Игорь Белодед
СЫН МОЙ, ПАВЕЛ! (Повесть)
I
Быть — значит умирать. Эта мысль пришла ему в голову в тринадцать лет. С тех пор в нем что-то надорвалось, будто от тяжести мысли у души открылась грыжа, но никто не думал вправлять ее, вместо этого мать равнодушно клала руку ему на лоб и спрашивала: «Нездоровится?» Он пожимал плечами и уходил к себе в спальню, чтобы поскорее зарыться среди ватманов, мелков пастели и банок с гуашевой краской, — именно там он чувствовал, что по-настоящему живет, все остальное было примраком, довеском к его жизни.
Ему казалось, что ни мать — зубной врач, заполонившая дом похвальными дипломами, ни отец — заместитель главы чего-то невыговариваемого, что петрушкой выскакивалза спиной Павла, пока он рисовал, и кричал в иерихонову трубу своей гортани: «How are you? What are you doing now?», — и Павел был вынужден откладывать кисти и с железным привкусом обреченности во рту отвечать ему, — что оба они не чувствовали жизни. Жить — значит осознавать собственную конечность, а если ты ее не осознавал, а пудрил нос в ванной, приделав очередной диплом над сливным бачком, и спрашивал сына: «Ты гордишься мной?» — осознавал ли ты что-либо, кроме своего тщеславия? Да и его ты не осознавал. Ты умираешь всякий раз, когда забываешь о смерти. Точка. В шестнадцать лет ему это было ясно, как божий день, а его родители не дошли до этого в свои сорок.
Павлу последнее время нравилось думать, что, если мы умираем всякий раз, когда перестаем думать о смерти, значит смертей у одного человека случается много. И значит не нужно никакого воскресения в загробной жизни, потому что мы воскресаем, пока живем, и воскресаем по многу раз. Он не знал, что делать с этой мыслью.Она его трогала, как прикосновение боязливого животного, как трепет испуганной птицы в полусжатом кулаке, и вот уже по вдохновении он чувствовал, взяв кисти — колонок и белку — без разбору, как целиком обращается в левую руку — и нет никакого Павла, нет сына, и уж тем более нет «Павличка», а есть рука, отделенная равно от него и от всякого другого человека, что рисует грешника в пламени, что под ним изображает синего коня, а его самого сажает задом наперед и заковывает в железные цепи с алым отливом по кромке.
Учителя говорили ему, что он чувствует цвет языком, что через несколько лет он станет большим художником, а разве сейчас он им не был? — усмехался Павел и трясся своим маломощным кадыком и вновь накидывал фиолетовый костер на ватман — вот так и вот так — будут гореть лжецы, не забыть им добавить титла над головами, порождения ехиднины, и в красках его была власть: он мог приговорить к аду любого им увиденного человека, единожды он так и сделал, но потом зарекся, потому что он Павел. Па-вел, — в мгновения расслабленности он растягивал свое имя, приятное на произношение, как кусок вацлавки во рту, увенчанный пожизненной славой: распадение бисквитной основы и янтарной приторности, — вот он какой.
Из раскрытой форточки донеслось слабое дуновение, и он вспомнил бабушкин дом в Крыму, где пахло распаренным, тыквенным воздухом, а море было квёлым и полным камки, так что, искупавшись, ты выходил на берег с ощущением, что побарахтался в канаве, полной испражнений, и бежал быстрее, вдавливая раскрошенные раковины в песок, к лежаку, — и бабушка, фотографически долго улыбаясь, наслаждаясь его семенящими нелепыми движениям — кусок ноздреватой плоти, — протягивала ему бело-крахмаленное полотенце так, словно на нем лежал каравай. Огонь пожрал ее прошлой весной, в тот день, когда отец сказал, что особенно смертны в этом мире те, кто слишком любит людей.
Стук в дверь отвлек его от мыслей об огне и бабушке.
— Да? Войдите! — сказал он охрипшим от долгого молчания голосом.
На пороге показалась его взбалмошная мать — она была старше отца и потому следила за собой так дотошно, как будто навечер ей предстояло лечь во гроб. Так и сейчас она стояла перед Павлом не в домашней пижаме, а в каком-то подобии цветастого комбинезона, точно распушенная киви или самец-павлин.
— Извини, что отвлекаю, ты не забыл, что к нам сегодня придут Ядринцевы?
— Так, а я здесь при чем?
— Елена хочет поблагодарить тебя за портрет, он ей очень понравился.
— Но я совсем не знаю ее мужа, и вообще…
— Просто выйди к нам вечером, я хочу похвастаться тобой, — сказала мама настоятельно, пресекая возражения.
— Ладно.
Дверь запахнулась. Он остался один в пространстве завоеванного одиночества, куда без стука и без его сухого «войдите» вход другим был заказан.Более всего в матери его возмущала поверхностность чувства: всякий раз она норовила снять его рисунки, а потом размещала снимки в сети, подписывая их вроде: «Мой ПАВЛИЧЕК молодец!» — ну что это за графический кретинизм, глаза надо вырывать тем, кто без разбору пишет с заглавных букв, потому что это очень ВАЖНО, как будто то же самое, написанное малыми буквами, теряет в значимости. Или на прошлой неделе, когда они отмечали день рождения отца и собрались в ресторации, вместо того чтобы притронуться к остывающей еде (Павел был скромен — шкварки да капуста), они натужно улыбались на материнский сотовый, и от натуги снимки не удавались, все шло под откос, — и откуда в ней это собачье желание, чтобы мир ее похвалил? — а отец, обреченно глядя себе в тарелку, молодцеватый, так что их принимали за братьев, выше Павла на целую голову, так что наверняка ему было странно, что он дал семя для производства такого гнома, улыбался дольше всех, потому что в отличие от матери, которая разражалась то плачем, то хохотом, он был ровен всегда: ничто не должно было разрушить спокойствия его семьи, как будто спокойствие — основа счастья, а не его гробовщик.
Трепетали серебристо-чешуйчатые занавески, о стекло мерно бился шнурок жалюзи. Павел заглянул за них: небо набухало сосками кормящей суки, — потом он высунул руку в зазор окна, она вмиг стала мокрой. Потоп — вот, что бы он хотел изобразить, потому что от мира ничего не останется, потому что мир ни на что не годен. От асфальта исходил белесый пар, огни заднего хода идущих мимо машин раздавленной ягодой отдавались у него во рту: заоконный мир стал нечетким, и, захворав, осунулся. Перед глазами забелело до ряби, и улицы сорвущимися под тротуаром потоком воды будто не стало. Дышать стало прело, погребно. И даже люди, примешивавшие к серой улице черноту зонтов, теперь исчезли в белой хмари, и подоконный жестяной выступ заголосил вдруг от звука градин, которые сыпались на него сверху, точно Господь бросал раскаленные белые шары вниз, прилаживался к потопу, а исчезнувшие из вида люди, лежа навзничь, смотрели в небо и молили о том, чтобы земля наполнилась великими водами, и города Павла не стало, и, обезумев, они, сличенные с асфальтом, призывали на свои головы милость и гнев без разбору, потому как для них теперь милость была гневом, а гнев — самой божьей любовью.
Спустя пару часов в дверь постучали, и Павел по стуку сразу понял, что это не мать, и ему стало стыдно за здешний спертый запах, за жалко-вызывающую обстановку: вот на подоконнике стояли головы Сенеки и Вольтера, а еще безымянного малого, обожженного до мышц, а вот два гипсовых черепа — один на столе, другой на книжной полке с навершием в виде свечи: Павел смотрел на окружающее глазами постороннего человека, и то, что ему казалось верхом изящества еще полгода назад, выходило в глазах незнакомца именно теми предметами, что должны были находиться в комнате мальчишки, который считает себя художником. Лишь когда Павел распахнул шторы и увидел угасание вечернего света за окном — пепельно-молочного, — и услышал звук удаляющихся шагов, он с силойвыкрикнул из малой своей груди: «Войдите!»
Он не увидел, как она вошла, не увидел ее короткого синего платья, повязанного ремнем цвета жженной умбры, ее аловатых коленок и стройных по-девичьи ног, всего этого не было, в комнату вплыло будто одно ее лицо — лицо, которое он изучал последние несколько недель сперва по одному снимку, потом требовал от матери еще и еще, и вот теперь ему показалось, что к нему пришла не чужая женщина — как чуждо звучало это слово и как не подходило к ее школьно-трогательному лицу двадцатишестилетней девушки, — а оживший портрет, который он сперва накидывал пастелью, затем акварелью и лишь потом сдался и предал карандашу.
— Павел? Почему ты здесь сидишь один? Я… — она замялась, в ней была пронзительная трогательность, которая скрадывала десятилетнюю разницу в возрасте между ними. — Я хотела тебя пригласить к нам туда — в зал, и еще хотела сказать тебе спасибо за твой рисунок. Мне никто никогда не делал таких подарков: ни до замужества, ни тем более после.
— Да, конечно, — нашелся, что ответить Павел, не зная куда деть свои руки и ноги, стоя посреди комнаты, как нехороший натурщик.
Елена осмотрелась по сторонам, прошла к столу, как будто у нее было, как у ожившего куска павловой души, такое право — двигаться здесь вольготно.
— Можно? — спросила она вполголоса.
И Павел, не разбирая того, что она хотела, сказал «да» — как же иначе? — даже если бы она сейчас повалила его на незаправленную кровать, в изголовье которой лежали плюшевые еж и кот — Тинторетто и Мяуич, то и тогда бы он сказал «да», даже если бы она протянула ему нож со словами: «Давай избавимся от твоих родителей?» — он бы и тогда сказал «да», даже если бы она сказала: «К черту твою живопись и графику…»
— Ты живешь точно отшельник. Мне это нравится. И потом я никогда не была в комнате настоящего художника. Здесь так пахнет. Это ведь масляные краски?
— Да.
Она тронула корешки книг и прочитала томно, словно делала ему комплимент: «Мышцы головы человека», «Анатомический атлас художника», — потом ее губы расцвели:
— Я и не думала, что это такой труд. Моя преподавательница в университете вечно твердила перед началом занятий: «Grau’ teurer Freund sind alle Theorien, doch ewig grün das gold’ne Baum des Lebens». Ты ведь не знаешь по-немецки?
— Да, — пробормотал Павел по забытию.
— Это означает, что все измышления — плохи, а жизнь — лучший учитель. Что-то в этом роде.
И она снова улыбнулась своей школьной улыбкой, точно в первые ее мгновения она была не уверена, придется ли эта улыбка кстати.
Из зала донесся крик отца: «Паша, Па-ша, где ты там?» Голос отца подавлял даже издалека, всякий раз, когда Павел слышал торжественно-стахановский его тембр, ему делалось виновато и тоскливо.
— Ну что, идем? Потом расскажешь мне о тайнах мастерства, ведь они есть у всякого художника?
Елена познакомилась с его матерью несколько лет назад на занятиях теннисом: каждые три года та меняла увлечения, и Павел зло про себя думал, что эта чехарда досугов у матери происходит от невозможности поменять своих мужа и сына. Миновала пора изучения итальянского языка, и теперь — вот уж с полгода — они ходили вместе с отцом на танцы. Тогда его мать не придала особенного значения этой встрече, но зато потом — после замужества Елены — их знакомство возобновилось, Павел не сразу заметил, как Ядринцевы стали вхожи в дом, ему представлялось, что у Елены нет общего материала для разговора с его матерью, они просто два разных вида существ, и их ничто, кроме принадлежности к одному полу, не объединяло.
В зале за накрытым столом сидели отец с матерью, да муж Елены — Дмитрий Ядринцев, — он был кем-то вроде советника в компании отца, но чем именно он занимался, Павел не любопытствовал. Когда пару месяцев назад отец с Ядринцевым заглянули на выставку работ Павла, тот сразу ему не понравился: вся его наружность говорила о спокойствии и высокой серьезности, как будто он привык выслушивать людей часами, а потом отвечать им еще дольше. Дух в нем был спокоен, как мертвая вобла, это было какое-то натасканное спокойствие, а не отрешенность глубины. Для своих пятидесяти он был красив обманной красотой настоятеля монастыря: блесткие очки, коротко стриженая молодцеватая борода с синим отливом и волосы, пораженные неравномерной сединой. Павел долго думал, на что этот цвет похож: пепел чересчур черен, равно и графит, скорее уж он напоминал лошадиный бок, только какая была масть у этой лошади: мышастая или бусая? А потом он узнал, что Ядринцев — этот странный человек с головой, покрытой точно содранным с бока животного подшерстком, — муж Елены. Недоумение сменилось негодованием, а сдержанность — скрытой неприязнью.
— Вот он — наш художник! — закричала мать, и Павел посмотрел на нее с робостью, боясь, что она держит наготове сотовый.
— Здорово живешь, человек! — это уже был отец.
Ядринцев поздоровался с Павлом спокойно, вглядываясь в него выжидательно, точно тот должен был выложить перед ним всю свою душу. Елена, вернувшись на место рядом с Ядринцевым, взяла его под руку. Красавица и чудовище. Почему бы, если ей так хотелось выйти замуж, ей было не выбрать Павла? Что было между двумя этими людьми: любовь? Но тогда они не знают, что такое любовь, потому как вообще можно любить этот тихий омут, в котором ряски отмерли, а рыбы всплыли брюхом кверху: любить можно только образ будущего — там, где лежит творчество, любить можно лишь того, с кем совершенствуешься, а этот старик — что он вообще знает о жизни, кроме горького чувства ушедшей молодости да пары мыслей про запас, которыми он оправдывает свою скучность?
Говорили о граде, мама предложила Павлу вино, и тот, недолго думая, кивнул. Отец рассказывал, как едва успел отвести машину в гараж и что у соседей наверняка побило внедорожник, который всегда, точно белый вместительный гроб, загораживал выезд из арки внутреннего двора. Ядринцев, не мигая, смотрел на отца, и тогда Павлу пришло в голову, что тот внутренне издевается над ним, что отец Павла для него нувориш, который от величины заработной платы вдруг уверовал в собственные умственные способности.
— А я вот хотел бы спросить Павла, как он относится к самой возможности изобразить град? — вдруг выпалил скороговоркой Ядринцев, и тут Павел различил отчетливую его картавость.
— Паша, что ты не ешь? — приголоском спросила мать.
— Честно говоря, я ни разу его не изображал, но, если бы, например, я изображал его всегда, это было бы еще хуже. Я неважно отношусь к художникам, которые съели собаку на воссоздании одного явления.
— Поясни-ка. — Лицо Ядринцева умно задвигалось.
— Был такой американский художник Рокуэлл Кент, так он собаку съел на изображении льдов, и, так как он ее съел на внешней стороне дела, его пейзажи не так трогают, как пейзажи того же Рериха.
— Любопытно. То есть выходит, что настоящий художник должен избегать специализации?
Отец довольно двигал челюстями справа от Павла, мама подлила Павлу еще вина, язык его зашевелился охотнее, словно муха, ожившая в весеннем межоконии, только Елена смотрела на него жалостливо, или это ему показалось?
— Настоящий художник должен быть всем и ничем одновременно.
Стукнула вилка о тарелку со стороны отца, замершее время тишиной отдалось в ушных раковинах.
— Любопытно. И идеалистично. А как ты относишься к современной живописи? К Поллоку, например, хотя это и не совсем современная живопись?
— Не совсем живопись, вы хотели сказать?
— То есть ты совсем не признаешь за ним правоты?
— Видимо, я не дошел глазами до его величия. Если только вы меня просветите…
— Павел, ешь! — донесся откуда-то голос его матери, но Павел прихлебнул еще вина.
Ядринцев сделал лекторское лицо и сказал:
— Величие Поллока в том, что он не побоялся раскрыть в художнике случайное. Взять, например, Веласкеса, может показаться, что он писал «Менин» в твердой убежденности, что они станут безусловной и непревзойденной классикой. Но нет! Он — вне своей живописи — был обыкновенный человек, который боялся ящериц в духе Караваджо и безлюдных пространств во вкусе Вермеера. А Поллок стал первым, кто не стал затушевывать в художнике человеческое.
Елена прижалась к Ядринцеву всем телом, как будто эти слова ее возбудили, как будто она его действительно любила: и было в этом телесном порыве что-то сугубо женское — благодарность мужу за всплеск ума.
— Значит, мы по-разному с Поллоком относимся к слову «человеческое». Человеческое в картинах — это всего лишь повод. Картины пишутся не для того, чтобы потешить чье-либо горделивое «эго», пусть это даже видовое человеческое «эго», картины должны писаться, чтобы быть понятными равно и тому, кто вверху, — Павел поднял указательный палец, сбил бокал локтем и докончил невнятно, — и мало-мальскому животному.
«Паша!» — закричал отец, «Павличек!» — запричитала мать, а Елена смешливо захохотала, оглянувшись после первого хохотка по сторонам, но, увидев, что родители заняты Павлом и опрокинутым бокалом, припустила еще. Больше о живописи не говорили, Павел молча приканчивал кусок говядины, исходившей бордовой кровью, пока Ядринцев с отцом говорили о разработках отца, потом разговор, точно опоили их всех, а не Павла, перескочил на искусственный интеллект, и из-за вороха рассыпанных по окровавленному столу салфеток ему хотелось сказать что-нибудь о подвиге художника, о том, что у художника есть право поступать и не по-человечески и что этот ваш ИИ никогда не переплюнет художника, но потом Павел махнул рукой — зачем метать бисер перед свиньями? Люди, к которым принадлежал Ядринцев, были наиболее вредными для мировоззрения Павла: с отцом всё ясно, он прост, как квадрат, с матерью всё посложнее, к ней Павел все-таки испытывал какую-то враждебную нежность, а вот Ядринцев с собственным умным мнением был ему невыносим, и как назло — такая понимающая один на один Елена его не поддержала, как будто не было ее тихой и сокровенной улыбки среди мольбертов и гипсовых голов, — и вот он вздохнул с облегчением, когда Елена встала со своей барселоны и стала помогать матери ставить грязные тарелки в посудомоечную машину. Разговор мужчин коснулся политической дребедени, Павел скоро вскочил из-за стола и пожал руки Ядринцеву и отцу.
— Надеюсь, тебя не обидели мои взгляды на живопись, тем более мне очень понравился портрет Лены: ты увидел в ней что-то такое, на что я сам закрывал глаза, — сказал, прощаясь, Ядринцев.
«Один — ноль», — подумал Павел. Это было его поражение, потому что его заставили говорить о самом дорогом на свете, а потом пресекли разговор под никудышным предлогом.
— Ты уже ложишься спать? — довольно спросил отец.
— Вечерний моцион.
— А, ну иди-иди.
Елена вместе с матерью стояла у плиты, спиной к нему, и он решил не прощаться с ней: пусть ей будет досадно.
Вечерний августовский город парко отходил от дневного ливня, загорался циклопическими фонарными лентами, опоясывающими его, точно патронташами крест-накрест, крест-выкрест и еще полкреста: Павлу нравилось смотреть сквозь сумеречное мерцание фонарей на испод листвы и щурить глаза, добиваясь того, что цветовое пятно становилось размытым, а свет обзаводился прямыми, чуждыми природной искривленности лучами. Дребезжали трамваи-сумасброды, шорох резины и гул двигателей уютно сливались в общий шум его городского мира, который он тысячи раз предавал огню: ему часто снился конец света, и всякий раз, когда он видел горящий мир — отчего же он именно горел? — его поражало торжество, чувство собственной правоты, и он готов был не рисовать пылающие балки, обугленные кровельные доски, а прыгать вне себя от радости и кричать: «Я же вам говорил! Говорил!» — и всякий раз, когда он оборачивался, чтобы найти собеседников, он видел покрытые черной сажей тела, сжавшиеся в прошении, закрывавшие черную голову пепельно-жженными руками, и всякий раз он думал, что где-то среди них лежит отец, наказанный за неумение жить и воскресать.
Через полчаса, вымочив ноги, Павел вернулся проулками к дому и увидел, как за угол, попыхивая дымом электронной сигареты, Ядринцев завернул вместе с отцом. Наверняка отец вызвался отпереть ему ворота от внутреннего двора, Павлу по озорству захотелось последовать за ними, и как только он нагнал их со спины, он услышал наставительные слова Ядринцева:
-… мой тебе совет: оставьте все как есть. Паша перебесится и станет таким, как и все. Вспомни себя в его возрасте. Никаких отклонений у него нет, это я тебе говорю как…
Кирпичный угол пожрал последние слова Ядринцева, но и услышанного Павлу было достаточно: вот значит почему они позвали их в гости, и благодарность за портрет была только поводом, родители считали его ненормальным, хотя это они были больны, откровенно больны, а не он: они вообще когда-нибудь говорили друг другу, что чувствуют, или только бессмысленно перекидывались фразами: «Все хорошо, все замечательно!» — точно огромные человекоподобные кролики — тело человеческое, а голова кроличья, — и это они ему смеют говорить о том, что он не так живет, ни к чему не стремится, что художничеством переболеет и станет таким же скучным, как они, перестанет восхищаться этим миром, перестанет пить его из горла взахлеб, трепетать от его красоты по-осиновому, так?
В дверях он столкнулся с Еленой, та улыбнулась ему своей школьной улыбкой, но вместо того, чтобы улыбнуться в ответ, он толкнул ее плечом, стянул кеды и поспешил к себе в комнату.
Перед сном он пожалел о своей грубости и представил, что, вместо произошедшего, он целует ее грубо и чувственно, а она, млея, говорит ему шепотом: «Пойдем к тебе, пока никого нет…»
Последующие дни ему было мерзко от предательства родителей, работа не шла, в городе установилась каменная душная жара, а его единственный друг — самоуверенный долговязый парень, который верил, что ему суждено через двадцать лет стать министром иностранных дел, — так и не вернулся из итальянской поездки. От скуки Павел перекидывался сообщениями со своей первой любовью и играл в шахматы — истово, как будто в игровые автоматы, наслаждаясь недуманием всякого хода, до тех пор пока он прежде соперника не замечал зевка: он думал отыграться, но делал еще больше ошибок, а на столе лежал новый женский портрет, заключенный в языки пламени, набросанные тонким карандашом.
Елена внезапно написала ему на следующей неделе и без обиняков предложила встретиться «на лужайке», попросила его взять у матери ракетки и «быть готовым ко всему». Павел прыгал по комнате, точно сатир, вне себя от радости, и беспрестанно перечитывал запальчивое ее сообщение, и если в течение всей недели он только и ждал того, что начнутся школьные занятия, то теперь со враждебностью предвкушал встречу с одноклассниками, которые как на подбор знали, чтό их ждет в университете, чтό после его окончания и какие черви восточат их тела после сытой и граждански-полезной восьмидесятилетней их жизни. Он завидовал им и презирал их одновременно, он пытался отделить презрение от зависти, но все шло прахом: точно стаффаж задника съедал фигуры на переднем плане, а перспектива брыкалась и походила на иконописную.
Корт находился за Сетунью, выпал один из тех августовских дней, в которые солнце светило без припека — милостиво и радостно, словно умерший языческий бог. Ветром овевало голые ноги Павла, и он чувствовал себя неуютно в арбузно-синих шортах, вытянутых покоем, тряпичный ремень без застежки болтался между ног, рубашка с коротким рукавом натирала в подмышках, а когда он переодевался, с большим неудовольствием он заметил по бокам белесые соляные полукружия, спускавшиеся к ребрам. Ему было неловко и за густую поросль на хлипких ногах, и за диатез на костяшках пальцев, которые Елена не могла бы рассмотреть с того края корта, но все равно! — он чувствовал себя недостаточно красивым для нее, пускай она была подругой его матери, которая снизошла к его одиночеству, как иные снисходят к стоящему за ограждением ослу: тянет мочой и сыристым навозом, осел смотрит раскосыми глазами, всем видом показывая, что он здесь ни при чем, а рука растроганной женщины протягивает в ромбические дыры рабицы пучки суховатой соломы и гладит его по теплому мокрому носу.
Настил — приглушенно-рябиновый и хвойно-зеленый — мягко пружинил под ногами, солнце било ему прямо в глаза, а сеть, приспущенная снизу, раздольно покачивалась в порывах низового ветра, Павел попробовал успокоиться, делая глубокие вдохи, а выдохи — в два раза медленнее, но вот за его спиной показалась Елена; он закашлялся и только сейчас в полной мере разглядел ее: до этого он не видел ее чересчур тяжелой для тонкого тела груди, худых ног под плисовой сиреневой юбкой и в вырезе майки неглубокой впадины на грудине, и жилистой шеи, как у борзой, и подбородка — хотя он рисовал его! — переходящего в сухостойную голову, и пепельных волос, затянутых в конский хвост, и хлестких рук, игриво перекидывающихся ракеткой, — и от внезапности чувства, от своей слепоты к красоте, которая никогда не станет его, ему захотелось обнять себя посреди корта и плакать — плакать от жалости к себе, потому что не десять лет пролегало между ними, а целая вечность.
Но сперва ему предстояло проиграть всухую, хотя Елена делала подачи вяло, не закручивая мяч, пыталась метить Павлу в руки, но тот упрямо бил мимо мяча, а когда попадал по нему, мяч улетал далеко за корты — к Сетуни на поля для гольфа, и тогда Елена заливалась своим отроческим хохотом, но уже без оглядки.
Потом — после раздевалки — Елена предложила ему пройтись, и они шли вдоль зеленящихся полей, разговаривая отчего-то о греческом искусстве, боясь раздавить огромных испанских слизней, которые умирали под колесами редких курьерских велосипедов — и, когда их стало больше, Елена (в этот раз она была в юбке карандашом и белой безвкусной блузе с бантом-шу на груди) вскочила на поребрик, и, едва не упав, оперлась на запястье Павла, и ему понравилось, что женщина может быть такой тяжелой, пробормотала «извините» и вновь вернулась словами к каннелюрами, как будто это прикосновение значило для нее не больше, чем рукопожатие. Потом она шла босиком по поребрику, сняв кеды с ног, и теперь не касалась Павла, так что ему стало досадно от ее ловкости, и внутри себя — хотя губы говорили словами его учителя живописи, который возил их в Афины в прошлом году: он стоял посреди пекла и утверждал надрывным голосом, что вот тут в оливковой роще находилось святилище двенадцати богов, но его никто не слушал, а вместо этого все ученики, как к стыду своему и Павел, наблюдал за тем, как совокуплялись неподалеку громкие черепахи, а учитель не видел этого в упор, а неотступно и нервно указывал на основание развороченной переломленной колонны, ровно ту в сторону, где происходило совокупление, — так и Павел себя не слушал, когда говорил, а всеми силами души желал ей рухнуть с поребрика ему на плечо.
Они сидели на лавке в лощине неподалеку от Сетуни — там, где был прежний ее приток, напополам теперь переломленный землей и щебнем — нынешним полотном дороги, и тени от листвы сигали от пробивающегося через ветви солнца прочь и играли между собой то в горелку, то в чехарду на широкой плиточной тропе, ведущей к лавке, из-под которой выбивалась ернисто-чахлая трава, а урна, стоявшая подле, была полна жестяными бочковитыми банками.
От Греции разговор перескочил, точно солнечный зайчик, к совместным с мужем путешествиям Елены, и та внезапно спросила Павла:
— Что, мы очень странная пара?
Павел сглотнул и смахнул с рукава желтушную божью коровку.
— Может показаться и так, но, Павел, есть много чего в мире, что и не снилось ни твоим мудрецам, ни тем более мудрецам твоих родителей.
— Я понимаю… — отозвался Павел.
— Ой ли? — и она захохотала так же задиристо, когда Павел опрокинул бокал с вином.
Их мирок расколол звонок матери Павла. Лицо Елены перестало быть живым, как-то осунулось, когда она говорила с ней по сотовому, а Павел разрывался между двумя чувствами: между подозрением в том, что все это устроено ради того, чтобы сделать его таким, как все, по велению родителей, и восторгом, от которого ему захотелось выкинуть прочь рисунки потопа и обогневения мира, а день за днем только тем и заниматься, что набрасывать лицо Елены, о чем он ей почти проговорился в машине, когда та отвозила его домой, — де, не хочет ли Елена, чтобы он нарисовал ее портрет с натуры, а не со снимков, в которых есть что-то неживое, ненастоящее. Елена улыбнулась и смешливо сказала:
— Может быть, вы хотите меня целиком написать с натуры, молодой человек?
Павел вечером, припоминая этот разговор, так и не решил, была ли это цитата или собственная шутка Елены, а если это была шутка Елены, значит хотя бы на долю мгновения она представила себя обнаженной посреди его комнаты, и значит… дальше Павел не шел. Он не понимал Елену ни в коей мере, то есть он мог предположить, что она отбывает некое наказание, чтобы потрафить родителям Павла, но было видно, что ей не в тягость находиться рядом с Павлом, даже при полном его неумении держать ракетку или бить ей по мячу так, чтобы она не вылетала у него из рук. Может быть, ей предложить сыграть в бадминтон? — подумал Павел, и от этой мысли-представления перескочил к беспокойству: так что же все-таки было между Еленой и Ядринцевым? Может быть, она вовсе не любила его? А теперь хочет наверстать молодость, а Павел оказался случайно на ее пути? Ну и пусть! Ожидание настоящей женской любви вскрывало ему черепную коробку, насыпало в нее иссиня-палые угли и медленно, издевательски медленно перемешивало их.
Павел не заметил, как наступил сентябрь: школьные мельтешения не касались его, часто он был рассеян — что на уроках, что, вслушиваясь в рассказ будущего министра об итальянских впечатлениях: пьяццы мешались с паяцами, вместо улиц представлялось замшелое чудовище с ниспадающими веками, вроде Вия, а имена художников складывались то в название кофейного напитка, то в обозначение лени, и даже в имени любимого Павлом Тинторетто теперь маячил какой-то чувственный призвук.
Каждую неделю они теперь встречались с Еленой, та заезжала за ним в Заяузье, и они ехали за Сетунь, минуя третье транспортное кольцо, в машине тягостно пахло кожей и достатком, и Павел предвкушал оголенный образ женщины, который предстанет перед ним спустя полчаса: вместо того, чтобы смотреть на мяч, который Елена нехотя будет подавать ему, — мяч остро-салатного цвета, — он будет пожирать глазами ее поджарые ноги — и пока рука независимо от него станет отбивать этот мяч, или не станет, он представит, как Ядринцев касается этих ног, и отвращением отгонит от горла подступающие позывы любви: нет, он не может любить эту женщину, это противоестественно. Хотя за последний месяц он многое узнал об Елене: и учеба на старом добром филологическом, и детство в Средней полосе, и отец, умерший до ее рождения, — все это не складывалось в единую картину жизни, что-то существенное отсутствовало, как будто она намеренно показывала свою жизнь урывками, в репродукциях такого разрешения, что, взгляни Павел случайно на ее жизнь целиком, он бы не догадался, что эти репродукции имеют хоть какое-то к ней касательство. Это его расстраивало, он думал, что хорошо разбирается в людях, особенно в женщинах, которых по-юношески боготворил и лишал человечности. Ему нравилось представлять людей как цвет, и как раз цвета к Елене он подобрать не мог. Пепельно-овсяный? Нет, тогда что делать с ее пронзительно-васильковыми глазами — тьфу ты! Сапфирно-палевый? Да нет, слишком неживой. Обыкновенная беж? Да нет же, в ней все было не так уж просто.
Родителей Павел теперь почти не замечал: он встречался с ними за завтраком и изредка за ужином — и то с матерью, потому что отец приезжал домой к одиннадцати, торжественный и радостный, как будто он явился с утренника, где надарил детям бессмысленные подарки, а не со своих бесчисленных совещаний. Усталая мать в охровом свете ночника вслушивалась в его рассказы о том, как он в очередной раз выбил миллионы на какую-то дребедень, но Павел сразу уходил к себе: отец был ему скучен, как рисунок дошкольника ко Дню Победы. Одно было хорошо: этим сентябрем родители как будто меньше говорили о будущем Павла, и он был умиротворенно рад, и как-то меньше брался за краски.
Спокойствие кончилось, когда в следующую пятницу Елена не заехала за ним. В тот вечер Павла захлестнула тоска цвета антрацита — и он не мог найти себе места, склоняясь по пустому дому, как кошка, потерявшая котят. Он написал разгневанное сообщение Елене, и та ему ответила на следующий день, сказав, что она вынуждена была уехать заграницу, но пусть Павел не переживает, она вернется «как ворон в нощи». Эта филологическая цитатность утомляла Павла, как будто у нее не было своих слов для обозначения чувств к Павлу, или она не желала их показывать.
Прошло две недели, учеба на время развлекла Павла, он стал всматриваться в сверстниц: и они, похорошевшие за лето, были что пионы на безглавых девичьих телах, особенно ему нравился шиповный цвет румянца Софии, сидевшей наискосок от него, и всякий раз когда наступал двенадцатый час, солнце освещало ее лицо и щеки так, словно они готовы были вспыхнуть и закоричневеть, и нежный, безвестный цвет ее кожи (не самый цвет был в ней важен, а то, что как никакой другой он передавал трепетную бархатность ее лица) вызывал желание смять ее щеки всей пятерней вначале грубо, а потом всё нежнее ослаблять твердость пальцев, любуясь выступающей его краснотой. Но все равно сердцу положено было грустить, и Павел подавлял в себе желание, происходившее от какого-то цвета щек. Его друг — будущий министр — рассказывал ему, что София всех собирает через две недели в родительском доме в Одинцово и что Павлу было бы неплохо приехать, особенно если он нарисует какой-нибудь пустяк для Софии.
И Павел было принялся накидывать пастелью шиповник посреди горящего дома, но потом случайно услышал, когда перехватывал на кухне творожник, как мать говорила отцу, что завтра едет на встречу с Еленой. Павел резко повернулся от дверцы холодильника, загроможденного снаружи семейным снимками, и вскрикнул:
— Как, она уже вернулась?
Мать не сразу спросила:
— А откуда ты вообще знаешь, что она уезжала?
Прокашлялся отец и сказал одно слово:
— Теннис.
— Ах да, вернулась, но она вовсе не обязана докладывать тебе о своих перемещениях, ты ж ей не муж, — и она улыбнулась отцу так, словно до прихода Павла речь шла об Ядринцеве и что между ними было условлено держать от Павла в тайне суть этого разговора.
Павел рвал и метал: он протыкал глаза нового портрета Елены канцелярскими кнопками и вместо шиповника теперь накидывал огромную крабовую клешню — и гори оно все пропадом, конечно, он не нужен ей, что он вообще о себе возомнил, она взрослая женщина со своей огромной лицемерной жизнью, в которую ему вход заказан — годами не вышел! — конечно, зато она любила своего старого муженька — наверняка! — и вместе с тем ждала, когда он подохнет, чтобы вступить в права наследства и завести ребенка от другого, кстати, почему у них не было детей? Павлу вдруг представилась отвратительная сцена, как во время близости Ядринцева и Елены, та задиристо смеется под конец и убеждает его выйти из нее… глупости! какие глупости только не представляются, — решительным движением он удалил телефонный номер Елены из сотового и, спохватившись, было принялся писать ей оскорбительное сообщение, как увидел, что она сама ему написала и предложила завтра встретиться в заведении на Сретенке.
Павел снова был сбит с толку, запас гнева он не растратил и решил приберечь его для завтрашнего дня: на ладонях выступила сильная испарина, как во время сдачи экзамена, и он не знал, к какому чувству ее отнести: то ли к страху от предвкушения завтрашней встречи, то ли барахтающейся под страхом любви — да ведь он любил ее! любил — впервые четко произнес внутри себя Павел и, нацепив наушники, под старый рок и новый рэп, он погрузился в грезу о счастливой совместной жизни с Еленой.
Назавтра она переносила несколько раз время встречи и названия заведений, так что Павел, высоко подняв воротник пальто, чувствовал себя одураченным приезжим среди родного ему города и так же, как накануне, переходил от одного чувства к противоположному. Его душа была пропастью в три часа дня, когда он смотрел на огромный стенной образ вознесенного креста в бывшем Константинопольском подворье, в четыре часа дня его душа была точно мешок, полный иголок: он остановился напротив витрины магазина для взрослых и подумывал даже зайти туда, чтобы явиться на встречу с Еленой не с пустыми руками, а вывалить все, что он там накупил, перед ней и сказать: «Пикантного в жизни не хватает, а, Елена Александровна?» Спустя час душа была ручьем, полным шуги и льда, когда в дешевой кофейне он нетерпеливо прикладывал карту к считывателю, а платеж все не проходил, и позади Павла в толпе поднялся ропот, так что Павлу подумалось, что его будут бить: кончики пальцев похолодели, он огрызнулся, ропот затих, а платеж все-таки прошел, и, когда он вышел на улицу со стаканом кофе в руке, он ощутил насколько глубоко он несчастлив, так что, ответь сейчас Елена на его чувство взаимностью, это ничуть не сделает его счастливее.
Его встретили в третьем названном Еленой месте и провели к угловым диванам, где сидела Елена под огромной головой убитого оленя. Павел с каким-то радостным неудовольствием отметил, что она пьяна. Затянутая в строгое черное платье — или это была водолазка? — с брошью в виде лисицы, что криво крепилась у нее почти на плече, с красным лицом в крапинах, в этом полупустом месте, она казалось ему отчего-то очень доступной, и это страшно его разволновало.
— Рад меня видеть? — спросила Елена, и, не дожидаясь ответа, сказала. — Ох и веселая у тебя мама.
— Значит, это ей я обязан твоему вниманию, — сказал Павел, неожиданно для себя, заготовленной вчера фразой.
Елена, немного смутившись, ответила:
— Воистину дети взрослеют не по годам, а по часам, — и она рассмеялась, но смешок ее вышел жалким напоминанием ее настоящего смеха.
— Я все понимаю, Елена, но я три часа ходил по городу… и потом… ты… вы… мне даже не сказала, что вернулась в Москву, я ничего не понимаю… я…
— Подожди-подожди, то есть ты думаешь, что я по просьбе твоей матери стала ездить с тобой на корты? Успокойся, Павел, выбери что-нибудь выпить. Мне хочется, чтобы сегодня ты ни в чем себе не отказывал.
— Да что такое? — вначале внутри себя сказал Павел, а потом произнес вполголоса.
Но подошел официант, и Елена, не спрашивая Павла, заказала им на двоих по пинте эля и по паре отбивных. Когда официант удалился, Павел мрачно сказал:
— Я не буду это есть.
— Что же, тогда я съем мясо за двоих, я ужас как голодна.
— И пить я тоже не буду.
Елена горько усмехнулась.
— Ты ломаешься, как барышня.
— Я просто пытаюсь понять, зачем ты заставила меня прослоняться три часа по городу…
— То есть ты хотел бы, чтобы мы встретились втроем вместе с твоей матерью?
— Нет, но…
Официант — с выбритой по бокам головой, и с волосами, заключенными в косицу над выбритым же затылком, плотно сбитый, по виду лишь немного старше Павла, — ловко придерживая поднос одной рукой, с присвистом выставил на стол перед Еленойдва бокала цвета сусла с белесо-желтоватой кромкой по верху и сказал деловито: «Ваш эль».
— Спасибо, — с неживой улыбкой ответила Елена, и, дождавшись, когда он повернулся к ним спиной, неохотным движением подвинула от себя бокал Павлу. — Выпей, пожалуйста.
— Не буду.
— Выпей. Мне очень плохо, Павел.
Он взглянул на нее вопросительно, как будто все сомнения разрешились, и он готов ее был простить за трехчасовое блуждание по городу. Павел придвинул к себе бокал, ожидая исповеди, но вместо этого Елена стала ему говорить о том, чтобы он не женился рано, что счастье глупо искать за пределами мысли о счастье. Павел мрачнел под воздействием квасно-сладковатого вкуса эля и погружался как будто бы в сон: вот перед ним сидит женщина, в которую его угораздило влюбиться, говорит о чем-то далеком-далеком, а к сути ее слов он никак не может прорваться, и, стоит ему только произнести какой-нибудь уточняющий вопрос, видение рассеется, и он проснется. Но Павел, косясь на мертвого оленя над головой, оглядываясь вокруг себя и ничего не видя, так как он был заключен в терракотовый диван, точно в раковину, спросил Елену:
— Что-то случилось между тобой и Ядринцевым?
— Ты проницательный мальчик, очень проницательный мальчик, — она попробовала коснуться носа Павла, но промахнулась и оцарапала длинным белым ногтем ему щеку, затем сказала. — Прости, но не надо было дергаться.
Саднило под глазницей, Павел приложил к лицу салфетку, а Елена, поднявшись со своего места, все-таки она была в водолазке, села рядом с Павлом и сказала: «Тише, давай посмотрю», — и стала дуть своими губами, лишенными помады, — почему-то Павел заметил это с какой-то гордостью, — ему на глазницу. Было щекотно, и как-то неловко, огромный олень пугал его своими рогами, а теперь он еще рассмотрел, что на одном выступе рогов пронзенное крепилось сердце — то ли деревянное, то ли пластмассовое, — и он подумал, что пластмасс огромное число, а он не знает их, за исключением какого-нибудь полиуретана с полипропиленом, и смотрит на вещи безымянно и потерянно, хотя ему это, как художнику, воспрещается, — и остывала отбивная с тухло-серой полосой по краю, с наклепкой кетчупа подле, в соломенно-масляной желтизне непрожаренной картошки, а Елена дула и дула ему в глаза беспрестанно, как будто околдовывала его. Но наконец она отпрянула от него, взяла его за ладонь, на которой выступила испарина, как вчера накануне, когда он писал ей мерзкое сообщение, вгляделась в нее и сказала:
— Я вижу большое будущее впереди.
— А себя ты там не видишь?
Елена внезапно огласила зал своим знакомым Павлу смехом. Так-то лучше. И коснулась пальцами его раскрасневшейся щеки, приговаривая:
— Ты смешной, смешной, и совсем другой, ты не такой, как они…
Павел чувствовал себя дваждырожденным, все чувства в нем замерли, и он весь превратился в сплошное ожидание. И вдруг Елена склонилась над ним — огромная женщина — от нее пахло надушенным острым потом, так что Павел не различал ее лица, он чувствовал, как он растворяется в ее теле, становится ее частью, и она спросила — как прежде — с каким-то игривым вызовом, с непосредственностью школьницы:
— А ты вообще когда-нибудь целовался?
— Да, — сухим голосом отозвался Павел, и перед ним мелькнуло лицо девочки из детского сада, потом лицо Лиды из шестого класса, потом еще два лица, которые он предпочел бы не вспоминать, и отчего-то лицо Софии, хотя с ней он не целовался — и, пока в воображении эти лица крутились звездой вокруг него, Елена быстро склонилась и поцеловала его в губы, так что он не успел их даже раскрыть и, почувствовав ноздрями только кислый хмельной душок, он подумал: «Неужели это всё? Вот это вот всё? И люди ломают себе позвоночники, сворачивают шеи ради любви?» И Павел под воздействием этой мысли, обхватил Елену за спину и попробовал сам поцеловать ее, но та, замотав головой, отпрянула от него и сказала:
— Не сейчас… не сейчас… и не здесь, Паша.
Елена отсела от него, расправляя водолазку на ходу, оглядываясь пристально по сторонам. Но никому до них не было дела. Они были точно жареное отбитое мясо, заложенное меж двух хлебов, между двух старых диванов, которые пружинили так резво, что Павел думал, что глянцевая материя вот-вот изорвется, и покажутся алюминиевые спирали. Но что он сделал не так? Павел был сбит с толку, он разрывался между желанием снова ощутить вкус ее пьяного поцелуя и показать свою мужественность, так как настоящий мужчина первым целует женщину, — и желанием выбежать в туалетную комнату, чтобы прополоскать рот.
Разговор не клеился, Елена попробовала пересмешить Павла, начала было рассказывать о поездке, но потом ей кто-то позвонил, она ответила на звонок гробовым голосом и стала собираться, подозвав официанта. Когда он подошел, чтобы принять деньги, Павел протянул было свою карту, но Елена сказала: «Сохрани для дам помоложе», — и телефоном оплатила счет. Уже на выходе Павел спохватился и предложил Елене сходить с ним в кино. Та холодно ему сказала: «Бойся своих желаний, Павел», — и распрощалась с ним у дверей, и даже не предложила его подвезти до дома.
Павел был наждаком, смятым в кулаке, Павел был огромной горящей деревянной куклой, что бегала среди пожара сердца и кричала во все концы укоротившейся души. Он шел мимо стеклянных витрин и улыбался в них, он думал разгулять чувство к Елене, а, разгуляв, хоть как-то обуздать своим воображением, но пределов ему не было. Счастье пронзило его целиком, и он уже не задумывался над тем, что случилось у Елены с Ядринцевым, чего ради она поцеловала его и отчего он должен бояться своих желаний.
Спустя пару дней они встретились в Замоскворечье в тихом торговом центре: Павел за эти дни был измотан, как-то лихорадочно и не по-свойски рад, так что мать вечерами не раз заходила к нему и спрашивала: «Нездоровится? У тебя все хорошо, Павлик?» И он кивал головой и погружался в грезу, как в болотину. Елена была одета вольно: в суженые короткие джинсы, в свитер, на котором поверх ее груди топорщилось огромное коралловое ожерелье: увидев его, Павел подумал, что, когда они поженятся, он сам станет изготавливать для Елены украшения и будет смотреть за тем, чтобы она носила их в строгом сочетании с цветами других предметов одежды.
Огромные лица вываливались с экрана, зал хихикал и заходился хохотанием, но зала для Павла не было, для Павла существовала только рука Елены, которую он взял без спросу, но та одернула ее, вытерла о штанину и спустя пару минут, будто раздумывая, стоит ли это делать, взяла правую нерабочую ладонь Павла — так невесомо, что он почти не ощутил ее прикосновения, и, чтобы убедиться в том, что она до сих пор его держит, он беспрестанно скашивал глаза вниз на руку Елены, придерживавшую его ладонь лишь двумя пальцами снизу, и большим — сверху. Метались молнии, сгорал на экране павлов мир, но он этого не видел, он превратился целиком в крольчонка, который сидел подле своей хозяйки и прислушивался носом к ее знакомо-незнакомому запаху — а что если у нее целый выводок таких же крольчат? что если она съест его на ужин и не моргнет ни единым глазом, а муж, развалившись в кресле, просто-напросто засидит его? — вот, Павел, твой горящий мир — все крошится, и конец твоего света означает лишь начало другого — чуждого тебе и иссиня-холодного, как мерзлая черника во рту, как поцелуй сухих губ в мороз, губ, пораженных пузырчатой простудой.
Смерти для Павла не было в те часы, что они сидели во тьме зала, смерть наступила после, когда свет зажегся и бывшие зрители стали громыхать сидушками кресел и выходить из зала. Елена нехотя сказала, что ей все понравилось, но что ей нужно поговорить с Павлом наедине, и потом, сидя за столом в заведении при кинотеатре, она выговаривала ему, что нельзя вот так брать ее за руку, тем более при людях, что их могут увидеть и вообще ему нет еще восемнадцати лет. Павел отозвался:
— Мне в ноябре исполнится семнадцать!
— Тогда что — нам не видеться теперь больше года? — с какой-то несвойственной ей издевкой произнесла Елена.
— Но то, что было в субботу… — попробовал было защищаться кролик-Павел.
— То, что было, и то, что можно еще отмотать назад. — Ответила нетерпеливо Елена, и Павел почувствовал, что он для нее игрушка в ее мире, чьи законы он не понимал, в мире, в котором он не имел права даже касаться ее из-за каких-то условностей.
Последующую неделю Павел провел в черной хандре, острое переживание счастья сменилось биением отчаяния в левом виске: хорошо, что завершилась первая четверть и наступили недельные каникулы, иначе бы Павел провалил все проверочные работы, да он бы вообще перестал ходить в школу, — и даже художество казалось теперь ему пресным занятием, мама чуть ли не каждый день звала его в ванную, заставляла открыть рот пошире и внимательно рассматривала ему зубы и гортань — что за дурацкое занятие! — неужели не видно, что он здоров, — а иногда и отсутствующий отец во плоти являлся к нему и говорил такими общими словами, что Павел не знал, то ли сомневаться в его умственных способностях, то ли в действительности его прихода. За окном ветер желтой распушенной кистью водил по дорожному полотну, но был он так же бесплоден, как Павел. Природе нужен художник, чтобы природа стала запечатленной, думал Павел, но мысль эта не давала ему утешения, потому что рядом с ним не было Елены и он запросто не мог ей написать в пороховую тьму безответности: «Ты любишь меня?» — и оживший портрет, обзаведшийся сухопарым телом, ответил бы ему: «Не люблю, но ты мне любопытен, маленький мальчик, которым я заедаю свое несчастье», — и предал бы огню все его рисунки и полотна, все его наброски и палитры — костер взвился бы до самого неба — господи! неужели сердце может выпрыгнуть из груди, и бежать не к кому? — и мама в очередной раз стучится к нему в дверь, а может быть, это не мама вовсе, а Елена, и время отмоталось назад, и она его все-таки любит? Хотя бы на малую часть салатового мяча, что вместо солнца горит теперь в небе, и черные тела раскиданы тут и там, и ты идешь по земле, но вся земля целиком усыпана трупами и каждое твое движение, и каждый твой тропот — это ступание по мертвому телу, что сдирает с себя коросту и ворочается недовольно, проклиная любовь Павла, проклиная его призвание, ведь он явился на свет, в отличие от всех них, ради чего-то большего, в отличие от всех них, он знает смерть с самого рождения, он носит в себе и пестует ее, и, если они запанибрата, может быть, она пощадит его? Маленького кролика, маленького Павла, который сейчас протягивает руку к телефону и, не открывая только что пришедшее сообщение от Елены, читает его обрывок взахлеб:
— Паша, приезжай ко мне, пожалуйста…
II
В половине седьмого жена позвонила ему и сказала, что их сын пропал. Он знал, что беда не приходит одна, но чтобы так всё навалилось разом, такого не было со дня похорон матери: ее сожгли поутру, а в пополудни сгорел крымский дом, который она любила больше внуков и сыновей.
Сын пропал. Вначале это показалось ему нелепостью: как Павел, всегда смирный, мог вообще куда-то запропаститься? Бывало, чтобы его телефон разрядился и он не отвечал пять часов кряду, хотя сидел неподалеку в гостях у своего друга. Друга. Аргентьев стал щелкать пальцами, чтобы вспомнить его имя. Тщетно. Он даже лица его не помнил, но знал, что сын предпочитает человеческому обществу пребывание в своей клетушке, пропахшей насквозь растворителями и красками.
Позвонками Аргентьев чувствовал надвигающиеся беды, так было и сейчас, но сегодня уже вышел казус на совещании в Минпромторге, где его отчитали как мальчишку за срыв сроков поставки проводников, вот он и успокоился прежде времени, но неужели что-то действительно стряслось с Павлом? Нет, с такими семьями, как его, подобное не происходит, он положил столько лет на то, чтобы у них было всё — и достаток здесь не главное, деньги — ворох листьев, что жжешь по весне, деньги — мелочь без умения поступать правильно и справедливо: пускай Аргентьев скучный, — он вспомнил упреки жены, которая бросалась от наездничества к разведению гераний, и усмехнулся, пускай скучный, зато его семья — это правда, которая перешибет непоседливость жены и раскрошит вымышленные миры Павла по щелчку забывчивых пальцев.
Его ждали в автомастерской — пару дней назад его внедорожник шарканул легковой автомобиль, несшийся между двух полос, — его ждал директор департамента внизу их безразмерного здания, точно вывернутый корень дерева, застекленный по отросткам. Он отзвонился и попросил перенести встречи на завтрашний день, он не сомневался, что Павел появится ближе к ночи, но бросать жену в одиночестве он не имел права.
Город ярился за окном, малиновыми отсветами примечались пробки, счетоводничали светофоры, а по радио шли скучные, точно быт мертвеца, новости. Подумать только: сын пропал, как его жена вообще могла до такого додуматься? Нонсенс, — изводил себя повторением англицизма Аргентьев и беспокойно перестраивался из одной полосы в другую.
Когда он вошел домой, жены там не оказалось: в зале горел свет, дверь в комнату Павла была раскрыта, видимо, Алена рылась в ворохе его работ, на столе лежал неоконченный женский портрет, вылизанный огнем, черты лица были набросаны карандашом и не тронуты красками, в отличие от задника. Один ящик был слегка выдвинут, Аргентьев, отдаваясь любопытству, сделал щель пошире, глянул внутрь и увидел поверх папок тетрадный листок с каракулями, он поднес его к свету. «То, что убивает жизнь, само не умирает, а то, что рождает жизнь, само не живет», — читали глаза. «Недурно, — подумал Аргентьев, — Павел, оказывается, еще и философ: весь в деда».
Жена сама позвонила ему, она была в отделении полиции и умоляла Аргентьева заехать за ней. В мрачном расположении духа он спустился по лестнице во внутренний двор их четырехэтажного, вытянутого буквой «П» дома. То ли от плохого предчувствия, то ли от голода у него саднило в желудке, как будто в него насыпали стекляшки из калейдоскопа.
Когда Аргентьев вошел в сумрачно освещенную дверь, возле которой в окне стояла исходившая переливчатыми огнями елка с навершием-шишкой, он чуть было носом не уткнулся в синюю спину полицейского. Тот обернулся, с ужасом и каким-то прошением глядя на Аргентьева, потом обратился к Алене, сидевшей напротив дежурного, на длинной лавке, вделанной в стену, и повторил, видимо, не первый раз:
— Не положено, понимаете, не положено. А что если он объявится через час? Вы бы хоть до завтрего подождали.
Алена с вымученной улыбкой, с горечью, пропитавшей ее тело насквозь, взглянула на мужа, прислонившегося к притолоке, и сказала:
— Видишь, ни от кого нет помощи.
Старший лейтенант поднял плечи и развел руками, у него были овсяно-медовые усы и коровьи глаза навыкат.
— Пойдем, — сказал Аргентьев, — будем ждать его возвращения.
В машине она сбивчиво рассказала ему всё, что знала: Павел не появлялся в школе, его телефон молчал с четырех дня, приятель его — Сафронов — ничего не может точного рассказать о его местоположении, последние месяцы они редко куда-либо выходили вместе, потому что у Павла якобы появилась девушка. Алена просительно — почти как тот полицейский — подняла глаза на мужа и спросила:
— Ты что-нибудь об этом знаешь?
— Это для меня такое же открытие, как и для тебя, — отозвался Аргентьев и подумал, что Павел сам виноват во всем, а уж то, что он ничего не сказал родителям о своей любви, это вообще смехотворно. Внутри Аргентьева поднялось негодование на Павла: как кутерьма вспугнутых кипятком чаинок в стакане. Раздражение росло, пока они сидели дома друг напротив друга и ужинали. Аргентьев не сомневался, что Павел явится с минуты на минуту и потому ел, решительно и властно оборачивая вчерашние спагетти на вилку, тарелка жены напротив стояла нетронутой, она беспокойно пролистывала сотовый, а потом вскрикнула:
— Они были обязаны принять мое заявление! Нет никого правила трех суток!
— Ты же сама им сказала, что Павел, возможно, сейчас находится у своей девушки.
— Я не знаю… не знаю…
— Поешь, пожалуйста.
— Поесть? Как я сейчас могу есть? Что ты говоришь такое! Надо обзванивать морги.
— Алена, сейчас нет даже девяти часов вечера. Успокойся. Он явится к полуночи.
Она изводила сама себя, ее натура, не терпящая бездеятельности, теперь была обречена на худший род бездеятельности — ожидание. Главное, чтобы она не измотала его за эти три часа, что Аргентьев выделил Павлу на отсутствие. Лично ему все было ясно: девушка Павла забеременела, вот он и мечется по городу, как отчаявшийся кролик, бегает взапуски с судьбой и раздумывает то ли над абортом, то ли над будущей свадьбой. Рано, конечно, но в свои сорок два он будет хорошим дедушкой, — и потом это выбьет из Павла всякую потусторонность, сделает то, что должна была сделать школа, — вычеловечит его.
Но в полночь Павел не вернулся. Алена сидела на тахте под охровым кругом ночника в зале, соединенном с кухней, и грызла себе ногти. Под глазами у нее выступили черные круги, а сами глаза смотрелись потерянными и большими. Аргентьев сел к ней и обнял. Ее тело страшно затряслось в его объятьях. Значит, — подумал Аргентьев, — подпольный аборт не задался и окончился, упаси боже, покалечением девочки, — или ее смертью? Раздражение на Павла унялось, сменилось какими-то позывами страха. Но расклеиваться было воспрещено, хотя бы ради Алены. В начале первого они стояли посреди спальни и снова перебирали рисунки и записи Павла, Алена бросала их без разбора на пол, едва удостаивая взглядом. Аргентьев поделился с ней мыслью об аборте.
— И потом вот этот портрет, что остался на столе, не намек ли нам?
— Нет, это Ядринцева.
— А не похожа на себя, ни за что бы не подумал.
В половине первого Аргентьев прилег на кровать в их спальне и внезапно впал в тягостно-радостный сон без перебивок. Алена разбудила его в шесть часов утра: на ней была вчерашние свитер и джинсы, а в глаза ей как будто натащили углей.
— Вот, полюбуйся.
Аргентьев спросонья не понял, что хочет от него жена, потом стал старательно вглядываться в какие-то записи, казалось бы, чужого человека: буквы скакали перед глазами, вспомнились обрывки хорошего сна, в котором он бегал среди горящего дома и спасал умерших людей, в том числе свою мать, — это был особняк в георгианском вкусе, из серлианских окон его выбивалось синее, как бы газовое пламя, но Аргентьеву оно было нипочем. Ад, смерть, великолепие, — глаза выхватывали отдельные различимые слова, но смысл их был непонятен.
— Он хотел уйти от нас, понимаешь, Андрей, уйти! — и она прильнула к мужу, опустив голову, стараясь закутаться под одеяло, которое сам Аргентьев не успел разложить.
— Ты хоть поспала немного?
— На кухне. Два часа, а потом читала-читала эти записи.
— Наверняка это какая-то выдумка, вроде рассказов, я тоже писал что-то подобное в детстве.
Алена задвигала лежащей на его животе головой, и наконец, подняв ее, сказала:
— Мы совсем не знали своего сына, Андрей.
Все утро прошло в разъездах и звонках: на улицах навалило снегу, это был уже не зазимок, а пухлый, основательный уброд, что, казалось, собрался пролежать до марта. Когда к полудню они подъезжали к дому, Аргентьев краем глаза будто бы увидел мельтешение занавесок в комнате Павла. Сердце его радостно заходило, он был уже готов простить сыну злую шутку, но пока ничего решил не говорить жене, что безучастно смотрела в окно, отвернувшись от Аргентьева, хотя они приехали во внутренний двор, а она обыкновенно выходила прежде в проулке, чтобы зайти домой через главный подъезд. Аргентьев улыбнулся, представляя, как Павел, задиристо смеясь (хотя прежде за ним этого не водилось), бросается ему на шею, и он кружит малахольную свою кровь, вошедшую в малое его тело, по кухне, а Алена, всплеснув руками, плачет от счастливого потрясения. Но в квартире было пусто: перед выездом Алена отворила форточку в комнате Павла, так что рисунки его теперь были разбросаны по углам и полу без всякого порядка и сожаления.
Он кое-как уговорил жену лечь спать и принять снотворное, а сам поехал на работу — писать заявление на отпуск. Никольский после вчерашнего совещания смотрел недовольно, очки сидели на горбу его носа, точно ворованные, седина отливала человеконенавистничеством, и лишь, узнав, в чем дело, он как-то размягчился, взял Аргентьева за рукав и стал обо всем его расспрашивать.
— Дети, Андрей Павлович, это наш крест и наш бог, — заключил Никольский, уже позабыв о вчерашнем совещании. У него самого было четверо детей, и про себя он думал, что скорее сам уйдет из семьи, нежели из нее уйдут трое дочерей и один его грудничок.
Ядринцев тоже заглянул к нему в кабинет. Последние месяцы он выглядел просто раздавленным, на безымянном пальце правой руки обручальное кольцо приметно отсутствовало.
— Я слышал, что Павел пропал, — начал сходу он, — не беспокойся, он вернется, это не столько его способ бегства от мира, сколько бегства к обществу. Он не из тех подростков, что желают смерти. И в обиду он себя не даст. Главное сейчас исключить вмешательство других обстоятельств.
«Лучше бы он свою жену попытался удержать такой высокопарной, внушительной чушью», — подумал Аргентьев, покивал для виду, а потом легко расстался с ним, пожав руку. Аргентьев себя чувствовал наедине с ним, будто ему споловинили возраст, — и вот сейчас было вдвойне тягостно от настоятельности и весомой утешительности Ядринцева. Своим помощникам он сказал не беспокоить его без надобности всю будущую неделю, — за исключением запросов из министерства.
Когда дела были окончены, он бездумно смотрел в серое, целиком упавшее на их здание небо, потом на чищенные от снега с синеватым отливом переплеты дорог, по которым стыло и неохотно двигались автомашины, на людей, насекомыми втаптывающими снег в тротуары, и вдруг подумал, что Павел пропал насовсем, что он его больше не увидит, и сама возможность этой мысли здесь наедине с собой в кабинете принесла ему облегчение, — не сама суть, конечно, — потому что при жене он обязан был держаться, а даже если внутри себя он допустил бы подобную мысль, то его лицо все бы ей тотчас выдало неуловимым мускулом или выражением, которые он не в силах был от нее скрыть.
Когда к четырем часам он вернулся домой, дверь оказалась нараспашку: в прихожей стояли люди в ярко-цветастых жилетах. Аргентьев подумал, что тело сына обнаружили в канализации и что теперь все кончено. К горлу подступила смертная сухота. Но это оказались поисковики — они топтались в прихожей, не решаясь зайти. Мелькнуло через них знакомое женское лицо — напудренно-белое, как у второразрядной гадалки, — это была одна из подруг Алены — Ковальская.
— Где Алена? — спросил у нее Аргентьев.
— Только сейчас уснула, — отозвалась она, тараща на него черные глаза.
Аргентьев предложил поисковикам войти, вскипятил чаю и подробно рассказал обстоятельства пропажи сына и по возможности точно изложил его приметы. Один из поисковиков с пронзительно-грустными глазами и кругло-сдобным лицом выложил перед Аргентьевым какой-то листок.
— Что это?
— Так, пустая формальность, для того чтобы выбить сведения о последнем местоположении Павла по сотовым данным.
— Ну да, было бы странно искать его здесь — почти в центре города.
— Всякие случаи бывали, — меланхолично ответил поисковик, а другой, когда Аргентьев оставил свою подпись, жадно взял листок обратно. У него был остроугольный подбородок и вычерченные загорелые скулы: два бугорка на матово-желтом черепе. Аргентьев, глядя на него, не смог подавить в себе идиотическую мысль: будто первый из них объедает второго.
Пока Аргентьев разговаривал с поисковиками, в доме появилась пара других подруг Алены — сотрудниц ее клиники. Они мрачно поздоровались с Аргентьевым, как будто он был виной болезни жены, и прошли мимо него в спальню: одну из них он никогда прежде не видел, на вид ей было около тридцати пяти, она была красива пышной красотой отцветания и потому произвела на Аргентьева большое, но отстраненное впечатление.
Сотовый Павла по-прежнему молчал, а Аргентьев чувствовал, как его дом становится чужим, в прихожей — вал курток и шуб, рядки чужих сапог и унтов, как только он попытался пройти к жене, его сразу же выставили прочь — с шиканьем, с какой-то горестной властностью, какой обзаводились женщины в домах, застигнутых бедой. И откуда бралось в них это свойство? Какими токами оно им сообщается? Зазвонил телефон, Аргентьев неохотно взял трубку.
— Сынок, — раздалось в нем, — угробили внука моего? Найдется он? Выкладывай, партизанин.
Звонил отец, с которым отношения расстроились с самых похорон матери: Аргентьев терялся в догадках, кто мог ему сообщить о пропаже Павла, хотя еще не минуло и суток, неужели сама Алена? Голос отца было слышать сейчас вдвойне неприятно, как будто он звонил, чтобы надругаться над ним, попенять ему на сомнительные отцовские добродетели. Он-то, сведший мать в гроб, был сказочным отцом, конечно. Аргентьев поговорил с ним куце, без охоты, отстранив от себя трубку, выслушал его старческие советы о былых пропажах. Ему было досадно, что он винит отца в смерти матери, но в состоянии глухонемой подавленности он не мог обуздать эту в сущности мнимую обиду.
Из спальни донесся вопль Алены, он тут же был рядом с ней, раскидывая трех причитающих женщин, обступивших ее полукругом. Аргентьев гладил Алену по мокрым, засаленным волосам и приговаривал «тише-тише». Красивая женщина говорила другим:
— Она проснулась, и первым делом спросила, где Павличек? А тут Олик звонила как раз в морг…
За полчаса звонили поисковики, тесть и теща, директор департамента тугоплавких сплавов, Никольский, доставщики масляных красок и горячих обедов. Уши саднили краснотой, и у Аргентьева не было даже мгновенья подумать о судьбе Павла, все это напоминало какое-то огромное приготовление к празднику — или к похоронам.
Когда на пороге показались неизвестные лица и ввели вперед себя какого-то ребенка, хотя он не был совсем был похож на Павла, Аргентьев чуть было не вскрикнул. Это был тот самый друг Павла, что рассказал о предполагаемой его девушке, а позади него стояли родители: пара людей, похожих друг на друга от совместно прожитых лет, в свитерах, усеянных оленями и кубическими елками, совсем не подходящих к случаю. Он оставил их на кухне, поручив заботам Ковальской, а сам повел Сафронова к себе в кабинет, по которому ходила из стороны в сторону неприметная врач, пришептывая в прямоугольную громаду, прижатую к уху:
— Не поступал сегодня-вчера мальчик шестнадцати лет?..
Аргентьев попросил ее выйти, а сам впился вопросами в Сафронова, но разузнать от него ничего нового не удалось, лишь то, что Павел не впервой пропускал уроки и что девушки у Павла, может быть, и не было, а Сафронов всё напутал. Спустя десять минут он повел его к родителям.
К девяти вечера ему удалось выставить непрошеных гостей за порог, благо и Алена не настаивала на том, чтобы они остались. Она ходила по дому, точно потерянная, пока, наконец, не забрела в комнату Павла. Выходя из душа, Аргентьев заглянул к ней и спросил:
— Что ты делаешь?
— Собираю его рисунки. Когда он придет, он будет кричать на нас за то, что мы все тут перерыли…
Аргентьев обнял ее — и плач обжег ему плечо. Алена рыдала, задирая голову, и слезы щекотно стекали с его груди на живот, падали на рисунки, разбросанные по полу, и гулко выгоняли тишину из их дома. Гризайль, очутившийся под ногами Аргентьева, времен учебы Павла в художественной школе — обыкновенный серый кувшин — стал белеть по боковине, и Аргентьев отвел жену в их спальню, она нехотя шла за ним маленькими шагами, вцепившись в полы белого махрового халата Аргентьева, как будто отпусти его, она рухнет и не сможет больше подняться, — и сердце Аргентьева впервые задвигалось с сегодняшнего утра. Он не понимал, за что заслужил этот ад, Павел не мог уйти из их дома, значит, Павла кто-то похитил, или того хуже? И вот он уже почувствовал на своих глазах слезы, но не мог в первые мгновения понять, то ли это его слезы, то ли слезы жены, которую он любил на протяжении двадцати лет, — и их совместная беда оживила это застарелое чувство, внесла в него какой-то обреченной трепетности: так, верно, почти безжизненно выползает росток из зерна, захороненного вместе с мумией две тысячи лет назад, и только сейчас пророщенного. Он стал ей говорить, что все будет хорошо, он уложил ее на постель, целовал ее в горячие щеки и плечи, а сам в душе не верил тому, что говорил, — и обида на большее создание, чем Павел, шевелилась в нем, чем он заслужил такое, чем?
Дав жене успокоительное, оставленное Ковальской, он пошел в кухню, где на кушетке забылся дурным сном под деловито-живое гудение стиральной машины, под мерный выстук пуговиц и молний в туго набитом мылистом барабане.
Он проснулся под звон, доносившийся со стоявшей неподалеку колокольни, спросонья он убеждал Павла вернуться, называл его неблагодарным сыном, а тот, разрезая плотный звук, как кусок бумаги, ступая в него левой ногой, говорил, что ему пора, и где-то во дворах стал звонить еще колокол, и вот уже два звона — не малиновых, разнобойных — схлестнулись между собой и,как скоросшиватель на две скобы, приклепали отходящий сон Аргентьева к яви. При пробуждении он почувствовал какую-то маятную печаль от этих переливчатых трезвонов, словно он спал, закутавшись не в стеганое одеяло, а в растерзанные, опадавшие белым пером, крылья.
Рука потянулась к сотовому: лицо в изумлении застыло. Пришло оповещение с номера Павла о том, что он снова в сети. Но когда Аргентьев, кажется, уже в сотый раз за последние два дня, стал ему набирать, соединение не установилось.
Жены в спальне не было. Это поставило Аргентьева в еще большее недоумение. Он набрал ее, но звонки не проходили. От звона к звонкам, подумал с издевкой Аргентьев, будто он обмельчал и стал работать на самой низшей должности, которую только мог себе представить, — и теперь сам вызванивает покупателей, чтобы выслушать их вздоры и жалобы на всякий лад. Жена ему перезвонила и сказала, что поехала к добровольцам, чтобы помочь им расклеивать по окрестностям листовки с фотографией Павла. В ее голосе звучало потустороннее раздражение. Аргентьев взглянул на настенные часы размером с блинную сковороду: половина десятого. Жена разъединилась, и взгляд опустился ниже — на портрет Алены, который Павел нарисовал еще до того, как загорелся своей манией — каждое человеческое лицо топить в цветах, которые при пристальном взгляде обращались в языки пламени. Всего каких-то три года назад, казалось Аргентьеву, он лучше понимал сына, Павел был к нему доступнее и снисходительнее: не было в нем художнического зазнайства и оскорбленной подростковой заносчивости. А последний год он как будто требовал, чтобы Аргентьев был не просто отцом, а еще духовным учителем — и не только их околотка, а целого человечества. Любовь к отцу, если она вообще была, в нем пожрала гордыня за собственное призвание, а Аргентьев не прекращал его любить ни на миг, пускай тому казалось, что он совершенно равнодушен к способностям Павла.
Вот отличный рисунок, — думал Аргентьев о портрете жены, — солнечный луч наискосок упал на него из-за раскрытых занавесок, и потому казалось, что у Алены то ли выступает на лбу молочным разливом череп, то ли белеет родимое пятно, — и зачем Павлу сдались бесы с цепами, грешники, посаженные задом наперед на синих кобылиц, снопы огня и слабовольное покорство лиц перед неминуемым в каждом портрете, написанном за последний год?
Нет, поздние его рисунки ему решительно не нравились: в этом он боялся признаться себе до сегодняшнего дня, и тем более высказать это свое мнение жене.
Он перезвонил Алене и рассказал ей об оповещении с номера Павла, та смиренно сказала:
— Я знаю. Приходи сюда.
Город жил своей привычной жизнью, город готовился встретить грядущий год так, словно в нем что-то могло измениться к лучшему, тогда как Аргентьев желал, чтобы всё осталось в нем как прежде. Неизменность счастья была самым несбыточным желанием. Он миновал новогоднюю ярмарку: пахло имбирем и корицей, люди слонялись от прилавка к прилавку, выстроенному по подобию гамбургского фахверка, люди улыбались и заходили в исполинские шары, обвитые блестящими гирляндами, поднимали высоко над собой сотовые и улыбались в них застывшими губами, остановив дыхание. Приплясывал неподалеку зазывала с плюшевой головой полоумного оленя. За спиной его прилавки были выложены еловыми лапами, посреди которых висели украшения: то сосулька, то изящный шар, то фигурка заиндевевшего Деда Мороза. Аргентьеву тягостно было видеть, что чужие люди могут радоваться смене календарного года, что их счастье оказалось длительней его собственного.
До обеда они с женой и незнакомым Аргентьеву поисковиками расклеивали объявления по округе. На остановке по Гончарной улице он услышал за спиной, как грузная женщина лет шестидесяти, глядя на только что приклеенное объявление, сказала невидимой собеседнице: «Вот и допекли мальчонка родители». Аргентьев подумал, что мир часто выговаривал его собственные мысли чужими словами — в тот день, в который они и приходили ему в голову.
До дома их подбросили добровольцы на паркетнике — это уже были новые лица, — и сообщили им, что сегодня вечером начнутся поиски по последним координатам местонахождения Павла.
— Ты уже что-нибудь знаешь об этом? — спросил Аргентьев жену.
Та молча кивнула головой.
— И где же последний раз он выходил на связь?
— N-ский район, — отозвался один из них — конопатый парень с восторженными чертами лица, с исполнительно-глупыми глазами.
За обедом жена сказала ему, что его мысль о девушке, может быть, и верна, что там есть дачный поселок, что сбор назначен в три часа и что они должны поехать вместе с ними. Аргентьев гладил ее по лицу и средним пальцем достал у нее из закутка левого глаза желеобразный белесый комок. За последние два дня его любовь к ней как-то шало усилилась.
— Как ты думаешь, почему он ушел от нас? — спросила Алена.
— Может быть, он и не думал уходить. Если бы это было суи…убийство, — Аргентьев замялся, — он бы оставил записку. А может быть, он просто захотел посмотреть, что с нами станет, если его не будет дома несколько дней.
— Ты думаешь, что он настолько жесток? К нам, к своим родителям?
— Я его вообще не понимал последнее время.
Алена ничего не ответила, она вяло ворочала вилкой в пластмассовом коробе и казалась по-гробовому помолодевшей.
Когда они добрались до условленного места, у Аргентьева неприятно резануло сердце: кроме бескрайнего поля и пары-четверки внедорожников, поставленных у опушки леса, здесь ничего не было. На близость домов указывали лишь застывшие клубы дыма за перелеском. Поисковики, собравшиеся вокруг начальника — мужчины с круглым лицом, который приходил к Аргентьевым во второй день пропажи Павла, — встретили их угрюмо, предложили чаю из термоса и дали ручные фонари, бьющие безжизненным белым светом. Конопатый парень по дурости принялся показывать Аргентьеву, как они работают. А начальник давал десятку людей последние указания:
— У всех есть батарейки? Просьба к бывалым — поддержать новичков! И держаться реки. Вон там за перелогом. Снега последние дни не было, значит следы не успело замести. Как только увидите любой, повторяю любой, след, сразу дайте знать. Без промедления. Ну, с богом!
И он рукавицей снял мокроту под своим широким, приплюснутым носом.
«Что они здесь собрались искать, — подумал Аргентьев, — разве что закоченевший труп Павла». Добровольцы, возбужденные предстоящим поиском, разбрелись по полю, а Аргентьев подошел к жене, которая стояла у их внедорожника, и тихо спросил ее:
— Ты уверена, что хочешь искать вместе с ними?
— Да.
Всей душой Аргентьев не хотел, чтобы Павел затерялся где-то здесь: вдали от трасс, среди безграничной зяби, как поисковики называли между собой это поле, занесенное снегом, кромка которого заледенела и покрылась змеистыми заносами, что отбрасывали в предзакатном зимнем солнце синие, кропотливые тени. Среди ослепительной глади покачивались тычины и будылья, какой-то безымянный сухостой. А перелесок то и дело вскрикивал чужими голосами: «Павел-Павел!» Если прислушаться, то и гул с трассы долетал досюда: мерный, равнодушный, — и Аргентьеву хотелось изо всех сил, чтобы поиски Павла закончились ничем. Только не здесь — не среди дикого поля, глядящего так хмуро, так немиролюбиво, что и умирать здесь было тоскливей, чем в городе.
Ноги проваливались сквозь кромку снега, зачерпывали белых хлопьев, но Аргентьев упрямо шел к реке: он не верил даже малому вероятию того, что сын мог умереть посреди поля. Жена, сопровождаемая рыжим поисковиком, молча шла от него в шагах двадцати: она не выкрикивала имя Павла, потому что боялась своего собственного голоса, боялась, что он услышит ее из-под снега.
Предсумеречное солнце весело освещало рытый снег, торжественную оранжевую сосну, переливавшуюся в его закатных лучах, точно жужелица, стоявшую на пригорке так безмятежно, что от этого становилось не по себе. Как раз мимо нее шел зимник к реке.
Круглолицый поисковик, воткнув в сугроб лопату до самого черенка, вытер вымокшее лицо рукавицей, извлек из-за жилетной пазухи манерку, отвинтил крышку и взглядом предложил отпить из нее Аргентьеву. Тот замотал головой и спросил:
— А каковы вообще шансы, что…
— Не спрашивайте меня, я вам могу рассказать две совершенно противоположные истории, только что в них толку? Всякое бывало, может быть, мы на ложном следе. Считайте так, — сказал Олег — так его звали, — и сделал из своей манерки несколько долгих и резких глотков, то запрокидывая, то опуская свою безразмерную голову.
Аргентьеву стало холодно: он сжимал пальцы в тонких тряпичных перчатках в кулаки, запрятывал в него большой палец, но тщетно. Холод носился по телу — как ветер среди дома с распахнутыми окнами — от вымокших напрочь ботинок, до лба, подставленного под слабый, но неустанный полевой ветер. Он подошел к жене, чтобы спросить не продрогла ли она, но рыжий малый, крутившийся возле нее, крикнул:
— Осторожно, здесь следы!
Протоптанная тропа вела к поемистым берегам, заросшим выстуженным ивняком. Вдвоем с рыжим парнем они спустились к реке: чернядью на берегу отдавали угли потушенного кострища; на самой реке, покрытой меленькой порошей, виднелись серые лунки двух-трехдневной давности, не успевшие зарасти кромчатым льдом.
Вдруг послышался страшный крик жены, от которого у Аргентьева замерло сердце. «Неужели… не может быть» — думал он и водил глазами по сторонам. Жена спустилась на берег с боковой тропы и,набирая в сапоги снега, запахивая полы раскрывшейся шубы, побежала на середину реки, где виднелось что-то черное — вроде наватненной куртки. Лед гулко захрустел под нею. И Аргентьев увидел, что она остановилась, как вкопанная, резко попятилась и исчезла под снегом. Парень с Аргентьевым рванули к ней одновременно, не проронив ни слова.
Когда Алену вытащили с помощью огромных ивовых торб — только потом Аргентьеву объяснили, что это рыболовецкие верши, — она держала в руках черный опустелый рюкзак Павла. Насилу ее подняли на крутой берег, куда спустя пару минут подъехал на внедорожнике с огромной трубой, чадящей над стыком лобового стекла и крыши, Олег и другие поисковики.
С воспалением легких Алена провела в больнице две недели: и это время для Аргентьева было тяжелее, чем первые дни после пропажи Павла. Дважды он ездил туда, на излучину реки и наблюдал, как спасатели, затянутые в черные гидрокостюмы, широко расставив ноги, ходили по берегу, а затем ныряли в прорубь, выдолбленную восьмеркой, но напрасно: трупа Павла они не находили.
Спустя пару дней после Нового года к ним домой пришли следователи: один молчаливый — будто младше первого, с жидкими волосами и мальчишечьей челкой, второй постарше — довольный своей болтливостью и тем, какое впечатление он производил на людей. Оба были в штатском.
— Значит, вы говорите, что он был художником? — спросил второй, представившийся Терпугиным. — Так покажите же urbi et orbi его художество.
Он долго рылся в папках Павла, пока первый по-свойски осматривал комнату.
— А этот Христос в образе пьяницы? Смело. Такого отвратительного Христа я еще не видел. А это с позволения сказать, ад? Вот здесь под лессировкой. Говорите, ваш сын был верующим?
— Нет, — скупо отозвался Аргентьев.
— Странно, а то была бы неплохая версия: наскучив грешной школьной жизнью, он решил податься в пустынь, а, Игорь?
— Я вижу, это вас веселит, — сказал, закипая, Аргентьев.
Терпугин испуганно посмотрел на него и пробормотал:
— Извините. Я не со зла.
Аргентьев оставил их наедине с работами Павла, которые тот прятал от непосвященных и родителей. А теперь их могут касаться все, кому не лень: следователи, возомнившие себя комиками, подруги Алены, нашептывающие ей о том, чтобы привести в дом знающих людей, то есть гадалок — конечно! — теща с тестем, которым неприятно сталкиваться взглядом с ним в больничной палате, и наверняка промеж собой они говорят, что это он, Аргентьев, довел их внука до того, что тот взял и ушел из дома. Им всем виднее! Сейчас в недостатке любви он задыхался от самой возможности дышать, не то что ходить на совещания или отвечать на запросы из министерства: жизнь его распалась на две половины — до пропажи Павла и после нее, и вторая точно будет короче первой, даром что зовется она половиной.
Гнев, возводимый на Павла, обращался в жалость, которую он направлял к самому себе, потому что у дверей Алены вечно кто-нибудь стоял, а он был застигнут одиночеством врасплох. Он сходил с ума от ночей, проведенных в пустом доме: ему беспрестанно казалось, что дом с ним говорит, а еще какая-то чертовщина происходила в комнате Павла. То ни с того, ни с сего упадет с полки карандаш, то ящик окажется ощеренным, хотя Аргентьев отчетливо помнил, что он его не выдвигал, скрипели беспокойные полы, да, ламинат был не новый, а дом был построен больше столетия назад, но раньше Аргентьев ничего подобного за домом не примечал.
Он был плохим отцом — что и говорить — весь в своего собственного отца, но зачем Павлу было наказывать его вот так? Если ему что-то не нравилось, зачем было убегать из семьи к черту на кулички, зачем было бросаться под лед этой проклятой реки, а не сказать ему два-три слова: «Папа, мне плохо. Папа, мне нужна твоя помощь?» И пусть он не хотел умирать. Пускай он даже жив, но что Павел сделал с его жизнью, что сделал с жизнью Алены? Он разорвал ее в клочья: он, съеденный сонливыми рыбами там на дне реки, обрел спокойствие и свободу ото всего, а что теперь остается Аргентьеву?
Следователи провели в комнате Павла больше часа, наконец, первый из них вынес Аргентьеву на кухню огромный увраж, на котором золотыми буквами было написано: «Итальянские фрески Проторенессанса». Он молча положил его перед Аргентьевым на стол обеими руками.
— Что вы хотите? — недовольно спросил Аргентьев.
Следователь коснулся языком указательного пальца, отворил обложку, затем пролистал страницу, еще одну, и, смотря в верхний угол, прочитал:
— «Моему крольчонку с тем, чтобы он переплюнул их всех. Твоя Е.». И прошлогодняя дата.
— Что это такое?
— Надо думать, что это не ваша жена написала?
Аргентьев привстал со стула, снял очки с переносицы и вчитался в дарственную надпись, затем так же недовольно, что и прежде, сказал:
— Действительно. У Павла был день рождения в ноябре, а эту книгу ему подарила одна из подруг жены, с которой он вместе ходил на занятия теннисом.
— Теннисом? — переспросил следователь, как будто больше всего в ответе Аргентьева его поразило именно это сведение.
— Да, что здесь удивительного?
— Ничего. А можно как-то связаться с этой женщиной?
— Женщиной? То есть… да, сейчас я отыщу ее номер, но… — Аргентьев досадно замялся.
— Да?
— Понимаете, бракоразводное дело. Я даже не совсем уверен, в Москве ли она сейчас.
Следователь понимающе кивнул и с любопытством, как будто он затем и зашел к Аргентьеву, стал пролистывать страницы раскрытой перед ним книги.
Мысль о связи Ядринцевой и Павла в тот вечер заслонило впечатление от рождественского богослужения. Аргентьев не верил в бога, бог ему был не нужен, как не нужна ему была третья рука или вторая голова, он готов был признать существование некоей силы, что четырнадцать миллиардов лет назад из себя сотворила огромный и прекрасный мир, но Аргентьеву казалось, что сила эта, сотворившая мир, либо давно уже в мире растворилась, либо же ей, положим, есть дело до человечества, но точно не до отдельного взятого Аргентьева. А последние дни — от отчаяния и страха перед грядущей жизнью без Павла — бог обрел для Аргентьева какие-то живые, почти отеческие черты, и он, ни разу не бывавший до этого на богослужении в церкви, стоявшей наискосок от окон комнаты Павла, решил пойти на рождественскую службу.
Он стоял посреди свечных огней, будто отделившихся от малахольных своих восковых комлей и паривших в воздухе, смотрел на священническое облачение: на отливающую золотом епитрахиль, на парчовую фелонь и огромный крест с вытянувшимся в муках телом посреди груди священника, — и ему становилось легче. Аргентьев прекрасно понимал, что просить бога о возвращении Павла грешно, потому что это несправедливо по отношению к самому богу, которым он пренебрегал всю свою жизнь, но если бог вочеловечился в своем сыне, то почему хотя бы малому рождественскому чуду не произойти и в их семье? Он не просит воскресить сына — от славянских слов, которые он бездумно повторял среди жаркой церкви, набитой верующими, Аргентьеву становилось благостно, как будто сказанное на обыкновенном русском языке было менее весомым и действенным, — нет, он не просит, чтобы его сын стал богом. Он просит лишь того, чтобы все было по-прежнему — и жена, жена его не умерла от воспаления легких, и если его сын вернется домой, то он, Господи, будет ходить с ним каждое воскресенье в этот храм, и отдаст… отдаст — взгляд упал на Богородицу в окладе, завешенную цепочками, кольцами и крестами, так что лик ее почти не проступал, — отдаст ей такую цепочку, которую никто никогда не дарил. Аргентьев перекрестился прежде причта, а потом замер. Нет, к черту цепочку, — подумал он. Если Павел вернется, то он клянется построить на излучине той реки деревянную часовню вот этими руками, что сейчас слагают персты, — и пусть это звучит мракобесием для его подчиненных — и для начальствующих — пусть он низведен сердцем и умом до самой припадочной старухи, что сейчас билась лбом об пол рядом с ним, больше ему не на что уповать, больше некого просить о помощи.
На глазах выступили слезы. Сердце бухало в груди так сильно, что он не слышал слов священника, не понимал происходящего там у царских врат, он только чувствовал жар окрестных тел, чувствовал буравящую насквозь боль в животе, которая единственная возвышала его из скотского состояния. И вдруг произошло чудо. Павел стоял где-то там за старухой, у столба, на котором висела икона желтолицей слепой Матроны, Павел стоял в своем зеленом длиннополом пуховике с капюшоном, в оранжевых ботинках с высокими голенищами. Стоило только протянуть руку. И Аргентьев взревел посреди церкви: «Па-а-а-авел!» На него грозно зашикали, благообразный священник удивленно взглянул на него, и толпа странно зашевелилась. Кто-то над самым ухом Аргентьева сказал: «Да он пьяный!» Кто-то взял его за плечо, так что Аргентьеву пришлось обернуться и скинуть с плеча чужую руку. И когда он снова повернулся к сыну, того уже не было у иконы Матроны: там всё были сплошь чужие люди, которые, обратив к нему строгие лица, смотрели на него с осуждением и смешливо-жалостливой брезгливостью.
Аргентьев, оглушенный и оскорбленный, пробиваясь сквозь толпы людей, вышел на улицу. Снег игрался в фонарном блеске и нехотя падал на дорогу. У колокольни стояла машина постовой службы, двое полицейских в ней о чем-то живо между собой переговаривались, внутри к лобовому стеклу были прислонены кофейные стаканы в картонной подставке. Люди прибывали сюда, крестились украдкой, стояли несколько минут у паперти, затем шли к другой церкви, расположенной ближе к Яузе. Аргентьев чувствовал стыд, потом раскаяние за свою простоту, а потом он вдруг понял, что еще несколько дней — и он убьет себя.
Но с возвращением жены душевные силы вернулись к нему. Алена заметно переменилась: ее лицо осунулось, на щеках застыли фиолетовые опалины, как будто бы ее держали там — в больнице — над костром и обжигали, как грешников на рисунке Павла. Алена двигалась по комнатам неспешно, ступая будто на ощупь по знакомому полу, будто позабыв здешние стены. Аргентьев заметил еще, как она старалась реже проходить мимо комнаты Павла, не то что даже бывать в ней. Теперь он приезжал домой многим раньше, и всё чаще они молча лежали в постели, не вожделея друг друга, Аргентьев гладил ее по квелым волосам, потом по рукам, и овсяный пушок на них топорщился от его прикосновений. В начале девятого он включал на экране какую-нибудь глупую кинокартину, а спустя полчаса Алена тяжело дышала, уткнувшись Аргентьеву в отекшее плечо. Пусть так, думал Аргентьев, пусть лучше она живет на успокоительных и снотворных, чем вообще не живет.
Забота о ней успокаивала его, он видел, что Алена переносит пропажу сына тяжелее, чем он. Аргентьеву становилось стыдно от правоты подобных мыслей и он окружал Алену еще большей лаской. Но все равно это уже была не Алена, это был полутруп.
Однажды, когда Аргентьев стоял на кухне и готовил пасту, а Алена курила сигарету у окна, открытого вовнутрь, он вдруг услышал за спиной:
— Я думаю, что он жив.
Аргентьев повернулся к ней и хмуро взглянул на сигарету, наполовину обращенную в пепел.
— Я думаю, что он жив, — повторила Алена, — иначе бы его давно бы там нашли. Он намеренно запутал следы, чтобы мы не стали его искать. Это связано с его взрослением. Не как нашего сына. А с художественным взрослением.
— И поэтому он ушел из дома?
— Он был обязан уйти из дома, чтобы испытать на себе всю тяжесть этого мира. Как сирота, понимаешь?
Аргентьев резал на доске блестящим ножом с тремя обоймицами шампиньоны. Серые куски с черной бахромой по краю упрямо липли к лезвию.
— Послушай, Алена… — голос его дрогнул, — мне бы тоже хотелось возвращения Павла, потому что я ему отец. И мне не важны причины его ухода, лишь бы это действительно было его собственное решение, и лишь бы он был жив.
— Он жив, я говорю тебе, — совершенно спокойно отозвалась Алена и бросила в прижимистый стакан недокуренную сигарету.
А на следующей за тем разговором неделе в воскресенье к ним пришел незнакомый мужчина в сопровождении Ковальской. У него были жидкие черные усы под длинным треугольником носа, длинные засаленные волосы, а одет он был в шерстяную косоворотку, вышитую по нижнему краю кондовыми подсолнечниками и полевыми цветами. Он протянул снулую руку Аргентьеву и важно представился:
— Ерофей.
Аргентьев ушам своим не поверил. Он с улыбкой взглянул в лицо своей жене, ожидая увидеть ответную улыбку, но лицо ее было напряжено, и она ответила Аргентьеву лишь недоуменным взглядом. Мужчину провели в комнату Павла, и спустя минут десять Аргентьев услышал запах ладана в своем кабинете, а потом еще через несколько минут кто-то фальшиво запел: вначале Аргентьеву показалось, что поют во внутреннем дворе, но вдруг он понял, что поют в их квартире, и это его привело в бешенство. Он тут же оказался у дверей комнаты Павла и стал дергать ее изо всех сил. Жена отперла ему.
— Что здесь происходит?
— Успокойся.
— Что здесь происходит, я спрашиваю?
— Мы ищем твоего сына, — отозвалась Ковальская.
— Ищите сына? Да вы с ума посходили!
— Андрей! — строго сказала жена.
А чужой мужчина произнес вдруг гнусавым голосом:
— Пускай останется, Ерофей невзыскателен и любит правду.
Мужчина, назвавшийся Ерофеем, ходил босяком посреди комнаты Павла, стараясь не ступать на разложенные вокруг него рисунки и пел что-то невразумительное, в руке у него потряхивалось кадильце.
— Алена, можно тебя на минуту? — сказал в нетерпении Аргентьев.
Ерофей остановился, улыбнулся ему, как будто к нему обращался Аргентьев, и сказал:
— Иди, дорогая, иди.
В спальне Аргентьев спросил жену:
— Алена, что здесь происходит? Что это за шут гороховый?
— Он может помочь нам найти сына.
— Бред.
— Мы должны использовать все возможности.
— Это бред, Алена, это полный бред.
К ним постучалась Ковальская, она недовольно просунула голову в дверной проем и сказала:
— Аленок, кажется, началось.
Аргентьев ненавидел сейчас ее подруг, у Ковальской было на шее две жилы, которые он хотел сжать изо всех сил и лишить ее жизни, а потом вырвать этот старческий кадык — и обглодать его куриные кости, с непривычки ломая хрящи, убивая ее во второй и третий раз. Алена подпала под влияние этой старухи — и все ее образования, всю ее врачебную стать как рукой сняло. Не было этого ничего, а была глупая баба, которая обращалась к колдуну, как он когда-то обращался к богу. И бог исхитрился оскорбить его, смешать его с грязью, так чего же она ожидает от этого колдуна?
Он отпустил жену и хотел было пройти к себе в кабинет, как услышал пронзительный вопль из комнаты Павла. Полный решимости, Аргентьев открыл дверь и застыл на пороге. Ерофей, размахивая над головой косовороткой, вопил, что есть сил: его волосатая грудь была оголена, а на ней раскачивалась икона, вырезанная из дерева. Рисунки Павла были предупредительно сложены на столе, там же стоял стакан воды, и Ерофей вдруг хватким движением рванулся к столу, так что Аргентьев подумал, что тот сейчас скинет с него рисунки, но нет, он схватил стакан воды и целиком вылил на себя, а потом вдруг раскрыл глаза и закричал:
— Я Павел! Я Павел! Я рыба, мамочка, я стал рыбой! Мне здесь очень хорошо, мамочка, не ищи меня! — и снова развязно, по-птичьи, — мамочка! Я Павел! Я Павел!
Аргентьев кое-как подхватил Алену за подмышки. Ковальская не спускала восхищенных глаз с Ерофея, который, казалось, не замечал происходящего вокруг, ходил гоголем, плевался водой, стекающей с усов, и кричал, представляя себя сыном Аргентьева, околесицу. Аргентьев уложил Алену на постель и выгнал их, не дав Ерофею даже надеть косоворотку. Ковальская укоризненно качала головой, а Ерофей на лестничной клетке, натягивая стоптанные сапожища, причитал:
— Беда не приходит одна. Обижать Ерофея нельзя!
Аргентьев недобро усмехался, вспоминая с утра этого человека, который хотел поживиться их горем, как червь — мертвой плотью, он был горд, что сумел отстоять от него их дом и здравый смысл. Но, гордясь и усмехаясь, он ощущал в себе какой-то первобытный страх от произошедшего, как будто тот маленький неухоженный человек имел власть над событиями в жизни их семьи, как будто он был поцелован богом, но не в голову, а в живот или того хуже. И вот, стоя в ванной, глядя в зеркале в уставшего мужчину, чьи впалые щеки были покрыты белой пеной, Аргентьев ощутил, как в кармане его домашних штанов зашелся сотовый. Звонил Терпугин — один из следователей по делу о пропаже Павла. Он долго мялся, как будто возил по рту леденцом и, наконец, спросил упавшим голосом:
— Андрей Павлович, вот какое дело, не могли бы вы сегодня с женой после обеда приехать на опознание.
— Опознание? — переспросил Аргентьев.
— Наши ныряльщики достали тело со дна реки…
Аргентьев оглох, он несколько раз переспрашивал адрес, по которому им нужно подъехать, ручка вырывалась из рук, как синица, костенела в полете и падала на пол, и Аргентьев поднимал ее снова и снова, и никак не мог поверить, что это происходит с ним, что они нашли действительно Павла, что вот теперь для окружающих он будет не Андреем Аргентьевым, не заместителем директора, не удачливым и смешливым добряком, а отцом ребенка, который утонул, отцом единственного сына, который ушел из дома и покончил с собой, став единым с ледяной водой.
Он не знал, как сказать об этом Алене. А когда наконец он ей все высказал, та без всякого выражения ответила ему:
— Это не он. Хотя бы по одной простой причине: Павел жив, Андрюша.
Спокойствие жены его потрясло: он чувствовал, что всей его любви не хватит, чтобы вытянуть ее из забытья, если там в морге на жестяном столе лежит действительно Павел.
Аргентьев с женой приехали на Рябиновую улицу на такси, у шлагбаума их встретил Терпугин в распахнутой черной куртке. Он был предупредителен до раболепия, пытаясь как будто загладить вину перед Аргентьевым за первый свой приход к ним домой, или — что хуже — загодя стараясь утишить их будущее потрясение. Они зашли в здание, напоминающее склад, как будто с черного хода. Алена ступала уверенно, словно хотела скорее покончить с этим назойливым делом, чтобы свободно предаваться скорби на плече мужа, твердо веруя, что их сын жив, пусть и тронут нелюбовью к ним. Бесконечные коридоры. Аргентьеву казалось, что они идут по какому-то позабытому его сну. Наконец они вошли в дверь, к середине которой была прикреплена совершенно пустая белая таблица. Судмедэксперт — в белом балахоне — и синей шапке набекрень — встретил их с небрежной усмешкой, а когда Терпугин объяснил им, кто такие Аргентьевы, его глаза нагло забегали, словно они пришли опознавать его нечистую совесть, а не своего сына.
Еще одна дверь распахнулась перед ними. В глазах зарябило от бели и от стен с металлическим отливом. На безразмерном столе посреди зала лежало синее тело в зеленистых разводах, умиротворенное и раздутое. Аргентьев невольно сжал руку Алене, та не ответила ему, и спустя мгновение среди замершей тишины Аргентьев услышал, как что-то неотвязное стучит о пол, как будто у них здесь неисправен кран, или в трубе, шедшей под потолком, открылась течь. Не может быть. Не может быть. Это не мог быть их сын.
Терпугин откашлялся и задал вопрос на каком-то иностранном языке. Аргентьев замотал головой, дескать, «не понимаю, не понимаю». Терпугин повторил что-то на своем тарабарском. Аргентьев подернул плечами и отвернулся от него. И только тогда он увидел, что Алена стоит перед телом неизвестного мальчика на коленях и безмолвно воет.
III
Я самая счастливая мама на свете, потому что у меня есть ты. Когда-нибудь ты станешь совсем большой, и твои сверстники, которые по неразумию сейчас толкают тебя или грубят тебе, изумятся твоей красоте. Но красота не главное. Ты станешь тем, кем захочешь, и мир будет завидовать тебе, и тогда ты напишешь книгу о своем пути, книгу, в первой главе которой ты расскажешь о том, как, только тебе исполнилось десять лет, мама стала писать тебе письма и что эти письма вдохновили тебя и, прочитав их, ты поняла, что эту книгу ты носила в себе с тех самых пор. Ты обязательно ее напишешь, потому что ты моя доченька и я тебя очень люблю.
Родилась ты у меня очень поздно. Твой отец говорил, что в таком возрасте родился разве что Иаков у Сары с Авраамом. Но он меня всегда поддерживал: бывает так, доченька, что внешне люди ходят недовольные, как тучи, кажется, их черствую душу ничто не перешибет, но это значит, что к таким людям нужно подобрать лишь правильное слово. Или улыбку. Маленькая моя девочка, как бы я хотела, чтобы ты улыбалась чисто и прямо и чтобы лицо твое не подрагивало в страшных судорогах.
Но мы все с тобой преодолеем. Десять лет назад врачи качали головами и говорили твоему отцу, что ты родишься мертвой, говорили, чтобы я убила тебя. Но ты была моей последней надеждой на счастье.
Когда ты родилась, ты долго не кричала, как будто другие дети нехотя входили в этот мир, а ты застыла в таком неколебимом, таком смиренном удивлении, что боялась нарушить красоту этого мира своим криком. Вот к тебе и подступили доктора — на этот раз другие. Потом они мне говорили, что ты не проживешь больше года, потом, что ты никогда не заговоришь и даже не пойдешь своими ножками по этой чудесной земле. Но вот тебе десять лет — и ты сама ходишь по песку, пусть неуверенно, пусть не так грациозно, как тебе хотелось бы, — ведь ты моя девочка, моя княжна, — зато с какой ловкостью вы строите замки на берегу моря, с какой охотой ты сажаешь на самую высокую башню свою куклу по имени Тинта и говоришь, что она княжна, и что отец — даже не Иван-царевич, а всего-то полевой волк, что пробегал мимо. «Как это воу?» — не понимает отец. А ты смеешься его непонятливости, ты знаешь, что он у тебя старый и возрастом не тянет ни на волка, ни на царевича.
Милая моя, он многое пережил, твой старый отец. В первые годы, как мы только переехали сюда — на берег моря, он муравьем бегал по округе, заказывал грузовики с песком и гравием, помогал рабочим сгружать доски с прицепов, он своими руками выкопал фундамент нашего дома, своими руками возвел его — от пола до чердака, первые годы твоей жизни я почти и не видела его: вот он стругает доски, вот он орудует рашпилем, вот он натягивает потолки, что сверху высунули свои сосцы-лампы, как собака, кормящая щенков, вот он уровнем мерит стены и ходит от ниши, заделанной искусственным камнем, к кладовой, у которой лишь карандашом на потолке намечены стены.
Дом рождался вместе с тобой, в одержимости стройкой отец пытался утопить свою скорбь. Потому что нам было очень больно тогда, но не потому, что ты родилась такой, глупышка, а потому что мы потеряли твоего братика.
Да, у тебя есть брат. Когда-то давно он пошел искать свою княжну Тинту, а к своим родителям он так и не вернулся. У него были такие же светлые волосы, как у тебя, и смеялся он так же призывно, как и ты. Мы его очень любили, но все-таки потеряли его, потому что он сам захотел стать потерянным.
Твоя мама тогда занималась совсем другим делом, помнишь, как мы дергали тебе молочный твой зуб на верхней челюсти, помнишь, как ты долго плакала, а потом раз! — и плач прекратился, и ты стала хлопать глазами, и переводила взгляд с отца на меня: кто, кто же избавил тебя от боли? А это была я. Твои зубы и пряди волос я храню в нашей спальне в комоде на третьей полке снизу.
Вот тогда я и людей избавляла от боли, я ловко обходилась с очистителем, кюреткой и финиром — это очень странные названия, будто клички драконов, но я освобождала людей от боли, и очень гордилась этим, и твоим братом я гордилась сверх меры. Но бог наказывает за гордость. Кто-то гордится красотой, и бог опаляет тому лицо, кто-то гордится умом, и бог сажает его в дом для умалишенных, кто-то гордится своей выносливостью, а кончает дни в богадельне. Помнишь, как ты не хотела делиться куклами с дочкой нашей уборщицы, а потом на следующий день Бим — наша нелепая такса — разодрала в клочья одну из твоих кукол с кошачьим именем? Это называется карма, то есть воздаяние. И для воздаяния в нашем роду не надо дожидаться кончины, оно происходит уже при жизни.
Твоя мама была тогда очень гордой и очень красивой: прошли годы, и где моя гордость, прошли месяцы — и где моя красота? Смерть ходит по мне, как по дому своему, и выстраивает его по своему вкусу, по своей надобности. Когда ты станешь совсем взрослой, смерть скажет мне: вот я, а где ты? — и не смогу я отличить себя от смерти и сама стану смертью.
Доченька! Все будет хорошо! Я буду жить в тебе, я буду жить в этих словах, потому что иная жизнь для человека невозможна. Уйдет Бим, уйдет отец, уйду и я, — и когда-нибудь через много сотен лет уйдешь и ты, но мое чувство к тебе останется, и останутся те слова, которыми я тебе выговариваю его.
Мы жили тогда в большом городе, хоть он и назывался портом пяти морей, моря в нем не было, не было прелых душных вечеров, не было августовской камки, которую прибивало к нашему участку, не было плеска волн, которые говорили тебе, какая ты красивая и как бог любит тебя, любит больше других детей, потому что ты особенная, любит так сильно, как не любил своего сына.
В этом городе прошли мои детство и юность, в этом городе я встретила твоего отца, который много-много лет назад говорил мне, стоя на Ивановской горке, что у нас будет красивая дочка и что мы с этой дочкой будем жить на берегу иссиня-зеленого моря и что мы будем счастливы, как первые люди, населявшие нашу с тобой землю.
Я не хотела уезжать из Москвы, я думала, что моя жизнь очерчена от начала до конца, через пару лет родился твой брат, твой отец стал помощником царевича, и наши дела шли в гору. Я была ослеплена тем, что, думала я, было счастьем человеческим: каждое лето мы ездили сюда на берег моря к родителям твоего отца, но здешнее солнце мне не нравилось, не нравилась поволока грусти в глазах отца и то, что каждый август он оставлял твоего брата наедине с бабушкой и дедушкой, которых ты не знаешь, которые умерли задолго до твоего рождения.
Я пишу тебе о них и, как сейчас, вижу их суровую внешность: мать твоего отца была сделана из того же песчаника, что и его отец, они были придавлены собственной любовью, как камнем, и потому казались мне истуканами тогда.
Счастье — не жить в достатке, милая моя девочка, счастье — знать, что вечность обрывается, и не единожды за жизнь человеческую, — как стебли полыньи, которые ты обрывала своими ручками, а потом плакала от ее горького запаха, и отец твой истово смеялся, а Бим лаял на тебя, потому что ты успела вымазать растертыми, волокнистыми комками его нос.
Твой брат перед началом школьных занятий возвращался домой, и всякий раз я чувствовала, как он немного, но отдаляется от нас. Мне было страшно от хода времени, мне было страшно, что он взрослеет, а я не могу влезть к нему в голову, — бывало, уже тогда он целыми часами просиживал в своей комнате над пустым листком бумаги, а я опасалась, что он что-нибудь с собой сделает, потому что мысль о жизни как о даре — одна из многих человеческих мыслей, до которых доходить умом бесполезно.
Доченька! Он ведь тоже не любил учиться, по крайней мере в обыкновенной школе, хотя ему все давалось легко, домашние задания он почти не делал, потому как художнику незачем загромождать голову ненужными знаниями, ему нужны впечатления, а не знания, так говорил твой брат. И я помню, как однажды он за четверть получил тройку по геометрии и меня вызвали в школу, — это был первый раз, чтобы из-за неуспеваемости меня вызвали в школу, — и полная учительница — голова у нее была точно сдоба с изюмом, только еще на сдобу эту нацепили по озорству очки, — говорила, что это очень стыдно для такого умного мальчика, что геометрия нужна всем. А потом, когда мы вышли от нее, я выговаривала твоему брату упреки, говорила ему, что он подвел меня, что он был всем для меня, а теперь мне за него стыдно. Он шел рядом и молча слушал меня, а когда он повернулся ко мне, я увидела, что в глазах у него стоят слезы. Как я его любила тогда, твоего брата, как я хотела загладить вину за пустые упреки!
А тебя я не буду укорять за незнание геометрии или черчения, я буду любить тебя такой, какая ты есть, даже если ты не проведешь ни одной прямой линии за жизнь, потому что это не имеет никакого значения: твоя улыбка и твоя радость — да, а все остальное — пусть исходит прахом. И когда-нибудь праха станет так много, что он станет новым временем, отсчет которого будет идти с конца: с моих похорон, а не с моего рождения, с этих моих слов, а не с разодранной Бимом куклы, и когда время достигнет нашего начала, тогда мы будем вправе выбрать иные жизни, иные судьбы. Хоть в сотый и тысячный раз я бы выбрала именно свою жизнь.
И ты когда-нибудь отдалишься от меня: раньше ты таким беспомощным комком лежала у меня в руках, ты не стеснялась ничего, а теперь, стоит мне только зайти в ванную, услышав шум и грохот, как ты плачешь и грозно трясешь кулаком. Милая! Я просто не хочу потерять тебя так, как мы потеряли твоего брата. Когда-нибудь ты поймешь меня: когда у тебя будут свои дети и когда ни меня, ни твоего отца уже не будет рядом.
Твой брат рос, и гордыня моя росла вместе с ним. Учителя расхваливали его так безмерно, что он стал невосприимчив к похвалам, стал рисовать вопреки — а не ради. Не знаю, как это объяснить тебе. Это как если бы, уже освоившая гуашь, вновь перешла на цветные карандаши, и рисовала бы только ими. Так и он — почти не трогал ни холст, ни масляные краски.
Я смотрела на его почти взрослое тело и боялась, как много я всего боялась: что он свяжется с дурной компанией, что он попробует что-нибудь запретное и что он уже был с чужой женщиной. Кажется, тогда я бы все свое счастье отдала, чтобы только узнать, был ли он близок с кем-нибудь или не был. Я смотрела ему в душу — и видела пустоту, я хваталась за его руки, а касалась костей. Кто ты? — говорила я ему. А он мне не отвечал, он улыбался своей горящей, как порох, улыбкой во тьме — и вот уже ничего не оставалось, кроме тьмы, и, видя его тьму, я сама становилась ею. Я шпионила за ним, я изводила его подозрениями, моя любовь к нему стала горькой, как вечерние таблетки, от которых ты воротишь нос. И при этом, казалось, я любила его все больше и больше.
Твой отец — всегда рассудительный — смеялся надо мной, говорил, что все растрясется само собой, что чувства твоего брата обострены сверх положенного, так как он художник. Это свойство мужчин — быть рассудительными и правыми. Но иногда рассудительность противоположна правоте. Я не виню твоего отца — он у тебя солнце, — помнишь, как вы в прошлом месяце запускали воздушного змея, ссучивали путлище и поднимали его в воздух — красного и огромного, готового, кажется, слопать это самое солнце, светившее в двадцать тысяч ватт. И ты улыбалась множеством улыбок, как языческая богиня, хлопала в глухие ладоши и говорила: «Мама, мама! Хочу туда, туда!» И я понимала, что ты хочешь сказать, понимала, что спрашиваешь нас, нельзя ли сделать такого змея, что поднял бы тебя в воздух и ты коснулась бы солнца языком и сразу бы его отдернула, потому что солнце не терпит панибратства, солнце не терпит нежности.
А потом он ушел. Твой брат ушел. И началась как будто вторая его жизнь — и твоя первая, моя княжна, моя принцесса.
До сих пор не понимаю, как я смогла пережить его уход: я ходила по заснеженным улицам и видела твоего брата в каждом втором прохожем. Жизнь превратилась в жвачку, которую жуешь час — и тебе надоедает, а выплюнуть ее ты не можешь, жуешь другой — и изводишь себя, жуешь весь день — и вот ты сходишь с ума, и тебе кажется, что это не у тебя ушел сын, а ты представляешь женщину, у которой ушел сын, и представляешь так живо, что забываешь себя прежнюю, забываешь возвратную дорогу к себе.
Нет слов, которые передали бы мою боль, и главное — я не хочу их искать, потому что не хочу, чтобы кто-нибудь испытал боль, подобную той, которую я испытала одиннадцать лет назад.
Мы искали твоего брата повсюду: нам звонили чужие люди и говорили, что видели его в Звенигороде с мольбертом, и мы ехали в Звенигород, хотя твердо знали, что мольберты он оставил дома, да и зачем ему таскаться с ними по Звенигороду? Нам звонили из Казани, и мы с твоим отцом садились на поезд, и в следующее утро ходили по ее регулярным, губернским улицам — и не находили твоего брата, ибо что ему было до Казани?
Твой отец смирился с его пропажей за месяц-другой, а я верила, что когда-нибудь он остановится на пороге нашего дома и станет улыбаться своей грустной улыбкой, с фотокарточки, что стояла у меня в спальне. Помнишь, лет пять назад ты указала на нее и спросила: «Мама? Кто это? Мой муж?» И я расплакалась и сказала тебе, что это один маленький мальчик, историю которого я тебе обязательно расскажу, когда ты подрастешь и когда придет пора искать тебе жениха.
Я не знала, кого винить в пропаже твоего брата. Самое страшное было, что он не оставил ни строчки, не объяснил, почему он ушел от нас. Потом следователи спустя зиму привезли нас в какой-то загородный дом, к старой женщине, которая утверждала, что ее муж похитил твоего брата несколько лет назад, но это была ложь, все было ложью, что говорила эта старуха с выпавшими зубами, ходившая посреди своего особняка, как побирушка, — она громко хлюпала своим ртом-провалом и говорила ужасные вещи про меня и твоего брата, — ровно как твоя Бабака.
Но ее нет, доченька. Ее нет. А если людям хочется делать зло другим людям, то лишь потому, что они хотят сделать его себе. Тогда я не понимала многих вещей: мне казалось, что несчастнее меня нет никого на свете, а потом июльским жарким днем я вдруг поняла, что беременна тобой, и сразу почувствовала, что ты родишься девочкой. Мое тело было раздуто как колокол, я прислушивалась к нему, как к чему-то чужому, я не верила, что в сорок четыре года можно снова забеременеть, такого просто не бывает. А потом я поняла, что ты точно родишься особенной, что это бог дал мне тебя, чтобы утешить мир и нас с отцом после ухода твоего братика.
Помню за несколько месяцев до твоего рождения мне вдруг захотелось съесть что-нибудь вроде известки или шпатлевки без разбору, я отыскала в комнате твоего брата банки с краской, открыла одну и коснулась языком цинковых белил. Я почему-то очень хотела, чтобы ты родилась у меня белой, как снег, а потом, немного слизав языком иссохшей краски, я сильно испугалась: а вдруг я наврежу тебе? вдруг отравлю тебя?
В те месяцы прошла первая выставка работ твоего брата после пропажи. Люди подходили к нам, касались ладоней, плеч и локтей и говорили, что они готовы купить его работы за баснословные деньги, особенно холсты, я не верила им, мне казалось, что они как-то связаны с той страшной старухой, или просто дурачат меня затем, чтобы утишить мое горе. Мне даже было неприятно видеть толпы людей, что стояли перед картинами моего сына и водили головами, и переговаривались между собой, как будто перед ними были не картины, а снимки разошедшегося моего лона.
И потом журналисты… людям свойственно любопытствовать тем, что их совершенно не касается, на самом деле мы скучны самим себе, иначе как объяснить эту постоянную жажду новостей, историй, которые происходят не с нами?
Твоему отцу первое время нравилось отвечать на их вопросы, он думал, что это поможет нам отыскать твоего брата. Но без толку. И когда я смотрела на него через экран, я видела немолодого человека, который сам виноват в пропаже сына и который смешно заикается, когда отвечает на каверзные вопросы других людей в студии. Словом, и ты бы его не узнала тогда.
Но мне было наплевать на других людей, говоривших со мной о бистрах или о сепии, я жила лишь ожиданием тебя, и желала только одного, — чтобы ты родилась здоровой. Я много думала о тех месяцах и неделях, внутренне содрогаясь мысли, что твоего брата я вдруг стала любить меньше, что где-то в своей неназванной дали, в своей стране, где у него, как и у тебя когда-то водились единороги, и каждый прохожий спешил навстречу судьбе, чтобы разбудить уснувшую княжну поцелуем, он чувствует, что я стала в сердце делить любовь к нему с любовью к тебе. И хоть ты еще не родилась, оставалось несколько месяцев до твоего появления не свет, я вдруг остро ощутила, как скорбь в моем сердце так намертво сплелась с счастьем от твоего рождения, что я готова была плакать и смеяться одновременно, что это чувство было таким неназванным, таким безымянным, что мне было не с кем им поделиться, и я гладила живот и говорила тебе: «Доченька! Все должно быть хорошо! Все должно быть хорошо!»
И все-таки пропажа брата коснулась и тебя. За месяц до твоего предполагаемого рождения случилась вторая выставка — совсем неподалеку от нашего дома. На открытии собралось множество людей, в том числе и незнакомых, я не хотела идти туда, чтобы не бередить себе сердца, но твой отец уговорил меня пойти, потому что там должны были появиться друзья твоего брата. Посетители были пьяны, да и друзей его там не оказалось, я стояла напротив картины, на которой горели грешники, подписанные моим сыном. Внезапно я различила на одном из них свои украшения и свое платье. Отец твой ушел в другой зал. Я стояла напротив картины одна, и мне было больно, что твой брат со мной так обошелся. Вдруг кто-то положил мне руку на плечо и сказал голосом пропавшего сына: «Мама!» Я обернулась, но никого перед собой не увидела, только где-то в дальнем углу зала — хлопнула дверь, я выбежала туда, дверь вела на лестницу, кто-то спускался по ней, держась за железные перила, мне показалось, что человек этот был одет во все черное и за ним развевался кусок ткани, будто бы плащ, я спустилась на первый этаж, тыкалась от одной двери к другой. Наконец, я вышла на улицу, это была подворотня, покрытая мягким-мягким снегом. Я взглянула вверх и увидела, как снег сверкает в фонарном свете, а с крыши падает, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, черная материя. Я вскрикнула, и у меня начались схватки.
Я никогда не рассказывала отцу об этом случае — да и зачем? — если кто-то и сыграл со мной злую шутку, в этом нет ничего страшного. Воздаяние приходит к тем, кто отрицает свою вину, и огонь пожирает тех, кто говорит, будто он чист.
Когда-нибудь мир-бубенец сгорит дотла, и останутся лишь слова любви, которыми я к тебе обращаюсь. От нашего дома останется пепел, а потом этот пепел перейдет в песок, и песок этот станет дном морским, и люди, окружавшие нас, твоя бабушка с дедушкой, Настасья Александровна, что учит тебя всем предметам, и даже Бим, сотрутся из памяти земли, и по ней будут ходить совсем другие люди, но мое чувство будет клокотать и в их сердце, потому что любовь есть жизнь, а любовь матери к своему ребенку — есть жизнь вечная. Это не значит, что я буду жить вечно, нет, моя княжна, это значит, что всякий раз, когда всякая другая мать будет обращаться словами любви к своему ребенку, я буду на малую долю времени воскресать, славить бога и ложиться во прах.
Уже после твоего рождения наш дом стал полниться разного рода гадалками и ворожеями. Нет, милая, это были вовсе не бескорыстные феи из твоих раскладных книг. То были несчастные женщины, которые обманывали себя и нас, вернее, твоего старого и доброго отца, потому что он поглупел от отчаяния. Он спал по три-четыре часа и изводил себя дурными мыслями. Бывало, он засыпал и на совещаниях, так что царевичу он больше стал не нужен, и его удалили от двора.
А ворожеи ходили под нашими окнами, жгли свечи и пели псалмы. Пару раз в зазоре дверей я находила свертки бумаги, в которых говорилось, что ты умрешь, если я не сделаю то-то и то. Я ошалела от горя, этот фарс вечного ожидания твоего брата больше не мог продолжаться. У иных людей есть нюх на горе, им кажется, что их двигает к родителям, переживающим горе, желание помочь, но, как правило, это желание — оборотная сторона их смакования ужасом. Нет в них веры ни в творца, ни в грядущее исчезновение мира. Нет ничего, кроме противоестественного счастья от созерцания чужих бед.
И тогда мы приняли решение уехать сюда — на море, в родные места твоего отца — подальше от шумихи и людей, желавших воспользоваться нашей бедой, как полотью мяса. Но переезжали мы в пустоту: дом родителей отца сгорел, от него осталось лишь пепелище, которое к тому времени заросло крапивой.
Милая! Ведь ты тогда впервые увидела овец здесь неподалеку. Помнишь, как ты обернулась ко мне на заднем сиденье и вдруг сказала: «Козы, козы!» — с ударением на последнем слоге, потому что коз ты знала, а овец никогда не видала?
«Кассиев пурпур, пастозная кладка краски…» — я перечитывала дневники твоего брата и не могла понять, любил ли он меня. Страшный родительский вопрос. А если он перестал меня любить, то когда это случилось? И здесь меня преследовали то ли поклонники его картин, то ли городские сумасшедшие, сулили мне миллионы за дом, в котором ты провела первые месяцы жизни, но я решила твердо: оставить всё как есть. Если твоему брату суждено вернуться, а я думала, что он захочет взглянуть на свою сестру — на свою красавицу, то ему было бы невыносимо увидеть, как мы сделали перестановки в его комнате без спроса. Я попросила твоих дедушку с бабушкой присмотреть за квартирой, пока мы будем в отъезде.
А потом… счастье захлестнуло меня, злые языки говорили, что я не могла быть счастлива с такой дочерью, они неодобрительно цокали нам вслед, когда я вела тебя из детского сада за руку, убеждали меня, что ты должна учиться отдельно от других детей, а глупые одноклассники им вторили, отбирали у тебя тетрадки и промокашки, закидывали ранец на самый верх кабинок, откуда лишь я могла его достать, да и то с трудом. И тогда я решила взять тебя из школы прочь — и будь, что будет. Разве они понимали, что такое счастье? Что я была бы гораздо менее счастливой, если бы ты родилась совсем иной. Как им было это втолковать? И мне не было стыдно за свое счастье, даже перед твоим братом.
Пусть он жив, пусть ведет жизнь вольного художника, пусть успешен в галереях под чужим именем. Может быть, он поселился где-нибудь в Бельгии — или как ты говоришь в «Беугии» — в стране бегоний и тюльпанов, и забыл свое прежнее имя, но я верю, что иногда, очень-очень редко, он вспоминает о нас. Нет, мне не стыдно за свое счастье. Что я могла поделать? Я любила его так же, как и тебя, но если тебе моя любовь во благо — и будет во благо, то ему она была в тягость, так иные люди говорят Христу: я не просил тебя умирать за меня, спасибо тебе, брат, вот удружил. И никто не вырывает им язык. И живут они как прежде под небом, которое открыл им бог, под небом, которое уже при твоей жизни запылает от самого горизонта, и стрижи, прошивавшие его на закате, падут печеные на землю. И первенцы уйдут от всех людей и скотов без исключения: и будет погибель нагого ада и светопреставление, и черное покрывало спадет с лика пагубы.
А потом твои дедушка и бабушка заболели, им стало трудно присматривать за московским домом, и мы с отцом решились продать его, но покупатели все как-то не находились, или находились такие, что готовы были изъять всякую память о нашем сыне, как только захлопнется за нами дверь.
В тот год умер один из старых знакомых твоего отца — помнишь, ты сидела целый месяц с «баушкой» и так ее извела своими рассказами, что она боялась спускаться во время прибоя на первый этаж, ты ей говорила, что в подполе скрывается Бабака, и, когда волнуется море, он выбирается из него — и потому Бим так истошно лает, и даже отец страшится выходить в грозу на кухню, потому что там… Бедной бабушке было этого достаточно. Милая! Ну зачем ты изводила единственную, любимую свою бабушку! Чудо ты мое чудное!
Фамилия знакомого была Ядринцев — как ядро грецкого ореха, вычищенного на листок рябины. И через несколько дней после похорон к нам в старый пустой дом, который ты уже, верно, не помнишь, пришел странный покупатель. На вид ему было лет двадцать пять-тридцать, он был небольшого роста и весь щетинистый, как кабан. Он долго ходил по комнатам, затем зашел в ванную и спросил:
— А со стыка фанины вода не стекает?
— Нет, — отвечала я, — с чего вы взяли?
— Всякое бывает.
Потом он долго ходил по кухне, попробовал даже опереться всем своим тучным телом на подоконник, так что я сказала ему:
— Не надо.
— Боитесь, что я все здесь поломаю?
— Нет, но вы читали описание квартиры перед тем, как пришли сюда, и наши условия?
Он тягостно усмехнулся.
— Как же не знать. Квартира молодого художника. Если вы не хотите ничего менять, зачем вы вообще продаете ее?
— У нас родилась дочка после пропажи сына, и ее лечение требует денег.
Мужчина развязно присвистнул.
— Вот как? И как вы ее назвали?.. Впрочем, это не мое дело. Кафель здесь не битый? Все в целостности? А подводка для кабелей имеется?
Во мне что-то екнуло тогда, как будто этот чужой полный мужчина мог действительно оказаться твоим братом. Я предложила ему смородинового чаю. Он с охотою согласился и рассказал, что с женой, старше его на несколько лет, и с маленькой дочкой ищет подходящее жилье. Нет — подумала я тогда, он говорит не так, как мой сын, и двигается совсем по-другому. И пусть прошло десять лет — мне ли его не узнать, моя девочка? Он рассказал, что сам не чужд художества, но по большей части рисует разбивки садов и парков. Я предложила пройти в комнату твоего брата. Он как-то нехотя скорчился, как будто показывал всем видом, что уже принял решение не покупать дом. Но я-то знала, что здесь что-то не так.
Входя в нее, он был необъятно волнителен, пот катился по его толстому лицу, так что он прикладывал вышитый с вензелями платок ко лбу, к сальной складке на затылке. Нет, это не мог быть твой брат. Но тут он замешкался перед письменным столом, как будто не стол был перед ним, а горящий костер. Я взглянула на него. Глаза его покраснели.
— Вы наверное думаете, что я плачу? Так нет же, это всё проклятая липа.
Я кивнула и подалась к нему. Он стоял ко мне боком и касался гипсовых голов, точно своих воспоминаний, с мальчишеской робостью он взял неочиненный карандаш со стола. А когда я коснулась его локтя, он недоуменно отступил на шаг назад и строго спросил:
— Что вы делаете?
И было в этом вопросе такое неприкрытое возмущение, что я невольно отодвинулась от него и сжалась. Так я и стояла перед ним: внутри меня билось сердце, возгорая, как горн, а на лицо я была бледна. Тогда он сказал:
— Покажите мне балкон и спальню.
Не понимаю, зачем я повиновалась его словам, зачем пошла отпирать дверь на балкон. Раздался щелчок щеколды, и я услышала за спиной звук удаляющихся по ламинату шагов и стук входной двери. Я была ошеломлена, не знала, что мне делать — и почему я себя повела именно так? — только было видно, что во внутренний двор никто не выходил. Я принялась ему звонить, но никто мне не отвечал, а потом гудки и вовсе перестали проходить. Я выбежала в подъезд, потом на улицу и стала кричать на прохожих, что шли мимо окон со скучающими лицами, и успокоилась лишь тогда, когда приехал твой отец.
Он гладил меня по щекам и говорил, что я больна, и никакого Павла не было в помине, что мне надо успокоиться, что иначе я не смогу полететь к тебе в Крым, моя княжна, моя принцесса! — что мне нужно какое-то лечение! Мне, слышишь, милая, мне? Но я-то твердо знаю, что тот человек был твоим братом и что однажды — слышишь, теперь уже скоро! — он появится на пороге нашего крымского дома, потому что по-иному быть не может, потому что он ушел лишь затем, чтобы вернуться, но не к нам, а к своей маленькой больной сестре, которую я не видела уже столько дней, о которой твой старый и глупый отец почти не говорит, а когда я спрашиваю его о тебе, он лишь печально скашивает взгляд на пол и отрывисто, по-птичьи вздыхает.
2022 г.
Когда приходит он
Больше всего она скучала по морю и шелковице. Полгода во Фландрии прошли неминуемо скоро, настал декабрь, и созвоны с матерью по вечерам стали щемисто-невыносимыми. Катерина отвечала односложно, говорила, что скучает по дому, но скука эта содержалась более в произнесенном слове, чем в сокрытом ощущении. Матери же думалось, что она хорошо устроилась в огромном — на фламандский лад — городе, что было почти правдой.
Декабрьский город был сумрачно-стыл, неподалеку от их квартала расположились пряничные кирпичные дома, на первых этажах по-рождественски и деловито — как будто для убеждения прохожих в состоятельности владельцев жилья — горели ели. Здесь почти все совершалось деловито: что утреннее соитие до половины десятого, что оставление чаевых, с которых причиталось уплачивать налог. Человеческая отстраненность вначале ее пугала, затем казалась потаенно-глубокой (и если бы не ее частота, она сочла бы всех фламандцев мудрецами), а потом не столько опостылела, сколько стала приметой местной жизни: каналов, уходивших куда-то в море (хотя моря Катерина так и не видела), самого города, разрушенного желанием быть современным и оттого глядящим старомодным уродом, хрущевообразным ликом напоминающим ее родной город. И главное — воздуха, в котором застывали резвые крики утренних чаек, воздуха, из которого были выстланы ее легкие.
Первое время ей было сложно. Если бы не Леопольда — конголезка с широкими бедрами, учившая ее правильному взгляду, который следовало бросать на прохожих, — она бы не протянула здесь и месяца. Леопольда говорила сальности огромным лошадиным ртом и вечерами сидела за прозрачной стеной, уставившись в телефон, зябко поводила оголенными плечами и зевала заоконным мужчинам, когда ее дела шли хорошо. Она была младше Катерины, но провела в этом портовом городе, который обрывался не морем или полями, а бесконечным туманом, на три года дольше. По-голландски она так и не удосужилась выучиться, по-французски же говорила своим размашистым языком так, будто клала звуки широкими мазками на холстяной слух слушателя.
Она расплескивала радость по сторонам щедро, вне всякой связи с мужчинами, проходившими мимо, иногда она дразнила их, оголяясь больше положенного, иногда поворачивалась к ним спиной намеренно — спиной цвета вареной сгущенки — и прислонялась бедрами к стеклянной стене.
Катерина первое время только и жила ее одолженной радостью, а потом приучила себя к равнодушию и как будто вросла в этот ленивый фламандский город, стала частью живописного полотна.
Она помнила первое здешнее утро: слезы мешались со струями душа, слив засасывал черно-окрашенную воду, и ей было настолько не по себе, что хотелось удавиться, но вдруг сквозь шум воды она услышала смех Леопольды, потом ее свист, подумала: «Денег не будет», — и снова взрывной громоздящийся хохот, как будто в той жило десять Леопольд, и всем им хватало ласк на десять мужчин — да что мужчин! — на десять огромных миров.
По зазору плиток кафеля ползла вверх чешуйница, и Катерина смыла ее душевой струей без всякой мысли о смерти и власти. Ей стало легче, на второе утро она уже не плакала, только с тех самых пор внутри нее — от бессонных ночей — зрело остервенение к собственному телу, в особенности к длинным ногтям, которыми она касалась стекла комнатки, облеченной сиреневым свечением, а там за стеклом шныряли озиристые мужчины, и изредка после восьми часов вечера сбивались в безликие множества школьники или шустрые негры с провалившимися глазницами.
Они смотрели из-за угла на нее по-волчьи, как будто и не желали ее любовно вовсе, а если и желали, то затем, чтобы насытиться ее плотью вдосталь, до рвоты, до выворота кишок. В негритянской близости было что-то вороватое и отчаянное, как будто всякий раз они соединялись с женщиной последний раз. Она знала это по брату Леопольды — Вилли, который учил ее по-голландски, угощал вафлями, что он продавал на рождественской ярмарке, и заботился о ней так, словно между ними было нечто большее, чем деловые отношения, он называл ее «мейд» и робко скалил зубы всякий раз, когда проходил мимо — один или с толпой таких же продавцов рождественских вафель.
Катерина прекрасно знала, что он никакой не брат Леопольде, хотя бы потому что он не понимал по-французски, между собой они говорили на ломаном и горловом английском, но какое это имело значение?
Иногда она доходила до такого самоустранения, что ей казалось, что она отдается каждую ночь одному и тому же мужчине и смотрит на себя глазами проходящих мимо женщин: изредка, но все-таки они появлялись на этих улицах, шли бодро, глядя перед собой на брусчатку, а не по сторонам. «Я не такая, — думала она вместо них, — я не такая, я работаю в музее, я честная, я сплю с мужчинами, которые мне нравятся, или которые дарят мне подарки? А разве не это значит быть честной женщиной? Я курила марихуану трижды в жизни, я принимаю таблетки от беременности. Я честная, как слеза ребенка, которого у меня не будет!»
Катерина страшно гримасничала и стучала по стеклу, и странное дело — неуравновешенность привлекала мужчин. В такие дни стоявшая через дверь от нее в своем застекленном кубе Леопольда, видя пустующую комнатку Катерины, посвистывала что есть сил: то ли от скуки, то ли от зависти.
Однажды Леопольда предложила ей сходить в церковь, Катерина растерялась вопросительными взглядами.
— Да нет! Нет! Я не из таких, конечно! На репетицию бесплатную, они поют и смычками водят, — и она показала, как скрипачи водят смычками, так что Катерина невольно покраснела.
Следующим днем перед работой они отправились в церковь святого Карла Борромейского, ни Катерина, ни Леопольда не знали, кто это. Зато последняя чувствовала себя в церкви нестеснительно, уверенно припала на одно колено, перекрестилась, потянулась правой рукой к освятительной чаше, но воды не нащупала, затем повернулась к Катерине с уязвленной улыбкой. Та не нашла в себе сил перекреститься ни православным, ни католическим манером.
В церкви было малолюдно. С правой стороны у колонн, отделяющих боковой неф от главного, притулилась резная деревянная кафедра, в основании которой расположился расхлябанный мертвец, над ним — женщина-негритянка, а уже над ней иссохший человеческий остов с косой, что тянул лакированную дубовую руку над пустующими рядами стульев, выставленными перед алтарем, огороженным резными балясинами,
Никому до них не было дела. Полная женщина в куртке разразилась фиоритурами, окинула взглядом трех-четырех божьих старух, замерших в первых рядах, пресеклась и склонилась к уху усатого виолончелиста, что сидел, распластавшись ижицей, обхватив левой рукой деку. Он кивнул ей и расслабил ворот рубашки, потом певица повернулась к органисту, и они о чем-то долго переговаривались.
— А кого они будут играть? — спросила Катерина.
— Ба-ба-баха, — ответила Леопольда, заикаясь от боязни что-либо напутать.
— Я тоже училась в музыкальной школе.
— То есть ты не училась в обыкновенной?
— Да нет, просто моя мама считала, что я должна превзойти ее во всем и что у ребенка не должно оставаться времени ни на что лишнее, кроме учебы.
Леопольда вяло кивнула, в нынешнее утро она работала до начала одиннадцатого: Вилли привел к ней ярмарочных друзей.
— У меня будет трое детей: и все мальчики, — уверенно сказала Леопольда, переходя на французский язык.
Только сейчас Катерина подумала, что все по-настоящему важное Леопольда выговаривает по-французски, а английский язык для нее — словно ее собственное тело для мужчин, наведывающихся к ней.
Певица часто сбивалась, не было ни одной арии, которую бы она исполнила без перерыва и обращений то к органисту, то к виолончелисту, который приметил Леопольду и смотрел на нее, когда отпрядывал от виолончели, просительно и с сожалением. Спустя полчаса в церкви остались музыканты, служка, стоявший у правой входной двери, да четверо слушателей. Боковые капеллы сумрачно чернели в арочном пространстве, темные картины были ртами стен, которые что-то безмолвно кричали Катерине, но что они кричали, она не понимала, потому что в мозг вторгались немецкие слова певицы, они казались потаенными, настоятельными, они требовали от нее объяснений, и именно их требовательность говорила о том, что они не божественного корня. В отдалении у алтаря в окружении зеленых еловых лап был устроен вертеп, он освещался лентами сполоховатых огней, но ни богородицу, ни волхвов в подробностях Катерина не различала.
Из церкви они вышли разочарованные, служка — подслеповатый старик в роговых очках — сказал им по-голландски, чтобы они приходили на следующей неделе, и подмигнул Леопольде. Та щедро улыбнулась ему в ответ.
Небо было низким, чайки в нем были вместо снега, еще немного, и казалось, что шпили церквей вспорют небо, и декабрьская свинцовость отступит, рассыплется на мелкие мормышки, и, заглотнув их, люди станут подниматься ввысь, нежно несомые неведомой рукой.
Во дворе стоял бюст великого мертвеца, поросший цвелью, вялый фонарь кидал на него отсвет, и Катерина никак не могла отделаться от ощущения, что это голова живого человека, измазанного травой и глиной и стоймя поставленного в гранит, — по шутке ли, или по злому умыслу.
Когда они проходили мимо бара, все подоконники и полки которого были заставлены деревянными куклами в красных колпаках, Леопольда спросила:
— И чем я хуже той певички? Чем?
Катерина пожала плечами.
В ту ночь она была вялая, неохотно улыбалась прохожим, ее гнела какая-то невыговоренность, оставшаяся после двух близостей с французами, которые, должно быть, выбрали ее накануне, образы разверзшихся черных стен и «певички-невелички» не давали ей покоя, а еще буравящая тяжесть в поджелудочной железе… эти фантомные боли наведывались к ней постоянно с тех пор, как лет пять назад ей вырезали аппендикс — врач улыбнулся сально, указал на шматок мяса в приглубой чаше и сказал: «Запомните хорошенько, из чего мы состоим!» И выпускные ленты в волосах: синие и желтые, и классики на асфальте школьного двора, и спущенные до голеней гольфы…
В пятом часу утра она приметила мужчину, который смотрел на нее с противоположной стороны улицы: на вид ему было лет сорок, с всклокоченной бородой и изможденными чертами лица он походил на обыкновенного бродягу, на лоб его была надвинута вязанка, и оттого казалось, что его лицо состоит сплошь из немигающих глаз. Катерине стало не по себе. В душе она стала обращаться к пустоте, которую иногда принимала за бога, чтобы он прошел мимо, ей памятен был случай трехмесячной давности: тогда мужчина, раздевшись догола, достал бронзовый полуметровый крест из туристского рюкзака и ударил ее; пришлось звать Вилли.
Катерина села на высокой вертлявый стул и взяла сотовый, чтобы написать Леопольде: ее не было в кубе с полуночи, сейчас в нем стояла Марго — белая женщина лет пятидесяти в чулках в крупную сетку — и беспомощно улыбалась редким мужчинам, но никто не заходил к ней.
Внезапно бродяга двинулся, он шел твердо, глядя на Катерину, так что у нее не осталось никаких надежд на то, что он пройдет мимо. Сиреневый свет захлестнул его, и он остановился, как вкопанный, в трех метрах от нее, но в глазах его что-то переменилось, Катерина вдруг поняла, что он плачет. Она отвела от себя сотовый и вгляделась в мужчину с тревожным любопытством, на мгновение ей даже стало жаль его. Потом он так же неожиданно улыбнулся, несколько капель слетели на брусчатку с его лица. Катерина снова уставилась в сотовый. Спустя минуту она подняла голову: он стоял на прежнем месте безо всякой улыбки, без движений и смотрел куда-то поверх Катерины на лиловые, в звездную россыпь шторы, за которыми была лестница на второй этаж, куда она приводила мужчин. Катерина была так заворожена, что не могла отвести глаз от его лица и как будто узнавала его. Только где она могла его видеть? Где?
Краем глаза она заметила скучающее лицо Марго, и почему она не пытается увести его? — думалось Катерине. — Ведь он стоит между ними? Давай же улыбайся улыбкой старой лахудры. Ну же! Ну! Он посторонился, чтобы пропустить трех мальчиков-арабов. Катерина перевела глаза на его отсутствующее лицо, он поднес руку к губам, и Катерина увидела, как на кончиках его пальцев выступила кровь. Напряженно глядя на них, что-то приговаривая, он стал тереть тремя перстами друг о друга.
Вдруг прямо перед глазами мелькнула чья-то растопыренная ладонь, раздались залпы смеха, и трое арабских мальчишек, весело маша ей, свернули в переулок. Когда Катерина отошла от испуга, бродяги уже не было на прежнем месте, он стоял на противоположной стороне улицы и глядел на нее так же обреченно, как в первый раз, когда она приметила его.
Так он простоял до самого утра, а потом вместе с опушенными венцами фонарей растворился в ватном тумане, скраденный поздним рассветом.
В тот день ей приснился странный сон, в котором была ее мать, узнавшая о том, чем дочь занимается во Фландрии, умерший лет десять тому отец, внезапно обрадовавшийся этой новости, и еще несколько старых мертвецов, она должна была петь в церкви, которая напоминала больницу, а потом, когда она все-таки вышла к алтарю, кто-то сжал ее руку, впрочем, это была уже не она, а женщина с такими невообразимыми хвойными тенями под глазами, что делали похожим ее лицо на морду ящерицы. Потом был провал. А потом эта женщина развелась с мужем, вышла на панель, получала почему-то оклад в малиновых гривнах, на которых была изображена Леся Украинка, и в отместку бывшему мужу днем заклеивала ими окна своей огромной квартиры.
С Леопольдой она поговорила лишь на следующий день: та, развалившись в кресле, показала ей букет из плющевых медведей в рождественских колпаках, который казался в ее руках непорочно-белым.
— Так позови Вилли, — посоветовала Леопольда, — или это первый раз, когда на тебя бродяги пялятся? Вилли совсем от рук отбился, зажрался, — и она добавила что-то по-французски, но чтό Катерина на разобрала.
Ей хотелось сказать, что, хотя он и был похож на клошара, но он не вел себя как бродяга, то есть он вел себя именно так, как в представлении людей ведут себя и двигаются бродяги, но что-то было в этом подозрительное, лицедейское.
— А хочешь поехать на море? Я попрошу Вилли, чтобы он забрал тебя на следующей неделе, развеешься, заодно и подзаработаешь! Они ведь милые? — спросила Леопольда, указывая на медведей и ничуть не любопытствуя ответом Катерины.
Выходные выдались для Катерины тяжелые: мужчины в преддверии Рождества валили к ней валом, и, когда она выходила на улицу днем, ей казалось, что она идет не по ухоженной до оскомины улице, вдоль домов, украшенных венками, вдоль кирпичных учреждений с щипцами, внутренние дворы которых были усажены стриженными остролистами, а вдоль шевелящихся кусков мужской плоти. Тошнота первых фламандских месяцев подступила к горлу, так что ее постоянно рвало перед дневным сном. Она стояла на коленях перед биде, обхватив его руками, и представляла, что выплевывает свои воспоминания о последних днях, все ощущения своего тела. Близости перестали ей приносить почти всякое удовольствие. Она соединялась с мужчинами так, как в детстве заглатывала рыбий жир, или поднималась от сна в половине седьмого, чтобы идти в школу.
Она рассказала Вилли о бродяге, тот напряженно кивнул, а затем, не зная, зачем она это делает, Катерина попросила отвести ее в церковь. Вилли недоуменно оскалился своими мраморно-белыми зубами.
Церковь святого Иакова была заперта, но в боковых дверях под огромным порталом, утыканным мелкими противоголубиными шипами и страшно блиставшими в световой сырости, виднелась небольшая щель. Вилли, кивнув, сказал Катерине, что не пойдет вместе с ней. Катерина промолчала и подумала, что совсем не понимает этого человека, который теперь для нее вместо старшего брата.
Катерина вошла в темную церковь, сделала несколько шагов по истершимся плитам, и вдруг откуда-то из сакристии выскочила женщина в белом халате и холодно сказала по-голландски:
— Церковь закрыта по будням, приходите в субботу.
— Но я…
Седовласая женщина вместо того, чтобы разозлиться или повторить сказанное, улыбнулась так, что ее лицо превратилось в изжеванный футбольный мяч, — и проявление вежливости, прикрывающей душевную сухость, поразило Катерину. Пристыженно она вышла из церкви. Створки двери бухнули, соединившись за ее спиной.
А чего она хотела от нее? Имя ей никто и звать ее никак. И что ей надо было сказать? Здравствуйте, я шлюха, и мне нужно к богу, чтобы разобраться с собой? Я не уверена, что именно к фламандскому богу, но сейчас ведь любой сгодится? Да, ко мне приходили какие-то женщины из общества помощи женщинам, но они даже своим волосам не могут помочь, не то что мне! Есть ли у меня право находиться здесь? Человеку плохо, женщине плохо, а вы спрашиваете, есть ли у человека вид на жительство? А у кого вообще есть вид на жительства в раю?
— Сука, — процедила сквозь зубы Катерина, а Вилли, не понимая этого слова, своими пухлыми губами неумело повторил вслед за ней.
В следующие ночи бродяга появлялся снова, но, так как работы было невпроворот, Катерина едва замечала его, и лишь спустя пару дней, увидев его посреди улицы, его тело-взгляд, она с остервенением подумала, что вот у нее были мужчины, а он стоит тут и заставляет ее думать, что это дурно. Он зовет ее куда-то в неизреченное время, когда она не была чиста — нет — это все враки о женской чистоте, по крайней мере со времен либо первых месячных, либо мало-мальского желания обратить на себя внимание детсадовского мальчика. Он пожирал ее глазами, корил, и в этом страдальческом его взгляде было что-то оскорбительное для всей ее женственности. Наконец, она написала Вилли. Тот пришел со стороны гавани спустя пять минут, на ходу запахивая пальто, отороченное искусственным мехом, подошел к ее стеклу, как будто не замечая бродягу, и стал улыбаться ей, обнажая мраморные паросские зубы.
Он оглядывался по сторонам, но ничего не видел, а бродяга стоял позади него в двух шагах и смотрел на Катерину с удрученной и сострадательной насмешкой.
Катерина застучала по стеклу. Вилли отпрянул и снова огляделся вокруг, женщины из других сиреневых и красных витрин стали смотреть с нагловатым любопытством в их сторону. Охваченный фиолетово-пятнистыми огнями куб Леопольды снова пустовал. Вилли повернулся к Катерине с перекошенными лицом, и страх пригвоздил Катерину к стулу, она не могла вынести сочетания бычьего, становящегося яростным взгляда Вилли и жалко-жалеющего взора бродяги.
Она очнулась, услышав, как Вилли набирает замковые числа на двери, быстро вскочила со стула и, в чем была, распахнула дверь, поспешно взяла Вилли за ладонь и указала на бродягу всей рукою. Последовал удар.
В рождественские дни Катерина ходила по городу в солнцезащитных очках и в куртке с башлыком, которую она привезла из дома. Ударили холода, и пепельная скорлупа неба растрескалась, побелела, и из него выступило огромное синюшное тело Того, Кто был над землей. На площадях пахло имбирем и гвоздикой, в окнах домов переливались цветами невротические огни, а Катерине казалось, что городу хорошо от ее несчастий, что он глумится над ней. Вилли она простила скоро и любовно, тому больше досталось от Леопольды, которая, едва узнав, что произошло в ее отсутствие, схватила его за волосы и стала таскать из стороны в сторону, выкрикивая французские ругательства, а на лице Вилли застыл такой испуг, как будто его проклинала ведьма.
Катерина затерялась в толпе, выступившей из бордовых ворот, крепящихся на огромных заклепанных петлях. Ей стало любопытно, что находится внутри: прогулками она пыталась разгулять свою тоску. Она вошла во двор, окруженный кирпичными домами с черепичными крышами, калитка сада, засаженного голыми кривыми вязами и дубками и обрамленного оградой из остролиста, была закрыта на велосипедный замок. Катерина прошла к церкви по мшистой брусчатке мимо покинутых лет пятьдесят назад келий-домов, теперь в них жили вполне мирские люди. К стене одного дома был прислонен велосипед, седушка его вместе с передним коробом была заставлена горшками с высохшим вереском.
В здешней церкви было пусто, убранство тонуло в полутьме, алтарного образа было не различить, дневной грязный свет падал лишь на боковую капеллу, неподалеку от которой на столике лежала книга благодарностей. Катерина принялась листать ее и увидела надпись на русском, помеченную месяцем ее приезда во Фландрию: «Спасибо Богу за возможность жить и радоваться жизни». Три восклицательных знака. Почерк обильно-довольный, сродни написанному. Могла ли теперь она оставить такую надпись, если бы знала, что произойдет с ней потом?
На выходе напротив книги благодарностей она заметила рождественский вертеп с неумело исполненными фигурами: три волхва были сделаны из папье-маше, Богородица порочно улыбалась подведенным красным ртом, а верблюд, склонившийся над ее плечом, напоминал скорее сенбернара. Ясли пустовали, солома была раскидана как попало, а свечи, початые по верхам, были затушены.
На обратном пути на площади она увидела, как ратуша, увешенная огнями, так что неосвещенными остались только средокрестия окон, в одночасье заполыхала в ранних сумерках. Перед нею под искусственным раскидистым деревом дымил котел с зеленоватой водой, порывом ветра до Катерины донесло запах пахучих масел, она поморщилась и отвернулась к домам, ютящимся к собору. И здесь, подняв глаза, она снова увидела бродягу, но не в человеческом виде, а в виде огромного образа, распластавшегося по укрывке. Он шел, побиваемый камнями и поруганный толпами уродливых людей, и смотрел на нее так же уничижительно-сострадательно, как в тот раз, когда она позвала себе на подмогу Вилли. И в этой сострадательности она различила насмешливость, которая делала его сострадательность человечной, так и мудрости человеческой необходима щепотка вздорности, чтобы навсегда остаться непререкаемой. Губы читали вслух по-голландски: «Осмеяние Христа», какой-то из бесчисленных Брейгелей, и хлопок смеха донесся откуда-то из окрестных рестораций, и Катерина, убежденная, что этот смех относится до нее, — до ее солнцезащитных очков, до ее ремесла, потому что она узнана кем-то из этих мужчин, что сидели под навесом в средоточии обогревателей, в которых саламандрами крутились языки пламени, побежала с площади прочь и, поворачивая в переулок, столкнулась с огромным надувным снеговиком, трепетавшим зазывалой. Она механически извинилась и подумала, что она должна сказать обо всем Леопольде, пускай та примет ее за сумасшедшую, но молчание — хуже непонимания.
Леопольда выслушала ее внимательно, без осмеяния.
— То есть он похож на человека с картины? Очень может быть. Клошары часто походят на святых.
Леопольда говорила вяло, будто намазывая на хлеб подтаявшее масло. За окном туман окутал фонарные столбы, так что пустующие напротив витрины подернулись лиловой пеленой.
— Это он и есть.
— Это ты подумала, потому что Вилли не увидел того бродягу за спиной? Так он накурился — и всё!
— Не в этом дело.
Голос Катерины звучал убежденно, только она сама еще не знала, в чем именно она убеждена.
— То есть к тебе пришел он? — и Леопольда, усмехнувшись, подняла палец вверх, указывая на комнату, где она принимала мужчин.
— И не к таким, как я, он приходил, — ответила Катерина, потом, повременив, сказала неуверенно, — ведь он приходил? Приходил?
Леопольда пожала плечами: на работу предстояло выходить через час.
В ту ночь Катерина никого не принимала, пользуясь робостью Вилли, который теперь трусил и наблюдать за ней и заходить к ней, она изредка спускалась к стеклу и минуту-другую напряженно смотрела по сторонам, покажется ли бродяга снова. Но никто не приходил. Катерина была теперь одета в рубашку, заправленную в укороченные лазоревые джинсы, если бы у нее было что-нибудь строже, она бы и оделась по-другому, но как, в каком виде должно принимать его? А что если это не он, а кто-нибудь из его воинства? Что если она вообще сходит с ума? В нетерпении она стала там — на верхнем этаже — на постели, заправленной красными простынями, грызть ногти. Они ломались охотно и весело. Ей было тошно от себя, ей хотелось обратно домой — прочь из города, выстроенного туманом, где все было лживо: от людей, чьи улыбки крошились, как имбирное печенье, до моря, до которого она полгода не могла уже добраться. Да, вначале ей захватывало дух от того, чем она занимается, но потом… она осознала, что умрет точно, наверняка, не потому что ей так суждено, а по собственной вине, которая началась с первого, еще черноморского ее мужчины. Гадкая мысль мучила ее: смерть вошла в нее через секс.
Он появился в половине шестого утра. Куб Леопольды как всегда пустовал, а в противоположных стеклах в лиловых светах кое-где стояли полуобнаженные женщины, только он смотрел на нее, невидимый им, без всякой улыбки, сосредоточенный, будто уловив волнение Катерины, ее готовность к полному развоплощению, а потом и преображению — отчего же нет? Он приблизился, тяжело ступая, Катерина бросила взгляд на его стоптанные ботинки и подумала, что она недостойна их отмыть. Он приблизился почти вплотную к стеклу, в его взгляде покоился огромный мир, все его состояния, погруженные в каждое мгновение прошлого и будущего. Она чувствовала, что этот мир — огонь.
Встрепетнувшись, Катерина сама потянулась к двери и ее распахнула вопреки всем правилам, которым наставляла ее Леопольда. Он, не смутившись, перевел на нее взгляд. Катерина вышла к нему на улицу и, горя осознанием собственной никчемности, убежденностью того, что жизнь ее не стоит и гроша, и что она все делала вкривь и вкось, упала на колени перед ним на влажную брусчатку. Колени саднили, накрапывал бутафорский дождь, но бродяга скоро поднял ее, ничуть не изменившись в лице, и завел ее в застекленное пространство.
Катерина всхлипывала заливисто, всей грудью и говорила по-русски:
— Я такая плохая, меня нет никого хуже. Я ужасная.
Бродяга посадил ее на высокий барный стул прямиком под застывший потолочный крылевик и стал гладить ее по голове, что-то тихо приговаривая.
— Что мне делать? Что? — спросила Катерина, немного успокоившись.
Он взял ее за руку и повел вверх по лестнице, но Катерина отшатнулась от него, не столько почувствовав, сколько услышав бумажный шорох смятых в руке денег. Бродяга нетерпеливо улыбался и причитал по-голландски ротовой дырой:
— Хватит-хватит, ведь этого хватит?
Катерина рванулась с лестницы и недоуменно-спасительно ощутила под ногами пустоту.
Неумирающий
Огромный вал ненависти вывел его из небытия, и с тех пор он пребывает вовеки, война отгремела восемьдесят лет назад, а он, движимый всей той мерзостью, которая есть в нас, перехоронивший всех своих детей, терзающий заживо внуков, горит черным злом, ухмыляется в зеркало, до которого ему без посторонней помощи уже не дотянуться, и перерабатывает душевную гнусность в свою жизнь. Хоть бы хны. Его ничто не берет: ни время, ни лишения. Когда он ослеп, Ната попробовала кормить его всякой дрянью, стала наведываться к нему реже, мысль о том, чтобы заморить его голодом крутилась в ее голове огненной лисой, но однажды он со злобы вылил приготовленный ею рассольник ей на ноги, колени ошпаренные краснели в ванном зеркале две недели, кожа отходила тонкими белесыми слоями трижды. И тогда она решила подсыпать ему яду: неважно какого… подсыпать вместо лекарства… и пока она убивала своего прадедушку в мыслях, он прозрел.
— На-а-а-а-атка! Поди сюда! — сотрясался мир от его слов. И ей было оскорбительно от того, что он звал ее Наткой, и сразу вспомнилась мать, чье имя он коверкал от обилия внуков, мать, что, умирая, передала ей заботу о нем по наследству, как иные передают долги и болезни. — Нааааааатка! Почему полы грязные, все в разводах? Был бы я на сорок лет младше, я бы тебя, курву, научил мытью полов!
И он стал стучать огромным костылем по стене. Штукатурка сшелушивалась с потолка, а он моргал бессмысленными красными глазами, поворачивая лысую голову из стороны в сторону. Ната отступила на шаг и замерла, подумав: неужели она его убила в мыслях и теперь у него начались предсмертные судороги?
— Ты чего, дура, стоишь? Вызывай скорую, чтобы чудо засвидетельствовать!
И она повиновалась не его словам, не его голосу, а огромной воле, что плескалась в нем, в его непомерном теле — с виду сухом, но на деле — собранно-мускулистом.
Прибывший фельдшер-усач долго светил в зрачки Валериану Викторовичу фонарем размером с мелок и робко улыбался, будто извиняясь за неумелость всей своей врачебной науки.
— Сошла? Ну? Сошла короста с глаз? Прозрел я? — гудел тот.
Фельдшер кивал головой, словно шарнирный игрушечный пес, поставленный над рулем.
— Наверное катаракта сошла с глаз.
— Это у вас катаракта на глазах. У всех. А я буду жить вечно, я вас всех переживу! — кричал тот и молотил костылем по стенам. Фельдшер ехидно-успокоительно улыбался, Ната была рада что-нибудь сказать, да боялась, что ее увещевания потонут в брани прадеда, а соседи, сжитые им со свету, опозоренные, опасались отвечать ему даже стенным пристуком.
Ната помнила, как прадед несколько лет назад метался из одних присутственных мест в другие, порождая хаос и гнев, порождая бумажный кавардак, множа обращения, как сумасшедший, но при попустительстве тогдашнего градоначальника — не плоти от плоти его, даже не гипсового слепка, всё сходило ему с рук, и он, огромный, колясочный, добился выселения какого-то пропойцы из подъезда, а затем подчинил своей воле весь дом, потому что он ходил с помощью матери Наты по инстанциям, тряс золотой звездой, швырял ее в небо, говорил: «Господь? Так жри звезды! Ты же ими питаешься!» И огромная государственная махина, поощрявшая героев войны, тем более той войны, где не было людских слабостей, а люди были драконового семени, шла у него на поводу, иначе бы как это выглядело со стороны? Соседи пытаются свести в могилу ветерана, а государство безмолвствует, — пусть ветеран этот и немного буйный? При явлении начальства у него хватало не столько смирения, сколько презрения становится тихим, потому что он искренне считал, что те, высшие, не стоят ногтей его, состригаемых Натой по воскресеньям.
Фельдшер с жалостью взглянул на Нату, помялся и вышел, захватив с собой сундук уже бесполезных принадлежностей. Нату захлестнула скорбь по мужским рукам, тоска поползнем бегала по ее телу: сверху-вниз, снизу-вверх. Да и будь у нее кто-нибудь, кроме безродного кастрированного кота, не попытался бы дед избавиться от него какой-нибудь выходкой, обвинить ее мужа в надуманном неблагодеянии, как добился он уничтожения детской площадки во дворе, потому что детские крики блуждали в его голове, как рыбы, из которых нельзя было сварить уху, крики, которые он ненавидел, и он, выпрыгивая из своей коляски, хватаясь за вытянутый набалдашник трости, сделанной под заказ, кричал в телевизионную камеру, как себе в душу: «Они нацисты, нацисты! Они не понимают, ради чего я воевал! Они играют в нацистов! Вы что хотите, чтобы я умер под возгласы нацистов? Не убила война, так убьют благодарные потомки?» И общество в лице прошлого градоначальника решило: жизнь ветерана сохранить, а площадку снести, завалив покрышками, в которых первое время росли чахлые бархатцы, а на второй год из них вырезали затейливых лебедей с изящно-хищными клювами.
— Н-а-а-а-атка! Звони Петрову! Скажи ему, что я прозрел!
Петров — так звали его куратора, которого ему представил в прошлом году сам губернатор после торжественного открытия мраморной таблицы на школе, где прадед учился — учился ли вообще? — или он украл и эти воспоминания, как теперь украл жизнь Наты? — тогда он намеренно наехал колясочным колесом на туфель губернатору, но улыбка того только шире расцвела — он весь состоял из улыбок — и, откашливаясь, уходя прочь от него, вытолкал вперед себя полковника запаса, который знал все о фронтах войны и сколько тридцать четверок было выпущено, все знал, кроме ощущения горящего танка, когда ты пытаешься выбраться через нижний люк, а он не поддается, и ты мечешься, как слепой, по узким внутренностям танка со сбитыми гусеницами — и еще секунда, еще вечность — и теперь вы не просто сгорите, а будете гореть до тех пор, пока через восемьдесят лет до вас не дойдет предназначавшийся вам снаряд далекой гаубицы — и полыхнет боекомплект — и все затихнет, и березовые корни по прошествии года примут вас ближе к себе, и вы станете белеющими скелетами, пока вас не найдет поисковый отряд, который возглавляет чужая правнучка со странным именем Ната. Не найдет и не предаст земле.
— Ну что он сказал? Что? — спросил прадед, мерцая красными глазами, зарей заливающими весь мир.
— Что нужно подумать! — ответила обессилено Ната.
И дедушка стал браниться, как не в себя, припоминая военкоматовское прошлое Петрова, и эту власть, которую он переживет, и сотни миллионов людей, которые умерли за время его бытования! — да что там сотни! — и миллиарды куриц, которым свернули шеи, и чьи хрящики он обсасывал на обед, и детей, которых он отнял от себя, а потом принял, что испытывал сам Господь Бог, принимая внутрь себя сына-шалопая, и что бог может знать о жизни, не умирая каждое мгновение? Сделал, б…, одолжение, дворянчик херов, откинул лыжи однажды, а кто-то умирает по десять тысяч раз, на войне умираешь по десять тысяч раз, да что вы знаете, вы, развалившие страну-вечность, которую он носил внутри себя, словно яйцо, заключавшее в себе желток, боясь расплескать?
Ната мыла кастрюлю со смесью ужаса от его криков, радости от прозрения и надежды на то, что урок памяти все-таки состоится в этом году, и ему снова надарят столько цветов, сколько ей не дарили за всю жизнь, и он скажет ей: «На! Любил я твою мать. Единственную любил». И она вспомнит, как та уходила — вместе с пеной, сходящей с руки, вместе с пригарышами и мелко порезанными кусками лука на зарешеченное дно слива, из которого пахло затхлостью и из которого нет дороги назад, как бы кто кого ни любил.
Еще до ухода Наты позвонил Петров и сказал, что согласовал урок памяти в этом году в преддверии вручения ключей от нового дома ее деду, «только не говорите ему ничего», — своим прокуренным голосом он брал по низам так, словно делал Нате предложение. И конечно же, ему нужно ехать на сборы — голос загремел — и потому тысяча извинений, но он не сможет сопровождать героя войны — именно так и сказал, хотя речь шла о ее прадеде, который ненавидел эту жизнь до колик и потому собирался жить вечно, так что ей одной придется слушать то, как роды войск, в которых прадед нес службу, меняются с невероятной чехардой, как «Мессершмитты» отвратительно погуживают, а «Юнкерсы» бухают, но что это не имеет никакого значения, потому что его сослуживец, которого звали Иванов-Петров-Сидоров, которого у него не было, который умер, но попал в плен, а потом воскрес, который, словом, был им самим, сказал перед решающим боем за местность, в которой спустя двадцать лет откроют памятник безымянному солдату, что родина их не забудет. «Что же, Родина нас не забыла, но помним ли мы сами Родину», — заключал дед, и скучающие лица учеников разражались осмысленностью конца, который означало это предложение — единственное из рассказов о войне, что оставалось неизменным в речах прадеда.
— Нааатка! Поди-ка сюда!
Ната послушно пришла к нему в комнату, встала перед ним как на духу, не загораживая экран, замерший тьмою, и доложила, что на следующей неделе они пойдут на урок памяти.
— Вот видишь, я говорил, что они все меня боятся, боятся, что я встану со своей коляски! Ну-ка! — сказал он и поманил властным движением к себе Нату. — Помоги подняться!
— Дедушка!
— Фриц тебе дедушка! Давай!
И, придерживая его за рукав истершегося пиджака, она безмолвно стояла рядом с ним и видела, как он, малахольно расправляясь, встает с коляски и, опираясь на дрожащую трость с вытянутым набалдашником, делает несколько шагов. Господи! — думает она, — неужели все из-за того, что она хотела его отравить? Глазам нет веры, а чему вообще есть вера, если немощные встают со своих постелей и сминают простыни свои, не славя бога?
— Ну, хорошо?
У Наты не нашлось слов подтверждения, тем более изумления. Как он мог прозреть в один день и подняться со своей коляски, пусть ноги его дрожали, пусть тапки соскочили с его ног, словно ожившие кролики, может быть, все немочи его — это издевка над нею и над целым миром? Что она вообще о нем знает: кого он любил? как ему удалось выбраться из того горящего танка, менявшего прозвания и номера, менявшего окрас по-змеиному, и время года сменялось другим, и человек менялся до неузнаваемости — даже имя его покрывалось мраком, кроме однообразной и могучей ненависти, что собирала его душу из костей?
— Да, — сказал, садясь в коляску, дед, — в этом году я их научу жить, мелких прощелыг, подонков уличных. Ну что ты, Наточка, ну что? Возьми там — на холодильнике, за хлебницей.
И нехотя Ната поцеловала его в щеку, и сказала механическое спасибо и пошла к тем деньгам, которые каждые две недели он оставлял ей — то ли от любви, то ли от стыда за невыносимое свое обращение с нею, — больше он никому из родовы не помогал, наоборот! — надиктовывал ей письма, которые она писала как можно более неразборчивым почерком, чтобы только они, раскиданные от Челябинска до Сахалина, не знали, что это она пишет письма за него, где он клялся подать на них в суд, пойти в самые высокие инстанции, оставить ни с чем, смешать с грязью, — и когда он терял всякую связь с действительностью, она старалась выбирать выражения помягче, здесь на руку ей была библиотечная ее предупредительность, она маялась словом, точно нянька с ребенком, не вынашивала его, но выкармливала. И дед, выслушивая письма, которые она записывала, хвалил ее исправно, хотя помнил, что говорил он в других выражениях, но все равно приговаривал: «Ты наполнять должна библиотеки, а не дурью маяться в них».
Весеннее солнце срывало с нее пальто, держась за хлястики его, словно детвора за фаркоп проходившего мимо грузовика. И ей хотелось скинуть с себя одежду и поцеловать первого попавшегося мужчину — вот так — в наглой наготе чувственности, пусть знают, какая она на деле, но мужчины ей первое время не попадались: всё женщины с исполинскими баулами или колясками, или школьники с рюкзаками наперевес, но вот она увидела старшеклассника в распахнутой парке, его крепкий чуб застыл по ветру так, словно рос из земли, — рывком не выдрать — и ей стало стыдно от своего желания, и этот чувственный стыд схлестнулся с рассудочным стыдом от мыслей об отравлении деда.
Ей захотелось сейчас повернуть обратно, взять его за руку, взглянуть ему доверчиво глаза и сказать ему, что она верит всем его рассказам, и что ненависть его — это ненависть всего поколения, стекшая в него из могил его однополчан и одноармейцев; и что она принимает его таким, какой он есть, что она ему безмерно благодарна и любит его так, как может любить правнучка старика, который даровал жизнь ее предкам, ибо без любви род не множится, а чахнет на корню, и он скажет: «Как же! Как зачахли все мои дети-подонки? Вычерпали ложками мою кровь!» Ната усмехнулась и решила не идти назад. И в то же мгновение ей снова позвонил Петров.
— Наталья Николаевна, вот ведь какой вопрос: у меня на столе лежит запись с обращением вашего прадеда к министру обороны, и я подумал, не вы ли часом ему помогали? Не вы? Ничего не знаете об обращении? Положим. А как у вашего деда с пищеварением? Может быть, он не переносит какие-нибудь вещества? Лук-латук, допустим? Нет, я потому спрашиваю, что китайцы говорят, будто злоба душевная происходит от расстройств пищеварения…
Разговор тянулся, словно кто-то выудил из души Наты запретную мысль и решил растянуть ее по ветвям деревьев, как пурпурную кассетную пленку — и теперь она развевается по ветру, неужели его записали в прошлый раз телевизионщики? — думай, Ната, думай, — но как она ни вдумывалась, ни припоминала, перед ее глазами возвышался образ прадеда, посмеивающегосясмеховыми очередями, и он становился от своей ненависти всё больше, и вот он уже не помещался у себя в квартире, вот его нога пробивала средокония четвертого этажа, а пальцы тянулись к лежащей в ванне соседке с третьего этажа: она верещала, как будто дед хотел ее пожрать, а не напугать: «Фефела! Посконница ты крикливая!» — приговаривал дед и щурился на ее белое дебелое тело, на ее воспаленно-кровавые сосцы, которые она и не думала прикрывать.
Накануне урока памяти Ната спросила прадеда об обращении к министру обороны. Тот пожал плечами, думая о чем-то своем, или не расслышав ее? — он пестовал в себе память, но память не поддавалась ему, вот он помнил, как затягивал подпругу гнедой лошади, которая звалась Чумкой, вот еще раньше мама дала ему лиловое свясло — он никогда не видел прежде такого цвета, — чтобы он перевязал им снопы, вот красный угол, в котором вместо икон стояли образы людей, вырезанные с журнальных страниц, он-то думал, что это снимки его отцов — и почему ему представлялось, что их должно быть много? — и творожистый запах мокрой земли, которую он загреб в руки и поднес к лицу — потом этот запах появился лет пятнадцать спустя, когда он полз по ней при отступлении — отступлении? — не было такого! Это скорее современники — его недокровь, недосперма его — отступали, но не он, никто из однополчан не мог отступать, это так же верно, как то, что он жив сейчас, а Ната — правнучка его, и дошлый рассвет случится завтра на этой земле, а для мертвецов — его детей — не случится! Жить вопреки всему, жить во имя того, чтобы свернуть шею этой малахольной ненастоящей жизни, которая подкидывает ему карачуна, которая подбрасывает ему явления одного порядка, будь то запах земли при бегстве фрицев, будь то совершенная похожесть Наты на отмершую лет сорок назад прабабку.
Ната наряжала его все утро, грудь прадеда сияла от орденов и дыбилась, солнцезащитные очки скрывали ему лицо целиком, подставляя под чужие глаза изборожденный лоб-океан и тонкие, извивисто-капризные и малокровные губы. Минут пять он стоял перед зеркалом в своей коляске и примеривал кепь, ему не нравилась, как она сидит — чертова кепь — и пусть он похож на мумию, это они умрут первым, а потом, когда всех их пожрет смерть, он станет судить правых и виноватых, но больше — виноватых, потому что с правыми пусть разбирается бог.
— Ты у меня красавец, — сказала Ната.
— Ну да, а вот ты рожей не вышла, раз тебя никто замуж не берет. Спускай меня, Натка, — огрызнулся он, и обида слепнем ужалила ее душу, почему, ну почему он всегда такой иглистый, как еж, ему слова ни поперек, ни вдоль сказать нельзя, он так и норовит ее оскорбить, а потом что? — он начнет попрекать ее отсутствием детей, а потом, что они вышли незадачливые? а потом, что и у них нет детей? А потом на ее похоронах он скажет им, какой она была отвратительной правнучкой, скинет гроб вниз, подрезав ремни, и плюнет ей вслед так же, как по рассказам матери, он плюнул вслед своей жене, которая умерла вместе с четвертым их ребенком? — и что это означало? что она предала его любовь, или просто, что она не выдержала, слабачка, его противоестественной силы жизни?
В школе их отвели в актовый зал, посередине которого установили коляску прадеда, двое школьников — пухлая девочка лет двенадцати и мальчишка-сморчок с губами, изрытыми простудой, — произнесли приветственное слово и вручили ему кипу гвоздик, которые он ненавидел, потому что они напоминали ему цвета фашистского знамени, они бы еще сложили их свастикой! — и он ущипнул за бедро сходившую со сцены девочку так сильно, что она вскрикнула, а прадед, чтобы скрыть произошедшее, стал говорить о том, что вся их история — брехня, что времени не существует, поэтому ничто не повторится, и он точно не воевал за таких придурков, как они, — смешок волнения прошел в среде школьников, — учителя стали шикать на волнующихся детей вместо того, чтобы урезонить говорившего.
— Слышите! Время в вас самих, а вовне нет никакого времени, поняли! Кукиш вам! Это значит, если внутри себя вы убьете время, то вы станете вечными! Слышите? — но на этих словах Ната уже увозила его прочь к ниспавшему занавесу. Случилась свалка. Солнце светило в две сотни школьнических лиц, а учитель истории рухнула на пол — как подстреленный вальдшнеп — грузно и неестественно. И кто-то на голову ей вылил воды из вазы, в которой прежде стояли гвоздики. Моло-моло-дец дед! — кричал кто-то, и звонок требушил их слух, не доискиваясь до души, как слова старика, которого они почитали за сумасшедшего. Где-то промелькнуло лицо Петрова, оказавшееся лицом заместителя директора, который стоял рядом с Натой и выговаривал ей:
— Что же вы распустили деда и не смиряете его творческие порывы по поводу истории нашей родины?
Она отмалчивалась и слышала затылком, как дед выкрикивал продолжения своих мыслей, и ей стало стыдно, что они его видят таким, каким раньше он был только с ней.
— Вам, я слышал, сегодня ключи от нового дома вручат, а вы устраиваете скандал!
Из глаз Наты полились слезы.
— Ну что вы, все мы будем в таком возрасте плохи. Извините меня. — И он попытался обнять ее, но тут же отскочил от Наты, глядя на нее квадратными глазами, так что та не успела ничего подумать, а, когда повернулась к окну, увидела, как прадед с поднятой тростью молча изготовился нанести еще один удар.
— Геройство геройством, но это, знаете ли, свинство!
И он отскочил от Наты, прикрывая бордовый затылок скрюченной рукой, и, громко охая, примостился на паркет рядом с учителем истории, а разошедшиеся школьники вдруг подняли коляску вместе с дедом и, горланя, неистовствуя, обращаясь в единое многорукое тело, понесли его из актового зала прочь — за ними увязалась Ната, и недоуменно смотрела на то, как по мере приближения к выходу, школьные тела сперва взрослели, а затем, миновав зарешеченное окно раздевалки, стали стареть, пока, наконец, не обратились в груды грязи и костей, и потоком не вынесли радостного прадеда, который был им вместо бога, вовне школы — и тогда, напоенный их жизнями, он гордо вскочил со своей коляски, и обтряс ее от крепившихся к ней громких и дряхлых фаланг.
Всё растворилось в звенящих солнечных нитях, и они шли по улице вдвоем с прадедом, который вез рядом свою коляску и посмеивался тому, что он устроил в школе, и предвкушал, что, хорошо отобедав на приеме у губернатора, он устроит кунштюк похлеще школьного, и губернаторы, как кости домино, станут падать друг за другом, и мир воспылает, как танк, который его не убил, танк, которого, быть может, не было, и он был вовсе не танкистом, а кем он был, он уже не помнил, потому что забвение поглотило его целиком — и, возможно, вернувшись в коляску, он уже не понимал, что везет его чужая внучка, везет полутруп, который хотел жить вечно не потому что верил в бога — это все вздор, — а без всяких потому что, так как обусловенное желание — это желание лишь наполовину; а он готов был ради жизни свернуть шеи своим оставшимся в живых детям, как это и было однажды, но детей у него не осталось… и внучка Ната улыбалась улыбкой-острием и думала вслед восторженным мыслям прадеда, что лучше уж лекарственная одурь в последние часы этой жизни, чем эта его ненависть, которую он изливал направо и налево. Теперь все кончится — и так будет лучше для всех, и в первую очередь для него самого, потому что она его почти перестала любить, а жизнь без любви бесполезна.