами и побежала зачем-то в комнату.
– Ты что, пластинку Doors продал? – Вернулась она, сжимая кулачок.
– Лиз, ты извини, у нас ведь денег не было…
– Так это не папины деньги были?.. Да сколько ж это может продолжаться? Что ни куплю – ты сразу продавать!
– Лиз, ну прости меня! Я больше не буду. – Костя уткнул лицо в ладонь и медленно выпускал дым. Лиза стукнула его в плечо.
– Одно и то же! Одно и то же! Вон с кухни!
Костя покинул кухню. Снова за новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились волки. Чтобы от них как-нибудь избавиться – пустили медведей.
В Красноярске стоял самый обычный и необъяснимо унылый летний вечер. Скупое тепло, нежные уколы солнышка и попятный ветер так и манили на улицу. Но горожане – любители дома посидеть.
Костя Солухин ходил по аптекам и искал валерьянку. Обошёл весь центр, весь Железнодорожный, все Черёмушки – не нашёл. В тех аптеках, где и было, – без рецепту не отпускали.
Он вернулся кое-как домой, стащил ботинки и пошёл всё туда же.
В типографии у них случился бордель. Без чуткой руки директора рабочий класс быстро пришёл в разнузданность, заказал девушек по вызову и совершенно забыл о работе. Платить за это веселье пришлось, конечно же, Косте. Как-никак разнорабочий.
Жена стояла и курила в окошко. Вид у неё был поэтический и неземной: нимфа дома завелась. Волосы ручьями стекают по плечам, согнутая нога подставляет взгляду пяточку, лёгкая футболка обтягивает позвонки и рёбра. Тягостный и полный жизни вздох.
Коля поцеловал её в пятку, и они выкурили по сигарете. Лиза о работе не говорила. Только мечтательно бросила:
– А скоро Чехия… – И улыбнулась, покруглев скулами.
Костя сначала замялся сам, а потом замял сигарету – в пепельницу.
– Кхм… Эм-м-м… Видишь ли…
– Что? – Лиза предчувствовала нечто.
– Я сегодня сдал путёвки, на работе устроили балаган, а платить заставили меня, прости, – на одном дыхании выпалил Костя.
– Мы что, снова никуда не поедем? – Она очень хотела поехать.
– Лиз, ну прости меня! Я больше не буду. – Костя ухватился руками за её нежную головку и поцеловал её в самое темечко.
– Одно и то же! Одно и то же! Да это же ад, Костя! И духота, духота!
– Тише, Лиз, тише. Ну что ты! – Он обнял её и гладил вздрагивающую спину. – Праздник – такая же ерунда, как и будень. Он тоже проходит.
– Ты врёшь, врёшь! – билась Лиза, из объятий, впрочем, не вылезая.
– А может, и вру…
Уложив Лизу спать, Костя снова полез смотреть новости.
Странное дело: на острове Татышева расплодились медведи. Пришла пора охотникам расхлёбывать эту кашу.
Июнь 2017
Тихая тьма
Глаза – слипаются, не видать – ни зги, мотор – ворчит, время – ползёт.
Последние двенадцать часов я мечтал о матрасе, спальнике или хотя бы ровной поверхности доски. Последние двенадцать часов я хотел заболеть какой-нибудь сонницей, чтобы она – на всё наплевав – сразила меня сном прямо за рулём. Последние двенадцать часов я вёл по пустынной дороге, готовой напрочь исчезнуть в ночи, разбитый и немножко погнилый УАЗик, в народе известный по простецкому прозвищу «Буханка».
Я ехал уже второй день: всё без сна – на энергетиках и сигаретах. Я переносил лишения мужественно: но именно эта ночь – эти двенадцать часов – убивали. Хотелось забыться: впасть в спячку: как медведь.
Даже придорожный отельчик мне вряд ли бы помог (а искушения были), вокруг было настолько тихо, что если бы мне приспичило остановить мотор и просидеть в этой звенящей тишине хотя бы пару минут, – я верно бы сошёл с ума.
Не было ни света, ни звуков. Казалось, что вообще ничего нет.
С тех пор, как свет погасили, – ещё вчера, в десять, – я не встретил на дороге ни одной машины, ни одного зверька. Упорно и бессмысленно вглядывался я в выхваченный фарами из тьмы асфальт. Трасса была не ахти – вся в колдобинах. А всё равно странно.
Смотрю на дедушкины часы: на цепочке, смешные. Одиннадцать утра, – а света всё нет и нет. Или одиннадцать вечера? Циферблат на двенадцать делений – сходу не разберёшь, ночь или день. Может, я и не уезжал никуда?..
Но – забрезжил вялый жёлтый огонёк заправки. Его не получается сравнить со светом дня: холодным, строгим, деловитым.
Я остановился у бензоколонки. Никого не было. Я вышел из машины, но мотор не заглушил. И всё равно – тишина была ещё более жутка, чем я полагал. Ладно бы хоть сверчок на скрипочке своей сыграл. Или лампа жалобно прогудела. Или ветерок подул. Нет же.
Тишина.
Как будто на пульте просто выключили звук.
Мне захотелось крикнуть что-нибудь в пустоту, но я не мог решить, что именно. Пока я думал – я уже проследовал к кубику здания, но никого не обнаружил за кассой.
Не очень огорчась, я стащил газировку, хлеб, колбасу и блок сигарет (камер я всё равно не заметил). Заполнил только половину бака (чтобы совсем не наглеть).
– Ну, милушка моя: тут километров двадцать, не больше. – Я гладил бок УАЗика, где облазила синяя краска. Я не сразу понял, что сказал это вслух: и посмотрел на себя как бы со стороны, удивлённо. Голос звучал странно – как чужой.
Я залез в машину и закурил. Курить за рулём не очень приятно: ветер в окошке всегда норовит похитить уголёк, – но я спешил.
Мысли барахтались беспомощно: вспомнились даже дедушкины враки про то, что по небу когда-то расхаживало солнце: ночью его, будто бы, сменяли звёзды и луна. Как я ни пытался, он не мог мне внятно объяснить, что это за «луна», «солнце» и «звёзды», – кроме того, что это светящиеся точки. Мне кажется, это всё писатели выдумали, а сами так и не поняли, что.
Нет, а если не враки? Если Небосфера не всегда была у нас, а только потом появилась? Но тогда бы мы знали. Да и глупо выходит: если планета то к солнцу одним боком, то нет, – получается, что в Нью-Йорке и Москве разное время. Это же как всё усложняет! А так – прожекторы Небосферы, станции, рабочие. Разумно.
Я вспомнил, что у меня же есть кассеты! Я выбросил ненужный бычок в окно – и полез в бардачок. Отыскал Хэндрикса. Отлично.
Надо мной подтрунивали, что я езжу на древней тачке и слушаю музыку позапрошлого столетия (нет-нет-нет – что он поёт? «если солнце перестанет светить»?.. хм!). Меня называли «старичок», но я не обижался. У всех свои вкусы. Вот не хочу я, например, заводить котов просто потому что какие-то там исследования доказали, что они хорошо прогревают дом и грудную клетку. Я лучше печку новую куплю.
Печка, изразцы, а по трубе – дым вверх бежит… Я вспомнил, как мы с братом один раз дождались включения ламп на Небосфере, – всю ночь не спали и прятались под одеялом с фонариком: потом выбрались на крышу, уставились в первобытную темноту, – и тут же всё вспыхнуло. Люди побежали на свои работы, а мы ещё долго сидели ослеплённые. Мама нас не ругала и вместо школы отправила в кровати: она знала, что мы всю ночь ждали этого включения.
Лет, кажется, семь с тех пор прошло. Или восемь? Мальчишки! А теперь – я самый настоящий журналист, с самыми настоящими командировками. Писать про работу станций, питающих Небосферу, кто-то должен ведь. Хотя я бы картошку лучше сажал – ей-богу, приятнее. Люблю огородные дела.
Меня не было дома год: возился с одним гадким материалом, навроде расследования. Но – кончилось: сдал всё в печать. Фух! Теперь домой!..
А вокруг… одиночество, мрак и тишина.
И день уже на три с половиной часа запаздывает…
Жалко, что я на похороны дедушки так и не попал. Он любил ночи.
Под фарами заблестел указатель, тыкающий вправо: «Васьково – 2 км». Началось бездорожье, густой лес и одноэтажные домики: жёлтые, зелёные, красные – кому какой приятней. Из труб вился дымок, а в окнах горел свет. Мне становилось спокойнее.
Но только я подъехал к дому, я понял, что и сюда добралась эта страшная тишина: деревенька спала мёртвым сном. Я заглушил двигатель, вышел и крикнул брата, чтобы открыть ворота, – но он и в окошко не выглянул, пришлось самому возиться. Спят, наверное.
На каждой ступеньке у меня ёкало в груди. А вот эта – прогибается, как и тогда прогибалась! Что это? Они покрасили пол на веранде? Как мило! А дверь новая: наверное, опять сосед с топором приходил.
Было не заперто. Тот самый ящик для галош, та самая вешалка, те самые облезающие обои. А топили, кажется, елью: хвоя приятно скользнула прямо в нос.
Я хотел крикнуть домашних – горел же свет, а значит, не спали, – но понял, что и тут тишина. Она так и вопила неслышно: «Помогите! Помогите! Здесь что-то неладное!»
И тут раздался звук: это было даже слово: матерное.
Стараясь не скрипеть половицами, я прошёл на кухню, – и обомлел.
За столом сидели коты. Я их не знал и знать не хотел. (Я вообще собак люблю, дались мне эти коты! Хотя вот мода на них какая-то странная последние лет восемь.) Но самое странное было не то, что они были незнакомцы, а что они одеты были как-то по-человечески: в шинелях, гетрах, в галифе. Сидя прямо на столе, они играли в карты и курили.
Я нечаянно прыснул. Они меня засекли.
Один из них – самый драный и огромный, с серьгою в ухе, – спрыгнул со стола и подошёл ко мне, тыча пистолетом (у него неплохо получалось ходить на задних лапах). Остальные – похватали наганы (из дедушкиной коллекции, кажется): даже в их плюшевых лапках они смотрелись жутко строго: и предлагали особенно серьёзный разговор.
Улыбку пришлось спрятать.
– Ты кто такой? Говог’и! – обратился ко мне главный.
– Я тут живу. А вы, простите? – Во взгляде моём была претензия.
Первый шок прошёл. Я, в общем-то, не очень верил тому, что происходит, так что и страха не было.
– Мы коммунисты. И тебе здесь – не г’ады.
– Да ладно вам. Я ж не говорил, что все коммунисты гады. – Я решил, что имею право огрызаться. – Справедливое общество строить собрались?
– Уже стг’оим. Г’евг’уппы фог’миг’уем.
– А я вот никогда котам не доверял. Не доверял – и всё. Вы как бы домашние животные, а на самом деле главные всегда: маленькие боги. – Дула закивали мне в ответ с довольством. – Я всегда думал, что вы специально в сон как-то вгоняете. Это ваши лю… простите, коты в Небосфере набедокурили?
Прищурившись и почесав за ухом пистолетом, кот-коммунист отвечал:
– Ты же пг’остой людь! Как ты угадал??
Голос мой затрясло:
– Так… то есть… правда, что ли? Но это же смешно!
– Ничего смешного я не наблюдаю, людь. От вас вообще одни пг’облемы всегда. Ладно, что еду иногда пг’иносите. Паг’дон – пг’иносили. Вы даже не поняли коммунизм! Теперь вот нам пг’иходится достг’аивать: зато у нас – будет настоящий Г’ай: где кот г’авен человеку, а человек – мухе.
Коты за столом смотрели на меня насмешливо. Их главарь лыбился усато – и всё махал хвостом.
– Погодите, а как же… равенство? – пролепетал я.
– Диктату’га кото’гиата – вот наше г’авенство! Нет, людь, ты ничего, я даже не хочу тебя усыплять. Пг’авда, пг’идётся пог’аботать… Ты на машине же ведь, вег’но? – И щурится, чёрт этакий.
Я неясно бормотал:
– Сон разума рождает…
– …чудовищ. То есть вас, мой дог’огой.
Настала пауза. Воздух звенел сдерживаемым гоготом.
Опустившимся голосом, я проговорил:
– Я хочу видеть свою семью.
– Это можно устг’оить.
Он и ещё один вооружённый кот, провели меня в соседнюю комнату (тот, второй, ещё специально колотил мне в бок своим непоседливым хвостом) и показали: мама с братом лежат на тахте: тихонько дышат. Только я хотел податься к ним – меня свалили.
– Стоять!
Но я не стоял – я уже лежал на полу.
– Итак, глупый людь, вот наши условия…
Я поглядываю иногда на дедушкины часы: стрелка пробежала уже столько кругов, что я сбился считать четные и нечётные, – а ночь всё не кончается. Я служу у котов и развожу припасы (всегда в компании кота с наганом): ведь у меня есть машина, а длины ног хватает, чтобы нажимать педали. За это мне платят кошачьим кормом и жизнью моих родных
Не знаю, чем это кончится: коты ведь не умеют копать картошку (да и негде ей расти в темноте). Они умеют только пить водку и играть в карты. А я, как дурак, езжу и вожу им водку, в надежде, что когда-нибудь встречу людей, не застигнутых сном, и смогу высунуться из окна и прокричать им:
– Берегитесь! Коты строят коммунизм!
Но вокруг только тихая тьма.
Октябрь 2016
НИ ПРАВДЫ
– Такая уж надувательская земля!
Гоголь. Игроки
Призрак коммунизма
Замогильно-алый тусклый свет, мраморные стены. Гранитные вставки цвета осеннего кленового листа. Гулкие каблуки по тишине. И часовые – то и дело шипящие на излишне разговоролюбивых.
Плотная цепочка посетителей обходит сходный с капитанской рубкой саркофаг. Внизу его – каменные знамёна, устремлённые в светлое будущее. Вверху – малый зиккурат о четырёх плитах. За стеклом лежит Вождь.
Лицо – безоговорочно мертво: даже неприлично мертво. Нет в нём переменчивости, описанной Катаевым. Нет рыжеватости, которой дивился Термен. Нет асимметричности лба, про которую писал Герберт Уэллс. Кремлёвский мечтатель лежит покойно – и только блестит. Как будто кукольный, как будто ненастоящий.
Процессия любопытствующих незаметно сходит на нет. Много восторженных китайцев, много и просто туристов. Последним уходит мальчик, ему странно, зачем бабушка его приволокла на манекен смотреть?
Дверь тихо закрывается. Час дня: приём окончен.
Перемена – резка. Свет лихо смелеет, как будто вкрутили свежую лампочку, часовые сбрасывают траурную унылость, переговариваются, потягиваются – посмеиваются даже.
Притомившийся от нудной неподвижности, Ленин стучит по стеклу. Лицо обрело подвижность и хитрецу. Он страшно недоволен! И всё стучит:
– Обед где? Лежу тут, понимаете ли, как дуг’ак два часа, а мне даже чаю с бутег’бг’одами никак не пг’инесут!
Входит главный по Мавзолею – мужчина лет сорока в военной шинели: Ося. Злым бурчанием он отправляет часовых проветриться, недовольно подёргивая чёрными усами, ставит поднос и достаёт связку ключей. Ленин, глуповато отставив руки за спину, замирает. Ося откидывает стеклянную стенку и говорит:
– Пошёл вон!
– Ты чего, товаг’ищ? – Владимир Ильич не на шутку растерялся.
– Давай: ешь, собирай манатки и проваливай.
– Что случилось, товаг’ищ? Я категог’ически ничего не понимаю! Я в понедельник не г’аботаю, получается?
Ося дёргал ус и говорил:
– Всё, Вождь, належался. Пора тебе – Володя так сказал.
– Нет, ты погоди-ка! Я сколько вг’емени лежал, никому не мешал, а тут вдг’уг и выносить пог’а пг’испела?
– У тебя мозги, что ли, вытекли последние? Сам подумай: они страной тут рулят, а у них в столице трупак валяется. Вот так Европа, блин! И про то, что ухо отваливается, – слушок ходит. Неприятно. Ты – миф, Вождь. А Россия от мифов избавляется, рельсы меняет. Не ко двору ты, короче.
Ошалевший Ленин теперь только сообразил, что творится. Он почесал свой лысый затылок. Вылез из тесного застеколья, немного размялся и, кажется, пришёл в себя.
– А книжки-то паг’тийные не сдавали!.. Паг’азиты! – Ленин стукнул кулачком по стеклу. – Ось, ну будь дг’угом! Ну не гони ты меня!
– Я только выполняю приказ, – проговорил Ося, закуривая сигарету. Он протянул пачку Ленину, но тот, хмурясь, отказался.
– Г’азве скучно мы эти шестнадцать лет затвог’ничества ког’отали? Г’азговог’ы о свег’химпег’иализме Каутского, пг’ения по поводу неомаг’ксистов?..
– Вождь, я, понимаю, что после «смерти» с тобой совсем не любезничали. Но я, честно говоря, заманался возиться с тобой.
– Да куда же мне идти пг’икажешь?
Ося строго посмотрел на Ленина, затянулся, вымолчал, ответил:
– Ну смотри сам. На Красной площади можешь изображать Ленина… Хотя там крыша нужна, да. Или в разлив Невы поехать, а? Палатку дать могу, – но чтобы вернул! Не нравится? А ты тогда в Библиотеку Имени Себя Же отправляйся: и ищи-свищи себе три источника марксизма. Сумасшедших там полно, свой будешь!
– Полно тебе! Ты ведь знаешь, что это не по мне. Я всегда пг’едпочитал кабинету бг’оневик…
– А тебе вместо броневика предлагают эшафот. Как там говорили? «Атомную бомбу под Советский союз подложил…»
– Да ну тебя! – обиделся Ленин. Он отвернулся, сложив руки на груди.
Ося посмотрел на Ленина: Ленина, который ему всю душу вымотал за эти годы: своими капризами, своими фантазиями, своей непоседливостью.
– Ну ладно, ладно, – сказал он вдруг. – Давай так сделаем: ты вечером на улицу пойди и посмотри, помнят ли тебя. Нет, не так. Пусть кто-нибудь скажет, когда ты родился и когда «умер». Во! Если помнят – оставайся лежать здесь. Идёт? – Ося впился взглядом. – И только попробуй мне соврать. По глазам всё пойму.
Ленин страшно обрадовался: подпрыгнул, хлопнул в ладоши, рассмеялся – и сделался совершенный мальчишка. Он потянулся к Осиным плечам своими длинными целеустремлёнными руками. Ося упорно отходил, но скоро упёрся в стенку, и Ленин сумел осуществить задуманное. Он держал Осю за плечи, смотрел ему прямо в глаза и улыбался:
– Это, товаг’ищ, ты хог’ошо пг’идумал. Это такого бг’ата я тебе г’азыщу!
Разумеется, по уставу Мавзолея имени Ленина выпускать Вождя социалистической революции было настрого запрещено. А потому его нарядили в жёлто-синюю горнолыжную куртку, обмотали пол-лица шарфом, а на голову нахлобучили вязаную шапку. Но только выйдя по секретному ходу из Мавзолея, вольнолюбивый Ленин размотал шарф, убрал шапку в карман и надел свою неизменную кепку.
Зимний вечер приятно морозил уши, ветер норовил запрыгнуть за воротник, – в Москве Ленин не был порядочно долго. Это в девяностые он свободно ошивался по стране: грустил, агитировал и вынашивал планы для новой революции, конечно.
А ведь была же авантюра с организацией ревгрупп в регионах! А как у него средь бела дня в электричке стащили чемодан с бутылкой молока и первым изданием «Капитала»! А уж когда он приискал себе обворожительную особу, способную стать новой Музой Революции…
Лихие были времена. Бесшабашные!
Он старался их не вспоминать.
Хотя забавно вышло, когда Путин только в президенты вступил и с ужасом обнаружил, что Ленин-то, оказывается, живой: да ещё и Ельцин в алкогольном угаре его по миру гулять пустил. Как его искали-то, чтоб в Мавзолей упечь, – ой-ёй-ёй!..
Арестовали Ленина в Санкт-Петербурге: он был тогда в гостях у БГ.
И снова в Мавзолей – томиться. Это было бы совсем невыносимо, если бы не Ося.
Со «смертью» дело было как: после покушения Каплан, несмотря на ожидания Троцкого и Сталина, Ленин не торопился помирать. А страной-то править уж не терпелось! Вот они и придумали Ильичу «болезнь», да отправили его в Горки, где попытались укокошить, – но Вождь оказался живучий парень (и везучий). Наконец, так им всё осточертело, что Вождя накачали опиатами в сверхдозах, отчего врачам показалось, что диагноз – смерть. Под шумок Ленина, конечно, «забальзамировали» и поместили в Мавзолей. Поначалу он пробовал брыкаться и плеваться, – но скоро понял, что ничего не остаётся, кроме как послушно играть мертвеца.
Но вот теперь – вечноюный и вечностарый Ильич снова шагал по площади, идя хоть бы и куда-нибудь. Хороша Москва зимой! Шагал и наслаждался колючим ветром и обвешанным гирляндой ГУМом.
В кармане у Ленина была тысяча рублей на пиво, которые он с боем выпросил у Оси. С несползающей улыбкой он искал заведение, где с ними можно было бы расстаться. У проходящей девушки Ленин спросил:
– Товаг’ищ, не подскажете, где здесь ближайшая пивная?
– Какой я вам товарищ? Я товарищиха! – возмутилась девица, хлопая своими бездумными ресницами и приспуская капюшон с мехом. Она не подозревала, что Ленин думал назвать её «товаркой», но остерёгся. – А пивных тут много, дядя. Хотя дорого всё – капец. Мне вообще в «Кружке» нравится. Раньше вот тут, в подвале была, но их купили. Есть ещё одна, но это на Чистых. Это туда. Вперёд-вперёд и налево. После метро.
– Благодаг’ю. И ещё – вы не подскажете годы жизни Ленина? Я запамятовал что-то. Мне для дисег’тации надо.
– Больной, что ли? – Скорый шаг унёс её прочь. Ленин пожал плечами и пошёл себе дальше.
Машины Ильинки множили слякоть на тротуарах, люди переставляли ноги, змеясь неоднородной массой, вывески заведений тут и там сверкали, а снег всё это дело – покрывал. Ленин – шёл.
Какой-то пьяный интеллигентик, звеня пакетом, бухнулся в снег. Ленин к нему подскочил и помог встать. Тот сказал: «Спасибо, сударь», – пошёл дальше и снова упал. Ленин его снова поднял и предложил проводить. Но интеллигентик благородно отказался и пошёл себе дальше. Ленин смотрел ему вслед. Вроде – не падал.
«Измельчал наг’од, – подумал Ленин. – С таким каши не сваг’ишь: ситуация даже хуже, чем в четыг’надцатом… А впг’очем – упог’ен…»
Ленин шёл по очужелой столице, глядел на угнетённый народ и пытался заговаривать с людьми. Но те – уносились по своим буржуйским делишкам.
Добрался до «Кружки», отряхнул снег, заказал три литра светлого, луковые колечки, колбаски и гренки со сметанным соусом. Когда он смотрел в меню – там были нарисованы банки с пивом. Обычные советские банки. А принесли в пластмассовой штуковине с краником. Ленину грустно стало.
Он подходил к мужикам самого пролетарского вида и спрашивал про себя – никто не мог связать двух слов. Тогда Ленин возвращался за свой столик и угрюмо пил пиво.
Заведение было очень даже кабацкое – с деревянными скамьями и огромными столами. Должно бы быть весёлым, – а хочется выть. А Ленин так хотел мира без воя!.. Но вышло вот что.
И мысль эта была даже горше дешёвого пива.
Начинался футбол, в зале сбилась приличная толпа. Мест не оставалось, и к Ленину подсели трое молодых людей.
Минуя пиво, эта троица крайне студенческого вида заказала сразу водки: по двести пятьдесят грамм на брата. Выпивая синхронно и строго раз в две минуты, они не запивали и не закусывали – только глубоко вдыхали кислые ароматы заведения. Когда пятнадцать рюмок были опрокинуты, они заговорили о политике.
– А я вам говорю: правильно Трамп сделал, что в выборах победил. У России шанс теперь есть! Главное, не просрать его, как всегда, – говорил один, в пальто разночинца, с причёской ёжиком и неправдоподобным носом.
– Ну ё! У нас русофобы же в правительстве. Бабла нарубить, бабла увезти – и всё. Нахера им сильное государство? – говорил другой, низенький толстенький; губы у него были ухмылочные.
– Как говорил Черчилль: политика это искусство возможного, – заключил из них последний, немножко всклоченный, с безумными глазами и с кольцом в ухе.
– Вообще-то, Бисмарк, – поправил разночинец.
– Ну и он, значит, тоже.
Ленин заглядывал им в лица и не мешал губам сложиться в улыбку. Вот она – инициативная молодёжь! Поколебавшись в нерешительности, Ленин всё-таки попробовал завести беседу, пока эти господа не заказали себе ещё водки:
– Извините, товаг’ищи, за нескг’омный вопг’ос… Но я услышал ваш г’азговог’. А вы каких убеждений будете?
– Ну я типа монархист, – заявил разночинец.
Ухмыляющийся оказался либералом, а всклоченный – имперцем.
– Как жаль! Ни одного коммуниста… – расчувствовался Ленин.
– Да вы о чём вообще? Постленинский «совок» – та же самая монархия, только флаги другие.
– Ах, не напоминайте!.. – в сердцах бросил Ленин и, отпив, поставил кружку с пивом на стол. Троица взглянула на него с удивлением. Ну а Ленин – без всяких стеснений – рассказал им всю правду.
Некоторое время пятым человеком за столом сидела тишина. Она была озадачена и всё хотела задать какой-то вопрос. Но ухмыляющийся этого пятого прогнал:
– Гладко стелете.
– А я подозревал!.. – вставил всклоченный (вид у этого парня и правда был подозрительный).
– А можно спросить? – схватился тут же разночинец. – Вы когда революцию свою мутили, вы страну спасали или в мировой пожар щепки бросали?
– Да как сказать… У меня была мечта…
– Рай всем на халяву? Но это же лабуда. Вы сами это быстро просекли и стали расплачиваться шеями современников… «Сегодня» в унитаз смыть, а «завтра» из говна и палок лепить!.. Отличный план, батя! Просто не могу, какой отличный! – Разночинец отвернулся и подозвал официанта.
– Послушайте, молодой человек. Никто не говог’ил, что будет легко. Мой пг’ожект, к сожалению не удался – да. Но зато тепег’ь будущее можете постг’оить вы! Подни́мете людей на баг’г’икады… Я вас научу.
– Владимир Ильич, что-то мне подсказывает, что у нас с вами разное будущее, – говорил разночинец, всё ловя официанта. Его друзья охмелели совершенно. Разве ещё только всклоченный что-то соображал.
– Вла-а-адимир Ильич, а это врут или вы правда и Арманд – тю-тю и Крупскую – тю-то? – Всклоченный подпёр свою лоснящуюся щеку́.
– Ну… Кхе-кхе! Как сказать… – Ленин покраснел.
– Тупые у тебя какие-то вопросы. – Разночинец опять ввязялся. – Ильич, ты скажи лучше: пломбированный вагон был? Немецкое начальство было? И капитал забугорный? А?
– Не помню. – Глаза Ленина застыли испугом.
– Не помнишь? Сам наворотил, а теперь не помнит! – Разночинец порвал бы Ленина в клочья, если б тот был бумажный
– Маг’кс свят! Не помню…
– Да ну вас. Официант!
Официантка принесла счёт. От суммы разночинец протрезвел.
– Суки.
– Сколько там?
Молодые люди стали рассчитываться, на Ленина стараясь не обращать внимания. И тогда тот всё-таки спросил: про годы.
Год рождения и год смерти знал разночинец. День рождения зачем-то знал ухмыляющийся. Ну а день смерти помнил всклоченный. Вот и получилось 22 апреля 1870 – 21 января 1924.
– Нет, Владимир Ильич, вы не подумайте, я, в общем-то без зла, – говорил разночинец. – Вы нормальный парень – я бы с вами в поход сходил. А вот отечество делить с вами не хочу. Не знаю, почему. Можете считать меня тупым.
– Нет же, товаг’ищ, что вы! Вы меня тоже извините…
У разночинца развязались шнурки. Зная, что он предпочитает берцы, ухмыляющийся воспользовался моментом и всё-таки бросил напоследок:
– А это же ваши слова – про: «Есть такая партия!» и «Империалисты продадут нам веревки, на которых мы их повесим»?
– И бревно надувное вы носили, да же? – прибавил всклоченный.
– Нет, голубчики, не говог’ил и не носил.
– А что тогда говорили?
– Что большие слова нельзя бг’осать на ветег’.
– Прикольно! – улыбнулся всклоченный. – А напутствие можно?
Ленин задумался немного, а потом примолвил:
– Надо, во-пег’вых, учиться, во-втог’ых, учиться и, в-тг’етьих, учиться.
Не мигая глазами, Ося дослушал рассказ Ленина.
– Горе ты моё, блин, луковое, – сказал он и отхлебнул чаю.
– А что? Г’ебята пг’огг’ессивные. Отчего бы им не знать пг’авды?
– Да никому нельзя, Вождь. Ладно, хрен с тобой, годик полежи, а там посмотрим. Я придумаю чего-нибудь.
Ленин ужасно обрадовался:
– Ося! Милый ты мой!..
– Но-но-но! Без этих штучек-дрючек, Вождь. Общество чистых тарелок план выполнило? Отлично, теперь спать. Завтра ещё наболтаемся. Ну! Давай! Спать-спать-спать, – подгонял его Ося, но Ленин и так устал за сегодня.
Он, похожий чем-то на подростка, улёгся за стеклом и расслабил лицо в улыбке. Это никак не был оскал революционера и людоеда – это была улыбка человека, который крепко ошибся и девяносто лет платит за свою ошибку. Ленин улыбался очень хорошей улыбкой.
Ося был рад весёлому настроению кремлёвского мечтателя. Последнее время у него были проблемы с памятью: Ленин всё больше забывал и сильно хандрил… Но не то теперь.
Так что Ося улыбался тоже. Но бросил улыбку на пол и грубо спросил:
– Ну, чего на ночь будем читать?
– Маг’селя Пг’уста сегодня не хочу. Давай «Возвг’ащение Мюнхгаузена».
Ноябрь 2016
Русская колея
Моё знакомство с человеком по имени Вячеслав Этожедаль началось мимолётным разговором в лифте. Говорили даже не мы: это старушка, ехавшая с нами, начала вдруг что-то вроде: «Куда мы, славяне, катимся, и кто нас туда катит?» Она сошла на девятом, двери схлопнулись и Этожедаль полузадумчиво бросил в молчание своё:
– Нет славян никаких. Да и России, впрочем, тоже.
– А что есть? – нахмурился я.
Он, видно, забыл, что старушка сошла, а я нет. И всё же повернулся ко мне, очень серьёзно проговорив: как будто открытием делился:
– Пыль. Атомы. Гуляющая пустота.
Я додумался его рассмотреть: видавший виды оливковый бушлат, очки а-ля Троцкий, назидательный нос и рано облысевшая голова.
– Нет, вы погодите. Пыль-то мы, может, и пыль, – но пыль мыслящая.
– Смысла в этом я совершенно не наблюдаю. Феномен смерти касается до всего, а феномен жизни сводится к спонтанным путешествиям молекул. – И отвернулся: с видом, будто всё сказал.
– Постойте. Но вы хотя бы не говорите, что нас нет? – спросил я.
– Нас нет только в том смысле, как принято это «нас» считать.
– И России нет?
– И России нет. И Америки тоже. – Он глядел в пол и производил странные покачивания головой. – Явления это чисто конвенциональные.
– Вы сейчас заняты своими «пыльными» делами?
– Не сказать чтобы. Одна ерунда, другая – разницы немного.
– Тогда приглашаю вас в гости.
По-старушичьи медленный лифт давно уже остановился на моём двадцать первом этаже и нерешительно распахнул дряхлые двери.
В квартире у меня хранились аргументы. Я показывал Этожедалю книжки, зачитывал из Достоевского и Толстого, давал побегать глазами по «Толковому словарю живого великорусского языка», ставил ему Летова, СашБаша и Курёхина, зачитывал новости про торжественное открытие колонки в Тьмутаракани. Всё это я находил достаточно убедительным. Где, кроме России, такое могло случиться и написаться? (Почему-то доказывать непыльность нашего мира я решил через существование России.)
Но только без толку! Этожедаль всему отказывал в бытии.
– А открытия, изобретения? Вырубки лесов, строительство городов, атомная бомба, в конце-то концов? – Я не отступал. – Не будь человека – Земля совсем иначе бы выглядела!
– Неубедительно. – Он был всё так же невозмутим. (Или это его очки были невозмутимы?) Развалившись на диване, он качал улёгшейся на коленке ногой. – Человек только мышца в теле бессмысленной природы. Он мало чем отличается от хорька: разве что любит поразмышлять о том, как же сильно он отличается от хорька.
– Попахивает пантеизмом.
– Пантеизм мне безразличен. Мне вообще мало что различно.
Я топнул и приказал ему одеваться. Хотел выгнать, конечно же. А потом придумал вот что…
Повёл я Этожедаля в торговый центр «Кунцево-Плаза», что совсем под боком у нашего дома. Мороз на улице был, – ну да это плевать. Там обосновалась выставка фотографий соцреализма. Недолго поводив его мимо всего лишнего, я нашёл нужную фотокарточку – «Песни о Сталине».
На фоне гигантских Ленина и Сталина – плакатных – не меньше двух сотен голов, раззявив рты, пялятся в камеру и – видимо – поют. Это пугало: бесконечные рты, надрывно-скорбные физиономии, а главное, синхронность: почти Босх. Поющие были столь ничтожны по сравнению с плакатом, что казалось, будто нет голов – есть только серые точки. Вглядываясь, можно было заметить напористую ретушь, от которой эти человечки – и без того ненатуральные – казались приклеенными. Сердце радовали люди с закрытыми ртами – то ли сбившиеся, то ли бунтующие. Ещё были настолько усато-бородатые, что и не ясно, поют они или потусоваться зашли.
И вот стоим мы с Этожедалем перед этой фотографией. Я – пришиблен, он – безразличен: задумчиво дует губы.
– Ну? – спрашиваю.
– Фотография сильная, спору нет. Но это тоже не Россия.
– Побойтесь Бога! Вы, надеюсь, не хотите сказать, что Советский Союз – это уже не Россия? – Я отметил, что чуть не срываюсь на крик.
– Это только положение света, зафиксированное на плёнке. Не более.
– Да чёрт тебя возьми!
Спорить дальше – бесполезно. Я бросил перчатки на пол (а хотел – в его наглую бритую морду). Но успокоился. Подумал. Поднял перчатки и предложил Этожедалю поездку в центр. Тот – вновь не возражал.
В метро – молчаливо смотрели себе под ноги. Вышли на «Тверской».
Я нагло останавливал всеразличных прохожих и опрашивал по поводу самых общих вещей. Этожедаля просил всё запоминать.
– Ну и что скажете? Похожи? – спросил я, ехидствуя.
– Не вполне. – Он постучал пальцем по своей челюсти. – Но, знаете, ни одна белая салфетка не идентична другой.
– Погодите с выводами!
Поехали на Красную площадь: ловили иностранцев и допрашивали.
– А эти? Похожи на наших? – Я сутулился, и коротышка Этожедаль казался значительно выше меня.
– Ход мысли другой. Не говоря уже о языке… Но к чему вы клоните?
– А к тому, что есть такая штука, как менталитет. – Я ощутил первую каплю победы во рту. – От этого никуда не деться. Россия – она в людях!
– Не соглашусь. Люди пылинки, но пылинки разные, – говорил Этожедаль, сцепив руки замочком. – В том, что между первой и третьей разница больше, чем между первой и второй, нет ничего доказательного. Если мы поедем на границу и встанем одной ногой, скажем, в России, а другой – в Беларуси, ничего особенного ногами мы не ощутим. Это условность и цирк. Как и всё, впрочем.
– Слушайте, а зачем с такими взглядами вообще жить?
– Да так. Бывает любопытно.
Меня взяла ярость: мою руку манила поездка Этожедалю по физиономии. Но тут меня прошибла мысль иного характера.
– Скажите, а как у вас с деньгами обстоит? – спросил я, улыбаясь.
– Академия может выделить, если дело серьёзное. А что?
– Значит, едем!
И, смешно сказать, но – через месяц, когда грант был получен, – мы вправду поехали. На другой конец страны, за его счёт. Правда, не на запад, а на далёкий-далёкий восток. В посёлок городского типа Забайкальск.
Поездом я читал и радовался своей находчивости, а Этожедаль – глядел в окошко своими серыми глазами. Ехали не одни сутки. Сошли. Я – со своим чемоданчиком, Этожедаль – с пиджаком на руке. Весна уже набивала носы разными запахами. Здесь же, на перроне, мы увидели одну примечательную вещь: подвенчанная общими шпалами, железная дорога лежала четырьмя параллельными рельсами.
– Смотрите, – говорю я, и достаю из чемодана рулетку. Подаю Этожедалю. Поясняю, что нужно измерить сначала расстояние между первым и третьим рельсом, а затем – между вторым и четвёртым. Они получаются разные.
– И что? – спрашивает он.
– Это – русская колея. А вот это – китайская. Вон – видите, уходит? Бо́льшая часть железных дорог мира шириной в тысячу четыреста тридцать пять миллиметров. А у нас – в тысячу пятьсот двадцать. Строили-то первые дороги ещё при Николае I, а он параноик был, вторжения боялся. У немцев, кстати, из-за этого было немало гемора в войну. – Я чувствовал себя экспертом. – Вот и до сих пор наши дороги такие – пухленькие… Лично я лучшего доказательства существования России и представить себе не могу.
Этожедаль встал, заведя руки за спину, и принялся ухмылисто надувать губы. Даже очки его признали поражение. А он всё повторял:
– Русская колея… Русская колея…
Уже скоро я возвращался домой поездом «Пекин-Москва», а Этожедаль остался в Забайкальске. По всей видимости, хотел продолжить изучение феномена существования России. Я же – ехал, празднуя победу пивом. И вдруг мне подумалось что-то как будто бы лишнее:
«Странное дело. А ведь он даже не представился».
Январь 2016
Безымянная
Саше Варакиной никогда не нравилось её имя: дурное и провинциальное. Верочка – совсем другое дело: имя и женственное, и царственное. Заспанное, правда, немного, но зато звучит как сорт пионов.
Абитуриент Яша слонялся с новообретённой Верой по коридорам одного важного, но не для них двоих университета. Яше Вера очень нравилась – с губкой округлой, какой-то кулебякой из соломенных волос, тонкой косточкой на ключице и дебелыми – в родинках – плечиками: по ним плёлся узор вен. Глаза Яша не очень успел разглядеть – то ли зелёные, то ли голубые: но они ему тоже нравились.
Вере Яша тоже понравился: неуклюжий и трогательный: на голове рыжий «горшок», под носом неулыбчивый рот, а с двух боков жидкие, но гордые бакенбарды. Её забавляло, как он назойливо старался не показаться назойливым и всё взглядывал, взглядывал – пока она не подошла сама и не предложила выпить чаю.
Они уже посетили буфет, туалет, дворик и другие достопримечательности. Забились в тихий и пустынный угол, где перевёрнутые парты навалились друг на дружку. Все вместе они походили на гигантскую коробку непонятного назначения, но если заглянуть внутрь – университет пропадал: оставалось купе поезда дальнего следования.
Вера и Яша ждали результатов.
– А почему я тебя на экзамене не видел? – спросил Яша.
Половица скрипнула.
– Я ещё до твоего прихода ответила и гулять пошла.
– Где была? – Яша был полный тюфяк по части женщин, но с Верой у него разговор клеился легко: как в детстве.
– В магазин зашла. Подарок для сестрёнки смотрела… – Вера нежно улыбнулась одним краем губ.
– У тебя есть сестра?
– Шесть.
– Да ладно! Правда?
– Чистая правда.
Яша часто выходил покурить (нервничал очень), а Вера оставалась на стуле в коридоре. Всякий раз Яша боялся, что вернётся, а её уже нет. Вера не собиралась уходить: она думала только, как хорошо курить…
Разумеется, Яша прокурил всё объявление результатов. Вернувшись, он увидел, какая Вера зарёванная.
– Что такое? – Яша подумал, что можно и обнять её, но постеснялся.
А Вера – плакала: холодно и красиво. Слёзы катились и падали на блузку без плеч, оставляя тёмные пятна.
– У тебя девяносто баллов, – сказала она.
– А ты?
– Я не поступила. – Она решительно утёрла слёзы и улыбнулась.
Яша стал шарить по карманам.
– Хочешь шоколадку? – Он протянул слипшуюся от жары конфету «Васильки». Вера подумала, что Яша очень хороший, а Яшин внутренний радист получил сообщение: точка, точка, точка.
Но университетам чужды вздохи и аханья: он взял – и пошагал, куда собирался. Яша едва поспевал, спотыкаясь о бордюры, о собак, о палые листья, о бездорожье, о преподавательские ноги, о встречи с Верой…
Да. Они виделись. Прятались от шума на бульварах, от дождей в кафе, от ветра в кино, от снега в музеях. У Веры был зелёный пуховик с капюшоном, а там – ненастоящий мех. Яша находил всё новое в её лице: ямочка-ожог примостилась на левой щеке, две линии разбежались от ноздрей к краям губ грустным треугольником. А снег кружил в воздухе под чуткой желтизной фонарей – и как будто не собирался падать. Вера улыбалась и доставала руку из перчатки: снег напоминал ей о детстве.
– Давай туда? – Яша вёл её и следил за маршрутом. Большой Плесковский, Арбат. Они на крышу выбраться хотели, но их консьержка не пустила. Ханжа! Дом Лосева, Калошин переулок…
– Ты не расстроился? – спросила Вера ласково и тепло. Яша понял, что Вера самый лучший на свете человек. Не считая мамы, конечно.
– Нет, не расстроился, – ответил он весело и надбавил шагу.
Сивцев Вражек, дом 30, строение 4, дворик – сюда Яша Веру и вёл.
Она сразу это поняла. Яша смущённо зарывался носом в шарф и пинал камешек, расхаживая. А Вера глядела по сторонам.
Расправив плечи и медленно кружась на месте, она видела всё – и какая чёрная пустота возится в окнах, и какие хищные провода грызутся и мешают смотреть на бледный МИД, и как стыдливо встал поодаль «жигуль» со спущенной шиной, и какой красивый белый голубь в помойке шарится: и снег! снег! ложится, падает, идёт…
Яша подскочил к ней, покрепче обнял Веру – и закружил. Она хохотала и умоляла поставить её на место, хотя кружиться так могла бы – вечность. Но Яша послушный: он её отпустил, посмотрел в глаза и привстал на цыпочки от восторга. Яшин внутренний радист получил сообщение: тире, тире, тире! А Яша – поцелуй. Долгий, сладкий и холодный.
И вдруг, неожиданно – никто даже не заметил – весна повисла в воздухе. Снег грязно таял, ручьи устраивали гонки на асфальте, а солнце с тростью выходило на прогулки.
Разумеется, Яше необходимо было делиться своими переживаниями хоть с кем-то: вон, со школьным другом – Петько́м (этот взрачный детина учился на втором курсе меда).
Он обычно слушал так-сяк и тяп-ляп. Один раз Вера отказалась от прогулки – ножки разболелись; Яша позвонил Петьку́ и спросил, куда повести девушку, у которой болят ноги.
– К хирургу! – сказал Петёк и повесил трубку.
Но в воздухе висела весна, – и Петьку пришлось с этим мириться: довольно скоро у него тоже появилось, чем делиться с Яшей.
– В общем, её Аня зовут, – промямлил Петёк.
Хотя Петёк был очкарик, уже с приличными залысинами и ушами-оттопырками, а всё-ж-таки имел успех у дам (ещё в детстве все дворовые девчонки на нём висли). Но обычно, рассказывая о своих похождениях, он обходился без имён. Про Аню он говорил не как обычно.
– Она обалденная просто, – рассказывал Петёк, без охоты ковыряясь в пюре. – У неё шикарные бёдра – ты таких в жизни не видел, клянусь!
Они сидели в «Му-му» на Мясницкой.
– А как вы познакомились? – Яша уже доел пюре и подставил под щёки ладони, как можно незаметней радуясь за друга.
– Да на дачу с ребятами выехали, по шашлыки. Музыка, карты, прочий разврат. И вот с одной моей однокурсницей она приехала. Само изящество – в кардигане, блин. И пальцы такие белые-белые… С Одессы она.
– А какие у неё глаза?
– Глаза? Блин, Яш, не помню. Какая разница вообще? Она классная и не дура за воротник заложить – всех мужиков перепила и потом блевать таскала. Я из-за неё подрался даже, во! – Петёк продемонстрировал фингал. – К ней клинья какой-то мудак подбивал. Ну, я и ушатал. Ментов соседи вызвали, а Анька на них кинулась: да вы чё творите, да вы конституцию читали? Они ей спокойно так: тише, девушка, мы просто проверим документы, и раз претензий нет… А она: нет, а конституция? Рожи мне корчила, поддерживала всячески… Потом сумкой била – типа, что ж ты за животное такое!.. Короче… Да…
Петёк вздохнул, а Яша улыбнулся коротко. Рад-то он рад, но до чего же хорошо, что Вера не пьёт и на ментов не кидается!
Сессия, конечно, мешала встречам, но всё равно виделись. Набережные, парки, велосипеды. Тихая, единственная радость. Вера не очень-то о себе рассказывала: родилась в Могилёве, росла без родителей… Яша старался не расспрашивать. Готовясь к поступлению, работала в магазине: то ли чай продавала, то ли книжки. Или официанткой. Не важно!
Яша любил её провожать, хотя дальше ВДНХ почему-то не провожалось. Они обнимались у «Проспекта Мира», и она уходила в подземный переход. А Яша смотрел ей вслед и ждал, когда она обернётся.
Не оборачивалась.
Только лето настало, Яша вдруг осмелел: он решил познакомить Веру с родителями. Она, как ни странно, согласилась – всё-таки почти год вместе. Внутренний радист прильнул к аппарату: точка, точка, точка.
Тогда Яша совсем прихрабрился и сказал:
– Вера, но только… я еврей. – И покраснел (будто кого-то удивил).
Вера улыбнулась:
– Я тоже.
Знакомство не сразу заладилось. То дожди, то разъезды, то кота оставить не с кем. Наконец, вышло: торжественно и нелепо, в ресторане одном. Яша смотрел в стол и нервно тряс ногой. Вера с какого-то перепугу решила принести своё генеалогическое древо: всё показывала и рассказывала. Яшин отец Верой остался доволен и сказал, что она умничка. А матушка Яши цокнула и покачала головой: «Глаза у неё мутные».
Когда Яша рассказывал это, Петёк хохотал. Яша не очень понял.
– Да ничё такого, – сказал Петёк, отсмеявшись. – Просто Анька у меня отрицает холокост. Может, вас зазнакомить?
Яше немного надоело слушать про Аньку. Он спросил:
– А у тебя же летом будет практика?
– Угу. На «скорой» буду пахать. Алкаши, наркоманы, бомжи… Прелестная компания! – Петёк прихлебнул зелёный чай. Они сидели у Яши, но Петёк всегда приходил со своим чаем (очень дешёвым). – Да. Ещё ссорились тут с Анькой. Я там вроде как грубо ей сказал. А она – в слёзы, со мной не разговаривает. Я допытывался, в чём дело: не меньше часа, ё-моё. Тогда – соизволила. Грит, проучить тебя хотела, а потом вошла в роль и так жалко себя стало!.. Вот ведь шкодливая бабёнка…
Тут Яша кивнул и опять подумал: как же хорошо, что Вера не такая!
Конечно, виделись. Лодки, концерты, скамейки. Но как-то иначе Вера ему ручку подавала, не так узор плёлся по её плечикам. И даже благодушное солнце, и даже московские улицы – как будто им изменили.
– Я в Питер еду, – сказала она, когда они проходили по набережной Балчуга, держась одними указательными пальцами.
– Понятно, – сказал Яша. И подумал: «А я? А я?».
– Я всего на неделю. Подруга попросила помочь в съёмках.
Вера остановилась. Яша тоже встал и обернулся. Он внимательно разглядывал ямочку-ожог и её смущённый носик. Она встала на цыпочки и поцеловала его. Но внутренний радист – не получил сообщения.
Лето. Жара. Духота. Скука. И комары на шторы наседают… Все у Яши разъехались – все, кроме Петька.
– Ну ты не парься! – Петёк хлопнул Яшу по плечу. – Моя вон тоже куда-то уезжает. И вообще… И вообще… Ща, погоди. – Петёк ушёл в свою комнату (сидели у Петька) и открыл тупоугольным ключиком ящик, где лежали дневник и водка. Вернулся Петёк с бутылкой. Он улыбался. – Короче: у моей, кажется, кто-то есть.
– Да ты что!
Пока водка флегматично лилась по рюмкам, Петёк излагал. Короче, Анька на ВДНХ живёт, – Петёк её никогда не провожал особо, нахер надо? Впадлу! А вот недавно проезжал там со «скорой» – в пробке стояли, в общем, – видит: с мужиком каким-то идёт под ручку. Ну он что – пока не поехали, из машины выскочил: аккуратненько, в форме медбрата…
– Ну, я ему рожу бить не стал… – Петёк протянул рюмку Яше: они чокнулись. – Я проследил. – Они выпили.
По такому-то, в общем, адресу живут. Он и квартиру знает – там бабка у двери возилась, он её отпихнул и в падик залетел. Аккуратненько. Сам звонить не стал: лучше с подмогой. Так вот: не хочет ли Яша выступить в роли подмоги? Ну, без криминала, – так, позабавиться. Физиономию набить – ведь как душе приятно! Заодно и с Анькой познакомится.
– Ну я даже не знаю, – выдавил Яша. Вера через два дня уезжать должна, он лучше б… – Но лады, давай. – Всё-таки надо друзьям помогать.
Хотя Яша ныл, что у него Шабат, на следующий день они поехали на ВДНХ: и вон из метро, ножками, ножками – отчаянно долго – шли. Домофон, квартира сорок семь…
– Она в сорок седьмой живёт? – уточнил Яша.
– Чш!.. Мы из волонтёрского центра «Единой России», листовочки разложить, откройте, пожалуйста.
Дверь с писком открылась.
– А если бы в жопу послали? – спросил Яша.
– Перезвонили бы и сказали, что из КПРФ.
Лифт сломан. Шумные ступеньки, сбитое дыхание, неудержимое эхо, кислотно-зелёный цвет стен – и капельки на них: будто сопли размазали. Звонок не похож на звонок: это скорее треск и скрип. Лёгкий хохоток – приближается: дверь открывается сама – кажется, здесь ждут гостей.
– Здорово, Ань!
– Вера?..
Саша выронила телефон и глупо уставилась на гостей. Петёк с Яшей переглянулись.
– Аллоу? Аллоу? – раздавалось бессильно в этой тишине.
Саша нагнулась, подняла телефон с полу и проговорила:
– Я тебе позже перезвоню. – Она смотрела чуть-чуть как бы поверх, будто Яша с Петьком могли испариться. Потом заметила их опять, улыбнулась и поджала плечики растерянно. – Вы, может, чаю, хотите?
– Пожалуй, – сказал Петёк и прошёл в квартиру, не снимая ботинок.
– Правильно. Без ботинок – варварство, – зачем-то сказала Саша. – Россия це Европа! – Она хихикнула неуклюже.
Не зная, куда себя деть, Яша поспешил за другом, – но ботинки снял.
Проходя, он осмотрелся немного. Уютно: мило: мебель из «Икеи». На столе – в рамочке – фотография Веры с каким-то седым мужиком. А ещё книжка – старая, антикварная: «История еврейского народа».
Петёк сидел на кухне с восковым видом. Яша тихонечко подсел к нему: думал, что-нибудь скажет. Но они молчали.
Пришла Саша: суетилась, ставила чайник. Она была в футболке и шортиках – по-домашнему.
– У нас чай очень хороший, зелёный. Отец заварил.
– А сёстры где? – спросил Яша.
– Какие сёстры? Да вы ешьте печенье, ешьте. А вы знакомы, да? Я тебя с Яшей давно хотела познакомить, это мой очень-очень хороший друг! Но раз вы уже знакомы… – Тут Саша неожиданно схватилась за глаза и взялась рыдать. Даже Яша почувствовал бутафорию.
– Побереги слёзы, ещё пригодятся, – бросил Петёк.
Чайник вскипел, Саша утёрла слёзы и стала разливать. Поставила три чашки и села: в забытьи теребила кольцо на безымянном пальце.
– Так-таки и закольцованная? – Петёк улыбнулся, поднаглев. – Как вас, бишь? Вера? Маша? Юля? Может, познакомишь с мужем? Я бы кое-что рассказал. Анекдот один.
– Не сметь! – Саша хлопнула по столу и дрогнула голосом. – Он святой человек! – Она взяла тонкую сигарету из пачки и закурила. Про пепельницу она совсем забыла.
Всё это Яше никак не нравилось. Ему было страшно, он переводил взгляд с Петька на Сашу. А Петёк был чудовищно спокоен. Он знал: кто станет гневаться – проиграл. Побеждает всегда холодная кровь.
– Вы, кажется, не так поняли, – говорила она. – Вам приснилось. Да, вам приснилось, а потом вы пришли говорить мне глупости!
Петёк чай не тронул. Он встал.
– Я не собирался ничего говорить, – сказал он. – Только один совет: выставляй счёт заранее, а то все клиенты разбегутся. – И он вышел с кухни.
Яша тоже встал. Он бросил последний взгляд в её серые – с красивым зелёным подбоем – глаза. Хотел сказать ласково, но вместо этого спросил:
– Зачем?
– Просто так. – Она затянулась небрежно.
– А как тебя на самом деле зовут? Саша?
– Нет. – И опустила подбородок на сложенную гусем кисть. – Не Саша.
Из коридора раздалось:
– Ну? Ты идёшь?
Яша, отвесив незамеченный кивок, ушёл тоже.
Хлопнула дверь, а она всё смотрела в стол. Как её на самом деле зовут? Она не помнила. Завтра лекции читать. И как Яша её не замечал?
Она встала, затушила сигарету, вылила чай в раковину и вымыла чашки. Прошла в комнату, включила Брамса – хотя совсем не любила Брамса. Это муж любит. Не надо было за него выходить, он Близнецы. Отвратительное двуличие во всём.
Она сидела на столе, качала ногой. Она смотрела по сторонам: не могла вспомнить даже, где родилась. По новому паспорту – Александра Варакина, в девичестве Измайлова. Но это не её имя.
Вдруг она бросила взгляд на старинные шахматы, вжавшиеся в уголок книжной полки: от них пахло деревом и чердаком. Клеточки натёрты эмалью, ладонь скользит. А если раскрыть – тогда совсем красота: поджарые пешки, немецкие ладьи с пивными брюшками, слоны, угнанные из Карфагена, у короля и королевы по белой шапочке: или по чёрной – они вынимаются. Она высыпала фигурки, расставила как надо и снова села на стол: раскачивала ногой и смотрела на шахматы. Она вспомнила смурый вечер на даче, в Алексеевке: шёл дождь, и со скуки деда Юра учил её играть. Она уже игрывала, но плохо, вот Юра и учил. Она тогда смотрела на доску, смотрела, и вдруг поняла – как кто ходит. Это было ужасно. Ужасно! Она плакала и не могла объяснить, почему.
Она смотрела на шахматы и плакала как маленькая девочка: не закрывая лица руками, оставив их на коленях. Глаза сузились, будто увидя нечто страшное, верхняя губа оттопырилась и зубки показались самым глупым образом. Не чувствуя стыда, её подбородочек дрожал. Она хныкала, плакала, ревела – и вспомнила. Её звали Зоя.
Август 2018
История одного объединения
Для того чтобы что-то случилось, нужны предпосылки. Заодно ещё и следствие не помешает. Действие же – им будет служить мостиком через пропасть небытия. Это знает всякий школьник. Сколько херес стоит и отчего Пушкин умер, не знают, а это – знают.
Предпосылкой к истории, в которую я недавно ввязался и чудом только выпутался, было то, что я устроился на работу. (Ещё я рассказики писал, да: но это уже детали. Тем более что – уже не пишу.)
Сама судьба (то есть, сумма человеческих воль) распорядилась так, что меня взяли сканировщиком фотографий из архива ТАССа. Работёнка – даже без намёка на пыльность (загружал негативы не я): знай себе, выставляй настройки так, чтоб белое не пробило, а черноё не съело. Но смутно было мне и тяжело… Коллеги – ограниченные, работа – бессмысленная. Можно было спасаться музыкой, но я-то люблю читать.
И перед этим – учёба. И после этого – дом.
(Это была первая работа в моей жизни.)
Работал уже целый месяц, подумывал, что ограниченный и воротящий нос от жизни здесь – я. Старался беречь душевные силы… Но срывался! Курил как чёрт! И вечно, возвращаясь домой, в женском голосе я слышал упрёк:
– Это что, сигареты?
И вынужден был отвечать:
– Это мне для работы нужно.
Были. Были попытки найти смысл в моём новом положении. Но трескались, лопались, крушились! Потом были попытки цепляться за маленькие радости: шоколадки, чай, сигареты. Но всю подлость таких радостей я сразу распознал.
Работать мне не позволяли ни совесть, ни натура. Всё было для неё – для домашней метательницы упрёков. И было ей это – не нужно…
И как жить дальше? И зачем?
(Мне не казалось, что моя трагедия пустячна.)
С таким настроем, с такими мыслями я со скоростью калеки шагал по коридору в туалет. (Смены надо как-то коротать.) Я мельком глянул под ноги: серая плитка пола мне показалась мягкой и уютной шкуркой козла. (Спал я мало и плохо.) Не удержавшись, прямо на неё, посередь этого пустынного коридора, я и прилёг.
Здесь-то и появляется самое большое число в этой сумме человеческих воль: Гюго Гугль. То был эгоист и надменник высшей степени: никогда ни с кем не здоровался, курил только наедине с самим собой. Дамы надсмеивались над ним, потому что от Гугля несло хреновиной (соусом, бишь). Но это не всё «кем он был». Гугль руководил экспериментальным ансамблем «Апрель», занимался художественным вандализмом, сочинял матерные частушки и публиковал заумные рецензии на всякое новьё. Насчёт возраста я никогда не спрашивал, но был он лет на десять старше меня. У нас – работал ретушёром (не знаю, что за нелёгкая его к нам занесла). Лицом – благородный придурок с мышиным носом, чёрными глазами и чудовищными ушами. Высок, сухощав, растительность на лице и вообще на голове – не контролирует. В общем, такой персонаж.
И вот он, шаркая своими чрезмерно длинными ногами, в неглаженых брюках и драных кедах (зимой-то!), подошёл ровно к моей голове. Принаклонился – как бы стараясь, чтоб свет квадратной лампы вокруг его головы показался мне нимбом, – и сказал:
– А вы неправильно лежите. В снегу поприятней будет.
– Я, конечно, человек пропащий, но в снегу и похолоднее будет.
– Значит, вы лежать не умеете. Пойдёмте, я покажу.
Мы вышли на улицу, прилегли в сугроб у крыльца и отменно полежали: курили и говорили. Мы успели прикончить пачку на двоих, прежде чем нас прогнало вышедшее перекурить начальство.
Всё как-то резко перевернулось: мы с Гуглем – ещё недавно таким чужим – и до метро прохаживались, и в пивнуху заворачивали, и в музеи ходили картины смотреть. Да чего уж там – я у него гостил пару раз даже.
И всё это дело – за непрерывными разговорами. Мы отвергали темы личные, гастрономические или относящиеся к повестке дня: обменивались философемами, фантазмами, взглядами на историю, мыслями об искусстве и, в первую очередь, о литературе.
Давали книжки друг другу, ругали одних, хвалили других, рубились из-за третьих. Расхождения в мыслях были так редки, что мы радовались, когда их находили. Мне казалось, что наше знакомство состоялось задолго до нашей встречи в ТАССе и по какой-то оплошности просто забылось.
Раз я обмолвился, что пишу кой-что. Гугль запомнил и сказал:
– Слушай, Тим, а вступай ты в наше литературное объединение?
– У тебя с оркестром ещё и на объединение время остаётся? – Мы курили под башней Киевского вокзала.
– А это те же люди.
Мне? Отказаться? Нет, тут и говорить нечего – согласен, и тысячу раз согласен!
В субботу состоялось первое собрание: дома у Гугля. Книги, как всегда, лежали у него по всей комнате, распластанные страницами – в диван, в тумбочку, в стол, в подоконник, в половицу…
– Я до восемнадцатой страницы читаю только. Там всё самое нужное, – ответствовал он мне, когда я впервые увидел рассыпанные повсюду книжные кровли. Мне казалось, что это очень-очень маленькое царство очень-очень маленьких людей.
Теперь же – я хозяйски уселся в сломанное кресло на колёсиках и принялся качаться в нём, каждую секунду рискуя жизнью. Гугль сидел на своём диванчике и немигаючи глядел на часы. Раздался домофонный звонок – Гугль подскочил и пошёл открывать.
Квартирка внушительная… По ней можно кататься на велосипеде. Правда, для начала велосипедисту этому пришлось бы стать грузчиком: убрать летние шины из одной комнаты, груду антикварной посуды из другой, студию звукозаписи из третьей, книжный сброд из четвёртой и три холодильника – из кухни. Самым свободным помещением оставался чулан.
Я качался в кресле, ждал Гугля и думал. Что я здесь вообще забыл?..
Будем честны: это отдушина. Отдушина в арестантском вагоне на пути следования «Дом – Работа – Дом». Я знал, что Муза моя не обрадуется…
Но не плевать ли мне на неё, если ей плевать на меня?
Я искал здесь не место, где можно что-то прочитать, а что-то поругать, но какой-то, видимо, смысл. Некоторый, что ли…
В комнату вошли четверо. Помимо Гугля, это были: лысый молодой человек, похожий на актёра боевиков, иранец с грустными глазами и аристократическим животиком и девушка, к которой как нельзя лучше шёл эпитет «малиновая».
Почти тут же Гугль мне их в таком же порядке и представил: Василий Тёмный, Асхат Асхатович и Женя Волкова. Не говоря более ни слова, они уселись на диване. Гугль отделился от них, вытащил из-под груд всего на свете листок бумаги и принялся читать.
Это была зубоскальная новелла про дом, в котором все выходы на лестницу закрыты: во избежание визитов куряще-выпивающей молодёжи. Двадцать два этажа – связаны с улицей только лифтом. Двери на лестницу – стережёт некий старик, который должен отпереть их в случае пожара. Действие разворачивается стремительно: почти в начале же новеллы этот самый старик сходит с ума и сам устраивает пожар, чтобы поскорей побежать двери открывать. Всё это приправлено описаниями каждой ступеньки, лампочки, надписей на стенах подъезда, всепожирающего огня и, кроме того, историческими справками. Длилось чтение около тридцати минут: главный герой под конец сам забывал о собственном существовании – чего уж говорить о слушателях. Но вот – кончилось.
Ни аплодисментов, ни обсуждений. Только Гугль спрашивает:
– Прочувствовали? – И после молчаливых согласий зовёт Василия.
Его рассказ был очень мутным и туманным. Про какого-то писателя, писавшего о том, как он писал, а затем за этой писаниной исписавшегося настолько, что он написал об этом своему другу, и тот посоветовал ему одного писателя… Да, а потом следовали сцены, где этот писатель ходит по Петербургу, весь в мыслях о том, как он бездарен, как писательство отучает от того, чтобы не писать, а жить, – и мысль эта кружит вокруг него, отчего делается вдруг материальной. Начинает откусывать нос, пальцы, ноги, руки, уши. А потом этот писатель кончается, и мысль эта – переваренные останки его в Фонтанку сплёвывает.
Снова молчанье, снова никакого обсуждения. И снова Гугль говорит:
– Капиталиссимо!
Спешно сажает Василия на диван и вызывает Асхата Асхатовича.
Тот – начинает декламировать заунывную пьесу про сосланных в Среднюю Азию чечен (хотя сам Асхат Асхатович, говорю, был иранец – вон, в ковёр замотанный ходит). Там в форме философских диалогов какие-то крестьяне за землепашеством рассуждают об империи, революции, народе, русской идентичности и великом предназначении России. Занавес падает, голос объявляет о начале сбора урожая. Проболтали они так, видимо, всё лето.
– Тоньше лезвия папиросы! – резюмировал Гугль.
Дальше – произведение Жени Волковой. Оно повествовало о походе главного героя на кухню. Изображалась его дума над пирожком: о жизни и смерти. Неожиданно он вспоминал детство, как он хитростью добывал поцелуй от матушки на ночь: притворялся больным, зная, что градусника дома нет и его будут целовать в лоб. Отдавшись этому воспоминанию, главный герой видит в нём потаённый смысл: он в самом деле был болен: он верил реальности, в то время как реальность – лишь попытка выманить поцелуй!.. Додумывается он таким образом до того, что пирожок не сто́ит того, чтоб быть съеденным, и уходит на работу не позавтракавши.
Гугль оценил:
– Забавнёхонько!
Постоял-так, постоял-он, а потом взглянул на меня:
– Ну, а теперь ты.
Делать нечего. Я скромно вытащил из заднего кармана джинсов несколько листков и, сбиваясь, зачитал рассказик про то, как один парень украл из института скамейку и ходил с ней по городу, – а люди на неё присаживались и рассказывали ему разные истории. Вот и всё.
– Нет-нет-нет, Тимофей! Так нельзя! У тебя слишком много намёков на то, что там есть смысл.
– Я знаю, да. Есть только намёки, а смысл – не очень.
– Не-е-ет! – Глаза Гугля были страшны. – Ты не то́ не понимаешь! Смысла быть не должно!
– Как это, не должно? Это ведь…
– Это литература, а не пирожки: нечего туда пихать всякое. – Гугль подмигнул. – Ну а с формой у тебя порядок. Ладно, насиделись.
Я ничего не понял: мне казалось, что это пирожки бессмысленны.
– А название-то у объединения есть? Называться можно? – спросил я.
– «Абвы́болда».
– Что?
– «Абвыболда», говорю. В названии тоже не должно быть смысла.
Дверь в квартиру захлопнулась.
Бессмысленность!.. Какое страшное слово…
Той же ночью я дождался, когда моя любимая уснёт, сел за ноутбук… И очень даже написал рассказик. Потом пьесу. Затем стишок. Да! Перестав бегать за смыслами, я набрал удивительную скорость бега пальцев!
На последующих собраниях мы читали ещё. Про человека, решившего всю жизнь целовать всё, что ему понравится и ни разу не повториться. Про радио, вещающее в будущее. Про грустного грузина-грузчика. Штуку, целиком состоявшую из такого вот диалога:
«– Я низок и смешон.
– Вообще-то у тебя нормальный рост».
Это было забавно: мы писали неплохо, и писали левой пяткой. Никакого труда – а вот, литературное объединеньице!..
Были вечера и другого толка, когда мы корпели над манифестом. Женя Волкова во время таких собраний обычно молча ходила под тревожную музыку и размахивала руками (сушила лак на ногтях).
Сходилась «Абвыболда» в том, что писатели только и делают, что доказывают читателю, будто то, что писатели видят, – существует, а того, что читатели видят, – не существует. Мы должны были доказать обратное. Когда же интерес к литературе пропадёт и люди предпочтут просто жить – писатели смогут заниматься своими делами.
Я пытался объяснить им, что это – дело состоявшееся. Люди уже теперь спасают кошек, а не Рембрандта. Но у «Абвыболды» были невнимательные уши…
Мы использовали чужие тексты, разнообразно варьируя их, в сносках к рассказу размещали другие рассказы, закручивали текст по кругу (отображая работу стиральной машинки), писывали стихотворения из одного слова – например:
Москва!
(Подразумевая, что читатель вспомнит Пушкина.) Чего только не творили, в общем. Главное – смысла поменьше, и – прелесть.
Вершиной нашей деятельности был «Рассказ на одной букве», которым в одно из утр порадовал Гугля Асхат Асхатович. Вот один пассаж из него:
«Ы ы Ыы, ыыыыы ыыыыыыы. Ыы! Ы ыыыыы ыыыыы. Ыыы ыы ыыыыы ыыыыы-ыыыы ыыыыыыы».
Что это означало, забыл уже и сам Асхат Асхатович.
Неспешным образом за полгода в нашей группе во «Вконтакте» набралось порядка тысячи подписчиков. Иногда нас комментировали, но всё в духе: «Улёт!», «Когда следующий?», «Заставляет задуматься». Мы решились, наконец, издать полновесный альманах.
Ещё полгода на подготовку издания. Ещё месяц на раскупку оного и появление рецензий. Давненько это началось, да… Мы сидели у Гугля, ели финики, пили вино и читали отзывы на альманах «Абвыболду́ны».
– Нет, ну что они себе позволяют! – бросил Василий Тёмный в ярости.
– Эк они! – Асхат Асхатович мотал головой.
– Какая низость! – Женя Волкова зло губы поджала.
– Беда!.. – Гугль положил руку на лоб.
Непонятно как, но критики умудрились найти в наших произведениях какой-то смысл. Так, переделка Булгаковского диалога рассматривалась как попытка воскресить классика и спросить, как ему современная литература. Эта же тема продолжалась, таким образом, в моём рассказе про филологов, воскрешающих Лермонтова, и уточняющих у него, почему там-то не стоит запятой. Этот рассказ был – оказывается! – исследованием культурной деформации великого писателя. Гвоздевидный «Рассказ на одной букве» Асхата Асхатовича – интерпретировали как глубокий анализ пустоты, а также категорий пустого и порожнего.
Даже название объединения разбирали по косточкам. Мол, «А» – это «Арзамас», «б» – это «бывший», «в» – собственно, «в», «ы» – это наша главная буква, на которую мы молимся (означает она либо пустоту, либо полноту, в зависимости от контекста; иногда играет роль соединительного союза), вторая «б» – «будущее», «о» – «ОБЭРИУ». Ну и так далее.
– Ох уж эти читатели! Везде-то смысл откопают! – ворчал Гугль.
Я же – радовался. Даже в ложном пирожке иной раз можно отыскать каплю вишнёвого варенья. Значит, есть ещё смысл! И искатели – тоже…
– Нет. Нужно их поразить, – говорил Гугль. – Напишем вещь! В соавторстве. Бессмысленную до совершенства! – Все его поддержали.
Я норовил бежать из Бессмысленного лагеря, но всё-таки остался. Я был не согласен, но мне до странности не хотелось бросать Гугля…
Трое суток мы провели за бумагами и ручками, изредка и по особому разрешению удаляясь на мытьё и обед. Про сон речи даже не шло!
Наконец из-под нашей пятёрки перьев что-то – вышло. Поистине бессмысленное, беспощадное, нескладное, бредовое, садовое. То, что надо, для возвращения «Абвыболде» репутации творцов истинной литературы.
Что ж. Поредактировали. Смонтировали. Отпечатали. Распространили.
Эффект был совсем другой! Теперь заметки в интернетах грозные, шума́ на улицах – несносные! Это к квартире Гугля стекался ничего не понявший народ. Народ хотел выбить из нас, что именно хотели мы сказать своей повестью «Бибогаляту́ти». Народ штурмовал наш дом, словно Бастилию. Народ бил стёкла и вышибал двери. «Абвыболда» – пропала!
Но в – кажется – последний момент мы всё-таки сбежали по пожарной лестнице на крышу. Ползли врастопырку – как пауки, – стараясь не скользить по жести крыши и не шуметь. Наконец стали у выхода на чердак: там другой подъезд, там свобода. Я оглядел нашу странную компанию и понял, что мы больше никогда не увидимся.
Простился с ребятами сдержанно. На Гугля посмотрел почти с тоской.
– Вот видишь. Не всё так бессмысленно, – сказал я.
– Да ну брось. – Его бороду мотыляло ветром.
– Прощай?
– Прощай.
Я юркнул в дыру чердака и исчез. Остальные – тоже. Насколько мне известно, даже оркестр «Апрель» свою деятельность свернул.
Ну а я… Я оказался на задворках жизни. Без дела, квартиры, работы и любимой: всё это незаметно поела литература. И рассказов я больше не пишу. Хватит с меня! Напишу-ка я лучше роман. Реалистический, толстый, с психологизмом… Пристроюсь к какой-нибудь богатой диве, поселюсь в её особняке… Да, в точности так всё и устрою. Правда, нужен какой-то стартовый капитал: сильная вещь… И творческий псевдоним нужен, а не то раздерут меня. А может, из страны бежать? Или сдаться властям? Есть над чем подумать… Но времени полно: все ночи и скамейки Москвы – мои.
Подождите… Что же это такое? Неужели близится точка? Неужели снова рассказ? Неужели без малейшей крупицы смысла? Не верю. Не верю!
Март 2016
Вопрос оптики
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно…
(1 Кор. 13:12)
Как-то много в Ленинской библиотеке чудаков, не находите? И теперь сидели: профессор Пустопорожнев и аспирант Ноликов.
Сидели где-то в читальном зале, у мутной лампы с шапкой неясного цвета. Рядом на книжке дремал, что ли, китаец, а по помещению сновал сквозняк. Ноликов шуршал непонятным фантиком, а Пустопорожнев злобно сопел. Вдруг Ноликов отвернул свои очки от книжки и заговорил:
– Знаете, я на семинаре был вчера… – Он сделал пазу и прожевал свою вкусную, должно быть, конфету. – Коллективную память обсуждали. Там девочка рассказывала, как видела сон: Ад и что-то такое. – Ноликов увидел, что китаец проснулся, и перешёл к натужному шёпоту. – И читает потом книжку кого-то из современных, я, в общем, не разбираюсь, а там сцена сна – точь-в-точь её сон. Тоже Ад, тоже что-то такое. Ребята закивали такие: вот, дескать, коллективная память, общие представления об Аде. А я подумал: какая скука! В эпоху Новалиса эта девочка, поди, решила бы, что она того – сочинённая. А теперь, видите ли, – память. Скучно жить на этом свете, Константин Николаевич!
– Что?.. Что вы такое говорите? – неясно пробухтел через бороду Пустопорожнев. – Игорь Константинович, любезный, вы пришли сюда над кандидатской работать или болтологию изучать?
– Извините. Я так.
Пустопорожнев и Ноликов сгорбились к своим книгам. Справа от руки Ноликова белел блокнот: там кувыркались какие-то беспорядочные записи по «Городу Эн» Добычина: почему-то они выглядели невыразительно. Никакой он не филолог, конечно: только притворяется. Пробавляется и притворяется. Так говорил он в сердце своём. А может, ну всё – и в Грузию? Но ипотека-то сама себя не заплатит… И зуб – ноет-поноет…
Китаец тем временем, кажется, ушёл искать другое место для сна. Теперь на его стуле сидел смутный тип. Он зашептал:
– Вас случаем не интересуют инкунабулы[1]?
С дымкой заинтересованности в глазах Пустопорожнев обернулся – и зашушукали что-то. Ноликов с деликатностью не вслушивался: он знал о библиофильской страсти Пустопорожнева. (В научном сообществе его, вроде, недолюбливали: библиофилы-де книжки собирают, а не читают.)
В зале как будто потускнело. Ноликов поправил очки и попытался поймать буквы. Они куда-то разбегались. Он с детства боялся ослепнуть. Нет, сначала хотел быть одноглазым, как Кутузов (потому что это круто), – потом пришёл страх. Он и теперь боялся.
– Константин Николаевич, – обратился он, когда те дошушукались. – Что здесь с освещением? Я даже строчку не могу разобрать.
– Я присоветую вам оптика. – Пустопорожнев через свои диоптрии бросил взгляд куда-то на запястье. – Однако пять часов. В буфет?
– В буфет. – Ноликов улыбнулся застенчиво.
Оптик Пустопорожнева оказался здравый: какие-то линзы приставлял и трогательно спрашивал: «Так лучше?». Выйдя на улицу с новыми глазами, Ноликов первым делом пересчитал всех голубей на проводах: их было ровно девятнадцать.
Московская осень улыбнулась ему – и уже не обливалась дождями. Солнце хохотало во весь свой круглый рот. Синие, красные, с чёрными прожогами листья пахли и послушно разлетались, когда Ноликов их пинал. От «Нахимовского проспекта» до «Бабушкинской», от «Бабушкинской» на «Маяковскую» – его носили воскресные делишки. В метро он пялил взгляд на каждого второго пассажира – и очень смотрел на грустного мужика с тортом. Ужасно хотелось хлопнуть его по плечу и сказать, что всё будет хорошо.
Вернулся домой поздно: без зуба и с распухшей щекой. Стоматолог так и сказал: «Ой, у вас такая жопа! Лучше дерануть». Шесть тысяч отдал! А в следующие выходные с Пустопорожневым на рыбалку собирались, пока не схолодало… И у Люси день рождения вот-вот…
А Люся сидела на кухне. Из комнаты орала гитара. Играл Васёк, напросившийся к Ноликову на пару дней перекантоваться и доживавший уже вторую неделю. Нет-нет, Ноликов пойдёт на кухню.
– Гась, я не могу уже. Он каждый день приходит и играет. – Люся курила у раковины: занесла палец над сигаретой: выдержала паузу – и нанесла два резких удара по фильтру.
Ноликов пожал плечами, бросил батон на стол и достал из холодильника замороженный фарш.
– Ты теперь совсем мудрый? – Она чмокнула его в больную щёку. – Да. И ещё с проводкой фигня какая-то, надо электрика вызвать. А ещё у твоей бабушки день рождения сегодня. Ты её поздравил?
– Сколько дел, сколько дел!.. – Ноликов уселся на подоконник, приложил пакет фарша к лицу и уставился на Люсю, как блаженный кот.
Но не узнавал он её.
Лицо – китайского жёлтого цвета. У корней её рыжих волос русой проступью объявились непрокрашенные корни. По глазам проползли красные невыспавшиеся жилки. Её вздёрнутый носик согнулся ведьминой загогулиной и выставил на обозрение шесть чёрных волосин. На шее объявились три жабьих складки: они переругивались и хлопотали. Ресницы, прежде смахивавшие облака, обстригли и развеяли по ветру. Подмышки её горчичной футболки – почернели от готовки. Прыщики нелегалами расселились на правой щеке. И вместо ушей – растворённые дверцы теремка: раскидали все волосы.
Ноликов потупил взгляд и остро задумался.
– Я ужинать не буду. – Он спрыгнул с подоконника. – Спать хочу.
– Ладно.
На пути к кровати его остановил сухосухосухопарый Васёк и попросил одолжить пятьсот рублей. Ноликов спрятался от него под одеяло.
А завтра был понедельник.
К университету Ноликов подходил с недоверчивостью: ветер шмыгал из переулка в переулок, а его проделки покрывал кусачий дождь. Дома́ посвежели и насупились. Лепнина старинного фасада напоминала водоросли. Нет, сопли. А Ноликов опаздывал на конференцию.
Первого докладчика он пропустил, зато успел на второго. Он шуршал бумажками, брызгал слюной и доказывал, что из-за новой орфографии «Идиота» Достоевского совершенно невозможно понимать (прежде всего, нанесён непоправимый ущерб речевому портрету в исповеди Ипполита): ведь даже «идиот» – не то же, что «идiотъ». А вот если вернуться к Гротовскому правописанию, переиздать всю русскую классику по прижизненным изданиям, ввести в школы старую орфографию, вернуть, наконец-то, необходимые русскому языку буквы «пси» и «кси»…
Третий докладчик с заражающим пылом набрасывался на проблему цвета зубов Печорина: поскольку наукой окончательно установлено, что Лермонтов был протосимволистом (что, впрочем, оспаривается теми коллегами, которые склонны считать его предимпрессионистом или же додеконструктивистом) – цвет зубов оказывается важной деталью, имплицитно подчёркивающей антагонизм Печорина и Максима Максимыча. Поскольку никаких указаний на цвет зубов в тексте даже близко не содержится – пришлось прибегнуть к историческому материалу, из которого несомненно явствует, что у Печорина были жёлто-зелёные, с тёмными оттенками, зубы, а у Максима Максимыча жёлто-зелёные, без тёмных оттенков (вследствие потребления не слишком качественного табака, доступного в ту пору на Кавказе; Печорин же, судя по мемуарам современников, курит крепкий турецкий табак). Но особенный интерес представляет тот факт, что у Грушницкого – зубов вовсе нет, что доказы…
Четвёртого докладчика глубоко интересовала динамическая дискинетичность «Мёртвых душ» и её инвариантные стратегии диалектики помещичества в царской России: наибольший интерес представляет сцена, в которой Собакевич поедает огромного осетра, тем самым выражая своё неуважение к христианским догматам, – ведь, как известно, рыба обозначает Христа, хотя собака зарыта не здесь, а в письме Белинского, в котором татарское нашествие осмысляется как факт, покорёживший, быть может, и несильно, русскую литературу, потому как какой русский не любит быстрой езды, вот и у Баратынского читаем…
Пятый докладчик – просто стоял за кафедрой, как раввин, и манерно читал стихи Кандинского: комментарием не сопровождал – просто читал (очень уж нравилось).
Ноликов не скучал: жевал четверодневное печенье с подоконника (лютая анестезия отступила), – но пустота на месте зуба мудрости взмолила о пощаде. Чтобы развлечься, Ноликов глазел теперь по сторонам.
Ладони давно облюбовали себе уютные щёки, а кулачки нежно вмялись в подбородки. Пройти или даже проползти под ногами – не оставалось решительно никакой возможности: филологи запрудили зал.
Ересев – за столом, всем важно загородив экран; на воротнике его рубашки сидит солидная козявка размером с Астрахань. Рядом ссохшаяся до состояния финика Бодягина: в гигантских калошах и жалком платьице в цветочек. Лабуденко, не гнушаясь, храпу дал: слюна размеренно стекает на его многокарманный жилет. Коротышка Пустякова, по толстоте своей даже круглая, лезет носом в неприлично волосатое ухо Чепухидзе, сидящего в костюме сродни пижаме и громко пахнущего луком. Гордому Единицыну места не хватило – он стоит, скрестив руки на груди и отпятив свой римский нос: стоит непрямо – по причине своего двухаршинного горба. Сиво-Кобылевский увлечённо крутит пальцем в ухе и раскладывает на ладони добычу. Туфтина жадно поедает гречку из контейнера и виновато утирает салфеточкой губы. Академик Чухня откинулся в кресле: дышит он тяжело и величественно: в каждой скукожившейся черте его – мысль: «Не умереть бы прямо сейчас… На конференции как-то некрасиво…»
Это, конечно, не считая студентов, пооткрывавших рты слабоумно.
Взгляды Ноликова и Пустопорожнева пересеклись. Профессор кивнул аспиранту и явно посочувствовал. Ноликов только теперь заметил, что Пустопорожнев уже не первый год ходит в убогом синем свитере в ромбик и коричневом, со всех сторон в заплатах, пиджаке.
Прозаседались изрядно: протестуя, некоторые проурчали желудками. Вдруг – резкое и необычайно продолжительное оживление: начинаясь с того угла стола овальной формы, где разместились Пустякова и Чепухидзе, шёпот длил своё путешествие по всему залу. Глаза яростно выпрыгивали, уши в возмущении вставали на дыбы, ладони спешили прикрыть раздосадованность и негодование ртов. Общество было потрясено с головы до ног. Необъяснимого свойства новость неизгонимо присутствовала в зале.
В один несчастный миг докладчик был прерван – подкравшись неловким динозавром, шёпот настиг также и его. Более других пострадал Пустопорожнев – он встряхнул головой в испуге, а затем глаза его с поспешностью остекленели и странно лишняя улыбка встала на его лицо.
Ухо Ноликова узнало новость последним:
– Библию Гутенберга из спецхрана украли!
Ноликов снял очки, отёр переносицу и не понял, что тут ужасного. Ну украли – и украли. Что ж теперь? Он когда юношествовал – пиво из магазинов воровал. И – ничего, не умер никто.
– Да как вы не понимаете? Почти все наши эту Библию стащить пытались! А тут – какой-то плут…
Поэзия Кандинского наконец-то кончилась – зал утонул в благодарном аплодисменте. Когда народ набился в узком проходе, Ноликов остался наблюдать исход со стороны. Он ощутил дрожащую хватку на своём локте:
– Игорь Константинович… – Это был Пустопорожнев.
– Вот я! – обрадовался Ноликов. – А я как раз хотел спросить: ваш этот оптик, он случаем не… Константин Николаевич?
Пустопорожнев задыхался и разучился говорить слова. Холодный пот прочертил на его взрытых оспинами щеках две блестящие и пахучие дорожки. Он мог только прерывисто пыхтеть:
– У меня… в девять… будьте, пожалуйста.
– Я буду! Но, может, всё-таки лучше?..
Но Пустопорожнев только стиснул ему плечо и – всё торопясь – зашагал к двери.
Заглянув в туалет, Ноликов не посмотрел в сторону зеркала. Умываясь, – снял очки. Ну так. На всякий. Значит, к девяти? Как раз лекции кончатся.
Озадаченно потирая подбородок, Ноликов подходил к аудитории.
Растормошился. Заложив руки за спину и семеня ногами как пингвин, прошагал в аудиторию (подражая Пустопорожневу). Оглянулся, точно высматривая в море корабли (подражая Ересеву). Начертил тему на доске и обвёл её колючим кругом (подражая Пустяковой). Потом поставил руки на бока и вздохнул, как собравшийся сажать картошку (подражая Лабуденко). Вдруг – он сбился. Ноликов поправил очки и заметил, что студентка на первой парте подмигивает ему: щекочет локоном свой носик, а потом чихает. Ноликов покраснел, снял очки – и провёл лекцию вслепую.
Отпахав, он поехал к Пустопорожневу на улицу Красного Маяка. Идти туда удобнее от «Пражской», – а Ноликов всё равно любил ехать до «Новоясеневской» и идти Битцевским парком: уверял, что так быстрее. Пустопорожнев кивал, соглашался – хотя вообще-то не верил.
Зонтики уже распустились, – но тут ни одного. Темень изрядная, но листопад всё-таки застал: валятся задумчиво – будто по делам полетели. Нога довольно чавкает по размытой тропке, втоптанные насмерть листья уже не отваживаются шелестеть. Здесь покойно, здесь нет ипотеки, филологии и сомнений. Небо чёрное до совершенства: фонари, раскланиваясь, освещают дорогу и жёлтую листву, к ней примостившуюся. Пахнет прелым листом: кажется, в детстве были конфеты с таким вкусом.
Но ни листьев, ни тропы, ни деревьев – Ноликов уже не наблюдал. Идя прогалиной, он понимал, что луна плюнула на всё и убежала с какой-то тучей, а фонари взбунтовались и пошли в кабак. От черноты не спасали никакие очки. Ноликов знал, что тут у городской управы деньги кончились, а вместе с ними свет, – и всё равно – как в первый раз – был ошеломлён беспомощностью глаза. Не видя ничего, едва угадывая смутные силуэты расступающихся кустов и нависающих деревьев, – глаз додумывал.
Да вот же дорожка! А, это овраг… Там коляска, что ли? Фух! Коряга. Сзади кто-то есть! Ноликов обернулся и выхватил зонтик, чтобы отбиваться. Нет. Никого. Нет.
Кажется, всякий раз, идя к Пустопорожневу, Ноликов знал, что будет бояться, как последняя дура, – но упорно шёл по этой тропе.
Раздвигал ветки перед собой и вспоминал Люсю. А какая красавица была!.. Ветер шевельнулся, невидимые листья, должно быть, затрепетали. Когда Ноликов собирался признаваться Люсе в любви, он где-то вычитал у Борхеса, что робкий человек, решаясь, должен представить, что всё уже совершилось. Ноликов и представил: как он признался, как они поцеловались, как они поженились, как они сына родили, как его похоронили, как Люся заболела, как Люся умерла, как он на другой женился, как он умер сам… Признаваться сразу расхотелось. Тогда он увидел, что момент встаёт, разворачивается и уходит… Ноликов представил себе, что времени вообще не существует, – и сказал.
Цивилизация замаячила из-за ветвей какими-то усталыми огнями. Шум машин и лай собак обрадовали Ноликова. И вот: безумно высокий дом, в котором ровно тридцать этажей… Ему туда.
Жена Пустопорожнева готовила – из кухни раздавались пар и суета. Она вышла поздороваться с Ноликовым и, утирая руки полотенчиком, задала пару безразличных вопросов. Пустопорожнев – всё в том же пиджаке – стоял, раздражённо стиснув зубы на один бок.
Наконец его жена ушла, и они с Ноликовым проследовали в кабинет.
Как само собой разумеющееся, Пустопорожнев взялся ходить от полки к полке, пристально вглядываясь в переплёты, часто безымянные. Одним он улыбался, другие снимал и поглаживал. Кажется, его это успокаивало.
Шкафы высились до потолка и съедали всё пространство. Ноликов тоже ходил и вглядывался, но не решался трогать. Прижизненный Блок, прижизненный Шопенгауэр, богословские и медицинские трактаты… Если Ноликов ничего не путал, в этой библиотеке была даже Рукопись Войнича (Ноликов и сам был чуть-чуть библиофил, но скорее теоретик: денег-то нет).
– А профессора-то наши – настоящие развалины, – бросил вдруг Ноликов, чтобы перестать молчать.
– Вы мягко выражаетесь. Мне кажется, конференцию следовало бы назвать «Сало, мёд, говно и пчёлы».
Пустопорожнев попробовал рассмеяться, но раскашлялся.
Опять замолчали.
– И осень такая хорошая… – не сдавался Ноликов.
– Что?.. Осень? Довольно скверна, как по мне.
Пустопорожнев мялся и не мог на что-то решиться. Он причмокивал, протирал очки, хмыкал и что-то копался: казалось, он готов разодрать одежды. Наконец, он молча вытащил из ящика книгу шириною в две ладони, волнистую страницами, с чёрным – заскорузлой кожи – переплётом, и небрежно хлопнул ею по столу.
Пыль пустилась в свободное странствие. Ноликов чихнул.
– Что это? – спросил он, утирая нос.
– Библия.
– Краси-и-ивая… – Ноликов уже листал страницы с непривычно широкими полями.
– Ещё бы не красивая. Её Гутенберг сделал. – Пустопорожнев опять взялся расхаживать, ни на что особо не глядя. – Теперь вы понимаете? Мне её тот прохиндэй из Румянцевки продал – пришлось жене в машине отказать. Я же не знал, что она из спецхрана! Я сегодня справки наводил: всё так, правда украли. Но я же не знал! Одно дело у Ересева «Арифметику» Магницкого умыкнуть, – а другое из спецхрана! – Как бы сказав самое страшное, Пустопорожнев лихорадочно договаривал. – Да, да, я воровал книги у своих коллег – и что? Тьфу они, а не коллеги! К тому же я не считаю, что воровать – это плохо. Я считаю, что воровать – это нормально. Да! А вы, любезный, думали, чем у нас филологи, хе-хе, промышляют, хе-хе? Если не украдут – так придумают такой вздор, что автор в гробу верёвку с мылом запросит! Вы знаете, какие два единственные слова может сказать филолог, если на минуту честно откажется от вранья? «Не знаю!» Хе-хе-хе! Фантазия и воровство – вот вам вся филология! На целую кафедру – один настоящий учёный: Единицын. Да и тот с горбом! Да что я хвастаю как будто? Не хочу, нет! Я сам докторскую сдул!..
Бедного Пустопорожнева трясло, его глаза носились кругами, нижняя губа приплясывала. Ноликов сбегал за стаканом воды – зубы профессора непослушно бились о стекло. Раздался колокольчик. А за ним громкое:
– КУ-УШАТЬ!!
– Что она сказала? – спросил перепуганный Пустопорожнев.
– Она сказала «кушать». Вы сидите, сидите.
– А.
Ноликов оглянулся, нахмурил бровь и спросил:
– У вас есть микроскоп?
– Кажется, был. На антресоли, наверное. А вам зачем?
– Вопрос оптики, Константин Николаевич.
Подставив стул, Ноликов распахнул дверку антресоли. Пока он копался там, выбрасывая какие-то трубы, тряпьё, велосипед, веник, алюминиевую кружку и пишущую машинку, – он говорил:
– Вы знаете, Константин Николаевич, я сегодня думал… А если бы Вселенная каждую секунду виделась человеку во всей своей непостижимости? Меня и повседневная суета убивает, а тут… О! Нашёл!
Микроскоп был древний и дрянной: скоро он оказался на столе. Как-то изловчившись, Ноликов просунул страничку под свой усиленный зрачок.
– Ваши буквы врут, – проговорил Ноликов, не отрываясь.
– Как – врут? – Пустопорожнев выпрямился в кресле.
– Это не Библия из спецхрана. Ну, или у них липовая лежала.
Дверь с нервирующим скрипом приотворилась, показалась голова:
– Ну, господа! Поисследовали и хватит. Ужин остывает.
– Мы почти вот-вот! – Пустопорожнев вскочил и поскорей прильнул к микроскопу.
Когда дверь обиженно хлопнула – Ноликов продолжал:
– Тут бумага не тряпичная, а древесная. На буквах видно, что дерево. Вы за сколько её купили?.. – Ноликову надоел Гутенберг, и он плюхнулся в кресло. Он снял очки и направил их на себя. – Я, знаете, Константин Николаевич, что думаю: наука, искусство, вера – одна дрянь. Слепошарые мы все – просто оптика разная…. – Он дохнул на линзу и стал тереть её рукавом. – А когда Вселенная разверзается – нужно уметь прищур взять… Кажется, нужно быть немного близоруким.
– Вы что-то сказали, Игорь Константинович? – Увлечённый Пустопорожнев не отставал от микроскопа.
– Надо быть немного близоруким, – повторил Ноликов отчётливей.
– Дневальная сорока?
– Я говорю, что надо быть немного близоруким. Ну. В столбы не вписываться, конечно, но… – На месте зуба снова заныло.
Пустопорожнев оторвался и повернулся с учтивейшей улыбкой:
– Игорь Константинович, простите, но я не так уже силён на слух. Никак не пойму, что вы сказали.
– Я молчал, Константин Николаевич.
– Значит, послышалось. – Пустопорожнев обернулся к микроскопу.
Октябрь 2018
Байки Мироздания
I
Не отряхнув ещё прогулку с ног, Евгений снова шёл – по набережной лейтенанта Шмидта, считал линии. Печатал шаг в шаг, мысль в мысль, а всё равно был где-то совершенно не здесь.
Жёлтые и отчего-то родные особнячки – шушукались. Тени – шутливо разбегались. Нева – пять подзатыльников ребятишкам-волнам раздала… Всякий зелёный листик, каждый умилённый фонарь, целый город – смотрел на Евгения с пониманием и любованием.
Он вспоминал её гимназический хвостик, её подбородок комочком, её рыхлые губы, взгляд усталой балерины, измученно пышущие жизнью щёки. И надменный носик «Неизвестной» Фешина, и шейку, которой не то что её головка – даже булавка в тягость была бы. Всё-всё вспоминал!
А Петербург прогуливался мимо этих воспоминаний. А двадцать вторая линия уже шла по Евгению и наслаждалась тёплой летней ночью.
– Господи, спасибо Тебе!.. Господи! Спасибо!.. – говорил он сам с собой, не думая, что может подумать изредкий прохожий.
Кеды Евгения считали, что шатание изрядно затянулось. Мало им прогулок с барышней – теперь ещё прогулки в одиночестве сносить!.. А Евгений шагал себе и шагал. Дошёл до Смоленского кладбища, удивился, что дошёл так далеко, – и обратно: снова линии считать.
Делал крюк он совершенно ненужный, но без него верно бы сошёл с ума. У магазина «Пятёрочка» он вдруг встал.
– А что, если я всё придумал? Что, если показалось?
Постоял под фонарём, закурил сигарету.
– Быть того не может! – воскликнул он весело и пошёл дальше.
Да. Да. Просто так барышня не согласится на изматывающую прогулку длиною в пять часов. Ну конечно же, нет!
– Чёрт бы побрал эти мосты!
Да. Да. Сейчас бы круг дать по каналу Грибоедова, по Финскому заливу – да где угодно, лишь бы с ней! А он – на Ваське, как дурак последний. Завтра же встречу предлагать, конечно, неприлично…
– Только б завтра пережить… А послезавтра – снова предложу!
Да. Да. Деньки идут погодистые – лучше повода для встречи и не придумаешь! Но это – ведь так, ширма. А от ширмы и до свадьбы недалеко. Только придумать бы что-нибудь с работой. Но придумает! Куда денется?
Совсем Евгений не заметил, как очутился на набережной Макарова. В одном из четырёхэтажных скромников он нанимал себе комнатку. Кровать, стол, вид на Неву. Нужно ли большее студенту?
Евгений сбросил рюкзак, сбросил кеды, сбросил все мысли – и попытался уснуть. Никак не выходило. За закрытыми глазами являлась она, расплывалась улыбкой и что-то с ним говорила.
И духота беспробудная! От такой до галлюцинаций недолго. У Евгения почти начались: что-то врубелевское и пятирукое мерещилось…
Но какая разница, если он так счастлив! И всё равно: безумнее всего на свете Евгений мечтал оказаться сейчас там, где она, – на пересечении Английского проспекта и Канонерской. Только украдкой взглянуть: крепко спит или как он мается? Нет, уж пусть лучше ей снится пятый сон. И всё равно: оказаться там, укрыть, поцеловать в лобик, провести рукой по разбросанным волосам, уйти, не будя… И даже бы никогда её потом не видеть! Только бы сейчас, сейчас увидеть!
Восторженный Евгений вглядывался в старушку-Неву, в её взбалмошное буйство, сменяющееся бабьими причитаниями. Он вглядывался, вглядывался… И тут заметил: Тучков мост, хорошо видный из его окна, – понесло куда-то в сторону. Нет, даже не так: понесло – и оторвало. И вся Петроградская сторона поплыла куда-то влево…
Евгений, с трепетом и ужасом в ногах, – понял. Его любовь оказалась так сильна, что Васильевский остров – двинулся.
II
Кирилл ошарашено озирался по сторонам. Зал Русского музея, бабки-смотрители, Веня, пять рублей, даже семечки в кармане – всё исчезло!
Нет же! Нет! Быть того не может! Неужели провалился в «Чёрный Квадрат»? Ну зачем послушал Веню и приложился? А Кирилл ещё надеялся увидеть Филонова!.. Да и выпить тоже. Не за «Квадратом» же в Питер ехать, – он и в Третьяковке есть. Да что же теперь?
Ладно, Русского музея не стало, но что же было вместо него?
Супрематичная вакханалия ненастоящих цветов – вот что было!
Кирилл стоял с четвёркой странных мужиков: на них были рубахи, подвязанные кушаками (если эти геометрические фигуры можно было назвать рубахами), рожи их были перекошены (если эти воздушные шарики можно было назвать рожами), а вдалеке – едва различимый стадион, по которому предстояло бегать (если чехарду полосок можно было назвать стадионом). Пятым – был Кирилл.
Эти четверо угрюмо кивнули – и побежали. Кирилл стоял на месте и не понимал. Тогда четверо вернулись и погнали Кирилла пинками – пришлось забегать тоже. Но ничего: сорвался в бездну Кирилл.
Он упал на чёрную школьную парту, усыпанную ручками, тетрадками и карандашами. Даже циркуль был. Кирилл послушно сложил руки и уже надеялся на заслуженную пятёрку… Как только Кирилл почувствовал себя в безопасности – предметы эти двинулись и оказались очередными геометрическими фигурами, которым позарез нужно было его убить.
С парты Кирилл тоже свалился. Его мотало, как бутылку в Неве.
Теперь – чуть потрескавшаяся чернота, и ничего, кроме неё. Кирилл попробовал произнести, вытягивая каждый слог, смакуя:
– Пус-то-та.
Ничего не получилось: чернота проглотила и это. Тогда он сказал:
– Точка в искусстве.
Не вышло опять.
– Смерть Бога.
Ни в какую.
Кирилл сел в этой черноте и стал рыдать. Он совершенно ничего такого не хотел: всего лишь разгадать «Чёрный квадрат»… Если говорить совсем уж откровенно, Кирилл был уверен: разгадай он «Чёрный квадрат» – и никакие загадки Мироздания перед ним не устоят.
А теперь – сидит. Невесть где и невесть как.
Но тут мысль навестила его голову. Кирилл проговорил по слогам:
– Пол-но-та.
И «Чёрный квадрат» сменил немилость на что-то ещё – быть может, даже и пострашнее. Всё выстраивалось по кусочкам, будто мазками: икона в углу, стол с самоваром, печь с изразцами, луна за припылённым окном. Это была самая обыкновенная русская дача.
И там, в дальнем углу – за мольбертом, – стоит и рисует нечто небывалое угрюмый человек с гусеницами-бровями и широким лицом. Чем-то похожий на венецианского купца, а чем-то на упыря.
– Садись, – проговорил он, не отрываясь.
Кирилл дрожащей рукой выдвинул из-под стола пятиногую табуретку и бухнулся. На душе у него было странно и сладко: как будто не в картину он угодил, а в спальню к самой любимой и самой настоящей…
– Казимир, – представился бровастый. – Хотя ты мог и догадаться.
– М-мог, – отвечал озяблый Кирилл.
– Ты чего к картине лобызаться полез? – Малевич прервал своё дело, встал и подошёл вплотную: будто на коленки собирался сесть.
Кирилл стыдливо смотрел Малевичу в живот: только теперь он заметил, что пиджак его чудовищно полосат.
– Я всего лишь понять хотел… – промямлил Кирилл.
– Познание через поцелуй? Ха! Ну что? Много понял? – Малевич махнул. – Да ну вас всех!.. Загадки вам всё подавай да разгадки.
Кирилл промолчал, а Малевич, шаркая, обернулся к холсту. Минут с пять он сердито наносил мазок за мазком, потом вдруг отложил кисть и посмотрел гостю прямо в глаза:
– Ты как там сказал? Когда не поцеловал ещё «Квадрат», а только носом ткнулся? «Моя жизнь уже никогда не будет прежней, это просто невероятно!» Так ведь?
– Д-да. Вроде того.
– Ну что могу тебе сказать… Ты был совершенно прав. Ничего прежнего после нашего с тобой разговора – уже не будет.
III
Наконец дело дошло до, собственно, действий: Йося отправился с чемоданами своих рукописей в Москву. Товарищи по изысканиям в области пятёрки его давно хотели отправить, но, только заткнув за пояс своих оппонентов, Йося решился на семисоткилометровый шаг
Прямо с Ленинградского вокзала – не тратя время ни на какие Арбаты, бульвары или даже Красную площадь – Йося отправился в Институт Исследований и Культивирования Загадок Мироздания.
Петербургские коллеги загодя обо всём договорились, и аудиенция была дана почти что сразу. Заведующий Кафедрой Чисел – Герасим Юрьевич – охотно его принял.
То был человек в годах, в кургузом халате, с измождённым усталостью лицом – не то балерина, не то упырь, – с очками в пять диоптрий, с пятью ручками в нагрудном кармане, с пятью волосками на голове, с пятью пальцами на каждой руке…
Йося, не намереваясь медлить хотя бы и пять секунд, дерзко бросил папку прямо на стол. Герасим Юрьевич от хлопка этого зажмурился и малость труханул. А впрочем, – как-то устало труханул. Взялся листать.
Он листал-листал. Листал-листал. Листал.
От возбуждения Йося не мог сидеть на месте: расхаживал по кабинету и заглядывал в книжные шкафы. На первых страницах разместились довольно ничтожные доводы: мол, семь – всего лишь на два больше, чем пять, один – это без четырёх пять. Юношеские доводы! А вот прочитает он подальше: вот найдёт объяснение бинома Ньютона через пятёрку…
– Это что же – у вас всё к пятёрке сводится? – ухмыльнулся наконец Герасим Юрьевич.
– Ну конечно же! – Йося только и ждал повода заговорить самому. – Там дальше есть доказательства того, что языки появились, когда человек попытался передать другому человеку число пять…
– Это что же – интеллектуальная провокация?
Вопрос ударил по сердцу Йоси, как ни один отказ женщины не ударял.
Йося залепетал, разнюнился, суетливо заходил по комнате. Стал даже руки ломать – хотя никогда такой привычки не имел.
А Герасим Юрьевич тяжело встал из кресла: заходил, закурил, заговорил:
– Понимаете, Иосиф Евгеньевич, есть такое свойство психики, как апофения…
Йося даже не спрашивал, что это такое: он со всех сил старался не заплакать.
– …Это когда человек видит структуру там, где её на самом деле нет. Известнейший пример – кратеры луны. Некоторые видели в них человеческие лица, хотя они даже отдалённо не похожи. Вы, должно быть, слышали, что когда кажется – креститься надо?..
Неприлично громко высморкавшись, Йося кивнул.
– Вот-вот. И тут вам – показалось, что всё на белом свете сводится к этой вашей пятёрке… – Герасим Юрьевич стряхнул пепел с сигареты.
– И вы считаете, что… не сводится?
Прозвучало это робко и безнадёжно.
– Я не говорю, что не сводится, – аккуратно сказал Герасим Юрьевич, – я говорю лишь, что вы придаёте этому слишком большое значение, что…
– Что… что я заблуждаюсь? – Йося дрожал голосом. Он был горек и жалок: Нева давно вышла из берегов его души.
Герасим Юрьевич усмехнулся, как бы кладя очередной мазок:
– Ну, если вам так угодно… Да. Вы заблуждаетесь. Я даже более скажу: Петербург – вообще город заблуждений… Морской воздух, истерический климат – сами понимаете, как это влияет на…
– А я, может, и хочу заблуждаться! – вскричал Йося, хлопнул папкой и убежал весь в слезах.
Оставшись один, Герасим Юрьевич нелегко вздохнул. Достал виски из шкафчика. Налил. Закурил. Он слушал Шопена и говорил себе под нос:
– Не понимаю я этой горячности и неистовства… Хотят видеть – и видят! Нет, я понимаю, случилось бы что: чудеса какие-нибудь. Тогда и уверовать не стыдно. Ну а так… Ну а так!.. Втемяшили себе в голову – и радуются как помешанные! А это всё болезнь. Апофения! Да-да. И шторы – апофения. И ви́ски – апофения. И апофения – тоже апофения!.. Весь белый свет – она. Я сейчас совершенно серьёзно, Иосиф Евгеньевич!.. Совершенно серьёзно!..
Примерно неделю Герасим Юрьевич бредил в этом роде, пока не отправился в Петербург – доспаривать. Он пытался разыскать Йосю, проживавшего на набережной лейтенанта Шмидта, но Васильевский остров уже уплыл в Балтийское море. Натерпевшиеся страху горожане рассказали ему три удивительные истории, как-то связанные с этим бегством кусочка Петербурга, но Герасим Юрьевич им не поверил, да и не особенно-то слушал. Ему было довольно, что историй три, а не пять.
Август 2017
Маленькая-большая трагедия
Сальери Петербурга не любил.
Нет, не то чтобы ему не нравились архитектурные ансамбли, извивы мутных каналов, проспекты, прямые и величественные, как намерения Петра, широта и чернота Невы, облик города, так и возглашающий: «Человек – венец творения» и «Природа – будет покорена». Совсем нет. Просто Ярослав Сальери не любил Европы.
Но не любил не слишком – так, чуть-чуть.
Зато остервенело он обожал свою Москву: мать, сестру, подругу.
Но город делают городом – люди. А они – что здесь, что там, что на Камчатке, что в Сибири, – едва заслышав фамилию Сальери, воротят нос, шутят и трунят. Или: «Как вас Иосиф в Российскую империю отпустил?». Или: «Ну как? Неужели не совестно?».
Ярослав смирился, но всё равно диву давался: с какого бодуна все решили, что Антонио Сальери отравил Моцарта? Вычитали у Пушкина, хорошо: но с какого перепугу всё, что писал Пушкин, – правда? Ну даже правда: но какого рожна он должен быть родственником тому Сальери??
Ярослав поднял воротник и старался не смотреть на людей. Он пересёк мост, озяб, пробежал по мокрой площади с колонной, бросил тоскливый взгляд баянисту и шмыгнул в огромную арку, под которой можно было спрятать от дождя целый полк. Как холодно-то, чёрт дери!
Уж нет! Его бы воля – не то что из Москвы, из квартиры своей не выбирался бы! Но – дела. Да и красиво тут: чего же врать?
Сальери шёл гневными шагами и потому немного заплутал. Выйдя на набережную Хрен-Его-Знает-Кого, он не пошёл на Непонятно-Какой-Проспект, а своротил налево – до самого Понятия-Не-Имею-Чьего-Поля. Посмотрел Вечный огонь, и оттуда, проклиная себя и градостроителей, Ярослав по каналу Драть-Его-За-Душу вышел к большому собору, раскинувшему свои крылья и только поджидавшему его.
«А у этой ступеньки, в наводнение, пожалуй, и лодочка плавала, – Сальери пробовал думать. – Как будто. А декабристы стояли… Или не стояли? Нет же – декабристы сидели!» – Ветер мешал.
Ему как-то приходила уже мысль, что Петербург расположен здесь только затем, чтобы привить аристократии культуру пития. А то сидели прежде на лавках с крестьянами. А тут – во дворе-колодце, культурненько.
Вечер промозглел. Дождь то усиливался, то давал передохнуть. Сальери засунул руки в перчатки, а перчатки спрятал по карманам пальто. Жалко, шарф дома забыл. Ну и пусть. Ну и ладно.
«Здания-то исторические, а вывески горят и режут глаз. И морды неприветливые, сейчас поймают шкирку, и скажут: ты Сальери! ты убил! ты! А она – самая первая из них. Хо-хо! Пива убийце! Хотя чего это я?.. Погода корёжит настроение, точно. И то, что я на плаху иду, – тоже…»
Сальери предстояло заявиться в театр, что в Гостином – кажется, так – дворе. Без билета, конечно. У него на билет домой-то едва хватало.
Но всё бы ничего: опаздывает, без билета – подумаешь, невидаль! Да только в голове Сальери созрел и с нетерпением ждал воплощения один странный, одичалый и ни на что не похожий план. Хотя планом это сложно назвать – скорее, буйно-вздорная мысль.
Месяц назад, будучи в Москве, Сальери особенно заметил одну актрису. По театрам ходок он не был, – зато она была в его институте вольнослушательницей. На кой чёрт ей это – Ярослав не знал. Просто – приходила и слушала, частенько вступаясь в спор с преподавателями, что замечательно выглядело на фоне всемолчания студентов.
Вне лекций общительности в ней он не замечал. Да она была и старше, чем Сальери, лет на семь – какой ей интерес? Но он положительно в неё влюбился и решил писать записку. (Поговорить в стенах института и назначить встречу не выходило: она всегда как-то убегала.)
Что ж. Записка передана, Сальери ходит довольный: не придётся ничего на словах говорить. Но вот, следующий день: актриса его подловила в тёмном углу возле библиотеки и передала ему – уже свою:
«Милый Сальери! Скажу честно, Ваше внимание мне очень льстит. Но дело в том, что по факту я замужем. Так что, мне кажется, нам лучше не продолжать (вернее, не начинать) общение, чтобы никто ничего не того не подумал. На самом деле, и в записки с Вами мне не следовало бы играть, но я всё-таки решила внести ясность. Надеюсь, я Вас не обидела, ведь Вы очень замечательный молодой человек. Честно!
Мария»
Прочитав это, Сальери ушёл с остававшихся пар и отправился бродить – как сидр в банке, закрытой перчаткой: настолько же безвыходно.
Трагедия его была, в сущности, пустяковая: Сальери себе в этом признавался, но тут же об этом забывал.
«Нет, устраниться. Только устраниться. Никакого права я не имею!» – думал он, сам себе не очень-то веря. У выхода с «Боровицкой» он смотрел, как железному князю Владимиру приваривают крест. У Пушкинского музея – на очередь к Рафаэлю. Да только всё совсем не то было.
Он вспоминал лицо Марии, когда та передавала ему записку: беспокойное, с некоторой виноватостью и извинением в улыбке. Чудо, а не улыбка! С ямочками, тонкая, робеющая от своей прелести: интернациональная улыбка: для всего мира как будто существующая. А верхняя губа – тонка… И такое милое утиное надгубие над нею! Во всём лице – изнеженная бледность. Глаза и губы от той бледности – только ярчеют… И в то же время лицо это – строгое, всё отрезающее. Как будто.
«В записке странная цепочка отрицаний… Как там? “Чтобы никто ничего не того не подумал”. А если убрать все “не”? Тогда получается: “чтобы кто чего того подумал”. Как будто намекает! – Сальери всё не мог угомониться. – А что, если и “по факту замужем” – это как будто? И по поводу моей фамилии она как будто всё понимает…».
Гуляя, он сочинил десять вариантов письма к Марии: все забраковал: решил ждать доказательств её любви к нему (умело скрываемой, конечно).
Последующие дни Сальери пристально следил за Марией. Она никак не подтверждала и никак не опровергала подозрений. Вела себя, как обычная девушка без кольца. То ли ей неинтересен Сальери, то ли ей интересен Сальери, то ли ей интересны все, то ли ей неинтересен никто, –нельзя было установить (да Сальери с ней и не заговаривал).
Может, в дальнейшем что-то и прояснилось бы, – но скоро Мария пропала. Сальери принялся пытать однокурсников про неё. Выяснилось: уехала в Питер играть в таком-то спектакле. Ставили они пушкинского «Моцарта и Сальери».
И вот теперь – он на пороге Гостиного двора. Намеревается ворваться в зал и выкинуть какой-нибудь фортель. Сальери будто бы в горячке. Ну что ж поделаешь, если прогулки по Петербургу так действуют на впечатлительных людей? Особенно влюблённых.
Как то ни странно, с тем, чтобы ворваться, не возникло затруднений. Билетёрша, заслышав, что он Сальери, тут же сопроводила его в закулисье. Три звонка уже отзвенели: по сцене ходила Мария, игравшая Моцарта (все роли были женские). В джинсах и драной майке, она гуляла по декорациям улочек Вены и слушала слепую скрыпачиху. Прозвучало соло из Баха, Моцарт-Мария взяла её под руку и повела куда-то.
Занавес уже опустился-поднялся, а Сальери-девушка всё никак не появлялась. Следующая сцена должна была происходить у неё в квартире.
Мария беспомощно водила взглядом: её коллега никак не появлялась… Тогда-то Ярослав, всё прятавшийся за непонятными мешками, выскочил на сцену со свирепым и нежным видом.
– Сальери! – воскликнула она с испугом.
– Я вас люблю и никому отдать не смею! – вскричал тут же Ярослав, бледно-зелёно-покрасневший от разнообразия чувств, его переполнявших.
«Любовная линия здесь смотрится свежо», – раздался голос в первом ряду. Из второго ряда шикнули.
– Сейчас, я шла к тебе, неся кой-что-то показать, но проходя перед трактиром, вдруг… – Мария, опешив, продолжала быть Моцартом, но быстро сбилась. – Подождите, но ведь я в записке…
– Да, некрасиво, государыня, чужое счастье рушить, – ну так и моё ведь Пушкин разломал. А я ведь – между прочим – не успел ещё родиться, а уж – виноват!.. Потомок отравителя! О, глупости людские! Одна лишь вы меня понять умели: назвали меня милым; когда садился я за вами, вы бег не начинали. Как будто намекая. Как будто разрешая. Как будто, будто, будто… – Можно сказать, что на Сальери дурно действовала сцена. А можно сказать, что ничего он уже не соображал. (Второе вернее.)
– Но вспомните Каренину!..
– Фантазий плод и вздор! Как Пушкинский Сальери. Вариаций Антонио не слышали, наверно? Вещицы чудные, скажу я: при жизни их – ценили повыше Амадеуса. А вы бормочете всё: зависть! – обращался он уже к публике, ломая пальцы, и с дикими совершенно глазами.
Тут из-за портьер выскочил ещё какой-то паренёк и упал на колено. Это был Гоша из того же института, что и Сальери, но курсом старше:
– Я вас люблю гораздо более, чем он! Вас лишь спустя недели две, как появилась ваша ножка на нашем грязном, неначищенном полу, – он полюбил. Мой взгляд был пуще и быстрее, а сердца бег – шустрее. К тому же я ведь старше и умнее Сальери всех. И докажу! Я получаю сорок тысяч, я кассир. Вы без кольца, – а значит, вы пока всего невеста. Прошу вас, выходите за меня!
В первом ряду раздалось: «Кажется, это Бетховен». Из второго ряда прикрикнули: «Да сколько можно-то уже!»
Моцарт-Мария стояла недоумённая и ошеломлённо смотрела в зал. Народ кричал то «за Бетховена!», то «за Сальери!».
– Ребятушки, милые!.. Вы очень хорошие, и вы безумно льстите мне… Но… не могу я. Поймите же! Я другого люблю. – В первом ряду шепнули: «Она имеет в виду Истину». Из второго ряда ответили: «Вообще-то истина – это она». Мария продолжала: – Я ужасно не хочу вас обижать, но постарайтесь понять…
В глазах Сальери как будто проблеснул разум – на секунду. Но что поделаешь? Фортель уже выкинут.
Гоша всхлипнул и упал навзничь, как будто закололся. Мария как будто подалась в его сторону, но её отвлёк Сальери, обхватив её колени.
– Мария, принимаю этот приговор. Но разрешите удовольствие одно! Одно лишь – не более того! Разрешите вашу ручку целовать!
С глазами, в которых кувыркались непонимание и страх, нездорово бледная Мария протянула Сальери свою ручку. Тот – благоговейно приложился к ней губами. О! Он облобызал бы её целиком, – но лишь слегка коснулся, благородно устраняясь.
Из первого ряда донеслось, уже довольно громко:
– А убийство??
Сальери стоял на коленях, ужасно серьёзный:
– Не будет убийства… И не было.
Из первого ряда:
– Как это – не было?
Мария топнула ножкой:
– Говорит, не было – значит, не было. – Она умолкла и вполоборота к публике добавила: – Да вызовите уже кто-нибудь «скорую»!
«Скорую» вызвали, Гошу увезли, Сальери отправили в дурдом, – отменный выдался спектакль. Публика расходилась, оживлённая и обсуждающая. На улице от неё как будто бы отделился один господин в крылатке. Совсем невысокий, смуглый, с баками, кудрявый. Он повернул на Думскую, шкодливо размахивая шляпой.
И так хохотал, так хохотал – как никому из нас не смеяться.
Ноябрь 2016
[1] Печатные книги, изданные до 1501 года.