Артемий Леонтьев
ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ СЖЕЧЬ (Сборник рассказов)
Археология одиночества
В этом году Розе Белозерской исполнилось пятьдесят – ухоженная женщина с холёной кожей и свежим подвижным лицом никогда не курившего человека выглядела не столько на свои годы, сколько на собственное желание восприниматься хотя бы тридцатидевятилетней. Если у неё случайно завязывался диалог с кем-нибудь из женщин, она говорила, что ей сорок четыре, а с мужчинами – с мужчинами давно уже не приходилось ни кокетливо лукавить, насчёт своего возраста, ни загадочно отмалчиваться, их Роза просто не впускала в свою жизнь: то ли держалась за память по умершему от рака мужу, Андрею, её первому и единственному мужчине, то ли просто не видела достойного человека, чтобы попробовать начать с ним что-то новое. Всё познаётся в сравнении, а окружающие представители мужского племени, которые были в поле зрения, не перешибали в ней чувств к умершему супругу – память о нём была всё так же свежа, как запах его старой одежды в шкафу, так же зрима и осязаема, как совместно нажитые за время двадцатипятилетнего брака толстощёкие и румяные книги с пыльными переплётами, с такими же уставшими и потрёпанными корешками, какой себя ощущала одинокая женщина. Как следствие, было совершенно не понятно, ради кого молодится Роза, если избегает знакомств и только изредка видится с некоторыми из своих старых подруг.
О муже в квартире напоминало всё – посуда, мебель, одежда, сам ремонт, давно сделанный совместными усилиями, так что каждая морщинка обоев на стене напоминала ей о двух молодых и счастливых людях, измазанных краской, смешливых и влюблённых, о мужчине и женщине с газетными пирамидками на головах, о том, как много лет назад размахивали здесь липкими кисточками, приклеивали бумажные полосы обоев к стенам, пытаясь благоустроить маленький и тихий мир квадратных метров своей робкой любви в пугающе бездонном и необъятном мире – они с хохотом роняли эти шелестящие листы на себя, целовались, подхватывали, старательно прижимали к стене, прикрывая наготу собственного пристанища, стремясь сделать его более надёжным и обжитым: из-за следов штукатурки и краски на лицах они напоминали двух счастливых детей, измазавших себя талым мороженым. В те дни ленинградская квартира, принадлежавшая за время своей бытности столь многим, прошедшая революцию и блокаду, обретала своих новых хозяев, а хозяева обретали её. Здесь зачиналась новая жизнь, опускались в землю молодые корни. Наверное, только сейчас Роза в полной мере понимала: тогда, когда они с мужем кадили здесь кисточками, банками и вёдрами, размахивая всем этим, как священники, они делали нечто большее, чем просто капитальный ремонт, они производили некое таинство освящения этих квадратных метров, их благословения для того, чтобы в будущем слиться с этим пространством и превратить его в нечто неотделимое от их с мужем общей судьбы. В полной мере квартира открылась перед своей хозяйкой только сейчас, сбросила с себя покров, всегда делавший жильё лишь фоном. Теперь же стало очевидно: она не фон, не декорации к жизни, а хронос и топос мира супругов Белозерских, нечто почти одушевлённое.
После смерти Андрея его тапки продолжали стоять рядом с кроватью, на полке в ванной – его зубная щётка, рядом – бритвенный станок и лохматый помазок, даже на кухне стеклянная банка растворимого кофе, купленного им, когда он в последний раз ходил в магазин: кофе оставалось на донышке, может быть, чашек на пять – со смерти мужа прошло чуть больше года, но Роза так и не опустошила её до конца, как будто специально перешла в последний момент на пакетированный чай, чтобы сохранить не столько банку, сколько иллюзию присутствия любимого мужчины, который не похоронен, он только вышел на балкон покурить или уехал в командировку. Даже на кресле в гостиной до сих пор висели его футболка и шорты, в которых он ходил по дому – поначалу Роза прибралась после похорон, а когда утром одна проснулась в постели, вышла в другую комнату и увидела эти пугающе пустые, невыносимо прибранные кресла, какую-то безжизненно-опрятную и лишённую следов квартиру, у неё случилась истерика, после чего разбросала по дому некоторые вещи Андрея, чтобы ощущать квартиру живой, а себя не такой одинокой. Вот уже больше года на журнальном столике лежала недочитанная им книга с закладкой на 199 странице, на кресле – шорты с футболкой, на подоконнике пачка сигарет и чугунная пепельница в виде большой рыбины, раскрывшей огромную пасть с горстью пепла, перемешанного с пылью и поросшего паутиной.
Безусловно, у каждой квартиры, как и у всякого человека, есть своя история, которая выражает себя через миллион деталей и частностей, вот и квартира Белозерских в какой-то момент заговорила, рассказывая Розе свою историю. Только сегодня утром женщина разглядела на стене проступающие под обоями очертания печки-буржуйки, вернее, её основания – то место, где она когда-то стояла прислонённая к стене. От этих очертаний печи повеяло блокадным холодом и голодом, душераздирающим и безысходным, мучительным. Роза не могла понять, как и почему не увидела этот выпуклый прямоугольник скорби в то время, пока они с Андреем обклеивали комнату обоями. Обнаружив на стене эти линии сегодня утром, зримо представила у несуществующей ныне печи перепуганных, уставших людей, измученных историей и её потрясениями; Роза увидела, как они жались здесь друг к другу, ища объедки перепадавшего им уюта, тепла и жизни. Наверное, была слишком счастлива тогда, чтобы замечать следы чужого несчастья, тем более такие туманные и косвенные. А подняв глаза к потолку, Белозерская остановила взгляд на лепнине XIX-го века – печати тех времён, когда их с Андреем квартира была лишь одной из многих комнат какой-то очень богатой и сытой семьи. Лепнину, само собой, Роза видела, но как-то не «прислушивалась» к ней и не анализировала, поэтому только недавно стала соотносить её с Российской империей и той дворянской или купеческой семьёй, что жила здесь до революции. Раньше она смотрела на потолочную лепнину, только как на лепнину, а сейчас, как – на историю: женщина стала восприимчива, она вслушивалась в окружающее пространство, всматривалась в черты своего уходящего мира так, как всматриваются в черты лица того, с кем приходится расставаться, вопреки желанию быть вместе. Нет, Роза не чувствовала себя старухой и не готовилась к смерти, просто как-то отчётливо осознала, что её жизненная история завершилась с того самого момента, когда все зеркала квартиры занавесило чёрной тканью, а в центре гостиной появился гроб с Андреем. Теперь здесь нет ни чёрной драпировки, ни гроба, но всё то, что тогда было привнесено в её жизнь и квартиру, прочно поселилось здесь, пустило корни и обосновалось навеки.
В прихожей на оленьих рогах висели кепка-пролетарка и его вязанная шапка с шерстяным шарфом: впотьмах, когда Роза только входила в квартиру, они напоминали развалившегося на вешалке кота. Женщина не стирала все эти вещи, не отдавала дорогую для сердца, привычную, почти сросшуюся с её миром одежду в химчистку, мало того, упаковала его штаны и верхнюю одежду, некоторые сорочки и футболки в полиэтилен, чтобы сохранить запах любимого человека, пытаясь мумифицировать его дух, который она время от времени вскрывала, как консервы: достав из шкафа вещи мужа, стягивала с них полиэтилен и устраивала себе ностальгический пир запахов и ретроспективных ассоциаций, раскладывая всё это на брачном ложе из массива дуба – на старой громоздкой кровати, доставшейся от свекрови. Тяжеловесная и монументальная эта кровать стояла в спальной комнате с того самого дня, как они с мужем сюда въехали, сначала зиждилась здесь так, как в порту на якоре стоит стройная шхуна, свежевыкрашенная и крепко сбитая, нетерпеливая, с весёлым поджарым скрипом, напоминавшим хруст моложавых косточек и сухожилий, в любой момент готовая сорваться с места и устремиться в неизведанную, а потому так сильно намагниченную новь фиолетовых горизонтов, томных закатов и нежно-розовых рассветов; этот семейный корабль, сумевший так много пройти и по петляющим руслам рек и по открытым морям их личной жизни, преодолевший не один шторм и не единожды садившийся на мель, неизменно прорывался вперёд без течи и пробоин, менялся вместе с супругами, он изнашивался и стирался так же, как изнашивалась и стиралась их страсть, их жизнь, но не любовь друг к другу; это без конца стареющее судно, как бы навеки вечные связало своей кормой двух людей, отправившихся в кругосветное путешествие с тех самых пор, как расписались в ЗАГСе и венчались в церкви. И вот теперь эта уставшая посудина бросила якорь, она тяжеловесно и лениво покачивалась на размеренных волнах – в ней до сих пор ощущалась жизненная сила и энергия, но было и другое: какая-то тоскливая обречённость… Роза не могла привести в дом нового мужчину, даже вообразить было трудно, как можно лечь на этот семейный корабль из массива старого дуба с другим человеком, ведь скрипучая эта кровать нечто значительно большее, чем просто предмет мебели или интерьера, так же и книги были не вещами, скорее, сгустками воспоминаний, призраками прошлого, слившимися воедино, как озёрная застоявшаяся вода с цепким и тягучим туманом над ней.
Женщина разложила на кровати твидовый костюм-тройку, который до сих пор производил солидное впечатление – свадебный костюм мужа. Андрей купил его с тем расчётом, чтобы носить в дальнейшем по особо торжественным случаям, но так сложилось, что за нехваткой этих самых случаев, стал надевать всякий раз, когда уходил в очередной день своей повседневности. Сильнее всего были изношены брюки и пиджак, правда, вследствие этого они выглядели только лучше, как-то одушевлёнее, тогда как жилетка хоть и светилась новизной, пусть несколько выцветшей и чуть полинялой, но всё-таки новизной – её всё равно как будто не столько время тронуло, пометив своим клеймом, сколько окатило раз каким-то очень крутым кипятком, оставив на ней белёсый оттенок прошлого, который совершенно стёрся с брюк и пиджака. Добротное шерстяное сукно хорошей выделки, как и натуральная кожа, от непрерывной носки только выигрывают, делаются благороднее, словно выдержанное вино, вот и с костюмом покойного мужа была та же история: разве что заплаты на брюках несколько портили их почтенный вид – одна между ног и ещё две на коленках.
Особенно хорошо держала запах мужа кожаная куртка с подкладкой: изношенная до глубоких трещин и стёртая на локтях почти до дыр, хрустящая и шершавая, точно кусок чёрствого хлеба, она напоминала восковой слепок, взятый с Андрея – финская куртка (купленная, впрочем, в Эстонии, а если точнее, в Эстонской ССР, куда ездили на Новый год) относилась к категории «вечных» вещей, которые можно было считать никогда не выходящими из моды, в ней каким-то неведомым образом сквозил и гонорок пацанской щеголеватости и, одновременно с тем, что-то брутально-почтенное; куртка отлично сочеталась как с деловым костюмом, так и с рабочей робой, спортивными штанами или джинсами, за что и ценилась Андреем особо, отчего он практически не снимал её. Роза практически не отделяла эту куртку от тела своего любимого человека, и не была в этом ощущении одинока: свекровь предлагала похоронить своего сына именно в ней, но Роза воспротивилась – не захотела лишать себя, возможно, самой важной вещи своего священного фетиша. Данный предмет воспринимался осязаемо теплокровным и дышащим, всякий раз женщина всматривалась в него, да и в остальные свои распелёнатые сокровища, как в зеркальное отражение, то ли силясь понять что-то о себе самой и своей жизни, то ли действительно с таким маниакальным усердием вспоминая своего первого и единственного. Глядя на неё со стороны во время этих церемоний с одеждой умершего супруга, можно было подумать, что Роза осуществляет некий религиозный обряд: так чинно и сосредоточено она держала себя, так торжественно возвышалась на своём капище, как-то даже по-жречески.
Женщина ничего не могла с собой поделать, но в небольшой петербургской двухкомнатной квартирке третьего этажа, где прошла большая часть жизни Розы после её переезда с Урала, воспоминания цеплялись именно за предметы, за вещи интерьера и одежду, так что жилище невольно превратилось в музей, посвящённый любимому мужчине. Она тенью слонялась по этой кладовой памяти, являясь единственной её хранительницей, где дубовый ковчег брачного ложа и старые книги, шторы, купленные на оловянную свадьбу, узбекский ковёр на полу, похожий на пёструю цветовую галлюцинацию, парные снимки на ореховом комоде, подаренные на 8-марта серьги с маленькими изумрудами, малахитовая статуэтка слона, привезённого из Индии, фигурка домового, вырезанная суздальским мастером из липы, или серебряное кольцо с бирюзой – всё было напрямую связано с мужем, всё было вещественным наследием их любви, морской пеной их прошлого. Даже магнитики на холодильнике воспринимались как карта их отношений, которые Роза всегда рассматривала в хронологическом порядке: керамический «Выборг» с пузатой башней (их первая совместная поездка, самый старый магнитик с отколотым уголком); магнит «Гантиади» напоминал о медовом месяце, который, впрочем, продлился только десять дней – тогда в 80-ые её даже после Ленинграда поразило, насколько хорошо жили абхазы, кормясь за счёт аренды своих квартирок и «кукольных» домиков из фанеры, за счёт продажи мандарин, которые росли щедрее и настойчивее, чем на уральской родине Розы сорняки с крапивой; все эти холёные и сытые мужчины беззаботно разъезжали на белых жигулях, восседали в ресторанах, попивая вино и проворачивая свои торгашеские деляги с видом доморощенных падишахов – Роза невольно сравнивала эту жизнь с тем миром, из какого уехала лимитчицей в Ленинград, вспоминала, как на Урале выживали до замужества своей семьёй, как ходили в магазин с пустыми прилавками, получали по талонам кусок сливочного масла и несли его, держа обеими руками, словно младенца; магнитик «Анапа» напоминал о том, как сильно оба сгорели тогда, мазали друг друга сметаной и корчились от боли во время занятий любовью, стараясь во время близости, по возможности, не соприкасаться телами. «Псков» и «Великий Новгород» – на два этих города у них была всего лишь неделя, а оказалось, что на один только Новгород нужно по меньшей мере дней шесть, чтобы успеть увидеть всё самое важное: древние церкви, монастыри, фрески, мастерские и выставки. Потом очень хотела вернуться, чтобы наверстать то, что не успели, но как-то не сложилось, эта поездка так и осталась незаконченной.
Дальше следовали все магнитики с городами Золотого кольца, потом у них с мужем началась страсть к горам и они объездили весь Кавказ, Алтай, Кольский полуостров, Урал (Роза часто вспоминала ночёвки в спальниках, пробуждения ясной головы, ошалевшей от свежего горного воздуха, который буквально ошпаривал своей льдистой чистотой, когда ты вылезал из палатки и не верил глазам, потому что не может-не может быть такой красоты, а всё-таки она есть); после чего, в среднем раз в год, на холодильнике один за другим появлялись магнитики «Финляндия», «Калининград», «Литва», «Польша», «Латвия», «Венеция», «Прага», «Берлин», позднее начались финансовые трудности, магнитики стали украшать их жизнь реже, иногда раз в два, а то и в три года, зато теперь Роза прилепляла их к холодильнику с ещё большим смаком, чем раньше, даже с какой-то торжественностью – так разбивают бутылку шампанского о корпус спущенной на воду лодки. «Бельгия», «Франция», «Португалия», «Ирландия», «Шотландия», «Исландия», «Мексика», «Индия», «Катманду», «Петропавловск-Камчатский», «Каир», «Тель-Авив», «Мадрид», «Байкал», «Сицилия», «Узбекистан» – каждый магнитик невольно становился замочной скважиной, через которую Роза заглядывала в их прошлую поездку и во все те эмоции, что были связаны с ней. Стояла перед холодильником, как Александр II, взирающий на карту Российской империи до продажи Аляски: казалось, что перед ней необъятный, совершенно феноменальный мир – их с Андреем семейное царство.
Книги не являлись исключением: есть написанные в соавторстве, а есть те, которые прочитаны вдвоём, таковой была почти вся их семейная библиотека. Их книги исследовались совместно, первопроходцем была Роза, она делала карандашные пометки, плюсами и восклицательными знаками помечая самое значительное, яркое и необыкновенное, вызвавшее самые сильные эмоции и впечатления, а минусами – то, что не стоило брать во внимание, и только после этого «естественного отбора», как его называл муж, за книгу брался Андрей, ступая след в след – он читал только те вещи, что в содержании пометила для него жена, полностью доверяя её вкусу. Часто супруг дополнял на полях её плюсы, минусы, восклицательные знаки и вопросы своими краткими замечаниями, поэтому, чем интереснее и важнее для них обоих была книга, тем больше в ней оставалось карандашных следов, иногда казалось, что такие книги – самые драгоценные, они тщательно изрыты ими, и как-то даже отяжелели от испещрившей их карандашной клинописи. Каждый из супругов видел что-нибудь такое, чего не замечал другой, таким образом, два человека превращались в идеального и очень внимательного читателя. Складываясь в своём восприятии литературы в общую копилку впечатлений и осмыслений, они ещё теснее связывались в единое целое, скрепляясь в том, в чём их ещё не скрепила общая телесность постели и каждая новая ночь, проведённая в ней. Роза воспринимала книги, как символ их душевной близости, а вековечную кровать из дуба, как символ близости чувственной: сейчас, когда после смерти мужа прошло чуть больше года, этот дуализм её одинокого интерьера становился особенно невыносимым. Обращаясь к воспоминаниям, она снова и снова проходила в своём воображении проторенными тропами собственной прожитой жизни, делая это с безнадёжным отчаянием, так, как если бы прошлое было единственно возможным для неё направлением – так всплывает на поверхность воды тот, кому не хватает воздуха.
Самые истрёпанные, лохматые и грузные книги – те, которым хотя бы однажды признались в любви – в них всегда остаются собранные в густой осадок впечатления благодарного читателя, который однажды вошёл в эту книгу, как в реку, и преобразился в ней. Такая книга всегда отличается от просто прочитанной и уж тем более от новой, ещё нетронутой человеческими эмоциями и прикосновениями. Возможно, именно поэтому после смерти мужа женщина практически перестала читать, а если и подходила к книжным полкам и брала что-нибудь, то только листала, не углубляясь, а как-то больше перебирая и оттряхивая, пристально вглядываясь в карандашные пометки на полях: женщина, будто археолог, перебирала это своё припорошенное вечностью богатство – усердная и отстранённая, казалось, она погружалась на досягаемую лишь ей одной глубину. Книги были для них обоих возможностью преодолеть обыденность: счастливые в своей взаимной любви и такой уютной, такой просторной близости друг с другом, всё же ни Роза, ни её муж не могли быть удовлетворены своей жизнью, во-первых, потому что их брак оказался бездетным, а во-вторых, большую часть своей жизни они отдавали нелюбимой работе, куда ходили пять дней в неделю, двадцать дней в месяце: она трудилась в бухгалтерии, он – одно время водителем, потом электриком в порту. Книги стали для них тем пространством, в котором торжествовало самое задушевное и сакральное, самое глубинное и яркое, способное компенсировать всё то, чего жизнь как будто не додала им обоим – в книгах, таким образом, торжествовала не только их мысленная, но и пространственная свобода.
Не единожды Роза убеждалась в том, что большинство людей, объездивших множество стран, не вынесло из этих поездок даже самой малой щепотки «соли» – чаще всего в разговорах с ними, в весёлом и чуть хвастливом огоньке их глаз проницательная женщина находила лишь скомканное и пустопорожнее, очень поверхностное, что-то исключительно суетливое и лишь зрительное, взбаламученное однажды и в раз осевшее тиной – в большинстве случаев речь шла о формальности присутствия в новом месте. Только иногда она ощущала в человеке, совершившим поездку, определённое преображение, нечто свежеиспечённое, постигнутое и новообретённое в пути: дорога – это прежде всего разговор с самим собой, но слишком часто поездка куда бы то ни было превращается в нечто бесплодное и холостое, потому что желание увидеть больше всегда становится соблазном, а значит и преградой, не оставляющей возможности по-настоящему погрузиться в атмосферу, культуру и реальность нового места. Вот этой способности на погружение через неподвижность во время движения Розу с мужем и научили книги, поэтому после смерти супруга Белозерская в каком-то смысле приковала себя к одному месту, оставаясь в нём неподвижной – теперь это не было неподвижностью в поездках, это стало неподвижностью молчаливого храма, который самодостаточно обращён в себя, потому что полон своим богом.
Женщина плавала в квартире, как в аквариуме, и едва ли смогла бы ответить, что сильнее всего сдавливало её – густое и жирное, как топлёное молоко, счастливое прошлое или бесплодное будущее? Перенасыщенность светлыми воспоминаниями или прозрачные душные стенки их оков, которыми ограничено теперь настоящее? Бездетность, смерть мужа или разлитая по всей жизни спокойная и грустная радость человека, ощущавшего себя одиноким только последний год своей жизни, а в остальное время бывшим простодушно счастливым? Роза плутала в этих вопросах, в закоулках времени, не в силах понять, чего в её жизни всё-таки больше: прошлого, настоящего или будущего.
Женщина вспоминала, как незамысловато и пресно начинались их отношения: они познакомились в продуктовом магазине, стояли в очереди перед кассой, потом случайно разговорились, обменялись улыбающимися взглядами, телефонов тогда не было, а адрес общежития, в котором жила, Роза давать не хотела, поэтому просто на словах договорились о месте и времени встречи, и в этом было так много хрупкости и уязвимости, что ещё больше будоражило – когда Роза думала о том, что вот сейчас в её троллейбус врежется какой-нибудь пьяный идиот или кто-нибудь из них, она или Андрей, подвернёт ногу или попадёт под машину, отравится завтраком, нарвётся на грабителя, и две линии не пересекутся в единой точке больших ожиданий, сильнейших желаний и великих предчувствий. Благо, обошлось без эксцессов, место и времени встречи остались непоколебимыми, оно удержалось на плаву, благодаря усилиям двух людей отмести всё то, что могло бы помешать кому-то из них появиться там и улыбнуться друг другу, через пару дней они действительно увиделись в той Пышечной на Большой конюшенной 25: она пила тогда кофе со сгущённым молоком, он заказал томатный сок, куда щедро сыпанул перца, от чего крепко чихнул – как-то по-щенячьи влажно и очень трогательно. Роза потом неоднократно ловила себя на мысли, что именно с того момента, когда широкоплечий и басовитый Андрей так смешно и беззащитно чихнул, и началась её нежность к нему. В ту первую встречу Роза не хотела говорить, что приехала в Ленинград лимитчицей, думала даже соврать, потому что носила на себе этот ненавистный статус, как еврей из гетто – жёлтую звезду Давида. Была уверена: с такой правды могут начаться нормальные отношения только с себе подобным, таким же понаехавшим, нищим и бесправным, какой была она, но узнав, что и Андрей, хоть и коренной петербуржец, всё-таки простой работяга, осмелела и сказала как есть – он отреагировал с полным безразличием.
После этих взаимных признаний, которые тогда казались ей важными, а сейчас вызывали своей трагикомичной нелепостью лишь улыбку сухих поджатых губ, Роза и Андрей просто продолжали жить своими жизнями, проводить вместе всё больше времени, привносить друг в друга всё больше от себя и своего, и так до тех пор, пока миры их интересов и привычек окончательно не ассимилировались друг в друге. Дошло даже до того, что Роза стала разбираться в технике, электронике, двигателях: заземление, законы Кирхгофа, степень сжатия, поляризация, кривошип, плунжер и фазовращатель – стали для неё преисполненными однозначного смысла словами, она стала разбираться в футбольных клубах, смотреть игры Лиги чемпионов и Европы UEFA, турниры КХЛ и NHL, а Андрей в свою очередь полюбил художественную литературу, к которой оказался так неожиданно восприимчив и чуток, моментально улавливая любую фальшь своим не замыленным, как у филолога, взглядом. У них появились общие любимые песни – та музыка, которая принадлежала только им одним, потому что была открыта и прочувствована вместе…
Вместе с тем Андрей не переставал убеждаться, что знает свой родной город значительно хуже, чем его успела узнать недавно приехавшая Роза, поэтому не он ей, а она ему показывала самые интересные и знаковые места – Андрей хорошо знал все районы, названия улиц, дорожные развязки, пути-переулки-склады-предприятия-парковки-магазины-самые хорошие и недорогие мастерские по ремонту обуви, но не замечал уникальности Петербурга, его неповторимого своеобразия, вернее, замечал, но воспринимал как должное, не испытывая на этот счёт никакого воодушевления. До Розы он жил в городе, воспринимая его исключительно, как лишённую эстетического начала и особой атмосферы инфраструктуру – обездушенное нагромождение зданий, предприятий, заведений, музеев и улиц. Роза научила видеть Андрея прекрасное даже в старых промышленных районах, вдоль Обводного канала или по реке Пряжке, на берегу которой стоит дом Блока – в тот день, помнится, когда гуляли там, пытаясь попасть оттуда в портовую часть, сильно изгваздали одежду каким-то матёрым мазутом, поэтому остаток вечера ходили по окрестным магазинам, чтобы найти нормальный отбеливатель, а потом впервые пошли к Андрею домой. Роза тогда впервые осталась у него на ночь: сначала тщательно отбелила одежду и отмыла обувь, после чего они по очереди сходили в душ, а потом тряслись со смехом и кутались в одеяло, потому что как назло отключили горячую воду. Уже ближе к полуночи женщина вдруг разыгралась, взлохматила Андрея, решив почему-то во чтобы то ни стало постричь его – так, словно всецело обновляла этого мужчину, готовила его пространство для того, чтобы стереть с него следы всех его прошлых женщин, дабы войти в него, как в чистый лист, отдаться и заполнить собой раз и навсегда. Она что-то с упоением рассказывала ему в затылок, стригла его жёсткие волосы и умилялась на эти падающие лоскутки, похожие на шерсть большого и сильного животного.
Сейчас с её пятидесятилетним настоящим Розу связывали только подагра и остеопороз, так называемая повышенная ломкость костей, ещё гипертония, ну и обычные сейчас даже для юных людей – варикоз и гастрит. Вот и получалось, что связующими нитями с внешним миром и улицей были только продуктовые магазины и болезни, необходимость выходить время от времени до поликлиники или аптеки – работать она уже не работала, так только брала иногда бухгалтерию разных фирм на дом, но делала это без старательного стяжательства, а равнодушно – откладывать деньги ей было не на что, она ничего по-настоящему не хотела для себя, не могла заставить себя поехать куда-нибудь одной, наверное, потому что в прошлых поездках с мужем достигла того совершенного упоения и счастья, что теперь, без Андрея, уже не хотелось вымучивать из всех этих новых мест и стран то, что так легко и щедро, так весело давалось тогда им двоим. Детей с Андреем они так и не смогли завести, возможно, именно поэтому Роза в последнее время стала всё чаще уклоняться от встреч с подругами сверстницами – все они без исключения непрерывно рассказывали о своих детях и внуках, а слушать об этом было тяжелее, чем она могла предположить.
Когда Белозерская осуществляла вылазку в равнодушный и суетный мир настоящего, покидая мир своего квартирного храма, она одевалась почти всегда небрежно, серо и обыденно, то ли, чтобы не искушать лишний раз окружающих мужчин, то ли, чтобы не дразнить этим мужским вниманием саму себя. Исключением являлся один день в месяце, выбираемый случайно, по наитию: тогда Роза надевала чёрное вечернее платье, длинные перчатки, шляпу с огромными полями, каблуки, брала свою лучшую дамскую сумочку (если была зима, накидывала сверху шубу), и ехала на встречу со своим возлюбленным – он был похоронен на Большеохтинском кладбище, поэтому последний год места всех их свиданий не менялись. После кладбища обычно заходила в Пышечную на Большой конюшенной, долго сидела за столиком одна, иногда даже до самого закрытия, она просто смотрела в окно, пила кофе и без конца поправляла руками широкие полы шляпы. Иногда к ней подходили мужчины, принимавшие её за проститутку, а те, что были потрезвее и повнимательнее, просто бросали любопытные и пытливые взгляды, думая, что это, возможно, какая-то знаменитость советской поры, которую они никак почему-то не могут вспомнить, наверное, потому что фигура средней величины и хоть её ещё не смыло течением нового времени, но всё-таки уже плотно накрыло покрывалом забвения, как бы она этому не противилась. Во всём её виде было что-то парадно-трагичное, а главное, ощущался дерзкий вызов и какой-то маниакальный перфекционизм, последнее усилие, почти рывок – точно так выглядят офицеры, надевающие парадный мундир перед тем, как пустить себе пулю в лоб…
Зимой на кладбище приходила на пару часов, летом, бывало, проводила вместе с мужем полдня: Роза знала – многие из работников кладбища считают её сумасшедшей, по крайней мере, постоянно ловила на себе их косые взгляды, но взгляды живых ей были безразличны, её гораздо в большей степени беспокоило то, что лица умерших людей воспринимаются ею, как нечто родственное и значительно более близкое, понятное и осязаемое, чем лица живых – все эти потусторонние люди, скованные контурами своих снимков, взирали на неё с прямоугольников и овалов, как из окон многоквартирного запечатанного дома. Попадались здесь и неприлично новенькие, какие-то вычурно яркие снимки над неуместными, похожими на свежевспаханные огороды, могилами, от их аккуратных чернозёмных холмиков обманчиво веяло плодородием и жизнью, но больше всё-таки было выцветших, линялых снимков и полуистёртых могил, каких-то отринутых и попранных – почти растворённых в своём ландшафте, слившихся с кустарниками и травой. Такие напоминали перегной, сквозь щедрую силу которого прорастают новые поколения, новые чувства и сны; Роза смотрела на окружавшие её могилы, как на вселенские дрожжи, без которых жизнь каждого нового дня не сбродилась бы в такое плотное и сытное тесто, а энергия каждой новой ночи – в терпкое и обжигающе насыщенное вино.
Особенно Роза любила бывать на кладбище весной, когда сквозь разлапистые цветущие ветви, как сквозь витиеватые и громоздкие фразы нет-нет, а проклёвывался щедрый смысл мироздания. Птицы ликующе горланили, отпевали лежащих на этом погосте, сирени и яблони пестрели праздничными кружевами, размахивая гроздьями цветов, как опахалами, вот и женщина шла по узким петляющим зелёным тропкам, воодушевлённая и томная, как перед встречей с любимым после долгой разлуки, впрочем, так оно и было… Одной только весной приподнятость её настроения не казалась кощунственной, она сливалась с торжествующим духом природы, образуя с ним единое целое: весна не знала траура даже на кладбищах, жизнь набухала, сквозила отовсюду, наливалась соками и распространяла среди могил свой благоуханный и счастливый чад цветения. Весной утреннее солнце нависало над миром материнской кормящей грудью, щедрым, лучезарным и священным божеством, тогда как зимой низкое обесцвеченное небо, казалось, ничком падало на заснеженную землю, уткнувшись своим немощным бельмом-светилом в городское кладбище, словно ледяным стетоскопом ощупывая пульс этого обездвиженного и мёртвого, присыпанного хлоркой земного тела. Похожее настроение царило на кладбище поздней осенью – после опадания листвы могилы становились пугающе обнажёнными, они лишались алтарного ореола и воспринимались, как низвергнутая во прах телесность – обглоданная кость и сгнившие доски, только это.
Зимой и осенью эмоции Розы, её наряды казались верхом неприличия – люди оглядывались на неё, как на безумную. Вот и мужа хоронили весной, может быть поэтому иногда ей казалось, что он жив, потому что вспоминая похороны, Роза не видела перед собой ничего, кроме этих самых яблонь и сиреней, залитых солнцем ослепительного тёплого дня, в который птицы пели громче, чем плакали люди, следовавшие за гробом, а затем выстроившиеся вокруг могилы. Даже свадьба вспоминалась Розой в более мрачных красках, хотя бы потому, что тогда между ними произошла тяжелейшая ссора – родная сестра мужа хватила лишнего и стала кричать за столом, в первой стадии опьянения:
– По-моему, свадьба не задалась.
Во второй стадии:
– Андрюша мог бы получше найти, побогаче, покрасивей…
В третьей:
– Да она же с тобой только ради прописки питерской, Дюша, опомнись! Тебе только свистнуть, бабы на шею мешками вешаться будут!
После разразившегося скандала, возмущённых упрёков-слёз Розы и оправданий Андрея, как-то так получилось, что в пылу взаимных обвинений, новоиспечённый муж вдруг совершенно взбесился, сорвался и выбросил обручальные кольца в окно их третьего этажа, распахнутого в чёрную шумную и многолюдную улицу, после чего у Розы проснулось хладнокровное понимание того, что на данный момент она единственная, кто может спасти их молодой брак от всей этой пьяной истерики, от кривотолков и сплетен, поэтому молча накинула на свадебное платье своё зимнее пальто, выбежала во двор, прошла через арку, нащупала глазами окно, и почти сразу нашла под ним кольца в не растаявшем ещё сугробе – утопленные в снег, они лежали друг на друге, как новобрачные, почти в обнимку, хоть и облепленные царапающим руку жёстким обледенелым снегом, но всё-таки крепко-накрепко слитые воедино, присыпанные белоснежной пылью, сквозь которую пробивалась сверкающая желть теплокровного золота 585 пробы…
Сегодня Роза проснулась достаточно рано, слишком рано даже по собственным меркам, открыла глаза около пяти часов утра, после чего долго не вставала, не могла оторваться от проступающих очертаний блокадной печки – уставилась на этот слепой прямоугольник с каким-то гипнотическим упорством, почти не моргая, шмыгала носом и всё сильнее поджимала под себя ноги. Часам к семи скинула с себя одеяло и выбралась из постели, накинула халат на плечи. Прошла в ванную, умыла лицо, помыла голову, вышла в коридор, взяла фен и стала сушить волосы, трепать свою неумолимо седеющую шевелюру, которую снова нужно было подкрашивать. Выключив фен, Роза остановила взгляд на большой напольной колбе, высотой метра полтора, которая была до верха заполнена винными пробками. Пробки они с мужем собирали всю свою совместную жизнь, и никогда не бросали в колбу чужих, тех, которые им часто приносили гости, обратившие внимание на эту своеобразную традицию. Роза и Андрей всегда благодарили гостей за подобную любезность, но после их ухода всегда выбрасывали – это был их бокал, только их и никого больше. Сейчас, глядя на него, Роза чему-то вдруг весело улыбнулась. Тоска отступила, женщина перестала чувствовать себя одинокой, а жизнь – изжитой.
Расплываясь во всё более широкой улыбке, расчесала волосы, поправила распахнувшийся халат и пошла на кухню, чтобы приготовить себе завтрак: перед плитой стоял Андрей, он варил ей кофе. Роза подошла сзади и с благодарной нежностью прижалась к нему, уткнулась носом в его лохматый седеющий затылок, который она стригла в их первую ночь, и осознала вдруг, насколько она счастлива, насколько всё-таки щедра к ней жизнь, насколько много любви и жизни она успела познать.
Подоконник, заставленный горшками с розовыми пионами, заливало утреннее солнце: его лучи заставляли щуриться и улыбаться шире.
Stabat Mater Dolorossa
В «пенсионерский посёлок», расположенный неподалёку от финской границы в нескольких километрах от станции Гимольская, ходил пучеглазый ПАЗик – выражением своих фар он напоминал усталого, добродушного и грязного пса, которому отдавили лапу. Маршрут пролегал через две близлежащих деревеньки: летом автобус проходил здесь раз в день, зимой – два раза, утром и вечером. Сами же поезда направления «Петрозаводск-Костомукша» с двухминутной стоянкой на станции Гимольская ходили ни много ни мало раз в трое суток, но даже если кто-то добирался в эту карельскую глушь на собственном авто, всё равно неизбежно приходилось двигаться по единственному маршруту, по «дороге жизни», как её прозвали старожилы, а это значит, что все прибывшие неизбежно потом проходили по единственной тропинке, протоптанной от пяточка остановки к четырём потрёпанным и выцветшим панелькам. Вот на эту самую тропинку и смотрела мать Дениса Печорина (его ник в instagram и TikTok: Disa_Pechorin2001, 18 млн подписчиков, 870 млн лайков), живущая на первом этаже одного из четырёх домов.
Она смотрела в ту сторону почти без конца, вот уже пять лет, с перерывами лишь на быт. Все соседи давно уже привыкли видеть в окне первого этажа это бодрое и румяное лицо с пытливым и нежным взглядом, взирающим на всех, кто проходил мимо. От её не по годам молодых и здоровых русых волос с редкой благородной сединой веяло домашним теплом. Обычно женщина заваривала крепкий чай, усаживалась напротив окна своей кухни, и начинала смотреть, прикованная к окну своим свежеиспечённым уютным и добрым лицом, как к экрану телевизора – так внимательно и порабощённо, словно разгадывала ребус или читала страницы Священного Писания. Своих машин здесь среди местных было раз-два и обчёлся, поэтому любой приезжий сразу обращал на себя внимание. В каком-то смысле мать известного блогера выполняла в посёлке функцию привратника или, если угодно, погранзаставы, авангардом которой являлся продуктовый магазинчик на остановочном пяточке. Трясущаяся от ветра остановка, скроенная из профлиста – эти листы оцинкованной стали, крашенные серебрянкой, быть может, ещё при Горбачёве, а потому теперь так жестоко исхлёстанных ветрами, дождями, испещренные дырами и изъеденную временем, напоминали своим общим видом нечто среднее между китовым скелетом и разорённую монголо-татарами деревню.
Рядом с этим пугалом остановки стоял маленький опрятный торговый павильончик, обитый пластиковыми панелями, который сильно выделялся на фоне это застарелого проржавленного чудовища, похожего на давно затонувшую кабину какого-нибудь крейсера времён Первой мировой войны. Две этих постройки очень дополняли другу друга: покорёженная и избитая остановка напоминала людям о тягостном российско-советском прошлом, а обитый благополучным, но дешёвым пластиком магазинчик был устремлён в далёкое и светлое капиталистическое будущее, с той лишь оговоркой, что внутри магазина сразу при входе имелась настоящая железная клетка – то есть стоило войти внутрь, как ты оказывался в клетке-предбаннике: в средневековье за такими внушительными прутьями содержали беглых каторжан и арестантов, а с XVI по XVII век отправляли из Бахчисарая в Османскую империю рабов-славян – русских, поляков и украинцев, пленённых во время почти трёхвековых набегов со стороны Ногайской орды и Крымского ханства, всего около двух миллионов человек. Продавщица подходила к клетке, спрашивала, что именно принести, брала деньги и шла за товарами, а покупатель оставался ждать, сжимая пальцами толстые прутья своей временной неволи, не то чувствуя себя серийным убийцей, приговорённым к пожизненному заключению, не то поминая непростую, полную зловещего лиха историю своего народа и его подчас невольнической судьбы. Деньги продавщице приходилось просовывать в специально предназначенное для этого оконце – точно такие же используются в тюрьмах для того, чтобы ставить туда баланду, кружку и пайку хлеба, с той лишь разницей, что в современных тюрьмах стены были не зарешеченные, как здесь, а всё-таки сплошные. Возможно, что клетку поставили от алкашей из двух соседних деревенек, а может быть всему виной местная медведица, по прозвищу Вера Степановна, которая несколько раз пыталась войти в магазинчик, учуяв там запах съестного. В этом смысле никто никогда не сказал бы вам, даже сама продавщица Нюра-неизменная хозяйка этого киоска, от кого всё-таки в действительности поставили клетку – от медведицы или от алкашей, поэтому данный вопрос всегда оставался дискуссионным.
Хмурые двухэтажные панельки посёлка больше походили на брошенные в эпоху перестройки казармы, чем на жилые дома, данное впечатление отчасти было справедливым, потому что в советское время эти многоквартирные панельки построили для семей личного состава военного аэродрома, который сейчас уже давно зарос мхом, лопухами, крапивой и буреломом. Военнослужащих давно сократили, аэродром расформировали, а самолёты, весь цветмет и горючесмазочное изобилие растащили по карманам – теперь военный городок бывшего употребления заселяли одни старики, отсюда и название посёлка: «пенсионерским» его прозвали сами местные, потому что всё его население, кроме продавщицы Нюры, составляли старики, дети и внуки которых перебрались в города – в Петрозаводск, Эстонию, Петербург или хотя бы Сортавалу. Кто-то из молодых навещал своих предков чаще, кто-то реже, но многие не приезжали никогда, никогда, никогда. Вот и двадцатиоднолетний инстаграм-блогер и тик-токер Disa_Pechorin2001, в среднем зарабатывающий в месяц около двух миллионов рублей, уже пять лет не проходил по этой тропинке – с тех пор, как он уехал отсюда под предлогом поступления в университет (поступить он в конечном счёте, понятное дело, никуда не поступил), его нога больше не ступала по этой тропинке, на которую так внимательно все эти годы смотрела его мать, смотрела и пила свой горький, крепко заваренный чай. Даже местная медведица Вера Степановна наведывалась в посёлок чаще блогера – летом она не представляла опасности, а вот весной, только после спячки, да если ещё и с медвежатами, пожилые и хромающие жители «пенсионерского посёлка» так бежали при виде Веры Степановны, шагающей бок о бок с кругляшами-дитёнышами, что только пятки сверкали, хрустели непривычные косточки, да гулко падали тяжёлые тросточки.
О том, что сын стал блогером, женщина узнала от него по телефону. Мать даже сама научилась скачивать приложения, нашла instagram, TikTok, зарегистрировалась, чтобы подписаться на аккаунты своего позднего мальчика, которого родила в сорок пять. Непутёвый муж бросил их почти сразу, так что женщина растила Disa_Pechorin2001 одна. Наверное, ещё поэтому была так сильно привязана к нему – мальчик составлял центр её мира, средоточие всей её жизненной вселенной. Женщине ужасно не нравились все эти бесконечные кривлянья сына на камеру, вдвойне сильнее её расстраивали новые татуировки и пирсинги, которые Disa_Pechorin2001 охотно демонстрировал на фото и видео, а уж, когда он покрасил ногти в чёрный цвет, а волосы в зелёно-розовый, это и вовсе стало её личной трагедией. Мать долго выговаривала сыну по телефону, что он её позорит, на что Disa_Pechorin2001 отвечал:
– OMG! Что за пипяо, старушка! Всё, стопэ! Не надо так токсить. Хватит агриться, заканчивай этот зашквар – в вашем мухосранске больше куриц, свиней и телефонных автоматов, чем интернета, кроме тебя там о моих имбовых шмотках и топовом прикиде никто знать ничё не знает. Это моя жиза, мой хайп, чил и фан, всё это касается только меня одного! Не наседай, старушка.
Хотя мать тогда не поняла и половины из того, что он сказал, всё равно в целом уловила суть ответа, поэтому сильно поругалась с сыном. Они не созванивались целый год, женщина до последнего надеялась, что Disa_Pechorin2001 позвонит сам, а ещё лучше приедет, чтобы попросить прощения, но Disa_Pechorin2001 не приезжал и не звонил. В его следующий день рождения мать уже не смогла удержаться, и сама набрала заветный номер. Звонок ей встал очень дорого, потому что сын в тот момент находился на Мальдивах. После этого разговора матери пришлось отделить от своей пятнадцатитысячной пенсии достаточно ощутимую сумму, чтобы погасить задолженность по тарифу и снова получить возможность пользоваться интернетом, который означал для женщины единственную возможность видеть сына и знать о том, что происходит в его жизни.
Позднее мать стала привыкать к новому внешнему виду Дисы, оправдывая его тем, что сейчас такая мода. Женщина следила за всеми его новыми публикациями, читала длинные посты-излияния, просматривала видео, на которых двадцатилетний, всё никак не мужающий отпрыск, кривлялся, словно школьник, несколько раз подряд оставшийся на второй год. Мать смягчала своё отношение к сыну и его причудам тем, что он её единственная отдушина – единственное, что до краёв наливает жизнь смыслом. Наверное, поэтому со временем женщина даже стала лайкать посты своего мальчика, выражая тем самым определённое одобрение. Каждый раз, когда она делала это, ей на ум невольно приходила мысль, что совершает нечто противоестественное, то есть прямо обратное тому, что следовало бы делать – женщина была уверена: для того, чтобы instagram и TikTok прекратили своё существование, нужно не запрещать их, поскольку запретный плод сладок, необходимо лишь бойкотировать это чудовищное изобретение, опустошающее и оглупляющее людей, женщина считала, что необходимо прекратить ставить лайки, никогда не делать никаких репостов, тем самым из соцсетей будет изъята энергия человеческого присутствия и интереса, а вместе с тем исчезнет интерес рекламодателей к тем, у кого больше всего подписчиков и лайков, после чего столь повсеместно разросшийся дом не устоит и рухнет, и человек перестанет растравливать себя всеми этими виртуальными открытками о красивой жизни, он вернётся к самому себе и к своей жизни без прикрас и искажений. По мнению женщины, это единственное, что может спасти её мальчика из цепких объятий виртуальной смерти, которая совершенно обезобразила в её ребёнке первозданный лик, положенный в его душу Богом при рождении. Мать смотрела на фотографии своего сына и не видела тех жадных, ищущих истины глаз, не видела в них той потребности любви, того невообразимого средоточия бьющей ключом жизни, жажды созидания и справедливости, какие были в нём изначально. Она попросту не узнавала собственного ребёнка, того, в детстве которого плескалось столько добра, талантов, ума и своеобразия – она видела лишь какую-то ряженую куклу, использовавшую черты её сына, словно карнавальную маску.
Женщина посмотрела на икону – конвейерную копию Рождества Христова из Праздничного чина работы Андрея Рублёва – оригинал находился в Благовещенском московском соборе, мать видела его только раз в жизни, когда много лет назад ездила в столицу, тогда же купила её копию, вернулась в родной дом и поставила на самом видном месте своей маленькой кухоньки, рядом с окном, у которого несла своё многолетнее дежурство неутолимого ожидания долгожданной встречи. Глядя на икону, мать Дисы перекрестилась… После молитвы внутренняя потребность блага для своего сына сильно взвихрилась и вспучилась, в душе появилась та самая сила, которой женщине так не доставало. Отчётливо понимая: то, что она сейчас собирается сделать, вероятнее всего, снова приведёт к продолжительному конфликту, но не сделать этого она уже не могла, потому что видела, как её сын тонул в тотальном одобрении окружающего большинства подписчиков и рекламодателей. Мать достала телефон, зашла в instagram и написала под очередной публикацией сына длинный комментарий, в котором призывала мальчика заняться чем-нибудь серьёзным, чтобы оставить после себя и своей прожитой жизни хоть что-то существенное, полезное для людей, мира, его культуры, благополучия или безопасности. Она писала долго и страстно, затем нажала «опубликовать». Перечитывая свой текст, женщина видела всё его патетическое несовершенство, какую-то крикливую слезливость и высокопарность, но вместе с тем, она понимала, что там в глубине этих неловких и таких несовершенных строк основой всего лежит глубоко искреннее, выстраданное чувство истины, данное ей не то предками, не то свыше.
Через час её телефон завибрировал. Женщина увидела ответ сына к комментарию: «Как же меня затрахали все эти тролли! Горите в аду!».
Так мать оказалась в чёрном списке, потеряв возможность смотреть фотографии и видео своего мальчика. Встав с табуретки, набрала Дениса по телефону, но не смогла сказать и двух слов, парень сразу перебил и выплеснул ей на голову целый ушат помоев и упрёков:
– Первобытная недоразвитая идиотка! Ты живёшь в лесу! В каменном веке! Безмозглая самка, избавь от своей опеки, меня блевать от неё тянет! Мир изменился, и я просто иду в ногу со временем! Твоё место в прошлом! Не хочу тебя больше слышать, старая рухлядь… исчезни сама и забери с собой все свои пластиковые иконки, деревянные крестики, молитвы, рассуждения и представления! Ты мамонт, а не человек!
После чего бросил трубку. На минуту матери показалось, что кто-то вынул наружу и освежевал её нутро, раздавив сердце жёсткими и сильными пальцами. Она уронила телефон на пол, надломленно стояла посередине кухни и чуть покачивалась: так шатается только что спиленное дерево, которое вот-вот повалится навзничь и теперь лишь пытается нащупать, в какую же всё-таки сторону лучше всего повалиться. Женщина упала на табурет, и несколько минут просидела без движения. Руки бессильно висели плетьми. Она попыталась пошевелить пальцами, но некоторое время казалось, что стала парализованной – всё тело онемело, стало бесчувственным. Мать не знала, сколько просидела так, но потом вдруг смогла пошевелить пальцами, напрягла мышцы ног и поднялась. Она наклонилась и подняла с пола мобильный телефон, снова села и повалила голову на стену, рядом с которой стоял табурет. Казалось, что ей не хватает точек опоры, потому что почва уходит из-под ног, словно чья-то незримая рука безжалостно тянет-тянет на себя ковёр, на котором она стоит – вот и цепляется за всё, что ни попадя.
Набрав сына ещё раз, женщина поняла: её номер тоже оказался в чёрном списке, как и аккаунт.
Через месяц ничего не изменилось. Не изменилось и через полгода. Мать всё также не могла посмотреть фотографии и видео своего сына, она натыкалась на глухую непроницаемую стену жестокой блокады. Как-то утром на восьмой месяц этой изоляции нашла в своей расчёске значительно больше седых волос, чем обычно. Подошедши к зеркалу, увидела, что полностью седа. Аппетит совершенно пропал, ей не хотелось есть, она практически перестала себе готовить, ограничиваясь лишь редкими перекусами. На девятый месяц блокады снова расчёсывала волосы и увидела, как от её головы отваливаются целые клочья – они падали на пол тяжёлыми клубнями, а длинные и безжизненные, как солома, локоны опускались на пол, чуть покачиваясь и не спеша, точно сорвавшиеся с кроны дерева осенние листья.
Продавщица Нюра забеспокоилась первая, как-то утром пришла на работу, открыла киоск, проверила клетку, кассу, склад и стала заваривать себе кофе, села за прилавок и машинально взяла телефон – когда выпадала свободная минутка она привыкла листать новостную ленту в своих соцсетях. Вошла в instagram, где в числе прочего была подписана на Disa_Pechorin2001. Прочитав очередной постик, приправленный фотографией из красивой заграничной жизни, жадно отхлебнула от своей чашки, поморщилась от зависти, а потом поймала себя на мысли, что больше месяца не видела его мать, которая всё это время не приходила к ней за продуктами. Нюре стало тревожно. Она поставила чашку кофе на прилавок и стала собираться. Закрыла киоск, повесив предварительно табличку: «Отошла на 10 минут».
Подошла к дому, в которой жила мать блогера, вошла в её подъезд, постучалась. Никто не ответил. Стала толкать и выкручивать круглую блестящую ручку, но дверь была закрыта, поэтому пришлось собирать соседей и идти к участковому. Когда дверь сломали и вошли внутрь, то по запаху тления сразу всё поняли. Женщину нашли бездыханной, она лежала в своей постели, худая, бледная и скукоженная, совершенно измождённая и окостеневшая. Её отстранённое, уставшее лицо пугало своей неживой белизной, в нём не было мира, как и в скрюченном, будто от долгих усилий, борьбы и изнеможения теле – во всём её облике читалась лишь горечь отвергнутого человека, который устал от своей безответной, в конец измучившей его любви.
Все расходы на похороны сын взял на себя. На удивление, после того, как ему написали в instagram, он отреагировал моментально: разместил длинный щемящий пост, посвящённый своей матери и случившемуся в жизни горю, затем поставил траурный статус со смайликом свечки. Приехал тоже достаточно быстро – на самолёте прилетел в Петербург, пересел на ласточку, добрался до Петрозаводска, а уже оттуда вызвал такси.
Когда священник читал Псалтырь над покойной, Disa_Pechorin2001 выложил сторис, в котором снял себя на фоне гроба со своей матерью, священника и бледных лиц соседей, а после погребения выложил своё селфи рядом с могилой – снимок был сделан в тот самый момент, когда усопшую предавали земле, опуская гроб на длинных ремнях: на глазах блогера были слёзы, хорошо заметные, выделенные фотошопом и подчёркнутые цветокоррекцией, Disa_Pechorin2001 написал: «Я безмерно любил её, теперь её больше нет со мной, я остался в этом жестоком мире совершенно один… Любите своих близких, здесь и сейчас будьте рядом с ними, заботьтесь о них, они самое важное, что у вас есть!»
Его пост буквально за несколько часов взорвали сотни тысяч лайков, под ним россыпью нагромоздилось почти полмиллиона комментариев, соболезнований и благодарностей подписчиков, которые признавались в том, что Диса вдохновил их на понимание истинных ценностей, но главное, самое главное, что осознал в тот день преображённый и просветлённый своим горем Disa_Pechorin2001 – это то, что его количество подписчиков за одни только сутки увеличилось на полтора миллиона человек.
Проститутка в законе
Борис Михайлович Иванов происходил из потомственной чекистской семьи, его отец Михаил Яковлевич служил в городе со времени образования чрезвычайной комиссии Железным Феликсом, в чине подполковника уже в начале пятидесятых ушёл на пенсию, удивляясь тому, что при Сталине ему, в отличие от многих сослуживцев из близкого окружения, удалось миновать «вышки», хотя по своей расстрельной должности он «находился на самом острие», как сам часто выражался. Михаил Яковлевич был тем редким примером чекиста, сумевшего служить при Дзержинском, при Менжинском, при Ягоде, Ежове и Берии. Уволился из органов при Абакумове, безболезненно и просто выйдя из этой страшной кровопролитной игры так, словно всю свою жизнь оттарабанил садовником в каком-нибудь захолустном санатории, а затем отправился на мирную и заслуженную пенсию.
Борис Михайлович вспоминал, как отец возвращался домой: сонный уже мальчик смотрел сквозь ночь, как сквозь складки траурной фаты, на белые, очень чистые руки отца — руки цвета зубного порошка и прокипячённой открахмаленной простыни. Поздно вернувшийся со службы Михаил Яковлевич садился на край постели, чтобы немного побыть рядом с сыном. Эта ночная траурность тяжёлым шёлком драпировала всё детство и юность Бориса Михайловича — то ли потому, что он родился очень поздно, когда отцу было сорок пять, а матери, погибшей во время родов, сорок два, то ли это было связано с мрачной таинственностью, что окружала службу отца, почти не появлявшегося дома, таинственностью, окутывающей весь его облик, каким-то зловещим, почти демоническим обрамлением потустороннего, ту мрачную таинственность, которую взрослеющий Иванов-младший видел пугливым откликом в чёрных расширенных зрачках родителей своих одноклассников, когда приходил к ним в гости или встречался с кем-то из них на улице, в зрачках учителей, боявшихся ставить мальчику плохие отметки, вообще спрашивать его, если он сам не поднимал руку, в глазах всех знакомых, кроме тех, кто сам служил в ЧК или был отпрыском такой семьи…
Если отец возвращался раньше, они ужинали вместе на тихой, роскошно обставленной кухне с дорогой резной мебелью, бронзовыми статуэтками и этюдами, среди которых были оригиналы Ярошенко, Архипова, Мясоедова и Поленова — не то чтобы отец Бориса любил русских передвижников, а скорее наоборот: именно потому, что он ни черта не смыслил в живописи, его выбор коллекционера и пал на передвижников, которые в силу своей эстетической наивности были для него наиболее понятны. Он просто приложил руку к тому, до чего сумел дотянуться, — эти произведения, изъятые у арестованных и расстрелянных коллекционеров, давали Иванову-старшему ощущение принадлежности к представителям высшей знати, а дорогостоящие оригиналы, некогда принадлежавшие купцам и дворянам, давали ему именно это чувство, причём его самонадеянный пиетет к собственной коллекции нисколько бы не возрос, если бы там оказались полотна Дюрера, Тициана, Эль Греко или работы постимпрессионистов, — отец Бориса не видел никакой разницы: будь то мастера эпохи Ренессанса или Модильяни, Климт, Шиле, Врубель — ему было всё одно.
Во время еды Иванов-старший разламывал хлеб на кусочки, потом либо бросал в суп, будто это были гренки, либо закидывал по одному в рот — необычная привычка забавляла мальчика, а затем невольно передалась и ему, хотя сложилась в его фамилии ещё лет сто пятьдесят назад, у предков, как дань той нищете, в которой им приходилось жить. Предки обычно готовили тюрю или просто добавляли хлеб в слишком жидкую похлёбку, чтобы насытиться, отец ел так, потому что в раннем детстве успел коснуться той нищеты, невольно всосал эту привычку своей плотью, а младший Иванов перенял её, как и всё вообще перенимают дети через образ родителей. Какая-то аномальная, почти нездоровая белизна отцовских аристократичных рук с длинными тонкими пальцами и чуть розоватыми ногтями буквально завораживала мальчика, в этой чистоте было что-то мертвенное и потустороннее, казалось, что ничто живое не способно быть таким белым и чистым. В детстве у самого Бориса пальцы были маленькими и невыразительными, когда стал постарше — слишком мужицкими, что сформировало у него определённый комплекс неполноценности. Наверное, это подсознательное понимание, что сам он слишком не похож на лощёного красавца-отца даже в мелочах, и стало причиной того, что Борис Михайлович дослужился до генерал-лейтенанта и обошёл таким образом по карьерной лестнице своего родителя… По утрам десятилетний Боря наблюдал, как отец на кухне, положив перед собой газету, пилочкой полирует ногти, отпивает из крохотной чашки японского фарфора чёрный кофе, бросает беглые взгляды то на свои руки, то на мелкий плотный казённый шрифт крепко сбитых газетных колонок, курит хрустящую папиросу и пускает дым из ноздрей.
Иванов-старший никогда не приводил домой женщин, но Боря знал, что у родителя их много, в детстве это вызывало в нём обиду, ему казалось, что отец оскорбляет своими любовницами умершую мать, изменяет ей. Мам у Иванова-младшего было две: одна висела на стене, вторая, с загнутым уголком и тонкой трещинкой по диагонали, стояла в рамке рядом с кроватью — черноволосая и улыбчивая, со смеющимися глазами, она занимала в его комнате и жизни чудовищно мало места, место двух бумажных прямоугольников, но вспоминание воспоминания о ней мучительно тревожило Борю. Когда мальчик стал старше, то уже не обижался на отца из-за этих женщин, не считал двух своих мам оскорблёнными этими его связями, он просто ревновал этих дам, ревновал так, как только может ревновать одинокий половозрелый подросток, тоскующий своей разгорячённой вызревшей плотью о неведомой вельветово-нежной податливой женской мякоти. Каждый раз, когда Михаил Яковлевич возвращался со службы и наполнял квартиру запахом перегара, он не смотрелся в зеркало, не любил этого, просто ковылял мимо, не видя Бориса — шагал мрачный и страшный, словно жрец. Иванов-старший отворачивался от зеркала не с робостью, а с равнодушием стального великана-жёрнова, кустодиевского большевика с горящим взглядом фанатика, который весь день перемалывал, грыз сухожилия своих бесчисленных врагов и только что освободил гортань, выблевав из себя их сгущённую кровавую жижу и промыв глотку спиртом. Он напоминал в эти вечера приземлившегося в своё логово усталого дракона. Когда же, сняв фуражку и кожанку, наоборот, останавливался перед зеркалом, приглаживал вихры и с самодовольством поглядывал на себя, Борис понимал: отец был не на службе, а у очередной из своих пассий. Глядя на это удовлетворённое и холёное, чуть хмельное от щедрой чувственности выражение сытого кота, чувствовал: в эти минуты даже воздух в квартире пропитывался сексом. И казалось, что он видит на отцовском лице следы ненасытных женских губ и поцелуев, чует запах клейких женских соков и терпкого пота. В те же вечера, когда отец не смотрелся в зеркало, мальчик ощущал присутствие смерти и людских многоголосых мучений, слышал вопли ужаса и боли, которые волоком тащились за Ивановым-старшим: так зацепившаяся за воротник паутина, прилипшие к одежде репей и насекомые тянутся следом за идущим домой грибником с самого леса…
Отсутствие матери, не говоря уже о нехватке душевного общения и живых жизненных впечатлений, сопряжённых с сознанием того, что ты внушаешь страх (вернее, не сам ты, а вечное присутствие отца, который, словно призрак, выглядывает из-за твоей спины), изолировали Бориса, сделали его одиноким, даже диковатым. У него были такие игрушки, о которых сверстники не могли даже мечтать, а позднее перед младшим Ивановым открылись головокружительные карьерные перспективы, данные ему связями отца, но именно всё это и превращало его не в избранника судьбы, не в баловня, а в изгоя. Когда он в горячке своих читательских интересов втайне от родителя умудрился в числе прочего познакомиться с Евангелиями, его больше всего поразила притча о богаче и прокажённом Лазаре, струпья которого облизывали псы. Сам мальчик, несмотря на своё богатство, именно Лазаря воспринимал особенно близким себе, таким же отчуждённым от общества людей и низвергнутым. Та пустота, что появляется в доме и жизни человека со смертью матери, поглотила в себя Бориса с первых дней существования, заполнила собой всё детство, весь дом Ивановых; а то самое пространство, которое в жизни ребёнка должен занимать отец, Иванов-старший занимать не мог из-за постоянного пребывания на службе или у женщин, вот и получалось, что мир Бориса состоял из вечной пустоты мёртвой матери и затяжной пустоты как будто бы живого отца с белыми призрачными руками…
В школе Борис часто влюблялся в девочек, но не смел заговаривать с ними, не умел даже прикрывать свои чувства грубоватой развязностью, обычной для его одноклассников, дёргающих девочек за косички и иногда тискающих их заманчивые тела в тёмных коридорах или подъездах, он держался с вызывающим снобизмом, который воспринимался как неизбежное и заслуженное должное: так от птицы ждут взмаха крыльев, от овцы — блеянья, а от шакала — оскаленных зубов. Растравленный отцовскими похождениями и его счастливо-сладостным, сытым видом удовлетворённого самца, в шестнадцать лет впервые наведался к проституткам, с одной из которых и лишился девственности, после чего как будто прокашлялся — стряхнул свою обычную писклявую робость и нелюдимость, в нём прорезалась уверенность в себе, он сблизился с некоторыми сверстниками. Вообще его взаимоотношения с людьми делились на три периода: периода детской непосредственности, полного друзей, то есть на ту пору, когда маленький Боря не знал, что значит ЧК и что такое его отец, — в те годы мальчик был весел и распахнут, очень общителен и доверчив; во втором периоде, лет с десяти, Боря почувствовал, что окружён определённым ореолом, данным ему от родителя, некоей тёмной аурой, вызывающей у всех страх и отчуждение, поэтому мальчик начал хмуриться, как-то ожесточаться, смотреть свысока — не потому, что гордился, нет, он просто боялся того, что его ненавидят, что страх окружающих основан не на уважении, а на презрении, и он боялся этого страха. В этом смысле страх страха и стал в свою очередь причиной его своеобразного отшельничества, поэтому он первым старался возвести перед собой стену, захлопнуть перед собой все двери, чтобы не оказаться в роли того, перед кем эти двери захлопываются, — Борис изгонял из своей жизни людей, потому что сам боялся быть изгнанным; в третий период, начавшийся с первого похода к проституткам, он всё больше переставал быть робким и уязвимым подростком, тоскующим от своего одиночества, Боря как-то заматерел и решил идти по стопам отца, стать нагромождением силы и власти, способным попрать всё что угодно. Таким образом Иванов-младший разделил человечество на две категории: на тех, кто боится, и на тех, кого боятся, — и решил для себя, что хочет принадлежать ко второй.
Позднее Борис узнал, что отец причастен к тем массовым захоронениям, останкам восемнадцати с половиной тысяч людей, которые обнаружили в 60-е, потом засекретили и снова открыли только в девяностые годы на территории спортивного комплекса МВД и стадиона «Динамо» 12-го километра Московского тракта, ведущего от Екатеринбурга к столице через Ревду и Пермь. Иванов-младший не имел представления, как именно, то есть как «в деталях» отец причастен ко всему этому, потому что тот никогда и ничего не рассказывал о своей службе, но Борис Михайлович точно знал: отец — один из тех, кто «заселял» это тайное кладбище. Знал, потому что в тридцать седьмом и тридцать восьмом хорошо помнил те возвращения под утро, те страшные хмельные глаза василиска, те сгустки ярости, от которых исходило зловещее электричество, наполнявшее собой комнаты, когда Борис уже собирался в школу и складывал портфель, ненавидя вечно пустую, тихую и траурную, роскошную квартиру, в которой он специально зажигал все лампочки, чтобы высветлить свой страх перед темнотой и одиночеством. И каждый раз потом, когда они ехали по этому тракту к двоюродной тётке Бориса, которая жила в Перми, на этом отрезке трассы, где вдоль леса стоял забор, отец, сидевший рядом с ним на заднем сиденье, всегда, если был трезвым, напрягался, пузырился гневом, делался каким-то растерянным и бледным, он кричал на водителя, называя его гусеницей, приказывал ехать быстрее или доставал из кармана фляжку с коньяком и делал несколько жадных глотков. Тогда Боря не знал, что это за забор, что это вообще за место, позднее же, когда вырос, привык, что там расположена спортивная база МВД, и только в 60-е годы, когда во время стройки экскаватор почерпнул там груду человеческих черепов и костей, прораб вызвал милиционеров, а те только развели руками и обратились к чекистам, сам Борис Михайлович, в то время капитан КГБ, приехал туда и по иронии судьбы лично засекречивал эту мрачную находку, собирая с рабочих заявления и подписи о неразглашении государственной тайны под угрозой высшей меры наказания, чувствуя себя частью этого кладбища точно так, как чувствует себя частью дома жена, когда прибирает на кухне после того, как её рыгающий супруг сытно пообедал, — и, глядя на эти черепа, Борис видел в их пустых глазницах те потаённые приходы пьяного и страшного жреца-отца, избегавшего смотреть в зеркало…
Когда Иванов-младший дослужился до полковника, его назначили начальником нового отдела, пришлось переехать из города на окраину, к «Объекту», но он не хотел жить среди простых смертных, поэтому построил себе коттедж, ставший первым роскошным домом в тех краях. Располагался он на пустыре и тем самым невольно образовал целую улицу — главную улицу будущего коттеджного посёлка. В этом смысле огромный дом Иванова сам являлся посёлком, вернее, был его эйдосом и первым заложенным в нём камнем. Позднее бизнесмены и другие крупные дельцы пристраивались к нему, выкупая рядом землю, словно признав, что это действительно очень удобное место для жилья — среди полей, лесов, озёр, а главное — относительно близкое к городской инфраструктуре. Кичливый, с колоннами, роскошный особняк Иванова, поначалу так резавший глаза своей дерзкой помпезностью и размерами, как-то изгладился, оброс другими домами, стремившимися затмить его чем-то своим, поэтому в молодом поколении уже почти никто не знал, что именно Иванов и его дом стали зачинателями этого коттеджного посёлка.
В девяностые, с началом приватизации, тогда ещё генерал-майор, Иванов использовал своё влияние и знакомства, чтобы пристроиться к одной из кормушек Уралмашзавода, который растаскивался по кускам и всё больше напоминал яблочный огрызок: гигант истаивал в руках респектабельных воротил-клептоманов и бандитов — каждый хотел отрезать более увесистый кусок пирога. В 90-е на Уралмаше происходило примерно то же самое, что и в 30-е, только теперь стреляла не власть, стреляли друг в друга. По первым директорам завода можно было учить историю XX века России, потому что за датами управления: Старков (апрель 1931 — декабрь 1932); Городнов (декабрь 1932 — июль 1933); Беленький (июль-ноябрь 1933/ застрелился); Владимиров (декабрь 1933 — сентябрь 1937/ репрессирован) — стояли не просто сроки, за всем этим скрывалась судьба народа и целой эпохи. Точно так же по перетасовкам в руководстве завода девяностых — начала нулевых, по убийствам и толкотне вокруг предприятия, по его расчленению, по растущему количеству начальников и заместителей и по сокращающейся численности квалифицированных рабочих можно было зафиксировать личину новой эры…
Близость к уралмашевской кормушке и стала той причиной, по которой Иванов в своё время так и не перевёлся в Москву. В 90-е генерал-майору иногда казалось, что скоро ФСБ, как и РФ, вообще прекратит своё существование и останутся одни руины, поэтому он перестал делать ставку на служебную карьеру и предпочитал кормиться тёмными и полулегальными делами, но со временем, когда воздух вокруг этих кормушек слишком уж накалился, Иванов, опасаясь за свою жизнь, всё-таки оторвался от растерзанного вымени расчленённой заводской туши. Только после того как небольшой, но очень стабильный приток денег в его карман прекратился, Иванов начал чувствовать себя в безопасности.
В 2006 году генералу-лейтенанту в отставке Иванову исполнился восемьдесят один год. Похожий на высохшую кость, маленький сморщенный человек с поджатыми губами и глубокими следами сдавленных эмоций на лице, он напоминал пиранью: гневные, презрительные глаза эти казались точным отражением взгляда того шестнадцатилетнего юнца, одинокого, во всём разуверившегося и изломанного, впервые побывавшего у проститутки, правда, теперь глаза эти выцвели, как-то опустели, но из них всё равно выливалось то самое выражение чисто защитных ненависти и снобизма — защитной желчности. Глядя на внушительное лицо этого костлявого старика, едва ли можно было подумать, что его суровая внешность — лишь маска на всю жизнь перепуганного, одинокого мальчишки, не знавшего никогда, что такое любовь матери и отца.
После шумного юбилея в 2005-м Борис Михайлович ещё больше дистанцировался от внешнего мира, жил в своём особняке вместе с тридцатилетней женой Дашей. «Девушка дедушки», как прозвали молодую Маслову, приехавшую сюда из Ижевска и сумевшую поймать на живца своей провинциальной смазливости такого состоятельного и влиятельного уральского мастодонта, как генерал Иванов, вышла за него замуж ещё в двадцать три. Маслову нельзя было назвать ни симпатичной, ни даже красивой, но девушка совершенно ослепила Иванова роскошью своего молодого и щедрого тела, привязала старика к себе, напоминая со стороны не то его внучку, не то собаку-поводыря, которая ведёт ослабшего, дрожащего и полуслепого генерала. Она стала женой Иванова в его золотой уралмашевский период, ещё до того как партнёры по делам Бориса Михайловича, его своеобразные молочные братья по Уралмашу, начали кидать его и угрожать расправой, ещё в те годы, когда семидесятилетний генерал держался молодцом — на вид ему можно было дать тогда, в 90-е, лет шестьдесят. Выйдя за него замуж, Даша всё ждала-ждала-ждала, утешая себя, что сейчас ему уже восьмой десяток пошёл, и годы действительно брали своё — хватка старого чекиста ослабела, но Борис Михайлович продолжал просыпаться, есть, разговаривать и во всём остальном вести себя, как живой человек.
Теперь этого некогда сильного сухопарого и морщинистого человека с большими подвижными желваками каждый летний день под руку выводила молодая супруга Даша, усаживала его в плетёное кресло, садилась рядом и читала газету или книгу, время от времени пристально поглядывая на него так, что нельзя было сказать точно, чего именно она ждёт. Эти двое почти не разговаривали, со стороны они вообще напоминали двух военных преступников, заточённых в особняке по нюрнбергскому приговору.
Познакомившись с генералом Ивановым, двадцатитрёхлетняя Даша напела обычную в этих случаях песню о том, что «настоящего мужчину возраст только красит», и стала ждать: так на вокзале ждут прибытие скорого поезда, а в аэропорту — вылет своего самолёта. Но годы шли, не успела Маслова оглянуться, как сама разменяла четвёртый десяток. В 2015-м семейство Ивановых отпраздновало знаменательный юбилей: генералу Иванову исполнилось девяносто. Даша подобралась к пятому десятку, но старик всё никак не умирал. Молодая цветущая провинциалка с пленительным свежим телом как-то пожелтела и осунулась, расквасилась и одрябла, словно залежавшийся в кладовке кабачок, по утрам без косметики на вид ей можно было дать все пятьдесят, одна только элегантная молодёжная одежда, косметика и подтяжки лица делали её мало-мальски моложавой. Даша держалась за все эти примочки с тем перепуганным остервенением, с каким Борис Михайлович держался за свою молодую супругу — со стороны могло показаться, что он разжиревшим, почерневшим от крови насекомым присосался к этой телесности и всасывает в себя её энергию, её женскую суть, продлевая тем самым срок собственной жизни. С годами Иванов даже как-то румянился и свежел, его обычная желтизна и того вовсе отхлынула от лица. Подводили лишь вконец ослабевшие ноги и изломанные артритом руки, несколько раз сердце как-то предсмертно вздрагивало, как ударившаяся в лобовое стекло птица, да и постоянная одышка и ломота костей не давали покоя, но всё в конечном счёте обходилось только ложными инфарктами и сильными болями, лицо, хоть и было словно посыпано снегом и ледяной крошкой, всё-таки казалось живым и подвижным. Старческая пигментация расползалась по коже своими огромными веснушками, создавалось впечатление, что Иванова уже присыпает землёй, как бы готовит к могиле и смерти, но старик всё жил, улыбался, иногда бормотал что-то с трудом, но всё же не бессвязно. Генерал не мог самостоятельно подняться, только тихонько передвигал ногами, когда «дедушкина девушка-поводырь» влекла его к плетёному креслу, летом стоявшему в саду, а зимой — на застеклённой веранде.
Даша выцветала и сморщивалась, наливаясь той самой желтизной, что постепенно с годами отхлынула от старика, так, словно вбирала в себя эту годовалую желть, слизывала её с него, как никотиновый налёт, и пропитывалась этой желтью, как шмат ваты в старой аптечке. Каждое утро, когда Даша вела старика в туалет, подмывала и кутала его, она вглядывалась в его лицо с тем внимательным сосредоточением, с каким собака смотрит в сторону кухни, а когда подавала Борису Михайловичу его утреннюю порцию пилюль и витаминов, то перебарывала сильное искушение — в мыслях нет-нет да и проскальзывало желание подсунуть в эту горсть пару таблеток виагры, но страх перед тюрьмой удерживал от этого шага на протяжении всех лет их совместной жизни.
Маслова развлекала себя шопингом во время редких выездов в город — оставляла в доме сиделку, которую генерал ненавидел, он хотел, чтобы именно супруга ходила за ним и заботилась о его распадающемся, тяготеющем к земле теле, но Даша, несмотря на ожидающие её после каждой такой отлучки укоризненные взгляды и бормочущий, недовольный клёкот старика, прикрывалась необходимостью покупок и всё-таки отстаивала своё право на небольшие глотки свободы. В эти свои вылазки Маслова становилась помолодевшей и загадочной. Она относилась к тому типу женщин, о которых можно сказать коротко: мечта альфонса. Но встретив её в городе, ни один альфонс никогда бы не поверил, что перед ним коллега: Даша производила впечатление состоятельной бизнесвумен — солидной и знающей, чего хочет от жизни. Она выходила из дома цокающим счастливым шагом кокетливых каблуков, нажимала кнопку гаража, нетерпеливо бряцала ключами, пока железная дверь плавно и медленно поднималась, а потом наконец-то уезжала на одном из своих авто.
Вечерами, по возвращении, напоив генерала ромашковым чаем и травами для сердечников, она укладывала его спать, довольная тем, что сегодня удалось вырваться на свободу и снять за деньги молодого красивого парня, довольная тем, что генерал уже пять лет не был мужчиной, хотя всё время до этого, до восьмидесяти пяти, ей приходилось раз в два-три месяца удовлетворять эти редкие приступы угасающей плоти. Свои женские услуги воспринимала больше как гигиеническую процедуру, вроде той каждодневной, когда приходилось подмывать в туалете его плоские, обвислые мощи. Она подтирала, купала, делала присыпки, даже в своём роде пеленала этого некогда высокопоставленного чекиста, сеявшего страх собственным властным величием и непомерным авторитетом, а теперь похожего на ребёнка — облысевшего и изросшегося, изборождённого трещинами и болезнями. Она холила и с ложечки кормила эту рыхлую, но всё никак не умирающую плоть, втирала в неё мази и ставила капельницы, делала уколы, выдавала нужные таблетки и всё ждала-ждала-ждала…
Цугцванг
Ранним утром в субботу раздался глухой, чуть сдавленный, но очень громкий выстрел, который встряхнул обывателей рабочего провинциального посёлка и породил целую волну сплетен, вопросов, предположений, смешков, обсуждений и страхов. За ним через минуту последовал второй. К дому, стоявшему напротив гастронома с игровыми автоматами, подъехала скорая помощь и две полицейские машины. Люди шептались и переглядывались. Они чувствовали запах крови, а потому выгибали спины, лезли на заборы и заглядывали в окна — возбуждённые, как налакавшиеся валерьянки кошки, они бродили вокруг дома, тёрлись друг о друга и мурлыкали. В воздухе, словно хештеги, повисли слова: #киллер, #90-е_вернулись, #братки, #убийство. И только через полчаса стало ясно, что произошло на самом деле.
Димасик по кличке Протоиерей плохо высыпался всю свою рабочую неделю. Если ещё точнее, Протоиерей плохо высыпался всю свою жизнь, которая неизменно состояла из длинных рабочих недель-пятидневок. Сегодня в пятницу он проснулся из-за ненавистного пения электронных птичек: на самом деле Протоиерей очень любил животных, особенно пернатых, просто в его будильнике на телефоне единственной нормальной мелодией было это самое пение электронных птичек, которые за семь лет существования у него мобильного телефона настолько осточертели, что каждое утро, прерванное этими вероломными воплями несуществующих птах, настроение безнадёжно тускнело. Хмурым раздражённым взглядом впился в цифры «6:30» и выключил звук, затем покосился в сторону чёрного окна, безжизненного и жестокого. Казалось, окно повинно в том, что Дмитрию так рано приходится вставать. Он зевнул, выпил стакан воды, заранее с вечера поставленный на тумбочку подле кровати, и с монотонной самодисциплиной сильного одинокого муравья стал собираться на работу. Этот стакан воды натощак ему был нужен для хорошего стула, но это не значило, что Протоиерей был таким приземлённым человеком, зацикленным на одном только здоровье и пищеварительных процессах, его душа тянулась и к прекрасному, например, напротив окна в деревянной рамке висела репродукция «Мадонна с младенцем и прялкой в виде креста» Луиса де Моралеса, а в свободное время Протоиерей сам с собой отрабатывал комбинации в эндшпиле, которые он столь виртуозно научился доводить до цугцванга, когда любой ход его воображаемого соперника приводил только к ухудшению позиции. На полках стояло множество книг с засаленными корешками, а на отдельном столике, где хранились шахматы, высилась огромная стопка толстых литературных журналов — правда, большая их часть была не прочитана: во всех свежих номерах закладки лежали в лучшем случае на шестидесятой странице, в худшем — Дима просто пролистывал их своим уставшим пальцем, окунал сонный глаз в матовую, испещрённую типографскими литерами бумагу, прочитывая лишь отрывки… Его вечно сонной и зевающей жизни на большее попросту не хватало.
Продолжая зевать, он вошёл в туалет, закрыл дверь и приземлился на унитаз. Перед ним на старой крашеной двери сортира висела политическая карта Соединённых Штатов Америки: он не готовился к вторжению, нет, просто по утрам тренировал память, учил названия и расположение всех штатов, а может быть, эта карта перед глазами в его маленьком постсоветском сортире выражала невольное желание прикоснуться к лучшей жизни, пусть даже визуально. К этой же карте Протоиерей прикреплял канцелярскими кнопками открытки: вид на вечерний Лос-Анджелес, ослепительно белый пляж Майями, большой каньон Аризоны, присыпанные снежком зелёные горы Монтаны, похожие на Альпы, а с самого краю, в северо-восточной части карты, прямо рядом со штатом Вермонт, красивейший, очень русский по духу пейзаж Новой Англии — все эти открытки и саму политическую карту США Протоиерей воспринимал как психологический спасательный круг. И правда, когда ты работаешь на пятидневке, постоянно не высыпаешься, выходишь каждое утро в пропахший мочой и табачиной подъезд, шагаешь мимо покосившихся заборов, блевотных лужиц, разбитых окон и пьяных бомжей, ты либо сливаешься с окружающей тебя неприглядной действительностью, либо в глубине души начинаешь невольно испытывать тяготение ко всему противоположному, то есть к тому самому, что можно выразить несколько затасканным уже словом — прекрасное. Как раз это он и делал.
Дмитрий жил не столько холостяком, сколько бобылём, не в плане имущества — в плане одиночества: квартира принадлежала ему, досталась от умершей матери, но при таком патологическом отшельничестве недвижимость становилась поводом для тоски ещё большим, чем её отсутствие, хотя бы уже потому, что каждый угол здесь, каждый предмет напоминал о матери, которой уже не было в мире живых. Протоиерей сторонился пьянок и женщин, за что и получил свою кличку. Он тяготел к строгому педантизму и считал, что «кабаки и бабы доведут до цугундера», а он был тем человеком, который превыше всего ценил порядок и чистоту. Дима всегда раскладывал в разных частях своей квартиры упаковки с влажными салфетками: он настолько был зациклен на чистоте, что даже по ходу сбора на работу нет-нет да и вытаскивал несколько салфеток, если ему на глаза попадалась пыль, и начинал быстренько оттирать книжную полку или стол, где канцелярские принадлежности были выстроены с геометрической безукоризненностью римских фаланг. Даже когда Дмитрий садился в свободное время почитать книгу или журнал, он не мог начать до тех пор, пока не наводил вокруг безупречный порядок: протирал очередной налёт пыли, расставлял аккуратно все предметы, не говоря уже о том, что он не мог выйти из дома, если в раковине находилась грязная посуда — Протоиерею до дотошности было важно, чтобы вся его жизнь, его жилище отличались фантастической опрятностью. Стоило оставить на кухне несколько грязных тарелок, так эта треклятая посуда со следами пищи весь день потом вклинивалась в мысли, на протяжении всего рабочего дня портила настроение, мало того, Протоиерей даже стыдился в такие дни смотреть в глаза коллегам и покупателям, потому как ему казалось, что у него на совести лежит мелкий, но очень пахучий грешок. В силу подобного перфекционизма Дмитрий и приучил себя вставать не за полтора часа, как это требовалось, чтобы спокойно собраться на работу и добраться из посёлка до города, а за два с половиной, чтобы после ухода в квартире оставалась безупречная чистота — порядок в квартире и порядок в душе Протоиерей считал равнозначными понятиями, а потому во время уборки не столько пылесосил и мыл, сколько вёл духовный монолог с самим собой. В качестве единственной страстишки за ним числилась лишь охота — в комнате стоял большой железный шкаф на сейфовом замке, в котором и хранилась его двустволка, правда, Протоиерей уже не помнил, когда в последний раз стрелял из неё, разве что разбирал и чистил раз в месяц, не более.
Каждое утро после ненавидящего взгляда в чёрное безжизненное окно, после широкого зевка и стакана воды натощак, после созерцания «Мадонны с младенцем» в комнате и политической карты США на дверях своего сортира он умывался, окатывался ледяной водой, чтобы хоть немного взбодриться, потом растирался полотенцем, заваривал себе растворимый кофе «три в одном» и разбивал на сковороду несколько яиц, предварительно нарезав туда помидоры с луком и положив кусочек белого хлеба. Пока на самом медленном огне поспевал завтрак, Протоиерей раскладывал на кровати брюки и рубашку, чистил щёткой старые ботинки, собирал с парадно-выходной одежды катышки и белые ворсинки, напевая при этом песенку «Два весёлых гуся», разглаживал брюки влажными руками или клейким роликом, приговаривая: «Один серый, другой белый — два весёлых гуся…».
Дмитрий в принципе был очень жизнерадостным человеком и, несмотря на то, что никогда не высыпался, всё равно не унывал и каждое утро напевал себе под нос какую-нибудь жизнеутверждающую песенку. Сегодня его непредсказуемая память почему-то остановила выбор именно на этой. Иногда во время чистки одежды Димасик слишком увлекался, и яичница чуток пригорала — это сильно его расстраивало. После приведения одежды в порядок он завтракал в одних трусах (чтобы не пачкать вещи), чистил зубы пастой «Лечебные травы», полоскал рот шалфеем, потому что горло постоянно першило, затем брился, ополаскивал лицо ледяной водой и намазывал на кожу лосьон после бритья (со зверобоем, этим лосьоном он затаривался по акции сразу на несколько лет).
Вот и сейчас после своего раннего пробуждения он брился, подавлял в себе зевок и смотрел навстречу сонной физиономии, которая воспринималась не как собственное лицо, а как рожа заглянувшего в окно алкаша — такой она была неприглядной и мятой. Подавляемый зевок всё же вырвался, из-за чего Протоиерей немного порезал родинку на щеке. Пришлось прикладывать лёд, обрабатывать кожу хлоргексидином, чтобы остановить кровь, а потом искать в аптечке пластырь. Из-за этого непредвиденного пореза Дмитрий впервые за это утро начал нервничать. Если не считать каждодневный хмурый и ненавидящий взгляд в чёрное безжизненное окно, во всём остальном Протоиерей был очень спокойным и взвешенным человеком, которого крайне трудно вывести из себя, но сегодня его стройная система утренних сборов начала давать сбой, а значит, теперь он автоматически стал опаздывать на работу, педантизм же Димы никогда не позволял ему опаздывать, поэтому неприятное раздражение всё нарастало.
Пластырь в аптечке так и не нашёлся, пришлось ждать, прижав к щеке ватный диск, когда кровь остановится. Дмитрий надел белую рубашку, чёрные брюки и ботинки, накинул на себя кожаную ветровку, в карманах которой с вечера были приготовлены кошелёк и связка ключей, но в последний свой беглый осмотр перед зеркалом увидел, что кровь на щеке снова пошла, и мало было одного этого — большая кровавая клякса, как назло, попала ещё на белую рубашку, оставив пятно. Скинув с себя ветровку и ботинки, Протоиерей вошёл в ванную, стянул с себя рубаху, быстро замочил её в горячей воде, натёр хозяйственным мылом и бросил на стиральную машинку, чтобы вечером после работы постирать, — идти сейчас в этой рубашке уже было нельзя, потому что небольшое матовое пятно всё-таки осталось. Дима пошёл в комнату и стал искать свежую рубашку. В шкафу оказалась лишь одна лиловая сорочка, единственная чистая, да несколько футболок лежали там аккуратной стопкой. Менеджеры-продажники их салона по правилам должны ходить на работу в белых рубашках, но у Димасика Протоиерея в гардеробе их было только три: одна сейчас висела на прищепках, с неё после поздней стирки до сих пор капала вода, вторую он на днях залил чернилами и выбросил, не успев купить новую. Вот и получалось, что сегодня он не только опоздает на работу и вызовет неудовольствие старшего менеджера, а ещё как последний пидорас будет ходить весь день в лиловой рубашке. Протоиерей подумал, что по закону подлости сегодня до кучи наверняка к ним в салон припрётся генеральный директор, который сам обычно носил лиловые сорочки, а подобная встреча уже означала совершенный апокалипсис. Но выбора не было, поэтому Дмитрий ещё раз очистил порез хлоргексидином, прижал к щеке новый ватный диск, напялил на себя эту лиловую сорочку, ветровку, потом, корячась, одной рукой держал ватный диск, другой — натягивал ботинки…
Всё, готово. Протоиерей с облегчением выдохнул, поднялся, топнул ногами, словно стряхивал с себя незримую грязь, вышел из квартиры, вдохнул запах мочи и стал закрывать дверь, но тут, то ли застарелым подъездным душком уринотерапией навеяло, то ли с утра было выпито слишком много, как-то срочно приспичило в туалет. Пришлось возвращаться. На этот раз Протоиерей снял только один ботинок и пропрыгал до туалета на одной ноге. Так, стоя на этой самой разутой ноге, он и справлял нужду, словно какой-то замысловатый писающий брюссельский мальчик, скульптор которого решил выпендриться и отступить от классического сюжета. Но мало того, что Димасик, словно спаниель, стоял сейчас перед унитазом с задранной ногой, правой рукой он держал член, а левой продолжал придерживать ватный диск на щеке — боялся, что тот отлетит и снова пойдёт кровь, заляпав последнюю его чистую рубаху. Из-за неловкой безруко-одноножной позы Протоиерей в процессе справления нужды немного покачнулся и обоссал стену, унитазную крышку, коврик, освежитель воздуха и рулон туалетной бумаги.
— О небо, блядь! За что?!
Увидев, что туалет и без того обоссан, чистоплотный аккуратист, педант Дмитрий, так уж и быть, опустил на коврик вторую грязную ногу в ботинке. Встав на ковёр обеими ногами, одна из которых была обута, а он отряхнул своё хозяйство, застегнул брюки и полез под раковину, где у него хранились тряпки. Намочил и намылил одну из них, стал затирать все капли, разводы и маленькую лужицу. Потом тщательно помыл тряпку, выбросил обоссанный рулон туалетной бумаги, вымыл два раза руки с мылом. Ватный диск в процессе всего этого всё же отвалился, но, к счастью, кровь больше не шла, ранка подсохла, так что Протоиерей смыл ватный диск в унитаз, проклиная себя за то, что зря держал его, зря стоял на одной ноге, из-за чего обоссал весь туалет…
Вернулся в коридор, надел второй ботинок, накинул ветровку и взял ключи с тумбочки. Всё, теперь он был окончательно готов. Теперь уже совершенно и абсолютно… Мысль, что администратор неизбежно запишет в журнале прихода его неизбежное опоздание, сильно раздражала, но Дмитрий держал себя в руках, хотя и понимал, что настроение безнадёжно испорчено, ведь он ни разу не опаздывал на работу за все те годы, за устроился менеджером по продажам, поэтому в глазах начальства был постоянным примером для других подчинённых, и вот теперь вся его безупречная репутация будет осквернена этим глупым, совершенно не нужным эпизодом единственного его опоздания.С одной стороны, с кем не бывает, а с другой…
Протоиерей сжал зубы и перемолол ту злость, что в нём начинала закипать. Закрыл глаза, сделал глубокий вдох, досчитал до десяти, почувствовал, что успокоился. Затем вышел в подъезд, закрыл дверь, спустился на первый этаж и вспомнил вдруг, что забыл мобильник… Дмитрий снова часто задышал, потом ударил кулаком по оштукатуренной стене и тут же одёрнул себя, постоял несколько секунд, стараясь не шевелиться, потому что его начало немного потряхивать. После этого снова поднялся, нервно достал из кармана ветровки ключи, которые из-за слишком резкого движения упали на бетонный пол подъезда. Пришлось наклоняться и поднимать их. После этого Протоиерей открыл дверь, прошёл в квартиру, не снимая обуви, громко матерился и вытирал грязные подошвы о ковровую дорожку, по пути отпнул в сторону домашние тапочки, полетевшие на шкаф, как шарик от гольфа, дальше по ходу Дмитрий сосредоточенным щелбаном сшиб со стены репродукцию «Мадонны с младенцем», которая упала на старый паркет так, что рамка разлетелась вдребезги. Пока искал мобильник, подбрасывал в воздух подушки и одеяло, несколько раз сплюнул на пол гостиной тонкой струйкой слюны промеж передних зубов. Телефон лежал на подоконнике, Димасик уловил боковым зрением его тёмные контуры, просвечивающие через нежно-кремовые шторы, и рывком бросился к нему, так быстро, точно пытался поймать муху, со всей силы дёрнул штору и оторвал старую деревянную гардину, обитую алюминием, которая с грохотом упала ему на голову, рассекла лоб, бровь и переносицу. Протоиерей громко заорал и начал в бешенстве топтать ногами слетевшую гардину, пытаясь переломить пополам. Почувствовал на лице кровь, побежал в прихожую и с жадностью уткнулся в зеркало. Вся рожа была бордовой и расцарапанной, заляпанной кровью, на переносице алела зарубка, глубокая, как на древесине, а на голове под волосами зияла большая ссадина. Лиловая сорочка напоминала фартук мясника: расхристанная и измазанная длинной кровавой кляксой, она завернула в себя Диму, словно большая женская прокладка, прилипшая к телу. Протоиерей разорвал на себе сорочку и прорычал своему отражению в зеркало что-то нечленораздельное — рубаха с хрустом разлетелась, обнажив сильную волосатую грудь. Разъярённый Дмитрий начал кулаком бить по отражению, которое хрустело и распадалось, его собственное лицо ломалось по кусочкам, как шоколадная плитка, по битому зеркалу и полу прихожей его изрезанные кулаки расплёскивали кровавые капли…
В эту секунду на улице, под окном, заговорил мегафон: это рекламщик, по кличке Утконос, начал свой рабочий день, который с утра пораньше всегда талдычил одно и то же. Изо дня в день он сообщал в громкоговоритель жителя посёлка информацию про ломбард и быстрые кредиты, чередуя лишь интонации. Первые четыре часа он говорил про ломбард и быстрые кредиты с одной интонацией, а вторые четыре часа – с другой. Эти два предложения он бубнил в мегафон даже по выходным, потому что он или его работодатели считали: самая действенная реклама — это реклама в те дни, когда все сидят по домам.
Когда Протоиерей услышал ненавистный голос ненавистного рекламщика, его уже не на шутку колошматило, он откровенно бесновался. Димасик сжал зубы и окровавленные кулаки, затрясся как при эпилепсии.
— Ебать тулюсю!
Дмитрий подошёл к окну и увидел главного своего врага, эпицентр всех своих несчастий…
— Лох чилийский! Каннибал! Нежить! Банка с попкорном!!! Петух недоделанный!
Протоиерей подбежал к сейфу, ввёл код, расчехлил двустволку, переломил ствол, нервно, рассыпая по полу патроны, зарядил её двумя со свинцовой картечью 8 мм на кабана и снова подошёл к окну. Утконос стоял прямо напротив дома, он повернул мегафон на окна, потому что справедливо полагал: так жильцы дома его лучше услышат.
Протоиерей прицелился прямо в мегафон и спустил крючок. Ружьё громыхнуло, тяжёлое звонкое эхо шарахнуло по ушам, комнату залило пороховым дымом, оконное стекло выплюнулось наружу, но Димасик всё равно успел увидеть, как разорвавшийся мегафон харкнул кровью, а Утконос повалился на землю, высоко задрав ноги так, словно поскользнулся. Отчётливо белокожее, спрыснутое кровью тело, ставшее почему-то вдруг грязным и как будто вдавленным в землю, лежало неподвижное и затихшее, напоминая вырванный, отброшенный в сторону кариозный зуб.
После этого Протоиерей развернул оружие, поставил приклад на подоконник и уткнул себе в лоб второй, правый ствол, во тьму которого заглядывал, как в подземелье. Теперь на спусковой крючок приходилось не столько давить, сколько дотягиваться до него. Димасик тянул указательный палец, пока не раздался выстрел, но вместо оборвавшегося всего, вместо ожидаемой смерти, вместо правого ствола выстрелил другой, левый, так что выстрел прошёл по касательной, сорвал со щеки кусок мяса, расплющил ухо и нашпиговал крайнюю часть треснувшего черепа крупной картечью. После грохота Протоиерей начал кашлять, его обрызгало огнём и жаром, обожгло левую часть лица и изрешетило мелкой рваной ненавистью, искромсало, как маленькими клыками. Боль так ошпарила, а грохот так оглушил, что Протоиерей совершенно выпал из реальности, он оказался где-то между комой и контузией, ничего не видел, кроме матовой белизны и не слышал ничего, громе оглушительного звона, поэтому даже не мог понять, стоит он, сидит или лежит. Дмитрий уронил двустволку и положил руку на левую часть головы, которая фонтанировала страданием и ужасом. На месте уха и левой щеки он нащупал кровавое месиво, попытался разлепить глаза и понял, что ему всё-таки придётся жить…
— Что за ебучий день?! Я даже стволы перепутал! Я даже, блядь, с собой покончить не могу по-человечески!
В эту минуту ему почему-то вспомнилось, как он, всю жизнь играя в шахматы с самим собой и без конца оттачивая свою тактику в эндшпиле, загонял воображаемого соперника в угол. Теперь Дмитрий осознал: все те прошлые цугцванги являлись чем-то вроде капканов, которые в чрезмерном количестве слишком жадный охотник расставил по лесу, забыл о многих из них, так что в конце концов угодил ногой в собственную ловушку…
В голове промелькнуло: я поставил мат самому себе!
Через пятнадцать минут в квартиру вошли полицейские.
Отец-одиночка
Мать-одиночка очень распространённое явление. Создаётся впечатление, что таких семейных осколков значительно больше, чем самих семей, по крайней мере, счастливых семей. Чаще всего матерям-одиночкам по какой-то роковой закономерности свойственна поразительная и притягательная красота, поэтому мужчины неизменно толкутся вокруг них, тянут к ним свои руки, но почему-то никогда не задерживаются надолго. Иногда кажется, что ярчайшие женщины этого типа составляют особую касту, в принадлежности к которой они неумолимо обречены на одиночество, в силу своей броской внешности, так сильно привлекающей «хищников» и отпугивающих «домашних» мужчин: те, кто хочет любви и семьи, робеют перед подобной неприступностью, а самоуверенные охотники остервенело бросаются навстречу, отрывают от жизни такой лакомый кусок, но добившись своего и едва прожевав, бегут к новой прелестнице, какой хотят пополнить собственную коллекцию. Многие матери-одиночки относятся к тому типу женщин, которым сразу же хочется сделать ребёнка, потому что их плодородная, головокружительная красота манит мужское своим благодатным изобилием, манит так же, как манит чернозёмная, вечно алчущая семени и дождей почва. Нередко мужчины оставляют таким женщинам детей, пытаясь на всю жизнь навести мосты возврата к ослепительной вершине, завоёванной однажды, либо всё дело в сильнейшем желании породниться с этой особенной красотой и запечатлённой на ней печатью избранничества – все такие женщины, словно отмечены Богом и матерью-природой, и слишком трудно удержаться, чтобы не сплестись с данной тайной своими корнями, но чаще всего корни эти не настолько сильны, чтобы удержать самодовлеющую и свободную женщину, испытавшую разочарование в своём завоевателе, а рано или поздно разочарование приходит всегда, быть же с тем мужчиной, который более не вызывает восхищения, такая женщина не способна.
На фоне всех этих гендерных закономерностей и очертаний, как будто совсем не существует среднестатистического портрета отца-одиночки: по крайней мере, он с трудом представим, а всё-таки отцы-одиночки существуют, они очень разные, но лично мне знаком лишь один из них: Анатолий Борисович Ушанский, возраст – сорок лет, живёт в маленьком сибирском городе N, когда-то сильно любил прекрасную Е, но прекрасная Е не отвечала взаимностью, а дочку от брака с нелюбимым мужчиной, с которым, как сама потом признавалась, «один раз переспала исключительно из жалости», она брать не хотела. Ушанский долго вздыхал, стенал и мучился, но в конечном счёте понял, что получил в дар от судьбы не саму любовь, но по крайней мере плод этой любви – чего же ещё можно желать?
Он работал менеджером по продажам в салоне сотовой связи, получал за это 30 тысяч рублей, носил пугающе-безвкусные остроносые туфли, стригся в дешёвой парикмахерской, в которой даже «херская» давно была оторвана и куда-то нахер унесена, так что осталось на старом занюханном панельном доме только две надписи: «Гастроном» и «Парикма». Причёска Ушанского (почти под ноль остриженная голова и оставленная спереди небольшая чёлка, напоминавшая недоношенный казацкий чуб), которую ему делали мастера из «Парикма», в простонародье называлась «гоп-стоп сели» или «здравствуй, быдло, новый год», хотя даже на гопника и быдло Толик никак не тянул, настолько не было в нём никакой однозначности и законченности. В его личности и внешности всё точно из самых разнообразных лохмотьев и ошмётков было наскоро состряпано, в итоге видок вполне себе типичного российского гопника сводился на нет добрыми глазами в круглых окулярах очков, в этой связи из него получался какой-то перегопник и недоинтеллигент. Такой вот контраст с отцом-одиночкой Ушанским на фоне многочисленных одиноких красавиц нашей страны, такое вот печальное опровержение статистики, такая вот прекрасная Е и совсем не прекрасный Т, проживающие в ничем не примечательном городе N, такая вот провинциальная драматургия.
Глядя на Толика, невольно хотелось произнести лишь два слова: «лох» и «неудачник», но это только на первый взгляд, потому что всякий, кто увидел бы Ушанского, вместе с его четырнадцатилетней дочкой, невольно придержал бы язык и проникся симпатией, настолько много опекающей нежности и струящейся из глаз любви исходило от него к дочери Лиле. Как ни крути, а любящий человек почти всегда прекрасен, само собой, если речь идёт о настоящей любви, а не об одержимости, помешательстве, зацикленной на ком-либо похоти, чувстве собственничества и прочих аномалиях, которые часто пытаются выдавать себя за любовь, рядиться в неё, поэтому на первый взгляд Ушанский производил впечатление незадачливого Толика, а если всмотреться в глаза, заглянуть поглубже, то нет-нет, а разглядишь там Анатолия Борисовича, почтенного отца и любящего человека.
Лиля с раннего ещё детства коллекционировала кукол: как бы дороги они не были, отец никогда не жалел на них свою прискорбную зарплату, а раз в его жизни была только одна маленькая женщина, значит та любовь, которая накапливалась в нём для жены и детей, неизбежно обрушивалась на Лилю, и коли уж Толику не приходилось делать своей несуществующей жене разные подарки, водить её в кино-рестораны, покупать всякие там букеты-конфеты-одежду-духи-украшения, то как-то само собой разумеется, все излишки от дохода (при зарплате Толика слово «излишки» несколько непотребно, поэтому при желании его можно заменить на «остаточки», «крохи» или по меньшей мере «осадок») неизменно отдавались на алтарь радости единственного существа, украшавшего его серую и унылую жизнь. Проблема была лишь в том, что после нескончаемых расходов на разного рода социально-бытовую и очень значимую чепуху, из серии: порошок стиральный, паста зубная, продукты, коммуналка, интернет, мобильная связь, покупка сезонной одежды, ремонт обуви – по окончании всех самых насущных расходов от зарплаты обычно уже ничего не оставалось, поэтому, чтобы иметь возможности хотя бы иногда баловать свою дочь, зимой Анатолий ходил в осеннем бомбере, летних туфлях, поддевая под них тёплые носки, от чего пальцы ног сминались, как водоросли.
В холодные времена года для Ушанского главным было перетерпеть дорогу, дабы отмучиться и дойти до работы, а там на месте он уже снимал толстые носки, чувствуя, что рождается заново. Отказывал он себе и в обеденных перекусах, поэтому, когда коллеги звали его с собой на бизнес ланч или даже в соседнюю столовую, он ссылался на то, что не голоден, а потом, когда все уходили, доставал из своего полиэтиленового пакета какую-нибудь сухомятную гадость и запивал всё это горячей водой из кулера, который стоял у них в магазине. Одежда Толика сильно поистрепалась за годы суровой экономии, начатой с появления в его жизни Лили. Мать девочки никак не участвовала в их заботах, только несколько раз в году проводила с ней время, чтобы пообщаться, хотя общение матери и дочери обычно основывалось на единственной теме: «Твой отец ничтожество, мудак и неудачник», все остальные темы косвенно или напрямую вытекали из всеобъемлющей этой. Однако подобная промывка мозгов ребёнка на отношение Лили к отцу никак не влияла – у дочки выработался ко всем этим разговорам определённый иммунитет, основанный на многолетних привычках постоянного соприкосновения с отцом, его внимании и заботе.
Вечерами Анатолий потчевал Лилю сымпровизированным ужином, помогал с домашним заданием и только после этого штопал дырки на своих износившихся носках или трусах. Утром будил девочку, кормил простым, но питательным завтраком (он повесил на холодильнике специальную табличку с содержанием витаминов в разных продуктах и постоянно в неё поглядывал), затем провожал в школу, обнимал у крашенного в зелёный цвет крыльца дочь и шёл на работу. Когда девочке было восемь или десять, Лиля воспринимала это как должное и даже не представляла, что может быть иначе, так как видела во всём этом цельность вселенского порядка и нерушимой гармонии.
Удивительно, но даже к такому непрезентабельному и малоимущему кавалеру, как Толик с причёской «здравствуй, быдло, новый год» иногда приходили женщины, вернее, женщина – коллега по работе Диана, с которой он флиртовал от скуки пять дней в неделю, с девяти утра до шести вечера, в свободное от общения с покупателями и бумажной волокиты время. В определённом смысле слова они оба были похожи друг на друга, по крайней мере в их жизнях имелось много общего: Диана, как и Анатолий, тоже была скованна в своей свободе, только не из-за ребёнка, а из-за пожилой матери инвалида, за которой ухаживала. Диана тоже была достаточно невзрачной особой, пожалуй, что выглядела даже ещё хуже, чем Ушанский, несмотря на то, что была моложе его года на четыре. Глядя на неё со стороны, даже самый оптимистичный женолюбец сказал бы, что эта запущенная на вид и достаточно грузная бабёнка ощутимо старше, чем Толик, не говоря уже о том, что одевалась она, как старуха. Оба были бедны, словно церковные мыши, зарабатывали ровно столько, сколько проживали здесь и сейчас, расходуя средства только на самое необходимое, то есть жили скромно, с постоянной оглядкой на завтрашний день, поэтому для своих свиданий даже в разговорах не замахивались на съёмные комнаты или гостиничные номера, ни у того, ни у другой не было на это денег, а прийти на несколько часов домой к Диане не было возможности из-за её матери, которая хоть и могла обслуживать себя самостоятельно, но каждый вечер и каждое утро нуждалась в том, чтобы ей готовили еду и помогали принять душ. На работе их служебный роман тоже никак не находил развития: как ни крути, а везде камеры, встречаться же в подъездах, как подростки, им уже надоело. Вернувшись после работы Диана обычно делала для матери всё необходимое, стелила чистую постель, подавала книгу, ставила рядом чистую утку, оставляла в доступности пульт от телевизора и на часок-другой могла позволить себя отлучиться по-соседски к Ушанскому. Они закрывались в комнате, чтобы Лиля не мешала, и обменивались торопливыми ласками, если слово «ласка» здесь уместно. Скорее, эта связь напоминала то самое, что в медицине именуется «физиологическими отправлениями», только в ещё более острых и категорических формах.
Каждый раз, когда Диана приходила, отец оставлял дочь с куклами и закрывался на некоторое время со своей коллегой. Ушанский объяснял Лиле, что у него с Дианой много накопилось, поэтому нужно внести определённые правки, свести дебет с кредитом и кончить уже с этим злополучным квартальным отчётом. Лиля, само собой, не понимала ни слова, но в глубине душе ненавидела все эти дебеты, кредиты, кварталы и отчёты. Первое время девочка подходила к закрытой двери ближе и подслушивала, но потом скучное однообразное сопение Дианы и скрип дивана надоели ей до чёртиков, и во всё время её посещений девочка уже не отвлекалась от игры с куклами, по звукам из-за двери понимая, что составление квартального отчёта – самое скучное, что только можно вообразить, даже скучнее, чем походы с отцом по поликлиникам, но осадок у девочки всё же оставался, а ощущение того, что её компанию в той или иной мере предпочли другой, девочка отцу прощала с трудом.
В те дни Лиля играла в куклы без увлечения, время от времени поглядывая на закрытую дверь комнаты, иногда немного шмыгала носом, потому что хотелось сесть к отцу на коленки, но эта сопящая толстая тётя, из-за которой начинал скрипеть диван, вставала между ней и отцом ненавистным препятствием. Впервые Диана появилась в их квартире, когда Лиля училась в пятом классе, сейчас девочка перешла уже в седьмой, а история с квартальными отчётами всё никак не заканчивалась. Когда Диана приходила и здоровалась с девочкой, ответом был молчаливый взгляд исподлобья. После ухода женщины этим взглядом исподлобья дочка одаряла уже отца. Некоторое время серьёзно дулась на него, бывало не разговаривала пару дней. Видя обиду и ревность дочери, Анатолий старался рассмешить Лилю, иногда ему это удавалось, и они мирились в тот же вечер, иногда обида затягивалась на дольше, но потом всё равно постепенно рассеивалась в памяти маленькой девочки, которая мало что держала в голове дольше сорока восьми часов, так как была очень увлекающейся натурой и, если уж возникало в ней какое-то чувство, оно заполняло её без остатка, держалось в ней до того момента, пока не вытесняло что-то новое, также всецело заражавшее восторженно-обидчивую натуру. Отец много думал о характере Лили и не мог решить, на чём всё-таки основывалась эта переменчивость: на инфантильности и поверхностности или же наоборот на каком-то прирождённом и великодушном умении легко отпускать плохое и фокусироваться только на хорошем?
После очередного такого прихода Дианы, Анатолий увидел на глазах дочери слёзы.
– Что с тобой, маленькая? Почему плачешь?
Отец попытался обнять Лилю, но та отстранилась.
– Ты меня не любишь. И когда-нибудь уйдешь к этой толстой тёте.
– Что за глупости ты говоришь? Ты мой самый дорогой и любимый человек.
Произнеся эти слова, Ушанский вспомнил о своей матери, которую похоронил пять лет назад – она умерла от инсульта. При мыслях об этом, в груди заклокотало. Анатолий хотел было ещё что-то сказать дочери, но понял: если произнесёт хоть слово, голос непременно задрожит и сорвётся. Он просто прижал ребёнка к себе и стал целовать в макушку, лоб, глаза и нос – Лиля поддалась, с удовольствием подставившись под поцелуи отца. Они стояли так несколько минут, потому Ушанский сказал:
– Я обещаю тебе, что она больше не придёт к нам. Даю слово, маленькая.
Лиля осторожно отстранилась, чтобы лучше разглядеть его выражение лица, и весело сощурилась. Анатолий сдержал слово. Понимая, что у них с Дианой нет вариантов встречаться в других местах, да и свободного времени не особенно много, он решил просто объявить своей коллеге о бессмысленности дальнейших встреч. Та только удивлённо на него посмотрела, как-то недобро усмехнулась, пожала плечами и больше они не разговаривали, первое время даже по работе старались общаться друг с другом только через третье лицо, а если ещё одного человека не было рядом, то передавали друг другу нужную информацию, глядя в пол, прямо перед собой, под ноги. Наблюдатель со стороны никогда бы не догадался – смущаются они так или ненавидят друг друга.
После исчезновения Дианы в уклад отношений между отцом и дочерью уже больше никто не вторгался, они зажили, как раньше: снова их вечера принадлежали только им одним, снова вместе просыпались, завтракали и шли в школу, обсуждали все события из жизни девочки, а иногда даже вместе играли в куклы – Анатолий строил для них домик из коробок, а Лиля переодевала всю их кукольную семью, рассаживала всех по комнатам, брала куклу-маму и начинала готовить с ней ужин на картонной кухне для остальных членов кукольной семьи…
Проснувшись очередным утром рабочего дня Ушанский потянулся, сходил до ванной, ополоснул лицо, почистил зубы и выпил на голодный желудок стакан воды. Зевая и шмыгая носом, стал соображать завтрак – решил приготовить оладьи и поставил вариться пару яиц, достал из холодильника банку с вишнёвым джемом, после чего пошёл будить дочь. Лиля смешно пищала и потягивалась, как маленький зверёк, оголяя под пижамой тёплый оранжевый живот с пушком.
«Вот вроде бы уже в пятом классе учится, а всё такая же моя крошка» — промелькнуло в голове.
Когда дочь появилась на кухне, уже умытая и полуодетая, стол был полностью накрыт. Анатолий в фартуке с большими подсолнухами разливал по чашкам зелёный чай.
– Садись давай, уже остывает. Молока в чай налить?
– Ага.
Отец прекрасно знал, что дочка всегда просит добавить в зелёный чай немного молока, но неизменно задавал по утрам этот вопрос, то ли потому, что проверял необычную привычку Лили на прочность, то ли лишний раз хотел услышать звуки её голоса и немного развязать язык, который у неё с утра обычно был ленив и скован недосыпом.
Через несколько минут завтрак близился к завершению, отец стал убирать со стола. Все его действия были доведены многолетней привычкой утреннего распорядка до виртуозного автоматизма, так что он даже успевал помыть всю посуду и заправить постель дочки к тому моменту, когда она только почистит зубы и пройдёт в прихожую, чтобы закончить одеваться (она в отличие от отца умывалась после еды, а не перед). И в момент, когда Лиля зашнуровывала ботинки и надевала куртку, Толик обычно уже стоял в дверях, позвякивая ключами. Вот и сегодня всё шло по обычному сценарию, только в ту минуту, когда Ушанский домыл посуду и пошёл в детскую, чтобы заправить дочкину кровать, он увидел, что Лиля стоит в прихожей уже в зашнурованных ботинках и как-то слишком скоропалительно надевает на себя куртку.
– Ты чего это?
– А я сегодня без тебя. Мы с Давидом в школу идём.
Толик несколько смешался, но быстро скрыл свою растерянность улыбкой:
– Ой, да я с радостью, ещё значит лишних полчаса могу поваляться в кровати, подремать.
Отец зевнул и потянулся – как-то очень нарочито, с определённой театральностью, но всё равно не уходил, надеясь, что девочка чмокнет его в щёку, как обычно делала это, когда они прощались из года в год: сначала у детского садика, а потом и у школы, но вот Лиля махнула своей маленькой белой ручкой и повернула замок. Скрипучий механизм двери прокашлялся и пустил в подъезд, после чего дверь закрылась – в квартире стало невыносимо пусто. Анатолий стоял у дверей ещё несколько секунд, прислушивался к шагам на лестнице – они жили на первом этаже. Шуршание жизни её дочери, спускающейся по ступеням, ещё некоторое время давало отцу некую тень радости, но вот скрипнула уже подъездная дверь, захлопнулась и она, теперь их разделяли уже две этих двери, пустота квартиры и появившаяся сейчас тишина – оглушительная и жестокая, а ещё какой-то там Давид, который, наверное, уже ждёт её на улице.
Постояв немного, Ушанский прошёл на кухню, выглянул в окно. Увидел, что на улице действительно стоит мальчик, ровесник Лили, в стильной шерстяной шапке, очень современном симпатичном пуховике – Анатолий никогда не носил такой хорошей одежды, как, впрочем, и его дочь. За окном ветер нервно разбрасывал всполохи снега, как разошедшаяся в своём энтузиазме домохозяйка посыпает хлоркой и порошком грязные половицы. От этих хаотических движений не было до конца ясно – падает снег с неба или наоборот встаёт на дыбы.
Отец вернулся в прихожую, торопливо накинул куртку, запрыгнул в ботинки и вышел в подъезд. Закрыл замок, спустился и осторожно приоткрыл тяжёлую подъездную дверь, выглянул в щель. Дети уже двигались по тропинке, мужчина видел их спины. Подождав ещё немного, вышел на улицу и медленно, не бросая двери, проводил её рукой так, чтобы она не хлопнула. Затем двинулся следом за дочкой и её спутником, стараясь держать дистанцию. Ощущая в себе закипавшее недоброе чувство по отношению к этому Давид, он всматривался в спину мальчишки так пристально, словно перед ним шёл малолетний любовник его жены.
Анатолий наблюдал за тем, как они разговаривают. По одежде Давида, отец понял, что мальчик из более обеспеченной семьи – это спровоцировало в нём чувство неполноценности и определённой вины перед дочерью.
– Если даже мне неловко от этого контраста в их одежде, что, должно быть, чувствует маленькая, пока идёт рядом с ним? — невольно промелькнуло в голове, от чего зашкворчало и зашаяло мужское самолюбие, уже давно задавленное, забитое под плинтус, но всё ещё живое.
Толик ненавидел себя за то, что любил свою дочь, но не сумел должным образом обеспечить. Чего уж там, он не смог обеспечить даже самого себя. Отец с нервным, воспалённым вниманием следил за тем, как говорят подростки, за тем, как улыбается Давиду его дочь – Ушанский, вдруг, понял, что Лиля улыбается сейчас мальчику какой-то совершенно новой, незнакомой ему самому улыбкой, которую Толик никогда ещё у неё не видел. И это ударило его больнее всего: отца возмущало, что есть нечто недоступное ему в собственном ребёнке, какая-то закрытая тайная комната, которая будет открыта только перед тем мальчиком-юношей-мужчиной, что вызовет в ней чувства. Это взволновало отца и вызвало ещё больший приступ ревности.
Ушанский поскользнулся и чуть не упал, летние туфли давали о себе знать, они скользили по стоптанному снегу, поэтому Анатолий старался особенно не поднимать ступни, а больше катиться на них, чем идти. Невольно подумал и о том, что слова «нервность» и «ревность» состоят из одних и тех же букв, и это как нельзя лучше передавало его внутреннее состояние, как, впрочем, и его глупые коровьи замашки – вот ещё немного и точно распластается на дороге и расшибёт себе голову.
Отец всё ждал, что Давид поцелует Лилю или возьмёт её за руку, но ничего подобного не происходило, они просто шли рядом, касались друг друга плечами, о чём-то весело говорили. Опасаясь того, что дочка вдруг оглянется, Толик перешёл на противоположную сторону дороги и стал специально отставать, оставляя в поле зрения только их очертания. Ничего нового до самой школы он так и не увидел, поэтому, когда подростки скрылись за тяжёлой, крашенной казённо-коричневой краской дверью, повернул в сторону работы. До начала смены оставался целый час, Ушанский с удовольствием прогулялся бы, но ноги уже замёрзли.
Весь свой рабочий день Толик чувствовал себя раздражительным, заводился с пол-оборота, несколько раз сцепился в словесной перепалке с покупателями. Мальчишка не выходил из головы. Поглядывая на Анатолия, Диана томно вздыхала, она невольно связывала состояние бывшего любовника с их расставанием, поэтому весь день бросала на Анатолия призывные взгляды, надеясь на то, что один из них рано или поздно наткнётся на ответную пристальность.
Вечером Анатолий приготовил для дочери ужин. Во время еды, поглядывал на неё урывками, но с жадным интересом, пытаясь разглядеть то новое и незнакомое, что сегодня проскальзывало в лице девочки, когда они разговаривала с Давидом, но ничего такого не замечал. Передавая Лиле тарелку с хлебом, спросил:
– Тебе нравится Давид?
Лиля на секунду замерла, вопросительно посмотрела на отца, как будто пытаясь понять, что именно скрывается в подтексте вопроса, и только после того, как поняла то, что именно стояло за этим простым, казалось бы, вопросом, ответила:
– Да, он интересный, весёлый, добрый. А ещё у него соображалка хорошая, постоянно спорит с нашей историчкой и училкой по литре.
«И красивый», — хотел было добавить Толик, но не стал. Отец представил себе, что его дочка целуется с этим Давидом, и ему стало некомфортно.
– Пригласи его как-нибудь к себе. Я могу заказать вам пиццу.
Лиля смотрела на отца, она долго прожёвывала свой кусок и также долго молчала, глядя на неё казалось, что это два связанных между собой процесса, поэтому девочка сможет ответить только тогда, когда проглотит свой кусок, но всё-таки, когда дочка освободила рот и отпила из кружки, она всё равно не отвечала.
– Почему ты молчишь?
– Потому что мне стыдно приглашать Давида в такую халупу, как наша. Его родители живут в своём коттедже, у них большой красивый двухэтажный дом, а ты предлагаешь мне звать его в нашу убогую двушку.
Теперь также долго и молчаливо жевал отец, только смотрел он не в глаза дочери, а в тарелку. Смотрел и ужасно злился. Сама того не ведая, Лиля резанула отца по самому больному и уязвимому месту – по его материальному состоянию, но Анатолий ничего не стал говорить на этот счёт, только пробормотал с оттенком безразличия:
– Как хочешь.
Когда Лиле исполнилось тринадцать, она училась в девятом классе, отец заметил, что девочка сама не своя. Сначала Ушанский не понимал, что с ней происходит, он только видел, что она растерянна и сбита столку, но уже к вечеру того же дня, Лиля задала отцу вопрос, который расставил точки над i:
– Папа, у меня пошла кровь. Что это значит?
– Где? Откуда пошла?
Задав ответный вопрос, Толик тотчас осознал его глупость, и сразу взял дочь за плечи. Последние годы он нарочно старался не замечать растущую у дочери грудь. Больше всего отец почему-то боялся именно первых месячных, словно наперёд предвидел, что именно с этого момента начнётся их своеобразное отдаление друг от друга, основанное на не существовавшей ранее стыдливости, которая тут же неизбежно заявит о своих правах и разделит их обоих непроницаемой чертой.
Отец был в замешательстве, он не сразу смог дать вразумительный ответ, объяснить девочке, что всё это значит, смущаясь тем больше, чем сильнее затягивалась пауза, повисшая после вопроса, пока наконец не выдавил из себя:
– Ты стала почти взрослой… твоё тело готово к материнству. Когда придёт время, ты встретишь человека, с которым решишь создавать семью, и родишь ребёнка… пока к этому готов только твой организм, самой тебе нужно ещё многому научиться… Не переживай, это происходит со всеми девочками… и будет с тобой происходить каждый месяц практически всю твою жизнь.
Ещё несколько дней после случившегося квартиру обволакивала тяжеловесная и плотная тишина, основанная на растерянном ожидании и смутном предчувствии – в этой тишине звенело от траура и торжественности. Отец с дочерью даже избегали смотреть в глаза друг другу, просто оставаться вместе в одном помещении – в комнате или на кухне, потому что молчаливая пауза, повисающая между ними в подобные минуты, невыносимо обжигала обоих. Потом, со временем, отцу показалось, что всё вернулось в своё обычное русло, Лиля стала такой же живой, весёлой и открытой, как прежде, только более осторожной в ласках, но иногда отец всё же ловил задумчивые взгляды дочери и понимал: в голове девочки происходит интенсивная мыслительная работа.
Около полугода Лиля осмысляла произошедшую с ней перемену, возможно, что-то читала об этом в интернете. И, наверное, уже к четырнадцати почувствовала себя взрослой, по крайней мере начала вести себя так, как будто стала взрослой, поэтому их обычные семейные обряды были теперь девочке в тягость, вся эта беспрестанная опека со стороны отца уже раздражала её. Анатолий не мог не почувствовать в раз возникнувшую дистанцию, которая как будто завершила процесс неизбежного разделения, начатого ещё тогда во время купания, несколько лет назад. Ничего не в силах поделать, он думал о том, что так, наверное, должно происходить во всех семьях, и, возможно, все родители проходят через подобное, пытаясь в какой-то момент привыкнуть к этой новой и чуждой манере общения с налётом сдержанного холодка, такой нелепой и неуместной между двумя близкими людьми.
Постоянные хлопоты о быстро растущей дочери постепенно сводили на нет всю эту многословную рефлексию – прошедшие месяцы жизни изгладили её и ощутимо приглушили. Мы привыкаем ко всему: к тому, что любимая одежда рано или поздно перестаёт подходить по размеру, к тому, что рано или поздно перестаёт подходить по размеру любимый человек.
На следующий вечер после работы отец снова, после многолетнего перерыва, привёл Диану, они закрылись в комнате и стали заниматься квартальным отчётом. По квартире опять разносилось громкое сопение женщины, диван вновь стал скрипеть и ходить ходуном, издавать душераздирающие звуки, как будто начался мебельный апокалипсис – мир столов, стульев и кресел в комнате Ушанских решил восстать и ополчился на своих хозяев. Судя по звукам, старый диван Анатолия возомнил себя гимнастическими козлами и по меньшей мере пытался теперь подняться на задние ножки, но у него никак этого не получалось, хотя он усиленно старался, и вот от этих самых усилий по квартире разносились нестерпимые скрипы, скрежет, дребезжание и истерическая свистопляска.
Лиля уже не была ребёнком, теперь она не играла в куклы, и впервые понимала значение происходящего за дверью, мало того, сейчас она оглянулась с высоты своего нового возраста на все эти прошлые приходы Дианы, и пришла в бешенство. Девочка отправилась на кухню и стала громить посуду, разбивая тарелки об пол, а когда перепуганный, вспотевший отец с голым торсом выбежал из комнаты, стала швырять посуду и в него. Тарелки расшибались о стены и плевались осколками, Толик только успевал прикрывать голову и уворачиваться.
Закончив погром, девочка выбежала в прихожую, накинула на себя куртку, запрыгнула в ботинки, но выбежать не успела, отец обнял её и стал успокаивать, а Лиля визжала и болтала ногами – у неё случилась истерика. Диана поначалу хотела помочь успокоить, принесла воды, но при её виде, Лилю обуревало такое хрипящее, захлёбывающееся неистовство, что она стала обрушивать со стен полки, опрокидывать стулья, перевернула журнальный столик, швыряла книги – отец перепугался уже не на шутку, Диана быстро ушла к себе и своей матери. И только после этого Лиля затихла, Анатолий сел рядом, гладил девочку по голове. Они остались в квартире, больше похожей на поле боя, чем на жилое помещение, сидели вдвоём на полу и просто молчали. Дочь до сих пор не отошла полностью, дышала слишком часто, с какими-то болезненными придыханиями. Отцу попалась на глаза книжка со сказками Ганса Андерсона, он читал её дочери, когда она была маленькой, ещё никаких Давидов, месячных, один только жадный интерес к нему – её отцу, как к средоточию всего её мира, который он открывал для Лили, словно комнатную дверь. Теперь эта истёртая книга лежала рядом, уткнувшись распахнутыми страницами в ковёр, напоминая разбившуюся птицу, то ли упавшую с высоты, то ли сбитую лобовым стеклом. Не отпуская дочери, Анатолий дотянулся до корешка, зацепил его пальцем, подвинул ближе. Прижимая Лилю к себе, взял книгу в руки, стал листать, открыл сказку «Огниво» и стал читать вслух. Сначала Лиля не слушала, но потом сфокусировалась на словах, дыхание выровнялось, на минуту даже показалось, что скоро девочка уснёт – так же, как тогда, когда затихала в своей кроватке под звуки его голоса.
В тот вечер они примирились, правда, на следующее утро ужасающе не выспались: пока прибрали всю квартиру, легли часа в три ночи, но наутро Анатолий не чувствовал усталости и слабости, он собирался на работу с лёгким сердцем, а когда выглянул в намороженный прямоугольник окна с белоснежной бахромой и льдистым вельветом на стекле, не увидев там ждущего обычно каждое утро Давида, его настроение разыгралось совершенно по-детски. Вернувшись домой под вечер, Ушанский старший даже припевал, он купил в магазине торт, а теперь, зная, как Лиля-сладкоежка обрадуется медовику, выжидал, когда же она выйдет его встречать, но дочка не выходила, в квартире было тихо. Успокаивало только то, что в прихожей стоял её рюкзак – это значит, что после школы она точно вернулась, видимо, куда-то вышла. Отец набрал её по мобильнику – телефонная трель в пустом коридоре дала красноречивый ответ. Отец достал забытый дочерью телефон из рюкзака и положил его на стол, хотел на всякий случай прочитать её сообщения и посмотреть последние исходящие-входящие, но телефон был под паролем.
Поставил торт в холодильник, разогрел себе ужин, поел и стал ждать, но Лиля не вернулась ни в восемь, ни в девять. Отец сорвался, быстро оделся и сам не свой стал метаться по окрестностям, искать дочь: сначала переживал, потом ненавидел и клялся отхлестать ремнём, хотя ни разу в жизни не поднимал на неё руку, потом снова переживал, затем снова ненавидел, а уже ближе к полуночи отирал слёзы и молил Бога о том, чтобы с ней всё было хорошо. Скитаясь по тёмным переулкам, заглядывая в лица встречных и зашторенные окна первых этажей, Анатолий почувствовал в кармане вибрацию, достал мобильник, нажал кнопку и приложил к уху:
– Папа, я уже дома. Куда ты пропал?
Эмоциональных сил на то, чтобы ругать дочь, у него не осталось, как и на то, чтобы радоваться. Сегодняшний вечер так измотал и обескровил его, что облегчения после того, как дочь нашлась, уже просто не могло наступить. Анатолий вернулся домой, разделся, внимательно посмотрел в глаза дочери, пытаясь найти ответ в её глазах и увидел, что девочка не чувствует перед ним вины, наоборот, думает о чём-то совершенно другом, мало того, сильно расстроена этим другим, сильнее, чем отсутствием отца, которого она не застала дома.
– Как всё это понимать, Лилия?
Девочка нахмурилась. Она знала, если отец обращается к ней полным именем, то быть скандалу.
– Ответь мне.
Дочь шмыгнула носом, по выражению её лица стало понятно, что всё это время она с трудом сдерживалась, и вот сейчас вопрос отца проткнул её защиту, эмоции прорвали заслон лица, и Лиля зарыдала.
– Он меня не любит, он совсем меня не любит.
Напряжённое лицо отца смягчилось.
– Боже мой, да кто?
– Дави-и-и-и-д! Он начал встречаться с этой дурой из 9-го Б, она ему свои фотки обнажённые показывала, а я как лохушка последняя даже поцеловаться с ним не захотела, вернее, захотела, но побоялась… от волнения больше шуганулась, и он больше не пробовал, сразу на эту дуру переключился.
Анатолий стал постепенно приходить в себя. Давно с ним не случались такие американские горки: сегодня он в своих мыслях от полного счастья доходил до убеждения, что свою дочь увидит только в морге, и вот теперь слушает всю эту баснословную чушь и не знает, как на неё реагировать. Отец хотел сказать Лиле, что чуть не умер от ужаса, пока искал её по ночным подворотням, но она ждала от него совсем иных слов, поэтому он пересилил себя и сказал:
– Послушай, милая, если он так легко переключился с тебя на другую просто потому, что ему там кто-то обнажённые фотки показал, значит, этому твоему Давиду вообще безразличен сам человек, его интересует только тело, а не внутренний мир, характер, индивидуальность.
– Но ведь так ведут себя все взрослые парни!
– Да нет же! Твои ровесники, ещё может быть, а в моём возрасте уже…
Лиля разозлилась, вцепилась в отца своими маленькими острыми пальчиками:
– Что в твоём возрасте? Квартальные отчёты начинаете составлять с девушками, больше вас ничего не интересует типа?! За дуру меня держишь?
Ушанский на минуту растерялся от вопроса в лоб.
– Это другое!
Лиля скривило лицо.
– Конечно, другое, у вас же с ней платонические отношения были, тебе был интересен её внутренний мир, характер, индивидуальность и такое всё прочее!
– Нет, не в этом смысле… Я никогда не любил Диану, просто не мог же я всю жизнь быть один, это чисто физиологически очень тяжело, я живой здоровый человек, мне необходимо хотя бы иногда быть с женщиной… ты уже взрослая, и тебе пора понимать все эти вещи… После двадцати лет людям вредно слишком долго оставаться без близости, от этого со здоровьем начинают происходить разные нехорошие вещи, понимаешь? Это как слишком долго не ездить на велосипеде, оставить его в кладовке на несколько лет, тогда он покроется пылью и начнёт ржаветь. Но всё это не значит, что мои прошлые встречи с Дианой какой-то идеал, к которому я стремился, нет, это просто робкая попытка спасти себя от одиночества… а для тебя сейчас очень важно научиться выстраивать серьёзные отношения, быть с по-настоящему любимым человеком, потому что самое правильное, когда физическая близость с человеком происходит только в отношениях, всё остальное это либо такая безнадёга, какая была у меня с Дианой, либо дешёвый саморазмен… тебе не нужно ни то, ни другое, а твой засранец Давид хотел предложить тебе как раз один из двух этих вариантов, понимаешь? И нет ничего хуже, если ты начнёшь свою… свою взрослую жизнь с таких отношений. Беги от этого Давида сломя голову.
Лиля молчала, её лицо было непроницаемо и тайно, девочка вслушивалась в слова отца, но нельзя было понять, какие выводы она из всего этого делает, пока наконец её не прорвало:
– Папа, всё гораздо-гораздо проще! Просто я страшная, да-да, я веснушчатая страхолюдина, вот и вся загадка…
– Кто тебе сказал эту чушь? Одноклассники-дебилы?
– Это неважно.
– Нет, важно! Важно! Ты так говоришь, как будто я в своё время не учился в школе, и не помню всего этого идиотизма… Школьные годы – это настоящий хаос… сброд беспощадных недоумков, каждый из которых только и ищет способ принизить кого-нибудь, чтобы самоутвердиться. Нашла кого слушать!
– Только не надо учить меня жизни, па!
Лиля зажмурилась, а потом положила ладони на глаза, как будто пыталась спрятаться. Отец взял её за руки и стал осторожно отводить ладони от лица своей дочери.
– Перестань! Я не учу тебя жизни, мы просто разговариваем, я сказал, что думаю, насчёт твоего Давида… я не только с высоты своего возраст…
– …с высоты своей древности, — перебила дочь.
– Своего возраста! Я говорю прежде всего с точки зрения своего пола, да, как мужик, как тупой безмозглый самец понимаю своей худшей и животной частью твоего Давида, как никто другой понимаю, ведь я тоже был подростком, да чего уж там, сейчас тоже не особенно далеко ушёл… когда желание бьёт по мозгам, думать можешь с трудом… а в возрасте Давида по мозгам бьёт особенно сильно, гормональные бури и отсутствие мозгов очень ядрёное сочетание… потому лично для меня очевидно, почему он предпочёл тебя твоей более раскрепощённой подруге, ему, чем доступнее, тем лучше сейчас…
– Эта сука мне не подруга!
– Да неважно, кто она там тебе… Дело не в этом, а в том, что если бы ты себя подстраивала сейчас под потребности этого Давида своего, ты бы просто себя как человека потеряла, он бы тебя потрепал, тело твоё… использовал, и точно также переключился бы на другую, неужели не понимаешь? И тебе бы ещё хуже было. А так, ты, по крайней мере, себя не отдала этому малолетке, не разменялась, при себе осталась…
У Лили снова начался приступ плача, на щеках заблестели слёзы, она смотрела своими красными опухшими глазами сквозь них, сквозь поверхность этой солёной воды, как через увеличительное стекло, становясь ещё более близкой, трогательной и хрупкой. Глядя на дочь, отец с одной стороны страдал вместе с ней, а с другой – радовался тому, что Давид больше не прикасается к его девочке, что он лишился права на неё, стал далёким и чужим, нейтральным. Мысль, что кто-то может обладать телом дочери, была слишком тяжела, поэтому избавившись от неё, Ушанский почувствовал долгожданное облегчение.
После того, как Лиля переболела Давидом, отношения отца и дочери постепенно стали выравниваться, а та самая идиллия, что давно была утрачена, почти вернулась. Анатолию казалось даже – всё, ушло безвозвратно, поэтому не верил теперь своим глазам и ощущениям, но нет, стоило оградиться от мира, от работы, телевидения, новостной ленты соцсетей, уличного шума, магазинных очередей, и вот оно, то самое: вслушиваешься в себя, заглядываешь в глубину собственного я, в глаза любимой дочери и понимаешь: в её зрачках ты, в твоих – она, вы наконец едины, как прежде, слиты и крепко сбиты друг с другом, всё-таки вернулись к своим истокам, к чему-то первозданному и нетронутому, к этой маленькой священной обители неполной, но по-своему очень счастливой семьи. Сакральное щемящее тепло душевной близости согревало и будоражило, а ликующая радость полного взаимопонимания давала ощущение надёжности и прочности дня сегодняшнего и завтрашнего. Единственное, чего не хватало Ушанскому – возможности почувствовать себя мужчиной, даже на том примитивном и смазанном уровне: «я мужик», на каком это давала его бывшая любовница Диана.
Через несколько лет эту идиллическую удовлетворённость отца стало отравлять чувство вины – вины за свою радость в несостоятельности личной жизни дочери, в её неуспехе. И дело было даже не в этой детской влюблённости в Давида – отец понимал, это не любовь, а первая встреча влажного щенячьего носа и радостно виляющего хвоста его дочери с окружающей действительностью, что это беззащитный восторг перед первым встречным смазливым и мало-мальски неординарным парнем, о котором сейчас она уже забыла, дело было прежде всего в том, что годы шли, Лиля окончила школу, и отцу очень тяжело дались ночные слёзы девочки, мечтавшей о выпускном, как о своеобразной брачной ночи, Ушанский видел, что его дочь очень много ждала от окончания школы, она была уверена, что в её жизни должна случиться большая любовь, страсть, и когда этого не случилось, когда ничего, кроме самой прозаической попойки, не произошло, Лиля несколько отстранилась от всего, стала более холодной и замкнутой, как будто обманутой и затаившей на жизнь серьёзную обиду. Периодами она выкарабкивалась из своей депрессии, находила отдушину в любви отца, который один умел спровоцировать её смех, а главное был для неё единственным человеком, способным заглушить в ней ощущение, что она одна в мире – то же самое чувствовал и отец, понимая, что после смерти его матери от рака, дочь единственное живое существо, лежащее в фундаменте его жизни, всё остальное просто нагромождение ничего не значащих подробностей и формальностей. Особенно им обоим нравилось уезжать куда-нибудь вдвоём: шляться по городу или отправляться загород – неважно; важно лишь то, что они оба не сошли с ума от беспросветной обыденности своего бытия только благодаря друг другу.
Стремительно взрослеющая дочь поступила в университет, а отец продолжал наблюдать её одиночество и все те метаморфозы, которые с ним происходили на протяжении школы и университета, как оно перетекало от бурных истерик к какому-то одеревенению и оцепенению. Девочка забралась в толстостенный кокон, сотканный из книг, сессий, спорта, подруг, но по каждому её движению, взгляду, по глазам, отливающим свинцовой тоской, и небывалым всплескам раздражительности, было ясно: дочь одинока ледяным и мучительным одиночеством, поэтому чем дружнее и исповедальней были их с ним отношения, тем сильнее накрывало чувство вины. Отец понимал, что виноват перед ней, ведь его девочка до сих пор не впустила в свою полнотелую жизнь прежде всего потому, что у них за плечами такой болезненный опыт взаимной ревности. По крайней мере, за себя Анатолий Борисович мог сказать совершенно точно: в его жизни после коллеги Дианы за семь с лишним лет было только две проститутки-индивидуалки и одна особа с сайта знакомств, к которой он несколько раз приходил домой. Отец избегал попадаться на глаза дочери с другой женщиной, не хотел причинять ей боль, а ещё его душил страх, в связи с тем, что их прекрасный гармонический и счастливый мир может быть разрушен. Можно было не сомневаться: в душе дочери происходило то же самое и каждый из них в отдельности становился тем более одиноким, чем в большей степени они сближались – эта близость превращалась в зависимость.
К тому моменту, когда выпускница Лиля достигла красного диплома, Анатолий Борисович тоже не стоял на месте: простатит, гипертония и варикоз, не говоря уже про должность старшего продавца, цветасто украсили его стремительно скатывающиеся к пенсии будни. Но самое неприятное заключалось в другом: получив красный диплом, окончив бесплатное отделение престижного ВУЗа, дочка как будто всё равно решила идти по стопам отца, то есть в том смысле, что не стала хватать звёзд с неба и подалась в официантки. Поначалу оправдывалась тем, что не находит ничего достойного своим запросам, и это просто временная мера, а через несколько месяцев уже даже не оправдывалась, только молчала, как-то очень нервно, с частым морганием и покусыванием своих пухлых, ещё не целованных губ. Примерно тогда же в её жизни появился первый мужчина – бармен Гоша. Отец очень боялся, что его двадцатиоднолетняя неопытная девственница-дочь наломает дров, непременно либо забеременеет в первый же свой раз, либо подхватит какую-нибудь заразу, поэтому Ушанский пытался делать в разговорах с ней ненавязчивые манёвры, напоминавшие параграфы из учебника по ОБЖ.
Сидели за завтраком, отец прожёвывал бутерброд, попивал свой кофе, Лиля ела хлопья с молоком, громко ударяя столовой ложкой о тарелку.
– Девочка…
– Оу?
– Я хотел бы поговорить с тобой об отношениях с мальчиками.
– Пап, вот только не про это, давай не будем!
– Ты знаешь, что флора каждого человека содержит большое количество бактерий, половые инфекции очень распространены сейчас, вероятность их содержания даже в слюне очень велика…
– Папа! Я же ем!
– Ну и что? Мы с тобой в последнее время только за столом и можем поговорить. Оба целыми днями на работе…
– Слушай, ну мне всё-таки не пятнадцать.
– Ну и что? И не смотри ты так на меня. У тебя совсем нет опыта, возраст здесь неважен, так что считай, что как будто пятнадцать… ты сама ведь признавалась, что не было… Или уже было всё-таки?
– Ну допустим.
– Что допустим?
– До сих пор ещё не было. Но скоро будет.
– Лиля! Не надо так говорить.
– Как?
– Так, как будто ты мне угрожаешь… Или даже шантажируешь.
– Я не угрожаю. И тем более не шантажирую. Просто дала понять, что рано или поздно это уже должно произойти, мне двадцать два, в конце-то концов… у меня уже у некоторых подруг дети есть, а многие лечатся от хламидиоза и генитального герпеса, я одна до сих пор, как монашка…
– Ты так говоришь, как будто подхватить какую-нибудь гонорею, так же почётно, как стать матерью.
– Нет, я просто к слову это. К тому больше, что я как-то очень скучно живу.
– Я вчера его видел.
– Кого?
– Он тебя с работы провожал.
– А Гоша? Гоша наш бармен. Гоша хороший.
– У меня в детстве попугай был, он умел ту же самую фразу произносить… Я бы не стал доверять бармену.
– А официантке?
– Не язви.
– Да потому что не надо этой дешёвой дискриминации… Профессия – это просто профессия. Не все качки тупые, не все официантки – дуры. Вот хоть меня возьми, например, за плечами бюджет и красный диплом. И что? И ничего, не обломилась, подай-принеси, зато за один месяц выходит, как у тебя четыре зарплаты.
– Послушай, ну я же серьёзно с тобой говорю… хочу обсудить с тобой важные вещи. Мужская психология она такая, знаешь… Ведь ты совсем её не знаешь. Тебе только предстоит через всё это пройти, опыт даётся только через боль, через большое количество ошибок. А я не хочу, чтобы ты ошибалась и училась потом на своих слезах.
– Пап, ты только не переживай, я знаю золотое правило: главное предохраняйся, а всё остальное образуется.
Отец поперхнулся.
– И откуда в тебе столько житейской мудрости-то вдруг? Подруги хламидиозные научили?
– Они в том числе, но главным образом женские блоги, конечно.
От подобных разговоров отцу не становилось легче, но всё-таки женские блоги несколько обнадёживали, как и генитальный герпес подруг дочери, в том смысле, что Лиля была отчасти вооружена хоть не своим, но по крайней мере чужим опытом, поэтому в какой-то момент отец сдался:
– Ну хорошо, так тому и быть. Ты действительно уже взрослая девушка и сама всё…
– Да, сама всё.
Через четыре месяца после этого разговора Анатолий Борисович узнал, что его двадцатидвухлетняя дочь Лиля, выпускница престижного ВУЗа, получившая красный диплом и подававшая столь большие надежды, забеременела от восемнадцатилетнего бармена Гоши, который жил с родителями.
Отец и дочь опять встретились на кухне: так, как если бы кухня являлась их переговорной. Лиля сидела, потупив взор, а отец, заложив руки за спину, как военачальник, делал нервические вышагивания: два вперёд, потом два назад – большего размаха не мог позволить метраж их квартиры, поэтому Анатолий Борисович напоминал сейчас дикое животное в зоопарке.
– Ради всего святого! Дочь! Мать твою, Лиля! Как ты могла? Как?! Где было твоё золотое правило, где были эти блядские женские блоги?!
– Он порвался, — дочь ковыряла пальцем столешницу, передвигала хлебные крошки, залезала ногтем в щели, выковыривая оттуда скопившуюся грязь.
Отец резко остановился посредине кухни и уставился на дочь:
– Кто, Боже мой?
– Презерватив…
Отца даже затрясло от бешенства, он хотел разбить что-нибудь из посуды, даже взял в руки суповую тарелку, но потом подумал, что их итак всего две, а значит придётся покупать новую – на лишние расходы денег не было совсем. Тем более Анатолий Борисович понимал: если разобьёт хотя бы одну вещь, то не сможет остановиться, будет слишком силён соблазн расколошматить всё содержимое посудного шкафа так, как это однажды уже сделала его дочь.
– Где этот идиот? Почему я до сих пор с ним даже не знаком, почему мы даже не разговаривали ни разу?!
– Не называй его так. Он не идиот, Гоша хороший, он наш бармен.
– Я спрашиваю, где он?
– Гоша в военкомате, его забирают в строительные войска.
Отец не удержался и всё-таки разбил вдребезги суповую тарелку об стену, схватил вторую и пустил её следом. Осколки полетели во все стороны, Лиля накрыла голову руками. Глядя на него со стороны, было не до конца ясно, что всё-таки для Анатолия Борисовича Ушанского стало последней каплей, то, что его будущего зятя забирают в армию, или всё дело именно в строительных войсках…
Родился мальчик, назвали его почему-то Ярополком. Оказывается, Гоша-хороший симпатизировал родноверам и время от времени почитывал разные неоязыческие брошюрки и сайты, правда, сам Анатолий Борисович узнал об этом только заочно, через свою дочь, которая объявила отцу, что мальчика будут звать именно так, потому что таково решение её будущего супруга. Отец не стал спорить, у него не осталось особенных сил на это, работа и нехватка денег сильно изматывали. Первое время ещё выручали те накопления, которые сделала Лиля за время работы официанткой, они частично перекрыли основные расходы, связанные с беременностью и родами, сам Ушанский в одиночку всего этого попросту не потянул бы, но вскоре их ресурс был исчерпан, Лиля сидела в декрете, родители Гоши-хорошего не хотели помогать до тех пор, пока не будет сыграна нормальная свадьба, «чтобы всё как у людей», поэтому пока его будущий зять рыл окопы, строил казармы, склады, столовые и дачи для своих полковников и генералов, Анатолий Борисович нянчился с внуком, купал его в ванночке, делал присыпки, мазал нежное тельце детским кремом, менял подгузники и думал о том, как бы им втроём не загнуться на одну его зарплату. Не имея времени даже на то, чтобы наконец долечить уже свой простатит, Анатолий Борисович не мог себе позволить даже такой роскоши, как просто подумать о проблемах, связанных с собственным здоровьем – всё его время, все силы и мысли принадлежали только Лиле и его внуку. Впрочем, младенец всё равно не давал спать ночами, он постоянно кричал и плакал, поэтому тот факт, что приходилось из-за простатита по пять-семь раз за ночь ходить мочиться, нисколько не отравлял Ушанскому жизнь, ребёнок всё равно не давал бы спать. Проблемы с эрекцией тоже не могли особенно угнетать, в силу старого неизменного принципа: нет секса – нет проблем. Во всей этой устоявшейся безнадёге утешало только наличие материнского капитала, да и надежда на то, что родители Гоши добавят nn-ую сумму, после чего можно будет приобрести для молодых однокомнатную квартиру, по крайней мере, взять в ипотеку.
Ушанский проснулся как-то утром с тяжёлой головой, как с похмелья, от систематического недосыпа разлепить глаза можно было только благодаря сверхчеловеческому усилию, а мысли путались. Нужно было вставать, собираться на работу, но Анатолий Борисович не мог собрать себя по частям, голова льнула к подушке, как намагниченная.
А в голове колобродило примерно следующее:
«Надо вставать… встань! Могло быть и хуже. Нет, не всё так плохо… И пускай даже по утрам я не чувствую себя мужиком, пускай последние годы мой член мягкий и безразличный, как третий подбородок и пивной живот вместе взятые, пускай я сплю пару часов в сутки, отчего мой мозг скукожился, и я почти не способен на мысль, во мне остались одни рефлексы и лёгкий нервический шорох, какие-то помехи, пускай Гоша-хороший свалил в свой сраный стройбат, и его родители знать нас не знают, а моя дочь получила красный диплом, но работает официанткой, да, и пусть нам не на что жить, потому что сейчас она в декрете, а моей зарплаты нам в своё время нам едва хватало даже на двоих, и сейчас я не знаю, не знаю, не знаю, как мы будем жить… и пускай моего внука назвали Ярополком, зато моя дочь получила материнский капитал, она сможет потратить его на пятнадцатилетнюю или двадцатилетнюю ипотеку, и погасит её годам к сорока трём, когда меня уже, наверное, не будет в живых».
Этим утром Ушанский подумал о необходимости всё-таки вырваться к врачу, не затягивать уже больше и долечить в конце концов свой злополучный простатит, который в их поликлинике даже диагностировать нормально не смогли, не говоря уже про лечение: Анатолий Борисович даже не знал, бактериальный у него или абактериальный – попался слишком бестолковый уролог, но сейчас не было ни денег, ни времени на то, чтобы найти другого специалиста в нормальной платной клинике, так как Ушанский взвешивал каждую копейку, распределяя свою зарплату таким образом, чтобы прежде всего закрыть потребности внука и дочери, а не свои. Вместе с тем, он слишком хорошо понимал: стоит вылечить свой недуг, как вернётся сексуальное желание, что обрекает его на ещё большие расходы, чем те, которых потребует лечение. Нет, здоровая эрекция и сексуальное желание – сейчас слишком большая роскошь для него, поэтому поход к урологу Анатолий Борисович откладывал до лучших времён.
Когда Ярополку исполнился год, Ушанский стал задаваться невольным вопросом, связанным с возвращением Гоши-хорошего из армии – поначалу только вопросительно поглядывал на Лилю, но натыкался на непрошибаемую беззаботность увлечённой матери, поэтому в какой-то момент не выдержал и задал прямой вопрос:
– Послушай, дочь, а где там наш стахановец, он там в порядке вообще?
– Ну да, а почему ты спрашиваешь? — глядя на то, как Лиля переодевает мальчика, счастливая и беззаботная девушка, ни тени сомнений и тревог в её лице, отец невольно начинал заражаться её спокойствием, но стоило подумать о том, сколько расходов и сил им обоим потребуется, чтобы прожить с Ярополком ещё один год, Ушанский снова начинал нервничать и злиться.
– Потому, что сейчас уже давно по году служат, а он год с лишним уже не появляется. Это как понимать?
Лиля отвлеклась от сына, замерла, в коем-то веке в её чертах проглянула тень тревоги, некоторое время девушка переваривала полученную информацию, было видно, что она несколько напряглась, но потом лицо вдруг как-то резко снова просветлело:
– Я недавно с ним по телефону говорила, он сказал, они два года служат, так что вернётся через восемь месяцев. Видимо, в стройбате до сих пор по два года.
– Сейчас даже в морфлоте один год служат! Что за чушь?!
Лиля была невозмутима.
– В морфлоте год, а в стройбате два. По-моему, это же очевидно, для того, чтобы строить, нужно гораздо больше квалификации, чем для того, чтобы просто служить…
– Дочь моя, что за ересь ты несёшь?! Когда этот придурок успел так запудрить тебе мозги?!
– Не кричи на меня! И не смей оскорблять его. Гоша-хороший, он наш бармен и отец моего сына.
Отец хотел было разбить что-нибудь, даже взял в руку кружку с двумя изображёнными на неё котятами, но потом понял, что звон разбитого стекла разбудит Ярополка, который сразу же зарыдает, а каждый раз, когда его внук начинал плакать, Анатолию Борисовичу казалось, что кто-то ножовкой делает у него в черепе глубокий пропил.
В голове созрел план. Отец сразу успокоился и поставил кружку на стол:
– Ладно, два года, так два. Пусть парень служит спокойно. Но в любом случае, мне нужно поговорить с его родителями на тему приготовлений к вашей свадьбы, всё-таки не за горами всё, надо бы обсудить ряд вопросов и расходов. Дай мне их адрес пожалуйста и номер телефона отца.
– У меня только Гошин… А адрес, хорошо, сейчас напишу.
Получив адрес своего будущего зятя, Анатолий Борисович в первый же выходной отправился к родителям Гоши-хорошего. Долго добирался на троллейбусе, потом пересел на маршрутку. Смотрел в окно на серое пустынное небо, похожее на бумажную обёртку. На улице царила промозглая и дребезжащая хмарь, снег, похожий на хлорку, хлестал стекло и лица пешеходов. Из-за обрыдлых, невыносимо серых пяти-и шестнадцатиэтажных панелек линия горизонта была недосягаема и незрима, ей как бы не существовало – существовал лишь вселенский спальный район, в котором жил Ушанский и все горожане, этот необъятный район, казалось, раскинулся на мириады километров и потому не было ему ни конца ни края. От тоски Ушанскому хотелось съесть свою шапку, но он ограничивался только тем, что просто скрестил пальцы у себя на коленях и зевал.
Глядя на него со стороны, никогда не подумаешь, что творится у него на душе – обычный среднестатистический работяга, маленький скромный человек мещанской наружности, доживающий свою тусклую, серую и унылую жизнь.
Оказавшись на месте, Ушанский поднялся на четвёртый этаж и позвонил в дверь. Ему открыл пузатый мужик в обтягивающей белой майке и спортивных трениках с отвисшими коленями. При виде Ушанского, мужик почесал брюшко, икнул и сразу же с порога выпалил:
– Нет, нет, я в бога не верю, не надо мне ваших книг, оставьте меня в покое, мать вашу.
Мужик хотел было уже захлопнуть дверь, но Ушанский подставил ногу.
– Я отец нашего с вами внука.
Дверь снова приоткрылась, отец Гоши-хорошего остолбенело смотрел на Ушанского, который сам был в шоке и никак не мог оправиться от той околесицы, которую сейчас сморозил. Сложно было сказать, почему фраза сложилась именно таким образом. Некоторое время оба молча переваривали информацию.
– Это как?
– Ваш сын Гоша уже дембельнулся?
– Откуда?
– Из армии. Из стройбата.
– Мой сын Гоша никогда не пойдёт в армию, он что с дуба рухнул?! Ещё и в стройбат. Гоша учится в университете, уже на втором курсе. Гоша-хороший и у него большое будущее… какая ещё армия, вы что совсем охренели, мать вашу?
Анатолий Борисович шмыгнул носом, ему хотелось сделать какую-нибудь гнусность, например, прописать с ноги в дверь, чтобы она ударила мужика в лоб, а потом поджечь квартиру.
«Так, нет, всё по порядку, сначала надо найти Гошу-хорошего и отвесить ему восхитительных люлей, а потом вернуться сюда и отомстить: зло и беспощадно».
– Вы в курсе, что ваш сын пацана моей дочери заделал? Ему скоро год исполнится.
– Первый раз слышу. Вы ошибаетесь, мой сын очень добрый и хороший, он меня никогда не обманывал. И вообще никого. Гоша никогда не стал бы оставлять девушку одну с ребёнком, это против его принципов.
– Он сейчас дома?
– Нет, он, как в университет поступил, сразу уехал.
– А университет какой?
– Не твоё собачье дело.
– А ну-ка впусти, урод, я не уйду, пока не разберусь во всей этой канители.
Мужик в дверях снова почесал брюхо: в эту минуту Анатолий Борисович понял, что так отец Гоши-хорошего делает, когда начинает о чём-то интенсивно думать.
– Ты тупой? Я сейчас мусоров вызову. А ну вали отсюда нахер, а то по кумполу получишь.
– Мусора – это очень кстати, я за одно накатаю заяву на то, что твой сын уклоняется от своих родительских обязательств.
– А что есть такая статья?
После этого вопроса Анатолий Борисович сам засомневался, но быть не только отцом-одиночкой, но ещё и дедом-одиночкой ему совершенно не хотелось, поэтому он соврал:
– Конечно, есть. Три года лишения свободы в колонии общего режима или пять лет условно.
Ушанский тут же понял, что прозвучало это очень солидно, и сейчас его обязательно впустят, после чего состоится конструктивный разговор с родителями, а потом и с сукиным сыном, Гошей-хорошим, после этого все они подключатся к воспитанию и содержанию Ярополка, после чего его дочь будет жить с этим засранцем долго и, возможно, даже счастливо, пока смерть не разлучит их обоих.
– Сейчас, одну минуту.
Мужик прикрыл дверь, оставив только узкую щель, потом резко распахнул её, и с порога в лицо Анатолия Борисовича полетела сочащаяся коричневой жижей половая тряпка. Ушанский успел увернуться и прикрыть голову, но от тряпки летели брызги, поэтому вся одежда, лицо и руки были в грязи.
– А ну сдриснул отсюда, гамадрил-недоумок!
Ушанский дёрнулся было к двери, чтобы отомстить за тряпку, но та захлопнулась перед ним с сухим и равнодушным безразличием. Анатолий Борисович пнул в дверь с разбега, но она уже закупорилась на замок, поэтому даже не дёрнулась, только дверной косяк немного хрустнул. Ушанский вышел на улицу, поднял в подворотне увесистый осколок кирпича, поднял глаза к окну на третьем этаже, замахнулся и бросил, но в ту самую минуту, как кирпич размозжил стекло, Анатолий Борисович вспомнил, что Гоша-хороший всё-таки живёт на четвёртом. Через несколько секунд в разбитое окно выглянула перепуганная старушка, которая схватилась за голову и стала издавать душераздирающие завывания.
Анатолий Борисович, будучи вполне интеллигентным и воспитанным человеком, виновато развёл руки и принял покаянный вид:
– Пожалуйста, простите меня, не кричите, ради Христа, успокойтесь, я всё компенсирую. Я вставлю вам новое окно, вы слышите? Не переживайте пожалуйста, я просто ошибся квартирой, понимаете? Я думал, у вас Гоша-хороший живёт.
– Милиция! Помогите! Помоги-и-ите, грабят! На помощь! Здесь сумасшедший маньяк!
Ушанский почувствовал себя идиотом, он стал оглядываться по сторонам, из окружающих окон выглядывались любопытные физиономии, на балконы стали выходить мужики в трусах и кальсонах, женщины в банных халатах. Безжизненный и сонный поначалу дом, не подающий никаких признаков жизни, оживился и стал походить на муравейник после того, как в него засовываешь палку и делаешь смачный раскардаш. И тут этажом выше над старушкой с разбитым окном, только не по вертикали, а на одно окно по диагонали правее, из-за шторки появилась знакомая физиономия мужика. Ушанский схватил ещё один кусок кирпича и замахнулся, пожилая женщина сразу завизжала, перекрестилась и бухнулась на пол. Окно Гоши-хорошего громко хрустнуло, стёкла посыпались по карнизам. Торжествующий Ушанский дал дёру, чувствуя себя подростком. Из двух разбитых окон следом доносились проклятья: теперь кричала не только старушка, но и отец Гоши-хорошего, который проклинал Ушанского благим матом.
Первым делом Анатолий Борисович отправился в бар, где работала его дочь до того момента, пока не вышла в декрет. Он понимал, что поступивший в институт Гоша-хороший едва ли мог ещё здесь подрабатывать, но всё-таки это было единственным местом, где по крайней мере можно было получить какую-то информацию о своём недозяте. Когда вошёл в бар, обратил внимание на то, что люди на него оглядываются. Ушанский повернул в туалет и остановился перед зеркалом. Ожидал увидеть себя в грязи, но к своему удивлению обнаружил только небольшие разводы на лице и руках, да мелкие червоточинки капель на одежде, значит оглядывались не из-за грязи, а по другой причине. Ушанский внимательнее вгляделся в своё отражение и понял, что у него совершенно безумный вид.
«Да, всё дело в этом. Может быть, я на самом деле безумен?».
Анатолий Борисович умылся ледяной водой, громко фыркая, как будто у него был утренний туалет. Отёрся бумажными полотенцами и вышел в зал, подошёл к барной стойке. Гоши-хорошего там, понятное дело, не было. За стойкой натирал бокалы лысый парнишка нагловатого вида, с пирсингом в брови, татуировкой на шее, на уровне кадыка надпись маленькими печатными буквами: «inside of me». По возрасту лет двадцати, в глазах лёгкий оттенок презрения и недюжинного снобизма, неведомо чем простимулированного. Глядя на него, казалось, что работа бареном, пирсинг в брови и татуировка на шее – это невесть какие жизненные достижения и заслуги. Анатолий Борисович понял, что бармен так смотрит на него, потому что привык к более породистой и денежной публике, а дешёвое шмотьё Ушанского и весь его непрезентабельно-взлохмаченный вид выдают в нём то самое, чем он в социальном смысле слова и являлся – старшего продавца-консультанта салона мобильных телефонов, живущего на одну зарплату с дочерью и внуком. Взгляд бармена был ему неприятен, он как будто бросал Ушанскому вызов, вынуждая заказать самого дорогого вискаря, чтобы оправдаться и стряхнуть с себя ярлык нищеброда-неудачника, который на него насильно нацепили.
– А вот кукиш тебе! Не буду, понял?!
Бармен опешил от неожиданности этих слов, которые прокричал тот, кто поначалу несколько даже робко подошёл к стойке. Бармен немного трухнул от этого резкого перехода – от робости к крику, поэтому подался назад, подальше от стойки, но Ушанский предвидел его движение, так что успел схватить парня за ворот рубахи и потянуть на себя. И стал орать ему в лицо, стискивая его в своих насильных объятьях всё более безжалостно:
– Заказывать твой «Русский стандарт» и «чивас регал» я не буду, понял?! И чаевых тебе не оставлю, скотина! А уважать себя заставлю, понял меня, сучонок? Бесплатно, просто так будешь меня уважать, понял, сопляк?! Как у Пушкина в «Евгении Онегине», ну-ка, скажи мне первые строчки из бессмертного романа в стихах!
– Я не читал… Отпусти, мужик, пусти, кому говорят. Ты чё из ума спятил чё ли?!
– Ах, он не читал…
Ушанский стал его нервно трясти, теребить и толкать из стороны в сторону, то тянуть на себя и, соответственно, ронять на стойку, то от себя, потом снова дёргать назад, после чего и того вовсе схватил его одной рукой за ухо, которое принялся выкручивать, словно пытался прибавить громкость радиоприёмника.
– А-а-а-а-а!!! Больно, мужчина!!! Уважаемый!!! Пустите пожалуйста!
– Не читал он… Ну-ка, повторяй за мной: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…». Повторяй, дурень, а то нос откушу! Я псих, у меня уже несколько лет член не стоит, моего внука зовут Ярополк, и мне уже ничего не страшно, ты понял? А ну повторяй, кому говорят!
– Мой дя-ядя-я самых честных… честных правил, когда не в шутку занемог…
– …он уважать себя заставил, и лучше выдумать не смог.
– Он уважа-а-а-ть себя заставил… и лучше… и лучше выдумать не смог… ой, больно!
– Так-то! А теперь скажи, заставил я себя уважать или нет?
– Пустите! Вы это… хорош, слышите? Вы чё вообще, алё? Пустите, кому говорят! Мне дышать трудно.
Ушанский ослабил хватку.
– Меня зовут Анатолий Борисович! Ты понял, сосунок?! Обращаться на «вы»! Ну-ка повтори моё имя, но только с уважением повтори!!!
Бармен пытался вырваться, но хватка была мёртвой. Ушанский держал насмерть, как будто от этого зависела его жизнь.
– Повторяй, салага!
– Вас зовут Анатолий …рисыч!
– Не рисыч, а Борисович!
– Анатолий! Борисович!
– И ты меня уважаешь! Я уважать себя заставил.
– И я вас уважаю. Да, заставили. И сделать лучше не смогли.
– Не сделать, а выдумать!
– Да, да, выдумать.
– А за что ты меня уважаешь? Я же не заказал у тебя «Русский стандарт» и чёрную икру, а? Так за что?
– Потому что вы меня старше. И у вас жиза сложная.
Лицо Ушанского просветлело.
– Молодец, зришь в корень! А ещё?
– Потому что вы Пушкина наизусть знаете.
– Хватит лизать мне задницу, первый ответ был более искренний!
Лицо бармена было налито кровью, ухо и того вовсе просто сочилось багряным соком. Парень часто дышал, из носа текли сопли, глаза тоже слезились. Анатолий Борисович продолжал крепко держать бармена за грудки, наклонив его в неудобное положение, да и ворот рубахи парня сильно сдавило, поэтому его дыхание действительно было сильно затруднено.
– Чихать ты хотел на Пушкина, он для тебя не авторитет. Ты больше по Моргерштерну, наверное, какому-нибудь, да? Скриптонит, тик-ток, туда-сюда, ага?
Анатолий Борисович опять сжал ухо.
– Дяденька, отпустите пожалуйста, мне очень больно, я дышать не могу…
Ушанский отпустил бармена и оглянулся в зал. За столиками сидели белые вытянутые лица, похожие на маски из театра но.
– Ладно, живи. Дети-цветы жизни, наше будущее и всё такое прочее… Тебе ещё целую жизнь прожить надо, это я вот концы с концами свести пытаюсь… и что-то с трудом получается. Короче, я пошёл. Мораль нашей встречи ясна?
– Да.
– Скромнее надо быть, молодой человек. Это для начала, а там дальше остальному жизнь научит, я надеюсь… На самом деле, на твоём месте должен был быть сейчас совсем другой человек. А ты просто спровоцировал меня своим презрительным взглядом. Жизнь прожить – не поле перейти. Я столько выстрадал не для того, чтобы на меня первый встречный мальчик сверху вниз смотрел, понял?
– Понял вас, Анатолий Борисович.
– А так я хотел потрепать Гошу-хорошего, он тут не работает больше?
– Бобровский что ли?
– У него Бобровский фамилия? Это тот, который к моей дочери клинья подбивал, провожать её ходил после работы. Лиля официанткой тут работала, пока не забеременела.
– Так вы отец Лили? Ясно… Да, Анатолий Борисович, Бобровский у него фамилия… так он это… как Лиля забеременела, сразу в Москву свалил, поступил там куда-то, я не знаю, честно… мы с ним мало общались, только на работе иногда пересекались, в одну смену если ставили.
Бармен засуетился, было видно, он боится, что его опять могут схватить за шиворот и начать мусолить на глазах всего заведения.
Ушанский задумался.
– Ладно, верю. Всё, будь здоров.
– Всего доброго!
Анатолий Борисович вышел из бара, игнорируя те дикие взгляды, которые на него бросали другие гости, а главное переполошившиеся официанты, хостес и менеджер – последний всё это время держал в руках телефон, как будто собирался куда-то звонить, но то ли ждал, чем кончится, то ли слишком растерялся, поэтому дальше перебираемого в руках смартфона дело не зашло. Ушанский беспрепятственно вышел на улицу и направился в сторону остановки. Шёл несколько приунывшим и пришибленным шагом. Во-первых, потому, что Гоша-хороший был для него недосягаем – Анатолий Борисович даже не смог бы найти сейчас деньги на билет до Москвы, не говоря уже о полноценной поездке с проживанием и обратной дорогой. А во-вторых, стало ясно, что от его родителей ничего конструктивного не дождаться.
Вернувшись домой, Ушанский помыл руки и сел за стол. Лиля встретила его в дверях. По виду отца, сразу поняла, что он полон вестей, а день его – происшествий. Лиля налила отцу тарелку супу и поставила разогревать, затем стала готовить чай и резать хлеб. Она старалась не смотреть на отца, было видно, что в ней затаился какой-то страх перед той вестью, которую он принёс в дом. Анатолий Борисович понимал это, но не знал, как можно смягчить действительность, поэтому решил рубить с плеча:
– Твой Гоша-хороший, на самом деле, редкостный гондон. Его даже не забирали в армию, он поступил в университет и переехал в Москву, а всё это время просто вешал тебе лапшу на уши. Родителям его тоже на нас… с высокой колокольни, как говорится. Но ты не переживай. Мы и вдвоём Ярополка на ноги поставим. Я на выходные начну какую-нибудь халтуру брать, а ещё лучше уйду из своего дурацкого магазина и устроюсь курьером, там если вкалывать, можно вполне ощутимые деньги зарабатывать…
Лиля поставила перед отцом разогретый суп, чай, тарелку с хлебом и сразу зашмыгала носом. Отец поднял на неё глаза, у него к горлу подступил ком, но он ничего больше не добавил, чувствовал, что голос будет сильно дрожать и непременно сорвётся, поэтому не произносил ни слова. Всё, что он сказал, он выпалил достаточно быстро, как раз потому, что знал, какие эмоции всё это вызовет в его дочери, и хотел проскочить этот момент как можно стремительнее. Лиля тоже не могла подобрать нужных слов, тем более, что слова – последнее, что было сейчас необходимо им обоим, и прежде всего её сыну, маленькому Ярополку.
На следующее утро Анатолий Борисович действительно зарегистрировался, как курьер. Установил все необходимые предложения и заключил договор, затем написал заявление по собственному желанию и уволился из магазина сотовых телефонов. После смены работы финансовая ситуация ощутимо изменилась к лучшему, правда, Анатолий Борисович ещё больше не высыпался, работал каждый день, но учитывая, что Лиля в целом научилась ухаживать за ребёнком и справлялась в течение дня с этим одна, Ушанский, по крайней мере, не разрывался между внуком и необходимостью зарабатывать деньги, как раньше, а полноценно отдавался обеспечению их троекратно изувеченной одиночествами неполной семьи. Все покупки и оплаты были на нём, а когда Ярополку исполнилось три, Ушанский устроил его в детский садик. На выходные и вечерами в будни Лиля стала просить отца посидеть с сыном, чтобы немного отдохнуть, сходить куда-нибудь с подругой и просто пообщаться с людьми. Анатолий Борисович прекрасно понимал потребности её молодости и всегда был отзывчив в подобных эпизодах, и даже, когда Лиля пропадала на всю ночь, и возвращалась только под утро с сильным запахом перегара, Ушанский какое-то время закрывал на это глаза, успокаивая себя тем, что девушка несколько лет жила в постоянном стрессе, и ей просто необходима какая-то отдушина, что она не пошла во все тяжкие и не загуляла, а просто снимает так накопившееся напряжение. Но постепенно подобный образ жизни вошёл у дочери в привычку, и отец как-то утром с содроганием понял одну простую истину:
«Моя дочь алкоголичка!».
Это стало очевидным после того, как по утрам, прежде чем ложиться спать, Лиля уже не спрашивала о том, что ел на ужин и завтрак Ярополк, она не интересовалась сыном и после своего пробуждения. Раньше она просыпалась и в первую очередь шла к мальчику, и только потом начинала приводить себя в порядок, затем плотно завтракала и пила чай с лимоном, а Ярополк сидел у неё на коленях. Теперь Лиля заваливалась в квартиру на автопилоте, и сразу ложилась, а когда просыпалась, в первую очередь похмелялась припасённой в холодильнике баночкой «Ягуара», а потом опять возвращалась в постель, чтобы доспать, либо просто лежала и щёлкала каналы, залипала в новостной ленте соцсетей и жевала бутерброд, а когда Ярополк подходил к ней, смотрела на него с удивлением и говорила: «Привет, мой хороший, как спалось?», хотя был уже вечер. Не глядя на ребёнка и продолжая смотреть в экран, она делала безжизненное движение так, как будто хотела погладить мальчика по головке, но чаще всего промахивалась и начинала гладить Ярополка по плечу или почёсывать его шею, словно коту.
В семь лет Ярополк пошёл в первый класс. Теперь Анатолий Борисович помогал собираться внуку и провожал его уже не в детский сад, а в школу. Он просыпался в шесть утра от леденящего кровь звука будильника, который осточертел настолько, что иногда казалось, если когда-нибудь Ушанский всё-таки совершит смертный грех и убьёт человека, то сделает сие именно под звуки своей стандартной мелодии, предназначенной разработчиками смартфона для пробуждения. Он умывал лицо ледяной воды – теперь он уже никогда не фыркал, делал это с беззвучным равнодушием, какой-то даже безысходностью. Одевался, варил несколько яиц всмятку, овсяную или гречневую кашу, готовил бутерброды с маслом, сыром и ветчиной, на пять-шесть больше, чем нужно – часть лишних он заворачивал в пищевую плёнку и брал с собой, а часть укладывал на тарелку и ставил рядом с соседним стулом, вместе небольшой порцией каши и одним яйцом, после чего шёл будить Ярополка. Каждый раз Ушанский производил утренние сборы со всё большим равнодушием, например, он мог забыть почистить зубы или помыть голову, неизменным было одно – он готовил завтрак для внука и следил за тем, чтобы он хорошо ел, чтобы всегда правильно умывался, смывал за собой, мыл руки до и после туалета, правильно жевал, не болтал ногами и не пел за столом, а перед самым выходом на улицу проверял, как собран его рюкзак – всё ли на месте, взята ли сменка, пенал и все необходимые учебники.
После завтрака и умываний внука, Анатолий Борисович одевал Ярополка по погоде, с учётом силы ветра и предстоящих перепадов температуры, чтобы мальчику не было жарко или холодно. Самым тяжёлым временем для Ушанского были болезни малыша – недомогания Ярополка делали деда совершенно беспомощным, вместе с тем, в такие дни все курьерские заказы Анатолия Борисовича накрывались медным тазом, и их семья оставалась без обычного дохода. В остальные дни большая часть заказов начиналась ближе к обеду, утром он относил еду только нескольким постоянщикам и время от времени для компании какой-нибудь загулявшей молодёжи, которая тусовалась всю ночь и под утро заказывала себе пиццу, роллы или гамбургеры.
Уже в прихожей одетый в пуховик с капюшоном Анатолий Борисович заходил в мобильные приложения курьера, чтобы взять первые на сегодня заказы, надевал свой пустой ещё пока жёлтый квадратный рюкзак и брал тщательно упакованного в одежду внука за руку. Они выходили из квартиры в подъезд около половины восьмого, Лиля к этому времени обычно ещё не возвращалась со своих посиделок, поэтому за спиной оставалась безжизненная неподвижная тишина и тусклый свет. Выходили из тёплого уютного подъезда в неприветливый утренний морозец, на улице куражилась метель, снег выписывал круги и кренделя, ветер тревожно завывал, поэтому Ушанский сжимал руку своего внука крепче, чем было нужно, поднимал ему шарф до самых глаз, а затем направлялся в сторону детского садика, всё глубже проваливаясь в шершавую и сизую, враждебно-морозную метель, которая всасывала в себя, как пустота. Оба несли на своих плечах большие квадратные рюкзаки, и в утреннем зимнем мраке походили друг на друга как никогда, казалось, это идут два школьника: первоклашка и грузный второгодник, всё никак не в силах окончить одиннадцатый класс. Отдаляясь от дома и всё полнее растворяясь в импрессионистической истерике метели, Анатолий Борисович особенно остро и желанно ощущал тепло руки своего внука – такого близкого, родного и хрупкого, и это тепло обжигало Ушанского неподдельным счастьем.