Анна Чухлебова
21 история о том, что умерли не все (18+)
ТРИ ИСТОРИИ О ЧУДЕ
СВОБОДНАЯ КАССА
Ты собираешь вещи, я спрашиваю:
— Пакет не нужен?
В моей голове пик-пик-пик и мигает красная лампочка.
— Товар по акции не желаете?
Никаких акций. Ты заберёшь только свое и ни граммом больше.
— Оплата наличными или картой?
Денег захотел? Ишь чего! Приходишь с двенадцатичасовой, а он лежит как прокладки 2 +1.
— Зина, жрать хочу!
Да какая я тебе Зина, даром что из магазина. Я мечта поэта, только стихов нету. А тебя, скотину, я выгнала. Не для тебя бабка помирала, чтоб однушку мне оставить.
— Без мужика, Зинка, пропадешь, — так и хрипела, пока я ее подушкой душила. Потому что возраст, дыхание затруднено. Пора на покой, к другим покойникам.
— Карта магазина есть?
Ни карты, ни совести у тебя нет. Нихрена у тебя нет. Два года без работы! Борщ вари, в хате убери, ублажи, отсоси. То ли дело на кассе. Течет лента вдаль, серая река. По ней товары первой необходимости. Молоко, пиво, памперсы — к семье. Горошек, варёнка, майонез — к салату. Водка, селёдка, огурчики — на все прочие случаи. Сканируешь пик-пик-пик, а сама читаешь, как цыганка по руке. Шампанское, конфеты, гондоны — к блядям. Если подавятся — беги, на зоне не сахар.
А теперь я буду жить. Гляди, какие стрелки на работу накрасила. Вот Серёжа, хороший мужик, охранник. У него и работа есть, и выправка, будто родился в форме. Крем для бритья, ветчина, сканворд — интеллектуал. А тебя я выгнала, потому что ты говоришь, что я не женщина. Жопа у меня ого-го-го, но не женщина. В женщинах нежность нужна, а я как дам тебе скалкой. Потом ты мне кулаком. И поэтому я тебя выгнала. В ресторан схожу, возьму мороженое в креманке. У нас два кило можно за те же деньги, но дома фрукты так красиво не нарежешь, платье не нацепишь. Дома все не так. Отодвинешь диван, а там носочек твой одинокий, на большом пальце дыра, черная дыра и одиночество с космос размером. И поэтому я тебя выгнала, мне своего одиночества хватит, а тут ещё твое камнем на шее. А чудо в свободе.
ЗМЕЯ
У Тани два худых пегих хвостика, содранные коленки, зелёные, как у рептилии, глаза, родители-наркоманы. В мартовскую метель её беспутная мать постучалась за солью, кажется. Пока взрослые переговаривались на пороге, Таня зашла в квартиру и стала со мной играть.
— Останется у вас?
— Пускай.
В тот день мы катали машинки по полу и Таня устроила гараж под креслом, чего я сделать прежде не догадался. Веселая Таня, выше локтя и над коленом налитые, сочные синяки.
— Попроси маму покушать. Только не говори, «Таня хочет», скажи «мы хотим», понял? — шипела она на ухо.
И я делал, как Таня велела, и мама выносила хлеб со сливовым вареньем, и мы плевали косточки в пузатую миску. Я рассказал Тане, что больше всего люблю, когда в окне кружит несметная воронья стая. Она принесла с собой кукол и елозила одной по другой.
— Смотри, трахаются.
И я чувствовал себя дураком, но соврать, что все знаю, не умел. Тане было плевать, её живот гудел голодно и зло.
Впрочем, длилось это недолго. Однажды Таня позвала меня в квартиру этажом выше. Другой мальчик — белобрысый, с плаксиво-красным, мятым лицом — хвастал перед нами банкой кошачьего корма, как из рекламы. Эту банку мы приставили к игрушечному роялю в качестве табурета, Таня облокотила на нее запястье и побежала пальцами по клавишам, извлекая прозрачные, стеклянно-хрупкие звуки. Из еды у мальчика были бутерброды с покупной колбасой, сладкая консервированная кукуруза, конфеты в коробке с алыми розами. Так мы и играли втроем, и когда Таня заболела, я, маясь скукой, пошел к нему один.
— Танины родители наркоманы. И сама она наркоманка, — посмеялся мальчик.
— Неправда.
— Нет, правда.
Я затрясся в бессильной злобе.
— Извинись!
— Не буду!
Я толкнул его, он толкнул меня сильнее, я упал и расплакался от обиды. Его мать привела меня домой, а я все ревел. Не смог отстоять ни себя, ни Таню. Ко мне она больше не приходила. Когда стало тепло, видел их вместе, пока мама тащила меня за руку через двор — была Пасха, и мы нарядные шли на кладбище. В глазах Тани промелькнуло нежное сожаление, и что-то похожее во взгляде я встретил, когда мы с мамой шли длинными аллеями, и я крутил головой и глядел на памятники. Потом Таня исчезла, моя мама говорила, что она теперь живёт с бабушкой, и я на цыпочках подкрадывался к двери ее старой квартиры, и слушал неясный гам, музыку, голоса. Иногда на пороге топтались выцветшие, пыльные тени, из общего месива отделялась, должно быть, женщина. Со звериною силой она молотила в дверную обшивку. Я отшатывался от глазка и вернуться к игре мог не сразу.
После была моя первая школьная осень. Затем вторая, и третья, восьмая и девятая, пятерки и двойки, первая сигарета, любовь, банка пива — простая арифметика взрослеющих детей. Как-то уже студентом я шел с одной вечеринки на другую. Время было к полуночи, в воздухе повисла золотистая от света фонарей морось. Прохожих почти не осталось, и я удивился, когда заметил девушку в мини, курящую у аптеки. «Ну точно, Красноармейская» — пронеслось в голове имя улицы, нарицательное той же породы, что и квартал красных фонарей.
— Хочешь со мной? — прохрипела она.
Я не особо хотел, но голову повернул. Из-под слипшихся от тяжелой туши ресниц смотрели давно забытые, до боли знакомые, зелёные, змеиные, Танины глаза. Деньги свои она отработала в беспечно незапертом подъезде, и мне было так тошно потом, когда она, застегиваясь и отряхиваясь, посмотрела на меня с ледяной брезгливостью и сказала:
— Ну что ж, Алёша, теперь ты точно знаешь, что такое трахаться.
Меня зовут Андрей.
КРОВООБРАЩЕНИЕ
Петров плевался жеванной бумагой. После уроков плакалась маме, она только:
— Хватить ныть, Маша. Ты же учительница!
Когда рыдаешь в очках, на стеклах остаются грязные разводы. Три тряпочкой или не три — не поможет. Как не помог шугаринг выйти замуж. Подружка уговаривала:
— Попробуй, тигрицей себя почувствуешь!
А я вспомнила про драную козу. И ревела так, что все очки заляпала. Черт знает зачем — у меня и колгот тонких нет, все с начесом. Холодно потому что, мне всегда холодно. Мама говорит, это от отсутствия любви. Я уверена — виновато кровообращение. Смотрю на себя утром и прям вижу голубой отлив на лице. Крови во мне почти нет — зарежь и еле пол-литровую банку нацедишь. То ли дело петушки. Я беру раз в месяц черного на рынке. Завтра суббота, значит, пора. Выбрала крупного, пока сажала в мешок, все руки изодрал. Царапины вздулись под кожей, как сытые червяки. Отнесла домой, дырочек в мешке наделала — задохнется еще, пока к маме пойду.
— Маша, а что за царапины?
— Это я ручкой, чтоб успокоиться.
Мама только сербает чаем в ответ — ну нервная у меня работа, что поделаешь. Руками развожу — да ничего. А сама только и думаю, как там мой петушок на кухне. Домой вернулась, а он бьется, мешок ворочается, надувается. Сил готовить нет, а есть хочется — нашла в морозилке куриные палочки. Нажарила по-быстрому, ну а что, с кетчупом очень даже. Кинула петушку одну, он поклевал.
— Ах ты, людоед!
Завязала мешок и ушла в комнату. Там у меня роман, недочитанный. Мечтала себе, мечтала, глядь на часы — полночь. Пора. Натянула колготы, юбку, жакет, петушка в охапку и вперед, на кладбище. Благо тут рядом, через дорогу. Сто лет назад холерных вповалку складывали, равенство, братство, вот назвали кладбище Братским. Теперь чужих не хоронят, только своих подселяют. Сирень цветет у забора, запах с ног валит — хорошо. Петушок только совсем сник. Ну я его за шею, шею ножом, голову прочь. Пустила на могилку побегать, а сама слова волшебные шепчу — для кровообращения, для бракосочетания, для деторождения. Отшептала, петушок и затих. Подумала, может порчу на Петрова попробовать навести, совсем надоел. Присела на скамейку, гуглить начала — советуют разное, да мороки много. Фотку распечатывать некогда, землю с кладбища набрать некуда, кресты выстругивать я просто не умею. Ну его, Петрова этого. Да и грех. Он же ребёнок. Сидеть холодно, пора идти помаленьку. Чуть не забыла кровью губы смазать, вот же Петров, и тут пакостит. Потянула петушка за лапу вверх, а ладонью обрубок шеи сжала. Течет, пузырится, еще теплая. Черканула по губам и сразу жарко стало, а ведь я и в бане мерзну. За оградой смутно маячат фонари, с памятников смотрят бледнолицые и равнодушные покойники. Все-таки зря я тогда физику выбрала, мне бы литературу преподавать.
За лето зарезала трех петушков — Авраама, Василия, Дмитрия. Как-то не по-людски, когда домашние животные без имени. Авраам был смирный, Василий пребольно клевался, Дмитрий особых примет не имел. Толку от резни никакого, правда. Согреваешься сразу, а на утро опять синева по коже. Женихов за плодотворное лето не прибавилось. Между Авраамом и Василием съездили с мамой в санаторий в Анапу. На танцы ходила — атас. Губы красные, платье атласное, каблуки опасные. Стою в сторонке такая вся красивая, а танцевать и не танцую особо. Музыка орет дурацкая, да и больно спляшешь на каблуках. Подкатил один как-то:
— Девушка, а вы учительница?
Рядишься-рядишься, а мурло интеллигентское и в потемках видать. Но отбрехиваться не стала, пожалела честь мундира:
— Физику преподаю.
— Палочки, наверное, трете. Эбонитовые.
Я глаза как выпучу, а он пятится и через ступеньку кувырком. Упал пребольно, должно быть, ну я переступила каблучком аккурат перед его носом, и спать ушла. Наутро соседка маме рассказывала, что на танцах перелом был. И верно — единственный гипс на весь санаторий. В столовой чуть компотом не поперхнулась, как увидела.
Дмитрия резала в конце августа, с ленцой так, больше от привычки, чем веры в волшебные силы. Петушок совсем вяленький, больной что ли, не знаю. Луна белит верхушки деревьев, пахнет влажным сеном, кровь петушка по рукам как перчатка в облипку. Славная ночь, а ведь скоро опять работа. Петров, поди, вымахал за лето. Может, хоть потрогал кого на каникулах, влюбился, расстался. Страдай, фашист.
Первого сентября на небе хмуро. «Погуляли и хватит» — сообщает природа. Мрачно натягиваю колготы с начесом, тру очки тряпочкой, вдаль на тучи гляжу. В школе цветов, как на похоронах. Даже мне букетик кто-то сунул, вот спасибо. Сфоткать, соврать маме, что от мужчины? Смех только, пять гвоздичек. Нос сунула на линейку — восьмиклассницы пляшут в коротких юбчонках, нет, да и сверкнет кто трусами — самодеятельность. Танцуйте, курочки, пока яиц не нанесете.
Гляжу в школьный дворик, позевываю. Тут замечаю — мужчина. Лоб высокий и сам высокий. Борода там, очки. Глаза синие, как горизонты. Сдохнуть можно. Пялюсь украдкой, а гвоздички в руках дрожат-то, трясутся. Встречаемся взглядом, а в груди теплом валит, как от только что забитого петушка. В романах написали бы: «её сердце билось, словно трепещущая пташка». Так все, конечно, и было, только не в романе живем, понимать надо.
— Григорий Викторович! С Марией Алексеевной познакомились уже? Какой быстрый! — слащаво визжит директриса и вечность застывает, как старый, засахарившийся мед.
Остальной день помню плохо. Кое-как провела пару уроков. Выудила зеркальце из-под собственного стула — броня моя с начесом. Выхожу, а за дверью, как там тебя, Григорий Викторович, прекрасный, словно все моря и океаны на свете. Шмыгаю мимо, понезаметнее, а он мне вслед:
— Мария Алексеевна!
Оборачиваюсь, а у самой колени от холода ноют. Жмурюсь, сглатываю. Эх, не так все нужно делать, не так.
— Вы ведь физику преподаете, да?
— Ага. Палочки тру. А вы?
— А я историк, палки у меня только копалки.
Хихикнула в ответ высоковато, сроду от себя таких звуков не слышала. Глядит, как корчусь, внимательно и ласково будто. Аж унылый беж стены синеет от его глаз.
— А давайте кофе выпьем, вы как, свободны?
Мямлю, а по телу кипяток шпарит. Уж не знаю, как понял, что согласна. Идем в кафе. Поспорил он что ли с кем, на слабо взяли? В учительской такие разве бабы. Нафуфыренные, есть и совсем молоденькие, только после университета. Кофе хоть обпейся с этими фифами. Разговор держу, но рот словно сам говорит, мышцы лица сокращаются, язык во рту двигается. Мозг подвох ищет, летает где-то. Григорий Викторович улыбается меж тем благонравно, так ему хорошо и приятно со мной якобы. Руку берет трепетно — а сам ледянее, чем я обычно бываю.
— Замерзли?
— Кровообращение такое. Лягушачье.
Домой проводил, ручки расцеловал на прощание, аж немели от холода ручки. На другой день шоколад с записочкой в ящик стола подложил — жду вас в два на стадионе, прекрасная Мария Алексеевна. На третий цветы были — да какие, каждая роза с полголовы. Вот сейчас бы сфоткать и маме отправить, но рука не поднимается, спугнешь счастье будто.
Учительская шепталась, конечно, как не шептаться — Григорий Викторович за мной ходит привязанный, как теленочек. Они все рядятся, а он только за мной. Ну я много не позволяла, а он все равно жениться позвал спустя три недели. Целуешь его и будто мороженым по губам елозишь. Шептаться перестали, заговорили в голос. Дескать, вы посмотрите на него, глаза ввалились, бородой оброс, кофе донести до стола не может — руки трусятся, пол в липких лужах. Я и не видела ничего, не замечала. Потом иду как-то по школьному коридору, а навстречу он — левый ботинок черный, правый рыжий. «Попал историк в историю» — комментировали местные остряки. Я ему:
— Григорий Викторович, ничего не замечаете?
— Кроме красоты вашей, Мария Алексеевна, ничего.
И глядит на меня, а глаза уж не море. Выражение такое встречала лишь однажды, в краеведческом музее. Там чучело лося в натуральный рост, вылупилось, стекляшками сквозь мои ноздри, прямиком в мозг. Вот и Григорий Викторович смотрит, как мертвый лось. Главное, на меня только, ни на кого больше. За неделю до свадьбы поплохел совсем, взял больничный. Директриса только охала на педсовете:
— Мужчины устроены тонко, понимать надо. Это на нас хоть паши.
Коллектив галдел:
— Извела мужика, ведьма.
Да какая я ведьма! Любовь просто. Сразу после педсовета набрала — не ответил. Пошла к нему, с апельсинами под дверью стояла — настоящая невеста. Не открыл. Заволновалась, родным бы его позвонить, да не знаю их номера. Мы и звать на свадьбу никого не планировали — нечего им. В дверь тарабаню со всех сил уже, кулаки посбивала, носки у туфель. Пакет разодрался, апельсины по лестничной клетке прыгают, катаются. Села, спиной облокотилась о дверь, подурнело. Нашла меня тетка-соседка, расспросила, охнула, позвонила куда надо. Вскрыли дверь — а он уже каменный.
Дальше темно, затем пластилиновый мультик — черная яма глотает красный кирпичик гроба, жует мечтательно, пузырится свежим черным холмом. Примеряет венки как ожерелья, пушится, хорохорится. Григорий Викторович непонимающе глядит с фото в рамке — что за парад, он же никого не приглашал. Вот и я не знаю, чего они все приперлись, милый.
В школе жалеть меня пытались, да только мне все равно было. Вышла в понедельник, шесть уроков отвела, настроение такое, ничего себе. Глупости это, время величина простая, физическая. По пространству ходим туда-сюда и по времени пойдем, если захотим. Прям печенкой чувствовала, не навсегда это. Могила пожует-пожует и отдаст, наигравшись. Кладбище, кстати, моё было, любимое. Он ведь из местных, у них забронировано — центр города, элитные места. Только без парковки, разве что. Располагайтесь комфортнее рядом с дедушкой и бабушкой. Вот вам и столик, конфетка в обёрточке — фантики, чур, самовывозом.
Мама его звонить стала. Славная бабка, только уж грустная больно. В сорокет родила, может, и у меня еще не потеряно. Про результаты вскрытия какие-то мутные рассказала — всё в порядке, только мертвый, разве что.
— Да неучи они. У меня Петров тоже в мед собирается, а сам путает нейроны с нейтронами.
Мама его только ревёт в ответ, глупая. Поболтали раз, другой, третий, я и трубку брать перестала, поперёк глотки эти глупости. И ведь не объяснишь ей, как на самом деле всё обстоит, не поймет. Сама заскучала — сентябрь-октябрь и без петушков заняться было чем. Теперь уж пора, только не в праздник этот бесовский, прости Господи. Ещё мне с дураками какими ночью столкнуться не хватало.
Новый петушок мне ладный достался, крупный. Пусть уж Леонид будет. Мешок под ним ходуном ходил, зверь так зверь. Ноябри у нас мягкие, но пакостные — вроде и плюс, а продерёт до костей. Еще и ночь, и морось, и туман. Ну а мне что, оденусь потеплее, не привередливая. За оградой деревья скелетики, хотя в городе еще листья. На кладбище времена года отчего-то быстрее сменяются, осенью раньше оседает, но и весною скорее веселеет. Может, покойники хором ворочаются и в землю сырую разряды дают. Григорий Викторович теперь тоже старается, за коллектив он всегда горой.
Раньше пугливая была, резала сразу за оградкой. Теперь у меня свои люди здесь, всё схвачено. Прямо по главной аллее, у могилки ребенка налево — год жизни и десяток лет безвременья, сон стережет щекастый ангел на гравировке.
— Баю-баюшки-баю, — аж пропела ему, не удержалась.
Петушок взволновался, запрыгал, еле сдержала. Ну, ладно, пришли уже. Григорий Викторович с креста глядит радостно — заскучал, милый, не ждал так поздно гостей. Впрочем, рассиживаться впустую холодно, дай лучше фокус покажу. Вынула нож из кармана, чиркнула верёвку у горла мешка.
— Знакомьтесь, Леонид, — так и представила петушка жениху, ну а что.
Леонид высунул голову из мешка важно, как директор. Скучно глотку резать стало, сколько можно глотки резать. Надо бить в грудь, чтоб было красиво. Стиснула его между коленями прям в мешке, хватила ножом. Бьётся, бешеный. Я ещё и ещё, кудахчет, орёт, полошится. Промахнулась раз и по икре себя полоснула — нож острый, ткань брючины и колготы под ней разошлись, у разреза мокреет, ветер. Леонид не сдаётся. Сатанею от боли, швыряю на землю нож, сворачиваю петуху шею голыми руками — ну тебя! Обмяк, наконец. Фокусы она жениху показывает, как же. Стыд сплошной, как в глаза смотреть только. Положила ему петушка в голову — курятина тоже неплохо, раз с апельсинами не задалось. Ни крови не захотела, ничего — домой пора, с самой течет, не балуйся.
Бреду назад, от боли пошатывает, да и на душе, прямо скажем, погано. Позор такой, хоть в другой город переезжай. Ребёночка мимо прошла — ты глазки закрой, у тети вавка. Сам не умеешь, пусть ангелок закроет. С главной аллеи видно, как светят фонари за оградой, гирлянды на ёлочке. Город снова ждёт, пусть раненную, но свою, родную. Всего метров двадцать и жизнь вернётся, шагаю легче, быстрее.
— Мария Алексеевна! Вы ножик забыли! — накатывает аллею эхом знакомый голос.
На местном рынке меня теперь полюбили, уступают в цене. Виданное ли дело — раз в неделю петуха беру. Несу в подарочек, режу голову — ученая стала, не выпендриваюсь. Петушок затихает, мы разговариваем час-другой. Кругом красота, Луна, а то и снег ляжет, глазам аж больно от серебра. Романтика такая, где там романам. Может, и ребёночек скоро будет, кто знает. Только согреться, я никак не могу согреться. Что поделать, кровообращение такое.
ТРИ ИСТОРИИ О ЛЮБВИ
НЕВЕСТА
В белом облаке оборок, перебирая кружева тонкой рукой, источая смиренное счастье, сидит моя невеста. В подступающих сумерках свет иконописного лица маячит, как далёкая Луна. Сглатывая песню, застрявшую в горле, я подхожу. Нос вровень с моим пупком, цепкие лапки расстегивают ремень, пуговицу, ширинку. Мягкие губы, мокрый язык, кожаные ребра нёба. Лукавый зрачок подглядывает за мной из-под опущенных ресниц, я сжимаю затылок, путаюсь в светлых волосах, кричу. Хочется плакать. Наклоняюсь для поцелуя, замираю, гляжу в глаза. Теперь моя очередь. Ныряю под юбку, отодвигаю трусики, беру в рот член.
Пятнадцать лет назад это самое платье надевала другая белокурая девочка. Её руки я просил на коленях. Наша свадьба с тамадой и икрой стоила мне двух лет кредита. Наш брак стоил мне счастья. Но иногда, сквозь немытую сковородку, побежденную гравитацией грудь, моё горькое пьянство, её бесконечные, солью пропитанные, упреки, проступал ангел в белом. Когда она шумно сплевывала у загса, затянувшись сигаретой, топорщилось острое, золотистым пушком покрытое, плечо. Волочился, собирая осенние листья, подол. Пухлые губы серьезно шептали: «Люблю». Теперь шепчут другие. Бедра качаются, член доходит до язычка в горле, внутренности черепа заливает тёплая жидкость. Не глотаю, хватаю с пола бутыль ликёра, взбалтываю всё вместе во рту, тонкой струйкой передаю новой невесте в рот. Глотает, улыбается, до кошмара любимая, моя.
Ликёр в длинной бутылке стоял в серванте с самой свадьбы — всё выжидали какой-то повод, не знаю там, новоселье. На рождение дочки открыть забыли, да и жене было нельзя. Вот и пьем теперь с Даней за нашу любовь. Пусть кроме совращения будет ещё и опьянение. Ему столько же лет, как моей бывшей жене, когда я начал за ней бегать.
В ремонтное дело Даню привел отчим, Арсен. После школы мальчик болтался, Арсен не выдержал. Пробовали вместе класть плитку, по худобе своей подсобник из Дани был никакущий — приносил за раз мало, ночами скулил от боли в костях и мышцах. Арсен разозлился, сдал сварщикам, те напоили водкой в обед, Даню отключило, приехала скорая. Неделю спустя Арсен притащил мальчишку ко мне — шпаклевать не варить, должен справиться. Я торчал Арсену червонец, согласился учить Даню в счет долга. Следующую неделю об этом жалел — с учетом времени и нервов выходило дороже. Рукой Даня совершенно не владел, к тому же, левша. Смешивать составы тоже не получалось, мальчик едва понимал, что такое пропорция. Переделывал за ним, сердито сопя, он только глазками хлопал:
— Дядь Дим, не выгоняйте, меня папка прибьет.
Да я твоему папке всю двадцатку буду должен, если от тебя откажусь. Так и протаскались вдвоем месяц, пока у мальца не стало получаться. А тут и заказ большой свалился в коттеджном поселке рядом с городом. Сделайте всё за неделю, хоть ночуйте тут, вон, матрас надувной, вода, газ, электричество. И мы ночевали, вечерами цедили пиво под звездами, закинув в него мяту с соседнего участка. Даня прыснул: «Мохито», повеяло морем и хитином. Окрестная степь, покрытая наростами новых домов, гудела от ветра. Будто невзначай, шутки ради, Даня вытянул свои длинные, свежим загаром занявшиеся, ноги поверх моих ступней. От тяжести этой невесомой, со смертью жены забытой, от бесстыжих смешков, от всего скотства происходящего перед глазами пылали звезды. «Ну и шельму ты вырастил, Арсен» — только и успел подумать, как мальчик оказался передо мной на коленях. На рассвете повел в поле, кутал в курточку, целовал мурашками покрытый загривок.
Даня бы в пору Лене, моей дочке. Ей тринадцать, копия матери, живёт у тёщи. Та исправно науськивает, как содрать с меня побольше, а я и плюнул давно — всё ж с бабушкой лучше, чем у меня. Лене бы Даня понравился, вкус у нее изящный, думает в худ. училище поступать, как я когда-то. Потом вышку на философском получил, выпадало в бутылочку целоваться с парнем, кто ж с бутылочкой спорит. Но вот спать — никогда не спал. Женился, ребенка сделал, пошел в шпаклёвщики. Социально приемлемая наклонная. И только изредка, как испарина на льду, пробегала тень настоящего — закатное пожарище, изящное запястье, смерть, чума.
Двенадцать лет прошли в этом тумане, тупел, заливал глаза. Когда-то тонкая моя Людмила грубела, вертлявая её, живая манера занимать пространство собой превращалась в обглоданную временем кость. Вместо саламандры в руках оказалась дряхлеющая наседка, во всех своих бедах давно и крепко винившая меня. Невозможные вечера в одной квартире — жена смотрит мелодрамы в большой комнате, дочка притихла в маленькой, я допиваю второй литр пива на кухне. Прикидывая, выдержит ли дверца антресолей вес моего тела, отрубаюсь под глупое телешоу. Просыпаюсь от тычка в бок, Людмила корчит мину — дело к полуночи, пора спать. Пыхчу на ней минут пять. Те глаза, что когда-то меня обожали, теперь изучают подтеки на потолке — год, два, три назад в её день рождения нас залили соседи, всё это время я обещаю заняться ремонтом в следующее воскресенье. По полгода к ряду Людмила пропадает у тётки в Хабаровске. Тётка старая и обещает оставить трёхкомнатную квартиру, на которую мы у себя на юге возьмем однушку для Лены. В эти полгода дочка ест дошираки, я стучусь к соседке, у которой муж в море. Когда он возвращается, приходит ко мне с ромом и байками про баб. Наташа возвращается только с упреками.
И чёрт её дёрнул тявкать под руку, когда я рубил на куски, годные к заморозке, добрую баранью тушу. Всё вышло как-то очень быстро, отточено, скучно. Может, потому что человеческого в Людмиле и не осталось больше, у меня было чувство, что я всего лишь разорвал оболочку и выпустил дух. Никакие ужасные убийства с особой жестокостью ко мне и не липли. Мир отреагировал сходно — на третий день объявили поиск, искали, не нашли. Полиции было как-то плевать, покопались для вида. Лена, конечно, плакала, ну и я плакал, куда ж без того. Там, где Людмила сейчас, она снова невеста и повторяет бессмертное и вечное: «Да». И никакое мясо с червями тут не при чем, никак не возьму в толк, о чем вы все говорите.
Одному жилось веселее. В перерывах между заказами состряпал ремонт, таскал к себе девчонок, снова начал читать. Девчонки бывали нормальные, а бывали хорошие, кто-то бревно-бревном, а завтрак зато, кто-то чуть раз, так деньги на брови давай. Бывали всякие, но вот невесты среди них я не встречал — не та стать, не та ухватка, всё не то. Пробовал рисовать, как это. Невеста плыла перед глазами и скалилась рваным ртом — скомкал, поджег. Пока горело, дразнясь, мелькнула в пламени и изошлась на дым. Не будет у меня больше невесты, решил раз и навсегда. А тут Даня. Все эти гримаски, синеватость кожи, солёное, шепотом донских степей напоенное «шо» из ярко очерченного рта. Одна незадача — вообще-то, жених.
Мужики бы содрали шкуру, конечно. И Арсен бы содрал, уж не знаю, было у них там что или нет, всё равно бы содрал. Будто я виноват, что девочки Дане и не нравились никогда. А я суховатый, квадратночелюстной, с мудрой морщиной на лбу. Заберись на колени и ткнись носом в шею — вот какой я. На другом заказе в том же поселке решили поиграть — проходился валиком по ягодицам, затем прижимал Даню к стене, чтобы получился отпечаток. То была детская. Обвёл потом, растушевал — вышел слоненок. Заказчикам даже понравилось, халява.
Впрочем, медовый месяц наш тлел и дурнел, по народной мудрости подпорченный ложкой дегтя. Мальцу нужны деньги, а впахивать ему, разумеется, лень. Канюченье в ушко, чтоб дал долю побольше, «Димочка, хочу кроссовочки» — и утюги, стоимостью как моя пьянкой побитая печень. Как только мог, смотрел сквозь мутную рябь в толщу счастья, увеличивал долю, покупал кроссовочки, сгребал в охапку, целовал прохладные плечи до слез, пока однажды, в ответ на всё это, не услышал подёрнутое скорбной ухмылкой, усталое, бабье — «Нищета заела».
Дальше молча смотрел, как счастье уходит сквозь пальцы. Как Даня глядит в потолок, вместо того, чтобы расширяющимися зрачками впиваться куда-то в дно моего черепа. Как откуда не возьмись появляется айфон: «Ой, да бабушка подарила». Не выходы на смену без всякого предупреждения, внезапно заболевшая голова, зуб, нога. Кому ты брешешь, любовь моя, а главное, зачем, чтоб мучать меня только. Стало невыносимо. В одно из его появлений, всегда ощущавшихся в теле, будто в космической тьме включили свет божий, я не выдержал. Даня опять кривлялся в свадебном платье моей жены. Рост, ширина плеч, похабная манера топорщить мизинец, затягиваясь сигаретой — если бы шуткой судьбы он был потерянным сыном Людмилы, едва ли подобное сходство было бы возможным.
Ударил свирепо, взаправду. Невеста корчилась, рыдала, под глазом синело, из разбитой губы текла кровь. Не пытался бежать, звать на помощь, бить в ответ. Толком даже не закрывался — чуял вину, паршивец. Вместо лица перед глазами стояло свиное рыло, из светлых волос пробивались бараньи рога. Когда я оторвал его от земли, ухватившись за шею, об пол слабо зацокали начищенные копытца. Красная вспышка и тишина. Я лежу, уткнувшись в подол платья, а Данина окровавленная, стремительно теряющая тепло рука, обнимает меня.
Следакам так и сказал — ребята, черти. Жена моя бывшая, мальчишка этот. Не знаю, чего они за мной бегают. Рядятся в невесту, вынимают душу. Экспертизы признают меня вменяемым, следаки гогочут, мол, симулянт. Хорошо им смеяться, когда черта в глаза не видели. Незадолго до суда теща привела Лену — может, квартиру мою хотели, кто знает. Дочка совсем большая, смотрит на меня, как в скучное кино, мнёт челюстями жвачку, к худым щекам липнет розовый пузырь. Я валюсь на пол и кричу — это белое облако оборок ей к лицу, как никому прежде.
ДЕСЯТЬ
Когда ты умер, мы остригли волосы. Смерть твоя, страшная, египетская, пришла неожиданно. Смыла со сцены жизни, как дождичек в четверг. Вжались в бархатные кресла, зажмурили глаза, стиснули челюсти. Пытались не быть вслед за тобой — и не смогли. Десять твоих бывших жен, девять усталых тёщ, трое слабых детей. Последние пара приятелей несут гроб у головы, у ног уже какие-то наёмные. Чёрным космосом затянутый, бестобойный мир, горькая сирота, сирая безотцовщина — вот что без тебя стало. Впрочем, пока ты оставался с нами, было намного хуже.
Лисица моя, синица моя, да где там синица, журавль, конечно. На небе журавль. Я седьмая, после меня еще троё. С восьмой застала тебя в ванной, на заходящейся негодованием стиральной машинке.
— Сломайте мне ещё! — сказала грозно, пока она соскальзывала, прикрывая грудь нестиранным полотенцем.
Выпроводили как-то, сели на кухне. Поцеловала в левый глаз, затем в правый. На следующий день подали на развод. С восьмой всё кончилось через месяц — забытый на тумбочке смартфон, третий размер девятой. С этой держались долго — много работала, командировочная. Десятая, в духах и платьях, явилась к ней сама. Сначала скалилась, потом рыдала и грозила самоубийством. Она же и толкнула тебя в окно, собрав свои тщедушные силёнки в грозовую ярость. Посадили, конечно. Вместо десятой с нами остриглась несбывшаяся одиннадцатая. Хорошая девка, до счастья голодная. Жутче неё плакала только первая — женились молодые, пузатые, с двойней. Дети теперь подростки — мальчик бегает глазами по жёнам отца, в чёрном хороши, горе стройнит. Да где тебе там, детёныш, с таким-то маминым бычьим профилем. Слава Богу, девочка пошла в отца. Хоть что-то в мире осталось ладное, фиалковое.
Всё началось с буквы «ф», она моя любовь, а вовсе не ты. Фабула, фея, фарфор — бархатное фиолетовое фырчание, а не слова. Ладно, Фетисов, жаль, не Фёдор, фатальный мой фаворит. За завесой фатина ты далеко, а «ф» ближе некуда, на кончиках губ. Только выдохни, как тогда, на свадьбе, целуя тебя под ивой. Вдали от глаз невесты, моей лучшей подруги, шестой.
— Сдурела, Настя, больной он, — говорила ей с самого начала, а она всё равно позвала дружкой.
Подумаешь, шестой брак в тридцать пять. Когда на небе полыхает любовь, ангелы падают, спалив крылья. Летят сквозь радугу, меняют конфигурацию аксессуаров на голове, обзаводятся штучками между ног. Седьмой брак в тридцать шесть, смерть в сорок. От платья я отказалась, уж больно тошно помнить Настино. Но что уж теперь, своё горе несу, как самурай честь. Позор смыт кровью, навеки. А веки у тебя были дивные, с прозрачными ресницами, хотя сам брюнет. Что-то неуловимо кроличье, красноглазое, беззащитное. Тебе бы расстреливать кого на краю рва сиплой осенью — было б нелепо и так красиво.
Вторая появилась с жутким скандалом. Верещали младенцы, рыдала первая, тесть-военный затеял разговор.
— Мало ли баб, а вот семья, дети, то дело. Ну ты знаешь весь этот мужицкий треп, — говорил Фетисов, отправляя в рот шоколадную конфету, — А я не могу больше, когда любовь прошла, просто не могу. Он ведь и военкоматом пугал, и морду грозил набить. Ну я зассал, конечно, а назад не сдал, нельзя назад было.
— И седьмой раз нельзя будет?
— Да не будет седьмого раза.
Проглотив конфету, Фетисов щурился от удовольствия. Отворачивался к окошку, встречал глазами метеорит окурка, щедрый звездопад от скучного соседа сверху. Кто б знал, что звезда упадет, загадала б желание. Так и «не будет» сбылось бы. Толкнула бы вниз, не дожидаясь десятой — падал бы ярче всех. Но виновна не я, и понурая вторая бредет рядом со мной сквозь выжженную кладбищенскую аллею.
— Мы ведь сами дети были, а тут еще эти маленькие. Такой мразью себя чувствовала, не могла в зеркало смотреть. Он умилялся сначала, только с совестливыми можно дело иметь, говорил. А потом мама увидела его с третьей на набережной. Кусают хот-дог по очереди, между ртов лук свисает, амуры в небе танцуют.
Что уж, милая, оправдываться, у нас все хороши. Четвёртая вообще сестра третьей, спасибо, что не мама с дочкой.
— Удобно, с новой тёщей не знакомиться, — хохотал Фетисов.
Весь наш брак под моей грудью водили хороводы ледяные жабы — прошлые и будущие измены. Курила по пачке в день, когда могла, ревела. Выворачивала карманы, заглядывала в телефон, нюхала рубашки, голую шею твою нюхала, когда только приходил — нет, дорогой, не вынюхиваю, просто люблю твой запах. Когда чудилось неладное, закрывала глаза — ваниль то от выпечки, конечно. Ты же так любишь сладкое, Фетисов. И потому черви сожрут тебя раньше, чем я перестану плакать.
По результатам года с четвёртой забеременела пятая. Фетисов в таких случаях женится. Малыш получился неправильный и крикливый — в крошечном теле постоянно ворочалась боль.
— Полгода не спал, ни во сне, ни с женщиной, — вещал Фетисов, честный, как испарина на стакане с ледяным спиртом, — Держался, как мог. А тут Настя, ты ж знаешь Настю.
Да никто никого не знает, любимый. Так, покажется разве, в башке предохранитель щёлкнет, чтоб с ума не сойти. Была бы я шестой, седьмой бы стала она — это наверняка. К концу брака казалось, что на каждой из предшественниц была жената я. Первая училась лучше всех в группе, пока не забеременела. Вторая сносно пела под гитару, но Фетисов этого не выносил. Третья готовила кулебяку и часто возилась по дому. Четвёртая любила мясо с кровью, но падала в обморок, если при ней прихлопнуть комара. Пятая спала в бигудях. Шестую умолял при мне не обсуждать. Счастье было поймать тебя с восьмой — так встречает пулю лбом проигравшийся дворянин. Правда, стиральную машинку пришлось продать — от ее звуков так стыдно хотелось удавиться. Девятая все похороны в телефоне — работа не ждет, понимать надо. Десятая готовится к конкурсу красоты среди зечек. Несбывшаяся одиннадцатая причитает у твоего креста на коленях. А я просто пишу тебе письма, Фетисов, пока Филатов, мой новый муж, спит.
ВОЗМОЖНОСТИ
Куда мне твои вздорные речи, длинные руки, отчимы-пьяницы. Где в моей сытости и чистоте место незрелым ляжкам, кромешным тайнам. Быть тобой страшно, страшно, представляешь непроницаемо чёрный мир и кричишь, кричишь. Всё равно, настоящий, взаправдашный, твой — темнее, больнее, хуже. Я не знаю, как ты вообще можешь улыбаться. Когда ты можешь, у меня под горлом разрывается бомба.
Пересчитываю твои счастливые возможности сдохнуть. У каждого свои послеобеденные забавы. Начнем с ковида, страшный ремарковский туберкулез. Под лопаткой латка, штопанный червячок, подарок страшного детства. Что там у тебя в лёгких, кровища, какие-то диагнозы, врачи, не случившиеся мечты. Тут и здоровых валит, где там тебе. Целуешь и не знаешь, не убил ли. Знаю одно — если целуешься не только со мной, убью наверняка. Возможность вторая, переходим дальше.
Говоришь, нашла барыгу, но зачем, все берут в даркнете. Мало ли, недостача по той самой, народной. Мало ли, деловые договоренности. Целый веер возможностей. Тюрьма — тебя будут ебать, потому что ты красивая, ты сгниешь от холода и заразы, или все сразу. Ошибка на складе — героин интраназально в мефедроновой дозировке, перепутали сослепу, с пожару. Долги и вся эта наркоманская мутотень, тягомотина, слишком долго торчать, чтобы по какой-то причине оставаться живой. Возможностей уже пять, видишь, какая ты перспективная.
Всё время хочется выйти из окошка, но ты живешь на первом. Можно шагнуть под машину, но это как-то непонятно. Шляться тёмными улицами и ждать, когда убьют. Выпить марганцовки. Прислонить утюг к лицу и надеяться на болевой шок. Я уже не успеваю считать, а ты все галдишь о возможностях. Любить меня до старости, умереть у меня на руках — ну уж нет. Родить больного, вскрыться от послеродовой депрессии — куда ни шло.
Я нашел тебя на рейве, глупую, маленькую. Ты сидела в комнате, обклеенной компакт-дисками, и следила за огоньками, оп, за огоньками бегущими вдаль зеркальной бесконечности. По зрачку твоему танцевал красный фонарик, наверное, Марс, а может, Венера, прости, я не понимаю в планетах. Что я там делал, взрослый, тридцатипятилетний, с работой, с квартирой, с «когда ты, блядь, женишься»? Искал возможности и нашёл. Появился твой дружок, я посмотрел, он низвергся, испарился, отошёл. Ты положила мне голову на плечо.
Я примерял к тебе свою фамилию, как шутовской колпак. Ты сказала — как бы не так. Да что там, фамилия высший класс, с такой только быть звездой. Или мной. Давай сделаю тебе предложение, колечко сниму с полторашки, которой мы разбавляем виски. Ты уже пьяная, это нехорошо. Выпьем еще. Я люблю тебя так, что сейчас закричу. Я не шучу.
Ты зажимаешь уши, я ору, как припадочный. Теперь понимаешь? Два года назад умерла твоя мать. Тебя смогли откачать, поставили на учёт, не знаю, в наркологию или в психушку. Слушай, это не важно. Важно то, что я глажу твой копчик, бархатистый, ворсистый, твой копчик, и плачу, уткнувшись в макушку. Мне больно и страшно, но это не важно. Слава Богу, тебя спасли, залатали, заштопали, выкачали всю дрянь, святые люди врачи. Я целовал бы им руки, но они сплошь с надбавками, пять степеней защиты, химия для иммунитета, лучше не рисковать. Но в сердце своём, когда засыпаю один пыльной ночью — у нас тут туманы от пыли, ты веришь? — я ставлю им памятник из бетона и слез. Я отрезал бы руку, правую руку, которой я делаю всё, лишь бы они были здоровы. Но это впустую, никак не связанные вещи. Чего уж хлеще. Хочешь, сыграю на гитаре, я умею. Am, dm, хватит. Лучше я просто буду плакать.
Ну и где ты шлялась опять? Ходила потанцевать, не понимаю, почему не закрыто. Зачем ты рискуешь собой, зачем себя бьёшь. Может, тебя ебёт еще кто-то, ну что ж, может, даже любит, как хорошо. Спой мне еще, пока я убью вас обоих. Но ты не поешь.
Ты стоишь на крыше, и моя любовь совсем не повод не делать шаг, но ты стоишь, и ноги будто прилипли к серой неровности пола. Что такого, мы в свободной стране, ты выбираешь жить или умереть, и это последнее, только твоё. Я не буду мешать.
Почему нельзя любить просто так, девчонку, вертушку. Просто ее ебать, сводить в ресторан, хрен с ним, не ресторан, заказать доставку, что она там жрёт, роллы, значит роллы, и соус добавьте. Подарить ей кольцо, познакомиться с семьей, может, даже надеть галстук, ну а что, у меня есть в шкафу, я когда-то носил. Нет сил объяснять, что я нормальный, у меня работа, квартира, мне тридцать пять лет, долгов нет, в браке не состоял, просто устал и теперь хочу с вашей Машей детей, ипотеку, развод через суд, скучные воскресенья с детьми, дорогие поезда и куклы. И ведь даже в морду никто бы не дал, если б я прям так и сказал, все понимают, жизнь — сложная штука.
Твой лоб высоченный, как своды собора в Европе, в который я так и не съездил. Он выгорел весь, и шпиль обвалился, но кости твои держат мозги так крепко. Я целую глазницу, ресницы, счастливей меня нет на свете. Я сказал всё.
ТРИ ИСТОРИИ О ДЕТСТВЕ
ОТКРЫТКА
Девочке дурно на похоронах. Она пошатывается, прикрывает тяжелые веки. Борясь с дурнотой, открывает синие глаза снова, сама уже синяя, под чёрным своим тяжёлым платком. Если упадет — затопчут, так что падать нельзя. Разрезал туловищем толпу, движение, отработанное в стычках с люберами. Легко толкнул плечом детину в кожанке — на усах и ниже по бороде пляшут россыпи слез.
— Не на концерте же, — он пытается ворчать, но все равно всхлипывает.
Сделал несколько шагов, взял девочку под руку, буркнул ей в ухо по возможности ласково:
— Тебе, кажется, плохо. Давай отойдем, сядешь.
Девочка слабо кивнула, и переставляя непослушные ноги, оперевшись на меня всем весом, двинулась со мной. Я вывел её из толпы и усадил на скамью у могилы какого-то старика. Девочка очень хотела держать глаза открытыми, но они закрывались. Я выудил из-за пазухи початую бутылку водки. Открутил пробку и сунул ей под нос. Девочка дёрнула головой и сфокусировала взгляд на мне.
— Ты кто?
— Позор семьи, конечно. Пить будешь?
Она помотала головой, но бутылку взяла. Глотнула, поморщилась.
— На вот, занюхай.
Протянул ей ветку сирени, по-хозяйски сорванную с могильного куста.
— Жаль, не цветет ещё, недельку бы подождать.
— Чтоб она ещё недельку там одна, в реке?
Протяжный, долгий вой покатился по кладбищу. Засыпают, значит. Пока, покойница.
— В феврале вот только на концерт в Иркутск мотался. Третья полка в плацкарте, еле ноги потом разогнул.
Осёкся, впрочем. Какой плацкарт, какие ноги. Здесь и сейчас рок-н-ролл косит своих солдат.
— Я вот подумал. Её же в Ине нашли, верно? А сама она Яна. Это же почти Инь-Ян.
— Человек умер, и какой. А ты стишки глупые городишь.
Помолчали. Мимо прошли ребята, один окликнул есть ли выпить. Я помотал головой. Девочка глядит на меня — ну, мол, и крыса.
— А тебе вот платок идёт.
— Да то мать на две банки консервов сменяла. «Как ты на похоронах без платка, не порядок» — ей главное, чтобы порядок был.
— А тебе что главное?
Задумалась, посмотрела на меня внимательно. Кто знает, может у старика, у которого мы присели, тоже когда-то были синие глаза.
— Свобода главное. Хожу, где хочу. На учёбу нужно, а я здесь. Потому что быть там должна кому-то, ну не знаю, обществу. А быть здесь должна себе.
Девочку звали Нюра. Тем днём я узнал, что ей никак не даётся баррэ и что надо купить общую тетрадь для стихов, ведь исписаны уже три. Фенечки держатся на запястье не дольше недели, а потом друзья находят их, привязанными, у оградки вяленькой клумбы, в районе, куда Нюра отродясь не совала носа.
— Мистика, мистика, — шипит Нюра загадочно и тут же смеётся шутке.
Кладбища Нюре даже нравятся, хотя похороны, конечно, нет. Учёба на оператора ЭВМ страшная скука, скучнее только стоять на рынке и пытаться выменять швейную машинку на диван. Нюра ходила месяц по выходным, потом её сменила мать, и спустя несколько часов в квартире красовался бордовый, ни капельки не потёртый, даже какой-то импортный — диван. Уюта Нюра не любила, но была счастлива отвертеться от своей рыночной Голгофы.
— Возня мышиная, — возню и мышей Нюра презирала всем сердцем.
Потом было долгое лето. Набор печальных и нежных открыток, которые будешь держать в фотоальбоме, пока неизвестный потомок не размалюет твою память до дыр. Открытка с котиком — мы с Нюрой аскаем в подземном переходе, я на акустике — всё цивильно, колоночка, звукосниматель. Нюра поёт, звонко и выше ели, пусть и все песни, конечно, про смерть. Кто сыпет мелочь, а кто тумаки, но на пиво нам как-то хватило, в парке, на траве, под возмущенные взгляды прохожих. Открытка с белочкой — мы на вписке, во главе стола спирт Рояль, сухари и майонез. Я галантен, разбавляю Рояль для Нюры свежей водопроводной водой. Много песен, странные танцы. Нюра кружится на месте, расставив тонкие руки, и валится на матрас. Комната плывет, Земля вертится, Нюру рвёт. Тащу её в туалет, держу волосы. Изо рта слабенькой, бледной Нюры извергаются тугие бурые фонтаны. Возвращаю Нюру на матрас, зову рядом с ней спать другую очень пьяную девочку, опрокидываю еще один Рояль и ложусь к ним в ноги. Открытка с голубками — мы с Нюрой вдвоём в лесу, август и как-то пожухло пахнет сосновыми иглами. Нюра болтает всякие глупости, Нюра не хочет снова учиться, Нюра считает, что двадцать пять это почти пенсия, напевает под нос и совсем меня не слушает. Я провожаю Нюру до подъезда, и тот случайный единственный поцелуй мучал меня до ломоты в зубах всю ночь.
Нюру нашли на рельсах в конце сентября. Ходили пустые слухи, но мне плевать на очередность последних Нюриных дел. Безвременье, в которое я провалился без неё, длится и ныне, когда я, теперь уже стриженный и в рубашке, скучаю на кафедре. В отчаянье синего неба мне чудятся Нюрины глаза.
ЩУКА
Оли не было нигде. Вертлявое ерзанье, убегающая с плеча бретелька, усмешечки, ухмылочки, «ой, прекрати» венчавшееся поцелуем глубиной до сердца — исчезло. В палаточном лагере пахло смолой, сквозь иглы на ёлках синела морская даль. На нёбе горчило похмелье. День этот как-то прошёл, грузный и медленный. Вечером услужливое моё воображение посадило бледную копию Оли у костра, и никто не видел её, не замечал, и не заметил я как прошло лето и всё затянуло бескрайней серостью.
Я не искал её, она нашла меня сама. Были в квартире, дымили и пили. Щука со всей дури хлопнул меня по спине. Я обернулся, чтобы боднуть кулаком в ответ, и встретил чёрный, неподвижный взгляд.
— Оля, знакомься, мой лучший друг, Джо.
— Привет, Оля.
Я саданул Щуку так, что он влетел в книжный стеллаж. Он посмеялся со своим обычным:
— Гля, зверюга.
Дальше дружили втроем. Всё гадал, почему он, а не я. Он шире в плечах, но зато я выше. Он поёт под гитару, я пишу стихи, которые никому не даю прочесть. Обоих матери зовут бестолочами, а отцы забыли, как ошибку молодости. С обоими она переспала в первый вечер знакомства. Щуке мы об этом не сказали. Да и не знала она меня как Джо, я был смертельно серьезен и назвался Евгений.
— Правильно говорить «Юджин», — много месяцев спустя заметила Оля, пуская колечко дыма накрашенным ртом.
Мы стали звать её Ло. Днями торчали у Щуки. Беседы и бесы, безделье и бестелесные, сумрачные вечера на заваленном хламом балконе. Дымят трубы, дымим мы. Ло и Щука смотрят друг другу в глаза, целуют друг друга в губы. Я гляжу вдаль, невозмутимый и неутолимо печальный. Так хотел бы, чтоб моё сердце истекало слезами, но оно истекает слизью.
— Ло, я люблю тебя!
Щука безобразно валится на колени и жмётся ухом к её лобковой косточке. Ло трепет его лохматую голову и целует в макушку. Щука улыбается как мартышка, и как я раньше не видел его совершенно обезьяний прикус. Он вскакивает и подхватывает Ло на руки. Ло лёгкая, бывают дни, когда в её желудке только выпивка и табак. Щука уносит Ло в соседнюю комнату, она поет:
— Я тебя тоже!
Хлопает дверь. Я стою, растопырив руки, яростно потея. Средь кровавых всполохов перед глазами едва различаю, как сам когда-то нес в палатку её. Стоять и ждать, когда они закончат? Ну уж нет, я ухожу. Пусть будет не заперто, и какой-нибудь мимо бегущий злодей прирежет Щуку, свяжет Ло. Вынесет телевизор Щукиной мамы, плоский, кредитный, вызывающий наши саркастичные смешки пока не усядемся перед ним за очередной арт-хаус. Рыбьим ртом булькнет бутылка вина, Щука положит голову на колени Ло, Ло вся синяя в свете экрана.
Так вот, идите к черту оба. Неделю не беру трубку, когда звонит Щука, блокирую в аське Ло. А потом их находит Щукина мама. Они просто хотели повеселиться, но что-то пошло не так. Рассыпаны таблетки, Щука уже не дышит, лицо и шея распухли, как у утопленника. Ло покачивается, обнимая колени. Приезжает скорая и полиция.
В день похорон Щуки валит ненужный мартовский снег. Я вою. Фотография на кресте смотрит на меня, как на предателя. Щука везде, и прощенья мне нет. Битый час торчу на мосту. Легко шагнуть в реку и сломать позвоночник в полёте. Пробить собой тонкий лёд, маячить в проруби кровяной куклой пока не достанут. И никакой больше Ло. Только тихие, компанейские призрачные дела — слизать напрасные чьи-то слезы, вспугнуть вальяжного могильщика на рассвете, лоботрясничать всю вечность напролет. Незаслуженное, невозможное счастье. Я спускаюсь на пустую набережную, ветер гуляет сквозь меня. Среди льда появляется водная рябь.
А что Ло? Лечит нервишки в психушке, плачется, что не дают курить, уже посматривает на молоденьких санитаров. Ложь все, я к ней не хожу. Летом встречаю на улице, почерневшую, деревянную. Прячу глаза.
В октябре возвращаюсь в квартиру общего приятеля, куда Щука привёл её в первый раз. Вокруг обычный гудёж, а я молчу. Кто-то спросит: «Как ты, Джо?», а я отвечу: «Нормально», вот и все разговоры. Те же люди и те же предметы, как и в тот вечер. Удивительное постоянство неживого — Щуки нет, а стеллаж, в который я его тогда толкнул, есть. Начертил пальцем рыбку на пыли его полок, пусть материя отдаст дань бестелесности воспоминания.
Сразу после похорон парни хотели записать трибьют. Я отказываюсь сочинять текст песни, почему то это кажется натянутым и ненастоящим, как стишок на табуретке. Мы ругаемся. Ближе к делу выясняется — сносно играл на гитаре только Щука. К всеобщему безмолвному облегчению идея забывается. Мне же просто не с кем поговорить, и вечера становятся бесконечным ожиданием отворяющейся с грохотом двери, привычных тычков и подколок, яростного смеха и задумчивой, созидательной тишины после.
И только где-то на дне горя мелькает стыдливая полоска света — костлявая Олина ключица. Полтора года и тысячи кошмарных снов спустя, маленькая, наконец, совершеннолетняя, вдовушка Ло, оказывается в моих объятьях. Она появляется в белой рубашке навыпуск, закидывает ногу на ногу и закашливается, слишком крепко втянув дым из любезно предложенной кем-то трубки:
— А, это ты, Юджин.
Я становлюсь монструозно огромным, высотки вокруг что трава, едва достают до щиколоток. Пускаюсь в пляс по городу, под прессом моих ног сминаются машины и погибают столетия. Хриплое тепло дышит в шею, обвивают голенькие голени. Если бы новорожденные цыплята курили и пили, они пахли бы в точности как Ло. «Ло» это почти «зло», а «зло» отливает золотом и золой. Да, я злой. И потому безмерно одинокий.
Когда мы затихаем, Ло натягивает одеяло до подбородка и, тоном формального уведомления сообщает:
— Хорошо, что я могу любить только мертвецов.
Спустя десять лет некрасивых сцен, неудобных вопросов, алиментов, кукольных театров по воскресеньям, совершенно серьезно могу ответить: я тоже.
АСТРЫ
От Наташи остались пятна крови на стене душевой. Моя мама таращится на подтёки, посторонний мужик отводит глаза. Мама неловко закашливается и что-то щебечет про рыбу:
— Взяла живого карпика, разделывала, а он хвостом как зарядит. Простите, забыла убрать, — мученически улыбается.
Не похоже, конечно. Ни одной чешуйки кругом. Вглядитесь в пятно, дурни — вот же, полукруглое солнышко Наташиной ягодицы. Да она сама как солнышко, а я третий от Солнца, пригрелся, расцвел жизнью.
— Ах ты скотина такая! Специально, да?
Мама хочет продать квартиру и уехать в Москву. А я хочу трахаться с Наташей под голубыми южными небесами.
— Ты первый у неё что ли? Что за резня в ванной!
Тру тряпкой багряный сгусток. Мама порхает вокруг, избивая меня тупыми вопросами. Где там первый, мама! Ей девятнадцать, во всю универ.
— Наташа девочка. У них такое бывает.
— Ты ноготком поскреби лучше, Володя. На вот, порошок возьми. Унитаз помоешь заодно.
— Ну ма!
Но где там милосердию, не дрогнет материнское сердце, опозоренное, раненное. Это я еще сперму с подоконника вытер, мама. Это я ещё курить в квартире не разрешил. Вытащил москитную сетку, Наташа свесила ноги вниз и достала сигареты. Пятый этаж, асфальт.
— Если убьюсь, приходи дрочить ко мне на могилу, — и смех, и золото, и серебро.
— Трахаться, разве что.
Взрослый табачный поцелуй. Я курить не могу, чуть затянешься и весь вечер больное горло. А вот Наташу и с вонью изо рта люблю. И с двумя своими предшественниками — Тёмой красивым и Сёмой богатым. Где им до Владимира красноречивого. Зря пятерки из школы таскаю, что ли. Жаль, не по алгебре. Кем я только работать буду, мечтательный, гуманитарный. Поступать на следующий год, если не на бюджет, то в армию.
— Геем прикинься, — Наташа-советчица, оттиск красной помады на чуть кремовом резце.
— Сразу к вам на филологический заберут!
И мы, тщедушные, ржём, как жеребята в яблоках. Цок-цок копытцем, взмах хвостом и Наташа скрывается в дверном проеме — сентябрь-октябрь, завтра семинар, латынь, абракадабра пер асперы эд астры. Ввернул потом фразу в школе, астры эти чуть в глотку не запихали. Терний много, конечно, зато и звезды сверкают, словно угли за пазухой.
Наученная опытом кровавой ванной мама отпрашивается с работы пораньше. Под гневным взглядом снимаю с себя кружевной Наташин лифчик.
— Не стыдно тебе?
Стыдно, конечно. И глупо. Смотрите, покупатели, тут плохо с воспитанием, дрянной душок все стены протянул. И детей ваших убаюкает, заморочит. В воскресенье мама ушла на весь день к бабушке. Мы с Наташей красили стены в чёрный в моей комнате, а на самом деле, гостиной, в которой я сплю. С чувством, будто подношу к виску револьвер, впечатываю валик в стенку. А дальше танец.
— Как Джексон?
— Как Джексон. Поллок.
Вечером прогремело страшное — ко мне больше нельзя. Багровая как борщ мама прячет лицо в ладонях.
— Кобыла, а ведет себя как трёхлетка!
Какая ж она кобыла, я даже выше на пару сантиметров. Ночью снилось — мы с Наташей пришиты друг к другу наживо. Опускаю шею и гляжу на свой распанаханный живот — красными нитками в недра брюха вшиты две какие-то склизкие трубочки. Фалопиевы, может, из учебника биологии. Отвожу взгляд на вспоротую, сломано-кукольную Наташу. Она слабо улыбается с пола. У нас любовь.
Наташина соседка по комнате тоже Наташа, но, конечно, не такая красивая. Наши чётные, её нечётные — разделываем пространство дроблением времени. Нечётные дни набиты канителью парков и чехардой лавочек — сентябрь-октябрь щедр, плюс двадцать без дождя. Развлечения разнообразны — плевать с моста, подставлять лица Солнцу, болтать про самоубийц — только зевни, и вот, летят вниз, кто в реку, а кто на асфальт набережной. Чётные дни наши — в Наташиной комнате, сцепившись длинными тонкими ногами в неразрывный узел.
Шатким, сомнамбулическим вывертом реальности, без слов и договоренностей, странный мой сон о пришитых трубах опрокинулся в явь. Сначала Наташа просто привязала своё запястье к моему дермантиновым ремешком, надо было играть, что мы один человек — её рука правая, моя левая. Она веселилась, пока мы не приложили об пол литровую банку мёда — липко, стеклянно, жалко, требует немедленной уборки. В другой день она всадила в изгиб моего локтя оранжевый кончик окурка. Я рассвирепел, она сказала, что теперь моя должница и я могу делать с ней всё, что захочу. Ушел, чётный провели порознь, в новый нечётный намотал её длинные, выкрашенные в чёрный волосы на кулак и чирканул ножом. Кривого каре мало — собрал пучок у левого виска, чикнул и там. Наташа скривилась, будто стала на сорок лет старше в секунду, поморгала, глубоко вдохнула и улыбнулась. Мне стало невыносимо и чудовищно, в глазах защипало, в носоглотке засвербило.
— Снявши голову по волосам не плачут, — хохотнула Наташа.
Чёрный, жестковатый, блестящий хвостик я сохранил в алой оберточной бумаге в ящике письменного стола. Обычный вечер — сырно-желтый световой круг над исписанными дырками конспектов, я, как мышь-переросток, выгрызаю в тетрадке очередные пустоты. Свет над письменным столом идет рябью, морщится как море, как море тёмных волосков на худой Наташиной руке. Заскучав над уроками, заскучав по Наташе — от нежного «Пока, Володя» до момента, который трепещет над моей макушкой прямо сейчас, прошло долгих три часа. Ждать новой встречи все бесконечные девятнадцать. С дурною смесью тоски, нежности и какого-то неназванного, липучего чувства, достаю Наташин хвостик, кручу в руках, зажимаю между верхней губой и носом на манер исполинских усов, выпрямляю спину, неотрывно гляжу в черную стену. В таком виде и застает меня мама, сообщает, что я идиот и не поступлю, и что всё это мерзко, мерзко. Вот была же у тебя Валя год назад, держались за ручки, играла на пианино, такая хорошая девочка, весь двор её по очереди, по очереди, где очередь, там и порядок. А Наташа эта какой-то кошмар, такая взрослая, дурит школьника, мальчика, зайчика Володю.
— Владимир-это волчье имя, — отвечаю непроницаемо.
Мама глотает последнюю фразу, качает головой и уходит. Я прохожусь пальцами по гладкой черноте Наташиного хвостика, заворачиваю в бумагу, прячу в стол. Прохладноватая постель, неудобоваримое ребро раскладного дивана — обычно не чувствую, а сегодня — да. Ворочаюсь, руку то так, то эдак, колено, плечо — сложиться бы сейчас в плоский прямоугольник конверта, разукраситься маркой и улететь авиапочтой к далёкому и страшному океану. Не вынес, вскочил, снял со шкафа плюшевого медведя, лёг, обнял мягкую спину, представил, что это Наташа, уснул.
Утром наступил нечётный. Школьная тягомотина — зеваю на третьей парте широко, как лев в саванне. Отдавленная нога на водопое, звон в голове от прилетевшего в голову мяча, фиаско у доски, плывущая, грациозная, птичья двойка на расчерченной решётке дневника. Мрачноватым предчувствиям нет места, освобождаюсь в час, гребу ногами по листьям, шелест, хруст, желтизна, свежо и сладко. Наташа вернется в три, последние минут пятнадцать сижу под дверью вытянув ноги, задницу примостив на учебник по алгебре. Не знаю, что с собой делать. Пока никто не слышит, шиплю её именем себе под нос, растворяясь в прибое великолепного «ш». Она появляется в конце коридора весёлая и злая, обритая наголо, проскальзывает карточную колоду дверей, тычет мне в голень носком невозможного берца на платформе, возится с замками, я вожусь со шнурками на ее берцах, стаскиваю с силой, гляжу на нее — лысина ей к лицу, череп хорош, крепление к шее изящно. Наташа говорит, что так дальше нельзя. Отворачиваюсь к кухонной тумбе, открываю ящик стола, достаю бывалый кухонный нож, вдыхаю, выдыхаю, всаживаю себе в глаз. Зеркало бьётся, картинку кривит, дальше тьма.
В офтальмологии таких было много — ожоги, аварии, переломы глазницы. По старинной русской традиции врал соседям по палате, что упал на ножичек. Всё казалось, что если скажу правду, убьют. Вот тот особенно, которому в драке вынесли оба. Печальный корпус бравых пиратов, шитьё, обезбол, кому-то принесли водку, карты. Говорят, моя мама ничего, ого-го, телефончик дай. Отвечаю, что занята. Прости, мама.
Когда наконец появляется Наташа, я плачу одним глазом, а она двумя.
Год спустя на месте дыры зарос кожаный овражек. Я ношу его под чёрной латкой, выглядит недурно. В хлопотах обо мне мать забыла про переезд, в армии я не нужен, да и на филологический всё-таки взяли, тут я франт, оригинальная личность. На переменах, у всех на виду, Наташа снимает мою повязку. Исследует кратер языком под вздохи и звуки проглоченной тошноты вокруг. Весь факультет только и болтает, какие мы с ней уроды. Как-то я притаскиваю букетик астр, она отламывает головку цветка и вставляет на место моего левого глаза. Я звезда, живу громко и свято, и Наташа хохочет, сложив на меня длинные ноги.
ТРИ ИСТОРИИ О КОНЦЕ СВЕТА
МУЗЫ КАТРИНЫ
Катя платит за Колю уже два года, но так, чтобы об этом никто не знал. Коля рассеянно поправляет узел галстука, тянет пластиковую карту официантке, вводит пин. Официантка мотает на палец белокурый локон, легонько вздыхает и уходит.
— Милая девочка. Сто рублей на чай найдется?
Катя долго роется в сумке и протягивает смятый полтинник.
— А ещё нету? Некрасиво же как-то.
Катя поднимает взгляд и белки её глаз розовеют от крови.
— Ладно, тогда не надо.
Коля встает с места, запихивает купюру в боковой карман пиджака, помогает Кате одеться, распахивает перед ней двери, кричит через весь зал глубоко и бодро: «Всего доброго!» Белокурая официантка толкает в бок бармена:
— И как эта мышь такого красавца охомутала.
Улица пахнет весной и пылью. Коля причитает:
— На две с половиной насидели. Скинешь на карту? У меня ведь совсем ничего нет, в магазин ещё на неделе ходил.
— Только бельгийский стаут из дубовой бочки помню.
— Ну вкусно же было? Ты тоже пила.
Возразить и нечего.
***
Душным вечером, под небесами винного оттенка, у распахнутого балконного окна, Катя, приподнимаясь на цыпочки и возвращаясь на пятки, вскрывает душу. Протокол вскрытия фиксирует осоловевшая, приподнято-добродушная подруга.
— За неделю до расставания поняла — родинки на его левой лопатке выстроились в созвездие Персея. Не весь Персей, конечно, стопа-бедро-плечо. Головы нет ни своей, ни Горгоны. Да и самого Персея нет на небе в мае, скрылся за горизонтом Персей.
Подруга кивает, чпокает винным горлышком, наливает себе и Кате.
— И ведь скучаешь по всякой ерундистике. В возрасте Христа, а всё тот же праздничный блондинчик. Спина безволосая, желтоватая, только выше созвездия два волоска отрастают упрямо. Он все ерепенится — вырви, кошмар какой. Потянешь пинцетом и выходят, чуть темноватые у корня. Положишь к нему на коленку в шутку, он вспыхнет, стряхнёт.
— А теперь что?
— Верни, что на свадьбу дарили, говорит. Пятьдесят тысяч родители давали, говорит.
— А ты?
— А я — если нуждаешься, возьми себе кольца. Он ни в какую, это же подарок, как можно. Потом заезжал за вещами, молча забрал и уехал.
Подруга таращит глаза, мгновенно трезвея.
— Дело понятное, творческий поиск. Когда все профукает, попросит ещё. Не дам.
***
Катя рисует портреты. Всякая пошлость, но заказов много, и Катя не жалуется. Месяц прожила бок о бок с замгубернатора, осанисто несущим ордена и аксельбанты на фоне пышных облаков.
— У тебя Екатерининский орден рядом с Ленинским висит, — бросал через плечо Коля по пути на кухню.
— Господа так заказать изволили-с.
— Меня б нарисовала лучше. Вот как есть хорош. Только часы наручные швейцарские хочу, достала китайщина эта.
Катя мешает белый с черным, и за спиной замгубернатора начинается гроза.
***
Крутится у зеркала, тянет носок вперёд, довольно прицокивает языком — чулки великолепны. Стройные ноги с вертикалью чёрной полосы — те самые прямые, чья встреча невозможна. Открывает шкаф, нетерпеливо листает плечики, выуживает платье. Раздевает вешалку, надевает на себя, неловко шерудит по спине — бегунок замка убегает, не даётся неловким пальцам. Вздыхает, замедляется, оп — предатель бегунок пойман и исправно выполняет свои обязанности. Разворот на носках, шаг на кровать, вытянутые руки вверх — обувная коробка летит в объятья прямиком со шкафа. Одно движение, и лодочки на месте. Узкая полоска зеркала выхватывает глаза — серые, туманные, косые от слежки за кисточкой туши. Зеркало отдаляется, и взгляд упирается в поросший чёрной щетиной подбородок. Зеркало падает на пол и дает паутину трещин по центру.
Андрей вышагивает на каблуках в поисках веника. Вот же, под раковиной, Катя опять переложила. Андрей наклоняется вдвое и сметает осколки в пластиковую пасть совка. Металлическое копошение в замке, шаг через порог, в дверном проеме появляется Катя.
— Наконец это платье хоть кто-то носит.
Андрей прикрывает щетину веером. Гостиная, которую Катя использует как мастерскую, теперь всё больше напоминает гримерную. При переезде Андрей взял самое необходимое — пять боа из розовых перьев, павлиний хвост в резной вазе, а что лежит в коробке, обтянутой красным атласом, Кате лучше не знать.
***
После поцелуев лицо Кати похоже на поле битвы — рот, как воронка исполинской бомбы в окружении кровавых, расходящихся концентрическими кругами, сгустков.
— На ужин у нас помада, — выдыхает Андрей, поправляя бретельку на плече.
Месяц назад, в белом поло и джинсах, он глядел на новый дядюшкин портрет, хвалил цветопередачу и морщился от аксельбантов, а потом спросил телефон художницы.
— Хоть графа из тебя сделает, хоть генсека, — похохатывал замгубернатора, диктуя номер.
— Хоть графиню, хоть графин, — ответил Андрей, на ходу переодевая щекотную правду в шутку.
Встречу назначили заранее, тем более удивителен вид Кати — заспанные веки, лежалая пижама, на одной ниточке висящий, обветшалый помпон на носке домашней тапки. За спиной Кати такая же неустроенная, наспех прибранная, бестолковая жизнь.
— Обычно по фото заказывают. Халтура, конечно, но сидеть на месте у людей времени нет.
— Я в ванной переоденусь, где здесь?
Строгие складки юбки чуть выше колена, гольфы, круглоносые туфли с ремешком вокруг тощей лодыжки. Отложной, сверкающий смирением воротничок. Катя молча таращится на Андрея.
— А фоном Нойбергский монастырь нарисуешь, можно? — тычет в нос смартфоном со страничкой Википедии.
Да можно, конечно. Тебе можно всё.
***
Коля приезжает забрать вещи: полное собрание сочинений того и неполное собрание сочинений этого, коллекция пивных бутылок на пыльной полке — не хлам, а крафт, тридцать три рубашки с пожелтевшими манжетами, несколько книжек самиздата, на корешках — отец, лучший друг, Колин психотерапевт.
— Ну и графомания, кто так вообще пишет, — каждый раз говорит Коля Кате, но авторов благодарит и желает творческих успехов.
На книжке отца — фото лет на пятнадцать моложе, большой город вместо райцентра, узкие джинсы, очки, плотоядные губы. Все начинается так: «Сексуально озабоченный молодой человек выхватывает взглядом тоненькую девичью фигурку». Книжка друга — чёрный томик с серебристым тиснением, гроб для сигаретных огней и разочарования. Проза, ставшая в позу. В книжке психотерапевта — очень плохие стихи, змеевидная роза на обложке обвивает револьвер, лежащий как снулая рыба. Захватив двумя пальцами корешок, Коля откладывает книгу в сторону:
— Можешь оставить, дарю.
Стихи самого Коли были дивными, но давно и безнадежно брошенными.
— Ну ни хрена себе, это для кого ты так выряжаться стала? — В руках Коли сверкает лаком непристойно-малиновая туфля.
Сорок третий против Катиного тридцать шестого. Впрочем, боа на вешалке Коля тоже не замечает.
***
Катя рисует Андрея третий месяц. Первое время он появлялся в шесть утра, сообщал, что ещё не ложился, заходил в ванную, собирал волосы в хвост, натягивал костюмчик для воскресной школы, садился, сложив руки на коленях. Высидев час неподвижно, ронял голову на белый воротничок, дёргался, опять пытался не двигаться, минуту спустя снова безвольно повисал головой.
— Хочешь приляг, поспи.
На узкой софе ноги некуда деть, разве что свернуться калачиком. Веки смежаются тут же, приходят сны. С открытой балконной двери тянет майской прохладой, выше гольфов бегут колючие мурашки. Катя укрывает Андрея покрывалом. Пока назойливый солнечный луч не расплавит лицо нестерпимым теплом и светом, он спит.
— Неудобно как-то получилось, — говорит Андрей, открывая слипшиеся от туши ресницы.
Катя не может спать. Дни за работой — какой-то директор в горностаевой мантии, на фоне долина с дымящей трубой завода. Ночи в смартфоне — вдруг напишет, чего там, когда. Опускает веки и чудится, как трёт на тёрке глазные яблоки. Потом забытье, безотрадно-короткое. В половину пятого сна нет как нет, орут бесстыжие птицы, трещит голова. Спустя пару недель солнечный луч не может добраться до Андрея и сверлит, разочарованный, затылок и голую спину Кати, сидящей на нем.
***
Коля знает, дело в новом любовнике Кати, ведь таких, как Коля, просто не бросают. Ещё в январе её видели с каким-то прохвостом, но Коля не верил в такую подлость. Да в конце концов, он же не ревнивый. Вот иллюстраторша из Москвы присылает видео с лекции именитого философа. Гундеж бородача сопровождает приглашение: «Отмотай на пятнадцатую минуту, там я в зале». Коля послушно перематывает — и правда, сидит, подточенная молью лисица. Зовёт Катю, показывает — ну а что, честность превыше всего.
— Девица попроще прислала бы себя топлес.
Катя смеётся, невольно сжимая кулаки.
— Правда, что ли? — переспрашивает Коля с блеском в глазах.
Докторша из Норильска рекомендует глазные капли, школьница из Ханты-Мансийска играет для Коли на скрипке, бездельнице из Новосибирска он рассказывает сны. Коле снится, что он рыцарь, конь его верен, а вера в Иисуса крепка. Коле снится, как он пьёт водку в эмигрантском кафе и бранит красных. Коле снится, что текучая, клубящаяся тьма поглотила его без остатка, а затем вспыхнула и превратила в камень. Он вскрикивает во сне, и Катя долго гладит его голову, приговаривая:
— Спи, мой хороший.
***
Лето в семь вечера ещё безоблачно и голубо. После долгого дня неотложных, ничего не значащих дел Катя снова в квартире. Коля отменяет уже третий визит в загс, страшно занят, да и пошлину платить некогда как-то, то одно, то другое. Кто-то из подружек советует Кате подавать исковое в мировой, Кате неловко, но выхода нет. Теперь дело сделано, и Катя открывает входную дверь с легким танцем — в этом вальсе ведет она.
Катя встречает пустоту. Следы возни, обувные коробки потрошками наружу, шифоньер опустел, цирк уехал. На полу у софы голубая сережка-кисточка шепчет: «Пока, Андрей». Катя ложится на пол и глядит в потолок, двигаться невозможно, потому что воздуха больше нет, тут цемент. Тонкая ножка мольберта зовет взглянуть выше, и Катя узнает, что Нойбергский монастырь растворился в небытие так же, как и герой картины.
— Удрал с неоконченной, — сокрушается Катя под нос.
Пыльные зайчики в углах мастерской вторят Кате, на небо спускаются сумерки, цемент застывает и расходится кракелюром трещин. Катя лежит на полу и ревёт.
***
Неделю спустя Катя решает убраться. Завязывает волосы в пучок, мучительно долго елозит тряпкой по горизонталям, сбивает крошку-паучка в укромном уголке. Хаос никак не преобразуется в космос. То тут, то там попадаются Колины вещи — виниловые пластинки в ожидании так и не купленного проигрывателя, перламутровая запонка с навечно отломанной ножкой, фотография в рамке, спрятанная поверх книг — Коля в бог весть откуда добытой казачьей форме вытягивает ноги у кладбищенского столика. Катя все просила рассказать, как так вышло, получала в ответ только:
— Искусство, тебе ли не знать.
Теперь с этим кончено, нужно вынести всё. Ничего не получилось, потому что место загажено. Земля иссохла родить урожай без конца, ей нужно вздохнуть, пожить для себя. Катя выносит пластинки в тамбур, бьёт ладошками по бёдрам — еще чуть-чуть и будет совсем хорошо. Остался шкаф, сундук со сказками. Открывает с опаской. Маленькое черное платье, которое она забросила пару лет назад и снова ожившее с появлением Андрея, теперь безнадежно одиноко. Колины свадебные туфли — царапнул нос у входа в загс и сокрушался весь вечер. Жестяная коробка, обитая алым атласом, с причудливым золотым замком, — что в ней хранит Андрей? Катя хоть убей не может вспомнить, и ключ ей никогда не попадался. Бестолково ковыряет ножом со стерильным выражением хирурга. Пробует провернуть замок крестовой отверткой — мимо. Трясёт в руках — будто пустая, но что-то в ней есть. Когда борьба становится невмоготу, Катя изо всех сил бросает коробку в стену. Крышка с лязгом отходит, но замок ещё держится. Катя выламывает его с мясом.
Алые стенки, алое дно. На складках атласа фотокарточка исподом вверх. Крупный, знакомый до тошноты почерк. Читай по слогам: «Люблю». Переверни фото и взгляни Горгоне в глаза — горошек вуали, красные губы, ненавистная Колина улыбка.
***
Спустя пять лет местный пивовар заказал Кате портрет своей бабушки в костюме феи. Густо накрашенная старуха в золотой раме напоминает мужчину.
ВЕРШИНЫ
Вон в тех деревьях я нашёл девчонку. Сутки мыкались по оврагам и лесопаркам, клеили ориентировки, гудели в сети. Споткнулся лучом фонаря и осел — горло истыкано, шорты затоптаны, лежала пару дней. Рядом появились люди, кто-то дал мне воды. Трясло.
У зверей так не бывает, это люди горазды. Непроглядная жизнь, без любви и жалости. Далёкая, чужая, не моя.
Моя рядом, в золотом свете. Сквозь стекло, в пляске отражений она выглядит восхитительно огромной. Нежный рот приоткрыт, подбородок сложился в несколько белых, упругих валиков, тоненькой струйкой стекает прозрачная, сладкая слюна. Открываю дверь и слышу мерный храп. Алёна дремлет сидя. Снежная вершина в сугробах молочной белизны. Кладу голову на расплющенную, растекшуюся ляжку. Забывая дышать, смотрю, как дышит она. Сатиновый халатик — индивидуальный пошив — добавляет молоку проблеск жемчужного глянца. Непомерная, нечеловечески огромная грудь раздаётся, как капюшон кобры. Алёна морщит лицо, медленно открывает глаза и фокусирует взгляд на мне:
— Дорогой, а эклеры остались?
Вчера весы показали счастливые сто сорок. Я всмотрелся в дрожащую стрелку, пошатнулся, прошептал: «Выходи за меня». С достоинством горы она сошла с весов, белокурая, голубоглазая, ангел и облако, сливки и мёд. Улыбнулась легонько, выдохнула: «Да». А потом ванная. Встала на четвереньки, взбил мыльную пену на её коже, прошелся между складок, смыл теплой водой. Скользкая, в мелкой росе, Алёна облокотилась на меня всем весом. Если б поскользнулась и рухнула — убила. Счастливая смерть. Я обернул её пушистым полотенцем, неспешно ступая, пошли в кровать. Дал отдышаться, разделся, лег рядом. Хотел её невозможно, но Алена тут же заснула, такая большая и беспомощная. И не заметит, если потрусь о бедро. Кожа, пересеченная картой растяжек, подрагивала мелкими волнами. Я вжимался сильнее, врастал в неё телом, сладко корчился. Наконец, затих. Мягкая, ласковая рука погладила голову — разбудил всё-таки.
Не помню, чтобы когда-нибудь бывал так счастлив. Но стремление к большему зудило, лишало сна. Бывало, перед рассветом выходил на балкон. Мучался сизой далью, брал сигарету, потом другую. Она весит сто пятьдесят, сто семьдесят, двести. Как и всё совершенное, неподвижна. Недосягаема для зла внешнего мира. На кровати для меня остается только узкая полоска, и я засыпаю, окутанный Алёной как пелёнкой в младенчестве.
Только капризы вырывали меня из лучистого оцепенения. Началось с малого — она постоянно жаловалась. Суставы, живот, одышка — бог знает, что ещё выдумывала, пока я на работе. Слушал внимательно, кивал. Как-то заметил, что голос совсем тонкий и поразился контрасту с её гипнотически низким храпом. Предлагал еду и Алена тут же прекращала все глупости, жевала. Затем легонько отрыгивала и забывалась в дрёме. В такие моменты она была только моей.
— Я не могу есть! В кишках одни камни! Болит уже дня три, — она пищала так, что резало в ушах.
Делал сочувственное лицо, не унималась. Нашёл что-то, развёл в воде, дал. Приказал пить. Она глядела в упор и не двигалась. Повторил громче. Повела подбородком, будто очнулась, моргнула, опустошила глотком. Хорошая девочка. Минут через двадцать спросил, что она хочет из еды. Горячие сэндвичи, куриные ножки в панировке, шоколадные кексы, шоколад, какао — обычный заказ. Доставка приехала быстро — нас запомнили и старались угодить. Алёна впивается зубами в хрустящую куриную кожу и блаженно жмурится. Пока жуёт, на лбу выступает пот, подмышками растекаются темные болотца. В углу кровати растёт гора пластиковой тары.
— Помоги встать! — утробно мурчит она.
Наваливается на меня, поднимается с торжественной медлительностью, пыхтит. Дверь уборной захлопывается, я привык, что это надолго, и чувствую неладное не сразу. Стучусь, в ответ молчание. Дёргаю ручку — закрыто. Бью ладонью и зову её — ничего. Пулей несусь за отверткой, откручиваю ручку, открываю, вижу — склонилась на коленях над унитазом, выпятила пухлые губы. Бурой гирляндой изо рта тянется рвота, пахнет непереваренным, острым.
— Так ты, значит! — в беспамятстве тяну за волосы, бью по безвольным щекам, кричу, — Специально всё это, да?
Голова Алёны падает на грудь. Не отвечает.
— Оставить тебя здесь на всю ночь?
Смотрит в пол.
— Нет или да?
Качает головой. Подбородок и щеки мокрые от слез. Что делать, люблю. Поднял кое-как, обмыл лицо, дал воды. Когда легли, тут же уснул — устал. Утром чмокнул в лоб, ушёл работать, всё думал, как она там. После обеда объявили новый поиск — девушка, 22 года, рост средний, телосложение хрупкое. Я доброволец-поисковик уже два года. Не могу быть в стороне, когда другим плохо. Когда закончил с работой, плюнул на всё и пошел помогать — ну а что, у меня рука лёгкая. Ближе к полуночи вернулся, смотрю — Алёна сидит в одном ботинке в прихожей, ревёт.
— Далеко собралась, а? Отвечай! — К маме. — Нужна ты больно маме!
Отобрал смартфон, довёл до кровати, закрыл дверь. Придавил шкафом чтоб наверняка — пусть подумает в одиночестве. Сам остался на кухне, с кровоточащим сердцем — бедняжка совсем одна, без ужина. Просмотрел телефон — ничего. С матерью недели три не говорила, других подозрительных переписок нет. Выпил валерьянки, успокоился. Пусть сама всё поймет. Так будет лучше. Свернулся на складном диване, прислушался — тишина. Стальная женщина. Вечером обошёл её любимые фастфуды, заглянул в кондитерскую. Отодвинул шкаф, отворил дверь, зажмурил нос — оправлялась в таз. Растрёпанная, с тяжелой тенью под веками, Алёна смотрела в одну точку. Открыл окна, поставил перед ней пакет с едой, спросил:
— Любишь меня?
Вяло разжала челюсти, что-то пробормотала. Взял пакет, достал соус, обмакнул картошку фри и отправил в рот. Проглотил, повторил вопрос. Её глаза заблестели, тело задрожало и, твердо и уверенно, что есть мочи, она ответила: «Да!». Я распаковал большой, ещё теплый бургер, и прислонил к её губам. Капал соус, валилась зелень, с подбородка свисал сыр. На следующий день мы подали заявление в ЗАГС.
Труп девушки нашли за гаражами, у школы. Тощая, как мужик, и кто позарился только. Алёна расстроилась, но ненадолго:
— Ну уж мне-то бояться нечего. Я на улице полгода не была.
Добровольцем я больше не выходил.
МЁРТВЫЕ ДЕВОЧКИ
Двух коров, что угнали у прапрадеда в колхоз большевики, она чтит как Агнцев Божьих. Я бросил в неё что-то про жадность и духовное ожирение, в меня полетели лентяи с безбожниками. Завершить бы перебранку парочкой отборных проклятий и пожеланием смерти в муках — резали б её по кусочкам, что ли, и кормили б метрового крокодильчика с жемчужными клычками. Чёртов Tinder. Выкипал кофе, скрипело окно, в соседнем чате порхнуло фото с матовым плечом и искрой из-под длинных ресниц. Забанить друг друга здесь и сейчас, со всей мощью абсурда которым только и теплится в сердце Родина. Впрочем, фантомные боли столетней спелости не аргумент, если очень хочется трахаться. Тут и выяснилось, что мы рыдали навзрыд под одну и ту же стыдную песню, и плечо с ресницами стало едва ли занятнее, чем шелуха мертвых мошек.
Встречу назначил обстоятельно, а отменил безалаберно — она уже красила тушью левый глаз. Экран плюнул в меня «Сдохни, тварь» и выстрелил блокировкой. Спасибо, стараюсь, тридцать девять, ангина. Неделю провел как в стеклянной колбе с медленно закипающей водой. О ней и не думал, мало ли глупостей, считал пузырьки — раз, два, три. День на девятый она объявилась в нелепые пять утра, прислала фото — рассвет шагает по той самой дали, которую я вижу из окна, но метров на сто левее. Вот так соседушка. В шесть утра мы встретились в заросшей балке перед монастырем. Жители балки — печальные девичьи трупы — шептались за спинами, незримые, запертые здесь навечно истерикой местных новостей. К половине седьмого перемыли им кости. В семь — нет, не обнаружили новый, хотя сталось бы. Я просто взял её руку и всё.
Дальше, конечно, что-то должно пойти не так. Перебираем возможности как цветные стеклышки, обточенные резвой волной. Подберём с раскаленного берега, ощутим шершавое тепло в руках, поглядим сквозь на солнечный свет. Пусть белизна лучей перерождается в оттенки пожухлой листвы и уставшей заварки — в порядке очередности подношений стеклышек к глазу. Возможность первая — она замужем за богатым, у них милый ребенок, лет, скажем, трех. Муж может быть деспотом, а может страдальцем вроде Каренина. Второе, пожалуй, лучше, от деспотов в тексте одна тошнота. Если уж деспот, пусть будет отец. Они спят друг с другом с её тринадцати, в последней сцене он ставит нас к стенке и неотрывно смотрит дулом дробовика. После выстерла по моей щеке влажно стекают её мозги взболтанные с кровью. Облизываю губы, смеюсь от боли, чувствую, как раскаленная пуля входит в лобовую кость. Может и не отец вовсе, а старая лесбиянка, которая увязалась за ней, пока она работала администратором в крошечном частном театре. «Дамы и господа» — округло произносит моя любовь в зрительный зал, в золотистом свете софитов восхитительно юная и святая. Старая лесбиянка подается вперед черепашьей шеей, натягивая излишек кожи на подбородке. После спектакля вдевает в её ушки тяжелые бриллиантовые серьги, пряча в меховом манто безобразно оттянутые мочки собственных. Нет, я правда не знаю, что мешает нашему счастью, но чувствую эту силу так же, как собственную ногу.
Время для второй встречи она находит через бесконечную, чёрным отчаянием полную, неделю. Тащит на старое кладбище, будто без свидетельства покойников не может и взглянуть на меня. На асфальтовых аллеях пляшут тени, рябят солнечные зайцы, трепещут стрекозиные крылья. Рыжий беличий хвост скрывается за истуканом-памятником. Белка прыгает с креста на дерево — аттракцион для зверят, а не билет в загробное царство. Шуршит бестолковая ящерица, останавливаюсь и вглядываюсь в траву.
— Да ты сам как ящерица. Родню приметил? — и без всякого спроса пальцы на мокрый от жары позвоночник.
Вывернулся, поцеловал в висок. Пошли дальше. По собачьи высунутый язычок асфальта безвольно стелется по земле — ласковая парабола, которой обычно кончается язык млекопитающего, обрывается, будто срезанная наживую. Впереди трава, сталь ограды, гул автомобилей, остовы девятиэтажек. Тащит за руку, вдоль, тени синеют, воздух пухнет от жары. Целует меня, маленькая, худая, а всё равно какая-то хищная, косые от страсти глаза. Зрителей кругом много, но помню только двадцатилетнюю девочку — на гравировке волосы волной, тщательный макияж, зубастая улыбка — тебе бы на кинопробы, милочка, а занесло в зрительный зал. Любовь моя рядом, рюкзачок свой повесившая на ржавую, облупившуюся лохмотьями оградку, плачущая всем телом от жары, на всё готовая, только моя. Шумят авто, во все глаза глядят девятиэтажки, из ада и рая рукоплещут мертвецы. На Страшном суде нам все это припомнят, ну и пусть.
Снова неделя, и ничего не понятно, секунды, минуты, часы сплетаются в шифр, невозможный к разгадке. На «Доброе утро» — молчок, на «Сладких снов» — «Тебе тоже :-*», но в тревожные три часа ночи. Что там в тех стеклышках? Сиделка в доме престарелых? Проститутка? Чья-то рабыня? Вглядываюсь в калейдоскоп, цветные стекляшки перекатываются под веками, складываясь в бесконечных чудовищ. Потом передышка — мы снова в балке, и утро, и тянутся нити тумана. Наши мёртвые подружки качаются в них как в невесомых гамачках. Смерть в результате удушения — вот же, синие галстуки, почётный знак загробной пионерии на тощих шеях. Но мы то живы, живы, пусть плачет тот, кто нет.
— А эти очки мне подарил друг-некрофил, — выпаливаю, обостряя момент.
— Денисом зовут, да?
Бог знает, откуда знакомы, говорит, не спали друг с другом и слава Богу. Впрочем, система образов даёт сбой, мигает красным тревожная кнопка реальности. Какого черта я вожу такую дружбу? Ладно, я вообще-то писатель, оголодавший, непрошенный гость на празднике бытия. Кресты мне аттракционы, города — зоопарки, чужая боль — десерт. Денис выходит на смену через пару дней. Он работает в морге, это же понятно?
— Давай старичок, приводи свою нимфу, а то тут Галатеи сплошь.
Если доставят куколку товарного вида, приляжет с ней рядом, погладит запястье. Секса у них никакого, потому что любовь. Очень хочется, чтоб глазки открылись, спросонья, голубые или зеленые, под шубкой ресничек. Впитать всем сердцем прозрачность ещё до осознания, cтать первой реальностью после потных лапок небытия, навеки отпечататься в нежной, кровеносно-красной сетчатке. Так Денис и говорит обычно, пока наливает мне чай. Шизофрения у него, что ли.
Вокруг больницы густой парк, от близкой реки тянет сыростью, свободой, невеселыми прогулками. Мой школьный дружок с аппендицитом, переломанная сестра после аварии, тётя без желчного, как сейчас помню сверкающую горсть билирубиновых камней на её сухой ладошке:
— Тётя Света, да вы, наверное, устрица, жемчуга такие наделали!
И тётя хихикает, кокетливо поправляя в боку трубку, по которой янтарными сгустками стекает в бутылку желчь. Впрочем, никакого прошлого нет, когда я держу за руку мою душеньку. Назовем её, к примеру, Алисой, пока от душенек не случилось удушья.
Трехэтажный корпус, звездная тишина вокруг, гудки в трубке. Открывается дверь, желтая полоска света возникает среди темноты как пленительно тонкое ножное запястье. На пороге появляется Денис. Белки его глаз светятся в темноте — дырочки в плоти реальности, пожелтевшая фотокарточка с выколотыми глазами.
— Добрый вечер, друзья, — звук его голоса идет прямиком от сердца, — Чайник ставить?
Кто ж откажется от чая!
— Но сначала я покажу Жоржетту.
Расправляю плечи офицерским манером, киваю Алисе — приоткрытые губы, холодные влажные ладошки — заходим. Подобающий случаю узкий, стереотипно скудно освещенный коридор. Непременный скрип дверных петель, синяя комната — простынки и пяточки, сколько их там, да пар двадцать. Говорят, если потереть, будешь богатым, Денис утверждает — неправда, но я попробую, всё-таки. Пяточка раз — заскорузлая от соли рыба на пологом морском берегу. Пяточка два — свинцовая гладкость, оловянная серость. Пяточка три — Алиса тянет мою руку, и спазм в её животе я чувствую где-то под горлом — бедняжку рвёт. Что-то человеческое в тебе всё-таки есть — если приглядеться, увидишь в оранжевом месиве баклажанную шкурку. Баклажаны у нас называют «синенькие», эти кругом тоже синие, синяя комната, синяя Алиса, синяя тряпка, которой я оттираю синенькие от кафельного пола — будь добр, неси ответственность за даму.
— Хочешь, уйдем?
Конечно, не хочет, сама тут сдохнет, а назад не сдаст — за то и люблю. И за ресницы прозрачные, за худобу, за лунный отлив серых глаз.
— Знакомьтесь, Жоржетта, — движением тореодора Денис срывает простыню с тщедушного белого тельца.
Тут наступает время щекотных описаний, таких, чтоб душа извелась от стыда и желания. Но мне как-то плевать на весь этот мертвый мрамор, золотистые волоски на лобке, призрачную припухлость в уголке рта. Пусть ерунду эту пишет Денис. Но он, по счастью, не пишет, а только стоит на коленях, целует белую кисть Жоржеттиной руки, смахивает редкие, благодарные слезы.
— Пойдем отсюда все-таки, а, — слабо шепчет Алиса мне в плечо.
А чай Денис пьёт крепкий, чёрный, с солнечной долькой лимона. Впрочем, дверь в каморку приключений закрывается снаружи, ножное запястье вспоминает, что оно всего лишь лодыжка. В такси Алиса на меня даже не смотрит. От Жоржетты и то теплее было бы. Едем на мой адрес, свой не дает, хотя дом я понял ещё по старой фотографии рассвета. Хлопает дверцей и растворяется в темноте — исчезают голова, плечи, ноги, только белая юбка маячит ночным мотыльком. Я могу ей писать и пишу, но сообщения она не читает. Я могу караулить её под подъездом, выпучив глаза. Увидеть, как она выходит под ручку со старой лесбиянкой, ребёнком, отцом, без разницы, кто там у неё есть. Я могу изваляться в муках любви как собака в дерьме. Так, чтобы небеса прикрыли глаза ладонью, но от миниатюры, успевшей отпечататься в мозгу, было не деться. Теперь уж понятно, что история кончена. Вступает катарсис, оргазм, равный смерти. Я готов.
Дом, где я рос, гнилая высотка, муравейник на пять сотен душ с бесконечной лестничной клеткой. Ныряю вслед за кем-то в подъезд. Этажей семнадцать, пролетов лестницы тридцать четыре — по одному на каждый год моей жизни. Первые два — молочная пенка перед глазами и ни одного сюжета. Дальше неясная чехарда, яркие кружки пластиковой пирамидки, саднящие коленные чашечки. Чуть выше — прописи, в детстве жизнь у всех одна, как под копирку. Этажу к пятому становится интереснее — мне машет хвостом мой первый в жизни рассказ про собачку и вот я лечу кубарем сквозь все миры, которые выдумал в те годы. На восьмом этаже меня вытряхивает в реальность первый сексуальный опыт, неловкость и кудри, разбросанные по подушке. Смутное эхо Алисы — ключицы у них топорщатся как-то похоже, или лисье что-то во взгляде — не пойму. С десятого по тринадцатый мрак без единого луча, не понимаю, как так вышло, но ничего другого не вижу. Последние этажи залиты солнечным светом, белые стены вокруг сочатся сиянием. Земля становится всё дальше, дом Алины размером с мой ноготь, за ним балка, за балкой морг, дальше морга старое кладбище. По стенам идет темная рябь, хмурится, сплетается в текст. Становится тесно и душно, я пытаюсь вдохнуть и чувствую вместо воздуха муть с битым стеклом пополам. Слова, когда-либо написанные мной, гудят под кожей, бегут по венам, продирают их изнутри. Напряжением воли, последним, искусным, я открываю окно, просовываю голову и плечи, вдыхаю в последний раз. Упруго отталкиваюсь ступнями от пола и лечу кубарем вниз. Полоска свежего воздуха, мельтешение, красный жар. Всё.
После смерти писатели попадают в текст. Освободившись от суеты действия, я выхожу за скобки повествования, наслаждаясь бестелесностью. Скучные похороны свои я пропущу, на неоконченные дела как-то плевать. Немного жалко девочку с бантиком на затылке, которой я свалился ровно под ноги. Лизала мороженое, должно быть, забрызгал собой, такая неловкость. Говорят, она вышла в то же окно десять лет спустя. Ну и дурочка, жизнь прекрасна.
С Алисой мы так никогда и не встретились. Баюкает угнанных коровушек и ненавидит красных, а про меня и знать забыла. Спасибо, милая, тебя хорошо было выдумать.
ТРИ ИСТОРИИ О БЕЗДОМНЫХ
НАУКА УБИВАТЬ
А ведь хорошо стрелять в человека. Уместиться за камнем, высунуть дуло, целиться. Обернуться на раскуроченный труп товарища — вот те крест, мясной друг, отомщу гадам. А он глядит последним глазом с половинки головы и знает, я убью их всех. Брат мой потерянный, до встречи в Вальгалле. Ночью я ловлю часового у сортира и вспарываю глотку, он благодарно хрипит — никчемная жизнь кончена, впереди свет. Тяжёлое тело расслабляется, я кладу его на землю, липкий от крови и пота, запыхавшийся. Дальше резкая боль и тишина — ничего больше нет, но всё не зря. Это жизнь, это смерть! И зачем мать отмазала меня. Минус шесть, плоскостопие, недовес — спустя десять лет плюс гастрит и боль в пояснице, лишь бы не грыжа.
Возвращаюсь в офис. Подрядчик увез товар в Самару вместо Саратова, а весь срам выгребать пришлось мне. Скучное, как учебник, совещание. Ну здравствуйте, эрекция. Закинул ногу на ногу под стеклянным столом, бумаг навалил, брови нахмурил — а что, даже солидно. Силами трех отделов решили, что дважды два — четыре, и ощутив себя высокоэффективной командой профессионалов, разошлись.
Бабы из кабинета ускакали на конференцию по продажам. Меня оставили на хозяйстве. И не собираюсь пахать за всех. Завариваю чай, поглядываю в окно, открываю любимый порно сайт. С шумом и грохотом врывается директриса, дородная тетка лет шестидесяти. Глядит на расстегнутые штаны, ухает, пучит глаза. Бешено вылетает. Остаток дня чувствую, вот-вот грянет, но тишина. В одиннадцать ночи сообщение: «Пиши по собственному. Две недели можешь не отрабатывать».
Пришел по привычке к началу рабочего дня, под смешки подписал бумаги, лицо делал бесстрастное, дескать, плевать мне на вас и контору вашу отсталую. Мерзко всё равно, конечно. Решат ещё куры эти, что у меня с женщинами проблема. А всё прекрасно, это у женщин со мной плохо. Ладно, вышел из офиса и забыл. У старого парка зелёный тент, парочка БТР, басы из колонок. Наняться бы на службу по контракту. Убьёшь кого-нибудь, и сразу спина прямее, голова чище, простая, точная, холодная ярость. А потом и дверь ногой в офис вышибить можно — продайте мне окна, немецкие, с тройными стеклопакетами. Пятнадцать штук, мне в дом новый. Вот бы запели все, даже директриса. Но не возьмут меня воевать, талант по глазам не разглядишь.
Неделя прошла что надо, отоспался, отъелся. Потом полез на сайт с вакансиями, резюме обновил, приписал стрессоустойчивость. О причинах увольнения скажу, мол, профессиональное развитие остановилось. Никаких вызовов, рутина одна. Я мужчина, без испытаний не могу. Позвали одни, вторые, третьи. Везде ерунда сплошная, то на процент голый работай, то ехать три часа по пробкам, то обещают перезвонить, а сами в небытие. Месяц спустя мать уши проела — «так и будешь без работы сидеть, лоб здоровый?».
Потом нашла мне дело. Пару лет назад умерла бабушка, продавать дом решили сейчас. А я и не против поехать, здесь хорошо, леса. Сколько помню, бабушка жила одна. Газа нет, но проходит трасса, по прикидкам мамы, тысяч триста можно выручить. В первую ночь не спал, скрипели ставни, всё казалось, бабка по дому ходит. Отрубился днём, потом опять сквозняк, холодина, неясное движение. Потом привык, но всё равно страшно. Интернет ловил только на пригорке, первое время каждый час бегал, свои объявления о продаже проверял. Прям на ветру читал, а сосед покрикивал с лавки:
— И кому дом твой, кособокий, нужен? Дурить народ только.
Дед построил дом, когда родился мой отец, тогда же посадил ёлку рядом. Ель оплела корнями участок, стены дома поехали, в паре мест расползлись глубокие трещины. Рубить ёлку дед не давал, потом и бабушка не стала трогать — память. В детстве казалось, ель такая высокая, что не видно макушку. Сейчас видно, но все равно, огромная. Из нее бы мачту выстругать и в кругосветное плавание, а она стоит тут, мешается.
С соседкой бабой Марусей я даже подружился. Жалела меня, подкармливала. А я ей воду из колодца носил. Как-то приехали к ней внучка с мужем из города. Баба Маруся позвала меня помочь:
— Свинью для внуков надумала резать, свежанины хоть поедим. Вадик наш городской, даром, что начальник. Один не осилит.
А я на лапше голой месяц уже, как услышал про мясо, согласился. В тот день, наконец, должны приехать дом смотреть, ну ничего, дело не хитрое, управимся. Вадик мужик крупный, сразу видно, к делу подойдёт серьёзно. Пожали мы с ним руки, покурили и в бой.
— Я держать, наверное, буду, тут сила нужна. Выпустим, она выскочит, навалюсь. Тут ты подскочишь и ножом в горло, как фашисту. — Крепко держать будешь?
— Я борьбой все детство занимался, удержу.
Раздалось рычащее хрюканье, дверца свинарника заходила ходуном. Чует, гадина. Вадик открыл щеколду. Показался мясистый, грязно-розовый пятачок.
— А у свиней зубы есть?
Вадик тряхнул головой, будто в ухо попала вода.
— Ты что, как трупы прячут не знаешь? Кладешь свинье его, а потом только зубы от трупа остаются.
— Ух, зверь.
Свинья показала морду. Глаза горят, всё рыло в щетине — прям как я с похмелья.
— А если фашисты- это мы?
— Да не ссы ты, какие ж мы фашисты. Мы добрые люди, мне жену с ребенком кормить надо.
Инстинкт охоты погнал Вадика и он шагнул вперёд с растопыренными руками. Свинья взвизгнула, выскочила и понеслась по двору, распугивая кур. Она была огромной. Вадик ринулся следом, намотали пару кругов. Я достал нож, принял боевую позу, выжидал. Наконец, он с неуклюжей силой прыгнул на свинью. Она дёрнулась, как только могла, но Вадик намертво придавил её — не обманул. Нож крепко вошел в горло свиньи, пошла пузырящаяся, теплая кровь, пахнуло свежим мясом.
— Ты бить будешь? Она ж вырывается, собака! У меня весь бок онемел!
Лицо Вадика раскраснелось, по лбу лил пот. Я все ещё держал нож в руке, свинья, отчаянно живая, визжала, вокруг полошились куры.
— А ну режь, мечтатель хренов! — ревел Вадик из последних сил.
Я подскочил и чиркнул свинью по горлу. На толстой коже разошлась красная змейка — царапина. Свинья взбрыкнула, опрокинула Вадика, сбила меня с ног, с отвратительным грохотом протаранила калитку и скрылась. Мы, было, двинулись в погоню, как раздался пронзительный скрип тормозов и тупой стук удара. Выбежали на дорогу, я споткнулся об отлетевший бампер, впопыхах чертыхнулся и похолодел. В кровавой луже, среди пены и сгустков, лежала наша с Вадиком свинья. Её затылок стесало, мозги копошились в пробитом черепе. Меня стошнило, воздух вокруг испарился, глаза затянула первородная тьма.
Очнулся от запаха нашатыря, на влажной траве, под причитания бабы Маруси:
— Что же я, надо было Саньку звать. Он за бутылку водки режет так, порося и не пикнет.
Я тяжело поднялся и заметил, что след кровавой туши тянется назад во двор.
— Ну ничего, из мозгов зельц сварю. Желчный лопнул поди, кишки собаке скормлю, то-то пир будет.
— А машина где?
— Да смылись они, примета плохая, дом тут брать, говорят. Вадик поболтал немного, денежку с них выбил за причинение ущерба и смерть любимой скотины. В понедельник на рынок поеду за поросёнком.
Я поплелся домой, рухнул и проспал до ночи. Вышел на крыльцо, нашёл пакет с жаренной свининой — тяжким трудом добытый ужин. Длинной черной тенью нависала старая ель. Я глядел на звёзды, жевал холодное мясо и отчаянно хотел в город.
ШПИЦБЕРГЕН
На две комнаты четверо взрослых — математика страдания. Ждали квартиру от бабушки мужа, а пока жили у моих родителей. Бабушке здоровья желали, не изверги же. Крепились в двушке, тесноте, шуме. Бегали в туалет по очереди, зажав носы. Заляпывали жиром печку. Только соберешься помыть — мать уже оттирает, глаза под лоб закатывает. В воскресенье утром хорошо, никого нет. Начинаешь с мужем ласкаться, только распаляешься — и вот, скрипит входная дверь, шелестят пакеты из магазина. Родители весело переругиваются друг с другом, мандарины, чёрт бы их побрал, не те. Муж в потолок глядит, не на меня.
— А внуки когда? — отец бывает не выдержит, да и спросит.
— Куда их тут, — только руками разведу.
И в общем, неплохо жили, даже умудрялись откладывать что-то. На ремонт, или на квартиру побольше, если бабкину продадим. Только случилась с моим Мишей беда — всё стало скучно, серо, не так. По спине глажу, утешаю, как сильно люблю рассказываю — ничего не помогает. Мише бы на Шпицберген, чтоб море пенное билось о скалы, ветер до мяса пробирал. Чтоб мужики кругом, а лучше — война. Убьешь кого и полной грудью сразу, сердце рвётся, за правду страдает, за истину боль сеет. А кругом офис посредственный, продажи какие-то непонятные. Бабы надушенные, душные, ногтями по клавиатуре цокают. Домой вернёшься — тёща от плиты жену половником гоняет, за неправильные борщи бранит. Жена потом печалится, да где ей, глупой. Всё не так стало Мише, всё не так.
С работы Мишу попросили, несправедливо, под самый Новый год. Гирлянды сверкают бесстыжие, призывные — хоть вешайся.
— Ну ничего, найдешь что-нибудь после праздников. Утрясем.
— И будет всё то же самое. Не моё это в офисе торчать.
— А что твоё?
Молчит в ответ, только рукой махнул. Что ему сделаешь. Понятное дело, тошно ерундой торговать. Отоспался с месяц, потом начал великие планы строить. У него ведь чувство прекрасного и дух мятежный, работа нужна какая-то особая, творческая. На остаток сбережений купил дорогой фотоаппарат, на курсы пошёл. Девиц в студию водил снимать, те носочек тянули, чтобы ноги длиннее казались. Листаешь фотки, работу фотографа хвалишь, спросишь невзначай:
— Заплатили чего?
Посмотрит со значением, чуть губы скривит, отвернётся. Ходит потом надутый — оскорбили честь самурайскую. Пару месяцев помотался и забросил. С одной стороны, неплохо, хоть девицы написывать перестали. С другой, глянешь на пыльную шапку на фотоаппарате и встанут комом в горле пару зарплат, что на покупку ушли. Вернёшься вечером с работы, а Миша у окна сидит, чахнет. Тряхнёт головой, чтобы ступор скинуть, и плетется на стол накрывать. И так больше года.
Как-то зашла, а он совсем никакой, в глазах боль, будто по живому режут.
— Ты не видела, в подъезде кота не было? В коробке под почтовыми ящиками.
— Да не было вроде. Мимо прошла, не заметила.
Сорвался с места, только дверь хлопнула. Ринулась за ним, высунулась на лестничную клетку, смотрю — Миша на коленях над коробкой склонился. Из коробки меховая морда глядит.
— Я ещё днём его нашел. Перепуганный был, не знал, куда деваться. Думал, может уличный забежал в подъезд, понес к местной стайке. Те обнюхали и зашипели, не приняли. Вернул назад, он залез в коробку, так и сидит.
Подошла ближе — хороший кот, пушистый, полосатый. Только усы вниз, глаза грустные. Мы с Мишей давно кота хотели, но куда его, сами еле помещаемся. Это мама так говорила. И что, если притащим, она нас выставит. Или сама уйдет, тут уж по настроению.
— Выбросила сволочь какая? Взрослый ведь, чистый, точно чей-то был.
Миша проморгался, шмыгнул носом, спросил сипловато:
— Возьмём, может?
— Нельзя, дорогой, ты ж слышал маму. Давай ему лучше хозяев найдём. Позвони Серёге, он холостой теперь. Может, компания нужна.
Серёга разводился с драмой — бывшая забрала ноутбук, собрание сочинений Маяковского и двух кошек. «Тихо стало, как в склепе», — обронит в пустоту и уставится на череп за стеклянной дверцей книжного. Где взял — молчит, а череп костяной, настоящий. Надо Серёге кота, пока до греха не дошло.
Вернулись домой, муж не находит себе места. Серёга не может кота взять. Девчонка появилась, вот-вот съедутся, а у нее аллергия. Миша в паблики городские написал, вдруг насовсем заберет кто. Или потерялся, хозяева грустят, ищут. Я укладываться начала, завтра на работу рано. Родители тоже легли. Миша на кухню ушёл. Повернусь на один бок, на другой, маята. Ждать, когда сон придёт, тревожно и скучно. Слышу, замок заскрипел, входная дверь хлопнула — проведывать кота пошёл, что ли. Минутка и снова возня. Миша открывает дверь спальни, не включая свет, плюхается в кресло. Тишина. Мурчание.
— Ты кота притащил, да?
— Ну не могу я его оставить, случится что, не выдержу.
— И как мы спать будем?
— Не знаю.
Встала с постели, подошла, обняла. И нелепо, и глупо, и жалко. Кот мурчит, как электрический, о ноги потёрся — соображает, подлизывается.
— Идите вдвоём на кухню, посмотришь за ним. Утром решим, что делать.
Так они с котом и просидели всю ночь. Под утро, как только запищал мамин будильник, шмыгнули назад в спальню.
— Я знаешь, как его назвал? Баренцем!
— Кем-кем?
— Ну Баренец, море Баренцево знаешь?
А я знаю, что спать смертельно хочу, что он дурачок, и что по мне ходят мягкие лапы. Пробурчала, отвернулась, кот в ногах улегся. Миша нарезает круги по комнате, что-то несёт про открытие Шпицбергена. Не выдерживаю, вскакиваю на час раньше, чем должна. Завтракаю, собираюсь. Перед уходом смотрю — отрубились оба.
Январский туман что кисель, зевнёшь на улице, полный рот наберешь. День варёный, пропащий. В веки хоть по леднику засовывай, не поможет. Работа кончилась, и спасибо. Возвращаюсь домой, валерьянкой на всю квартиру прет. Миша с тряпкой волочится, мать в комнате демонстративно заперлась.
— А кота куда дели?
— Отнес я его, — отводит глаза Миша, — Он на руках у меня с ночи просидел, а тут твоя мать с работы. Рванулся с перепугу и лужу ей прям под ноги. Она и говорить ничего не стала, только посмотрела так, ты знаешь.
— И ты его выбросить решил, как бы чего не вышло.
— Ну а что я сделать мог?
Миша ведь здоровенный, плечистый, бородатый. А сейчас крошечный, размером с пятно от краски на линолеуме. Плечи ссохлись, вся вода будто из глаз вытекла.
— У меня чувство какое-то поганое. Будто не кота, а себя самого выгнал.
Помню, встретила его, сразу понравился. В компании дело было, отмечали что-то. Гляжу перед собой, в глазах метель поверх мути, напилась. А тут Миша за плечо тронул, водички принес. Золотистый весь, нездешний какой-то, аж светится. Пять лет назад это было, три года как съехались, два как расписались. Сейчас смотрю на него — будто свет в доме потушили, а сами ушли. Все вынесли, только сквозняки ходят.
А главное — я ведь ничего не сделаю. Не растолкаешь, не растормашишь, если погасло. Не могу больше рядом находиться, а куда бежать не знаю. Оделась быстро, выскочила. На улице морось в лицо, холодно, сыро, противно. Ресницы слипаются, как обсосанные. Дошла до парка, рухнула на скамейку под елью — под ней хоть чуть суше. Морось в снег обратилась, валит белым с неба, метёт. Люди по домам спешат, в капюшоны кутаются, пакеты прут. Суета, а будто сквозь спячку. Так тошно стало, хоть душу вытрави. Что пока работаю, Миша дома сидит. Что страдает вечно — или ерундой, или от всего сердца. Что даже кота не можем завести, потому что угла своего нет. Завыла долго, протяжно, чуть ли не по-собачьи. Замёрзла как зараза, а представлю, что пойду домой как ни в чем не бывало, вою еще сильнее. Нельзя мне туда. Выплакалась и решила — не вернусь.
Всплыло в голове, что коллега однушку в центре сдаёт. Позвонила, мотнулась за ключами. Она уставилась на меня, конечно. Не расспрашивает, и ладно. Села в автобус, выдохнула. Глянула на телефон — от отца пропущенный, от Миши тихо. Еду остановку, другую. В груди опять дрянь какая-то нарастает, цунами из отходов, смертельная волна нечистот. Что с ней делать, как унять. В одиночество еду, в пустоту. Как толкнуло меня что-то. Вышла на улицу, повернула к дому. Ничего перед собой не вижу.
Захожу в подъезд, а там кот в коробке. Потянулась к нему, понюхал, потерся. Взяла на руки, щурится, рад мне. Поднялась пролет, смотрю на дверь квартиры — не моя больше. Постояла молча с минуту, потом кота за пазуху и в такси. Сидит смирно, тепло дарит. За окном тянутся огоньки, хвост отступающих праздников. Квартира может и не моя, а кот мой.
На съемной есть всё, кроме личного. Сбегала в супермаркет, пельменей сварила, поужинали с котом. Какой из него Баренец, он ведь домашний, ласковый. Марсиком будет, или Персиком, как пойдет. Написала родителям, мать порывалась звонить, я не взяла. Стащила покрывало, разложила диван, легла. Кот рядом, успокоил, согрел.
Миша ещё две недели прожил у моих, ждал объяснений, сам не писал. После съехал непонятно куда. Решил, что я нашла себе кого-то. Серёга на Сахалин подрядился работать, его с собой позвал. Шпицберген в другой стороне вроде, но ничего, сойдет. Солью с океана веет, утром разлепишь глаза — и сразу герой, даже пальцем шевелить не надо. А нам с Марсиком и на юге неплохо. Подступает лето, Солнце хоть ложкой ешь.
ЕГО БАБУШКА
К Саше можно всегда. Сбрасываешь ботинки, кричишь «Здрасьте!» в сторону кухни, до отца в гостиной не достучишься — наушники. Дальше ныряешь в маленькую спальню, там уже пьют — все наши сидят на полу и пьют. Мне находят место на диване — я девочка. Курить можно прям здесь, в этой квартире вообще можно всё, но не очень громко. Спальня напротив Сашиной всегда закрыта. Когда выходишь в туалет, слышишь телевизор. Крадёшься на цыпочках, прикладываешь ухо, а там: «Сектор приз на барабане!». И голос, слабый, надтреснутый: «Саша! Приз! Сашенька!» Этот же голос врывается в вечеринку, когда мы спорим, какую музыку ставить дальше: «Саша, воды!». Он делает вид, что не слышит, хоть кривится, и ясно, что не слышать невозможно. «Сашенька!» Он хмурится, челюсти ходят ходуном. «Саша!». Он не выдерживает и вскакивает, хлопает дверь, по коридору хлюпают тапочки. Другой голос, ещё мягкий и полнокровный: «Саша, иди к ребятам. Я помогу.» И он возвращается, натянув парадную улыбку, протягивает руку и кружит со мной по комнате, пока я не опрокидываю пепельницу на ковер.
— Слоняры!
И смех, и нам всегда будет по девятнадцать, и никакой смерти нет и не может быть — запертая в спальне напротив, приподнявшись на тощих локтях, она жадно глотает воду, откидывается и зовёт совсем тихо: «Саша». Потом голос пропадает, остаётся только телевизор и закрытая дверь. Прикладываю ухо: «Итак, вы банкрот!» и дальше обычная канитель, реклама. Ещё пару недель и к Саше всё-таки нельзя. Спустя месяц дверь всё так же закрыта, только за ней тишина.
***
Мне двадцать девять и мы с мужем больше не бегаем по съёмным.
— Живите здесь, только сначала нужно прибрать.
Да что там, мелочи! Не ипотека, не у родителей, не черт знает как. Своя квартира, своя жизнь.
— Вы были близки?
— Не особо. Приходила на праздники, дарила что-то. Всё детство убегал — целоваться лезла.
Уладили с наследством, благо Юра в семье один. Новая жизнь на новом месте — только начни. Третий этаж, лифта в доме нет — шутим, что физкультура. Возимся с замком — тот ворочается, скрипит, а не пускает.
— А ты навались на дверь и крути!
— Что б я без тебя делал, советчица.
Дверь отворяется, в нос ударяет старость. Спальня, гостиная, кухня. Санузел раздельный. На плитке жёлтые подтёки, из балконной двери торчат, скукожившись, гвозди — старуха забивала к зиме, а сама не увидела холодов. Под кружевной салфеткой телевизор и пыль. В серванте фото: Юра, такой же, как сейчас, только очень маленький, держит за руку плотную женщину в меховой шапке. Сзади новогодняя ёлка.
— О, да это год девяносто пятый. Или шестой. Подарок сладкий в один присест умял, ну и плохо мне было.
У стенки серванта грамоты, кофейник и сахарница из разных комплектов, печальная Богоматерь на картонной иконке. Рядом шкатулка с почерневшим серебром. В резном хрустале салатника светятся красным несколько леденцов.
— И куда мы все это?
— Мать говорит, выбрасывать нужно. Что хорошее найдем — раздать.
Деревянный гребешок с нитками серебристых волос, выцветшие тапочки, полосатые кухонные полотенца — новые, отглаженные, точно такие, как в моем детстве. Счастливые фараоны загребали весь хлам с собой. Хозяйничаю в чужой квартире, выбрасываю чужую жизнь. Вымарываю одинокий быт незнакомой старухи, будто её и не было никогда. А вот смерть, конечно, есть.
***
— Повезло, считай, — бросает подруга из-за плеча, пока режет сыр к вину. — Все равно тяжело, но могло и хуже. Мой первый брак начался с его бабушкой за стенкой. Мать с братом не смогли — да что там, не захотели — а нам по двадцать, и море по колено, и надо где-то жить. Сначала не так плохо — она выходила на обед и завтрак. Ну, готовила ей отдельно. Ну, мыться помогала. Приятного мало, но с душем не страшно. Потом она ломает бедро и лежит. А у меня токсикоз. Выношу за ней, а сама желудочным соком блюю. Вонь всю квартиру проела. Кошмар мучал — будто в животе у меня не ребёнок, а эта вонь. Мужа не было всё — работа, дела, как это: «Связи налаживаю, авторитет зарабатываю». Бухал не пойми с кем, короче. А она лежит и шпыняет меня:
— Прошлась бы на воздухе хоть, в твоём положении полезно.
— Как помрёте, так и будет полезно, — не сказала, конечно, подумала.
Совсем скоро она отключаться стала — голову не держит, ест через раз. Уговариваю, юлю, нет, как назло. Прояснела как-то, позвала меня, глядит благостная, аж моложе будто:
— Дочку Верой назови, мне голос был.
— Назову, конечно.
Ты ж знаешь, у меня пацан. Духу не хватило признаться. Как не стало, родила через месяц. Ещё через год развелись и всё продали к чертовой матери. Комната её так и осталась новым хозяевам, не смогла с младенцем разобрать. Вроде десять лет прошло, на мужа первого плевать давно, а её помню. Если вдруг дочка случится, имя есть.
***
Мы с Юрой бредем по снежному кладбищу.
— Что за система, номера понатыкали как вслепую, — ругает он местную логистику.
— Это чтоб чужие не шастали. Перенаселение.
— Ну да. Есть Северный Жилой Массив, а это Северный Нежилой. Гармония.
Снег с нечищеной дороги набивается в ботинки, носки мокреют, ноги мерзнут. Не поймешь, от чего больше не по себе — от крестов до горизонта или перспективы схватить простуду.
— Так тебя и на похоронах не было, выходит?
— Мать молчала, у них с отцом вечные тайны. Квартиру оформить помогла, но так и не объяснила.
Небо над нами серое, облака низкие, не ровен час метель. Движемся быстро, хлопаем в ладоши, вращаем плечами — разгоняем тепло.
— Надо было фляжку с водкой взять.
Сгребаю снег и целюсь ему за шиворот. Промахиваюсь. Бегу вслед.
— Стой! Тут рядом!
Замедляемся, переводим дух. Сворачиваем с главной аллеи, изучаем кресты. Она. Лицо широкое, но простым не назовешь. Такая прикрикнет: «Смирно!» — не успеешь очухаться, как вытянешься по струнке. Юра на корточках сбивает снег с венков. Тишина. Слышно, как с ледяным похрустыванием снег оседает на землю.
— Все равно наметёт, — Юра будто извиняется, и продолжает сбивать.
Вглядываюсь в фото и, едва шевеля губами, шепчу:
— Можно?
Его бабушка строго кивает в ответ.
ТРИ ИСТОРИИ О ПРОЩЕНИИ
БИЧ БОЖИЙ
— Хочешь девочка, а хочешь папочка, — это фирменное, вместо «Здравствуйте». Обычно девочку хотят только если очень стесняются. Или после всего вдруг решат отыграться. Мало ли девочек. А вот папочку с такими шикарными бедрами ещё найди. Засадишь кому от души и вся печаль вон из сердца. Пот течёт со лба до горла, кто-то хрипит, кто-то пищит, у других вены вздуваются как спагетти. Иные весят в два раза больше чем я, а как шлепнешь, прижмешься, шепнешь «Ах ты, сучка» — такие малыши. Ну и платят, конечно, отлично. Доверьтесь профессионалам.
Один с женой повадился ходить. Она сядет в углу, руки на коленях сложит. Я его и так, и эдак. По щекам вожу, каблуком давлю, плюю ему в лицо. Он морщится, из глаз брызжет, аж фиолетовый весь. Жена глядит, едва заметно улыбается. Ну и цирк, Господи. После жмёт мне руку:
— Спасибо, Мадлена, с вами приятно иметь дело, — и утаскивает его со звучной оплеухой.
Сегодня Мадлена, вчера Альбертина, неделю назад — Боб. Разбуди меня ночью и спроси, как зовут, — не отвечу, а вот отхлестать и спросонья могу.
Другой тоже молодец — вместе играем в шахматы. Зовет меня Святым Отцом, когда проигрывает, сосёт и плачет. Если проиграю я, обещаю отпустить ему все грехи. Но я не проигрываю. Это страшно. Страшно жить во грехе, с куском пластика в жопе. А мне жить хорошо, это пусть вам будет плохо. Менты ходят, воры ходят. Наверное, не по понятиям, что я их одними и теми же штуками долблю, но мы об этом никому не скажем.
Когда остаюсь одна, завариваю мяту и выхожу на балкон. В воздухе легкий гул — в городе, как и в теле, никогда не бывает тишины. Бьётся пульс, какие-то жидкости, отходы. Жизнь-это грязь, её усталое скобление посеревшей от натуги мочалкой, снова грязь. И смерть-это грязь, ничего кроме грязи нет. Я глотаю кипяток и гляжу на далёкие звезды. От мяты во рту вкус чистоты, это скоро пройдет.
Я жилистая и высокая, волосы ношу длинные — нарастила, конечно. Один писатель говорит, что я похожа на индейца, только бледная. Уж не знаю, где он деньги на меня берёт, у жены подворовывает, что ли. Давал рассказ почитать, девчонку с меня списал, точь-в-точь. Потом размозжил ей в тексте мозги кирпичом, целая радуга на асфальте из моих окровавленных мозгов. Ну помечтай, помечтай, дурашка, пока слезами давишься, пока сопли глотаешь, помечтай. На прощание всегда целует руку и говорит, что любит только меня. Я отвечаю, что тоже его люблю. Он расцветает, хоть знает, что это я так, просто.
Снова шахматы, а на душе не то. Наброситься бы уже и дело с концом, а тут доска, фигуры. Путаются чёрное с белым, короли с королевами, пол с потолком. Мельтешение прерывает торжествующий крик:
— Шах и мат!
Чёрт, просто чёрт. Он становится на колени. Набираю в графин воды из-под крана. Выплёскиваю чуть-чуть в ладошку, крещу размашистым движением руки.
— Раб Божий Николай, грехи твои прощены Отцом Небесным, — говорю низко, нараспев, грудью самой говорю. Будто всю жизнь ничем другим не занималась. Он прячет лицо в ладони, ревёт. Он ведь совсем молодой ещё, Коля, младше меня на три года. Счастье не спряталось за гору, протяни руку и сорви с дерева. А моё-то спряталось? Я тянусь, но вместо налитого южного яблока на дереве только далекое и чужое Солнце.
Коля уходит молча и навсегда. На третий день в голове появляется голос:
— Церковь свою обрящешь, и придёт в твоё сердце покой.
Мой обычный внутренний голос — вкрадчивый баритон как у статного, напрочь испорченного брюнета. Этот новый голос — полукрик, полушепот, платочком повязанный, женский. Оторопь берёт, ладошки потеют, будто лёд под ногами трещит. Одной бы остаться, да как ты останешься, когда оно здесь, в голове. Сейчас тихо, и теперь тихо, но в любой момент прозвенит колокольчик и снова оно. Месяц корчусь, жду его, как удара. Хлестаю других, а сама так и вижу — острая молния прошла сквозь позвонки и пригвоздила меня к постели. Весело бегут по простынке огоньки, чадят жженым пластиком волосы, закипают от жара глаза. Эти как сговорились все, говорят, я совсем разошлась, пуще прежнего стала, ух. Писатель боится, что в чёрном своем забытьи сниму с него скальп, мозги у него рабочие, студить нельзя. Юморит ещё, гнида. Когда засвистит бич Божий, вперед меня в ад спустят за все глупости.
Опять тишина, все затёрлось, забылось. Конвейер голых тел, жужжащих штук, пузырей в прозрачных бутыльках смазки. Тот, что с женой ходит, выносливый стал, спокойный, она только зевки вежливо глотает. Я зверею, душу из него вытрясаю, а она смотрит на всё, как в стену. Постоянные гости все как один мрак — будто женаты тридцать лет, через десять состаримся, через двадцать умрём. Чую, нельзя так дальше, а что делать, ума не приложу. Тут голос и говорит:
— Иди в храм, Маруся.
Так вот как меня на самом деле зовут. Страх пропал куда-то, как и не было. Ну что, значит надо. Замоталась, пошла. Воск течет, иконы хмурятся, с главного купола глядит Бог, а я снизу на него. В шее затекло, шатнуло, стукнуло об пол. Бьют по щекам, кричат, водой плеснули. Шепотки кругом, то про антихриста, то про скорую. Встала кое-как, отбрехалась, вызвала такси. Дома легла, сложила на груди руки и увидела сон.
В белёном, до каждой трещины изученном, углу, серебрится невесомая паутина. Голод паука я ощущаю также остро, как свою боль. Стою на коленях, в коленные чашечки прорастает сушеный горох — воздаяние за забытые грехи умершего детства. К коже липнет испитый жарким Солнцем воздух. Тишину вокруг режет на части потное, назойливое жужжание. Сквозь сопротивление, следуя внутреннему толчку, встаю на ноги и окидываю взглядом комнату. Вот же она — трепет с зеленоватым отливом, злодейское трение лапок, крошечный сгусток живого. Движением ящерицы выбрасываю руку и захватываю муху в кулак. Снова спускаюсь на колени, горошины впиваются в кожу, сжимаю челюсти, чтобы не кричать. Выравниваю дыхание, медленно разжимаю кулак прямо перед паутиной. По центру перебирает ножками жирная клякса. Ловушка захлопнулась. Муха бьется, паук ползёт. Между ног щекотно, потом тягуче. Так и проходит детство.
Бабушка была завучем, мать принесла в подоле и умотала в Москву. Несчастливость моих ранних лет банальна, как и любая правда. Мать приезжала раз в год, привозила платье — или мало, или так велико, что я до него и в восемнадцать не дорасту — под бабушкины вопли: «Тварь», «шлюха», снова скрывалась в столичном тумане. Бабушка учила быть хорошей, а требовала быть отличной. Как последнее прости купила ей с первого гонорара самый дешёвый гроб. Тогда всё было банально и грязно, я представлялась Машей, Маш таких там полная хата. На горох не ставили больше, и на том спасибо, а остальное как-то забылось. Отпустили меня, когда я попала к главному. В настроении был, сказал делать что хочешь, ну я сделала. До сих пор ко мне заходит, после чай пьем, болтаем. Тех Маш уже и на свете многих нет, а у меня всё своё — квартира, дело, жизнь.
С голосом этим только чертовщина какая-то, что ни сделаешь всё не так. Отлежалась после православных, пошла к католикам — там тишина, и обычных мыслей в голове нет, голоса тем более. Заходила к иеговистам — просто прогнали, ничего не сказав. Жму плечами, а потом вспоминаю потный лоб и умоляющие глаза пастора. У кришнаитов бросилась девочка в ноги, зашипела, затряслась, всё твердила: «Кали, Кали». Ела б ты побольше кари, дура. Бог знает, в какой теперь храм идти. К мормонам тоже нельзя — их поп вообще постоянным у меня был одно время, не то, что иеговист залётный.
Голоса-голосами, а работать не бросила, человек без дела таракан. Игру новую затеяла, в исповедь. Грехи, правда, отпускаю через жопу. Понимать нужно, в России живём. Тот, что с женой, рассказал, как глядит на соседа. Она расчувствовалась, тоже засматривается, оказалось. Пропали на месяц, вернулись счастливые, уже втроём, правда. Сосед теперь ручку жены наглаживает, пока я гадости делаю. Подозвала как-то плюнуть клиенту в рот, провернул все чётко, тот только слезу выдавил. Ушли втроем в обнимку, невинные, как в раю. Мента исповедовала, будь воля, пытал бы хлеще, чем я его. Нет, дорогуша, не пойдет. Епитимью наложила, отхлестал себя до мяса. Благостный потом сделался, золотистый аж. Воры покаялись и на храм жертвовать захотели. Пусть будет православным копейка, может, в другой раз и мне дурно в храме не станет. С писателем туго, правда. Говорит, у него исповедей этих два сборника и роман, никому не нужные на полках. Сказала, чтоб не приходил больше, у меня себя он не найдет.
Сквозь слезы, слюни, привычную дрянь, в хороводе которой меня кружит с десяток лет, стала проступать вечность. То птица прилетит на окошко чудная, розоватая, с хохолком. То облако проплывет в небесной пыли, такое, что веришь, поймут и примут. То глянешь в глаза, а там не похоть и стыд, а озеро в Альпах. Может, это и есть церковь, чёрная точка по центру радужки. Вдруг, Господь где-то там.
МЕДСЕСТРА
Старая двушка с фотостеной альпийских лугов. На письменном столе дремлет лысая кошка в розовой жилетке. В кровати свернулись калачом два седеющих той-терьера. Любовь всей моей жизни верхом на подоконнике бренчит на гитаре. Дзыкает замок, скрипит ключ, на пороге появляется женщина.
— Славик, блять, я же просила при мне девок не водить.
Луга на стене хороши, зелены, могучи.
***
Костей у тебя что ли в теле нет. Как же нет, что же тогда ломается. Ты ведь и не орал толком, болтали по видео, гантеля, почти банановая кожура. Вместо пальца на левой ступне теперь чернослив, перелом. Славик выйдет гулять через месяц, проваливайте, ребята.
Тут и так ноябрь, и люди не люди, Орфеи и Персефоны по пути на каникулы в ад. А без тебя этот месяц — как глаза выколоть. Полгода кряду к тебе домой нельзя. Мало ли, трупы человек в морозилке хранит, кого волнует. А тут выяснилось — жена. Крышка кастрюли захлопнулась, вода забурлила, в жирном кружке всплыл кусок мяса, отставший от белой кости. Время закончилось, пришла смерть.
Но ведь будет и Солнце, и синева, и вата Господня, космосом подсвеченная. В космосе такая темнота, головой не поймешь, может что-то поймаешь сердцем. А на юге светло, и румяные праздники дней триста в году. И небо без краёв, берегов и смысла, серое и синее, чёрное ночное, акварельное рассветное, спелое закатное — точь-в-точь моя любовь. Что уж, рассказывай, как так вышло.
***
Тебя вскрыли и ты лежал. Длинный, как змея, весь в каких-то трубках. Только и веса, что эти трубки осталось, немного кожи, глаза. Рядом мама, школьный друг. И все. Утка, иголки, таблетки, утка — непростительно крошечный мир. Потянуться рукой, отрубить аппараты — партия кончена, расходимся. По периметру палаты скользит очередная фигура в белом. Вечером они уйдут, и нужно закончить. Восемнадцать — не так уж и мало. Прошло целое детство, мелькнула кромка юности. Фигура в белом отделяется от стены и что-то говорит. Ты отвечаешь. На следующий день она снова говорит с тобой. У фигуры появляется имя. Прошлое и настоящее, тридцать лет одиночества. Ямочки на щеках, теплые руки.
Так и стоит она в белом, а северный город сменяется южным — дышать болотом ты больше не сможешь, нужно бежать. Медсестра, невеста, жена. Учишься на пятёрки, носишь на работу рубашки, пытаетесь завести детей. Ей уже тридцать пять. Дети не получаются. Офис немногим больше старой палаты, принтеры, мышки, пивнушка в обед и по вечерам. Удушье.
Но есть гитара и она, как двустволка, открывает все двери. Крики, сцена, тащат за ноги, в пучину, в толпу. Срывают брюки. Твои ревущие стадионы- это заплеванные клубы и сытые рестораны. Водишь домой девочек, мальчиков, мартышек и попугайчиков, укротителей, слонов, тигров и лгунов. Смешки, порошки, стишки — юность вернулась, чтоб сжевать твои кишки. В соседней комнате тишина. Медсестра гладит собаку, сидит одна.
Праздник поистаскался, цирк с места сорвался, ты разрыдался. Передознулся, очнулся, со мной повстречался.
Такого Иисуса, как ты, мы заслужили. Деву Марию, как твоя медсестра — нет.
***
Нашла в своей постели длинный рыжий волос. Тогдашний любимый катался по полу, забился под стол, выл. Сунула ему между зубов успокоительное, как таблетку от глистов неразумной кошке. Проглотил, опять покатился, засучил руками. Не выдержала, ушла. Принесло в клуб, нажралась.
Узкий коридор, хороводы огней, вертолёты стен, пола, потолка. Вваливаюсь в туалет на карачках, нависаю, тягуче, всей душой блюю. Уходи, былое, приходи, иное. С грохотом взрыва сверхновой отворяется дверь, чья-то рука толкает меня. Отползаю к стене. Незнакомец всхлипывает, закашливается — рыбка на крючке. Карабкаемся друг по другу, мокрые, трясущиеся. Толкаем дверь, чертыхаемся через порожек, чудом остаёмся на ногах. Восьмилапое, ошалевшее чудище. Ночной воздух вокруг что вода, пить хочется страшно, нестерпимо. Рухнули на лавку, впечатались спина к спине. Звёзды на небе молча продолжили рождаться и умирать.
— И чего ты так?
Машет рукой, молчит.
— А ты чего?
— Да так, всё пропало.
— Что-то, может, и нашлось.
Когда у людей любовь, говорят, что они встречаются. Так вот мы — шлялись. С фляжкой под мостом, на крыше под кайфом. В пропахшей мочой кабинке общественного пляжа, у зеленой реки. Давящиеся смехом в примерочной, вдоль тенистой церковной аллеи, на пожарной лестнице кукольного театра. На пустыре, заросшем чертополохом. Чёрт знает где.
***
Не такие уж и страшные у тебя обмороки. Весим мы одинаково, только ты ростом с телебашню. До кровати кое-как довожу. Дальше по инструкции — луплю по щекам, чтобы совсем не отрубился.
— Темно. Уже ночь?
— Нет, только сумерки.
Если перестанешь отвечать, скорая и трубочки в нос. Ты говоришь, что это хорошее чувство — просто дышать, без борьбы. Наверное, у тебя вместо легких жабры. Вместо жизни — драма, после которой рыдаешь весь вечер. Просыпаешься утром — и ничего нет. Белые сугробы, ёлочка, Рождество.
Я прихожу, когда у медсестры смена. Пьем газировку, играем в приставку, сложившись, как каракатицы, занимаемся любовью в ванной. Простой недозволенный праздник, вроде школьного прогула. На полке розовый гель для душа, значит, розами пахнет твоя медсестра. Думала, тошно будет, а как-то плевать. Розы и розы. Уберешь прядку с твоей щеки, цапнешь губами острую скулу. Да пусть хоть чем натирается.
И ведь не в сортире клуба мы встретились впервые, а года на два раньше. Водили тебя девочки, на поводке, на выданье, по галерее торгового центра. Глаза красным тебе накрасили, костлявому, лохматому. Взглядами пересеклись — смотришь так, что бери за руку и уводи. Уйдешь за мной и в лес, и в горы, а я в тебя уйду. Девочки, а что девочки, шею б обеим свернула и утопила б в невзрачном водохранилище. Так ведь сами разбежались, не судьба.
Пусть я и старше на год, всё равно, мы с тобой двойняшки. У нас ведь и отчества одинаковые. Я на правой руке у Господа, ты на левой. Тебя он то и дело роняет, меня крепко прижимает к груди. Жениться нельзя, и так родня. Да и я ведь не медсестра, укол не поставлю, к нужному доктору в обход очереди не проведу. Пока у всех всего лишь брак, у нас инцест.
***
Я вообще-то совестливая, это сейчас бессовестная. Перетрусило только когда первый раз с ней столкнулись. Взрослая, плотная, другая. Не жена, а мама. Посмотрела на меня без ревности, без обиды, с какой-то брезгливой жалостью. Может, так смотрят на обгадившегося сироту. Я в стенку уставилась, проблеяла: «Здравствуйте». Как-то не предусмотрен этикет для таких случаев. Славик ещё чай предложил вместе попить, нашкодивший, растерянный. Отказалась, в зиму без шапки выскочила. Рухнула спиной в сугроб, лежала, умирала. Потом отряхнулась, ушла.
Можно, конечно, у меня встречаться, но как-то неловко. Вырвалась из офиса на свободу, а оказалось, тут не кормят. Со съемной к маме съехала. Та рада новому зятю, стыдит прежнего. Только и спрашивает меня, что у Славика за квартира, сколько ему платят, чего с севера переехал. То брешу, а то вспыхиваю, хватит, меня, мол, замуж выдавать. Все ж знают, надо мужика нормального, деточек. Да мы сами младенцы, мама. Плачем горше всей мелкоты мира.
За полгода карауленья смен медсестры, упархивания в шесть, лишь бы не столкнуться в дверях, выходных и праздников, на которых не куда податься, я озверела. Тебя хотелось свирепо, ежеминутно. Хоть за плечи обнять, чмокнуть в лоб. Ерунда вся эта бытовая, до дрожи важная — как дела вечером, киношка под одеялом. Однажды я не вынесла, осталась.
***
Собаки меня полюбили. Кошка ушла в комнату к медсестре и к нам почти не ходила. Славик расстраивался — его же кошка, любимая. Похожа на него, как родная. Что делать не понятно. Если разменять квартиру, ничего не купишь. Когда ему совсем плохо, я теряюсь и зову медсестру. Забиваюсь в угол и смотрю сквозь туман, что дальше. Его увозит скорая, я вою. Медсестра несет успокоительное — наверни таблеток, хоть поспишь.
Иногда у нас гастроли. Ты больше не выступаешь, но цирковой фургончик нет, да и тормознёт прям под окном. Соберёшься компашкой у белой горы и жрёшь её дружно, как водку. Один или вдвоем столько не вынюхаешь, а тут весело, как под тосты на застолье. После третьей прошу тебя прекратить, а то объясняй потом скорой. Да и в наркологии тебя уже знают. До рассвета на кухне, дебильное техно, гирлянды. Ну а что она сделает, не ментов же вызовет. Тебе в тюрьму нельзя, там холодно. Так холодно, как потом нам с тобой бессонным днем. Хоть внутрь верблюда залезь, не согреешься. В обнимку, а цокаем зубами оба.
После смены медсестра возвращается с поклонником. Крупный мужик тащит за уши и приговаривает чуть ли не ласково, что за шкирку нас вышвырнет, если ещё дерьмо такое будет. Славик руками пытался махать, получил оплеуху, угомонился. Извинились потом, цирк прекратили. Грустили. Может, в этой партии и сдают новые карты, но ходить всё равно нечем. Не выиграешь. Бесприютный рассвет, первый вздох бестолкового дня. Веки наконец слипаются, холод уходит.
***
Говорят, зимы здесь ерундовые, а они страшные. Как ошибка из года в год, клянешься, что больше так делать не будешь, а всё равно. Снова серо, вот-вот посыплется лед. По замерзшим лужам скачет Аид подобравши тогу, не стой на пути, раздавит. Это же юг, тут синева от края до края, месиво абрикос вместо асфальта. Зима здесь ложь, сон, недоразумение.
Бесконечные простуды, больная голова, вечно ноющий шов от операции — зимой Славик страдает и спит. Ковыряет заказ на фрилансе, отхлебывает чай, переносит сроки, отрубается. Я выгуливаю собак и соседи уже даже не шепчутся, смотрят меня, как опостылевшее телешоу. Нахожу такую же работу как та, с которой сбежала. Офис через дорогу от старого. Может, накопим на ипотеку. Какая нахрен ипотека, я даже уколы не научилась делать. Медсестра показывала с расстановкой, как первоклашке, а я так и не смогла проколоть кожу.
Нам бы с тобой ухажера богатого. Ты б на гитаре играл, я бы стишки свои глупые читала. Содержал бы обоих, меценат, собиратель предметов искусства. Только кому этот бордель переезжий нужен. Богу, может, и то вполглаза. Никому мы нахрен не сдались, и что самое страшное, непроговоренное, между строк повисшее — всё меньше друг другу.
***
В начале марта, буднично, серо, выуживая из кружки чайный пакетик, совсем на меня не глядя, Славик сказал:
— Может, вскроемся?
Причин, отчего нет, не нашлось. Обсудили спокойно, выбрали следующее воскресенье, доделать текущие дела, да и у медсестры смена. Целовались потом хорошо, трепетно, как в первый раз. Гуляли с собаками, снежок ему в спину кинула, смеялись чуть с горы не покатились. Спросила, забывшись:
— Может не надо?
И осеклась тут же. Да где там не надо. Ничего нет жальче стареющих комедиантов, паутины морщин под клоунскими носами, в пыли затоптанных шляп-котелков. Лучше уж обратимся в желтушную историю, назидательную сплетню, монумент. Счастливы сейчас и будем счастливы вечно.
В воскресенье утром просыпаемся нежные, ворочаемся, воркуем. Альпы на стенке солнечны и сочны, как никогда. Завтрак решаем не есть, одеваемся в белое, открываем шампанское для храбрости. Набираю воду в ванную. Подаёшь мне руку. Целую тебя в последний раз. Нечем дышать от мысли, что тебя больше не будет. Бог милосерден, я этого не увижу.
Ты считаешь: «Раз, два, три», режем чуть ниже запястья к локтю. Ужас смерти банален, как и все животное. В теплой воде дымятся красные клубы, розы разлагаются на лепестки. Пора спать. Ты по одному бортику колыбельки, я по-другому. С нелепо согнутыми ногами.
Вместо тебя теперь темнота, вместо всего теперь темнота.
Но что это — проблеск, крик, жгут, боль. Веки открываются как разрезанная толща книжных листов.
Не понимаю, почему ангел кричит, как подстреленная галка. Как твоя старая, подбитая предательством, медсестра.
КОПИЯ
Я бы простил тебе, если б ты меня била. Прищемила бы пальцы дверью, привязала бы, как собачку, отстегала поводком и ушла. Я бы простил тебе, если б ты завела любовника, моложе и богаче чем я. Я бы простил, если б ты ушла, вернулась, и ушла снова. Я бы простил тебе смех над моим достоинством, оскорбление моей матери. Ты б заняла денег у моего лучшего друга и укатила бы на Багамы, а я бы простил. И всё отдал за тебя. Но ты не делаешь ничего дурного и всегда меня ждёшь. Этого я тебе простить не могу.
Когда я не ночую дома, ты звонишь только на третий день. Твой голос спокоен и благ. Если б я поднялся по лестнице весь в крови и безумно вращая глазами сказал бы:
— В багажнике труп.
Ты бы отёрла моё лицо волосами, напоила бы чаем. Всплакнула бы, чтоб не разорваться на части. И нашла бы, куда его спрятать. Я не знаю, что с тобой. Твой отец меня ненавидит и поделом, поэтому мы к нему никогда не ездим. Мать довело твоё несчастье. О ней мы больше не вспоминаем.
Я любил тебя когда-то, но это скоро прошло. Тот день я помню языком на ощупь. Тогда ты была ещё целой, не изъеденной червями боли и пауками времени. Я обещал тебе, что это на квартиру. И купил на все деньги красный авто с приятным глянцевым бликом на капоте. Ты заулыбалась:
— Красивый.
Я повёз тебя кататься, а вены в твоих глазах краснели, наверное, отсветы. Мы проехали через мост и реку, островок пригорода. Катили сквозь сухую, бесслезную степь. Я тормознул на заправке и отправил тебя за кофе. Ты принесла макиато из автомата, потому что я так люблю шоколад. Я дёрнул губой и вылил бурую жижу тебе на макушку. Ты ушла на заднее сиденье и теперь мы ехали молча. Степь поскучнела, замаячил пост соседнего края. Я молча развернулся, сделал приёмник погромче и двинул в город.
Дома ты сказала мне:
— Знаешь, Паша, можно было просто объяснить, какой нужно, и я взяла бы. Я не знаю, как буду мыть голову, волосы слиплись от сахара. Может, мне придется бриться.
— Знаешь, Даша, мне так чудовищно больно, что ты не понимаешь, что мне нужно. Хуже этого только боль от того, что ты вынуждаешь меня делать больно тебе.
Голову я ей отмыл сам. И расчесывал нежно-нежно. Она и не пикнула, пока за зубцом расчески тянулись обесцвеченные, спутанные нитки живого. Сделать бы куколку и мучать её, не глядя в глаза, без зазрения совести. Наиграться всласть и сжечь, освободиться от наваждения. Волосы я припрятал, но куклу связать так и не дошли руки. Она нашла их через пару лет, что-то проблеял о том, как её люблю и боюсь потерять. Положила на место. Ночью проснулся, её рядом не было. Пошёл на полосу света, притулил глаз — а она как без головы, только плечи ходят мелкой рябью.
— Убеги, обмани, ты же знаешь, что я это я, и так будет вечно, — сказал про себя, шевелил губами безо всякого звука.
Вошёл на кухню уверенный и мягкий. Так она и ревела в меня полночи, а я божился, что всё будет хорошо. Утром ушёл к любовнице на сутки, мобильный оставил на полочке дома — пусть Даша знает, что я вернусь.
Лет двадцать назад она была студенточкой в майском платье, ступала легко и празднично. Я пытался вспомнить её лицо после первой встречи, но перед глазами плыла лишь светлая галиматья с золотистой кромкой, обещание рая. Я только начал дело, но деньги уже водились. Подарил ей часики, трусики, бусики. Подружки кругом галдели — не проворонь счастье. Даша вцепилась, да так, что с плеча не стряхнешь. Я пират, а ты моя верная птичка. Когда подружка, а когда и бульон.
И ведь никого, никого не могу я так преданно мучать, как тебя. Любовницы сбегают после первой оплеухи. Я пишу им ночью невзначай, спустя месяц или год. Часто меня готовы слушать, стряхнуть пепел с покаянной головы. Не видеть, что «п» всего лишь шляпа на затылке, а голова-то прежняя, окаянная. Мы проводим милые дни и ночи, а потом мне становится холодно. Я кусаю дающую руку в надежде добыть крови, меня вышвыривают, как нерадивого пса. Тогда я возвращаюсь к тебе и впиваюсь в самую глотку. Мир и покой только с тобой.
Ты родила мне наследника, маленького двойничка, дурно написанную копию. Скулящий акулёныш не давал спать и я съехал, пока он не подрос. Когда ему минуло шесть, учил его плавать. Как добрый отец, относил на широких руках ближе к середине реки, в глубину. И бросал. Помню пару молящих глаз, лихорадочное копошение, водную возню. Дождавшись, когда хлебнет как следует, выуживал мальца за шкирку, как мокрого котёнка. Посмеивался над ним добродушно: «Ну ты, Петька, даёшь, служить во флот отдадим». А тот в слезы, да так, что из носа пузыри. Весь в свою мамашу.
Даже с такой глупостью ты не справилась, как родить смелого мальчика. Просто отдастся телу, стать частью природы. На твой барабанно-круглый живот было неплохо ставить пиво, пока смотришь боевичок. Вот и все радости отцовства, которые ты мне подарила. Дело оставить не кому, хорошо, хоть бабушка рада. Говорит, что ребёнок копия я, копия, копия, зачем плодить дешёвые копии, когда есть непревзойденный оригинал. Жалко, что люди не рыбы. Напрудил бы сотню мальков и выжили б самые лучшие.
Мой брак никуда не годится, пора наконец это признать. Ты даёшь всё, что можешь, но этого мало. Ты просто слабая, слабая, слабая, и это нельзя забыть, простить и перечеркнуть. Я снова съезжаю, когда малому равняется десять, прям в его день рождения. Вокруг подарки и клоуны, это его отвлечет. Кому нужен холодный отец, когда в новой приставке миры.
На следующий день ты сообщаешь мне, что он пропал. Что за рептилия ты такая, с глазами на затылке. Малец трусоват и далеко не уйдет. Чего волноваться. Вечером звонит моя мать — ребёнок у неё. Добрался как-то без денег, сутулый, голодный. Пулей туда, отряхиваю дурачка, пяточка, Петю. Мама, ты ж знаешь, я достойный человек, такой, каким ты меня воспитала. Мама умиленно блестит глазами — знает.
Вышли за порог — отвесил подзатыльник, аж в черепушке треснуло. Мальчик снова в слезы, ну и воспитание. Нельзя им вдвоём с Дашей, не то он совсем разнюнится. Надо быть с ними, долг. Вернулся как герой, сына спас, жену своим присутствием облагодетельствовал. Как-то прошло ещё четыре года. И мы бы жили долго и счастливо, но ты же знаешь — я не могу тебе простить всего, что было.
Я купил браслетик Юле, моей новой любимой. Твоё цыплячье запястье можно было б обмотать им в два оборота. И то, топорщилось бы жалко, немощно. У Юли, напротив, сплошные мышцы. В ней есть страсть и жизнь, не то, что в тебе. Она тренировала меня в зале, по мне текли ниагары, соленые океаны. А она не жалела:
— Ещё три подхода!
Эхо первого Рима катилось по тренажёрке сквозь мои набухшие силой квадрицепсы. И поэтому раньше были просто какие-то, а теперь она. Ночами мне снилось, как Юля нанизывает варваров на копье с той же легкостью, с которой я нанизываю свинину на шампур.
Ты нашла браслет и прижала меня к стенке. Ты вскрыла мои переписки. Ты сказала, чтоб я убирался, потому что сын не должен видеть это дерьмо. Ты же знала обо всём всю жизнь и так волшебно не замечала. А теперь я должен объясняться, извиняться и проваливать. Этого я тебе простить не могу.
У нас хорошая квартира, с большим залом и белой кухней. Мой кабинет запирается на ключ, который я обычно ношу на шее. В одном из ящиков стола, под горой ненужных бумаг лежит ещё один ключик. Я найду его на ощупь, даже если ты выколешь мне глаза. Я не открывал сейф много лет. Времена изменились, дела ведут по-другому. Холод и тяжесть ощущаются в руке как объятия старого друга. Других друзей у меня и нет.
Надо отдать тебе честь, тёмная плитка в ванной это очень практично. Туда мы и пойдём с тобой, пока я буду тебя убивать. Я закрываю дверь ванной. Повернись ко мне лицом, милая. Когда твоя душа вылетит из глаз, я хочу поймать её ртом и проглотить.
Вот ствол, а вот твой белый лоб, всё очень просто. Раз-два-три, виноватой будешь ты. Считалочка коротка, мгновение вечно. Но что это — с дьявольским смехом взрывается дверь за спиной, оголодавший грохот, рыжая боль в затылке. Чёрный туннель кончается ледяным кафелем. Волевым спазмом раздавленного червяка я сокращаю корпус и разворачиваюсь на спину. Разлепляю заплывшие липким месивом глаза и вижу себя над собой. Гладкий ещё подбородок, на дне молодых зрачков красные всполохи. Малец плюет мне в лицо, расстёгивает ширинку и мочится огненной ненавистью прям на меня. Щиплет глаза. Сбежавшая с репродукции Джоконда обливает кислотой драгоценный оригинал в золоченой раме.
ТРИ ИСТОРИИ О ТОМ, ЧТО СКАЗКИ РЕАЛЬНЫ
ФЕЯ
Георгины, оргии, героин в твоём имени — каково, а? Когда моя фея изгибается в па на крылечке, сосед роняет на землю недоеденный огурец. Сверкнула глазами кошка, притулила к огрызку мокрый нос — фе, невкусно. Бросаю «Здрасьте» через недостроенный забор — двор соседа зыркает на меня, как полость рта сквозь выбитый зуб. Подлетаю к моей фее, складываю лапки дивной худобы на костлявом копчике, легонько толкаю в дом, хоп через порог. Рядом с феей я летаю. Да, пидары. Подумаешь.
Моя фея читает вслух сказки. Странное свойство гармонии в зигзагоподобном существе. Бархатистость кожи на задней поверхности шеи прерывается острой зазубриной позвонка. Вот и голос такой же — гладкий, округлый, но в то же время какой-то острый. Резать металл не выйдет, разрезать торт — пожалуйста. Этот торт я, набитый взбитыми сливками до отвала, совершенно размякший, растаявший, вне себя от счастья гладящий длинные предплечья торт. Что читает моя фея? Строчка по-французски, всё исковеркал. Ну их, эти университеты. Феями становятся сквозь боль и свободу души. Я из крови и мяса, просто мне повезло с тепловизором. В толпе теплого копошения прочих чуешь холодное пятнышко и навостряешь сачок. Феи летят навстречу — охочи до сладкого. Ну вот одна прилетела.
Битва с реальностью достойная оваций. Предметы проходят сквозь руки — плотность десятикратно выше, не возьмёшь так просто. Вроде поддался, а вот же, свалился. Чашка разбилась, кругом кипяток, кошмар, а ведь пить так хочется, губы сохнут. Напоить мою фею из рук, убаюканных лодочкой. Если всмотреться, увидишь, как вода стекает вдоль прозрачного пищевода — вру, под чёрной футболкой не видно. Оп — ходит кадык вверх-вниз, веки скрывают синевато-белые глазные яблоки, в уголке рта теплится прозрачная капля. Женюсь, блять.
— Не женишься, — отнимает губы от моих рук фея.
Дело исправишь только домашним вином. Перчатка упорно не поднимается — бог знает, не бродит. Отец разозлился, вынес канистру в уборную. Может, мы должны глядеть на пятилитровку с лиловой жижей, пока гадим, клясть ее последними словами, чтоб закипело. Не знаю. Отец просто вынес канистру с вином в сортир, и сейчас мы с феей узнаем, что там за нектары.
— Шмурдяк, — лаконично рецензирует напиток мой призрачный сомелье.
Мы уходим в поля, но поля третий месяц черны, хоть и в спину пока что печёт — юг. Снять бы тебя среди колосков, в этом золоте, с руками, гнутыми в направлении неба снять. Планы на лето, на сто тысяч лет вперед планы. На горизонте горы панелек, ямка кладбища — отсюда не видно, но холодок чуешь. Здесь мы новые поселенцы, соседи богаты, мои пращуры экономны. Прораб говорит, что за забором от нас блядь депутата, надо дружить. Одолжит чулки, пустит в бассейн, будем плескаться, как дети в раю — тощие, пьяные, в чулках. Пращуры ждут — однажды я приведу девочку и она родит пупса. Уже беременную вести что ли? Беру фею за руку. Поселок кончается, значит нас, наверное, не убьют.
Пару месяцев земля сохла без дождя, но вчера капало и теперь черно. Я привык идти по трещинам, опускаешь пятку в золотистое облачко пыли, ступаешь по облачкам. Сегодня грязь, и к ботинкам липнут комки — фея цокает языком, презирая любое утяжеление. Я обещаю пруд впереди, может, там будут лягушки — ещё месяц назад грелись на глиняной отмели. Полдня швырял камушки рядом, лягушки срывались с места — зелёный фонтанчик, плюх. Другие не шевелились, пока я не метил им в спины — тогда покойнички воскресали, как ошпаренные.
— Да спят уже, спят. Смотрят жабьи новости по телевизору.
На пруду тихо — и правда, уснули. По борту забытой лодки танцуют солнечные мурашки.
— Бог лягушек тот, от кого сбежала Дюймовочка. Та ещё содержанка, вспомни про мышь. — Надурила потом принца фей, типа целка, он и рад. В королевстве скандал, скандал.
Улыбочка, тигриные тени в пролеске — Солнце, полоса дерева, Солнце, земля рычит, готовится к прыжку. Лечь бы прям здесь, чтоб полоски поверх, острый шейный позвонок на губах, сопение, безмолвие. Да вот не судьба — земля остыла, застудим почки. Планы на лето, на сто тысяч лет вперед планы.
— Ты запиши, вдруг сдуреем, забудем.
С холма видно всё — крыши, дороги, синие трубы водонапорки. Беру мою фею за руки, целую, под небесами прозрачными и голубыми целую. Господь на облаке смахивает умилённую слезу. Руки приходится отпустить — скоро посёлок. Ну да, просто гуляем, друзья.
— И тут я ей как засадил! — фея вращает глазами в преувеличенной ажитации.
Ему ведь всё равно, кто там что думает. Феи-лицедеи не упустят повод разыграть комедию, разломать драму. Я подыгрываю, но как-то неуклюже. Кажется, мужики со стройки держат пари, кто из нас кому засаживает. Что спорить, проигравших нет. Все варианты правильные.
Мы возвращаемся. Чувство, будто горит камин, но камина нет. Тут вообще ничего нет, вместо потолка голые плиты, сброд старой квартирной мебели по углам. Стиралку ещё не купили, и обычно я принимаю душ в носках и толстовке. Приемлемо, но мерзко. Сейчас голый, конечно. И очень счастливый. Тру шрамы от крыльев на ослепительной фейской спинке. Парко, томительно мокро, прекрасно. Фея поворачивается ко мне, и с лукавым, брызжущим Солнцем прищуром, шепчет:
— Смотри.
Опускаю глаза. Вдоль моей острой подвздошной косточки бежит золотая струя. Обоссать к чёртовой матери — вот каковы твои забавы, любовь моя бессмертная. Я б отомстил, да и дышу при тебе с трудом, где уж что хлеще. Целуешь меня, хохочешь. Мойся дальше один, раз такой умный. В доме прохладно, прячусь под одеяло, свечусь. Стал бы светлячком и на меня бы летели феи. Феи-злодеи сжимали бы брюшко и пришпиливали иглой, как брошь. Цепляли на грудь, являлись на бал, разводили бы сплетни — блядища, мол, ваша королева, то с жуком, то вообще с лягушкой. Шум воды прекращается, по гравийке тормозит авто. Сбрасываю сон на ходу, вскакиваю, стучу по двери ванной, смешным строгим голосом выдаю:
— Надевай штаны, батя приехал.
Всё он знает. Раньше вообще кентавр был, теперь хоть фея. Ждёт все равно девочку, но как я тебе девочку. Удочерю когда разве что, так ведь не дадут. Мокрые волосы, довольные лица — не слишком чинно, но хоть одетые.
— Да ты заебал, Саня, — говорит отец глазами, ртом говорит — Здравствуйте.
Ты любишь своё имя, перекатываешь его во рту, круглое «о», острое «р», крошечная циркулярная пила. Рукопожатие, секунда переминаний с ноги на ногу. Запираемся вдвоём в моей комнате. Взрослый мальчик, а всё равно детская. Шпаклёвщики зачем-то нарисовали слонёнка на стене, а я и не против. Приставка, конструктор, фото кумира в рамочке — он был из ваших, пока не состарился.
Космос на Землю спускается рано, ноябрь. Безвоздушная тьма за окном, серебристое окошко ноутбука травит очередные сказки — Калифорния, загорелые сёрферы, голубая пена на губах океана. В ледяной России даже феи реальнее, чем этот компот. Может, феи и водятся только в России — необходимая концентрация страха в реальности вызывает мутации в теле.
Бегут титры и пора вызывать такси, фея-крестная обращает крыску в водителя Uber.
— А машина, небось, из огурца, обещают зеленую, — хихикаешь, пока я обнимаю тебя.
Карета подана. Клюешь меня в щеку и два красных огонька уходят во тьму. И мне так жаль, что за весь текст я пожалел для тебя даже заглавной буквы.
СКАЗКА ПРО СМЕРТЬ
В пустом доме у норвежского леса лежит мальчик с простреленной головой. Белокурый, светлоглазый, вечный Малыш, ожидающий Карлсона в стокгольмских сумерках. В раскроенном черепе алое варенье — прилетай скорее, дружок, пошалим. Ножичек, которым я резал руки, пока ждал тебя, оказался слишком тупым, никуда не годным, таким не поиграешь как следует. Нужно стрелять. В конце предложения жизни восклицательный знак — дробовик.
Малыша находит друг, таращит глаза, дела. Несется за полароидом, трясущейся, слабой рукой перекладывает нож и ружье — пусть будут в кадре.
— Улыбочку! — блеснула вспышка, в пятнах варенья на полу дрогнула чёрная тень.
Малыш спит. Приезжает полиция. Карлсона всё нет.
***
Где-то в России, лет пятнадцать спустя, в убитой однушке на окраине лежит точно такой же мальчик. Туго спеленутый в покрывало он слабо ворочается — во сне что-то неладно. Добрый друг пинает его под ребра:
— Куда на спину? Захлебнёшься!
Малыш ёжится, разок трепыхается всем телом и затихает. Друг наклоняется, зависает в теплом облачке с газированным запахом рвоты. Фух, дышит. Малыша бьёт спазм, изо рта лезут коричневые пузыри, стекают по подбородку, ляпают на покрывало, пол.
Годы идут, а они всё падают с неба. Соскальзывают со спины с пропеллером и разбиваются о реальность.
***
Вовсе и не Малыш, а Гамлет со свиной головой вместо Йорика. Гитары и ударные звучат так, будто в голове колошматят одной шпалой о другую. Искры, звон, слишком много всего, чтобы отличать, где звук, а где свет. Гамлет подхватывает пластиковую баклажку в углу сцены и льёт на зрителей бурую жижу. Толпа ревёт — это кровь.
Асю таскает на концерты единственная подружка. Обычно Ася зевает у колонны, одна на весь клуб не в чёрном. Сейчас она смотрит на лица в красных брызгах и чувствует, как холодеют колени. Гамлет кланяется, уже удаляясь со сцены, орет:
— Покайтесь, ублюдки! Да здравствует смерть!
***
Гамлет на самом деле Дима, и он, в общем, милый. Они столкнулись с Асей в туалете клуба, когда он шумно полоскал рот.
— Знаешь, почему у меня зубы чёрные? Это активированный уголь. Попробуй пожевать, у тебя тоже такие будут.
— А зачем тебе чёрные зубы?
— Чтоб быть похожим на труп.
Он оборачивается. У внутренней поверхности губ запекшиеся чёрные полоски, по выбеленным щекам стекают остатки грима — как смерть красивый.
— Тебе бы умыться. Это баранья, кстати.
— А где ты взял столько крови?
— У драммера тётка мясом на рынке торгует.
***
И ведь перезвонил. Дурацкие, школярские просиживания штанов на лавочках в парках. Долгие разговоры — Ницше и Шопенгауэр на коленке, будто списанные со шпаргалки. Мифы и легенды скандинавских народов:
— Вокалист сначала вскрылся, потом шмальнул в голову из дробовика. Двадцать два было, я уже старше, аж стыдно. Труп нашел гитарист, они жили тогда вместе, сфоткал, вызвал ментов. Мозги собрал и с капусткой пожарил, ну, так говорят. Фотка с простреленной башкой потом по фанатам разошлась, даже пластинка с ней на обложке вышла. У меня есть переиздание, покажу, когда в гостях будешь.
«Пойду я к тебе после таких историй, как же», — мысленно закатывала глаза Ася. И ведь пошла.
***
Ася любила сказки. Реальность — не очень. В девять лет ей расхотелось играть с другими, стало скучно. Летом в деревне листала книжку с картинками, зевала, маялась, пока за поворотом очередной страницы не встретила круглого, небывалого, колючего до пушистости ежа. Рисованный ёж смотрел черно и мудро, будто знал главную тайну на свете. По секрету от взрослых Ася вырезала картинку и приклеила её к исподу старого письменного стола — у ежа появилась нора. Ася ныряла в нору, когда хотела поговорить или помолчать, а ёж все понимал.
Как-то на прогулке зашуршала трава у дорожки, Ася мотнула головой и увидела настоящего ёжика.
— Поймайте его мне, поймайте! — умоляла взрослых Ася.
Отговаривали, упросила. Дальше жили с двумя ежами. Нарисованный верно слушал, настоящий топал ночами и шкодил. Наскучил быстро, но обратного хода давать было нельзя, Ася терпела. В конце лета уехали в город, оставив ежей на попечение бабушке. Рисованного чмокнула на прощание и обещала вернуться, на настоящего даже не глянула.
В октябре пришло письмо — бабушка каялась, не уследила. Ёж в спячку впал, улёгся в печку, а тут подморозило, топить пора. Выскочил ошпаренный, метался по дому, потом затих. Нет больше ежа, напасть какая. Да и дрова прошлогодние кончились, а новые только в конце недели обещают. Пришлось старый письменный стол в топку пустить, всё равно другой скоро привезут.
— Пропал ёж, пропал, — выла три дня Ася.
Взрослые думали об одном, Ася плакала о другом.
***
На Рождество Ася получила от Димы тоненькое серебряное колечко. Кругом пировали варвары — гитарист призывал барабанщика половчее продать душу Люциферу и тыкал его вилкой в голое запястье, басист печально глазел на Асю и громко жевал чипсы, другие приятели перебрасывали друг другу свиную голову, оставшуюся после вчерашнего концерта. Хруст, возня, рёв гитар из колонок — обычная пьяная суета вечеринки. От тычков вилкой у барабанщика пошла кровь, хлопнула дверца холодильника — искали перекись.
Крепко набравшийся Дима лежал на боку под ёлкой. Ася легонько переступила через него и взяла с полки CD — длинные белые волосы, птичий изгиб окровавленного запястья, между лбом и носом мозги наружу.
Перевела взгляд на Диму — поза та же и волосы те же, только мозги пока на месте.
***
Ася любила сказки. Страшные — тоже. Мертвого Малыша она собрала по фан-сайтам, по кусочкам. Он состоял из дохлой вороны в пакете, вонь которой вдыхал перед тем как запеть. Из битого стекла и кровопотери, такой, что со сцены уносят врачи. Из истлевшей в земле одежды, надетой на белое, ещё живое тело. Из неутолимого одиночества. Из последних слов: «Я не человек, всё это просто сон, и скоро я проснусь».
Живой Малыш был похож на мёртвого как кенотаф на могильный холм. Там, где раньше была настоящая смерть, осталось только её подобие. Ася смотрела всё тот же спектакль из раза в раз. Чудеса и чудовища поистаскались.
И тут на дне проруби с ледяной чёрной водой блеснул серебряный ключик — догадка.
***
Принц и принцесса женились в мае, плевав на суеверия. Родители настояли на свадьбе с фатой, белым платьем и банкетным меню. На фотографиях Дима прямой, с крепко сжатой квадратной челюстью, волосы гладко убраны в хвост. Ася рядом, бледная, вроде с улыбкой, но в глазах будто пробегает мышиная тень. К концу вечера из балагана их похитили варвары. Шутки ради, попёрлись на кладбище среди ночи, Ася только сменила туфельки на чьи-то растоптанные кроссовки. Шли парадом, всемером, по главной аллее, только успевай подбирать подол. Сначала старались потише, к рассвету кто-то достал губную гармошку, пустились в пляс. От горизонта и до горизонта топорщились сучья крестов, наливался алой кровью рассвет.
Вышли окольными путями, через поле — вот-вот проснутся могильщики. Расстались у дороги, уже в черте города.
— Это вы свадьбу всю ночь гуляли? — любопытный, как положено, таксист, зыркал в зеркало на Асю и Диму.
Промолчали. Ася только провела рукой по разодранному подолу белого платья.
***
Дима отрубился, как был, в рубашке и брюках. Ася еще покрутилась у зеркала, легла рядом. На дне мутной дремы сверкнул серебряный ключик. Сквозь сон Ася потянулась к нему рукой, нанизала на палец. Проснулась.
Длинные белые волосы, приоткрытый провал рта — Дима спит здоровым сном мертвеца. Медленно, с какой-то змеиной нежностью Ася опускает ему на голову подушку и наваливается всем телом. Он трепыхается как рыба на песчаной отмели, пытается сбросить Асю с себя, не может. Пара долгих минут борьбы, раскрасневшиеся, мокрые щеки Аси, усталая боль во всем теле.
Ася садится за стол, включает ноутбук и одним махом пишет эту историю. Оказалось, чтобы полюбить мертвого принца его нужно сначала убить.
ГЛОРИ ДЭЙ
Костёр, на котором её сожгли, превратился бы в розовый куст. В подступающем полдне качаются головы роз — белые с зелёными жилами и красноватым ожогом по краю. Я лежал бы под этим кустом звёздные дни и Солнцем налитые ночи. По какой-то странной справедливости, проблеску божьей истины в беспощадной тьме обыденного, меня похоронили бы там же, под этим чёртовым кустом Глори Дэй.
Но никто, кроме меня, так и не узнал, что она ведьма. Я сидел с ноутбуком на летней террасе и ждал человека. Запястье с изящным белым пушком приземлило меню мне под нос. Я листал страницы и гадал, будет ли настоящий коктейль лучиться тем же оранжевым светом меж кубиков льда. Буркнул название, запястье потянуло меню к себе и скрылось из вида. Часы нахмурились — нужный человек опаздывает на десять минут.
Я оторвался от экрана и закрыл веки, солнечный день пульсировал по их изнанке как каналы на Марсе. Где-то там, на красной планете, синекожий господин ждёт зеленый коктейль в приятной тени террасы. Отворяет сонным взмахом десять пар глаз и видит её.
Знать не знаю, как описывают слепые то, что их сделало таковыми. Она ставит передо мной стакан и уходит. Гляжу на белый затылок, угадываю очертания крыльев в косых скулах лопаток под форменной рубашкой. Появляется нужный человек, но я сам-то уже ненужный. Бормочу бог весть что. Да она дышит за стойкой громче, чем он говорит. Я сказался больным, мол, ухо, горло, нос. Щедро глотнул ледяного месива из стакана — помогает, вы разве не слышали? Не слышу, слышал ли. Не выдерживает, спешит на другую встречу, жмёт руку, ставит в блокноте галочку: «На такого-то время не тратить». Убирается восвояси, учтиво и торопливо.
Я ведь импозантный, с той разницей, что в одежду, как на мне сейчас, ещё лет двадцать назад носили не импозантные, а их дети. Я ведь умница, продаю идеи, в среду днём пью коктейль по цене десяти своих студенческих обедов. Чего стоит позвать девчоночку, официанточку. Вместо этого я — идиотски! — потрошу бумажник в поисках крупной купюры, пишу на ней: «Уже люблю» и телефонный номер. Семёрка вальсирует с пятёркой, последняя моя извилина в мозгу танцует сама по себе.
Разумеется, не звонит. Да и кто сейчас звонит, все пишут. Не пишет. Спустя три дня сунулся в кафе. Вместо неё какая-то рыжая, между ресниц водят хороводы лисицы с зайцами. Не то.
Мне везёт через неделю, она заговаривает со мной сама.
— Саша.
— Женя.
А кто из нас где, в общем, без разницы. Я возвращаюсь за ней после смены, чтобы проводить домой. В сладком облаке липового цвета, в неоновой зелени подсвеченной фонарями листвы, мы движемся.
— Знаешь, у меня три брата, козлятушки, ребятушки. Дениска босой, Данилка косой и Димка-заика.
Когда она открывает дверь квартиры, я отличаю Дениску по заячьей губе.
— А мама?
— Сбежала с хулиганом, почти всё время дети у меня.
Мальчишки шумят, толкаются. Димка обидно косит, Данилка плюётся словами в ответ, Дениска лупит их обоих поварёшкой по голове. Шаровой молнией мечется меж них моя ведьма, белым запястьем своим тащит за шкирки, расставляет по разным углам.
— Ещё пару братиков, и можно строить их пентаграммой, — вот такой из меня остряк.
Она хохочет.
— Так четвертый уже есть! Мать месяц как родила. Сама не знала, что носит, думала, разъелась. Не видела её с полгода, а тут новости. Скоро мне спровадит снова. Будет в каждом углу по ребёночку.
У меня и хомяк в чайной ложке захлебнётся, а у неё уже орава. Пусть и кривоваты, зато умытые, весёлые. А она знай себе порхает меж столиков как в майском саду и это с таким-то камнем на шее.
Она укладывает гномиков рядком, в свете настольной лампы открывает книжку со сказками Андерсена. Я подкладываю под голову свёрнутую толстовку, ложусь на ковёр. Её голос похож на воду, но это не звуковое сходство, не звон течения, не ласковый плеск. Голос как подобие невесомости, которую чувствуешь в водной толще. Гномики обращаются в белых птиц, трое подхватывают клювами сетку. Из голубого неба вырастает четвёртая птица, толчок, и земли под телом больше нет.
Я просыпаюсь утром, пытаюсь понять, где я. Вспоминаю только когда встречаюсь взглядом с Данилкой. Он стоит по-солдатски прямой, прилежно расчесанный, лямки ранца деловито обнимают плечи. Только глаза разбегаются в кучу, как разметавшиеся по зелёному полотну бильярдные шары. Мы выходим все вместе, гномики бьются за право держать её за руку. Проигравший Дениска чуть не рыдает.
— Данилка, будь добр, уступи младшему.
— А что не Димка?
— Так он вчера уступал.
Один глаз Данилки глядит на неё, другой на меня, я вижу, как в каждом из них теплится влажный блеск. Она тянет мальцов в школу и кивает мне через плечо напоследок. Саша-Женя, Женя-Саша, не получается вспомнить, какое из двух имён моё. Но самое страшное — я провёл с ней рядом несколько часов и не могу представить её лицо. Тонкий нос, глаза, конечно, зелёные, с разметанными по радужке сахарными крупинками — но ведь это всё только слова, рядки значков на белом фоне экрана. Я строчу их в рабочем документе, прямиком в проекте рекламной кампании сырных палочек. Гадость редкая, разве что гномам на корм.
Свиданий у нас никогда не бывает. То рабочая смена, то выпас малолетних. Уже могли бы оставаться одни, осенью старшему в пятый. Не выдерживаю и спрашиваю. Она, Женя, Евгения, Ева, хмурится страшно, безбожно:
— Знаешь, я как-то оставила их на три дня. Просто сбежала, как есть. Было легко и спокойно, наконец тихо. Торчала у приятеля, выходила плясать на балкон. Потом как скрутит всё внутри от пищевода до почек. Прибежала к ним, они как ни в чём не бывало — дом из подушек построили, скачут себе. Я выдохнула, а потом догляделась — Данилка совсем окосел, Димка и слова сказать не может, у Дениски будто губа ещё сильнее задралась. Сгребла всех в охапку, знаю, что нельзя при них, а реву, что есть сил. Потом смотрю — а братцы такие же, как прежде. Нельзя им одним, понимаешь?
Да понимаю я всё, а как быть дальше, не знаю. Только потянешься целоваться, тайком, на кухне, тут же гном заорёт, будто режут. Усадишь Женю на коленки, зароешься носом в затылок, золотые поля, испарина мурашек — прибегает Дениска, плюхается сверху. Дразнят, дразнят, дразнят в школе.
— Ну ты им сдачи дай. Научить?
Дениска вздыхает в ответ.
— Научи.
Я ведь и не женился ещё ни разу. И вот — здравствуйте, папаша на выходной. Скачут по мне, глупости болтают. К Новому году получил три подарка: аппликацию с макаронами, рисунок акварелью, Снегурку из папье-маше. Женя зевает — возились полночи. Бледная моя, носатенькая. Куда мне вас всех, куда?
Но я забываю, что она ведьма, и слышит все мои мысли. Будто я крошечный человечек у неё во рту, складываю ладошки граммофоном и кричу. Мой голос, усиленный резонацией её черепа, гудит в голове изнутри. Глаза вмиг темнеют. Она спокойно наливает чай, но я-то знаю — всё кончено.
Вечер проходит как обычно. В самом сердце хаоса наконец засыпает сморенная бесчинствами ребятня. Я держу лицо Жени в ладонях. Сахарные крупинки в радужках будто не на своём месте — Земля развернулась другим бочком и звёздное небо сменило узор. Целую её долго-долго, в последний проклятый раз.
Следующим утром мечусь по району и пытаюсь вспомнить, где она живёт. Валит снег, стынут ресницы. Нахожу похожий дом, но подъезд, разве это тут было? Чья-то добрая рука расписала стены цветущими полями, в маковой дали трепещут нежные уши толстого зайца. Нет, всё не то. Вышвыриваюсь на улицу, бегу в один, второй, третий. Запыхавшийся, несусь в её кафе, падаю за столик. Появляется рыжая:
— Что-нибудь сразу хотите или меню оставить?
— А Саша сегодня работает?
— Знаете, у нас не работает ни один Саша.
— А Женя?
— И Женя.
Больше не гляжу на официантку, копаюсь в смартфоне — переписки, фото, аккаунты — исчезло всё. Не могла же ты и братцев испарить, ведьма? Уже дома переворачиваю всё вверх дном и не нахожу ни Снегурки, ни акварели. Я один, и дно моего отчаяния заросло тиной, замело снегом. Не знаю, сколько времени прошло перед тем, как я смог взглянуть вверх сквозь толщу ледяной воды.
Если спать побольше, прекрасные лебеди унесут меня далеко-далеко. Там, средь нарядных кустов Глори Дэй, ты будешь ждать меня в золотом платье. Я дотронусь кончиком языка до твоего глазного яблока, слижу все сахарные крупинки с радужки. Нас привяжут друг к другу и поведут на костёр. Сказка наконец кончится.