Настасья Реньжина
ЛЕШИЙ, ВЕРНИ МОЕГО ОТЦА (Сборник рассказов)
В небесной канцелярии я заполняю кучу бумажек, что подсовывает мне милая девушка. Она не ангел, у нее на растут за плечами крылья, над головой не торчит нимб. Я не уверена даже в том, что она не живая.
Девушка указывает мне на лестницу, по которой я поднимаюсь выше и выше, выше и выше, пока не оказываюсь в мансарде, на которой плотно друг к другу наставлены длинные деревянные столы и лавки. Посредине сидят три грузина. Один толстый с большим картофельным носом, второй долговязый, тощий, в кепке типа Мимино. А третьего я не помню уже.
Спрашиваю у грузинов, кто они и что здесь делают. Я же вовсе не их ждала. А они говорят мне, чтобы я не волновалась, что они проследят за моим папой, что он вместе с ними будет летать над грузинскими горами.
Но я знаю, что это не так. Мы были с папой в Грузии, он смотрел на эти горы и говорил:
— Не, наш лес лучше.
Леший, Леший, верни мне моего отца.
***
А у папы не усы, а усищи.
Не зубы, а зубищи.
Не глаза, а глазищи: как зыркнет, сразу шалить расхочется. Но зыркает он редко. Да и я не шалю.
Волос у папы короток и мал. Мал – это потому что посреди него лысина. Мама говорит, что по молодости папа кудри носил, а я смотрю и не понимаю, как же им по лысой голове-то виться?
Хотела бы сказать, что папа мой как добрый молодец: косая сажень в плечах, грудь широкая, ноги что бревна, а щеки румянцем горят, но у папы с марта по ноябрь темно-коричневый загар. Это от того, что он много на улице работает. И ноги не бревна вовсе, разве что осиновые. Мама говорит, что папа не худой, а жилистый. А я думаю, что папа не худой, а стройный. И косая сажень в плечах имеется, вы уж поверьте.
Два первых воспоминания о папе. Одно хорошее. Второе – не очень. С какого начать?
Первое очень раннее картинками вспышками всплывает в голове: рыжая обивка дивана с рисунками-завитками, звон стекла и папин кулак в дверной дыре. Папин кулак ни с чем не спутаешь, руки у него большие, ничего, что сам щуплый.
Мне тогда и года не было, поэтому мама восстановила спустя много лет для меня события. Папа выпил и захотел со мной поиграть, мама не пустила, закрыв в комнату дверь. Та хлипкая, на две трети стекло, покрытое белой краской. Его-то папа и разбил: что это его к дочери не пустили!
И следующий день помню, как папа, уже трезвый и пристыженный, с соседом дверь с петель снимают. Тридцать с лишним лет прошло, а дверь так и не повесили обратно.
Второе воспоминание опять пьяное.
Папа веселый, сел на корточки да как начал скакать, да как начал басить:
— Но вот пришла лягушка!
И прыгает на меня.
Я визжу, забираюсь на спинку кресла, а он все скачет и скачет на меня. Мне и смешно и страшно одновременно.
А больше папа не пил.
Лесных воспоминаний больше.
— Доча, смотри, что я тебе принес!
Черника. Прям кустами. Черника! Крупная какая. Хватаю черничный букет и ем так, словно черники никогда в жизни не пробовала.
— Это тебе зайчик передал, — улыбается папа.
Он всякий раз приносит мне гостинцы от животных. Больше всех лисичка и зайчик стараются.
Однажды, правда, передали мне кусок мокрого хлеба зачем-то, но я и его съела. Папа тоже был смущен таким подарком от лисички. Но я что дали, то и ем.
Просила зверятам передать мою книжку про ослика, но папа сказал, что зайцы книг не читают.
Нужно тогда с собой в лес книгу будет взять, вдруг моего зайчика встречу, или лису, я им тогда вслух почитаю. Я уже умею.
Папа принес убитого зайца. Все об этом молчат, но я знаю, что это он его убил. С вечера я торчала на диване, наблюдая, как папа чистит ружье, режет пыжи, насыпает в патроны дробь. Одним из этих патронов он его и убил.
Несчастное животное распято в кухонном проеме на двух веревках, привязанных к задним лапам. Папа делает надрезы вдоль них и с треском снимает с зайца шкуру.
Зажмуриваюсь. Отворачиваюсь.
— Держи, это тебе подарок.
Папа протягивает мне белый заячий хвостик. Беру его, прижимаю к груди и бегу в комнату, там сажусь у балкона и начинаю плакать.
Жалко зайца.
А вдруг это тот самый, что мне подарки передавал.
***
Про лес рассказать надобно.
В наших местах красивый лес. Сосновый светлый бор с хрустящим под ногами мхом. Здесь солнечные лучи золотят все, до чего дотянутся. Здесь токуют громко глухари. Здесь белки кидаются шишками. Здесь брусничные и черничные ковры расстилаются на многие километры. Здесь благородные грибы важничают, пряча свои коричневые шляпки.
А потом раз, и ельник. Темный, непролазный. Пни сами выкорчевались из земли и тянут к тебе свои сухие корни.
Ёлки-ёлки, лапы-лапы,
Я впервые здесь без папы.
Ёлки-ёлки, лапы-лапы…
Прямо пойдешь – в канаву попадешь, направо попадешь – в сучьях запутаешься, налево пойдешь – ноги о корни переломаешь, а назад дороги нет.
Говорил мне папа: «Не ходи, доча, в ельник, не верь глазам своим. Обманет-запутает-заплутает. Вместо белого гриба поганку подсунет. И ягоды в нем только волчьи. Не ходи, доча в ельник».
А сам-то по ельникам шатается, грузди выискивает, в усы посмеивается.
— Я, — говорит. – Ельника не боюсь. Это ему меня бояться надобно.
А мне в одиночку в ельник наказывает не ходить. Говорит, что тот кикиморный, что живут в нем черти лесные да канавные водяные, мелкие такие, вонючие, ряской поросшие. Такие маленьких девочек ой как любят. Закружат, одурят и не отпустят.
— Гуляй, — говорит. – Доча по бору. Вон он какой красивый у нас, вон он какой светлый.
А в ельник только воронье заглядывает.
Я, видать, вороньем стала. Почернела. Расхрипелась. В ельник сунулась. Пни себя сами повыкорчевали и меня обступили, корнями хватают за руки, не пускают назад. Кричу «Ау», а оно не кричится. Звук на губах замирает и дальше не идет. И вокруг тишина. Листья не шуршат, птицы не поют, даже ветви под ногами не трещат.
Чу! Стон слышу. То ли старая ель скрипит, то ли кикимора смеется, предвкушая вкусный ужин.
Но я уже не маленькая девочка!
Слышь, кикимора? Я – не твоя добыча! Не нужна я тебе больше, не нужна. Отпусти меня, кикимора, не стану я больше в ельник соваться. Не вороньё я, не вороньё.
Но хохочет-скрипит кикимора, гонит меня в самую глушь. И не спасет меня папа, потому что нет его больше. Нет.
Леший-Леший, верни мне моего отца.
-Ишь-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-шь с-с-с-с-собралась-с-с-с-с-сь, — зашипел на меня ветер осиновыми листьями.
Деревья согнуло-разогнуло, согнуло-разогнуло, согнуло-разогнуло.
Согнуло.
Еще ниже согнуло.
Не зовет. Не хочу.
Не пускает. Не пойду.
Лес на меня каркает-харкается. Хлещет ветками. Врешь, не достанешь, не дотянешься. Его забрал, а я тут останусь. А я жить останусь, понимаешь? Ты уже съел свою жертву, что тебе еще нужно? Что ты от меня еще хочешь? Зачем свои ветра на меня пускаешь?
Лес шумит-возмущается, хмурится своими ельниками.
А я не боюсь их больше! Не боюсь твоих ельников! Они не нужны мне больше, слышишь? И грибы твои в гробу я видала. И ягоды свои сам жри да давись, пожалуйста.
И как хрустит под ногами мох – не люблю больше!
И чернику с куста есть ненавижу.
И на пнях твоих от солнца жмуриться больше не хочу-не буду.
Не нужен ты мне.
Не люблю я тебя больше.
Слышишь?
А ты, Леший, все равно верни моего отца.
Верни, как все те воспоминания, что на меня свалились разом и давят теперь, давят, слезы из меня высочить хотят.
Небо сгущалось-сгущалось и сгустилось наконец. Нависло над нами темно-фиолетовым и громыхает, рычит, прогнать из леса хочет.
А куда гнать?
Мы в самой глубине его. На стареньком Иже с коляской далеко и быстро не уедешь. Ягоды, опять же, порастресет, лисички перемнутся.
— Сейчас спрячемся, — обещает папа.
Заводит Иж. Мама, придерживая корзинки с грибами, усаживается за папой. Я прячусь в коляске, прикрываясь брезентом. Я грозы не боюсь, вы не подумайте, но кажется мне, что небо на меня гремит, сердится, что я мало ягод собрала: две в ведерко, пять в рот, одну в ведерко, две горсти в рот.
Тарахтит мотор. Гремят тучи. Перекатывается в ногах мое полупустое ведерко, ягоды рассыпались по коляске и давятся.
Бог с ними.
Не до ягод теперь.
Мотор скоро заглох, а небо еще громче зарокотало, еще ниже опустилось. Того и гляди, на голову упадет и в землю вдавит.
— Приехали. Быстрей-быстрей! – Командовал папа.
Я высунула нос из-под брезента. Вижу – поляна широкая, темными елями обступленная. Как через них и прорвались? Не иначе, как кикиморы из ельника грозы боятся, за рясные спины водяных канавных прячутся. Дороги не видно. По всей поляне пни выкорчеванные разбросанные, ветки деревьев неровными кучками валяются, а посреди лесного беспорядка избушка стоит. Кривенькая, косенькая, с убегающей крышей. Не здесь ли баба Яга живет? И то не тучи сгущаются, не гром гремит, а нечисть слетается к Яге на обед.
Небо почернело и опустилось еще ниже. Вот-вот ливанет-обрушится. Темно-темно, как ночью, а всего ведь час дня.
Бегом в избушку!
А там не Яга – мужики, самые настоящие. В фуфайках, хоть и лето, в сапогах, громыхающих по скрипучему полу.
— Ну, мужики, успели сегодня что заготовить? – Спрашивает их папа.
— Да куда там! – Отвечает один с короткой седой бородкой и картофельным носом. – Ветки только поотпилили, да так и пришлось бросить. Весь день хлещет.
— А мы тут всего в пяти верстах от вас были. Там сухо, — сообщил мужику папа.
Мужик шумно отхлебнул из огромной кружки и головой покачал. И непонятно, что это значит.
А потом у меня с мамой спрашивает:
— Чай будете?
А мама за нас обеих отвечает:
— Будем.
Чай у мужиков крепкий-крепкий. Я такой не люблю. Тут и сахар не поможет. А у них и сахара нет. Как и живут без сахара? Чай пьют с сухарями или с печеньем «Мария». Ни то, ни другое я не жалую. Сижу себе на лавочке, ногами качаю, в окошко смотрю.
Мама начала понемногу грибы перебирать, грязь от них прямо на пол бросать. Вы не подумайте, мама у меня воспитанная, но у мужиков и без того там не чисто, да и тот с седой бородой маме разрешил.
— Все равно, — говорит. – Через неделю уж избушку разбирать, закончим эту делянку пилить.
Тут и дождь, вроде как, перестал. Я на улицу выскочила.
— Стой! Куда! – Закричала мама, а сама и с места не сдвинулась.
Сквозь фиолетовые тучи пробились солнечные лучи, пни на поляне засверкали дождевыми каплями, ветки словно хрусталем кто увесил.
Светлеет.
Ели даже словно бы расступились, перестали сурово темнеть, тянут лапы к солнцу: высуши нас, родимое.
А посреди елей алеет что-то, горит-переливается рубинами. Подхожу, чтобы рассмотреть поближе. Ягоды. Кусточки низкие, ягоды горстями растут, а сами что гранатовые зернышки, только махонькие. Я таких прежде не видала.
— Костяника это, — слышу над собой папин голос.
— Костяника? – Зачем-то переспрашиваю.
— Ага. Вкусная ягода, хорошая, вот только косточка у нее большая, недаром костяникою зовется.
— Съедобная? – Уточняю на всякий случай.
Несъедобные, знаете ли, тоже вкусными могут прикидываться.
— А ты попробуй.
— Не умру?
Папа смеется:
Разве б разрешил я тебе есть ягоды, если б ты от них умерла потом?
А я почем знаю.
Срываю одну ягоду, кладу в рот. Сладкая. Ни на одну другую лесную ягоду не похожа. А вот на гранат вполне. Косточка в зубах застревает.
— Ну, я пошел, — говорит папа. – Ты давай не задерживайся. Мама грибы дочистит, раз уж начала, и домой поедем.
— Угу.
А сама уже целый рот костяники набила. Косточки проглатываю. Авось потом у меня в животе костяника прорастет, будем варенье по осени варить.
***
Реньжа – это сойка на местном диалекте. Правда, многие местные об этом не знают: слишком уж слово устарелое. А фамилия живет – Реньжины. Фактически то же, что и Сойкины.
По легенде какой-то мой пра-пра-прадед (не знаю, в какой степени «пра») был дворовым крестьянином, служил при местном барине. У меня в роду вообще нет голубых кровей, так уж сложилось. Так вот. Барин этот очень хотел держать у себя во дворе птиц, но соколов-ястребов в наших краях не так и много, а вот соек предостаточно. В итоге завел барин соек. Главным при сойках поставил прадеда моего. Соек сойками тогда не называли – только реньжами. И деда моего заодно Реньжой кликали, а от этого прозвища и фамилия пошла.
Каждому из Реньжиных фамилия очень подходит: все мы с виду обычные, но суетные, а только тронь, такой крик поднимем, мама не горюй, бабушка не плачь.
А что, если не Леший папу забрал?
Что если обернулся папа сойкой и полетел? Полетел над лесом, а потом нырнул в ельник. Вон-вон мелькает меж деревьев синее крылышко. Сел на ветку и качается. Голову наклоняет и на нас смотрит – любуется.
Здравствуй, батюшка! Это я, Настенька, дочка твоя. Узнаешь ли? Это муж мой, а это внук твой – Олеженька, в честь тебя названный. Знакомься-принимай.
Папа-сойка на ветке качается, головой вертит, словно нас рассматривает. Порх – и улетел. Появился с другой стороны, в спины наши глядит и трещит.
Не пойму, что ты говоришь, папенька. Не пойму, о чем трещишь, родненький.
Или ты уже не мой отец, а чей-то еще?
Впрочем, другой Реньжин тоже родственный.
Не встречал ли ты моего отца?
Не забрал ли его себе Леший?
Верни.
Верни.
А я с Лешим давно знакома. Давно.
***
Вот ягоды собирай!
«Вот ягоды собирай», — сказали мне и оставили. Ушли. Один вправо, вторая влево. Интересные какие!
Мама вон постоянно теряется в лесу. Это ее нужно было оставить на этой поляне, а потом забрать. Это ей нужно было наказать не отходить никуда дальше вон тех кустов, вон той канавы и вон той дороги. А я за бревно пойду! За него вы мне не наказывали не ходить.
Не, ну серьезно, папа, что ли, забыл, как мама убегала от медведя, которого не было? Они по смородину тогда ездили (без меня), собирали-собирали, папа на осиное гнездо натолкнулся, так хорошо натолкнулся, что аж разворошил. И говорит маме:
— Ой, Наташка, беги.
Они и побежала. Да так быстро, как никогда не бегала. Вот только куда побежала – загадка. Искал ее потом папа чуть ли не по всему лесу. Спрашивает маму потом:
— Ты чего так быстро убежала? Неужели ос так сильно боишься?
— Ос? – Спросила мама. – А я думала, медведь.
Или вот еще.
Заблудилась она как-то в трех соснах. Это не метафора, действительно, сосен было три. Росли они бермудским треугольником для мамы на небольшом пригорке. Стоит она в соснах и кричит: «Ау!» Папа ее услышал, в ответ аукает, но видеть маму не видит.
— Олег, ты где?
— Да тут я.
— Не вижу.
— И я тебя. А иди на мой голос.
— А я там уже была, — выдала мама и пошла в противоположную сторону, куда-то вглубь леса.
Это ей нужно было на этой поляне оставаться и никуда не ходить, а не мне.
А тут и ягод нет. Где-где ягоды-то?
Леший-Леший, хоть бы ты подсказал, где в твоем лесу ягоды.
«А ты шагов десять вправо пройди. Вон до той сосны».
Кто здесь?
Голос слышу и не слыжу. И не видно никого. Леший, ты ли?
«Я, я. Вот и познакомились».
Вот и…растерянно прошептала я.
«Не ты ли меня в прошлом году просила показать, где лисички?»
Я.
«Не ты ли ныла, что ноги промокли, и умоляла меня, чтобы болотина закончилась?»
Я.
«Еще напоминать?»
Не надо.
А что это ты раньше молчал, а теперь заговорил со мной?
«Раньше ты не готова была».
Да и сейчас не очень.
«Готова-готова».
А ты что, мои мысли читаешь?
«Как и ты мои».
Грабалка.
Так в наших местах называют этого железного монстра с длинными зубами и хлопающей на весь лес крышкой-пастью.
Монстра для быстрого сбора ягод.
Грабалка.
Пока руками бидон собираешь, грабалкой пять вёдер наполнишь. О, какая штука!
Правда вместе с ягодами кучу листьев, мха да прочего лесного мусора. Ягоды потом брать — не перебрать. Потому то грабалкой только на сдачу собирают, не себе, не на варенье.
Ею, правда, лишь чернику, бруснику да клюкву можно. Остальные ягоды с монстром не знакомы.
Грабалка.
Это от слова «грабить» или «заграбастать»?
Это мы тебя грабим, что ли? А, Леший?
Берём не только ягоду, но и ненужное, на что спросу не спрашивали. Провели по кусту черники, и стоит он теперь гол как сокол до будущего лета.
Стоит гол и тебе плачется: ограбили.
А мы не грабим, мы просто с излишком берём. Берём да не спрашиваем. Ненужное не возвращаем. Ненужное гниет-забывается.
Ты сердишься.
Так ведь, Леший?
Сердишься?
Ты нам взять чуть-чуть разрешил, а мы пол-леса утащили. Утащили и не сгорбились. Утащили и не постеснялись.
Утащили и за добавкой вернулись, ненасытные.
Не серчай, Леший. Это не мы. мы невиноватые. Это все проклятая грабалка.
Леший-Леший, а я думала, мы друзья.
А ты ведь меня когда-то подвел, Леший. Подвел-провел-завел. Ты уж не помнишь, поди, а я не забыла.
Мне тогда лет девять ли, десять ли было. Маменька впервые без взрослых в лес отпустила, с подружкой по бруснику. Наказала далеко вглубь не ходить, ручей, что Черным зовется, не пересекать да дороги держаться.
Мы с подружкой ягоды брали-брали, да наскучило. Поперекрикивались было, да не весело. Завели тогда песню «Ой, Мороз, Мороз» да на все лады. Между сосен бродим, поем, про ягоды позабыли. Не поем – орем, надрываемся. То высоко, то низко, то на два голоса, то каноном. Мы с подругой музыке обученные, всякие песнопения знаем. Вот это вот наше, например, акапельное. Вот только музыкальная преподавательница наша петь нас заставляет мягко, плавно, аккуратно. Рукой своей длиннопалой чуть что чуть что нас осаждает, опускает ее вниз или ладонью к нам оборачивает, мол, пойте, девочки, потише.
А в лесу вот можно во всю глотку орать, пока голос не сорвешь. Вот мы и орали. Мы умеем красиво петь, уж поверьте. Но не в этот раз.
— Ой, Мороз, Моро-оз.
И громче:
— Не моро-озь меня-а!
Еще громче:
— Мо-оего-о коня-а!
Про ревнивую жену орали так, что в соседнем селе услышали и уши заткнули.
Допели, дух перевели. Глядь вокруг – а место незнакомое. Поляны такой мы прежде не видали. Повернули обратно, а лес только гуще стал. Налево пошли – там ручей Черный. За него наказано не ходить. Повернули направо – опять поляна, уже другая, но тоже незнакомая. К дороге хотим выйти, а дороги-то и нет.
Заблудились, значит.
Кругами ходим, а сами Лешего молим:
— Батюшка Леший, помоги!
Не помог. Только еще больше заплутал.
Я совсем отчаялась и кричу в макушки сосен:
— Леший! Леший! Мы больше никогда не будем по лесу орать. Никогда-никогда.
Смотрю, а дорога-то вот она, в трех метрах от меня. И как мы ее прежде не заметили? Не иначе дурман в глазах. А тут словно сосны расступились и дорогу нам указали.
Простил Леший. Отпустил.
Помнишь ли, Леший?
Простил нас тогда?
А я вот не простила.
***
Из леса выходим, а папа ему чуть ли не кланяется. Кивает то ли соснам, то ли дороге между ними, то ли вообще не пойми кому. Кланяется и что-то нашептывает.
Прислушиваюсь.
— Спасибо, хозяин с хозяюшкой.
Смотрю на папу и не понимаю ничего:
— Это ты кому?
— Хозяину и хозяйке, кому же еще.
— Какому такому хозяину? Какой такой хозяйке? Я не вижу никого.
В сосны всматриваюсь: вдруг кто за ними прячется. Видать, хорошо прячется, даже шапки не торчит. И травинка ни одна не шевельнется, и веточка не хрустнет.
— А и не увидишь, — говорит папа. – Их никто и никогда не видел. Они людям не показываются.
— За что же их благодарить?
Папа корзины с грибами в багажник грузит, да них же и указывает:
— За дары лесные благодарить. Это их грибы, хозяина и хозяюшки, а мы пришли да забрали.
— Присвоили?
— Приняли. Если бы не захотел Леший делиться, то не нашли бы мы с тобой сегодня грибов, а он вон как расщедрился нынче. Так что спасибо ему.
Так вот оно что, это Леший, значит, у нас хозяин леса, это ему вечные благодарности.
Мало, что ли, тебе благодарностей, Леший? Мало поклонов тебе отвесила? За что ты так со мной? Неужели за дары твои решил себе от меня подарок забрать? Решил забрать, да не спросил меня. Забрал, да спасибо не сказал. Так не делается, Леший, не делается. Не по-людски это, не по-хозяйски.
А может папа когда лес у тебя брал, спасибо не говорил? За грибы да ягоды кланялся, а за деревья ни словечка ни молвил. Так оно, Леший, так?
Что молчишь-помалкиваешь?
Подавай тогда сюда свою хозяйку, с ней слово держать буду. Мы с ней по-женски потолкуем, авось разъяснит мне, чем тебя отец мой задел, чем обидел, что не так сделал. Подавай, говорю, да поскорее!
Где твоя хозяйка? Кто она?
Кто твоя хозяйка?
«Ты».
Врешь! Не хозяйка я тебе! Да и ты мне не хозяин.
Врешь.
Река Лидь холодная, северная. Даже летом не прогревается. Течет неспешно, местами мелеет, местами собирает всякую лесную рухлядь – коряги, пни, ободранные стволы трухлявых деревьев. А те, неблагодарные, кучкуются, липнут к лидийным камням и создают заторы.
По Лиди растет дикая смородина да белые грибы. Правда, у нас их никто белыми и не зовет. То – лидийники. От Борового белого гриба отличаются светлым, словно солнцем выжженным цветом шляпки. Лидийники крепкие, редко червивые, словно сама Лидь их от гнили оберегает своим вечным холодом.
Уж не припомню, за чем мы в тот день собрались: за смородиной али за лидийниками. Али за тем и за другим.
Помню, как вышли к проплешине на берегу реки. В том месте, где она изгибалась плавно, обходя высокий островок. С нашей стороны что-то шумно плюхнулось в воду.
— Ой, кто это? – Спросила я у папы.
— Хозяин леса поплыл, — ответил тот.
— Неужели сам Леший? – Удивилась я.
— Не, — усмехнулся папа. – Не сам. Другой хозяин, сохатый. Вон видишь, лось плывет?
Я пригляделась. Большое темно-коричневое животное неспешно плыло к противоположному берегу, вероятно, спасаясь от нас. Лось вылез на берег. С трудом управляясь длинными ногами, пополз на верх обрыва. Там встал, поозирался по сторонам и скрылся из виду, только слышен треск сучьев. Вскоре и он смолк.
— Но ты же говорил, что хозяин леса – Леший, — полушепотом сказала я.
Папа улыбался:
— У леса много хозяев. И Леший, и лось, и медведь, и даже червяки.
— И мы с тобой?
Папа покачал головой:
— Нет. Человек в лесу – гость, мы тут не хозяева.
Из леса к Лиди вышла мама:
— Опять заплутала. Я думала, вы в избушке.
Я аж подпрыгнула:
— В какой такой избушке?
— Пойдем покажу.
Всего в нескольких метрах от нас за густым кустарником приютилась-прикособочилась старая избушка. Серый строгий сруб, крыша мхом да травами заросла, грубая дверь ссохлась и щелилась теперь темнотой избушки.
Я обошла ее кругом: окошек нет. К задней стене прислонены заржавелые грабли.
— А кто тут живет? – Спросила я.
Но никто мне не ответил. Мама с папой уже вошли в избушку, и та их проглотила. Я встала у двери и заглянула внутрь. Папа зажег свечу, поставив ее на кривой пристенный столик. Мама сгрузила корзину на скамейку. Окошки у избушки все же имелись, крохотные, узкие-узкие с мутными стеклами и под самым потолком. Снаружи такие и не разглядишь, но свет они все же пропускали внутрь, хоть и совсем немного. Вон даже свеча понадобилась.
Кроме стола и скамейки стояла здесь двухъярусная, словно наспех сколоченная из старых досок кровать, вся-вся усыпанная перьями. Ни матраса, ни подушек, ни одеял. Кто же захочет на такой спать?
— А кто тут живет? – Спросила я еще раз, уже шепотом.
— Здесь-то? – Мама с папой переглянулись. – Три медведя.
Я с ужасом посмотрела на нижнюю кровать, усыпанную перьями. Кто-то уже поспал на их кровати и поплатился. А что, если это была не птица? А что, если то была маленькая девочка, вроде меня, а медведи так разозлились, таааак разозлились, что в ярости растерзали и девочку, и подушки, на которых она лежала, своими острющими когтями?
— Я на улице подожду, — сказала я.
— Да ладно тебе, не бойся, — улыбалась мама. – Проходи. Медведи нам разрешили в их избушке побыть. Вон и гостинец оставили.
На столе валялись иссохшиеся корки хлеба.
— Спасибо, я не люблю такие гостинцы, — фыркнула я.
Мама рассмеялась:
— Да не этот.
А сама достала неведомо откуда три бутерброда с сыром и с колбасой. А колбасу я страсть как люблю. Папа налили из термоса, нашего термоса, чай, взял один бутерброд, поднес ко рту.
— Не надо-о-о-о-о-о! – Закричала я. – Не ешь! Это не нам! Это они себе обед приготовили. Медведей три, и бутерброда тоже три! Неужели вы не понимаете?
— Да нам-нам, — попытался успокоить меня папа. – Вон и записочку оставили.
Он пошарил по карманам:
— Да где же она? Только что тут была. Да бог с ним, я и так помню. Папа-медведь написал, что оставляет бутерброды нам. А мама-медведь и медвежонок подписались.
— Неправда! Неправда! Медведи не умеют писать! – Выпалила я. – Это они себе оставили. А мы сейчас съедим бутерброды, а потом медведи нас вместо колбасы на обед слопают.
Но папа уже откусил сразу половину бутерброда. Да и мама свой надъела.
— Не бойся, доча, — ласково сказала мама. – Мы обо всем договорились. Иди, присядь рядом со мной.
Я не хотела садиться, не хотела пить чай и уж точно не хотела есть медвежий бутерброд. Но оставаться на улице было еще боязнее. А вдруг медведи неожиданно вернутся, ведь в сказке так оно и было: только Машенька расслабилась и уснула, они хоп, тут как тут. Медведи издалека увидят, что у них все двери настежь, сразу рассердятся. А тут я. Жду, понимаете ли маму и папу, что подъедают, а то и вовсе уже подъели медвежий обед.
Вопрос: кого первым съедят медведи?
Правильно, меня. И не посмотрят даже, что я их бутербродов не ела. Медведи не такие и умные, и уж точно не терпеливые, чтобы разбираться, что к чему. Хап – и проглотят меня вместе с платком и сапогами. И возможно, даже не подавятся.
Так что я села рядом с мамой.
Сижу, значит, боюсь. На перья поглядываю. Чай пью. От бутерброда отказалась.
А папа с мамой не торопятся, посиживают, смеются. Глупцы какие! Этак и умру из-за них молодой.
Наконец напились-наелись.
Хорошо, что спать не уложились. А то бы я тогда от страха померла.
Чай допили, корзинки собрали, папа сапоги натянул. А бутерброд третий лежит себе несъеденный.
— Ты что же, так и не будешь есть? – Спросил папа. – Я тогда за тебя доем. Не против?
А я очень даже против! Очень-очень.
Папе и говорю:
— Съем все-таки. А вы идите пока, я догоню.
Мама с папой вышли из избушки. Я тем временем разломала бутерброд на три части да на столе и оставила. Авось медведи обманутся и не заметят, что двух бутербродов не хватает. И не станут нас догонять. И не станут нас есть.
Леший, а ты где в это время был?
***
Вороний глаз из травы-муравы на меня глядит-поглядывает, молчит-посмеивается. Что молчишь, проклятый? Отравить меня хочешь?
Я тебя знаю. Я тебе не верю.
Вороний глаз листьями прикрывается-стыдится. Прикрывай – не прикрывай, все равно ядом брызжешься.
Мне батька по тебя сказывал, наказывал не есть и в сторону твою даже не глядеть, а я уставилась.
И ты на меня уставился.
Что смотришь?
Что смотрю?
Что красиво, то смерть. Что манит, то обманывает. Что зовет, то обзывается.
Что уставился?
Ты и не глаз, и не ягода, ты и не яд, и не сладость, ты и не жизнь, и не смерть. Ты никто. И я никто.
Папка сказывал, что ты живот мне скрутишь, кишки сожмешь, до сердца доберешься и его заставишь перестать мои года отстукивать. Тук-тук-тук, и хватит, отстучало свое, пора и на покой.
Так крути же! Крути! Сжимай давай. Сердце мое забирай, ни к чему мне оно. Не стучит, да и ладно.
Соберу тебя в лукошко вот. Соберу и братьев твоих вороньих. Сяду на опушке да начну вас есть-поедать ничем не запивать. Забирайте мое сердце, несите своему хозяину, возложите на алтарь Лешему, пускай радуется. Накажите ему поместить рядом с сердцем отца моего, пусть рядом лежат-остывают. Да пускай не отнекивается, знаю-знаю, у него оно.
Он забрал. Он.
Леший-Леший…
***
Папа шапки мои по веткам развешивает. Говорит, чтоб не заблудились мы. А я вот думаю, что, во-первых, папа никогда и не блудился, чего это он сейчас надумал. А во-вторых, если мы заблудимся, то шапку точно не найдем. Мы где-нибудь в лесной глуши останемся, а она тут, на ветке висеть будет.
Обидно. Это моя любимая шапка.
— А если ее кто заберет? – Спрашиваю у папы.
Этого боюсь больше, чем заблудиться. Шапка красивая, много кому нужна. И ничего, что сегодня по-осеннему жарко: к вечеру похолодает, всякий шапке обрадуется.
— Не заберет, — отвечает папа.
— Если ты думаешь, что люди у нас не воруют, то ты не прав, — сообщаю я. – В колхозе вон все воруют, я знаю. Зерно таскают, корм поросятам. Горох с колхозных полей.
— Ты и сама горох таскаешь, — заметил папа.
— Ага, а казалось бы, приличная девочка. Потому и говорю, что все воруют.
— Не, лес – это другое, понимаешь? В лесу свои законы. Тут всякий знает: если что висит на дереве, это метка. Чужая метка, ее не тронь. Тронешь, человек заблудится и домой не вернется, да и сам пропасть можешь.
Я поджимаю губы:
— Ой, можно подумать, в лесу все сразу такие честные становятся.
Папа непреклонен:
— Лес – это другое. Здесь нельзя быть нечестным.
Смотрю на шапку, что болтается на ветке. Помпон ее оттягивает, тащит к низу, того и глядишь – свалится шапка. И тогда не поймут, что это чья-то метка. Не догадаются, что брать ее нельзя.
И мы заблудимся.
Леший-Леший, выведешь ли?
Ну, чего молчишь?
Тут меня осенило:
— Пап! А что ж ты свою шапку не оставишь?
Папа улыбается:
— У меня все черное, мы с тобой издалека и не заметим.
И не поспоришь. Моя шапка желтая, яркая. На темно-зеленом фоне выделяется.
Мы пока грузди искали, я нервничала: вдруг все же шапку кто заберет. Моя любимая все же.
Пока волнушки собирали, переживала: вдруг не выйдем к тому месту, где она висит, и в лесу шапку оставим.
Пока по просеке шли, волновалась, что шапка обидится, и сама пропадет.
Пока на бревне отдыхали, представляла, как ее Леший заберет и носить станет.
Леший, слышишь? Не смей! Моя шапка!
«Больно надо мне девчачьи шапки носить».
Набрали мы грибов полные корзины. Тащим их к машине. Только знать бы, где она. Мы по лесу столько кружили, что и забылось, с какой стороны пришли.
— Пап, а пап, а ты знаешь, в какую нам сторону?
— Чувствую.
Вышли мы к большой лесной дороге. Дорога разветвляется, уходит вправо, влево и поросшей тропинкой в лесную неизвестность. Не отыщешь, где машина, не поймешь, где дом.
— Гляди, а что это там желтеет?
— Шапка! ШАПКА моя!
Бросаю корзину, несусь к шапке, сдираю ее с ветки, натягиваю на голову – и что, что все еще жарко.
Папа догоняет меня, возвращает мне оставленную корзину:
— Мда, вот уж не думал, что ты так из-за шапки переживать будешь. В следующий раз у бабушки платок возьмем, чтобы метки делать.
Заблудилась я, но не в твоём лесу, а в жизни своей, мыслях своих, чувствах своих.
Хожу-аукаю, да никто не откликнется, никто не подскажет, где нужный путь, где дорога к дому. Расхриплюсь уж вся, кричать мочи нет, а все стою в глуши растерявшися.
Это все потому что шапку не повесила. Позабыла. Решила, что ненужное, что уж в себе я точно не заблужусь, не потеряюсь.
Ошибалась я.
Мне без шапки той и не выбраться. Не найти себя. Останусь в дебрях. Осиплая. Усталая.
Не могу больше. Не могу искать.
Потерялась.
Осталось позабыться.
***
Притопчу траву-мураву да кинусь на мох. Буду лежать и в небо смотреть. Обрамят мое небо сосны, склонятся надо мной, станут шуметь-убаюкивать: «Баю-бай. Засыпай, деточка». Высоко надо мною кличут журавли, юность мою выкликивают: «Выходи юность, пора уже, заждалась тебя Настенька, заждалась тебя родимую».
Кинут журавли мне юность мою, упадет она во зеленый мох. Стану юность искать, да забудуся, наберу черники полон рот и расслаблюся. Будет-будет надо мною осинушка горько плакать-причитать, головою трясти: «Все уж девушки да с добрыми молодцами гуляют, за руки держатся, в щеки алые целуются. Одна ты, Настасьюшка, нецелованная, кто и будет теперь целовать рот черничный твой?
Отвечаю я осинушке: «Не в черничный зубах моих тут несчастие, не в брусничном листе оно спрятано. Да ведь дело в том, что я кудрявая. Кудри буйные распугали всех».
Держит слово тут мне березонька, что растет вдали у опушечки: «Так и я же вся раскудрявилась, да сережками поразвесилась. Только любят же меня детушки, добры молодцы, красны девицы, чьи-то тетушки, отцы-матушки. Словом, всяк меня привечает вот. Ты ищи во мхах юность буйную, а найдешь ее, так хватай скорей, да беги к парням, добрым молодцам, но умой сперва рот черничный свой».
Я ищу во мхах юность буйную, как найду, так сомну ее и слеплю ее, юность, заново, слеплю так, как мне захочется. Будет в юности той лес мой батюшка, и брусничный лист, и сморчки торчком. Будут в юности той черничники, губы синие, зубы синие. Не захочет кто целовать мой рот, тот пускай груздем и подавится.
Я все в лесу, у лесу. Подружки гуляют, а я по грибы да по ягоды. Как уедешь с утра, так к обеду воротишься. Это специально, чтобы день потом свободен был.
После леса самый простой обед самым вкусным покажется. Люблю обеды после леса.
Мама потом гулять гонит, а мне не хочется. Нагулялась я уже, по лесу набродилась. Может, выйду к вечеру, а может дома сидеть останусь вновь. Буду ягоды перебирать, от хвоинок очищать. Рассыпаны ягоды на клеенке по полу, лежат, словно отдыхают. Съем тайком пару ягод, а все уже не то: в лесу они слаще, в лесу вкусней.
К вечеру мама на плиту поставит таз, высыпет в него ягоды, добавит сахару да начнет варенье варить. Сладко-ягодный аромат по всему дому разольется. Мама будет пенку с варенья то и дело снимать, а я в эту пенку батон макать стану, буду есть и молоком запивать. Нет вкуснее угощения.
На столе уже банки стоят-дожидаются: когда там в них уже варенье польется водопадом медово-ягодным.
Мама газ выключит, поварешку возьмет да по банкам варенье разольет. Папа крышками закроет, плотно-плотно закрутит, банки на пол составит, ближе к печке. Мама старым папиным ватником их любовно укроет. Рукава по бокам подоткнет, как под меня одеялко перед сном: готово детище, готово сладкое.
***
Болото – лучшее место для таких признаний.
А давайте по порядку?
Мы встали в три утра, в три ночи. В три, значит. Встали, чтобы поехать на болото за морошкой. Эта северная ягода горячо любима мною и по сей день. Сладкая, медовая, но есть ее много нельзя – сонливым станешь. Про последнее мне мама с папой рассказали, а я проверять не стала. Незачем.
А болот у нас много, а болота у нас опасные. И пойдешь себе да по кочкам. Сухая трава под ногами трескается, а не сухой мы тут и не видали. По весне быть может, но по весне на болото не ходи – снегов натает, воды натечет, шаг ступишь и пропадешь-провалишься.
Мы поехали в июне в три. Ночи у нас короткие в июне, почти белые. В три уже светает, в четыре можно ягоды собирать. Успеть нужно до оводов. На болоте они огромные и злые, что черти. Не кусают, а куски мяса из тела твоего выдирают. Ходишь потом весь в шишках красных, дырках и чешешься.
Вот цена морошки.
На болоте этой ягоды много, вся спелая-переспелая: в ведро ее кладешь, а словно не прибывает. Ягода ягоду приминает. Берешь, берешь, а все недобор.
— Не успеем до шести, — сказал папа.
— А что в шесть будет? – Спросила я.
— Солнце уже достаточно высоко поднимется. Налетят гады, искусают нас, — пояснил папа.
— Так и уйдем тогда, — предложила я.
— Нельзя, — папа покачал головой. – Негоже это с неполными ведрами домой возвращаться. Эх, ветерок бы сейчас, тогда бы и оводы не прилетели. Они ветра боятся.
А я в шутку возьми да и признайся:
— Я в детстве думала, что ветром управляю.
— Это как это?
— Считала, что если захочу, смогу его вызвать. Нужно только взять и подуть, тогда ветер поднимется.
Папа усмехнулся:
— Во даешь.
— И представь, — продолжала я. – Он поднимался. Уж не знаю, то ли совпадало, то ли детский мозг дорисовал, но до сих пор кажется, что тогда ветер поднимался. Вот ведь глупая.
На болоте ни ветерочка, болотный штиль стоит. Не шелохнутся травинки, не пригнутся редкие тонкие болотные сосны.
— Как, говоришь, ты его вызывала? – Поинтересовался папа.
— Да вот так.
Набрала я в легкие побольше воздуха да со всей силы дунула.
Хотите верьте, хотите нет, но поднялся тут ветер, да разлетелись первые же оводы, да не стали нас кусать, зашевелилась трава болотная, зашумели и сосны тонкие.
— Ничего себе. Ведьма, не иначе, — прошептал папа.
Ветер северный, ветер буйный,
Где ты прячешься, где скрываешься?
Из какой стороны мне тебя выкликивать?
Да как громко мне тебя звать велишь?
Далеко ли ты, высоко ли сидишь?
За деревьями, что ли, прячешься?
Прилетай скорей, ветер северный.
Ты подуй, подуй в мою сторону,
Унеси с собой зной великий весь,
Унеси с собой и печаль мою.
Ведь печаль моя затомилася,
Засиделася, задержалася.
Запечатала ее в душеньку
Жара знойная, жара летняя.
Вот подую я, позову тебя.
Понадеюся, что откликнешься.
У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Задрожали вдруг тут осиночки,
Встерпенулися и березоньки.
Сосны кронами поклонилися,
Липы-тополи зашумели тут.
Ты поднялся, друг, ты пришел ко мне!
Услыхал, видать, что зову тебя.
Разбудила ли? Растолкала ли?
Не дала тебе, ветру, выспаться?
Ты шуми-шуми, ты ворчи теперь.
Не обижуся, не заплачу я.
Я тебя звала, я тебя ждала.
Ты пришел ко мне, услыхал меня.
Гни траву смелей, поднимай листву,
По дорожкам пыль погоняй давай.
Ты сложи кусты вдвое, вчетверо.
Знают все пускай, кто хозяин тут.
Крикну громко.
Прилетит на крик мой ветер, поднимет его над землей, унесет к болотным топям, кинет кикиморам в крючковатые зеленые лапы:
— Эй, кикиморы! Собирайтесь, одевайтесь, вынимайте из волос ряску болотную. Идите к Лешему от меня на поклон. Просите, чтобы вернул мне отца моего. Меня не слушает Леший. Авось вас услышит.
Расхохочутся кикиморы, расскрипятся, затрясут волосами-паклями:
— Ишь чего выдумала! Да где это видано, чтобы кикиморы у Лешего да за человека просили. Ты приди лучше к нам на Иванов день, заплети косу до пояса, платье до пят надень, лапти скинь – босая будь. Приди и отдайся болоту нашему, отдайся вся без остаточка. Вот будет равный обмен. Мы тут же поскачем к Лешему, бедуем в ноги ему кланяться, будем лапы ему целовать, просить отца твоего назад воротить. Ну что, придешь ли?
Не приду к кикиморам. Не приду к зеленым.
Не наросла у меня коса, нечего плести.
***
Несколько раз в году папа одевался во все черное и ехал убивать.
— Зачем ты это делаешь, пап?
— Волк убивает зайца, я убиваю волка. Все справедливо по закону природы.
Но ведь лоси никого не убивают. И глухари никого не убиват. И утки. Перечислять дальше, пап?
Зачем ты это делаешь?
С возрастом пойму, что просто потому, что ты мужчина. Мужчина должен, мужчина любит охотиться. Просто каждый на свое. Кто-то на женщин, кто-то на деньги. Ты выбрал прародительницу всех охот – на животных.
Но у нас уже нет места для мяса в холодильнике, пап.
Я не люблю дичь.
Зачем ты это делаешь?
«Папа» и «убивать» не должны стоять в одном предложении.
А «папа» и «добывать»?
Мы словно древнее племя, хоть и не живем в пещере. Ты приходишь с охоты, кидаешь на пол добычу (глухаря), у мамы уже горит не потух очаг (плита), она тут же принимается одновременно кормить-поить тебя (добытчика) и ощипывать перья убиенному (глухарю). Ты важно бьешь себя в грудь (словно бы). Есть пища, есть тепло. Глухариным пухом набивают подушки.
Весь холодильник в мясе, все наволочки в пуху, пап.
Ты хороший охотник.
Но мы столько не едим и столько не спим.
Я не люблю охотников, но люблю своего папу. И как мне с тобой быть? Полюбить в отце охотника или возненавидеть в охотнике отца?
Я люблю наблюдать за тобой, когда ты со скрежетом чистишь оба дула своего ружья, когда ты клепаешь пыжи, когда набиваешь дробью патроны и рассовываешь их по патронташу. Я люблю этот запах смазанного железа.
Но я не люблю, когда ты убиваешь.
— Ты браконьер, пап?
— Нет. У меня есть лицензия, разрешение на охоту.
А кто тебе это разрешение дал? Кто позволил убивать?
Леший, ты ли?
«Нет, не я».
Они берут с собой собак, те гонят зверя. Гонят, пока тот не устанет бороться за жизнь, и не сдастся. И охотники берут его жизнь. Берут так, словно она всегда принадлежала им, охотникам. Берут варварски. Берут безжалостно. Вырывают с корнем. Одну, вторую, третью жизнь. Берут, валяют в крови вместе с шкуркой забитого и выбрасывают — это ненужное, нам такое не надо, нам безжизненное мясо подавай, мы на него лицензию получили.
Волк убивает зайца. Папа убивает волка.
Лес убивает папу.
Все справедливо.
У папы было два ружья. Одно двуствольное. Второе ненужное. Попытался папа продать его в первый раз, взмолилась я:
— Не продавай ружья, я с тобой на охоту пойду. Мне тоже ружье нужно.
Попытался папа продать ружье два. А я опять плачу:
— Это мое ружье, мне нужное. Не продавай его, пап.
Сжалился папа, оставил ружье и на этот раз. А мне строго-настрого наказывал:
— Чтобы на следующий сезон взяла ружье и отправилась с нами в лес, отыскала там зайца или кабана, и застрелила.
Стрелять я умею. Очень хорошо умею. Папа научил. Я даже в соревнованиях по стрельбе участвовала и медали получала. Вон висят никому ненужные.
Вот только одно дело по черным бездушным мишеням из воздушки палить, или по банкам консервным, или по бутылкам, а другое дело – в зверя стрелять.
Я попаду в движущуюся мишень. Я знаю. Я попаду. Но стрелять не стану. Ни в зайца, ни в кабана, ни в ворону, ни в сойку. Ни в кого.
Так и пролежало ружье. А как папу Леший забрал, пришлось нам ружья сдать, и папино, и «мое» какой-то тетеньке, главной по ружьям. Сдали и забыли.
Спросили нас потом:
— Продавать будете?
Мама рукой машет:
— Да кому нужны эти старые ружья!
А как память себе не оставишь.
Разрешения у нас на такую память нет.
Было все же дело.
Взял меня как-то папка с собой на охоту. Поначалу не хотел, но упросила-вымолила:
— Папенька! Папенька! Да я ж и на охоте ни разу не была, покажи мне, что это.
Папенька давай вспоминать, как в детстве меня на охоту возил, а я уперлася, мол, не помню ничего. Что ж, пришлось брать. Одели меня потеплее да без благословления (оно ни к чему на охоте) в лес отправили.
Сидим с папой на лабозах, зверя, значит, ждём.
» Вот», — думаю. — «Вышел бы к нам лось или кабан. А то и сам бы медведь. То-то оно здорово было бы».
А они и не идут.
И никто не идёт. Даже еж.
А вокруг темно, ещё не поднялась заря, хотя уже туманится. На сосны смотрю, а те словно бы спят и дышат стволами так мерно: «Фых-фых. Пых-пых».
Так, может, и зверь спит?
Час его ждём — не идёт. Два ждём — не идёт. Папенька говорить запрещает, песни петь запрещает, спугну, мол, зверя-то. И даже дышать потише велит.
Устала я зверя ждать. Уморилася.
Уснула.
Проснулась уже с зарей, хотя та все же чуть раньше меня поднялась.
Чу — кусты трещат. Идёт на нас сохатый. Зверь величавый, на высоких ногах при ветвистых рогах. А глаза добрые-добрые. Его заря розовым ласкает, а он в солнце поднимающееся носом тычется.
Папа осторожно поднимает ружье. Целится.
А я в ствол ружья как вцеплюсь да закричу:
— Папенька! Родненький! Не губи! Пожалей. Первый в жизни моей лось, не хочу на него мертвого смотреть.
Сосны тоже пробудилися, зашумели, заволновались. Лось ноздри раздул, солнце с себя стряхнул и обратно в кусты ломанулся. Только копыта засверкали.
— Тьфу-ты ну-ты, упустили! — Раздосадовался папа. — Ты чего разкричалася?
Смотрит на меня сурово. Брови хмурит. Усы топорщит.
— Жалко, — шепнула ему.
— Жалко, — вторили мне сосны.
— Жалко? — Переспросил папа.
И больше меня на охоту не брал.
Гуси-лебеди, вы по небу кличете, беду называете. Кого в наших краях ищете? Не маленькую ли девочку? Не меня ли?
Ой, не стоит в нашем лесу печка, не угостит пирожочком, не спрячет от вас меня. Не встречала я и диких яблонек. Да и у речки у нашей, у Лиди, не кисельные берега.
Не кружите надо мной, гуси-лебеди, я не из вашей сказки, я не ваша девочка. И не маленькая уже.
А мой папка однажды вашего убил да не убил. Поймал да не поймал.
Это как раз когда он меня впервые на охоту маленькой взял, а я потом вид сделала, что позабыла о том. Но я все помню, все.
Дело вот как было.
Взял как-то папка на охоту и меня, и маму. А женщина на охоте – это как она же на корабле или, в крайнем случае, на возу, который не может стащить несчастная кобыла. Но мы с мамой всех этих охотничьих тонкостей не понимали. Нас взяли; мы едем.
Едем на стареньком красном мотоцикле ИЖ с ржавеющей коляской, в которой сижу восторженная я. Едем при полном параде: мама в новой фуфайке и белоснежном платке. Я хоть и в старых спортивках да бабушкином платке, но сверху юбку зачем-то нацепила. Прелесть, а не компания!
Оставил нас папа на опушке леса. Сам взял ружье и быстро пошел вперед, не оглядываясь, видимо, чтобы мы за ним еще и в лес не увязались.
Мы загрустили. Охота не такой увлекательной оказалась, как думалось сперва. Скучно. Даже посмотреть не на что. Ельник полукругом стоит вдалеке, перед ним серое, полуболотистое поле, слева – озеро-лужа, затянутое ряской. Тоска, да и только.
Папа пропал.
«Неужели так сложно охотиться?» — Думала я. – «Там же все просто! Пришел. Увидел. Подстрелил».
Но тут из леса послышались выстрелы. Один. Два. Над елями поднялась стая гусей и полетела на юг. Чуть позже показался и папа.
— Папка! Папка! – Закричала я.
— Слава Богу, — сказала мама.
Шел папа не один. Левой рукой он за горло сжимал огромного толстого дикого гуся. Гордый. Довольный. Добытчик, ни дать, ни взять.
Мама аж в ладоши захлопала. Я же испуганно уставилась на жирную белую птицу, беспомощно болтавшуюся в руках папки.
Не доходя метров пять до нас, папа все с той же уверенностью и самодовольностью кинул свою добычу нам (целясь, вероятно, в маму) со словами:
— Вот тебе, жена, на ужин.
Гусь же оказался не так уж и мертв, каким прикидывался. Не долетев до мотоцикла какой-то метр, он еле-еле взмахнул пару раз крыльями, тяжело поднялся и … улетел. На север.
Я заплакала:
— Потеряется птичка.
Папа судорожно пытался перезарядить ружье. Не успел. Добыча улизнула. В данном случае, улетела.
После этих двух раз про охоту я только слушала. Да и то одни байки.
Навроде этой:
— Пошел я как-то на куропаток. Сделал себе шалаш поудобнее. Пристроился. Сижу, жду. Глядь: идет куропатка. Не торопится. А за ней петухов, ну, самцов то бишь, штук пять еще. Ну, я, не долго думая, куропатку хвать из шалаша за горло. Петухи-то всполошились: куда это их дама сердца подевалась? Потом дошло до них, что в шалаш мой ушла. Вот они по одному ко мне сами и шли. А я только головы успевал откручивать. Хоп-хоп-хоп, и наловил себе ужин. Да не один! То-то же. И ружья не понадобилось! Собрал их всех и домой понес.
Или этой:
— О! А как я на уток ходил! Вот это еще интереснее! На самом деле, пошел я не за утками, а на рыбалку. Сижу себе, ужу. На червя, хочу заметить. Клевало так себе в тот день. Уже уходить собрался, как вижу, что плывет штук шесть уток. Друг за другом. Ровно шесть. Я пересчитал: «Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть». Думаю: «Вот повезло, так повезло». Я грузик-то с удочки снял, чтобы червяк мой на поверхности оказался, жду. Утки, видать, голодные оказались. А они, знаешь ли, до червей-то падкие птицы. Ну, одна червя «хам» — и съела. У уток внутри одна кишка, и та прямая: что съела, тут же выходит наружу. Червяк-то тут же через утиный зад и вышел. А тут уже и следующая утка спешит лакомый кусочек отхватить. И у нее он тут же вышел. Червяка, конечно, жалко – через такое пройти. Но что поделать, такова его червиная судьба. Так вот, все шесть уток на червяка и повелись. Ты представляешь, все шесть у меня на леске сидели! Я их тут же вытащил и прямо на леске домой понес.
И самая невероятная. О том, как на медведя охотиться:
— Существует два способа охоты на медведя: «ходовой» и «из засидки». Для обоих нужно хорошенько подготовиться. Для того, что «из засидки» нужно пойти к кузнецу, и заказать ему огромный болт. Такой, чтоб с огромной гайкой на конце был. Взять этот болт и побольше меда. Все, эпикировка готова. Находим в лесу дупло и вкручиваем в него болт. Затем, значит, намазываем болт этот медом. Хорошенько так, не жалея. Принцип такой, идет медведь, чует мед, находит. Начинает этот мед есть. А ты сиди, потому и способ «из засидки» называется. Не случайно. Так вот, медведь ест. А болт все глубже и глубже в него проникает. Нужно дождаться, пока болт этот из противоположного отверстия у медведя выйдет. И быстро-быстро подскочить, гайку закрутить. Все! Медведь пойман!
Второй способ, «ходовой». Берем огромный лист фанеры и молоток. Идем в лес, находим медведя и дразним его. Так, чтоб прям рассвирепел, на задние лапы встал и на тебя пошел. Тут ты фанерой прикройся. Медведь когтями в нее – ап – и вопьется, а ты тут же с другой стороны когти-то его молотком и загни. Все, попался, косматый. Так на фанере домой и тащи.
Я все же любила папины охотничьи истории. Больше всего ту, в которой он рассказывал, как нужно охотиться на глухаря.
Папа брал спичечный коробок в руки:
— Показать, как токует глухарь?
Всякий раз я нетерпеливо кивала головой. Тогда папа доставал спичку и начинал водить ею по крышке коробка. Получался то ли скрип, то ли стук. Мои коробки никогда такого звука не производили.
Я научилась от папы только рот ладонью зажимать так, чтобы при выдохе получалось утиное кряканье. Спичечный глухарь мне не покорился.
— Так вот, — продолжал папа. — Пока глухарь токует, он ничегошеньки не слышит. От того его и прозвали глухарем. А ты должен с ружьём наперевес бежать к нему. Но едва только глухарь токовать перестанет, будь добр, остановись. Вот прям где был, там и встань.
— А если ты в этот момент бежал? — Спрашиваю я.
— То так и замри с поднятой ногой.
Я встала посреди комнаты, согнула левую ногу в колене, выставив ее вперёд, ну, вроде как шагаю. Через несколько секунд меня стало шатать.
— И долго так стоять нужно?
— Пока глухарь не затокует вновь.
— И когда он затокует?
Я раздвинула руки в разные стороны для баланса, но это не особо помогло. К тому же одну руку пришлось прижать обратно к левому боку — там висело воображаемое ружье. Я тряслась вся – руки, ноги, голова, дрожали даже ресницы. К щекам прилила кровь от напряжения.
— Когда захочет, тогда и затокует. Глухарь же — не часы, у него нет четкого расписания. Может сразу, может минут через пять.
Я рухнула на пол:
— Ну нет, пять минут я не выстою.
Папа заводил спичкой по коробку. Я сощурила глаза.
— Ага, начался ток, значит? А что ж ты раньше молчал? Уж я б тебя пойма-ала, — протянула я. — Поймала бы тебя, глухарь!
— А вот и не поймала бы, — сказал папа.
— Это почему это?
— Да потому что ты слишком громко дышала. От твоего пыхтения глухарь давно бы уже улетел.
Я села:
— И что же теперь делать?
Папа сунул спичку обратно в коробок.
— Искать ещё одного глухаря и начинать все заново.
Где-то в глуши лесной прячется глухарь. На дереве токует, о жизни толкует. Ты скажи, глухарь, не видал ли ты отца моего, не слыхал ли ты, как бежал он мимо тебя?
Заглуши, глухарь, мою боль. Затокуй, затрещи. Взлети на самый верх ели, устройся поудобнее и пропой мою боль на весь лес. Чтобы Леший точно услышал. Чтобы Леший заплакал. Чтобы пожалел.
Чтобы взял отца моего на свои ветвистые руки и понес к тебе. Чтобы нес его, пока ты токуешь, а как перестанешь токовать, так Леший остановится, замрет на одной ноге и дышать перестанет. Отец мой на руках у Лешего безвольно повиснет, головой в твою сторону повернется. Попросил бы он у тебя, глухарь, прощения да за то, что многих братьев твоих загубил. Попросил бы, да не может. Отныне нем рот его, незрячи глаза, холодно сердце. Не слышит, не видит, не говорит. Ты — глухарь, и он — глухарь.
Я от боли сейчас оглохну.
Бойся-бойся, глухарь, пой весь день, всю ночь, пой, не останавливайся. Остановиться раз, остановиться два, а на третий поймает тебя Леший, голову свернёт и перья повыщипывает. Сделает из них он мягкую перину, положит на нее отца моего. Не бьётся больше его сердце, не звучит больше твоя песня — моя боль.
Но глухой глухарь, не допросишься. Спичкой по горлу водит, не слышит меня. Брови красные хмурит-жмурится.
Нет меня для глухаря.
Нет для него и отца моего.
Он его и раньше не встречал, а теперь тем более.
Встану на одну ногу, буду стоять терпеливо. Простою так час, авось сбудется, авось вернётся отец мой, выйдет из-за деревьев и обнимать меня бросится.
Стою минуту, стою вторую, стою третью и падаю.
Леший, это ты, что ли, толкаешься?
***
Когда у меня появилась сестра, ее сразу повезли в лес. Ну, не совсем сразу, а где-то через год после рождения. Сестре лес тоже понравился.
«А что это за новый человек?»
Это моя сестра.
«Почему я ее раньше не видел?»
А раньше ее у нас не было.
«Познакомишь?»
Нет. Не буду я ее с тобой, Леший, знакомить. Я тебя знаю: уведешь, украдешь, обманешь, заплутаешь. Она ещё маленькая. Она испугается.
«Ты же меня не боишься».
Я уже большая.
«Ха».
Сестра крохотными пальчиками хватает чернику. Первая черника в ее жизни. Смотрит на ягоду долго и очень уж серьезно. Давит. Черничная кровь растекается по пальчикам, размазывается по ладошке. Вторая черничка в жизни сестры отправляется-таки ей в рот. Пухлое личико по привычке морщится, а потом улыбается. Пальчики тянутся к черничному кусту:
— Есё! Есё!
«Значит, ей мое брать можно, а мне от нее ничего?»
Я говорю тебе, не тронь мою сестру. Она ещё маленькая. Не тяни к ней свои мшистые лапы! Не смотри на нее своими угольками-глазами. Не разевай на нее свой черный рот, не выпускай из него на нее летучих мышей и воронов. Встану я между тобой и сестрой, заслоню от тебя, не пущу к тебе.
«Это мы ещё посмотрим, кто кого. Дотяну до твоей сестры свои лапы, они у меня дли-и-инные. Запущу пальцы под землю, прорастут они там корнями, дотянутся до вашего дома, вылезут на поверхность ёлками зелёными. Станет сестра твоя под ёлкой отдыхать, тут я ее и хвать. Или обращусь в зайца, побегу вперёд, заманю сестру твою в чащу непролазную, обернусь тогда я волком и проглочу ее. Проглочу всю да без остаточка».
Я корни твои все повытаскаю. Ёлки твои все повырублю, зайцев переловлю и по клеткам пересажаю. Станешь вороном, я расставлю силки. Станешь рыбою, я поймаю в сеть. Станешь мошкою, я убью тебя.
Леший-Леший, верни нашего отца.
***
Лес скинул с себя это старое дерево, заставил его пасть, а потом наслал на него великие мхи, стянул вьюном и покрыл грибами.
Знай свое место, старик.
А старик ветви да корни растопырил, сопротивляется.
— Сядем тут поесть? — Говорю я папе.
— Что-то уж больно трухлявое бревно ты выбрала, — ответил он.
Старик застонал: никому я больше не нужен, дотяну свой век, рассыплюсь на тысячи трухлявых осколков, сгнию, срастусь с землей. И если позволит Лесной бог, вырасту вновь молодым да сильным, стану частью леса, а он — моей.
Но когда это будет?
Сейчас же больно. Бооооольно.
Есть в лесу — особое удовольствие. Папа нарезал бутербродов из черного хлеба с сыром — ненавистное мне сочетание, но тут уплетаю за обе щеки. И горячий чай.
— А давай на ходу поедим? — Предложил папа.
— Это как это?
— Будем идти, бутерброды жевать, термос с чаем друг другу передавать.
— А давай.
Шаркаю по мху ногами, чтоб не слетели сапоги. Перепутала и бабушкины надела, а бабушкины мне велики. Я в них и платок засунула — не помогло. Жую бутерброд. Термос у меня. Папа идёт чуть правее, чтобы с той стороны грибы смотреть.
— Мы как Цезари! — Говорю ему я.
Папе не нужно пояснять, почему мы вдруг Цезарями стали, это он мне про него рассказывал. Папа вообще в истории много всякого знает.
— И сколько же мы дел делаем одновременно? — Спрашивает папа.
— Давай считать, — предлагаю я. — Идем по лесу — раз, едим бутерброды — два, пьем чай — три, ищем грибы — четыре, ай…
Тут я растянулась на земле, бутерброд улетел под черничный куст, на котором не осталось уже ни ягодки, термос упал перед носом, чай потихоньку из него выливался, корзинка моя опрокинулась, грибы рассыпались по мху, у самого красивого маленького, с мой большой палец, боровика отвалилась шляпка. Вот же обидно!
— Падаем — пять, — подытожил папа. — Ты цела? Помощь нужна?
— Цела. Не нужна, — буркнула я.
Мне вот ни капельки не было больно. Мох мягкий-мягкий, я словно на перину упала. Вот только отчего это случилось? На пути же ни коряги, ни кочки не было. Я обернулась: да точно, ровная дорожка. И чего это я упала? Не, сапоги, конечно, велики, но я уже у ним привыкла, научилась в них ходить так, чтоб не падать. Не в сапогах это дело. А в чем?
«А в том, что нечего по дому моему ходить и есть на ходу»
Леший, ты, что ли, чудишь?
«Я не чужу, я учу уму-разуму. Выбери в доме моем себе столовую. Сядь, поешь спокойно, прибери за собой, а по всему лесу еду не таскай. Не люблю я этого».
Но я ж не знала, Леший. Чего ж сразу задираться? Зачем толкаешься?
«Хочу и толкаюсь. Вообще мой лес, что хочу, то и делаю».
Я к тебе тогда больше не приду.
«И пожалуйста!»
И пожалуйста.
Я ещё язык высунула и сосне показала. Я не знаю, с какой стороны Леший за мной наблюдает. Я ни разу его ещё не видела, только слышала.
«Будешь задираться, батьку твоего тоже толкну»
Только попробуй! Он сам кого хочешь толкнет.
«Это мы ещё посмотрим».
Посмотрим.
И где ты? Ушел?
Ушел?
Струсил?
Придумал дурацкие правила и задираешься потом. Почем мне твои правила знать, а, Леший? Ты их не написал, перед всеми входами в лес не развесил. Почем мне твои правила, а? Навыдумывал и требует. Навыдумывал и толкается. Ты утихомирь свои фантазии, Леший, а то к тебе в гости никто больше ходить не будет. Будешь до конца своих дней с белками куковать да медведей щекотать. Слышишь меня, Леший? Слышишь?
Что молчишь?
Ушел, что ли?
Ушел.
***
Прицепился паразит — гриб березовый, чагою зовётся. «Больно, больно мне», — стонет березонька. — «Тянет проклятый, растет в меня, растет от меня, зудит моя кора, пропадает краса моя».
Подойду к нему да как вырву. Будет знать, как других мучать! Но просит березонька: «Ты не тронь его, мы срослися с ним воединое, мы слилися так, не разорвешь теперь. Коли рвать его, забирать и часть меня. Оставлять раны на теле моем березовом. Раны те не затянутся никогда. А то новый гриб на мне вырастет».
Пну я чагу да от злости: ишь какая вредная, ишь какая непобедимая. Только чага и не дернется, камнем крепко сидит во стволе березовом.
А в деревне нашей из чаги чаи готовят, не внимают слезам берёзовым, вырывают из них грибы-паразиты, вырубают топором, а остатки щепы в ноги несчастной берёзе бросают: на, мол, забирай свое, коли получится. Чагу на куски рубят и сушат, сушат, сушат, пока вся не поссохнется. Потом варят чай и подтягивают, желудки, говорят, лечат да опухоли. Вот только все равно все у нас желудками мучаются, все равно от опухолей умирают, пей не пей, руби не руби. Зря берёза слезы свои льет.
***
Из леса папа вернулся да на пол кинулся. Руки вдоль тела растянул и не шелохнется.
Это у него часто бывает. Это у него от желудка, мама говорит.
Минуту папа лежит, вторую, десять, час лежит, два. Я к нему подползаю, проверить, дышит ли, жив ли. Мама ворчит — не трогай, не тревожь.
Это лес его так крутит? Думаю, что нет. Я видала, как он и не из леса вот так вот навзничь падал и лежал долго-долго. Но из лесу все же чаще. Словно тот знает папины слабые стороны и нарочно на них давит.
Словно от злости это он все.
Вот же странно, если папа в лес за ягодами или за грибами, да даже на охоту, он по возвращении домой на пол не рухает. А вот если по работе, то день через два его желудок мучает.
Пока мама не видит, ложусь с папой рядом, он приоткрывает один глаз и делает тихое «Пфф» усами. Это значит «привет дочь, я тебя заметил, но говорить пока не могу».
Я папу осторожно по пальцу на левой руке глажу, чтобы знал, что мне его жалко, очень-очень жалко. До всего остального папы дотрагиваться боюсь: мама говорит, что все его тело становится болью.
И вот лежит моя большая любимая боль на полу, а я ничем не могу помочь. Только палец глажу.
Лес, зачем ты с ним так? Зачем делаешь больно моему папе?
«А затем, что сначала он делает больно мне».
Я молчу, мне нечем спорить. Лес прав. Прав. Мама говорит, что сильные сдачи не дают, значит, лес слабый? Такой большой и слабый?
Спустя много лет я вот также лежу на полу. Вот также, страдая желудком, превращаюсь в одну огромную боль. Только я лес не обижала. Он ли мне дал сдачи? Не он. Так кто же?
Лежу болью на полу, но некому погладить меня по пальцу левой руки. Больше уже некому. Лес так на папу разобиделся, что такую сдачу дал, что не стало папы у меня.
***
«А я же их поедупреждал-предупреждал. Я же им говорил. Не гневите, братцы, успокойтесь-утихомирьтесь. А братцы меня слушались? Нет, не слушались.
Тогда в лесу это ж я Леху подмял, это я на него дерево сбросил. Он и не понял, как это произошло. Валил как нужно, честь по чести, все по правилам. Должно было влево упасть, а оно прямо на него свалилось. Не чудеса ли? Леха для себя все ветром объяснил, знаю-знаю. Но не было никакого ветра в моем лесу. Не было. Пускай Леха не обманывается.
Он бы там и помер под треклятой им же елью, в холодном сугробе, ей Лешему, помер бы. Но нет, я не допустил. Мне жертв, деревьями погребённых, в тот день не нужно было. Мне вообще жертв не нужно было. Так, припугнуть хотел.
Нечего мой лес вырубать. Нечего!
Я потому бензин из пилы отца твоего весь повыпил. Мне что бензин, что вода — все одно. Знал, что пойдет за новой порцией, знал, что Леху найдет, знал, что поможет, подкопает, из-под ели вытащит.
Но думал, что поймут все молодчики, осознают.
Но нет. Не поняли. Не вняли. Не разгадали моих знаков.
Из-под ели вытащились, раны зализали и опять за свое. Мои деревья стонут, умирают. Кому их защитить? Только мне, Лешему.
Да только все зря. Жертва напрасная была. Все равно и без отца твоего летят щепки, умирает мой лес бестолково, неправильно».
***
Другой лес — чужой лес.
Я уехала от нашего леса далеко. За тридевять земель. Здесь тоже есть лес, правда, к нему нужно ещё ехать, сначала оказаться за городом, потом за пригородом, а там, если повезёт, то может быть и лес. Если не повезет, то пролесок меж подмосковных дач.
И он чужой.
Нет в нем высоких корабельных сосен, врезающихся в небо колючими кронами. Нет в нем лидийников, потому что и Лиди в нем нет. Так, разве что ручеек какой протечет и исчезнет среди голых земель, не знающих мха.
Лес этот холодный, строгий, некрасивый. Чуждый мне.
Он не хрустит под ногами, он не пропускает солнечные лучи, чтобы те грели меня на привале, он не манит черничными кустами, в нем не растет морошка. В корзинах местных грибников то, на что наши северные люди смотрят и плюются: тьфу, поганье. Мы такое не собираем. Мы такое не едим.
Зашла я как-то в этот лес.
«Леший-Леший, ты как тут вообще живёшь? Разве тебе тут уютно?»
Не отвечает Леший, молчит.
Потому что нет его тут.
Отсюда не попросишь его вернуть моего отца.
Мечтала я по осени приехать на Север, напроситься с папой в лес и словно в детство окунуться. Бежать за ним по болотине в поисках груздей, пробираться по канавам, по березняку, выискивая волнушки. Валяться на поляне с лисичками. Ждать, пока папа скажет мне:
— А что это там справа темнеет, уж не боровик ли?
Бежать туда со всех ног, путаясь во мхах, срезать боровик и радоваться так, словно это я сама его нашла.
Потом ехать на УАЗике по лесной дороге и останавливаться каждые три метра, выбегать из машины, срезать гриб, что приметил папа, прыгать обратно в машину, на ходу проверяя гриб на червивость и слушать отцовские шутки про то, что охота наша не тихая, а ленивая.
Но до осени папа меня не дождался.
Леший, ты же все можешь? Все? Верни мне моё детство, Леший. Верни меня туда. Забери из города. Отправь в сосновый бор. Я буду снова брать чернику, бруснику, есть дикую смородину, искать грибы. Буду благодарить за все это тебя и твою хозяюшку, хоть я с ней и не знакома лично.
Буду сидеть на старом пне, вытянув рассапоженные ноги, есть хлеб, прихваченный из дома, слегка отмокший, вспотевший в целофановом пакете. Запивать чаем из термоса. Говорить с тобой. Хватать с верхушки ведра собранные мною же ягоды. Слушать птиц, считать, сколько там накукует мне кукушка, сбиваться со счету, объявлять кукушку врушкой. Искать, на каком же дереве стучит дятел. Надеяться встретить ежа или зайца. Надеяться не встретить гадюку. Смотреть на небо сквозь сосновые ветви. Кидать шишки. Изучать мох.
Дышать. Наслаждаться вернувшейся юностью.
Ждать папу.
Встречать папу.
Видеть папу.
Трогать папу.
Разговаривать с папой.
Верни меня к нему, раз не хочешь вернуть мне его. Что тебе стоит, Леший?
Ты отказываешься. Говоришь, что мне ещё рано.
Леший-Леший…
Тебя не существует. Не существует. Я сама тебя выдумала. От скуки. Понимаешь, скучно мне было, вот и придумала тебя. Сама себе отвечала и думала, что это ты в моей голове говоришь.
Я ж не глупая, я отличу правду от фантазий.
Вела с тобой беседы о лесе, а на самом деле разговаривала сама с собой. У детей так бывает, что тут такого.
Просила тебя послать мне грибов и тут же их находила — так то совпадение. И ещё мой зоркий глаз.
Думала, что ты заплутал меня, так это самообман. Я и не плутала никогда. Придумала все.
И благодарить никого не стоило. Я сама эти ягоды нашла, сама собрала. И никому они не принадлежат, разве что ягодному кусту. Но уж точно не тебе. Ведь тебя не существует.
Не существует.
Хозяин леса — не ты! Я не знаю, кто вообще в лесу хозяин. Может, медведь. Может, лось. А может, заяц всеми верховодит, и что, что маленький. Зато вон как бегает! А может, человек — хозяин леса, и все здесь для него. Деревья, ягоды, грибы, дичь и даже шишки — все для человека, все ради него. А он тут, ишь, ещё перед кем-то несуществующим кланяется, того, кого нет, благодарит. Ишь!
Нет тебя! Нет! Не существует! Ни тебя, ни хозяйки твоей. Все это фантазии. Пустое.
Лес — сам себе хозяин. Вот что.
Не бывает Леших, не бывает кикимор, шишиг, русалок, водяных. Не бывает. Сказки это. Для детей сказки.2
Тебя не существует.
«А если меня нет, то как же я тогда верну твоего отца?»
***
В черном-черном лесу вдоль черной-черной тропы стоят черные-черные елки с черной-черной хвоей на черных-черных лапах. Под черными-черными елками растет черная-черная трава, в которой прячутся черные-черные поганки и ползают черные-черные змеи. Черные-черные ели вгрызаются своими черными-черными корнями в черную-черную землю. Глубоко в черной-черной земле живут черные-черные черви и черные-черные крысы. Черными-черными макушками черные-черные ели тянутся к черному-черному небу. На одной из черных-черных елок на черном-черном стволе есть черное-черное дупло. В черном-черном дупле черное-черное гнездо, в черном-черном гнезде черные-черные яйца черного-черного филина. Черными-черными когтями черный-черный филин впивается в мою черную-черную спину:
— Отдай свое сердце!
Слушай, Леший, слушай же сказочку. Нет-нет, не говори, что ты ее знаешь. Ты все же послушай.
Жил да был добрый молодец. Была у него жена и две дочки-красавицы.
Пошел как-то добрый молодец в лес. Срубил добрый молодец там деревце. Срубил второе. Срубил третье. А на четвертый раз деревце срубило его.
И не стало добра молодца. Плачут его красны девицы, слезами заливаются. Но сколько слез не лей, не вернёшь его.
Не вернёшь отца-батюшку, не вернёшь мужа верного, мужа любимого.
Спит он вечным сном да под деревцем. Спит, уже не проснется он.
Ну что, Леший, как тебе сказочка? Не ты ли ее написал?
***
Я ползу по сугробам, тонкий наст не держит меня, проваливает. Под ним снег, что ссыпается мне в валенки, щиплет за ноги. Вырываюсь, заползаю на наст, делаю шаг и снова проваливаюсь. И снова снег. Тут как тут.
Лес темным пятном кружит, кружит. Куда не поверни голову, везде ели. Одной высоты, одной широты, с одним и тем же количеством шишек.
Леший, это ты меня дуришь?
Молчит.
Ну? Говори! Где он погиб? Говори же! Хочу знать! Хочу видеть! Где то место?
Глаза залеплены снегом. Ноги увязли. За шиворотом мокро и холодно.
Где он погиб?
У этой ели? Или, может, у той?
А, Леший?
«Тепло ли тебе, девица? Тепло ли тебе, красная?»
Не дури, Леший, я эту сказку знаю. Заморозишь меня сейчас, превратишь в ледышку и к себе утащишь. Там упаду на пол бревенчатый, распадусь на сотни осколков, ты сердце мое по кусочку соберёшь и к себе на алтарь положишь, а остальное вон выбросишь. По весне оттаю, волки подберут.
«Нет такой сказки».
Сказки, может, и нет, а сердце я тебе своё не отдам. На осколки перед тобой не рассыплюсь. Не дождешься! Не скажу, тепло мне или холодно.
«Тогда сама ищи, где отец твой погиб».
Ни знака, ни венка, ни креста. Ничем место его гибели не обозначено. Словно и не было ничего. Словно не лежал он на снегу бездыханный.
Лес молчит, не подсказывает.
Беру правее.
«Холодно».
Это тебе холодно! Как Марфушеньке-душеньке.
«Тебе холодно. Туда идти — холодно».
А налево?
«Тоже холодно».
Прямо?
«Опять холодно».
Назад не пойду, не обманешь-не проведешь.
Леший-Леший, приведи туда, где тепло.
***
Холодно.
Ай, как холодно.
Леший-Леший, спаси меня! Вытащи меня, слышишь?
«Возьму в свои лапы, отнесу ее сердце к тому, другому, что называет она сердцем отца. Будут рядом лежать-остывать. Может, теперь поймет, что не виновен я. И никто не виновен. Никто».
Первый поезд
— Насть! Ну, ты готова?
Маленькая Настенька с трудом натягивала второй резиновый сапог. И кто придумал эти дурацкие чуни? Запыхалась. Вспотела. Все же стоило пальто надеть в самую последнюю очередь.
— Бабушка тебя уже заждалась!
Настенька глянула в окошко на кухне: вон же она — ее бабушка, ее Наденька, стоит себе на дороге, с соседкой болтает. Ручки сложила за спину — верный знак бабушкиного доброго расположения и спокойствия. Улыбается. Настенька даже позабыла про сапог, засмотрелась: до чего же добрая у бабушки, у Наденьки, улыбка. И вся она — что одуванчик. Настеньке всегда казалось, что «божий одуванчик» — это именно про ее бабушку. Только не понимала, при чем тут «божий».
— Настасья! Ну ты и копуша! — Чуточку сердитая мама Наташа помогла, наконец, справиться с противным сапогом. — Заставляешь бабушку ждать.
— Да я немножко совсем, — отвечала Настенька, выбегая на улицу, застегивая на ходу пальто.
— Шапку! Шапку забыла! — Кричала ей вслед мама Наташа.
Настенька достала желтую шапку из кармана красного пальто, весело помахала ею маме — вот, мол, не забыла я ничего. А после торопливо нахлобучила эту шапку на голову: долго без шапки на улице нельзя стоять, а то мама Наташа расстроится.
Шапка села на голове неровно, коряво, а Настенька еще и одно ухо из-под нее достала: это чтобы лучше слышать.
— Ну и неряха, — покачала головой мама Наташа.
Настенька подбежала к бабушке, юркнула той под мышку. Эх, хорошо. Жаль только, что бабушка Наденька вся такая маленькая старушка — скоро уж и Настенька ее перерастет, в свои-то шесть лет! Это так мама Наташа говорит.
— Ну, до свидания, — сказала бабушке соседка.
— До свидания, — отвечала соседке бабушка.
— До свидания, — говорила Настенька, не успевшая с соседкой даже поздороваться.
Настенька с мамой Наташей приезжали к бабушке Наденьке в Ч. каждый четверг на рейсовом автобусе. В 9 утра приезжали, а в 5 вечера уже бежали обратно на автостанцию. Мама Наташа все поторапливала Настеньку: «Давай, давай, быстрее, а то папе без нас придется ужинать!»
Настенька же все глазела по сторонам: Ч. такой большой, не то, что их с мамой и папой деревня. И улиц тут несколько, и магазинов не два, а целых шесть! Может, и больше, но другие Настенька не видела. И рынок по четвергам открывается — по этому поводу и рейсовый автобус ходит. И церковь даже есть, но Настенька с мамой в ней ни разу не были, потому что открывалась она только для воскресных служб, а по воскресеньям Настенька с мамой к бабушке не ездили — автобусов не было.
Но больше всего в Ч. Настенька любила ту самую улицу, по которой они сейчас шли с бабушкой Наденькой. Улица Вокзальная. Как красиво звучит!
Дорога здесь песчаная, чуточку пыльная, но плотная — прямо как в родной деревне. По осени дорогой завладевают широченные лужи, что проходят только зимой, сковывающей их крепкими льдами. Такими крепкими, что Настеньке ни за что их не расколоть своей настойчивой пяткой в резиновом сапожке.
По краям дороги растет густая пыльная трава, из которой то гусь Ивашкиных выпрыгнет с шипением, то соседская кошка выйдет поластиться, а то и местная детвора «расстреляет» — в войнушку играют. Но их всех тоже зима прогонит скоро. Будут сидеть себе по домам и дворам.
И домики такие ровные, такие одинаковые вдоль Вокзальной улицы выстроились. Одноэтажные, белые с коричневыми дверями. Лишь заборами отличаются: у кого повыше, у кого пониже, кто-то в красный выкрасил, а кто и вовсе без забора живет — у таких-то гуси потом и шастают по всей улице без присмотра.
Идет себе по Вокзальной бабушка Наденька, руки сложены за спиной, на голове красный платочек повязан, на ногах — валенки с калошами: ноги у Наденьки жуть как мерзнут. Настенька рядом вприпрыжку бежит, то вперед унесется, то вернется к бабушке:
— Что-то ты совсем не торопишься, ба!
Бабушка Наденька улыбается и отвечает:
— Да куда же нам торопиться? Торопиться некуда.
Настенька перепрыгивает первые лужи: вторая неделя сентября пошла. Какой-то он в этом году выдался холодный и дождливый. Мама Наташа все сетует, что некрасивая будет в этом году осень. Настенька не понимает, что значит «некрасивая осень»: осень всегда так себе. Вот лето — это другое дело. И наряжаться как капуста не надо.
Заглянула в кусты: две недели назад ее прямо из этих кустов Сережка расстрелял из палки. И нашел же такую, что на пистолет похожа! Настенька ничуть не испугалась, ну если только чуточку, и то, скорее, от неожиданности. А сейчас Сережка в школе, учится. Мама Наташа говорит, что в следующем году Настенька тоже в первый класс пойдет. Интересно, как же они тогда к бабушке Наденьке будут успевать ездить?
Пятнадцать домов справа, тринадцать слева, и Вокзальная закончилась — у Настеньки строгий учет. Она хоть и не ходит в школу, но считать уже умеет. До ста.
В конце Вокзальной — небольшой пустырь, на краю которого стоит двухэтажка, посеревшая от сырости, а посредине навалены чернеющие бревна. И вот за ними самое интересное — железная дорога.
Небольшая — всего два пути. Один — туда. Второй — обратно. Правда, где оно, это таинственное «туда»?
Настенька не раз смотрела фильмы про поезда, читала книжки про них, представляла и видела шумные вокзалы, стук дверей, нескончаемый топот ног, зазывные гудки уходящих и приходящих поездов, толкотня, ворчание вокзальных голубей, шуршание их крыльев, разрезающих вокзальный воздух, пропахший чебуреками и подгоревшим кофе.
Свист. Крик. Лязг.
Ничего этого тут не было.
Не бежали по аллее, желтеющей с той стороны дороги, суетливые пассажирки с тяжелющими чемоданами, не опаздывали на отправляющийся поезд. Не провожали их суровые мужья. Не кричали бабули с корзинками: «Пирожки! Кому Пирожки! Горячие пирожки! С капустой! С луком! С яйцом! Горячие пирожки-и!»
Тихо-тихо на этой железной дороге. Так тихо, что слышно, как постукивает семафор, неизменно моргающий желтым.
Так тихо, что слышно, как побрякивает железная ложка в стакане дяди Гриши.
— Здравствуйте, дядя Гриша, — поздоровалась Настенька с высоким полным мужчиной, вышедшем на крыльцо железнодорожной сторожки.
Мама Наташа говорила, что когда-то сторожка гордо именовалась Вокзалом. Настенька недоумевала: разве могут быть такие маленькие вокзалы? Ведь тут двум пассажирам с двумя чемоданами и не развернуться будет!
— Привет-привет, Настенька! И вам здравствуйте, Надежда Николаевна.
Бабушка Наденька тихонечко улыбалась и еле заметно кланялась железнодорожному дяде Грише.
— Ну, Настасья, иди, поболтаем, — приглашал дядя Гриша Настеньку на крыльцо.
Пока Настенька торопливо вышагивала через пути к сторожке, дядя Гриша доставал второй стакан чая в железном подстаканнике, словно знал, что будут гости, и протягивал его девочке.
Сам тучно усаживался на крыльцо, поправлял широкие подтяжки, поддерживающие рабочие синие брюки и подчеркивающие и без того выдающийся живот, закатывал рукава клетчатой серой рубашки, словно не было ему холодно.
Настеньке нравился дядя Гриша, все в нем было добрым: толстые губы, широкий нос картошкой, кустистые седые брови, уши-пельмешки, как их называла Настя, и глаза — особенно глаза — ярко-синие и веселые-веселые.
Бабушка Наденька тем временем подходила к самому краю железнодорожных путей, доставала белый платочек откуда-то от самой груди, смотрела вдаль, туда, куда убегает железнодорожное полотно, обступаемое со всех сторон высоченными елями. Казалось Настеньке, что бабушка Наденька что-то бормочет при этом, приговаривает, словно обращается к кому-то невидимому.
— Конфетку будешь? — Спрашивает добрый дядя Гриша и Настенька отвлекается от бабушки на него.
— Буду!
Дядя Гриша, не поднимаясь, достал из-под крыльца конфетку — да и не одну. Ждал все-таки!
— Дядь Гриш, а почему тут поезда не ездят? — Спросила Настенька.
— Как не ездят? Ездят! Только про поезда правильно говорить — ходят.
Настенька пожала плечами:
— Как ни назови — не ходят. Я вот с бабушкой каждый четверг сюда хожу-хожу, а так ни одного поезда и не видела.
Дядя Гриша развел руками:
— Так по четвергам они и не ходят как раз. Вот если бы ты с бабушкой приходила по понедельникам с утра, или в среду вечером, то и застала бы здесь поезд.
Настенька сунула конфету в рот:
— Фто это за поезд такой?
— Обыкновенный поезд. Грузовой. Везет груз на наш завод.
— А какой груз? — Не унималась Настенька.
— Песок, щебень. Всякий. Что понадобится, то и везет.
— А пассажиров?
Дядя Гриша грустно вздохнул:
— А пассажиров тут лет пятнадцать как не возят.
— А раньше возили? — Оживилась Настенька.
Она слышала эту историю сотню раз, но не прочь послушать и в сто первый.
— Возили! Еще как возили.
— А куда возили?
— Да по разным сторонам: кого — в областной центр, кого — по соседним районам, а кого — аж до самой столицы!
— Так далеко, — ахнула Настенька!
— Да не так и далеко, — ответил дядя Гриша. — Сутки, пожалуй, в пути. Не больше.
— А ты бывал в столице, дядя Гриша?
— Не, не бывал, — признался тот. — Я все тут, на железной дороге. Все свои годы тут провел.
— Даже когда был такой маленький, как я? — Удивилась Настенька.
— Ну, не такая уж ты и маленькая, но да — даже, когда был в твоем возрасте. Очень мы любили с другими мальчишками положить монетку на рельсы, дождаться поезда и смотреть, что с ней, с монеткой, произойдет.
— А что с ней произойдет? — Поинтересовалась Настенька.
Дядя Гриша сунул руку в карман своих синих рабочих штанов и гордо вытащил оттуда сверкающий кружочек:
— А вот что!
Он положил монетку Настеньке на ладошку. Серебристая, гладкая-гладкая и слегка покореженная монетка словно обжигала девочке руку: хотелось сунуть в карман и убежать домой — так она ей нравилась.
— Двадцать копеек, — зачарованно произнесла Настенька.
Хотя от цифры «20» остались лишь верхушки двойки и нуля, а слово «копеек» стерлось полностью, Настенька знала, что это за монета такая. Дядя Гриша уже рассказывал. И знала Настенька, как эти 20 копеек ему дороги. Дороже, чем для Настеньки плюшевый кот Васька, у которого вывалился один пластмассовый глаз.
Монету пришлось вернуть.
— Так и развлекались, — продолжал дядя Гриша. — Еще поезда встречали, провожали. Каждый день, как на работу на железку бежали. Мамка, конечно, ругалась всегда.
— А что так?
— Боялась за меня. Боялась, что под поезд попаду. Опасно здесь, говорила.
— А так и не скажешь, — заметила Настенька.
— Сейчас-то, конечно, — рассмеялся дядя Гриша.
Настенька мельком глянула на бабушку Наденьку: боялась смотреть на нее долго, чтобы не смутить, не сбить, что бы та там не делала. Бабушка в тот момент медленно взмахнула белым платком и прижала его к глазам.
— А что потом? — Вернулась к дяде Грише Настенька.
Хотя она прекрасно знала, что было потом.
— Потом я вырос, отучился в железнодорожном училище и устроился сюда работать. Начальником вокзала.
— Ты и сейчас начальник вокзала?
Дядя Гриша рассмеялся:
— В некотором роде — да! Но в трудовой книжке я — обыкновенный сторож.
— Начальником вокзала, конечно, интереснее быть, — заметила Настенька.
— Конечно, — согласился дядя Гриша. — Да и на вокзале тогда было интереснее: суета, бег, нескончаемые сумки. Ну, и ответственности побольше: за поезда, за пассажиров, за расписание — за все я отвечал. А не дай Бог, что случится на моем участке: не сносить мне головы. Но нравилось мне, что скрывать, нравилось. Вокзал у нас и в те годы считался маленьким, поэтому обязанностей я много выполнял. Как сейчас помню: заполню книги и бегу, спотыкаясь о чемоданы, на перрон — поезд отправляется. Стою я, весь такой красивый на перроне, с красным флажком, в костюме своем, не то, что сейчас — одет во что попало…
— Что за костюм, — перебила Настенька.
— Обыкновенный такой костюм.
— Какой?
— Железнодорожный, — ответил дядя Гриша.
Вот так всегда: сколько раз он вспоминал свою работу на железной дороге, столько раз про костюм рассказывал, а каков из себя этот костюм — так и не рассказал. Настенька не знала, каким себе и представлять его. Красный флажок — это просто. А железнодорожный костюм — вот какой он? Приходилось Настеньке представлять себе дядю Гришу в черных штанах со стрелками, в черном же пиджаке с золотыми пуговицами и черной кепке, как у водителя рейсового автобуса. Только у того она серая в рубчик, а тут без рубчика и черная.
Бабушка тем временем слегка ссутулилась. Спина ее подрагивала. Плачет что ли?
— Бабуш… — Попыталась было окликнуть ее Настенька.
Дядя Гриша легонько сжал Настенькину ручку:
— Ну-ну, не мешай ей, не мешай.
И они остались молча сидеть на крылечке, наблюдая за странным бабушкиным ритуалом.
***
— Настя, тсс, — цыцкнула на Настеньку мама. — Бабушка только-только заснула.
От заснувшей бабушки вышел доктор в белом халате, натянутом поверх зимней куртки. Он аккуратно взял маму Наташу под локоток и отвел в сторону. Настеньке даже пришлось скосить глаза, чтобы увидеть, что это там делают мама и доктор.
Они о чем-то шептались. Доктор спокойно, невозмутимо, попутно что-то строча на бумажке (рецепт — догадалась Настенька). Мама — устало-тревожно. Больше, конечно, шептал доктор, мама Наташа мелко-мелко кивала головой.
Настенька напрягала весь свой слух, чтобы услышать, о чем шепчутся мама и доктор, но ничего не получалось. Слишком тихо!
Потом доктор ушел, даже не попрощавшись с Настенькой. Мама же потрепала ее по голове и прошептала:
— Вечером папа тебя заберет.
И скрылась за дверью бабушкиной спальни. Настеньке туда было запрещено заходить. По крайней мере, пока. Бабушка Наденька заболела — тут все ясно. Но почему Настенька не могла с ней увидеться — это непонятно.
Настенька сидела на высоком старом стуле, болтала ногами. Скучно.
Оторвала листья у календаря: 2 декабря, 3 декабря. 4 декабря, среда — это как раз сегодня.
Им сегодня соседка позвонила с утра, сказала, чтобы приезжали, что, кажется, Надежда Николаевна заболела — дорожки от снега не чищены. Мама тут же вскочила, побежала куда-то. И через пол-часа они с Настенькой и дядей Валерой (пятый дом у речки) ехали на дяди-валериной машине к бабушке Наденьке.
В среду. Не в четверг.
Как-то непривычно даже.
Настенька последила за ходом часов, понаблюдала за тем как снег шел-шел и вдруг перестал, как пробежала мимо окон черная собака с веселым хвостом, засмотрелась на большую сосульку, свисающую с соседской крыши — вот бы ее достать.
Скучно.
Из бабушкиной спальни ни звука. Лишь слышно, как тикают часы на кухне — тик-так, тик-так. Надоели.
Настенька медленно сползла со стула, стараясь не издать ни звука, достала свою шубку «Большевичка» и беличью шапку на резинке. Натянула рейтузы, заправила их в валенки и еле слышно скрипнув дверью, вышла на улицу.
Одноэтажные дома Вокзальной улицы — пятнадцать справа, тринадцать слева — словно ссутулились под тяжестью декабрьского снега. По новостям говорят, что может еще и растает, но сейчас в это слабо верится: уж слишком пышные шапки на крышах домов.
Настенька медленно, неуверенно шла по Вокзальной улице, пытаясь убедить саму себя, что просто прогуливается, воздухом дышит.
Но вот пустырь. Черные бревна скрылись в сугробе. Вот серая двухэтажка, кажущаяся еще более серой на фоне снега.
Вот и дядя Гриша в шапке-ушанке, фуфайке нараспашку и высоких валенках. Оперся на лопату для чистки снега и машет ей, Настеньке, рукой в огромной варежке. Узнал что ли?
Узнал.
Настенька перебежала через пустырь, перемахнула через припорошенные снегом пути:
— Здрасте, дядь Гриш!
— Привет, красавица. Что-то ты рано. Или уже четверг и я всю среду проспал?
Дядя Гриша ухмыльнулся собственной шутке.
— Да не, не проспали, — махнула рукой Настенька. — Среда сейчас, среда. Это просто мы с мамой раньше приехали.
— Случилось чего? — Встревожился дядя Гриша.
— Бабушка заболела.
Дядя Гриша зацокал языком:
— Ооо, вон оно что. Заболела. Ну и ну. Ну, пускай выздоравливает скорее. Пускай выздоравливает. А я-то думаю, что это Надежду Николаевну несколько дней не видно. Вот ведь дурак: мог бы и догадаться, что что-то неладно.
Тут дядя Гриша обратился к Настеньке:
— А ты, значит, за нее будешь?
Настенька ничего не поняла:
— Ни за кого я не буду. Я сама за себя. Вы о чем это?
— А, — кивнул дядя Гриша. — Я то подумал, что ты вместо нее…ну…это…на железку…
— Да нет, — пожала плечиком Настенька. — Мы на железку только по четвергам ходим.
Дядя Гриша покачал головой:
— Это ты только по четвергам, а Надежда Николаевна каждый день сюда. Каждый день.
— А зачем? — Удивилась Настенька.
— Как? — Взмахнул руками дядя Гриша, аж лопата упала. — Ты не знаешь?
Настенька лишь головой в ответ покачала.
— Ну да, ну да, — забормотал сторож. — Ты, наверное, еще маленькая. Тебе еще не рассказывали.
— Ничего я не маленькая! — Возмутилась Настенька. — Сами же говорили.
— Ну, коль не маленькая, — сдался дядя Гриша. — Пойдем в сторожку, расскажу тебе историю. Пойдем-пойдем, там теплее.
«Это было в сорок первом. Самое начало войны. Месяц точно не помню. Ребят забирали толпами. На войну. Рассаживали вот прям здесь, на этих путях, по вагонам. Женщины лили слезы. Мужчины старались — держались. Но горько, конечно, было. Горько. Словами так и не опишешь все то, что тут творилось. Нам с тобой, по счастью, такого горя не пришлось пережить.
Я же, если честно, сам всего этого не застал. После войны уже родился. Это все по рассказам. Ч. — поселок небольшой, что таить: все друг друга знают, и друг о друге все знают.
Вот, говорят, твоя прабабушка — Глаша, ты ее уже, конечно, не застала — твоего прадедушку, Николая Семеновича, тоже тут провожала. Сильная она была женщина, прабабушка твоя, волевая. Такую себе представляешь, когда говоришь, что коня на скаку остановит. Голос громкий, командирский. Спина широкая. Сама она высокая. Ух, гром-баба. Так про таких в народе говорят.
А тут, конечно, разрыдалась. Да так громко, что казалось, весь поселок слышит. Что таить: любила она своего Коленьку, прадедушку твоего, очень любила.
Рыдает, Коленьку…Николая Семеновича, то есть…обнимает. А сама на руках девочку трехгодовалую держит — бабушку твою, Надежду Николаевну.
Бабушка твоя, конечно, потом говорила, что хоть и смутно, да помнит этот момент, но велика ли память у трехлетнего ребенка? Скорее так, для самоуспокоения, что мол помню я папку своего, помню.
Погрузили солдат в вагоны. А вагоны все без окон, грузовые, глухие. Даже и не помахать на прощание. Бабы рыдают. Что в вагонах творится — неизвестно. Не видно и не слышно ни черта!
Прабабушка твоя как-то сразу и успокоилась, собрала волю в кулак, да так до самой своей смерти и не отпускала: всю вашу семью на себе и тащила, на спине своей широкой.
А прадед твой, Николай Семенович…ох, тяжко все это…не добрался и до фронта. Поезд попал под обстрел. И никого в живых не осталось. Но это не официальная версия. Так, предположения да догадки. Местные потом, чьи мужья, сыновья, братья, отцы в поезде том находились, после войны все искали документацию, архивы поднимали — выясняли все, что там случилось да как.
Но похоронки так никому и не пришло. Одно сообщение на всех: пропал без вести.
А коли без вести пропал, так есть еще надежда на то, что жив, не так ли? Тут всяк бы продолжал ждать и надеяться. Всяк — это точно.
Когда война-то к концу подошла, мужики начали с фронта возвращаться. Также целыми вагонами. Ой, слез опять тут было немало пролито. Но все слезы счастья. Это другие слезы. Такие радостно видеть. Да и проливать легче.
Женщины Ч.-ские толпами на вокзал ходили: свои-чужие — все поезда встречали. Никогда ведь не знаешь, в каком из них твой прибудет. Твой муж ли, брат ли, отец ли.
Твоя прабабушка с уже подросшей бабушкой тоже ходили: все ждали, ждали, ждали.
Вот уже и поезда с фронтовиками перестали прибывать. Все, кто мог, уже вернулись. Те, кто получил извещение «пропал без вести» еще походили-походили маленько, да бросили это дело — себе дороже, зря только нервы и слезы тратить. Приняли многие, что не вернутся их мужья.
Но не приняла твоя прабабушка. То ли, действительно, надеялась, то ли в привычку вошло. Она так и ходила каждый день сюда, вставала вон к тому лесу лицом, что-то нашептывала-нашептывала, словно просила железную дорогу вернуть своего мужа.
И дочку свою, бабушку твою, Надежду Николаевну, тоже с собой брала. Та, правда, все больше егозила, ко мне на чай прибегала — скучно ей было на самой дороге торчать.
Местные сначала испугались, сошла, мол, с ума Глафира Ивановна. Но нет — в добром здравии оказалась и трезвом уме, как говорится. А привычки…они ведь у каждого свои. Хочет ходить на дорогу, так кто ж ей запретит-то? Никто.
А когда ее не стало, прабабушки твоей, Надежда Николаевна стала одна сюда приходить, а потом вот и тебя привела».
Настенька молча встала, кивком поблагодарила дядю Гришу за рассказ, подошла к железной дороге, устремила свой взгляд на рельсы да шпалы, убегающие далеко за еловый лес. Ох, как же сложно начать! Что же они тут говорили, эти женщины, эти родные Настеньке женщины, до нее? Знать бы.
Настенька набрала побольше воздуха в легкие, надеясь, что с ним придет к ней и храбрость, и начала:
— Дедушка, привет. Ну, вот мы и познакомились. Я не знаю, как с тобой нужно говорить. Мне ведь никто не рассказывал. Но надеюсь, что ты меня услышишь. Бабушка заболела вот. Так что сегодня я за нее. Но она поправится, ты не волнуйся. Она еще придет с тобой поговорить. Я точно знаю.
Много еще рассказывала Настенька прадедушке Николаю Семеновичу, которого ни разу не видела, даже на фотографиях. Рассказывала про детский сад и о том, как на выходных они с ребятами во дворе лепили снежную бабу, рассказывала о папе, что он собирается купить свою первую машину, скорее всего, это будет москвич — так папа сказал, а еще о маме — особенно много, ведь она, как-никак, его внучка. Вдруг он о ней мало знает.
Рассказывала-рассказывала. Пока не услышала гудок, протяжный и громкий.
— Настя! Осторожнее! Беги сюда скорее, — Кричал ей дядя Гриша.
Настенька сошла с путей и подбежала к сторожке.
К Ч. приближался поезд. Первый в жизни Настеньки поезд. Настоящий. Громыхающий. С глухими грузовыми вагонами.
Северная сказка
— Анна! Ты что же это в темноте сидишь?
Щелк. Зажигаются две лампочки в старенькой пыльной люстре. Еще одна нервно дергается, словно сомневается: разгораться или нет. И все же предательски разгорается. Даже словно чуточку ярче, чем раньше.
Аня жмурится от света и громко шипит:
— Ба! Выключай скорее, а то лису спугнешь!
Наина Егоровна послушно щелкает выключателем и лишь потом спрашивает:
— Какую еще лису?
Аня коротким кивком подзывает бабушку к окошку.
Наина Егоровна громко шаркает полными пятками по полу, шумно опирается одной рукой на Анин стул и бесцеремонно раздергивает занавески. Аня вздыхает и качает головой.
Наина Егоровна поправляет очки на переносице так, словно те сползли, хотя очки и без того прекрасно сидят на выдающемся бабушкином носу, и вглядывается в темноту, зачем-то хлопая быстро-быстро редкими ресницами. Словно это улучшает зрение или включает ночное видение.
— И впрямь лиса, — удивленно и неприлично громко протягивает Наина Егоровна. — И откуда ты здесь, родимая?
Наина Егоровна легонечко постукивает по стеклу, но ее «легонечко» — это так, что в соседнем селе услышат.
Лиса смотрит на окно, Ане кажется, что даже немножечко с грустью, и убегает.
— Ну вот, спугнула, — разочарованно говорит девочка.
— Ой, да будет тебе, — принимается тут же успокаивать внучку Наина Егоровна. — Сейчас к концу зимы знаешь сколько лис будет по деревне бегать — еще насмотришься. В прошлом году одна аж на крыльцо запрыгнула — так есть просила.
— Но я хотела сейчас, а от уеду от вас и так и не увижу…
— Что не увидишь?
— Северного сияния.
— Матушки мои! — Всплескивает руками Наина Егоровна. — Вот оно в чем дело!
А потом вдруг спохватывается:
— Погоди. А лиса-то тут при чем?
Аня удивленно смотрит на бабушку:
— А то ты не знаешь.
Наина Егоровна скрещивает свои полные руки под необъятной грудью — предвестник надвигающейся бури по-бабушкински.
— Кажется, догадываюсь, — цедит сквозь сжатые губы.
И кричит на весь дом:
— Его-о-о-р!
Откуда-то со стороны кухни слышится глухое дедушкино:
— А?
— А ну-ка поди сюда!
Дедушкиных шагов почти не слышно. То ли он, действительно, ходит бесшумно. То ли это в сравнении с бабушкиными слоновьими повадками так кажется.
Анин дедушка показывается в дверях. Весь он такой маленький и хрупкий рядом с круглой, рослой Наиной Егоровной. Еще и имя такое — Егор. Аня, когда была помладше, думала, что бабушку зовут «Егоровна» потому, что она — жена Егора: забрала часть его имени и немножечко дедушкиной силы прихватила заодно. Мама Анина еще долго смеялась над этим, когда узнала. А дедушка заверил Аню, что бабушка всегда была его и выше и толще, и громче. От того, мол, он ее и полюбил, что всего в ней много — и тела, и звука, но самое главное — души.
— Что еще случилось? — Улыбаясь спрашивает дедушка Егор.
Голос у него спокойный, ровный, убаюкивающий. Не чета бабушкиному рокоту, подобному грому в теплый майский денек.
— Это что еще за сказки про лису и сияние? — Грозно спрашивает Наина Егоровна.
Дедушка Егор хитро щурится, отчего морщинок вокруг его глаз становится словно бы еще больше.
— И ничего это не сказки, — отвечает он Наине Егоровне.
Наина Егоровна не отпускает скрещенных рук:
— Так, второй раз спрашивать не буду: что Анне наплел?
Тут Аня вскакивает со стула, насколько может обхватывает необъятную бабушку Наину своими тоненькими ручками и тараторит:
— Бабушка, ты только зря не ругайся на дедушку. Даже если это и сказки, то они мне страсть как нравятся.
Наина Егоровна ласково обнимает внучку в ответ:
— Когда сказки, в них не верят и лис по ночам не высматривают.
Аня поднимает голову, смотрит на бабушку и хитро щурится — точь-в-точь как дед Егор, только морщинок в разы меньше:
— Мама говорит: не доверяй да проверяй.
Нина Егоровна вздыхает:
— Сдается мне, что твоя мама все же по-другому говорит.
Потом она аккуратно отодвигает Аню, укоризненно смотрит на дедушку Егора и говорит:
— Ладно, заговорщики, будет с вами. Скажите спасибо, что мне еще белье развесить нужно, а то, ух, я бы вам показала. И лису. И сияние.
Аня тихонечко прыскает в ладошку, чтобы бабушка не заметила: уж больно смешными ей кажутся угрозы Наины Егоровны.
Аня первый раз у бабушки с дедушкой гостит. Да еще и так долго. Хотя мама говорит, что ее привозили сюда, когда Аня была еще совсем маленькой. Неудивительно, что девочка ничего не помнит.
Уезжать от родителей на целых три недели ужасно не хотелось, хотя Аня очень любит и Наину Егоровну, и дедушку Егора. Но все же лучше, когда они в Москву прилетают, а не наоборот.
Бабушка с дедушкой встретили Аню в аэропорту Мурманска в три часа дня. На улице было так темно, что казалось, что больше все же три часа ночи.
— А сколько времени? — Спросила Аня у дедушки.
Тот взглянул на старенькую кнопочную мобилку и ответил:
— Ровно 15:15. Загадывай желание!
Потом заметил Анин недоверчиво-удивленный взгляд, явил ей впервые свой хитрый прищур и пояснил:
— Сейчас у нас полярная ночь, милая. День заканчивается, не успевая начаться.
Ну, надо же! Прямо в полярную ночь ее отправили мама с папой. И что же это у них за дела такие срочные, что так позволили над родной дочерью измываться?
И ладно бы еще в самом Мурманске оставаться — там хотя бы фонари светят, витрины, опять-таки. Но нет! Увезли несчастную Аню в малоосвещенный поселок за тридевять снегов. Когда Аня нетерпеливо спрашивала деда, аккуратно ведущего свою дребезжащую Ниву по заснеженной дороге:
— Нам еще далеко? Куда мы едем?
Дед Егор гордо отвечал:
— К Северному-Ледовитому океану. Проходила уже про такой в школе?
А сам опять хитро щурится. Ведь знает, что Ане в первый класс только в будущем году идти.
На утро поднял дедушка Егор Аню ни свет ни заря. Времени, на самом деле, было уже ближе к десяти, но ни света, ни зари еще не видать.
— Просыпайся! — Говорит. — Поедем, покажу тебе северную тундру.
Звучало не очень-то интересно.
Да и выглядело по началу так себе, если честно. В дедушкиной Ниве как назло сломался обогреватель, поэтому окна заиндевели, отчего и Аня и дедушка Егор видели только белую-белую дорогу в лобовое стекло. Дедушке-то большего и не надо, а вот на Аню эта однообразная белая дорога наводила скуку. Казалось, еще чуть-чуть и Нива побелеет, и сидения, и руль, и дедушка, а за ним и Аня. Проглотит их северная тундра и не поперхнется.
Еще эти ватные штаны и огромная куртка. Жутко неудобные! Мама специально «для севера» купила. В Москве, конечно, тоже холодно бывает, но не до ватных штанов.
А потом солнце… Нет, это же издевательство какое-то. Чуть-чуть, даже не высунулось, а парой холодных лучей пробежалось по земле, порозовело на горизонте, словно смущалось от того, что не имеет сил выйти, и уже приготовилось обратно прятаться.
Тоже мне денек выдался!
А потом дедушка Егор остановился прямо последи дороги и говорит:
— Ну, вылезай!
Аня с трудом открыла примерзшую дверь и нехотя шагнула в нескончаемую белизну. Та ослепила девочку так, что Аня аж глаза зажмурила.
— Ну, как тебе? — Спросил дедушка Егор.
Только тогда Аня нерешительно раскрыла глаза.
Бескрайняя белизна окружила Аню со всех сторон. Белое-белое снежное полотно упиралось в белый-белый далекий горизонт. Белизна и его подчинила себе, пожирает потихонечку, затягивает в себя. Вдруг Ане отчего-то захотелось поклониться белой тундре: до того та выглядела величественно. Лишь только ближе к дороге торчали одинокие серые камни — что грязные пятна, посмевшие посягнуть на безукоризненность. Но ничего: первой метелью и их подчинит себе белизна, и их проглотит.
— Ну, что скажешь? — Вновь спросил дедушка Егор.
— Круто, — призналась Аня. — Как чистый лист. Рисуй, что хочешь.
Дедушка ухмыльнулся:
— Ну, придет весна, раскрасит тут все как надо своими красками.
— А мне и так нравится, — сказала Аня.
Тут она приметила небольшие стопки камней, поставленных друг на дружку словно пирамидкой.
— Ой, а это что такое? — Спросила она у дедушки.
— А, — махнул тот рукой. — Так, баловство. Ты, небось, подумала, что что-нибудь этакое, таинственное.
Аня утвердительно кивнула головой.
— Да не, — отвечал дед Егор. — Это местные да туристы балуются. Камень на камень ставят да желание загадывают. Можешь и ты загадать, коли хочется.
Аня решительно ковырнула носком ботинка небольшой камешек, не менее решительно подошла к одной из башенок:
— Ой, а что загадывать-то?
— Что ж у тебя и желаний что ли нет? — Удивился дедушка Егор. — Ни в жисть не поверю!
— Да так-то есть, — призналась Аня. — Но все какие-то глупые. Такие в тундре не загадывают.
— А какие в тундре загадывают? — Поинтересовался дедушка Егор.
— Какие-нибудь волшебные, красивые.
— И чтобы сбыточное было?
— Обязательно.
Дедушка пожал плечами:
— Что ж, загадай тогда себе сияние.
— Какое такое сияние? — Не поняла Аня.
— Северное.
Ане такое желание ужасно понравилось. Загадывать посреди белоснежной тундры северное сияние — очень волшебно. Девочка поставила камешек на самую высокую пирамидку. Та покачнулась было, но тут же успокоилась. Приняла желание.
— Сбудется, — заверил дедушка.
Уже в машине Аня допытывалась до дедушки Егора:
— А что такое северное сияние? Расскажи!
Дедушка откашлялся и говорит:
— Это когда небо всякими красками окрашивается. Синими, зелеными, красными. Словно бы кто кистью так по небу поводил широко. Но я считаю, что такое искусство ни одному художнику в мире не под силу.
— А откуда же оно берется, это сияние?
Вот тут-то Аня и услышала впервые историю про лису.
— Это все лисы, — невозмутимо отвечал девочке дедушка Егор. — Это все они, хитрюги.
— Но лисы же на земле, — заметила Аня. — А сияние, ты говоришь, на небе. Не понимаю.
— Сияние — это искры, которые взметнулись высоко-высоко в небо после взмаха лисьего хвоста.
И после этого страсть как захотелось Ане увидеть самой, как машет лиса своим пышным рыжим хвостом, как взметаются от него искры и поднимаются в небо, как вспыхивает небо от этих искр и полыхает всеми своими красками.
Сегодня вот подвернулась удача: лиса сама (сама!) забежала к ним в огород. «Это все из-за желания на камнях», — решила Аня. Еще бы немного, и оно сбылось.
А бабушка все испортила. Эх.
— Дедушка, расскажи еще про сияние.
Аня и дедушка Егор лежат рядышком на высокой кровати. Девочка нежно зажимает дедушкину морщинистую сухонькую ладонь в своих крохотных ручках. С тех пор, как ее отправили сюда, на север, не может она уснуть без дедушкиной ладошки и без его сказок.
— Да я, вроде, все уж тебе рассказал, — шепчет дедушка Егор.
— А ты еще что-нибудь вспомни. Только такое, чтобы бабушка больше не сердилась.
Дедушка тихонечко смеется:
— Ты бы меня не выдала, она бы и не рассердилась.
Аня громко сопит. То ли собой недовольна, то ли замечанием — в темноте не разберешь.
— Ну хорошо, — сдается дедушка Егор. — Есть еще про эскимосов.
Он делает паузу.
Аня молчит. Боится сбить.
— Эскимосы. Ты знаешь, кто это такие? — И не дав времени на ответ, продолжает. — Знаешь, наверняка. Так вот. Эскимосы считают, что северное сияние вызывают духи. Собираются эти духи все вместе. Видать, от скуки. И начинают играть в футбол.
— Небесный футбол? — Все же перебивает Аня.
— Ну, коли духи, то, получается, небесный футбол — твоя правда, — соглашается дедушка Егор. — Правила у них прям как наши. Одиннадцать игроков на одиннадцать, вратари — обязательно, судья — тоже есть, всякий раз назначается жребием. Трибуны, опять-таки, присутствуют. Это для остальных духов, которые в этот раз не попали в команду. Единственное отличие от нашего футбола в том, что духи играют моржовым черепом.
— Ух ты! — Вырывается у Ани. — Вот бы это увидеть.
— Не, — протестует дедушка. — Этого мы не можем видеть. Духи незримые. И быстрые. Носятся по небу так, что только световые полосы от них и остаются.
— Северное сияние, — догадалась Аня.
— Северное сияние, — подтверждает дедушка Егор.
И продолжает:
— И еще считают эскимосы, что если хлопнуть в ладоши, то можно спугнуть духов: северное сияние исчезнет. Но можно его вернуть обратно.
— Как? — Не терпится узнать Ане.
— Нужно просто посвистеть.
Дедушка Егор принимается тихонечко насвистывать какую-то незнакомую Ане песенку. Аня последний раз выглядывает в окошко: не вышло ли сияние на дедушкин свист. Не вышло.
Аня кутается в одеяло и засыпает. Но перед этим успевает спросить у дедушки Егора:
— Деда, а ты сам-то что про сияние думаешь?
— Я не думаю. Я знаю. Сияние — это души умерших предков, что приходят нас навестить.
Аня уехала в Москву так и не увидев северного сияния. Лисы, и правда, бегали по деревне, на крыльцо залазили, но искр от хвостов не поднимали. И не играли эскимосские духи в небесный футбол.
Не повезло.
Дедушки Егора не стало через три месяца. Какая-то болезнь, которую мама сквозь слезы не смогла разъяснить Ане. В итоге сослалась, что та еще маленькая и такие вещи ей знать необязательно.
Возвращаться на север, на котором нет больше дедушки Егора, не очень хотелось.
Дедушка ушел, не дождавшись весны. Не дождавшись, пока белый лист тундры сменят те самые краски, о которых он рассказывал Ане.
Величественная белизна словно поутухла: тоже скорбит. Знать бы заранее, не сияние бы загадать, а долгих лет всем, кого любишь — куда еще волшебнее.
День прошел как в тумане: унесли гроб, разошлись толпы скорбящих в черных одеждах и платках. Мама с папой, бабушка и Аня разошлись по разным комнатам, словно не зная, что сказать друг другу, словно не желая вместе плакать.
Аня забралась на высокую кровать, легла на дедушкино место, мысленно представляя, что все еще сжимает его ладонь в своих руках. И уснула.
Проснулась от толчков.
— Анна! Давай же! Вставай!
Наина Егоровна тормошила Аню.
— Вставай! Все пропустишь!
Аня не понимала, к чему такая спешка, что она может пропустить, но бабушке доверяла, поэтому спрыгнула с кровати, накинула на себя одеяло — это чтобы долго не одеваться — и вышла на крыльцо вслед за Наиной Егоровной.
-Что случилось? — Попыталась было допытаться Аня.
— Тшш, — прижала палец к губам бабушка. — Смотри.
А потом тем же самым пальцем указала на небо.
Темное-темное, глубокое небо молчало. Звезды тоже безмолвствовали. Аня не понимала, что она такое должна там разглядеть.
Как вдруг один всполох. Второй. Третий.
Аня поняла, что это северное сияние лишь тогда, когда чуть ли не во все небо развернулась широкая зеленая полоса.
— Зеленый. Его любимый, — шепнула бабушка Ане.
Не примешались в него ни синий, ни красный цвета, про которые рассказывал дедушка Егор. Лишь бледнеющий по краям зеленый, освещающий все небо.
— Пришел. Пришел-таки. Знала же, что не оставишь вот так одну, — приговаривала еле слышно бабушка. — Ну, привет тебе, родимый. Привет.
А потом помолчала и повернулась к Ане:
— Слышишь, Анна, привет нам передает?
Аня замерла, прислушиваясь. И впрямь: еле-еле различимый то ли трест, то ли шелест, не похожий на привычные звуки округи. Да и погода безветренная. Да и звук словно бы откуда-то сверху шел.
Аня неуверенно прошептала:
— Ты хочешь сказать, что это…
— Да, — не дала ей закончить мысль Наина Егоровна. — Это твой дедушка. Пришел нас навестить. Мы еще по молодости с ним уговаривались: кто первый отойдет в мир иной, тот придет северным сиянием к другому, чтобы тот не тосковал сильно. И пришел же. Гляди-ка! Ровно как пришел. Чего ж я удивляюсь? Он же и на свидания никогда не опаздывал. И даже лисица его не понадобилась, а.
— А, может, он там в футбол играет? — Предположила Аня.
— Моржовым черепом? — Усмехнулась бабушка. — Ха! Тоже мне сказочник!
И вдруг сияние погасло. Столь же неожиданно, как и появилось. Аня испуганно засвистела. Ту самую песенку, что насвистывал ей перед сном дедушка Егор.
Наина Егоровна обняла внучку за плечи:
— Ну-ну, будет тебе. Не свисти, не зови обратно. Ему еще в новом мире освоиться нужно, а мы все его в наш вызываем. Не волнуйся: придет он еще.
Бабушка ласково подтолкнула внучку в дом. Сама взглянула последний разок на небо:
— Как пить дать придет.
Добрая история
Раз крокодил. Два крокодил. Левой ногой на первого. Правой ногой на второго. Вот и выбралась. Привет, суша! Тут главное, чтобы второй крокодил мордой к тебе не повернулся. Можно бы и по воде, но там вон какие огромные черепахи плавают – возьмут и палец откусят. Нет, не палец: такой рот всю ступню прихватить может.
Так. Собралась. Зажмурилась. Приготовилась прыгать.
Раз! Два! Трр-р…
— Маруся! Ты что там в луже копаешься?
— Ну, ба-а! – Простонала Маруся и разжмурилась.
Непроходимое болото в африканской саванне превратилось в огромную коричневую лужу, черепахи – в камни, а крокодилы – в два гниющих бревна. Ковбойский костюм в стиле Индианы Джонс – легкая рубашка, коричневая кожаная куртка, удобные штаны, пистолет в кобуре на поясе – исчез, а вместо него вернулось девчачье-девчачье нежно-желтое в мелкий цветочек платье с отложенным воротничком и кружевом по подолу. Еще и эти белые гольфы, и эти туфли с крохотным каблучком и круглыми носами. Фу, гаость! Маруся ощупала голову. Так и знала: шляпа тоже пропала, явив миру две жиденькие косички, заканчивающиеся несоразмерно большими для такой мышиной прически бантами.
Фу ты, ну ты! Такую игру бабушка испортила.
Маруся перепрыгнула с одного бревна на другое. Бревнам, конечно, больше шло быть крокодилами. Второе бревно-уженекрокодил чуть провалилось под воду. На белых-белых гольфах проступили крапинки грязи. УженеИндианаДжонс подсунула гольфы поглубже в туфли: не очень удобно, зато снова чистые.
— Чем ты там занималась? – Проворчала бабушка, когда простодевочка пришла к ней на поляну.
— Да так, ничем, — пожала плечами Маруся.
Она присела на корточки, чтобы получше рассмотреть бабушкин урожай: вот пучки зверобоя, вот дикая мята, листья лесной земляники, какие-то неведомые травы. Марусина бабушка в них знает толк. Каждый год собирает, сушит, делает из них настои и чаи, отправляет Марусиной маме в город – в конце лета вместе с самой Марусей. Соседям, опять же раздает, если те вздумают на какую болезнь пожаловаться. Или так, от тоски-печали. От нее, кстати, смородиновый лист или малина хорошо помогают.
Бабушку в деревне все называют знахаркой или травницей. Считают, что она кое-что в травах понимает, так что ходят к ней и больные и здоровые каждый божий день. Всяк со своей хворью, действительной ли, надуманной ли. А бабушка все смеется:
— Это, Марусенька, называется плацебо! Мать твоя меня еще научила слову такому. Местные так в силу трав моих верят, что у них и лебеда рак излечит.
Маруся бабушке часто вызывалась помогать со сбором трав, но занятие это нудное, да и бабушка слишком требовательная: это растение под корень нужно брать, а это – только верхушки, у этого – средний лист, но только если он достаточного размера. А это зачем сорвала? Такое только при полной Луне собирать, а сейчас оно ни на что не сгодится.
— А мы еще долго? – Спросила Маруся.
Бабушка связывала в пучки неведомую траву:
— Какое-то времечко понадобится.
Маруся вздохнула. Зачем, спрашивается, и окликала.
— Скучно тебе, что ли? – Спросила бабушка.
— Скучно, — призналась Маруся.
— Кругом такая природа, красота, а ей скучно, — покачала головой бабушка.
Маруся заозиралась, словно впервые они на этой поляне, словно не бывали тут раньше, словно вновинку тут все: и речушка в три шага (бабушка говорит, что еще лет пять и пересохнет), и березняк на том берегу, и небольшой холм справа, опять же, с той стороны реки.
Ой, а это что такое? Как его раньше Маруся не приметила?
Если взять взглядом совсем-совсем вправо вдаль, то появится черное дерево. То ли сгнило. То ли обгорело. Крона дерева согнута, будто хочет оно поклониться до самой земли, но не получается. Возле таких деревьев живут хоббиты или эльфы. Вот бы выяснить, кто там обитает!
— Бабуль!
— А?
— Можно я сбегаю до того пролеска?
Бабушка приставила ладонь ко лбу. Эх, зрение с годами совсем оплошало.
— На тот берег, что ль? Да беги. Беги. Только ненадолго.
Маруся сначала взяла чуть левее – там через реку перекинут старенький деревянный мостик, весь скрипучий, что половицы в бабушкином доме. Боязно по такому ходить – перила прогнили, доски местами повывалились, то тут, то там ржавые гвозди торчат, а сам мост так шатается, что того и гляди уплывет по небурному течению пересыхающей речки.
Но дерево эльфийское так и манит, так и зовет.
Мост шатается. Приключения начинаются.
Только попав на новый берег, услышала Маруся музыку. Туц-туц, туц-туц – далекие отголоски. Осмотрелась: на пригорке под рядком сосен стоят две машины, серая и черная, багажники открыты, музыка оттуда вырывается. Видать, кто-то пикник устроил. Маруся нахмурилась: чужая музыка ее приключениям мешает.
Между речкой и лесом другого берега вытянулась почти заросшая травой тропинка. Слегка извиваясь и местами пропадая, вела она, вероятно, к самому эльфийскому дереву.
Маруся нарвала крохотный – только-только по ладошке – разнотравный букетик, затянула:
«Мы в город Изумрудный
Идем дорогой трудной.
Идем дорогой трудной,
Дорогой непрямой».
Это самая приключенческая песня из всех, что можно вспомнить. Жаль, что своего Тотошки у Маруси нет.
Девочка оттолкнулась правой ногой от земли, подпрыгнула и поскакала по тропинке на встречу с эльфами, живущими в старом тысячелетнем дереве.
Ивы, растущие вдоль пересыхающей речки, скрывали от Маруси бабушкин берег и саму бабушку тоже. Трава вдоль тропинки наросла выше девочки и то и дело норовила пощекотать ей то шею, то щеки, то забиралась под платье, негодница такая! Тропа местами, и впрямь, терялась, заросшая, всеми забытая и покинутая. А потом вновь возникала перед Марусей, протоптанная, четкая, будто какой великан тут наоставлял тут своих великаньих следов, а Маруся их за тропинку приняла.
Через несколько метров чужая музыка стихла. Может, уехали? Или Маруся так далеко уже убежала от машин. Девочка оглянулась: да нет, вот же они – торчат еще на пригорке. Тут Маруся приметила фигуру в белой рубашке, что отделилась от машин, сошла с пригорка и направилась к речке.
Казалось бы, чего тут такого. Отделилась и отделилась. Спустилась и спустилась. Но отчего-то неспокойно стало Марусе, и она еще быстрее припустила по тропинке, чтобы скорее скрыться от фигуры в белой рубашке.
Петь громко побоялась. Лишь мурлыкала себе под нос, а после совсем перестала. Замолчала.
Бежит Маруся к эльфийскому дереву, а сама все прислушивается: вот показалось ей, что за спиной ветка хрустнула. Может, птица какая или зверь – спугнула? Вот оглянется, а там среди деревьев будто что-то белое мелькает. Не та ли самая рубашка, что от машин отделилась? А вот совсем зашумели кусты, загудела речка. Не хотят ли они предупредить Марусю об опасности?
Тут перед Марусей выросло черное дерево. Вблизи еще громаднее, чем с того берега. А эльфы притихли, прячутся. А под деревом большой, поросший мхом, колодец. Это эльфийский дом? Или источник их волшебства? А что, если это злые эльфы, и прячут они в том колодце маленьких непослушных детей? Но Маруся – послушная девочка. Ее в колодец не засунут. А если попытаются, то она им покажет, кто здесь всех эльфов сильнее.
Нужно подойти к дереву и колодцу поближе.
Но слышит Маруся, как громко хрустят за спиной ее ветки. Оборачивается Маруся и видит, что мелькает среди деревьев что-то белое. Эльф? Белое все ближе, ближе, ближе. Маруся взглянула на свой букетик: жаль, что не волшебная палочка или не меч. От эльфа ее бабушкины травы не спасут.
Вышел кто-то из кустов, раздвинув высокие травы. На нем белая рубашка, ворот расстегнут, выпуская на свет белый волосатую могучую грудь. Штаны широкие, на коленках рваные. Голова лысая-лысая. А уши топорщатся в обе стороны. Глаза маленькие, бегают туда-сюда, туда-сюда, шарят по Марусе от гольфиков до косичек, от косичек до гольфиков.
Не эльф.
Неэльф шагнул к Марусе.
«Бежать», — подумала та.
А у самой ноги свело, голову отключило, по нутру поползли большие противные червяки – плохой знак.
А бежать-то куда? По тропинке нельзя – там Неэльф. И бросилась Маруся дальше, мимо черного дерева, мимо колодца. Теперь они ей неинтересны.
Неэльф за ней.
Бежит. Пыхтит. Не окликает.
Маруся на речку поглядывает: не броситься ли вплавь? А вдруг Неэльф лучше нее плавает. Да и бабушка за мокрое платье ругать будет. А расскажи ей про Неэльфа, и вовсе накажет – заставит дома до конца лета сидеть, а гулять только в форточку носом.
Бежит Маруся, не оглядывается. Прислушивается. Неэльф, вроде как, и не торопится. Торопился бы, давно уже Марусю нагнал. У него ножищи вон какие – длинные. Два шага, и схватил девочку. Нравится ему, видать. Гонит поглубже в лес свою добычу. Охотник.
Слышит Маруся за спиной шумное дыхание с присвистами. Чует, что нагоняет ее Неэльф. Вот-вот и схватит. Страх Марусю сковывает еще больше. От того ноги совсем не слушаются, не хотят бежать быстрее.
Устала Маруся. Еще немного и упадет. И схватит ее Неэльф, и утащит в свое логово, и сварит ее там в большом котле. Съест, а косточки волкам выбросит. Будет плакать бабушка, но не помогут ей с горем ее травы справиться. Маруся взглянула на букет: выкинуть бы лишний груз, но ладони тоже свело, пальцы сжали цветы и выпускать не хотят.
Вдруг видит Маруся лежат через реку бетонные плиты. Как они тут оказались, один Бог знает. Собрала Маруся все оставшиеся силы в кулак, тот, что не сжимал букет, бросилась к плитам, вскарабкалась по ним, не выпуская цветов, раздирая коленки и поползла через реку.
— Стой! – Крикнул Неэльф.
Почуял, видать, что уходит добыча.
Но напрасно надеялась Маруся, что не станет он вслед за ней по плитам через реку перебираться. Шустрее Марусиного вспрыгнул Неэльф на бетон, ему и на четвереньки не пришлось становиться, пошатался, нащупывая баланс, и двинул за Марусей. Вот-вот и схватит ее за ногу, и подтащит к себе, и откусит девочке голову.
Маруся от страха кошкой прыгнула с плит на бабушкин берег. А там и тропы не видать. И трава еще гуще. Не ступал тут давно ни человек, ни великан.
И возобновилась погоня. Только мелькают в густой траве Марусины косички. А за ними белая рубашка Неэльфа. Ни на шаг не отстает.
Споткнулась Маруся об камень. Упала. Выронила букет. Разодранные коленки загудели от резкой боли. Гольфы сползли. Платье задралось. Лежит Маруся в траве, встать не может.
Нагнал ее Неэльф.
— Куда же ты убегаешь? – Спрашивает.
А сам Марусю поднимает с земли, коленки отряхивает, гольфы подтягивает, платье разгладил. Медленно провел рукой по кружеву на подоле. Маруся обмерла. Сковал ее Неэльф невидимыми цепями: ни рукой не пошевелить, ни ногой. Стой себе и глазами хлопай. Вот и сказочке конец.
— Бабушка! – Кричит Маруся.
Но вместо крика вырывается из груди ее сипение, словно как из старого радио. Не услышит бабушка. Да и далеко она: кричи – не кричи, не отзовется.
— Вот. Кажется, ты обронила, — говорит Неэльф ласково и протягивает Марусе оброненный букетик.
Маруся хватает его в правую руку и сжимает пуще прежнего.
— Красивый, — говорит Неэльф, кивая на букетик. – Сама собирала?
Но не шелохнется Маруся. Слова не скажет. Все из-за цепей неэльфовских.
Неэльф вздыхает, по сторонам осматривается, а потом как примется шарить руками по Марусе. Сверху вниз. Потрогал косички, ладонями по лицу поводил, словно пытался новое слепить, щеки похлопал. Принялся трясти за одеревеневшие плечи, прошелся по рукам, погладил локти, прощупал каждый пальчик, поводил сорокой-вороной по ладоням. Провел руками по талии, спустился к ногам, поцеловал разбитые коленки, опустившись перед Марусей на четвереньки.
А сам цепи еще туже затянул. Аж дышать нечем.
Потом приподнялся, сел на корточки, уставился на Марусю:
— Как ты похожа на дочку мою, на Катеньку. Косички, гольфы, туфли. И платье такое же у нее – желтое в цветочек, тоже с кружевом по подолу. Представляешь? Я как заметил тебя в этом платье, так не смог удержаться, пошел следом. И букеты моя Катенька любила собирать. И песенки такие же мурлыкала себе под нос. И я шел за тобой, шел, но думал, что это моя Катенька ко мне вернулась и зовет теперь меня за собой. А потом ты оглянулась, и я увидел, что лицо-то не Катенькино, лицо от другой девочки. Но не поверил. Захотелось поближе посмотреть, убедиться. Ты уж прости. Прости дурака. Вот сколько тебе лет сейчас?
Молчит Маруся.
— Лет семь-восемь, наверно? – Продолжил Неэльф. – Вот и Катеньке моей столько же было бы. Ее в прошлом году машина сбила. А я все еще ее ищу. Не машину. Дочку свою. Все не верю. Вот и тебя увидел, подумал… Испугал тебя, наверно? Испугал, можешь и не отвечать. И чем я только думал? Прости… Как тебя зовут?
— Маруся, — шепнула девочка.
Неэльф вздохнул:
— Ну вот, говорю же – не Катенька.
И рассмеялся так низко, всей волосатой грудью. Затрясся, опустился на колени, закрыл лицо руками. А после как взвоет. Как потекут по лицу его громадные такие слезы. Нечеловечьи слезы, неэльфовские.
И ослабли цепи невидимые. Вновь почувствовала Маруся ноги свои и руки. Положила она букет свой перед плачущим Неэльфом и бегом к бабушке.
Та сказала долго не задерживаться.
Водяной Дядька
Валя набирает побольше воздуха и ныряет глубоко.
Так глубоко, чтобы никто его не нашел. Если они вообще захотят искать.
Вода в реке ещё не прогрелась, ноги слегка сводит, вода сопротивляется, выталкивает Валю на поверхность, сносит течением.
Но Валя упертый, он сможет, он справится, он достигнет дна.
Говорят, на дне речки живёт Водяной Дядька. «Дядьку» все упорно упускают, оставляя лишь панибратское Водяной. Лишь Валя зовёт его полным именем. Надеется, что ему это зачтется, что Водяной Дядька рано или поздно заберёт его к себе на дно.
У Водяного там, на дне реки, целое царство. Дворцы ракушечные, в окнах створки-молюски. Местные считают, что река стала грязной, поэтому моллюски пропали; не знают, что на самом деле все они на строительство дворца для Водяного пошли. А Валя знает. Валя все про Водяного Дядьку знает. Он даже догадывается, где дворец этот стоит: нашел у берега камни с вросшими в них древними ракушками, не иначе как при строительстве нового дворца пооткалывались.
Вместо садов фруктовых растут у дворца Водяного Дядьки кусты из тины да водорослей. Вместо стекол — рыбьи пузыри. Вместо дверей — раковые панцири.
Под окнами носятся туда-сюда стайки серебристых и золотистых рыб.
Вот только рыбы безмолвные, потому скучает Водяной Дядька в своем красивом подводном царстве.
Маленьких детей им пугают:
— Не зли Водяного, не тревожь, не ходи на Купалу на реку купаться: заманит-утащит, поселит в своем подводном царстве, так и будешь жить на самом дне.
Валя очень хотел, чтобы Водяной его утащил.
Раз за разом нырял Валя, но не мог достать дна даже кончиками пальцев ног. Глаза в воде открывает: не видно в какой стороне дворец Водяного.
Вот сесть бы, затаиться, но холодная вода вновь вытолкнула мальчика на поверхность: извини, но сегодня не приемный день у Водяного.
Окоченевший Валя вылез на берег, натянул свитер, брюки, которые ему едва доставали до лодыжек, взъерошил свои рыжие волосы и последний раз печально взглянул на реку:
— Ну отчего же ты меня не забираешь, а? Со мной тебе веселее было бы. И мне с тобой тоже.
Валя сунул носки в затасканные кеды и босиком поплелся к дому.
Опять домой.
— Карась твой сдох! — Заявила с порога мама Вали.
— Это ёрш, — тихо возразил Валя.
— Да мне хоть хрен моржовый, — отрезала мама. — Дохлая рыба торчит сейчас на моём окне. Уже начала вонять. Если ты ее сейчас же не уберешь, я тебя выдеру.
— Это ты воняешь, — буркнул Валя.
— Что ты сказал? — Вскипела мама. — Ах ты мелкий мерзавец! Развел тут рыбье кладбище, провонял мне всю квартиру, понимаешь ли. Где-то шлялся, ещё и пререкается. Я тебя сейчас высеку! Где шлялся? Отвечай!
Но Валя уже нырнул в свою комнату и закрыл дверь на защёлку.
Мать начала ломиться:
— Открывай! Кому говорят, открывай!
Ба-бах.
С разбегу, что ли, бьётся?
Ба-бах.
Ничего не вышло.
Барабанит в дверь:
— Если ты мне сейчас не откроешь, я тебе уши выверну! Говорила же твоему отцу, чтобы убрал эту щеколду. Ишь что удумал, закрываться от меня! От меня! В моем собственном доме! Вот купишь, свой, там и закрывайся! Ты меня понял? Понял?
Валя, уже привыкший к ежедневным материнским скандалам, включил музыку на компе, вставил наушники и уселся на кровать.
Мать побилась ещё немного в дверь и отступила со словами:
— Ссать захочешь, выйдешь. И там я тебе покажу. Не я, так отец.
Валя взглянул на окно. Там в трёхлитровой банке плавал кверху брюхом ёрш, которого Валя вчера вечером поймал на самодельную удочку. Даже не совсем кверху брюхом, а как-то полубоком, словно жизнь ещё теплилась в несчастной рыбешке, словно он ещё сопротивлялся, пытался выкарабкаться.
Валя закатал рукав свитера, сунул руку в банку и выудил мертвого ерша. Не-а, совсем мертв.
Мальчик ухмыльнулся, подумав, что в этой дохлой скользкой рыбине больше тепла, чем в его родителях.
— Что ж, спасибо, что несколько часов ты был мне лучшим другом, — сказал Валя, глядя на ерша. — И прости, что не придумал тебе имя.
Валя открыл форточку и выкинул ерша на улицу: кот съест. На всякий случай мальчик крикнул:
— Вася! Васька! Кыс-кыс-кыс.
— Мяа-ау, — услышал он в ответ.
Ну все. С рыбой покончено. Конечно, лучшего друга стоило бы похоронить или хотя бы кремировать, а не отдавать на съедение другому, уже не лучшему, другу, но неизвестно, сколько придется держать оборону от родителей, а рыбина действительно могла начать вонять.
Валя поправил наушники, врубил музыку погромче, закрыл глаза. Нужно отдохнуть до прихода отца. Неизвестно, в каком тот сегодня будет настроении. Вдруг и впрямь дверь выломает. Такое уже случалось.
Валя уснул.
По просторной голубой зале сновали туда-сюда пескари, и непонятно было, то ли они плавали вертикально, то ли вместо хвоста ноги отрастили. Пескари ставили на длинный стол из необтесанного камня различные яства: моченые водоросли, пиявки в рассоле, ивовый суп и щучью икру.
Во главе стола восседал сам Водяной Дядька. Усы его, длиннее,чем у сома, растекались по зале. Щеки его, зелёные, жабьи, свисали, прикрывая огромные жабры.
Валя провел рукой по шее: и у него выросли жабры.
Мальчик забыл сразу как дышать. Стал жадно хватать воду ртом и выпускать сквозь жабры, но воздуха не хватало, Валя задыхался.
Водяной Дядька медленно поднял перепончатую руку и столь же медленно сказал:
— Не суетись. Успокойся. Вдыхай по привычке — носом. Тогда и дыхание выровняется.
Изо рта Водяного вместе с каждым словом вылетали мелкие пузырьки.
Валя успокоился. Задышал. Открыл рот и выпустил оттуда один большой пузырь.
— Так-то лучше, — промолвил Водяной. — Так-то лучше.
Валя обнаружил себя уже сидящим за столом рядом с Водяным. Тот совал ему в рот ложку с щучьей икрой.
— Слышал, ты жить у меня хочешь?
Валя закивал головой, не способный произнести ни слова.
— Похвально. Вот только это не так просто сделать. Но ты мне нравишься. Я, пожалуй, открою тебе секрет.
Водяной склонился над ухом мальчика:
— Нужно всего лишь…
Тыщ!
Водяной оглянулся: кто это посмел его прервать?
Он вернулся к Вале:
— Так вот, нужно…
Тыщ!
Тыщ!
Тыщ!
Водяной распался на множество пузырьков.
Тыщ.
— А ну открой, паршивец!
Тыщ.
Валя разлепил глаза.
— Открывай! — Свирепствовал за дверью отец. — Не то дверь выломаю!
— И не подумаю! — Отозвался Валя.
— Ты почему сегодня в школе не был? Мне твоя училка звонила!
Тыщ!
— Не твое дело! Не хотел и не был!
Тыщ!
— Открывай, сволочь такая!
— Отвали!
Тыщ!
— Ты почему матери дерзишь?
— Отвянь.
Ты-дыщ!
В следующий момент дверь слетела с петель. В комнату ворвался разъяренный отец. Он схватил Валю за шиворот и швырнул об стену словно котенка.
Широко расставив ноги, отец вытащил из штанов ремень и принялся полосовать им сына, приговаривая:
— Будешь знать, как пререкаться со старшими. Будешь знать, как прогуливать школу. Будешь знать, как закрываться от родителей.
Отец бил Валю долго, сильно, уверенно. Но Валя даже не пискнул.
Привык.
Отец проворачивал этот трюк уже сотни раз. Кажется, кожа Вали уже и не реагирует на ремень.
Отец наконец успокоился, вдел ремень обратно в брюки, вытер потные руки о футболку и, пнув Валю слегка ногой, сказал:
— Чтоб к ужину поднялся. Не поднимешься, повторю. Ты меня понял?
Валя не ответил.
Отец вздохнул:
— Будем считать, что понял.
Вообще у них нормальная семья. Примерная. Образцовая. Мать работает упаковщицей на местном заводе. Отец механизатором в колхозе. Сын ходит в восьмой класс.
Никто про них плохого ничего не скажет.
Вот только поселилась в их семье нелюбовь.
Сначала нелюбовь отца к матери. За то, что она забеременела, не дала ему отгулять молодость как следует. За то, что пришлось работать на трёх работах, чтобы прокормить ее беременную и того, кого не ждали. За то, что она так быстро из тонкой звонкой девушки превратилась в калошную брюзжащую женщину.
А потом они объединили свои нелюбови к нему, к тому, кого не ждали, кого не хотели — к Вале.
Они и имя ему дали такое, дразнительное, специально. Чтобы всяк спрашивал:
— Ты что, девчонка?
Они растили его постольку поскольку. Не реагировали на плач по ночам, запирая младенца в другой комнате. Не целуя разбитые коленки. Не переживая из-за первых зубов. Не радуясь за первые шаги. Не передавая всем родственникам первые слова сына.
Растет, и ладно.
И что, что в нелюбви.
Сковала запутала. Нет нежности в матери. Нет внимания от отца.
Так Валя и вырос. Словно сам по себе.
Но тут ни с того ни с сего непонятные родительские просьбы появились. Требования ещё эти.
И Валя их не собирался выполнять.
Я вам не нужен.
Вы мне не нужны.
На том и разойдемся.
— Жрать идёшь или нет?
Валя вытер рукавом свитера нижнюю губу: кровит, зараза, сейчас ещё из-за этого отец разбузится.
Мальчик прошел в ванную, умыл лицо. Взглянул на себя в зеркало. Оттуда на него смотрел щуплый вихрастый мальчишка, на щеке которого готовился-зрел синяк.
Мальчишка не улыбался, не подмигивал, смотрел не моргая, словно застыл.
Валя вытер мальчишке лицо и прошаркал на кухню.
Там безмолвная серая мать наваливала отцу тушёную капусту, кидала в нее две котлеты, ставила все это в лёгком поклоне перед отцом.
— А хлеб где? — Грохотал тот.
— Сейчас-сейчас, — суетилась мать.
Она бросалась к буханке, быстрыми движениями нарезала толстые ломти хлеба, протягивала их отцу.
— Что свинье, — ворчал тот. — Нельзя, что ли потоньше было нарезать?
Мать не отвечала, уже наливала мужу компот.
Валя сел за стол, привычно опустив глаза.
— Что расселся-то? — Заворчала мать. — Рук, что ли, нет? Сам себе наложить еду уже не можешь?
Валя встал из-за стола, достал тарелку, положил в нее котлету.
— А капусту? — Спросила мать.
— Я ее не люблю, — ответил мальчик.
— Не любит он ее, посмотрите-ка! Нашелся тоже гурман! Я ем, отец ест, а он не любит. Котлеты так он любит! — Разошлась мать.
— Могу и их не есть, — сказал Валя.
Тут отец стукнул кулаком по столу. Тарелки звякнули.
— Садись и жри давай!
Валя сел.
— И капусту тоже жри! — Приказал отец.
Валя положил немного капусты. Ровно столько, сколько нужно, чтобы не стошнило.
— Ну, — сказал отец, словно нарочно выждав, пока Валя съест всю капусту.
— Что ну? — Спросил Валя.
— Ничего не хочешь мне сказать?
— Нет.
— Точно?
— Точно.
На кухне воцарилась тишина.
— А про школу ты мне что скажешь? — Решил возобновить диалог отец спустя некоторое время.
— Ничего.
Отец взорвался:
— Как это ничего? Ты ее прогуливаешь, придурок! Мне твоя училка звонит и жалуется! А я красней из-за тебя?
— Не хочешь, не красней, — предложил Валя.
Отец побагровел:
— Да как ты…
Приподнялся.
Но мать вмешалась:
— Игорь. Не надо. Смотри, у него уже на щеке синяк. Как мы перед людьми объясняться будем?
Отец сел и сквозь зубы сказал:
— Пошел вон из-за стола.
Валя встал, положил тарелку в мойку и пошел в свою комнату.
Отец ему крикнул вдогонку:
— И ещё. Как у тебя синяк появился?
— Упал, — не оборачиваясь ответил Валя.
И чтобы отец не услышал:
— Слишком часто я в последнее время падаю.
«Может я не там ищу?»
Валя ходил вдоль берега, пытаясь понять, где на самом деле спрятался Водяной Дядька. Его теория про камни с ракушками сбоила. Вот уже неделю Валя нырял-нырял, нырял-нырял в этом месте: пусто.
Может, он все же на Омуте живёт?
Есть у них на реке такое место. Омутом его дети прозвали. Небольшая заводь, окружённая ивами и поросшая тиной да камышами. На Омуте никто никогда не купается: говорят, то место топкое, не успеешь в воду войти, как затянет, засосет. Так и сгинешь.
Пожалуй что нет места лучше для Водяного. Всяк хочет жить там, где ему покойно, где никто не докучает.
Стоит все же проверить. Да и не так страшен Омут, как его местные малюют.
Валя собрался уже было пойти на Омут, но услышал крики с той стороны реки.
— Утонул! Утонул!
По другому берегу бегали туда-сюда, махали руками и кричали свое «утонул» Ваня и Макар, мальчишки из пятого «В» Валиной школы.
Валя добежал до деревянного скрипучего моста через реку, махом его преодолел и подбежал к Ване с Макаром.
— Кто? Кто утонул? — Спросил Валя.
— Дядя Толя утонул. Пошел купаться, и вот и нет его. Вот тут нырнул, а обратно не вынырнул.
— Не вынырнул, — задумчиво повторил Валя.
В следующий же момент он скинул с себя свитер, штаны, остался в футболке и трусах и ринулся в реку.
— Ты кудааааа? — Испуганно закричали мальчишки.
Валя их уже не слышал.
Дядь Толю у них в поселке все знают. Добродушный такой и жутко говорливый мужчок. С ним на улице встретишься, за час не разойдешься: придется обсудить все новости от мирового до поселкового масштаба. Дядь Толя — большой любитель порыбачить. Чуть ли не каждый день сидит на берегу с удочкой, тащит пескаря за пескарем, а потом идёт по улице и каждой встречной кошке пескарей этих скармливает. Конечно, какая рыбалка без бутылочки портвейна. Вроде, и алкоголиком дядь Толю не назовешь, но выпить он любит, что тут скрывать.
Видать, и на сей раз выпил и решил искупаться. Или леска запуталась. Черт его теперь знает, зачем он в реку полез.
Валя ныряет раз. Выныривает.
Ныряет два. Выныривает.
В мутной воле пытается нашарить дядю Толю, но не находит ничего. Песчаное дно. Старые коряги. Водоросли.
«Почему он? Почему ты забрал его? Почему не меня? Я знаю, что он у тебя. Но у дядь Толи жена, дети, внук. Кошки у него. Он им всем нужен! Зачем ты его забрал, Водяной? Взял бы лучше меня! Меня! Я никому не нужен!»
Пока Валя нырял, на берегу собралась толпа зевак. Все они что-то кричали Вале, советовали, но никто не решался помочь.
Валя устал, его то и дело сносило течением, пока не прибило к небольшому островку. Там он нырнул в последний раз и нащупал человеческую ногу. Не было сомнений, что то была нога дядь Толи. Про других утопленников в поселке ничего не говорили, а здесь такие дела не скроешь.
Дядь Толя зацепился за корягу, поэтому Вале пришлось несколько раз нырять, чтобы освободить дядь Толино тело. Наконец Валя выдернул из-под коряги безвольную руку и потащил дядь Толю за нее. Тот сопротивлялся.
«Ещё бы! Всякому у Водяного в гостях понравится! Но это мое место! Моё!» — Шептал Валя дядь Толе в посиневшее ухо, когда волочил того по воде к берегу.
Толпа ликовала и чуть ли не хлопала в ладоши.
— Какой молодец, — ахнула какая-то старушка.
Валя вытащил тело дядь Толи на берег, и только тут толпа зашевелилась, забеспокоилась, кинулась на дядю Толю, принялась давить тому на грудь, раскидывать руки, сгибать ноги.
Валя же бросился обратно в реку и поплыл к той самой коряге.
— Куда ты? — Крикнул ему кто-то из толпы. — За удочкой, что ль? Она ему больше не понадобится.
Но Валя не слушал. Приплыл к коряге, нырнул и зацепился за нее.
«Давай же! Бери меня! Одного твоего гостя я выпроводил, он тебе не нужен. Бери меня! Меня бери!»
Валя был уверен, что Водяной все ещё тут, далеко не уплыл. Ведь он выхватил дядь Толю прямо из его лап.
Валя цеплялся за корягу, но вода-предательница выталкивала мальчишку на поверхность: ты и тут не нужен, плыви себе, мальчик, да подальше.
Когда Валя сдался, вышел из воды, толпа уменьшилась. Лишь пара мужиков курила над телом дяди Толи, решая, как доставить того домой и как сообщить о нем жене.
— Да слухи уже наверняка дошли, — буркнул им Валя.
— И то верно, малец. И то верно, — ответил ему один из мужиков. — А ты молодец. Я в такую холодную воду не сунулся бы. Дождались бы МЧСников с баграми. Но ты прям молодец. А второй-то раз зачем полез?
— Да так, — отмахнулся Валя.
— Ну как знаешь, — не стал приставать с расспросами мужик.
— Какого хрена ты в реку полез?
К вечеру о Валином подвиге, каковым его считали, знал весь поселок. В том числе Валины родители.
Похвалы он не ждал.
Ее и не было.
— Да ладно тебе, — словно уговаривала отца мать. — Говорят, что парень у нас молодец.
Она даже слегка улыбнулась сыну. Улыбнулась — что-то невероятное.
— Молодец? Съешь огурец!
И отец заржал. Да так, что слюна изо рта полетела, забрызгав маму с ее этой улыбкой.
Собственно, и вся похвала.
Потом они все дружно помолчали, пока Валя не спросил:
— Я могу пойти к себе?
Отец пожал плечами:
— Иди. Я тебя не держу. Только это…ты на реку чтоб больше не ходил. Холодно ещё чтоб купаться. Понял?
— Угу, — ответил Валя, скрестив на правой руке пальцы.
Тактика, значит, такая: вспомнить всех утопленников, нырять в тех местах, где тонули.
Все просто.
Валя вырвал лист из тетради и записал:
— Барон.
— Оля К.
— деда Слава.
— Кузьмич с сыном.
— Маша П. — ?
Барон — это их сосед снизу. Бывший сосед. Кличку свою получил не за аристократичные манеры, а за круглое брюшко и смешной длиннополый бархатный пиджак, не снимаемый ни зимой, ни летом. После смерти жены Барон ушел в запой, пил на берегу осенью, река уже покрылась тонким слоем льда. Утонул. Всплыл по весне.
Возможно, утонул он не в том месте, где всплыл, но проверить стоит.
На следующий день сразу после школы (сходил все же, чтобы отец не цеплялся) Валя отправился под железнодорожный мост. Тут-то и нашли разбухшего до неузнаваемости Барона. Поняли, кто это, лишь по неизменному бархатному пиджаку, превратившемуся в сырую тряпку, но все ещё узнаваемому.
Под мостом течение бурное, а камни большие и острые. Тут никто никогда не купается.
Валя неуверенно снял кросовки, стянул свитер, джинсы. Вошёл в воду по щиколотки: сносит. Как тут нырять — непонятно.
Валя добрел до возвышающегося над водой камня: да и мелко, тут вряд ли сидит Водяной, тут ему не спрятаться от человеческих глаз.
Валя в одних трусах прошёлся вдоль берега, пытаясь вычислить, где все же утонул Барон: явно не прям под мостом, туда его просто течением принесло. Мальчик выбрал место на вид глубокое, на берегу поляна, на которой вполне мог сидеть пить тогда ещё будущий утопленник. Нырнул.
Раз. Нырнул. Два. Нырнул. Три.
Пусто.
Нет, не тут живёт Водяной.
Оля К. утонула прошлым летом. Лет девятнадцать девчонке. Купалась на плотике. Место известное — тут многие купаются, но по незнанию можно угодить в водоворот. Он-то и унес бедную Олю К.
Тёть Ира, мать Оли, рыдала-выла прям на берегу, билась головой о землю. Но реку слезами не поймёшь, у нее самой воды достаточно.
Раз пять за два подхода нырял Валя на плотике. Раз пять хотел попасть в тот самый водоворот. Безуспешно.
Водоворотами же Водяной Дядька управляет, а он отчего-то не желает принимать у себя в гостях Валю.
Нет, не желает.
Деда Слава вообще свалился в реку на мели. Говорят, что смерть наступила не от утопления, а от инфаркта.
И чего его тогда в утопленники записали?
Валя вычеркнул деда Славу из списка. На мель даже не пошел: нечего там искать.
Кузьмич с сыном утонули на рыбалке. Самая загадочная смерть. Два здоровых мужика: Кузьмичу было шестьдесят, а сыну его тридцать два. Рыбачили с лодки. Рыбаки, опять же, опытные. Что у них пошло не так, что оба потонули? Никто теперь не расскажет.
Лодку прибило где-то через километр от того места, где вытащили потом утопленников.
Кажется, это было здесь, за ивовыми зарослями. К реке не пробраться: трава высоченная, ивы плотно стоят, поразвесили ветви там и сям. Вход в реку илистый, ноги проваливаются чуть ли не по колено. Вот где отличное место для Водяного!
Но и на этот раз неудача.
Валя проплыл немного, чтобы не бороться опять с ивами, вылез у песчаного обрыва и заплакал от обиды.
— Почему ты меня не принимаешь, скажи? Почему? Почему от меня прячешься, когда я так ищу встречи с тобой? Чем я хуже всех тех, кого ты забирал?
Бульк.
По воде пошли пузыри.
Уж не Водяной ли Дядька здесь скрывается. Валя вглядывался-вглядывался в речную гладь, но ничего больше там не увидел.
Нет, не Водяной то был, рыбина какая-то плеснулась.
Маша П. Девочка из Валиного класса. Тонкая, прозрачная, почти безмолвная. С большими голубыми глазами, что всегда выглядели чуть заплаканными. С Машей никто не дружил. Разве что Аня И. иногда с ней разговаривала, но и так, для галочки, Аня как-никак староста, старосте положено со всеми общаться. Но Маша отвечала односложно, сама никогда разговор не начинала, так что и Аня быстро теряла к ней интерес.
Маша часто болела, поэтому и исчезновение ее в классе заметили не сразу.
Лишь дня через два по поселку поползли слухи, что Маша пропала. Кто-то сказал, что видел, как девочка шла к реке,вот по этой тропинке, что теряется в ивах.
Машу искали в ивах, искали в реке, что текла возле ив, искали по всему поселку, так на всякий случай, но так и не нашли.
Староста Аня и Валя (все остальные одноклассники отказались) ходили навестить Машину маму. Грустная женщина в черном платке постоянно рыдала, пыталась налить ребятам чай, но разливала кипяток и заварку по столу из-за трясущихся рук. А когда Аня с Валей уходили, заговорщицки шепнула им:
— Мы-то с вами знаем, что Маша жива? Она просто спряталась и смотрит сейчас на меня, и смеётся. Вот я ей покажу, проказнице, когда выйдет.
А у самой глаза безумные-безумные.
Тропинка, на которой Машу видели в последний раз, вела в кустарник, что разросся прям у омута. Все дороги (одна тропинка, но все же) ведут к нему.
Может, верна Валина теория? Может, именно на Омуте живёт Водяной Дядька?
Валя отправился туда вместо школы. Какая разница, что скажет отец, если он Валю больше не увидит?
Одежду мальчик скинул и забросил в воду. Потом подумал, что сглупил, ведь это могла быть очередная безрезультативная попытка. Что ж потом домой в одних трусах идти?
Но дело сделано — брюки утоплены.
Валя шагнул в воду, и его сразу утянуло водоворотом в самый центр заводи. Вода здесь была словно более вязкая, непослушная, утежелявшая тело, давившая всей своей мощью. Валя нырнул, открыл глаза: сплошная муть. Мальчик попытался было подняться на поверхность, чтобы набрать ещё воздуха, но что-то опутало его ноги и не давало двигаться.
Водоросли?
Водяной Дядька, ты ли?
Тело Вали выловили батогами лишь на следующий день. Спасатели поначалу отказывались лезть в воду на Омуте. Говорили, что может быть опасно. Потом пригнали лодку и с нее начали рыскать палками по вязкому дну, пока не нащупали Валино тело.
Пастух с противоположного берега видел, как мальчик полез в воду, видел и то, как он не выплыл. Но сразу выловить утопленника не удалось.
Валина мать в истерике билась о землю на берегу, а потом о посиневшее Валино тело. Отец же поначалу пытался успокоить ее, а потом отошёл в сторону, принялся курить сигарету за сигаретой, затем рискнул взглянуть на сына. Подошёл к телу, на котором лежала рыдающая мать, плюнул и сказал:
— Это надо ж таким дураком быть.
Зеваки разошлись. Слезы матери на время иссякли, оставив вместо себя лишь всхлипы. Отец Вали с мужиками перекинули тело на старую простынь и потащили домой.
И никто не заметил, как из воды на них все это время таращились два рыбьих глаза.
— Эх, — сказал Водяной Дядька. — Такого парня у меня отобрали. Он же так ко мне хотел! Так хотел, а вы взяли и нашли его. Зачем, спрашивается? Разве у меня ему плохо было? Эх.
Водяной вгляделся в заросли камыша
— Маша, а ты что застряла? Поплыли домой, там уже чай ждёт. Уж извини, не сохранил я для тебя друга, придется ещё со мной покуковать вдвоем. Плывешь же?
Прозрачно-синяя девочка взглянула с грустью на берег, поросший ивами и ушла под воду вслед за Водяным Дядькой.
Бог
В каждом из нас Бог.
Частичка божья живет в человеке до тех пор, пока не наступит срок ее вернуть. За жизнь важно частичку эту не потерять, не растратить, не загасить. А люди по-разному живут – темнят и темнеют, захлебываются злобой самими же нарожденной, прожигают нутро от зависти.
И умирает Бог в каждом из нас.
И потому спустился Бог на Землю, чтобы следить за своими частицами, чтобы направлять людей на путь истинный, чтобы донесли люди Бога в теле своем до конца своих дней. Донесли, не растеряли-не растратили.
И живет сейчас Бог среди нас.
Николай в каждом Бога подозревает.
Сегодня утром вышел из дома, а в подъезде его консьержка притормозила, денег на ремонт двери входной просит. А в прошлом месяце же сдавали уже! А дверь как скрипела с конца девяностых, так и проскрипит еще лет двадцать. Все знают, что менять ее никто не поменяет, пока возмущение всех сразу жильцов третьего подъезда дома номер шестнадцать не выплеснется с самого двенадцатого этажа до первого.
Николай набрал было возмущения в легкие, да поперхнулся: а вдруг Бог – это консьержка? Ей и лет неизвестно сколько. Николай как себя помнит, все она их дом сторожит, вечно в одном сиренево-седом цвете волос на кудрявой голове-облаке, в круглых очках с толстыми линзами (это, наверное, чтобы людей до нутра самого видеть) и с неизменным набором морщин. Николай за это время от полуметра до двух вырос, сменил коротенькие веселые штанишки на костюм-тройку, курточку на пальто, велосипед на машину, а консьержка все в своем прежнем возрасте и виде пребывает.
Консьержка руку тянет, денег ждет. Говорит, что можно, конечно, и по телефону ей на Сбер перевести.
Николай деньги переводит. Вдруг это на дела какие боговы? Бог, конечно, всемогущ, но без денег на Земле ничего не сотворишь. Это всяк знает.
У консьержки телефон пищит: смс о том, что деньги Николаевы дошли. Консьержка телефон достает, обычный, человеческий самсунг. А на заставке человеческого самсунга – человеческие же дети. Женщина лет сорока и мужчина чуть помладше, а между ними сам Бог-консьержка.
— Дети мои, — говорит консьержка.
Все боговы дети не уместились бы на заставке самсунга. Какой тогда из консьержки Бог? Обознался Николай. Только деньги зря перевел. Мог бы и сразу догадаться: консьержка из третьего подъезда дома номер шестнадцать и носа не высовывает, а если и высовывает, то только до околоподъездной скамейки. Где тут за всем человечеством уследишь, если дальше подъезда ничего и не видишь?
Нет, консьержка – не Бог.
Вышел Николай из подъезда. Дворник-таджик площадку детскую подметает. Может, дворник и есть Бог? Метет свою планету, наводит порядок после ветра, раскидавшего листья, и свиней-людей, раскидавших все остальное.
Но таджик-Бог – это как вообще? Это куда вообще?
А кто сказал, что Бог обязательно русский? У Бога нет национальности. Это все людские выдумки — правила дележа человечества по кучкам.
Нет, дворник-таджик – не Бог. Дворник-таджик живет в своем мирке, метет эту площадку и тротуары, нет ему дела до остального человечества. Дворнику-таджику важно намести столько, чтобы под конец месяца получить тридцать тысяч рублей, отправить двадцать жене в Худжанд. У них с дворником восемь детей. Достаточно. Остальные люди – не таджика дети.
Идет Николай в метро, в каждого встречного и попутного всматривается: кто же из них Бог. А встает ли Бог по утрам? Ездит ли Бог в метро? Ходит ли Бог на работу?
Вот нищий-обездомленый просит в переходе милостыню в грязную шляпу. Не Бог ли это? Нет у него дома на Земле: божий дом на Небе. Стоит себе нищий-Бог в переходе, за людьми наблюдает, пропускает ежедневно через себя толпы. Кто Богу подает, тому все грехи отпускаются, тому вечный рай обещается. Кто Бога не замечает, тот после смерти сам незамеченным останется.
Кинул Николай нищему-Богу десять рублей – все, что по карманам наскреб, остальное все на карточке. Нищий-Бог оскалился черным ртом, слюней-соплей набрал, да как выплюнет их Николаю на ботинок вместе с матами:
— Ты б мне еще рубль, блядь, кинул, ханыга.
Нет, Бог не сквернословит. Бог и денег не считает. Богу поступки важны.
Бог – не нищий.
Ищет Николай Бога в вагоне метро. В спящих мужиках, что не уступают мест пожилым людям, беременным женщинам и пассажирам с детьми. Как знать, может, и Бог неуступчив. Но Бог милостив, это все знают. А спящие мужики в метро – наоборот.
В шумных подростках ищет Бога Николай, но знает, что его там нет – Бог зрел.
В бабушках ищет Бога Николай, но бабушки – лишь только его одуванчики, вот и все, что в них есть божьего.
В деловых женщинах ищет Николай Бога, но Бог не столь деловит. Бог не красит губы в красный цвет и не носит сумочек «Майкл Корс».
Вышел Николай на Маяковской, подождал следующего поезда, чтобы машинисту его в глаза взглянуть: вдруг Бог в машинисте живет, тащит за собой ежедневно толпы людей, тащит, а они все равно не там сходят. Глаза машиниста человеческие, нет в них ничего божьего. Машинист – не Бог, Богу под Землей делать нечего, это не его пространство.
В своих трех коллегах и начальнике высматривает Бога ежедневно, но никак не найдет. В их архиве Бог и двух дней не выдержал бы – от скуки помер, если умирать мог бы. Да и какой из них Бог! У помощницы начальника и самого начальника чертячьи пляски в глазах, особенно как друг на друга посмотрят. А у начальника жена. А у помощницы жених. А они своими чертями в глазах друг на друга зыркают и думают, что никто больше их чертей не замечает.
Бухгалтер Нина Степановна вон замечает, укоризненно качает головой каждый день, языком цокает и глаза закатывает. А Бог бы так не цокал. Бог всепрощающ. Он глаза бы не закатывал, он бы наставил начальника и помощницу его на путь истинный, безразвратный.
Второй, после Николая, архивариус Алевтина – серая мышка, что роется в бумагах и пылью архивной чихает. Бог так не скучен, как Алевтина.
На обеде идет Николай в «Пятерочку» за булочкой с творогом и тыквенным соком. В «Пятерочке» кассирша суровая, поглядывает строго на покупателей и твердой рукой их продукты пропикивает.
— За третью кассу проходите!
Смотрит Николай на кассиршу: уж не Бог ли она? Вон сколько через нее людей в день проходит, про скольких она все знает: кто курит, кто попивает, кто вредную пищу ест. А важно ли это Богу?
— Мужчина! Але! Пакет нужен?
Нет, интонации не божьи у кассирши из «Пятерочки». Бог про пакеты не спрашивает.
А вечером после работы все заново: поиски Бога в метро, на улице, в переходах, на детских площадках. Нет Бога нигде.
Приходит Николай домой. Снимает ботинки. Вешает в шкаф пальто. Проходит в ванную. Моет руки. Смотрит на себя в зеркало: не в нем ли живет Бог? Смотрит в глаза свои Николай, пытается отыскать хоть частичку божью, но пусты глаза его, устал взгляд. Как знать, может, и Бог устал?
Но нет в Николае Бога, от того он его в других и ищет. А как найдет, заберет себе частицу богову, что умерла в Николае вместе с женой его одиннадцать лет назад. Вернет и заново жить начнет.
Щеки
Прабабки когда не стало мать подвела Полю к гробу, стоявшему в гостиной, или в зале, как эту комнату сама прабабка называла.
Подвела к гробу и сказала:
— За ногу подержись.
А Поле пять лет, она покойников до жути боится. Боится на прабабкино лицо взглянуть, хотя потом, когда старше станет, решит, что зря: от прабабки же ни одной фотографии не осталось, а так, может, запечатлелась бы в памяти, хоть мать и говорит, что после смерти у прабабки все морщины поразгладились, помолодела она, да так, что не узнать стало.
А вот теперь Поля прабабку ни с морщинами не помнит, ни без.
Поля к ногам подошла и не поняла, какую трогать – левую или правую. Вокруг еще люди рыдают, незнакомые люди. Отчего, спрашивается, рыдают, если они прабабку хуже Полиного знают. Они так и говорят:
— Сто лет с Наденькой не виделись.
А прабабке всего восемьдесят четыре было.
Левую или правую?
А мать торопит:
— Не бойся-не бойся. Потрогаешь, и пройдет.
А что пройдет, не рассказывает. От этого еще боязнее.
Поля за правую ногу берется, сама на мать смотрит: верно ли делает. Мать головой трясет, что собачка панели в автомобиле, а рот платком прикрыла, а без рта ее Поле непонятно, так сделала или не так.
Это хорошо еще, что на прабабку колготы шерстяные натянули. Поля колготы и трогала. Не прабабку.
Колючие.
Мать говорит:
— Ну, ступай теперь. Будет.
Когда отца не стало, Поля его тоже не трогала. Хотя ей уже двадцать пять было. Покойников не боялась. Тем более покойников родственных.
А потом взяла и зачем-то отца по щеке погладила. И поняла, что касается отца в последний раз. И стала гладить его, гладить, гладить, чтобы за все года нагладиться, что у нее с отцом смерть его отняла.
Отец без морщин был. Пара складок у рта да мимические вокруг глаз, вот и все морщинистое богатство. Щеки мертвого отца гладки. Холодны. Он словно с мороза только что вернулся, отогреться не успел, сразу спать лег. Поля удивилась, что щеки отца такие гладкие, но мать пояснила, что это их в морге так выбрили. Еще зачем-то рассказала, что у мертвых сразу после смерти мгновенно отрастают волосы и ногти. Зачем, спрашивается? Зачем рассказала. Зачем отрастают.
Но щеки отцу побрили. Гладко. Приятно так.
Отец сутки лежал посреди спальни, из которой всю мебель вынесли, лишь шкаф оставили, на нем зеркала простынями завесили. Поля всю ночь у гроба отцовского просидела. Гладила. С утра хоронить надо, а она все гладит и гладит отцовские щеки. Глаза закрывает и представляет, что отец жив, что это он сам так побрился, что лег на пол, потому что желудок опять разболелся, а Поля его жалеет и гладит.
Вот еще немного погладит, и щеки отогреются.
Еще немного.
Еще чуть-чуть.
Пыталась было по груди погладить, руку под рубашку сунула, а там шов. Грубый такой шов после вскрытия. Не скажешь, что его те же самые руки сделали, что отцу щеки выбрили. Больше грудь не пыталась гладить – шва избегала.
Отца закопали, а Поле места себе не найти. Хочется по щекам холодным его гладить. Мать гладит, а у той щеки теплые, мягкие и мокрые от слез. Не то.
Поля бы вот так гладила каждый день отцовские щеки, глядишь, и не так больно бы без него было. Если человека трогаешь, значит, он еще с тобой.
Через три дня после отцовской смерти не стало соседки Люды. Поля к соседям пошла, так принято. Села у гроба и Люду по щеке погладила. Так не принято. Глаза закрыла и представила, что это не Людины щеки, а отца. Обманулась.
Три дня так к соседям ходила и гладила. На Полю смотрели косо, но не гнали, думали, что еще от смерти отцовой не отошла, вот и странничает.
Еще через неделю умер Борька-пьяница. Никто к нему не ходил на проводы кроме его старой полоумной сестры. И Поли. Поля все три дня к Борьке-пьянице выходила. Полоумная сестра напивалась и не соображала ничего, думала, что Поля – это жена Борькина, которой у того отродясь не было.
У Борьки в доме мочой воняет, бутылки по полу разбросаны, идешь и позвякиваешь ими невольно. Сам Борька лежит как-то некрасиво, криво, прямо на полу, словно бросили его и ногой подопнули. Но Поля глаза закрывает и гладит Борьку по щеке. Гладкая, как у отца.
А потом два месяца не умирал никто.
Поля извелась.
Мать заметила, говорит:
— Может, тебе к доктору?
А Поля голову в холодильник засунула и ждет, пока та охладится. А та и не охлаждается. Да если бы и охладилась, какой интерес саму себя по щекам гладить? Не обманешься.
Начала Поля по отцу скучать крепко.
Вот только сейчас начала.
Попыталась было в морг попасть, у них же там трупов предостаточно. А они и говорят словами матери:
— Кажется, вам к доктору пора.
Щек же потрогать не дают.
А патологоанатом молоденький такой, следом за Полей на крыльцо выходит, сигарету закуривает и спрашивает:
— На учете где стоишь?
Поля головой качает, хоть и не понимает, про какой это такой он учет.
— Ну и не надо, — говорит патологоанатом. – Они тебя там только залечат. Если б нормальный психиатр у нас был, это другое дело. А он у нас сам ненормальный. Понимаешь, о чем я?
Поля опять головой качает. Не понимает. Сама смотрит на патологоанатома, а у того на щеке крошки то ли от батона, то ли от пирожка, то ли от вафель. Кто ж вафли прямо в морге ест? Поля зачем-то крошки с лица патологоанатома смахивает, а щека у него холодная. Поля руку на щеку кладет, глаза закрывает. Отец. Папа. Папочка! Ты здесь. Я так долго тебя ждала.
— Эй, ты чего? – Спрашивает патологоанатом.
А руки Полиной не убирает. Щека его под рукой нагревается, теплеет, становится не отцовской, чужой.
Поля открывает глаза:
— Ничего. Просто так. Там крошки были у вас.
Патологоанатом смущен:
— Кто ж так крошки смахивает.
— Как?
— Ну так. Слишком.
И уставился на Полю. А девчонка-то ничего такая, симпатичная даже. И что, что немного сумасшедшая.
— Слушай, у меня через час смена заканчивается. Может, кофе выпьем? – Говорит вдруг патологоанатом, даже для себя неожиданно.
— Кофе? Давай кофе.
Папа очень любил кофе.
— Сережа.
— Полина.
— Ну, до встречи.
Через час Поля уже торчала у морга. Пришла заранее, чтобы не пропустить, когда выйдет Сережа, чтобы он не нагрелся на солнце.
— Ого, да ты не из тех, кто заставляет себя ждать? Нетипично для девушки.
Сережа снова закурил. Поля подошла и прижала руку к его щеке. Еще холодная. Закрыла глаза. Привет, папа.
— Странные у тебя все же привычки, — сказал Сережа. – Ну что, идем?
— Подожди. Еще немного.
Два года подряд каждый день Поля встречает своего мужа Сергея с работы. Ей непременно нужно встретить его, встретить отца. Сережа терпеливо сносит обряд. Ему даже нравится. Есть в этом что-то особенное, пусть и странное, но ласковое.
Отец опять становится Сережей.
— Привет. На ужин сегодня пюре с котлетами.
И шепотом:
— До завтра, пап.
Похороны
— Авдотья Семеновна была прекрасной женщиной. Прекрасной, — пришептывал сморщенный седой мужичок ростом не выше памятника, поставленного матери Авдотьи Семеновны самой же Авдотьей Семеновной, которая в черном лаковом гробу с бордовой обивкой уже опустилась в рыже-черную землю и готовилась присыпаться землей.
Дочь Авдотьи Семеновны утыкалась в клетчатый носовой платок, трясла головой, словно укоряя мать за то, что та отправилась в мир иной так рано.
Соседка Авдотьи Семеновны причитала так громко, что можно было решить, что в жизни соседки не было никого ближе Адотьи, что даже дочери она не столь дорога.
Внуки, а их у Авдотьи Семеновны сразу трое – Ваня (двадцать лет), Маша (пятнадцать лет) и Илья (тринадцать лет) – держались матери и хмуро поглядывали на соседку. Та мешала им безмолвно скорбеть.
Скромным рядком чуть поодаль стояли бывшие коллеги Авдотьи Семеновны. Первый в рядке, бывший завхоз ЧП «ООПР» Степанов, сжимал обеими руками огромный иссиня-зеленый похоронный венок с золотыми лентами и надписью «От коллег». Остальным руки девать было некуда, поэтому они скорбно разложили их по карманам.
— Прощаться будете? – Спросил мужик из похоронной бригады.
Мужику эти похороны – тьфу. У него таких похорон каждый день да не по одному разу. Мужик к похоронам привыкший, в похоронах толк знающий.
— Так попрощались же, — сквозь платок прошелестела дочь Авдотьи Семеновны.
— Землю не бросили, — пояснил мужик.
А зачем бросать землю, он и сам уже не помнит. Надо.
Дочь Авдотьи Семеновны сунула платок в рукав, взяла щепотку рыже-черной рыхлой земли и, уставясь на гроб, словно и того вот-вот должен раздаться стук воскресшей матери, кинула землю в могилу. Внуки слаженно один за другим повторили ритуал. Коллеги побросали по горсти. Первым – завхоз Степанов, одной рукой все еще хватающийся за венок. Соседка, не переставая причитать, накидала целых пять горстей. Чтоб наверняка.
Мужик из похоронного и еще двое оттуда же бодро заработали лопатами. Две минуты, и над телом Авдотьи Семеновны, облаченным в черный лакированный гроб, возвысился рыже-черный холм. В него воткнули деревянный крест, пояснив дочери Авдотьи Семеновны, что когда земля осядет, можно будет крест на памятник сменить, обложили по кругу искусственными цветами и однотипными похоронными венками, кинули горсть конфет, налили рюмку водки, прикрыли хлебушком и оставили Авдотью Семеновну отдыхать веки-вечные.
Василий Петрович подошел к памятнику матери Авдотьи Семеновны. С памятника на него смотрела серьезная бабушка в беленьком платочке. Василий Петрович уважительно поклонился бабушке, затем посмотрел на деревянный крест: ничего, скоро и на его месте памятник установят. Чай, не хуже этого.
— Ай, как жалко. Такая молодая! – Услышал Василий Петрович. – Всего семьдесят три!
Оглянулся. Там – соседка. Только уже не причитающая.
— Угу, — буркнул Василий Петрович.
— А вы ей кем приходитесь? – Спросила соседка.
Она с прищуром смотрела на немолодого мужчину в фетровой коричневой шляпе и старомодном пиджаке.
— Да так, — ответил Василий Петрович и отошел от могилы Авдотьи Семеновны.
— Поминки в час, — уточнила соседка.
— Угу, — ответил Василий Петрович и вышел за оградку.
Василий Петрович поминок не любил. Странно это – чью-то смерть бутербродами заедать.
Вот похороны – другое дело. Есть в них свое очарование. Последний путь. Дальние проводы. Но никто не присядет на дорожку.
Василий Петрович вышел с кладбища. По традиции приподнял шляпу и поклонился старушкам, торгующим возле входа цветами. Те весело замахали Василию Петровичу в ответ:
— Как поживаете?
— Да понемногу, — это Василий Петрович им в ответ.
— Подойдете? Поговорим. Чаю нальем. Хотите?
— Не откажусь.
Василия Петровича тут знали. И он всех знал. Он на похороны каждое воскресенье ходит. По субботам – тоже, но только на другое кладбище. Возле того цветами никто не торгует.
Вообще ему нравились похороны на Ваганьковском. Масштабные. Красивые. Многолюдные. Идешь, и чувствуешь себя частью чего-то великого. Особое счастье – попасть в похоронную процессию. Но это время нужно подгадать, а не всегда получается. Однажды Василий Петрович даже вычислил актера, которого на Ваганьковском собирались хоронить, и заявился сначала в театр, на сцене которого стоял гроб с тем самым актером. Василий Петрович и к гробу подошел, и постоял, подумал о великом: сделал вид, что об актере, хотя не припомнил, где тот снимался, в каких фильмах, и зачем-то поцеловал актера, и театрально вздохнул. Потом на двух автобусах добирался до кладбища, опасаясь, что не успеет к похоронам. Но успел. И очень был собою доволен. Отличный получился похоронный денек. Насыщенный. Там еще в тот день еще кого-то хоронили на Ваганьковском. И его заодно проводил в последний путь Василий Петрович.
А по воскресеньям он ездил на Пыхтинское. Скромное такое кладбище на окраине Москвы. И людей там хоронят скромно. Есть в этом что-то умиротворяющее. Правда, иногда провожающих родственников так мало, что приходится Василию Петровичу проходить в соседнюю ограду, вроде как навестить кого-то другого пришел, потому что незаметно уже не пристроиться – вычислят чужака. А на похороны чужие лишь коситься. Не очень-то удобно.
И обязательно постоять потом у свежей могилки, пока родственники не уйдут. Последним самым проводить усопшего. И конфету съесть. Это, кстати, за поминки не считается. Конфеты с могил Василий Петрович так просто ел: уж больно сладкое любил.
Старушки с Пыхтинского Василия Петровича любили. Он им и про похороны сегодняшнего дня всегда все расскажет: кого хоронили, в чем, кто был, кто плакал, а кто нет. Особенно им нравилось, когда кто-то с ума от горя сходил. Уж больно красочно об этом Василий Петрович рассказывал. Об остальном – всегда сухо, кратко, словно отчет составляя. А то, как однажды вдова чуть в яму за мужем не прыгнула, крича, чтоб закопали ее с ним, или то, как мать отказывалась понимать, что в гробу сын ее лежит, расписывал Василий Петрович во всех непохоронных красках.
Еще цветы у них бывало покупал. А у Пыхтинского торговля так себе всегда шла. Старушки больше компании ради собирались, а не для заработка. Так что, считай, постоянным покупателем Василий Петрович был. Вот только цветы он эти, искусственные, домой отвозил. А зачем – старушки не ведали.
Василий же Петрович складывал цветы с кладбища в спальне, некогда супружеской. Но с тех пор, как жена его, Клавдия Ивановна, бросила Василия Петровича, спальня из супружеской превратилась в пустую, хотя все вещи в ней, кроме одежды жены, остались на прежних местах. Но Василий Петрович заходил в спальню и видел на ее месте огромную черную дыру, что два года назад засосала его жену и не отдает теперь. Ведь иначе бы Клаша его не бросила под старость-то лет. И ладно бы к детям ушла, а она, смотрите-ка, другого нашла! Так и сказала:
— Я устала от тебя, Вася. Я к другому ухожу.
А тот другой лежачий совсем (Василий Петрович узнавал) – только головой может по сторонам вертеть. Клавдия Ивановна с ним в поликлинике познакомилась. Нашла тоже место для знакомства! Его туда сиделка привезла на МРТ. И Клавдия Ивановна, не обращая внимания на сиделку, в очереди разговорилась с тем, другим. И влюбилась в его говорящую и по сторонам вертящуюся голову.
Кто ж так быстро влюбляется?
И через неделю ушла к другому, сместив сиделку, оставив на месте спальни черную дыру.
А у нее самой – страшная болезнь, о которой Клавдия Ивановна запретила говорить Василию Петровичу. Сидел в ней рак. Василий Петрович все представлял, как этот рак своими клешнями отщипывает от печени жены по кусочку и пожирает жадно.
Врачи Клавдии Ивановне отвели пять лет, из которых три уже прошло, и еще два она с другим прожила. По подсчетам Василия Петровича должна вот-вот уйти от него совсем. Еще к одному Другому, но к тому ревновать не стоит. Тот потом и Василия Петровича к себе пригласит. И встречу с Клашей устроит.
Василий Петрович сначала звонил жене: она неосмотрительно дала ему телефон другого дома.
— Ты на что меня оставила? – Кричал в трубку.
Жена молчала.
— Неужели тебе меня не жалко? – Плакал в трубку.
Жена молчала.
— Да ты ему нужна как бесплатная сиделка, — предупреждал в трубку.
Жена молчала.
А потом разобиделась и стала трубку бросать, едва только слышала в ней голос бывшего, хотя формально и не бывшего, мужа.
Василий Петрович все звонил, звонил, звонил. Даже по ночам. Дышал в трубку, как маньяк какой-то. В итоге перезвонила ему дочь и сказала:
— Пап, ты маму не мучай. У нее все хорошо. А то она так от тебя устала, что приказала нам даже на свои похороны тебя не пускать. И не говорить тебе, когда ее не станет.
Василий Петрович на дочь заорал:
— Я тебе покажу, не говорить!
И много еще неприятного высказал. А потом позвонил сыну и ему все то же самое повторил.
И дети как будто тоже от него ушли к другому. И понял Василий Петрович, что действительно никто не скажет ему о смерти его Клаши. И будет провожать ее в последний путь лежачий мужчина, который даже горсть земли не сможет в могилу кинуть.
Вот тогда-то и стал Василий Петрович провожать на тот свет всех, кого хоронят по субботам на Ваганьковском, а по воскресеньям на Пыхтинском. Чтобы они, когда настанет час и минута Клавдии Ивановны, передавали ей приветы от оставленного мужа, чтобы поняла она хотя бы после смерти, что зря так с ним обошлась. Чтоб жалела об этом и ждала Василия Петровича у ворот в рай, а не того, другого.
А он складывал цветы в пустой для него спальне, пытаясь наполнить ее. А черная дыра и цветы пожирала. Но знал Василий Петрович, что когда наступит тот самый час, та самая минута, выплюнет черная дыра все кладбищенские цветы. Сложит из них Василий Петрович один огромный прощальный-простительный букет и отнесет на могилу Клаше, покроет земляной холмик полностью, чтобы покоилась жена в красоте неописуемой.
А пока нужно для нее приветов как можно больше поднакопить, чтобы точно ждала. То-то она удивится, когда у ней с приветом от Василия Петровича даже актер подойдет!