Андрей Верин
ХИМИО-ТЕРРА
10
Восток падал с высоты сорока километров. Через прорехи в облаках, летевших на него, проглядывала синева. Когда Восток по временам приоткрывал глаза, слезившиеся солнцем, ему казалось даже, что различает белые барашки волн. Кожу под тканью станционного, не пригодного к перегрузкам скафандра встречный поток исхлестывал до ожога. Но, снявши голову, по волосам не плачут, и Восток, то и дело терявший сознание от боли и беспорядочного вращения, знал: даже если парашют раскроется и он живым сойдет на землю, все равно умрет, когда иссякнет кислород в баллоне…
— Анатолий Александрович! — услышал за спиной.
И не сгоревший дотла после сокрушительно-прекрасного падения сквозь атмосферу Восток оторвался от стекла иллюминатора и обернулся на голос.
9
— Гремин! Ты знал, что рак лечат ракетным топливом?
Ершов имел обыкновение входить без стука, чисто ревизор в немую сцену. Говорить же начинал еще из коридора, из кулис.
Гремин потер мизинцем переносицу (все пальцы в клею): мог ли не знать? Дед был конструктором «Бурана». Кажется, вернее, чем на молоке, Толю вскормили на ракетном топливе. Дверь хлопнула, впуская лучезарного Ершова, эйфоричного. «Явление очередное: те же, там же», — подумал Гремин и парировал:
— Меньше читайте газет. Не рак вообще, отдельные подвиды — десмоид… саркому, лимфогранулематоз… И не ракетным топливом как таковым — сульфатом гидразина.
— Гремин, чертяка, отчего ты чужд художественным преувеличениям? Такая вышла бы аллитерация, почище вознесенской-авторской: «р-рак, как р-ракета, летит по пар-раболе…» — Ершов, смеясь, пал на пустующую койку. Дал себе время отдышаться и кивнул на стол: — Все клеишь?
— М-м.
— Покуда я обхаживал сестер, ты втерся к самому Чуденскому, подумать только. Без мыла влез. Ай да Анатоли’к.
Задиристый под стать фамилии, Ершов именовал приятеля французисто, с упором на последний слог. Захаживал к нему, как сам всюду трубил — что на Анатолийский берег: в торце крыла, где обживался Гремин, солнце било в окна с утра до ночи, даже сквозь занавески жгло — хоть загорай.
— Ну да, — кивнул Ершов, вторя своим соображениям, — иначе как бы ты сюда попал? Ведь ты же не «солист». Чем-то, приятель, ты очаровал вашего расчудесного Чуденского, раз он тебе дал место.
— Меня по квоте взяли, ты же знаешь. — Гремин стушевался: понимал и сам, что на птичьих правах — на панцирной сетке сидел, а почитай, на жердочке: смахнет начальственная длань — хочешь, не хочешь, а спорхнешь.
— Может, научишь и меня, как здесь взять волю? Скажем, мочу сдавать не засветло, а за полдень, а на ночь в самоволку, а?
Гремин насторожился. «Знает? Нет, едва ли. Неоткуда». И усмехнулся — скрыть волнение:
— Куда там. Заведение режимное.
— Вот то-то и оно… Ты глянь вокруг, здесь чисто центр подготовки космонавтов, Гремин. Центрифуги, барокамеры, высокие энергии. Как в Звездном городке.
Когда они впервые встретились, Ершов долго пытал его: «Как ты попал сюда? Как ты прошел отбор? Тебя же, как ни посмотри, взять не должны были». Смотрел на Толика, прищурившись, и Гремину с тех пор казалось, что Ершов со дня на день разоблачит его. А тот все не разоблачал, только дразнил: мол, все-то знаю, да не все скажу.
Гремин вздохнул:
— Песочный звездный городок твой… Замок на песке.
— Да брось. Сюда съезжаются со всей страны. На месяц очередь! Мы выше некуда. Один неверный шаг — свободное падение из сверх— до нелюдей. Плохо одно: без дозволения начальства не вздохнуть. Не жизнь, а вакуум.
Ершов шутил, но кое в чем был прав: не так давно Гремин бродил по здешним коридорам, пустовавшим по ночам, и видел, как фрамуги окон распахнул радиоактивный ветер, в лицо горсть звездной пыли бросил. И за спиной его разверзся, с треском разрывая атмосферу, космос. И зазвучал в ушах словами греческого пантеиста Оригена: «Знай, что ты — иное мироздание в миниатюре и что в тебе — солнце, луна и все звезды». И ночь, полная солнц, но все едино черная, пошла за ним неслышной поступью — собственной пропастью, в которую так тянет оступиться. Гремин с того дня боялся оглянуться, чтоб не встретиться случайно взглядом с бездной у себя внутри.
— Алё, Толян, уснул? — Ершов подергал за рукав, и Гремин вздрогнул, возвращаясь, сказал:
— Жизнь, и на том спасибо.
— Э-э, не! Я, братец, не адепт Декарта с его «мыслю — существую, тем и рад», я не готов еще жить овощным гарниром к «утке». Не Богом, так подобием хочу быть. И хорошей чтобы копией, а не китайской.
У Бога сто имен — от Тетраграмматона до Тецкатлипоки.
Что до Евгения Ершова, у того имен было, по меньшей мере, три десятка.
От иностранных вариаций, вроде Джека, Жоржа, Юджина и Джази, до трогательно-деревенских Жони, Жеши, Женюшки, Енюши и Еняхи. Приблудились в списке его прозвищ и сомнительные Геня с Гешей, и даже вовсе неправомерный Гена. Перечень имен Ершова пополнялся непрерывно. Купил, скажем, Женяш, подержанный автомобиль, стал проводить дни-ночи под капотом в гараже, — и окрестили Автогеном. Покончив с карбюратором, стал, например, писать симфонии для ноута с оркестром, и прозвали — Гением, без «Ев».
Выходец из новорусских нуворишей, наружностью Ершов был попородистее многих. И в имени его, пусть ветрено изменчивом, хранилось греческое «эугенес» — «высокорожденный, благородный, знатный». Было в этом парне со смешными прозвищами Жменька, Женьч, Жекося и Жендос что-то архитипическое, от Печорина, Ставрогина и — как тут без него? — тезки-Онегина. И с ранней юности Ершова обожали женщины — свободные, замужние, ровесницы и школьницы, и дамы чуть не вдвое старше, словом — всех статусов, сортов и возрастов. Ершов поклонниц не особо жаловал, за ним протяжным плачем Ярославны оставался след из втоптанной в грязь гордости, расколотых сердец, ломаных судеб, и Женек шагал по ним, точно по битой штукатурке — с чуть брезгливой беззаботностью.
Гремин завидовал Ершову — полнокровному и «прогностически благоприятному», как говорили здесь. Евгеш ходил атлетом — с по-осетински тонкой талией, с широкими плечами, ладони еще помнили турник, железом пахли. Гремин же был из тех субтильных и сутулых, которые и в сорок лет глядят студентами, очков разве что не носил для полной ботаничности лица. Всегда-то был нескладен, а теперь его и вовсе портила болезненная худоба, и на груди под бледной кожей веерилась венами карта сибирских рек. Но, как известно, кто здесь оказался в двадцать, тому сорока уже не будет, нечего терять.
Вдобавок Гремин был неразговорчив, нелюдим и быстро уходил в себя, а возвращался неохотно, пятясь.
Но Женечка Ершов, под стать фамилии, был «мал, да колюч» и если вцеплялся, то намертво.
— Вставай, Гремучка! Завтракать идем, — провозгласил он, потрепав Гремина по плечу. — Успеть бы до двенадцати, пока ватрушки все не разобрали, как тогда. Люби платить!
«Люби платить» было излюбленной Ершовской присказкой. Он понимал, что сильно задолжал и, находясь здесь, платит по счетам, а все-то никак не расплатиться.
*****
«Я не буду старым», — понял Гремин, когда впервые оказался здесь.
Тем, что поразило его первым в НИИ онкологии Петрова, стал каталожный ящичек в регистратуре с номером «1989» — годом его, Гремина, рождения. Таких ячеек за спиной у регистраторши насчитывалось добрые полсотни. И в череде годов, проставленных на них, явилась Гремину неотвратимая преемственность смертей. Впоследствии он не один раз возвращался мыслью к ящичку под номером «1989», как если б поселился в нем бесплотным домовым. И понимал: все, что в итоге от него, Толика Гремина, останется, поместится в такой же маленькой ячейке крематория — размером с гробик для кота.
Думал: может, оно и к лучшему — остаться молодым, не знать артритных болей, Альцгеймера и Паркинсона, недержания мочи, взрослых детей, которые тебя насилу терпят, внуков, выросших при новом дивном мире, что станут на тебя глядеть, как на реликт? А вот, поди ж ты! Оказавшись отмененной, старость виделась ему чуть ли не краше юности — влекла, как всякая terra incognita.
В НИИ Гремина звали Толиком, ибо до Анатолия он не дотягивал. Худой и белобрысый (так что нынешняя приобретенная безбровость пришлась ему не в новинку), едва оказываясь на людях, он уж искал возможности исчезнуть и не оскорблять чужого эстетического чувства: сутулился и голову вжимал, отмалчивался, тушевался. Улыбка, едва тронув губы, меркла. Однако в онкоцентре Гремину не требовалось прятаться. Здесь, в отделении химиотерапии, его окружали разные, но одинаково обезображенные люди, чьи ноги-спички, страшно торчавшие из памперсов, с трудом держали вздутые бочкообразные тела.
Словно в буддийском храме под разреженным высокогорным небом, здесь обитали только лысые, лысеющие или стриженые в ноль. Банданы, ухарски повязанные, попадались в Центре чаще, чем на шоу байкеров, платки пестрели беспринципнее, чем на Курбан-байрам, а глянцевитость париков смотрелась чересчур живой над выцветшими лицами. Уборы скрашивали головы, но не скрывали сути. И пациенты, наряжавшие себя в остатки жизни, бродили долговязыми тенями. Всякий выгуливал на трубке-поводке железного питомца — стойку капельницы. Вынашивали смерть в себе, как плод, и животы пучились вызревавшими в них опухолями. Сам Гремин между обитателей НИИ ходил нонконформистом — носил бейсболку с надписью «FOX» козырьком назад, не расставался с ней. Даже и спать ложился, не снимая.
Каждый из обитателей пятого этажа НИИ онкологии Петрова по-своему, как с невесомостью, свыкался с неизвестностью. Женя Ершов держал руку на пульсе медицинских новостей, читал, что только мог найти на зарубежном и родном, о достижениях науки. Казалось: даже те гипотезы, что еще зрели в чьих-то светлых головах, Ершов знал наперед. Ужасный Нарик Мерзоян, сосед Толи по прошлому визиту в Центр, ел — без устали, порой даже сквозь рвотные позывы. Был убежден: еда — балласт, что держит человека на земле, долженствовало пополнять ее запасы неустанно, чтоб не воспарить до времени. Одни здесь верили в целительную силу керосина, другие — в березовый гриб и соду, кто-то колдовал, кто-то скандалил и менял врачей. Но одинаково для тех, кто еще чаял отыскать из здания НИИ лазейку в жизнь, все подоконники на лестничных площадках Центра были запорошены рекламными листовками типа «трех «П»», как говорили здесь: с рекламой париков-протезов-психотерапевтов.
Окна химиотерапевтического отделения распахивали взгляду вид по-над верхушками деревьев, от какого дух захватывало и казалось — толща неземных зеленых облаков стелется под корзиной стратостата. Там, снаружи, разворачивалась жизнь, не скованная строчками диагностического заключения — того, которое внутри для многих оборачивалось заключением пожизненным: решетчатые спинки панцирных кроватей, стольких приковавшие, чем не тюремные решетки?
Здесь даже родственники — вольные пришельцы, не многим походили на живых: и под улыбками на них обыкновенно не было лица. Гремину часто доводилось слышать, как заезжие, понизив голос, жалуются, будто даже после краткого визита в Центр чувствуют такую изможденность и подавленность, что хоть ложись да помирай. Мол, здание НИИ полно невидимых мертвящих эманаций. Должно быть, потому сюда и не пускали до четырнадцати лет — детей, которых еще жалко, кто еще не пожил, не погряз, кто был еще младенчески красив, невинен.
Однако же, в отличие от рядового обитателя НИИ, Гремин не рвался на свободу. Он жил в самом конце крыла, куда нечасто кто захаживал. И прямо у себя в палате на столе он, не боясь прослыть юродивым, клеил из папиросной бумаги макет онкоцентра. Гремин был без ума от здания НИИ, как жертва, полюбившая своего похитителя.
Величественный главный корпус высился меж прочими, тянулся вверх антенной ретранслятора. Здание, выстроенное в лучших традициях советского конструктивизма, очаровало Гремина массивностью, суровой красотой. Здесь в вестибюле под колоннами серого мрамора приятно пахло кофе и царил тот холодок, что на любой жаре скрывается в пунцовой глубине арбуза, спело треснувшего под ножом. Высокие зеркала, тяжелые деревянные двери, коробка больших электронных часов, когда-то замерших на цифрах «16:16» (под этим двойным часом полагалось, как на падающую звезду, загадывать желания, и Толя назагадывал их столько, что хватило бы всем обитателям НИИ).
Макет, склеенный Греминым, воссоздавал уже не только главный корпус с крыльями администрации и поликлиники, но даже парк, в каком тонули здание лаборатории, радиологический корпус, оперблок, хозблок, гараж, столовая, где рано утром продавали несравненные ватрушки. Ершов над Толиком смеялся: «Девочка Садако делала журавликов, чтобы спастись от хиросимской лейкемии, а ты решил собрать бумажный онкоцентр, чтобы излечиться?» И Толя, облучаемый в радиологии НИИ не хуже, чем Садако в Хиросиме, возражал ему: «Это не онкоцентр, а космическая станция». Гремину по душе была метафора приятеля о Звездном городке, откуда каждый отправлялся в космос, и циклограмма пуска для него вставала в один ряд с кардиограммой, спектрограммой, энцефалограммой и лейкоцитарной формулой. Впрочем, никто не улетал из химиотерапевтического, из-под самой крыши онкоцентра, к Богу — не создали еще подобной взлетной полосы. Отсюда уходили на своих ногах, чтобы однажды просто не вернуться на очередной курс терапии.
«Химиотерапия — чем не смертельная инъекция, разбавленная многократно физраствором? — спрашивал когда-то Юрий Бондаренко, товарищ Гремина времен одной из первых линий терапии. — Сжиженная, прирученная, поставленная на службу жизни смерть». И выходило: как преступник возвращается на место преступления, так Гремин возвращался каждый месяц к месту химической казни. Но поднимался с радостью на свой пятиэтажный эшафот: так долго странствовал он по больницам, обивал пороги кабинетов и ходил с протянутой рукой, сжимавшей выписки, карточки, справки и снимки КТ, столького навидался, к столькому привык, от столького устал, что рад был тихой гавани химиотерапевтического. Земле обетованной с именем Химио-терра. Если на первом этаже НИИ, в приемном отделении, еще царила суета, жестокие законы очереди, толкотня локтей, и шла борьба за жизнь, за место под целительными лучевыми «солнцами» НИИ, то в отделение химиотерапевтическое на последнем этаже если и поднимались люди — уже чистенькими, отшелушенными — лишенными волос, бровей, страстей… и пять пролетов лестницы, ведущей вверх, чем были не лестница Иакова?
Жизнь в отделении была уже недалека от хосписной — спокойствие летней жары с вяло жужжащей мухой, впутавшейся в занавеску, причал паромной переправы через Лету, зал ожидания для отбывавших в вечность, где не происходит ничего остросюжетного, лишь ветерок по временам скрипит фрамугой форточки. Только животных разве что еще не допускали к пациентам в койки. И персонал пока чуть более был деятелен, чем участлив.
Хотя и далеко было от здешних стен до настоящих волн — хотя бы мелководного залива, — ветер в окна НИИ дул вольный, подымая занавески, чисто юбку на Мэрилин Монро. Гремин любил пофантазировать, прикрыв глаза, будто не шум листвы слышен за окнами, но шорох гальки. Воображал, что, выглянув в окно, увидит воду, затопившую весь белый свет до горизонта. Воду, что плещется под самым подоконником и до того прозрачна, полная солнечных бликов, что хорошо видны пошедшие ко дну нижние этажи и малахитовые столпы елей, медленно поводящие лапами вослед течениям. А где-то вдалеке, по грудь в воде, идут по насыпи товарные вагоны и пустые пассажирские составы — вечно идут к затопленным вокзалам-пристаням и никогда не достигают цели.
Однажды, пацаном еще, Толя едва не утонул. В Кронштадте, подле дамбы. Был жаркий день, но осень уже задувала над заливом и топорщила волнами. Гремин решил доплыть от городского пляжа до заброшенного форта, что маячил неподвижным кораблем в миле от берега. Сперва он ходко греб, только не рассчитал, как холодна будет вода на глубине, что на фарватере волна пойдет повыше, позубастее. И скоро нахватался брызг, стал задыхаться, повернул назад — не тут-то было: встречный ветер выдувал из него силы, пеной поплевывал в лицо, и Гремин запаниковал. Барахтался в волнах без толка и уже не видел берега за ними, усилия хватало лишь на то, чтобы держаться на поверхности, не мог продвинуться вперед, как ни старался. Тогда он понял: все, приплыл. Обидно было умирать так глупо. Тогда Бог в первый раз явил ему себя — заново сотворил земную твердь у Толи под ногами. Гремин не знал, откуда было взяться мели на фарватере, но что Бог есть — узнал. Он с полчаса стоял на цыпочках, и высоты малого земляного холмика под ним едва хватало, чтоб вода не заливала рот, но все же отдышался, отдохнул и выбрался на сушу. Но с тех пор мнилось — часть его осталась там, в миле от берега, над глубиной, на грани. С тех пор его всегда тянуло посидеть на берегу, глядя на воду. Как если бы он не закончил дела или оборвал на полуслове важный разговор. Впрочем, теперь самое жизнь его была такой, как если бы стоял на цыпочках в волнах, лицо подставив небу, замерзший, обессилевший, и роста его чуть хватало, чтоб вода не заливала рот. Стоял один среди безжизненного океана, где некого позвать на помощь.
Порой Гремин спускался из химиотерапии вниз, в приемное, чтобы побыть среди людей. Сидел, присматривался и прислушивался. Знал: длина дороги к царству мертвых отовсюду равная, но череда больных в приемном виделась ему хвостом кладбищенской шеренги. Сидельцы в очереди перешучивались, обсуждая пустяки, вроде новейших и куда более комфортных, чем пошлая клизма, методов очищения прямой кишки перед ректоскопией, и Гремин слышал, как по жилам у них вместо крови циркулирует надежда. Толе, игравшемуся в Звездный городок, виделись в постояльцах онкоцентра космонавты, запертые на кругах орбиты, давно утратившие сообщение с Землей, зависшие над каменной планетой — такой же, в точности, как и Земля, только безжизненной. Условия были и впрямь космически бесчеловечные: на каждую химио-дозу еще десять препаратов сверху — облегчить побочные эффекты, чем не медикаменты против перегрузок?
Были у обитателей НИИ Петрова маленькие радости. Первым сдать кровь из вены. Попасть без очереди на УЗИ. Успеть втайне от лечащего сбегать утром через двор в столовую за бесподобными ватрушками — восторг, доступный тем, кого еще не одолела тошнота.
На этот раз, правда, Ершову с Греминым не повезло: поднос из-под ватрушек пустовал, и завтракать пришлось тарелкой бледных и дебелых макарон, стаканом киселя из разносливов-псевдофруктов, слишком розовых, чтобы предполагать их натуральное происхождение. В столовой было солнечно и жарко. Рядом пенсионеры за салатом обсуждали преимущества «раньшего времени» над нынешним: начав с незрелых помидоров, скатились к политическому строю. И, слушая их монотонный ропот, Гремин вспоминал свое волжское детство, когда солили в бочках помидоры «бычье сердце» с детский мяч величиной, такого же размера яблоки, кочанчики капусты и зародыши арбузов. На тех из кавунов, что не пошли в соление, дед Толи, прямо на бахче, взялся царапать цифры, но полосатиков было без счета, как алмазов в каменных пещерах, и дед скоро забросил нумерацию. Арбузы выросли, и цифры растянулись в нечто иероглифическое — так начинает улыбаться сизый вождь, татуированный на оплывающей груди стареющего зека. С бахчи, собравши урожай, ехали на телеге, Толя восседал царем горы арбузной. Сзади бежала мелкотравчатая шелупонь: «Дай-дай арбуз!» И Гремин поднимал над головой кавун, швырял снарядом, целясь в центр взвода карапузов, те с визгом врассыпную брызгали от взрыва, окровавленные мякотью, шрапнелью семечек побитые. Арбузы в доме размещались под кроватями, как партизаны — переждать фашиста, или круглые какие квартиранты. Утром просыпаешься, нащупаешь ногой один, выкатываешь — и на кухню. Там только поднесешь к крутому боку нож, едва коснешься — тот уж треснул, распахнулся всем алеющим нутром. Жара была такая, что весь день Гремин только арбузами и жил, даже в сортир не бегал — с кожи испарялось все.
«А нынче помидор — об стену бросишь, прилетит назад, — резина, а не помидор!» — подвел итог один из возмущавшихся сменой времен, и собеседники его согласно завздыхали.
У Гремина в НИИ была и собственная радость: его день был светел, если удавалось встретиться с завотделением Чуденским. Вместе с заведующим в химиотерапевтическое входило солнце. Не то палящее, что било в окна Греминской палаты или спускалось к Маяковскому на чай. Нет, Вячеслав Андреевич Чуденский весь был — жизнь и свет, и радость. Он обладал простой, очень располагающей наружностью, в ней было что-то легендарное и с букваря знакомое — улыбка первого космонавта, должно быть. Да, Вячеслав Андреевич похож был на Гагарина изрядно — молод, здоров, красив и лучезарен.
Имелась у Чуденского манера — принимая посетителя, который торопился выложить свою историю болезни, заведующий повторял: «Угу. Угу. Угу-угу», — словно телеграфировал кому-то. Казалось, наперед все знал, но все же слушал из учтивости, и его метрономное «угу» страх пациентов убаюкивало лучше падающих капель корвалола. Чуденский никогда не лгал о перспективах. Он назначал лечение, давал рекомендации и прямо говорил, если случалось так, что сделать уже ничего было нельзя. Но и тогда от него уходили со светлеющими лицами.
При первом поступлении в стационар Гремин и сам поговорил с Чуденским. Тогда он чувствовал себя еще вполне здоровым, так что осмелел и даже протянул заведующему руку на прощание, чтобы с тех пор задумываться иногда: как жаль, что невозможно навсегда сберечь в ладони теплый след рукопожатия. Теперь он на Чуденского все больше издали смотрел и провожал его фигуру взглядом — долгим, как больничный коридор. Он восхищался этим человеком и хотел бы снова с ним поговорить о чем-нибудь, но где было взять повод? И что он мог бы предложить цветущему Вячеславу Андреевичу, кроме собачьей преданности лейкемичного больного?
Зря думал так. Не знал, что вскорости судьба возьмется уравнять их шансы.
*****
На этот раз, прибыв в НИИ Петрова на очередной курс терапии, Гремин был шокирован.
Стоял июль, нашла приливом тополиная волна, по крыши затопила город, смыла все былые запахи, все нежные цветения. Теперь тяжелая стоячая вода их темной зелени останется до осени чуть шелестеть у верхних этажей, пока не порыжеет, проржавев, тогда лишь схлынет, оставляя бурый, по колено, слой наносного лиственного ила.
Когда, измученный утренней толчеей в приемном, Гремин наконец вошел в кабину лифта и нажал на кнопку с цифрой пять, он ожидал, что встретит в химиотерапевтическом привычную размеренность и тишину. Он заблуждался несколько секунд, пока кабина скрежетала между этажами, тяжело одолевая восхождение. Все миражи развеялись единым махом ее распахнувшихся дверей, и перед Греминым явились разорение и хаос. Вскрылись бетонные полы, и штукатурка сыпалась со стен, койки, исторгнутые из палат, то тут, то там стояли в коридорах, то поставленные на попа, то будто бы расшвырянные взрывом. И ни души кругом.
Вскоре узнал, что всю последнюю неделю здание НИИ трясло, словно и впрямь стояло на песке. Низко ходили тучи над Песочным, задевали ретрансляторы на крыше онкоцентра. И, видно, истончили, иссекли дождями перекрытия, так что однажды утром рухнула часть потолочной плиты в кабинете Чуденского, грохнула об пол, раздавила в щепы стол заведующего, зашибла по касательной юного аспиранта Юрченко. Случись Чуденскому быть на рабочем месте — и поминай, как звали. Но Вячеслав Андреевич тогда замешкался на проходной и появился позже.
С того дня персонал НИИ и пациенты отделения смотрели вслед заведующему. И любопытство их мешалось чуть ли не с благоговейным трепетом. Гремин подозревал: нашлись бы и такие, кто не отказался бы отрезать у Чуденского прядь волос на удачу.
Верхи затеяли ремонт, и в воздухе химиотерапевтического запахло не одним лишь спиртом и столовой, но — строительными смесями, водоэмульсионкой, пыльной взвесью. Хрустела под ногами штукатурка, по линолеуму пролегла ковровая дорожка тряпок и половиков. Стены выкрашивались в новый беж, неповоротливые двери сменил податливый пластик, на окна вместо штор опущены были забрала жалюзи, и Гремину казалось, что меняются не только интерьеры отделения, но и научная парадигма НИИ Петрова.
По извести и битой штукатурке Толя осторожно, чуть не крадучись, прошел в самый конец крыла, в последнюю свою палату, когда-то переоборудованную из процедурки, в дальний тупик, куда ремонтные работы не дошли еще. И всякий день с тех пор, покуда долго шел к себе сквозь отделение, он наблюдал, как движется пылевым облаком ремонт по химиотерапевтическому: словно ползет на берег пенная волна или туман. Оплот привычных интерьеров, не менявшихся с самого основания НИИ, день ото дня сужался вокруг Гремина, как ледяная лунка Серой шейки. И Толя чувствовал: когда совсем сомкнется, и ему несдобровать — выметут вон, как мусор.
Беда, однако же, одна не ходит, приглашения не ждет и с молодецкой удалью сама распахивает ворота’: пришли, мол, злыдни погостить три дня, а прожили-то весь век. И вскоре пациенты четырех палат, как спевшись, написали на Чуденского дюжину жалоб: и лихоимец, мол, и взяточник, халатен, оскорбляет честь-достоинство и даже, кровопийца, вымогает кровь у доноров. Запахло нехорошим разбирательством, четвертым словом с буквы «п» — «прокуратура». Но тут и вовсе клюнул жареный петух, точнее, красный — вспыхнул кабинет старшей сестры с архивами бумаг. Огонь остановили быстро, только добрая сотня историй обратилась в дым, унесший в небо все диагнозы и назначения стационарных и амбулаторных пациентов.
Чуденский спал с лица, сделался непохожим на себя: больных и посетителей выслушивал все так же терпеливо, трепетно, доброжелательно, однако отвечал частенько невпопад. А на обходах все больше молчал, рассеянно кивая. Смотрел, казалось, только вглубь себя, в глазах его темнели тучи, пуще прежнего сгущавшиеся над НИИ.
Гремин тогда болел душой и изнывал. Но что мог сделать для Чуденского один-единственный больной, изъеденный лейкозом? Одна мышка вообще не мышка. Даже когда бы Толя выздоровел чудом, его капля в чаше случаев спонтанных исцелений не встревожила бы океан смертей.
*****
Когда вернулись из столовой, и Ершов отправился к себе, Гремин уснул, проспал обед, а пробудившись, снова взялся за строительство макета. Тут, как беда, вошла без стука Зинаида, наотмашь распахнувши дверь. Дел в это время для нее в палатах не было. Но медсестре, дежурно тосковавшей в процедурке, хотелось поболтать, открыла наугад палату — и попался Гремин, бестолковый собеседник. Сестра, впрочем, могла разговорить глухонемого, на безрыбье-то.
— Ну, что, Толюня, я уж, грешным делом, думала, на этот раз попрут тебя. Вика-то Владимировна, красавица наша, все хотела вытурить тебя, говорила: у нас химиотерапия, а не стабилизация, с таким низким гемоглобином не берем.
Лечащим врачом у Гремина была прекрасная Виктория Владимировна. Если Толя клеил свой макет из невесомой папиросной, то Вика сделана была из глянцевой мелованной бумаги. Сияющая кожа, переливчатые тени век и ламинат волос, и блеск отполированных ногтей, лак туфель на неимоверных шпильках, наполнявших НИИ метрономным стук-постуком, и полироль авто, что привозило Вику на работу поутру. Мужчины с отделения, по большей части равнодушные уже к плотским страстям, все-таки провожали ее взглядами, полными горького «глаз видит, зуб неймет»: будь у них даже богатырское здоровье, этакая не взглянула б. А Гремин знал, что каждый вечер за Викторией Владимировной заезжает респектабельный мужчина и везет ее ужинать, укладывать в постель, уговаривать уйти с работы — к нему в жены, украшать его гостиные и дорогие ресторанные залы. Но любит Вика не его, любит Чуденского, поэтому и не уйдет из Центра, останется среди заблеванных палат, немытых туалетов. Пусть не Христова — Эскулапова невеста, постригшаяся в монастырь НИИ, где все сплошь в белых ризах. Чуденский же невлюбчив и невпечатлителен земным, витает в вышних сферах. И Вика смотрит на него, как в космос, и роняет перед ним листы историй из дрожащих рук, и с высоты своих шпилек опускается на корточки — ему под ноги.
— И ведь Викуся-то права была, — все подковыривала Зинаида. — А Вячеслав Андреич, вишь, с какого-то рожна велел тебя оставить, настоял. И что за муха его укусила вдруг, ума не приложу… Э! Гремин! Ты куда сорвался? Тапки-то надень!
Гремин давно подозревал, что, если бы не Вячеслав Андреевич, его давно бы попросили из НИИ. Вот и Ершов подтрунивал, звал приживалой, прихлебателем харчей казенных. Гремин прикидывал: Чуденский год назад вошел в рабочую группу онкологов по сопроводительной терапии, что и обеспечило, возможно, Гремину место в стенах химиотерапевтического. Но, разумеется, его фантазии были подобны притязаниям бактерии на то, что солнце движется по небосклону исключительно ради ее, инфузории, блага.
Теперь, спасаясь от сестры, он думал заглянуть к Чуденскому и поблагодарить. Поговорить. Только до кабинета не дошел. Минуя ординаторскую, он остановился отдышаться. И различил невольно голоса за дверью, замер.
— Жидко выступили, жидко, — слышался сквозь тонкий пластик незнакомый баритон.
— Куда уж круче, Бог ты мой, помилуйте! Все отделение в руинах, — робко возражал второй голос — пожухший, до жмыха жевавший слова, прежде чем сплюнуть их.
— А толку мне с ваших руин? Чуденского потреплют и оставят. Не попрут.
Жмых промолчал.
— Вы это видели? — вступил вновь Баритон. И хрустко хлопнул по столу бумагой — сложенной газетой? — Ваш Расчуденский смеет утверждать, что таргетные препараты малоэффективны: они, мол, продлевают жизнь, в среднем, только на двадцать—тридцать месяцев. Ему, видите ли, мало этого. Он намерен плодить иждивенцев. А чего стоил его доклад на последнем онкоконгрессе? Мол, в результате нашей метрономной терапии мышки жили дольше. Мышки! Не удивлюсь, если он даже этим мелким тварям сострадает.
— Что поделаешь, — вкрадчиво вставил Жмых. — Нравственный идеал врача…
— Вконец он заигрался, этот нравственный. Убрать пора.
— Не слишком ли сурова мера? — екнул Жмых.
— Вы остолоп — не физически же! Убрать, так сказать, с горизонта отечественной науки.
— Едва ли выгорит. Больно уж высоко взлетел. Сам Германович его выпестовал себе на смену и просто так не отдаст.
— Концы скоро отдаст ваш Германович. Сам трусит, как бы не поперли на заслуженный. Министерские объелись молодильных яблочек, сметают историческую пыль.
— Так, может, простенький скандал? Чтобы сослали лаборантом в институтишко какой-нибудь занюханный, откуда ввек не выбраться? — прикинул Жмых.
— Не выбраться? А то, что ваш Чуденский именно оттуда начинал? Что явил себя гением и стал сначала самым молодым кандидатом наук, а теперь и докторскую будет защищать, в его-то годы? Отбросишь ты его, допустим, лет на десять — что изменится? Он молод, талантлив и решителен, такой, поди, опять пробьется.
Жмых молчал, а Баритон дух перевел и посуровел:
— Короче, если Чуденский продолжит лоббировать метрономную терапию, рано или поздно он добьется разрешения введения ее в первую линию лечения, добьется длительной стабилизации у большинства. А ты хоть представляешь, сколько денег вложено по всему миру в таргетные препараты, чтобы теперь брать и признавать их малоэффективность, я не говорю уже — опасность?!
— Но больно хлопотное дело… — все еще пытался строптивиться Жмых.
— Хлопотное дело — из-за слишком борзого мальчишки-кандидатишки прошляпить тендер. Проверять он, видите ли, новый препарат собрался. Что до него американцы сто раз проверяли — трын-трава. Хватит полумер, любезный, мне нужна тотальная травля Чуденского. И чтоб до выжженной земли. Если скандал, то громкий, лучше уголовный. Чтоб по всем газетам.
— Хм… Нужны пособники из персонала и свой человек из пациентов, какой-нибудь декабрист… из непримиримых.
— Пообещай кому-нибудь из ординаторов нагретое заведующее кресло. Пациенту — квоту от Минздрава.
— Боюсь я, устраните этого — придет другой, такой же молодой и восторженный, жаждущий общечеловеческого блага.
— То не твоя уже печаль.
Гремин едва успел отпрыгнуть в сторону, когда дверь отворилась, выпуская двух мужчин, видеть которых Толику еще не доводилось. Гремин успел заметить, что на вид они были такими же, как голоса их: один скукоженный, другой покрепче, плотный — складчатый затылок, бычья шея. Как только скрылись, Гремин воровато заглянул в покинутую ординаторскую и, в самом деле, обнаружил на столе газету, где прочел отчеркнутое Баритоновым ногтем: «На прошедшем в Краснодаре заседании Общества онкологов-химиотерапевтов Вячеслав Андреевич Чуденский, заведующий отделением химиотерапии НИИ онкологии им. Н.Н. Петрова, рассказал об осложнениях таргетной терапии, о профилактике и лечении наиболее частых и серьезных побочных эффектов. Важно понимать, отметил он, что некоторые из таковых являются опасными и даже потенциально летальными».
О таргетных средствах Гремин был наслышан. В свое время те стали сенсацией. После разработки первых препаратов этого класса многие говорили о долгожданном изобретении панацеи против рака, способной избирательно уничтожать опухоль, не причиняя вреда организму в целом. Таргетные препараты широко вошли в клиническую практику, сделавшись притчей во языцех. Но вскоре безопасность их использования стала вызывать сомнения. Все новые и новые побочные эффекты находились, данные о них, как правило, спускались с опозданием к врачам, что продолжали применять «бьющие точно в цель» лекарства в прежних схемах. Стало ясно, что для прояснения картины требуются годы испытаний, между тем фармацевтические корпорации не собирались столько ждать и уж тем более — сворачивать уже налаженное производство средств, в каждое из которых вложены были деньги огромные.
Мог ли подумать добрейший Вячеслав Андреевич, предупреждавший об опасностях таргетных средств на рядовом заседании онкологов, что подлинная мишень отныне будет на его спине? Гремин заметался. Требовалось что-то делать. Бросился к Чуденскому, но кабинет заведующего по вечернему времени стоял уже пуст и заперт. Влетел к старшей сестре:
— Мне нужен телефон Чуденского! — с порога выпалил.
Сестра слыла ровесницей самого Германовича, однако у старушки была жилистая хватка. Она служила Сциллой и Харибдой отделения: повелевала выписками-поступлениями, и ни одной душе не удалось проникнуть в химиотерапевтическое, минуя ее тесный кабинет, где горными утесами высились стопки карточек с историями: большей частью тонкие, на полуслове обрывавшиеся, те брали высоту числом.
— Ишь! Захотел чего… Дай человеку отдохнуть хоть вечером от тебя, малахольный!
Гремин молил и восклицал, только не по зубам была ему Харибдо-Сцилла. Тогда кинулся в лифт, решившись штурмовать, если придется, кабинет директора.
Директор НИИ имени Петрова, лысеющий мужчина с совершенно круглым лицом, защитивший в свое время на поприще Военно-медицинской академии диссертацию об особенностях мягких тканей вокруг огнестрельной раны, всегда был симпатичен Гремину своим боевым прошлым. Казалось, что вот-вот он, энергичный, предприимчивый, выхватит револьвер, доселе скрытый полой пиджака, и ринется атаковать опухолевое членистоногое.
Когда переступил порог директорского кабинета, Гремин запнулся о ковер и встал, уткнувшись взглядом в спину Жмыха. Тот обернулся, сел за секретарский стол и взглядом смерил Толика поверх очков: чего тебе, мол, парень? Гремин рванул прочь из приемной, чувствуя, как и сквозь дверь буравят ему спину маленькие злые глазки. Только когда нырнул в разинувшийся лифт, и старая кабина дернулась, взмывая, перевел дыхание. Вот оно как, выходит, думал он. Враг-то в верхах засел.
Солнце еще сквозило из палат, но коридоры стали сумрачны, пусты. И в окна, выходившие во двор, дышала будущая ночь, жгла звездами зеленое, листвою выстланное небо. Спешно шагая, Гремин морщился от звука собственных шагов, казавшегося оглушительным. Был лейкоцитом в темном русле кровотока, единственным живым. «Что делать, что же делать?» — думал он, покуда брел к палате по родной химиотерапии. И, погруженный, далеко не сразу обратил внимание на новую пугающую перемену.
Обыкновенно после шестичасового ужина, который Гремин нынче пропустил, носясь по этажам, в химиотерапии пробуждалась тихая, почти что человеческая жизнь: съезжались к пациентам родственники и друзья, больные выходили на прогулки в парк, стекались к телевизору — на новости, а то и на футбол. Теперь не видно было ни души. Ни голоса, ни звука. Химиотерапия вымерла. Гремин без стука заглянул в ближайшую палату — увидел мирно спящих. Храп ждал его и за тремя соседними дверьми. Он глянул на часы — половина восьмого, далеко до отбоя.
Что тут за тихий час? Что за мертвецкий сон?
Войдя к себе, Гремин сел на кровать и уронил голову на руки с исколотыми опрозрачневшими венами. Его тошнило, пот прошиб от беготни. Он лег и провалялся несколько часов, то в полусне, то в омертвляющем бессилии. Когда стемнело окончательно, поднялся и оделся, чтобы выйти из НИИ.
Гремин ходил ночами в парк, в самую глубину, кутаясь в свитер, становившийся просторней раз от раза и уже подобный плащ-палатке. Никто его не останавливал за нарушение больничной дисциплины: так трудно было в отделение попасть, что никого здесь не было нужды удерживать насильно. Двери стояли отворенными, охранники скоро привыкли к Гремину и чуть кивали над кроссвордом: проходи, валяй, мол. В вестибюле пахло сладким кофе из кофейных автоматов, большие электронные часы вновь показали свои неизменные без сорока четырех минут пять. На улице стояла темень надвигавшейся грозы, еще беззвучная, уже беременная громом, и Гремин видел в небе с севера, со стороны залива, отсветы далеких молний.
Такой безлунной темной ночью, что стирала даже память обо всем дневном, более верилось в апокалипсическое будущее человечества, чем в лучезарное. Гремин шагал к темному корпусу радиологии, лучистая энергия которого не освещала и не грела. Шел, ежась, пока не заканчивались проторенные дорожки. Дальше шагал сквозь лес, через высокую траву, покуда под подошвами не начинал похрустывать ледок. Когда заслышал в отдалении уханье филина, а в воздухе — запах печного дыма, и лес сменился огородиками, палисадами и деревянными домами, где не горело под резьбой наличников ни огонька, был уже весь в росе, в репьях, продрог, первыми каплями дождя побитый. Когда же наконец добрался до знакомого двора, едва держался на ногах.
Она сидела на крыльце, ждала его. Гремин упал лицом ей на колени:
— Мама, я не знаю, как предупредить его, — воскликнул он, а может — всхлипнул.
Мать молчала, гладила его по голове.
А что до грома — тот грянул на следующее утро.
8
— «О, если б был я тихий, как гром, — ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный, — кометы заломят горящие руки, бросаясь вниз с тоски», — вполголоса проговорил Восток. Стекло запотевало от дыхания. И пояснил: — Это из Маяковского. Когда-то был такой…
Подле него стояла Вега.
— Анатолий Александрович… — вновь начала она, на сей раз — шепотом. — Данборенко, он…
— Понятно. Ты иди, Вега, иди. И Шерову скажи: я скоро буду.
Она ушла, держась за стену. А капитан «Рассвета-М» Анатолий Александрович Регмин, он же Восток, вновь канул взглядом за стекло. «Я не буду старым», — думал он с той лихорадочной веселостью, что куражит не спавшего ночь человека. Теперь его ждал общий сбор, формальная прощальная речь и утилизация тела. Все действие займет от силы минут двадцать. Но прежде ему нужно отдышаться, отдохнуть, а лучше — опуститься на пол, не один час просидеть, раскачиваясь в такт своим бессонным мыслям, похоронным и без церемонии.
Прямо перед Востоком, за бортом, горело пятью звездами созвездие Микроскоп — прямоугольное, бесстрастное. Здесь, в верхних слоях атмосферы, куда спускалась станция «Рассвет-М», звезды видны были в прозрачной синеве — не требовалось дожидаться ночи, чтоб высматривать среди них падающие и загадывать желания. Только у экипажа станции, заброшенной четвертой космической скоростью слишком далеко от колыбели человечества, желания иссякли.
Год на Икстерре длился чертову дюжину дней. Именно столько требовалось экзопланете, когда-то ошибочно прозванной двойником Земли, чтобы обернуться вокруг своей прохладной карликовой звезды Gliese 581. Осень, зима, весна, лето — на каждый сезон по четыре дня с четвертью. И раз в тринадцать дней станция в автоматическом режиме спускалась на суборбитальную высоту для забора почвенных зондов, сутки дрейфовала там, а после возвращалась на стационарную орбиту. До аварии предполагалось, что по отбытии команды станцию выведут на ту высоту, что зовется орбитой захоронения. Только «Рассвет» решил иначе и опередил их, сделавшись для членов экипажа общей металлической могилой. Двое уже погибли от обширных кровоизлияний: сперва похоронили Земрояна, теперь и Данборенко, значит, отошел, отмучился. В живых остались трое — толком и не жившие: Востоку исполнялось тридцать, Юджин Севе’р Шеров был его ровесником, а что до Веги, то красивым возраст не к чему.
Прозвище «Восток» Регмин получил только благодаря тому, что его имя восходило к древнегреческому ἀνατολικός — «восточный». Однако сам предпочитал считать, что именем обязан кораблю, вознесшему первого человека в космос. «Рассвет-М» появился на свет в один год с Востоком, отчего Регмин был небезразличен к станции. Поэтому, когда его назначили руководить захоронением, и Регмин прибыл на «Рассвет», он кожей чувствовал, как ток бежит по ее микросхемам, как ночь шлифует звездной пылью ей обшивку, и кислород по его венам циркулировал, точно по станционным газопроводам. В первые дни на станции Восток ходил как пьяный, отчего «Рассвет-М» то кренило, то потряхивало, как от легких атмосферных турбулентностей. Члены экипажа чертыхались за глаза и звали Регмина восторженным идиотом. Не было для Востока ничего до станции и после ничего быть не могло.
Космос всегда лизал бока «Рассвету» жесткой радиацией, потоками тех высокоэнергетических частиц, что долетали до Икстерры отпрысками звезд-сверхновых и пульсаров. Четыре дня назад, однако, поле, охранявшее «Рассвет» от гамма-излучения внезапно оказалось неактивным. Попросту выключенным, словно чайник из розетки. И космос хлынул, как вода в пробоину. В ответ на треск дозиметров приборного отсека сработала сигнализация. Однако за то время, пока закрывались аварийные свинцовые переборки, отрезая жилые и функциональные помещения от облученного корпуса, космос просветил всю станцию, пошла волна вторичной радиации, все металлическое, что было на станции, теперь фонило, озаряя членов экипажа тем незримым светом, что приводит за собой пламя агонии. Станцию скоро дедозировали аппараты-ликвидаторы, и переборки поднялись, снова открыв в иллюминаторах искристую лазурь Икстерры. Но для команды это не меняло ничего.
Для станции не предусматривался сигнал «SOS» — слишком уж далеко забросило солнечным ветром их кораблик от ближайшей жизни, слишком легко было закрыть глаза на то, что он пойдет ко дну. Последнее, что сделали: пересчитали обезболивающие и поделили поровну. Теперь счет шел на сутки, на часы. Все было оговорено, и каждый оказался предоставлен сам себе. Шеров просиживал в библиотеке дни и ночи, книги разбирал. Тех было множество, Север снимал их с полок, перекладывал, ставил опять и снова доставал, как если бы не мог сложить мозаику. Вега — Восток к ней не входил, но видел как-то через приоткрытую дверь, — расчесывала волосы уже вторые сутки. Сидя у зеркала, она снимала с головы целые пряди, как иные вынимают, расплетая косы, шелковые ленты. Гребень выпадал порой из рук ее, подбородок дрожал, и Вега, поджимая губы, чтобы скрыть это, казалась гордой героиней старого советского кино.
Сам Регмин взялся дописать до точки бортовой журнал. Огромный, освещенный солнцем глаз Икстерры на него смотрел в иллюминатор, не мигая, и Регмин долго не выдерживал этого взгляда, первым отворачивался, отходил. Он понимал: его отчет о происшествии на станции едва ли всколыхнет когда-нибудь людскую голубую колыбель. Однако знал и то, что над Икстеррой с их исчезновением не станет наблюдателя — планета снова погрузится в слепоту космического неживого, не способного судить о ней — ни с ненавистью, ни с восторгом. Икстерра канет на века в небытие. Или навеки. А Регмин никогда еще не видел ничего прекраснее этой безжизненной земли. Сам для себя он называл ее Землей с заглавной буквы. И прежде, чем умрет, хотел успеть сказать об этом — пусть и скупым канцеляритом бортовых отчетов.
Интерьер станции, некогда выполненный в лучших традициях советского конструктивизма, за три десятка лет изрядно пообтерся, но сохранил монументальность форм, внушавших трепет и благоговение перед научной мыслью. Уже давно «Рассвет-М» был подобен захиревшему советскому НИИ, что, исчерпав предметы изучения, век доживал без финансирования. Восток шел по рифленой стали коридоров модуля «Агат-ВУ» в базовый блок «Селектрон», где прежде вечерами собирался экипаж. Эхо металла щедро разносило звуки, и, подходя к кают-компании, Восток издалека услышал Шерова, который по обыкновению своему декламировал вслух из прочитанного:
— Раннехристианский «Физиолог» говорит, что «…в винограднике взбирается еж к гроздьям и сбрасывает ягоды наземь… Затем начинает он кататься, накалывая ягоды на свои шипы. И уносит их своим деткам… Мирянин, поступай так же, приступая к духовному и истинному винограду… Святой Василий учит: «Человече, подражай ежу! Даже если он — животное нечистое, то как заботливое и чадолюбивое — образец… Не пропусти гроздей винограда истинного, а именно слов Господа нашего Иисуса Христа и донеси их заботливо до чад своих, дабы они, воспитанные в духе здравом и добром, превозносили бы Отца нашего небесного»».
Шеров и сам был все равно, что еж. Колюч, язвителен. Пользуясь славой острослова и насмешника, он позволял себе дерзить открыто, фамильярничать со старшими по званию, по возрасту, по опыту. Теперь, однако, этот еж изрядно облысел душой. Теперь вся желчь его текла вовнутрь. Он пил и пил ее, как тот, кто взялся выпить море. Радиопротектор пока действовал: Шеров был еще в силах и язвить, и насмехаться, хотя в каждом смешке его уже слышны были хрипы Чейн-Стокса.
На появление Востока он не обратил внимания. Вега, сидевшая поодаль, глянула и отвела глаза.
— Давно ли ты, Север, стал богословом? — спросил Восток, входя.
— Будь скромным, Регмин, ибо ты сделан из грязи. Но будь великодушным, ибо ты сделан из звезд. Так ведь когда-то говорили сербы? Думаю, нынче всем нам впору сделаться великодушными, как никогда: не грязью станем — звездной пылью. А впрочем, все одно. Все прах и тлен, — бессвязно отвечал Север. — У нас у всех сейчас walking ghost phase, товарищи, «фаза живого мертвеца», период мнимого благополучия при острой лучевой. Но скоро, помяните мое слово, кровь захлещет горлом.
Шеров, похоже, торопился выговорить все, что прежде мог бы растянуть на годы, покуда кровь еще не потекла заместо слов. А та уже сочилась у него из десен, носом шла. Север по временам прикладывал ко рту платок, словно чахоточный, и кашлял, кашлял новыми словами:
— Большой взрыв для материи — чем не изгнание из рая, а? Небесные тела все удаляются, преумножая одиночество. Ты не находишь, Анатоль? Что говорить о людях — глиняных телах. Эти чем дальше от Земли, тем дальше друг от друга, тем разреженнее человечность в них. Как ни крути, космос бесчеловечен — и буквально, и аллегорически.
— А в комнате для медитаций птицы умерли, — сказала Вега, ни к кому не обращаясь.
— Это не птицы, Вега. — Шеров повернулся к ней. — Это динамики перегорели. У нас полстанции перегорело, если ты не в курсе.
— Север, ты зря так, — тронул его Регмин за рукав. — Она переживает из-за Абаддаха, ты же знаешь.
У Веги до аварии жил еж по кличке Абаддах и всюду был при ней, спал в рукаве. Когда исчезло поле, он погиб мгновенно: сердчишко крошечное встало.
— Лучше бы из-за нас переживала, — хмурился Север.
— А нас не жалко: мы не звери и не дети, сами выбирали.
— Вот Абаддаху повезло, — не унимался Шеров, но уже вполголоса, — смерть под лучом — прекрасная, благая. Как под фаворским светом. Давление упало, сердце встало, и адью. И даже вскрытие покажет целостность всех органов. А мы с тобой, Восток, станем кровавым месивом, как если б Бог нас изнутри переживал и выплюнул.
Регмин пока не чувствовал в себе иных симптомов лучевой болезни, кроме слабости. Вначале-то рвало. А нынче в самом деле наступило мнимое северово благополучие. Он отошел к иллюминатору, где в небе над Икстеррой каменели ее спутники — Фолфокс, Фолфири, Де-Грамон. Глядя на них, Восток воображал дворцы, воздвигнутые на поверхности планеты, но однажды оторвавшиеся от фундаментов и воспарившие, рассыпав подле себя мелко-астероидные пояса. Рисунок кратеров казался ему рукотворным, как фрагменты фресок и мозаик, капителей, барельефов. И Регмин думал: покружат немного, а затем рассыплются, обрушатся метеоритным пламенеющим дождем назад на землю…
«На Землю…» — вновь поймал себя Восток на том, что в мыслях еретично подменяет букву строчную на прописную.
— А что вы думаете насчет Бога, Анатолий Александрович? — карикатурно выкая, спросил Север.
Восток пожал плечами. Хотел не отвечать, но все-таки проговорил, подумав:
— Генетический код человека записан четырехбуквием нуклеотидов, чем не тетраграмматон? Можно сказать, что каждый сам себе Адам Кадмон — и первочеловек, и космос.
— Да твой космический Адам изрядно кровожаден. Людей жрет сотнями своей зубасто-звездной пастью. И что с того, что, прежде негостеприимный, космос нас подпустил теперь чуть ближе? Так и змея, взглядом гипнотизируя, приманивает жабу. Нас отдали, Восток, твоему первочеловеку на съедение. Приманка, вот она — яблочко эдемское, — кивнул Шеров в иллюминатор, где румянился под карликовым солнцем бок Икстерры, — мечта о новорайской жизни. Малая звездочка, болотный огонек, завлекший путника в трясину. Разбойничий маяк, призвавший корабль на скалы.
Когда землеподобную Икстерру только обнаружили, предположили, что ее размеры в полтора земного радиуса и расстояние до затухающего солнца Gliese 581 позволят воде на поверхности планеты оставаться жидкой. Гадали: то ли она камениста, как Земля, то ли покрыта океанами. Отправили разведку, запустили станцию, и оказалось — синий океан Икстерры тут и там перемежает золото песчаных отмелей — подлинно райский вид. Имя планете дали первые насельцы станции, поскольку невозможно было выполнять возвышенную миссию, вращаясь над небесным телом с кодом «ЖПА3465783». Хотели в честь Асклепия назвать, в логике Солнечной системы, но не прижилось. Даже тянули жребий. Имя «Икстерра» тоже никому не нравилось, но были варианты и похуже. «Рассвет-М» тридцать лет спускал к планете зонды, размещал над нею спутники. Однако на Икстерре не было органики — только вода и минералы. Ни грамма углерода — кремний. И кислорода в атмосфере — двадцать процентов от человеческой нормы. Гигантский шар не стал утробой новой жизни. И говорили: если кто родится здесь когда-нибудь — глиняный голем. Покрытая водой и золотом пустых песчаных отмелей, она была прекрасна и безжизненна, как Галатея.
— В Древней Греции, — продолжал Шеров, — суеверные люди, увидев лежащий на перекрестке двух дорог гладкий камень, поливали его маслом из фляжки, а потом, прежде чем продолжать путь, становились на колени и молились перед ним. Точно так же Лукиан упоминает какого-то римлянина Рутиллина, что при виде смазанного маслом или покрытого венком камня становился перед ним на колени и, воздав почести безгласому божеству, еще долгое время стоял возле камня, творя молитву. Вот так и мы здесь, Регмин, молимся на гладкий камень, и предшественники наши тридцать лет молились. Но, видно, божеству безгласому наши камлания осточертели.
В запале Шеров говорил и говорил, только все больше беспорядочно, расхаживая по кают-компании, как метроном, то повышая голос, то смолкая, будто в нем боролись крик и шепот:
— Думали, рай на небе, прилетели к звездам, но и там — пусто. Икстерра ваша — высохший Эдем, лысина умершего Бога. Будь она проклята…
«Что ж, — рассуждал Восток, не слушая его, падая взглядом сквозь стекло иллюминатора к поверхности Икстерры, — если нет Бога в небе, то искать придется на земле». И снова в мыслях подменял строчную букву прописной.
7
Под утро Гремин вскинулся в постели, его разбудили крики медсестер, грохот каталок, бьющихся о косяки. Он торопливо встал, но, выглянув за дверь, уперся взглядом санитару в грудь.
— Чего не спишь? — рявкнул детина. — В койку марш! — И танком двинулся на Гремина.
Тот, ошарашенный самоуправством, отошел в темень палаты. Заснуть уже не мог и принялся, ворочаясь на влажных простынях, прислушиваться к звукам по ту сторону двери. Скоро все стихло. Изведясь от неизвестности, Гремин опять поднялся, вышел в коридор — тот пустовал.
У нескольких палат двери были отворены, и Толя заглянул в одну: там вместо четырех больных — ни одного. Кровати голы, тумбочки пусты, распахнуты, журнал лежит распотрошен. Стоят, осиротевши, стойки капельниц, пакеты из-под препаратов сдуты, трубки катетеров висят безвольно.
Рассвет Гремин встретил осунувшимся, с синяками, словно ночью его бил Морфей за несговорчивость. Считал минуты до обхода, чтобы, улучив момент, поговорить с Чуденским. Но ждал напрасно. Обход прошелся по палатам с опозданием, немногословно, быстро, без заведующего, как если бы команда корабля, зная о бреши ниже ватерлинии, еще учтиво улыбалась пассажирам верхней палубы, меж тем как по другому борту опускались шлюпки на воду, в которые заведомо не поместиться всем.
К обеду Гремин знал о происшедшем все.
Ночью восемь пациентов, получавших экспериментальный курс метрономной терапии иринотеканом, оказались в реанимации из-за развившихся внезапно токсических осложнений. Заведующий за полночь был вызван на ковер к директору, также прибывшему в НИИ. Известие о происшедшем просочилось в утренние СМИ. По факту причинения вреда здоровью было начато расследование. Как говорили очевидцы, Вячеслав Андреевич был бледен, но собран, не снисходил до оправданий, отвечал на все вопросы коротко, по существу. Ему не привыкать было отстаивать свою позицию на кафедре меж оппонентов. Однако ни высокое заступничество, ни ораторство на сей раз не спасли б его, когда б не информированное согласие всех восьмерых о рисках, вплоть до вероятности летального исхода.
Гремин хватался за голову. То был крах. Провал эксперимента, запрет на дальнейшие клинические испытания, а может быть, и заморозка метода как потенциально опасного. Но главное, то была катастрофа для Чуденского — прекращение работы над диссертацией, крушение карьеры. Что было делать? Вновь бежать к директору? Только еще вопрос, на чьей тот стороне. И кто поверит доходяге-пациенту?
В дверном проеме греминской палаты, по случаю жары стоявшем нараспашку, прошаркал девяностолетний Германович, человек-реликвия, знавший когда-то самого Петрова. Германовича здесь называли «доктором последней надежды» — а дальше нее, как известно, лишь «последнее смирение», достигнув какового, умирают в течение суток. К старику-профессору Толю всегда тянуло любопытство, как если б тот хранил секрет бессмертия. Но Гремин и побаивался, никогда прежде не подходил, не заговаривал. Теперь же, не раздумывая, бросился вслед за профессором.
— Иммануил Лазаревич! Против Чуденского заговор. Я знаю…
Германович лишь поморщился и замахал суставчатой рукой:
— Оставьте, юноша, не до того. — И далее побрел, низко свесивши голову.
Тогда Гремин решил нейтрализовывать страх действием, как щелочь кислотой. Стал рассуждать логически. Как отравили пациентов? Бог весть… Капали всем восьмерым иринотекан через инфузоматы — пластиковые помпы для дозированного введения. Эдакие маленькие бомбочки замедленного действия с персонально подобранным ядом. У Гремина, чья терапия в основном была таблеточной, тоже имелся свой инфузомат, хоть и пустой: его оставил Бондаренко, отбывая из НИИ с устойчивой ремиссией, сказал — на счастье. Гремин всегда возил помпу с собой. Теперь достал ее из тумбочки, повесил на шнурке на шею и, расположившись в рекреации, принялся размышлять, рассматривать.
Вот она — смерть Кащеева в яйце, соображал, вертя инфузомат в руках.
В мире медицины, где обыватель усмотрел бы лирику разве что в диагнозе «эритропоэтическая протопорфирия», Гремин старался видеть красоту, где только мог, включал воображение, иначе бы сошел с ума. И виделся ему тогда Иринотекан майянским кровожадным богом, словосочетание «dose-dense» казалось модным стилем танца, звучали музыкой названия различных линий терапии: «FOLFOX», «FOLFIRI», «De Gramont».
Инфузомат был одноразовым, и вскрыть баллон, не повредив его, не удалось бы. Вколоть что-либо в трубку, по которой в вену шел раствор, тем более. В крышке отверстие имелось, но едва ли можно было снять защитный колпачок, не разбудив владельца помпы. Впрочем… — спохватился Гремин. — Не для того ли в отделении минувшим вечером так крепко спали? Все, кроме него, а он, кстати сказать, не был на ужине. Куда уже проще: сыпануть снотворного в кастрюлю с гречкой, а потом иди доказывай, что это не Чуденский с дозировками ошибся.
— Гремин, тебе таблеток мало? Что ты как пингвин с яйцом? — крикнула мчавшаяся мимо Зинаида.
— Да Бондаренко подарил на счастье.
— Тебе не помпу надо — чудо-упаковку от «Гливека», — донеслось уже из коридора.
Тут только Гремин, вспомнивший о гречке, ощутил, как голоден — после вчерашних макарон ни разу не поел. Рванул в столовую, успел к раздаче. В столовой, впрочем, тоже было голодно и сиро: столы реанимированных пустовали, оставшиеся пациенты хмурились и ели молча. «Кто следующий?» — читалось в каждом взгляде. Зато опять явился Мерзоян, вновь поступивший на стационар. Одышливый, нечистоплотный, источавший далеко вокруг себя луковый запах пота, он уже снова налегал на провиант. Всеядный, как младенец, что ко всему готов присасываться — авось, что-нибудь да окажется мамкиной сиськой.
*****
На прошлом курсе химии они с Нариком Мерзояном обретались на соседних койках. Гремин соседа сразу невзлюбил и точно сглазил — Мерзояна всякий божий день рвало, и Толя удивлялся: как еще находит силы на слова? Слов было много. Еще больше — желчи. Сосед не только говорил меж рвотными позывами, но даже ухмылялся — так язвительно, словно и самый рот его был вскрывшимся нарывом. Казалось, Мерзоян аккумулировал в себе все сплетни и наветы с отделения, все домыслы и гнусности, услышанные краем уха, чтобы затем выпрастывать их перед Толей. С первого дня соседства Нарик стал для Гремина проводником в мир горькой правды, эдаким Вергилием НИИ. Как теневую сторону Луны, показывал изнанку медицины. Безвинно очернял и персонал, и руководство, а Чуденского — в особенности.
Что еще хуже, Мерзоян был параноиком. Он верил в сионистское правительство, что травит горожан химиотрассами, развеивая в небе яды с пассажирских самолетов. И всякий раз, завидев облачный след за окном, он разражался бранью, не смолкавшей, пока самолет, вспенивший небо, не скрывался из виду. Тогда переносил свое негодование с химиотрасс обратно в отделение химиотерапии.
— Почему тут курсы называют «линиями», знаешь? — спрашивал он Гремина, даже когда тот делал вид, что спит, отворотясь к стене. — По аналогии с букмекерскими. Небось, Чуденский, пока назначения строчит, гадает: добежит — не добежит, выживет — не выживет. Может, и ставки делает. Только в забеге том у всех нас уже пена изо рта идет. — И, точно иллюстрируя, он разражался новым рвотным всплеском. — Речной рак — падальщик, — вещал, снова приподнимая голову над уткой, — санитар водоемов. Карцинома — санитар людского ареола, потому и названа в честь членистоногого. Химиотерапия ваша — тоже не более чем жидкое орудие убийства лишних. Здесь не лечение, а «статистическое продлевание», сиречь растянутая смерть. Подобное лечение не лучше, чем не глумление над трупом. Хи-ме-ро-терапия!
— Гомеопатия тоже лечит ядами, — сопротивлялся Гремин.
— Ну ты хватил! Чуденский первым тебя на смех поднял бы. Ересь она, твоя гомеопатия.
— Да? А между прочим, Клемент и Браудер показали возможность регресса опухоли, уже резистентной к стандартной химиотерапии, при назначении препаратов в низких дозах. За метрономной химиотерапией будущее онкологии. Чуденскому это известно как никому другому.
— Будущее, будущее, — гнусавил Мерзоян в ответ. — Вот только не твое и не мое. Чуденский сам — не человек, а метроном. Твердит свое «угу-угу», а думает, небось, где бы еще сорвать аплодисменты, на каком конгрессе. Дурень ты, Толя, — продолжал он, сплевывая желчь не только в «утку», но и в душу Гремина. — Что, брат, заведующего обожаешь? Глядишь телячьими глазами? Думаешь, ты для Чуденского тот случай, когда: «В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного»? Как же! Ты для него знаешь, кто? Даже не «кто», а «что». Клинический материал для докторской, вот что. Они ведь статистику свою по умершим ведут. Так на какого лешего ты им живьем-то сдался?
Во время утренних обходов Гремин в самом деле глаз не сводил с Чуденского, стоящего в дверном проеме, сквозь который било солнце из восточных окон онкоцентра. И видел за спиной заведующего свет жизни, сияние разума: шумные конгрессы и конференции, страницы докторских, простор научных горизонтов, выступления и неумолчные овации — что шелест лавровых венков. Порой заведующий виделся ему аптекарем Средневековья, что помимо снадобий торгует ядами. Порой — алхимиком, чей взгляд с башенной высоты последнего этажа НИИ устремлен в средоточие со’лидного новообразования, как в самую суть философского камня.
Странно было, что этот полный жизни человек стоял у самого последнего предела, за которым для кого — апостол Петр с ключами от рая, для кого — Цербер у входа в царство мрачного Аида. Но что если, порою думал Гремин, прав Мерзоян: заведующий не больше, чем Харон — только и дел ему, что обреченных на тот свет переправлять, и воды Леты в тонких трубках капельниц накрапывают — ведут обратный счет их жизням, как в часах песчинки?
Гремин не выдержал бы Мерзоянова соседства, но, по счастью, был и третий в их палате — Бондаренко. Крепкий улыбчивый мужчина под пятьдесят. Гремин с ним познакомился в приемном. Сидели рядом, и, когда мимо прошел с коллегами заведующий химиотерапевтического, Бондаренко протянул, толкнув Гремина в бок:
— Да-а, Чуденский молодец-молодец. Отличный мужик, дай ему Бог здоровья. А красавец-то, эх. Вот где мужики-то все как на подбор, в больницах!
Новый знакомец Гремина любил рассказывать свою историю, и та была в его устах отполирована, что фельетон. Судьба связала Бондаренко с космосом с самого появления на свет, да еще туго так, что чуть не задушила пуповиной. Родился Бондаренко аккурат 12 апреля 1961-го, и акушерка уронила его, зарукоплескав Гагарину, летевшему по радиоволнам. Мать тотчас переименовала сына в Юрия, чтоб высоко летал. С тех пор всю жизнь знакомец Толи преодолевал последствия того первого запуска из рук вон об пол — жуткие мигрени, доводившие его порою до галлюцинаций, когда вихри галактик вспарывали череп. Космос преследовал его повсюду. И, несмотря на то, что Бондаренко приобрел отнюдь не героическую профессию, в итоге все равно сделался членом МКС — Международного комитета славистов, учрежденного в Белграде в 1955-м. Трудился на филологической стезе, покуда в лобной доле у него не выявили опухоль, так оказался здесь. «Меньше нужно было морщить лоб, — шутил сам о себе. — Перемудрил». Должно быть, думал Гремин, и рак был для неунывающего Бондаренко чем-нибудь вроде созвездия, которое пришло к нему на чай, как солнце к Маяковскому.
— Вот и фамилия у меня звездно-несчастливая, — вздохнул знакомец, пока ждали мест в стационаре.
— Что с ней не так? — не понял Гремин.
— Ну как же! Бондаренко, Валентин Васильевич — первый погибший космонавт. Только никто о нем не знает, он сгорел, еще не оторвавшись от земли, в пожаре барокамеры на испытаниях. Другое дело — Комаров, первый Икар от космонавтики, тот хоть взлетел, красиво падал! Но и его знают немногие, что ж говорить о невезучем моем тезке.
Только однажды Гремину случилось видеть Бондаренко приунывшим — в столовой за тарелкой супа, над которым, впрочем, и голодный приуныл бы.
— Все как-то глупо, глупо… — сокрушался Бондаренко. — Весь век стараться жить и все равно умирать с мыслью, что не жил. В точности знать, как поступать с людьми нельзя, но поступать именно так и мучиться от своего бессилия исправиться. Беличье колесо какое-то повсюду. Глупо. Я не хотел бы вновь сюда попасть.
— Так ведь у вас ремиссия, дай Бог, чтоб длительная. Не вернетесь, — подбодрил соседа Гремин.
— Я имел в виду, что не хочу попасть назад на Землю после смерти. Если переиначить Достоевского: здесь слезы у замученных детей ручьями льются, а ни на шаг не приближают счастья человечества.
— Верите в переселение душ?
— Не знаю… Может быть. Мне кажется, у жизни есть какая-то вторая сторона, как у пластинки. Она показывается, когда все опрокинется с ног на голову. Если удастся все переосмыслить, сделать белым черное и запустить жизнь в реверсе. Посмотришь на проигрыватель сверху вниз — пластинка крутится планетой. На оборотной стороне Луны — вдруг жизнь? Не зря же есть примета: если падает изнанкой кверху лист — быть урожаю. Но это ж надо умереть еще суметь, а смерть — дело непростое.
Он рассуждал: какой-нибудь старик, пахнущий при смерти вокзальными сортирами, и нежный новорожденный, что пахнет молочным отделом сельпо, — оба не хозяева своему телу: не контролируют теченье жидкостей и сокращенье мышц, закатыванье глаз и издаваемые звуки, и рефлекторно-хаотичные движения второго сродни конвульсиям у первого. Не знаю, говорил он, что труднее: новорожденному обживаться в теле или умирающему отрываться от него? Внедриться или высвободиться? Ходить учатся добрый год. И дня недоброго достанет, чтобы слечь и никогда уже не встать. Жизнь в теле новорожденного держится одним хватательным рефлексом. Но выжать жизнь из умирающего — как из камня воду, трудно. И не подменишь камень тот на творог в кулаке, как в сказке. Вакуум вечности разве что высосет тебя сквозь щель между зубов сведенного дыханием Чейн-Стокса рта.
Он под конец сказал:
— Я думаю, что смерть — всегда решение. Как будто человек решает сам, что должен умереть, тогда его уже ничем не остановишь. Как если б разгадал какую-то загадку.
Когда пришел прощаться перед выпиской в ремиссию, Бондаренко обнял Гремина, похлопал по спине: держись, мол, паря, не скучай. И Толя отсалютовал ему:
— Сделайте лишний глоток воздуха снаружи за мое здоровье!
С тех пор он часто вспоминал своего старшего товарища. Как въяве слышал его бодрый голос, словно Бондаренко только на минуту вышел — скажем, в очереди на УЗИ отметиться, и вот уже шагал обратно, перешучиваясь с сестрами.
*****
Гремин не выдержал бы нового соседства с Мерзояном, но, по счастью, жил теперь один. И взял такую волю, что, пока не добрался к нему ремонт, мелками рисовал на стенах, крашеных по пояс изумрудным, а побелкой — поверху, космические пейзажи: станцию, парящую над зеленью воды и золотом песчаных отмелей, над океанами красивой, но пустой земли. Он так устал от человеческого и телесного, что представлял планету — до того безжизненную, что безуглеродную. Хотя и знал: такая крайне маловероятна. Даже в той бесконечности, где вероятно все.
А между тем ремонт творил все большую разруху. Химиотерапевтическое с каждым днем все более пустело. Длинные коридоры, многократно подновлявшиеся краской всех оттенков беж, тянулись долго, муторно, как тихий час. После обеда было так же солнечно, сонливо, как в деревенском детстве Гремина, в доме у деда. Густая волжская жара; осоловев, летает муха, пьяная пенками с варенья, взрослые спят, а Толя мучается невозможностью уснуть, когда на улице играют пацаны, когда мимо него идет такая важная мальчишеская жизнь.
Как в детстве взрослые укладывали его загорать прямо на крашеном полу, в полоски солнечного света, так нынче загорал на теплом дерматине кресла в рекреации. Казенные растения бессильно свешивались из кашпо. Вполголоса работал телевизор, провозглашая жизнь — красивую и дорогую. В НИИ, где не употребляли ничего, безвреднее иммуномодуляторов, реклама имиджевых жаропонижающих смотрелась фантастичными картинами из будущего — того светлого, где не останется болезней хуже инфлюэнцы.
Пытаясь разогнать хандру короткими волнами, Гремин включил карманный радиоприемник. Там некий музыкальный критик, вольный сын эфира, говорил о композиторе Лигети и его «Симфонической поэме для ста метрономов». Поэма обличала злоупотребления механикой, звучала вызывающе: сперва как будто крупный град замолотил по крыше, потом угасли девяносто девять метрономов, и всего один остался. Но постепенно затухал и он, прощаясь со своей короткой метрономной жизнью, и наконец в последний раз махнул Гремину металлической рукой, как другу по несчастью.
Должно быть, думал Толя, в реанимации, куда перевели отравленных минувшей ночью, теперь шипенье многих аппаратов ИВЛ тоже слилось в единый шум, а кардиографы, пикая вразнобой, слагают новую «поэму метрономов».
Обыкновенно в будние дни в рекреации просительно толпились в ожидании Чуденского новоприбывшие, шурша пакетами со снимками КТ и МРТ, смотрели влажными глазами и ломали шапки. Нынче было пусто. Сидел у телевизора один пузан в дырявых трениках и клетчатой фланельке, да и тот храпел. Телеэкран горел почти беззвучно, сам черно-белый, то и дело вспыхивал он фейерверками цветных помех. Туда-сюда бродила призрачная девушка, Гремин не помнил имени, все ее звали Одуванчиком, как и других несчастных с меланомой, которая, чуть тронешь, разлетается по всему телу семенами метастазов. В детстве у Гремина меж пацанвы еще ходили пионерские страшилки, где черная рука душила мальчиков и девочек во сне, старухи на базаре продавали пирожки с ногтями, и на подвальных фабриках пенсионеры делали кукол-убийц. Гремину вспомнилась одна такая: у некой девочки мама пришла с работы с красным пятном на лице, пятно день ото дня росло и постепенно поглотило ее всю. Но только в детстве думалось, что красное живучее пятно — страшилка. Теперь узнал, что меланома.
Мимо него прошла еще одна из постоянно посещающих НИИ, Лариса — ярко крашеная, разодетая, как в театр, она панически боялась всех зеркал, но продолжала наносить свой макияж — гротескный, толще грима — ощупью. Не для того ли, думал Гремин, чтобы обрести обличие, в котором не признает смерть? Так в диких племенах убийц обмазывали белой глиной с головы до ног, чтоб дух убитого не отыскал, не отомстил. По трубке капельницы у Ларисы шло лекарство, оранжевое, как гагаринский скафандр, — препарат, которого на отделении боялись, как огня, как слова «инкурабелен» в диагнозе на выписном листе.
В простенках меж дверьми висели три картины, три букета. Цветы чем-то отталкивали Гремина, смутно, иссушающе тревожили его. Толя не знал, что именно с ними не так, но лишний раз старался не смотреть на них и не заглядывать в себя, все отворачивался к окнам, щурился до слез от солнца, прикрывал глаза рукой.
— Привет, — услышал за спиной. И, отведя ладонь от глаз, опять увидел Веру.
*****
Она пришла впервые, когда Гремин был в НИИ на предыдущем курсе терапии, несколько недель назад. Сидел тогда со своей капельницей здесь же и читал журнальную статью о метрономной терапии. Читал старательно, а все-то взглядом, мыслями соскальзывал с мелованных страниц журнала, с гладкописного научного канцелярита, ловил себя, когда уже смотрел в окно и думал… ни о чем не думал. В те дни в НИИ пошло поветрие на павловопосадские платки, на безволосых женских головах горели розы и цвела сирень. Гремин не удивился, когда, услыхав шаги, он обернулся и увидел на вошедшей шаль — но удивился оползню льняных волос, бежавших вниз.
— Хорошая бейсболка, — похвалила та. По странности, ее нельзя было назвать ни «девушкой», ни «женщиной», как не понять, умер кот Шредингера или жив, покуда не откроешь черный ящик. Именно черным ящиком была — загадкой. Постарше Гремина, она не походила ни на пациентов, ни на посетителей, слишком светло было лицо ее, без скорби. — Почему «FOX»?
— Да-а, понимаю, — улыбнулся Толя, — здесь уместнее смотрелось бы «FOLFOX», но таких не нашел на толкучке.
— Я сяду?
— Да, пожалуйста. Вы навещаете кого-то?
— Нет. Мама умерла месяц назад. Так что я навещаю свою память о тех днях, что мы здесь провели.
Казалось бы, добавила она, что может быть хорошего в подобном месте? Но им с матерью было хорошо, уже не страшно.
Гремин наслышан был от медсестер об этом типе посетителей, которые приходят в онкоцентр, как к мемориалу, как собаки — к месту, где видели хозяина в последний раз. Все — родственники бывших пациентов, выписанных из химиотерапевтического с путевкой на тот свет. Приходят, призрачные, и сидят. Иные так больны душой, столько в них недосказанного и неизвиненного, что с ходу не поймешь, кто пациент, кто посетитель.
— Вера, — представилась пришелица.
Но не было в ней призрачного, а, напротив, было много жизни, много молодости. Не слышно было запаха духов, какой маскировал бы валерьянку, но пахло от вошедшей парком, листьями, большой невской водой и ветром с Финского залива.
— Толя, — представился и Гремин.
Она подсела ближе, заглянула в разворот его журнала, а показалось, что за ворот Гремину, отчего Толя взмок. Она вздохнула, и почудилось, что через форточки весь воздух высосан был вдохом космоса. Впрочем, скоро опять откинулась на спинку и тряхнула головой:
— «Комбинация метрономной терапии с моноклональными антителами и ингибиторами сигнальной трансдукции, обладающими антиангиогенной активностью», — повторила вслух, — поэзия, а не статья. Как ты читаешь это?
— Привык.
— А как же «меньше знаешь, крепче спишь»?
— Я так и так не сплю.
— Что терапия метрономная — занятно. Нам в школе говорили, что в блокадном Ленинграде, когда не было вещания, в эфире метроном стучал: быстрый темп — воздушная тревога, медленный — отбой. У вас тут так же? Чем хуже дела, тем чаще капает? — Кивнула на катетер капельницы.
— Нет, — усмехнулся Гремин. — Это нам вместо пульса: если перестанет капать — труп.
В тот день они разговорились (Вера шепотом призналась: Гремин был ей нужен для прикрытия, сказала, здесь ее не любят, — Толя не решился расспросить, за что). Сперва сходили вместе на обед, поковыряли гречку вилками, потом гуляли по большому кругу паркообращения и вкруг больничного пруда. Машины с Ленинградской улицы шумели вдалеке не громче закипающего чайника. Вера взяла Гремина под руку — чтоб тот не поскользнулся, не упал. Давно не прикасавшийся к другому человеку (за исключеньем медсестер, чьи касания беглы, казенны), Толя разволновался. И крысы умирают без прикосновений, что уж говорить о людях. Смотрел на спутницу исподтишка. Казалось, что она всегда жила в садах — тех городских, что в двух шагах от оживленной магистрали, где темень и тишь, и сиреневый сумрак, и всполохи белого боярышника в лиственных громадах — как медленные вспышки молний.
Гремин любил бывать у радиологического корпуса НИИ, чьи аппараты-ускорители РАД, РОКУС-М, АГАТ-ВУ и СЕЛЕКТРОН могли быть блоками космического корабля и рисовали у него в воображении опережающий свет звезд полет сквозь космос.
— Я вот что думаю, — сказал он спутнице, запальчиво жестикулируя одной рукой, — рак действует почти как радиация: из-за потери генов появляются злокачественные недо-клетки, как из-за гамма-излучения — недо-частицы с выбитыми электронами. А нас потом и лечат радиацией. Подобное подобным.
Гремин любил поговорить о том, как в мире все на все похоже. Что человек и космос — как две капли физраствора. И звезды по’ небу разбросаны, что клетки биоматериала по приборному стеклу.
Вера смеялась:
— Тебя бы в космос, на космических лучах поправишься быстрее. Ближе к Всевышнему, всеисцеляющему и всемилостивому. В космосе хорошо, — добавила уже всерьез, — темно и тихо. Слов нет, хорошо как.
Гремин молчал, согласный.
Слово могло существовать лишь там, где жизнь. И там, где жизнь была, все говорило: ветер выл, вода, редко стоявшая на месте, бормотала в горных реках и в ручьях шептала, шепелявила на море галькой; огонь кряхтел, ломая толстые поленья; камни в горах тихи были, как Лихо — только до тех пор, пока их не будил чей-то неосторожный возглас.
Гремин хотел сказать спутнице на прощание: не приходите больше, можно подцепить заразу, что не передается ни воздушно-капельным, ни половым путем, но душу инфицирует; не то погибнете, как засмотревшийся в зияния могил, которые зовут шагнуть в их свежевспаханные черноземные глубины. Но не решился, не сказал.
И вот она пришла опять.
*****
— Красивые цветы, — кивнула на букеты в рамах.
А Гремину цветы напоминали те, что в гроб кладут. И он поморщился:
— Посмертные какие-то…
На этот раз Вера была безрадостна. Долго молчала, прежде чем признаться:
— Я думаю уехать. Не хочу жить в городе, где у метро четыре ветки. Мне кажется, что под землей они рисуют иероглиф «смерть». В Москву поеду. Я хочу найти отца, узнать, что с ним случилось. Он был известный дипломат и архитектор. Его убили, когда мне было четыре… С тех пор я приношу несчастья. Даже тем, кому и без меня хватает.
Гремин поднял брови: вот так поворот. Но Вера не смотрела на него.
— Любила я врача однажды, — начала она рассказ. — Но, кажется, любила в нем не человека, а профессию, близость его к людским смертям, рядом с которыми и жизненная сила вспыхивает ярче. Эту его способность быть живым среди смертей, нести невыносимую ответственность. Он, правда, не любил меня, — сказала, — и говорят, что плохо кончил, выбросился из окна. Он думал, что его фамилия — Полудин — от полдня, когда исчезают тени. Носил себя сиятельно, вышагивал потомком Аполлона, хоть и шаркал шлепанцами. Однако мне в его фамилии слышалось, скорее, сербское «полудити» — «сойти с ума». Что ж, тем и кончилось. — Она поджала губы. — Другой врач полюбил меня. И тотчас начались у него беды. А, кстати, — спохватилась, — что ты знаешь о Чуденском?
Гремин ей рассказал, что знал. О том, как в 2006 году аспирант отделения биотерапии и трансплантации НИИ онкологии Петрова Вячеслав Андреевич Чуденский был объявлен победителем конкурса на получение стипендии для стажировки в Нидерландах. Что за пять лет проделал путь от аспиранта до заведующего отделением. Рассказал и о том, как прочел в свое время, обложившись словарями, автореферат кандидатской диссертации Чуденского «Пути повышения эффективности цитостатиков у больных диссеминированными солидными новообразованиями». И уже взялся было пересказывать Вере доклад Чуденского «Экспериментальное и клиническое обоснование метрономного режима введения иринотекана», как вдруг она произнесла без связи с тем, что Гремин говорил:
— Все из-за ежика. — Вздохнула тяжело, как если б еж был виноват во всех людских страданиях.
— Что-что?.. — не понял Гремин.
Жил-был четверть века назад один мальчик, сказала Вера. Однажды мальчик сильно заболел. Отец хотел его порадовать, пошел купить игрушку. Но, по советскому обыкновению, провинциальный магазин был полупуст: игрушки заводные, но без батареек. Тогда отец отправился на птичий рынок и купил живого ежика: без батареек, мол, игрушка. Принес домой в эмалированном тазу.
А еж тот оказался сущей бестией — зловонный, злостный вор, ночами топотал, как целый полк Мышиного короля, гремел домашней утварью, обгаживал углы, тряпье таскал и вил гнездо под батареей. Прозвали его Леонидом Ильичем за брови и насупленность. Была, правда, и польза от ежа — извел всех тараканов и мышей. Однако домочадцы все равно честили яйцекрада-змееда. Одни лишь мальчик полюбил ежа, а через дружбу с ним и вправду выздоровел, как куприновский мальчик, которому в квартиру привели слона из зоопарка. Еж тоже привечал ребенка, иглы складывал и спал, пригревшись, в рукаве.
Но мальчик рос, менялись увлечения, все меньше уделял внимания ежу. Тот, впрочем, недовольства не выказывал и жил себе на полном пансионе в кладовке, куда был отправлен матерью, уставшей намывать за ним полы по всей квартире. Однажды утром, отворив кладовку за какой-то надобностью, мальчик увидел, что еж сильно исхудал, сделавшись тощенькой игольчатой тряпицей, и еле ползет к блюдцу с молоком. На морде у него выросла опухоль величиной с горошину. И мальчик, видя, как ежа рвет только что выпитым молоком, выскочил из кладовки, в ужасе захлопнул дверь.
Где и когда родители похоронили ежика, мальчик не знал. Зато с тех пор и по сей день часто встречал его во сне и думал радостно: «А Леня-то живой! Напрасно его хоронили». Не знал, что пишут сонники: мол, еж, явившийся во сне, пророчит трудности и беды.
— Вот откуда, — говорила Вера, — эти семинары, конференции, доклады, этот неусыпный взгляд в лицо чуть ли не самой страшной из людских смертей: маленький мальчик, став мужчиной, до сих пор простить себе не может, что тогда, в далеком детстве, малодушно отвернулся и захлопнул дверь, оставив ежика наедине с его простой звериной смертью.
«Ежик… — думал Гремин отрешенно. — При чем тут ежик?»
Смутной реминисценцией вспомнились ему стихи Горбовского:
«…и дикобразы вдруг слегли,
Еще колючие вначале,
Но вот — обмякли, отошли.
Оцепенела вдруг собака.
Последним умер вирус рака.
Когда скончался человек,
На землю выпал толстый снег.
Снег на экваторе искрился,
Снег в океанах голубел,
Но шинный след — не объявился
И санный след — не проскрипел…»
Гремин не раз гадал: откуда знал Горбовский в своем 1959-ом, что спустя полвека в мире будут спорить о природе рака: вирусная или нет?
Люди вообще к ежам несправедливы, говорила Вера. Ежа считают ведьминым приспешником, вредителем, обжорой, разорителем птичьих гнезд. Хотя порой в культуре через свое змееборчество он символизирует борьбу со Злом. Так у болгар еж отличился: по преданию, он дал совет Богу, как покрыть землю небом. А в южнославянских легендах мудрый еж спас мир от испепеления Солнцем. Мол, вставши на дороге, он остановил Солнце, ехавшее на свадьбу с Луной, и предрек, что от брака их родится много солнц, и мир сгорит. Солнце раздумало жениться, а Луна, сгорая со стыда, укрылась от светила ночью.
— Даже Достоевский был к ежам неравнодушен, — продолжала Вера. — Еж дважды фигурирует в его романах и, кстати, играет не последнюю роль. В истории старца Зосимы об утопшем мальчике и в «Идиоте»…
— Иглы! — Гремин подскочил. — Конечно — иглы!
Он вспомнил стойки капельниц в палате экспериментальных пациентов. В каждом пустом пакете из-под физраствора (а физраствором называли здесь любую жидкость) торчало по иголке от шприца. Так воздух проникал в пакет, раствор шел лучше (Толя слышал краем уха в сестринской: партия катетеров пришла бракованная, жидкость пропускали еле-еле, но не пропадать же добру). Чего уже проще: подойти к такой системе ночью, влить отравы.
Взбудораженный своей идеей, Гремин принялся было расхаживать, насколько позволяла капельница: шаг вправо, шаг влево. Впрочем, он скоро понял: его дедукция бессмысленна и не меняет ровным счетом ничего.
Вера с удивлением смотрела на него.
— Постой, — одернул себя Толя, возвращаясь к прерванному разговору, — а кто пошел в онкологи из-за ежа? О ком история?
— О Славике, конечно.
— Славике?..
Послышались шаги, и в рекреацию вошел заведующий — сумеречный, помертвевший. Но, чуть завидев молодых людей, ускорил шаг, направился прямо на них, как ледокол к заснеженной земле, так что у Гремина вмиг смерзлись мысли в голове, слова заледенели в горле.
Вера вскочила, Гремин сел, Чуденский крикнул:
— Стой!
Только она уже метнулась прочь из отделения. Чуденский бросился бегом за ней. Гремин не сразу понял, что было немыслимого в этом зрелище: здесь никогда никто не бегал, здесь никто уже не в силах был бежать.
На шум из процедурки выглянула Зинаида. Застав только обрывок сцены, видимо, все поняла и подскочила к Гремину, стала трясти за плечи:
— Толя, ты что?! Ты с этой, что ли, с ведьмой спутался? Она же ходит в отделение травить Чуденского!
— Травить? Как так?.. — совсем смешался Гремин.
— Душу ему травит, ведьма! Только появилась здесь — Чуденского как сглазили. Такой был основательный мужчина Вячеслав Андреевич, а в этакую змею влюбился и все, пропал. Ведьма, как пить дать, говорю тебе, змея!
Гремин ушел в палату и упал лицом в подушку, свернув набок козырек бейсболки. Оберегая порт капельницы, вдетый в вену с тыльной стороны ладони, аккуратно, как чужую, положил поверх одеяла правую руку. Он захотел заплакать, но не плакал, слишком ничтожный в море человеческого горя. Что морю его слезы? Не капли даже — мельче брызг, что оседают в легких неумелого пловца. Знал ли прослывший среди женщин неприступным Вячеслав Андреевич, что променял ручного ежика в рукаве на змею под сердцем? — думал он.
*****
Дверь хлопнула. Зашел неунывающий Ершов и по-братковски выставил вперед руку со сжатым кулаком.
— Ну, здравствуй, Анатомик! — поприветствовал. — Что сопли распустил?
Об ином скупердяе говорят: у него еж в кошельке. Что до Ершова, в полном соответствии с фамилией, у того был ерш на языке, так что на колкости Жетон был щедр. Многих повадок своего приятеля Гремин не одобрял, но все равно они дружили, как иной раз дружит хулиган с пай-мальчиком. Хваткий товарищ покровительствовал Гремину и пробивал ему дорогу в многочисленных очередях НИИ, где робость и интеллигентность заставляли Толика стушевываться.
Как прогностически благоприятный пациент Ершов был местный еретик и резонер. И богоборец. Являлся всякий раз с новыми умозаключениями «из прочитанного». Вот и теперь спросил, садясь на край кровати:
— Скажи мне, Гремин, чем, по-твоему, отличается прирученный зверь от домашнего животного, а? Прирученный зверь слушается человеческого голоса. А у домашнего животного голос хозяина звучит в голове и в отсутствие человека. Мы так же, Гремин, одомашненной скотиной слушаемся совести, что гласа Божия в голове у себя, не думая, свыше ли тот идет или — есть только следствие дрессуры.
По мнению Ершова, первый человек был выращен искусственно по воле некой пришлой силы и нарочно создан незавершенным. Есть, мол, проектная документация, но — под шифром. С тех пор всю жизнь человек ищет завершенности. Как если бы многоэтажный дом пытался сам себя достраивать — смех, да и только.
— Чем дольше наблюдаю за людьми, — говаривал Ершов, — тем больше кажется, что человек своему телу лишний. Тело — удел животных, оно гармонично в мире бессловесного и инстинктивного, не рефлексирующего. А человек для тела слишком сложен и проблематичен. Естественные нужды тела, как ни глянь, выходят человеку боком. Еда нужна — то ожирение, то голод. Крыша нужна над головой, и тотчас же является булгаковское «квартирный вопрос только испортил их». Здоровье нужно — это понимаешь, когда за плечами подростковый бунт, прошедший для кого под алкоголь, а для кого и под наркотики, когда ты к тридцати уже развалина. Про секс вообще молчу. Неудивительно, что мы всю жизнь ищем из тела выход вон — в галлюцинации, в фантазии, в сон золотой по Беранже. Поди не верь потом, что человек был в тело привнесен искусственно, извне, из жизни той, что до рождения и после смерти.
— Ты думаешь, мы за стеклом аквариума у пришельцев? — усмехался Гремин.
— Думаю — мы на стекле микроскопа. Биоматериал для чьих-то диссертаций. Мышки Чуденского, вот кто.
Взять хоть Мерзояна, говорил Ершов: тот ест, чтобы себя достроить до здорового. А максимум, что выйдет — здоровяк-жирдяй. Чем старше человек, тем больше недостроенность бросается в глаза и тем труднее подобрать комплементарные частицы к паззлу: меньше становится друзей, сложнее завести вторую половину, найти общий язык с детьми, с людьми вообще. Внутридушевное строительство тоже сбоит, плодит неврозы, собирает из оборванных страстей и страхов фобии. Внутрителесное строительство идет совсем из рук вон и выращивает раковые клетки. Врачи подбрасывают в топку новые строительные материалы, и в наше время человек — бездонный фармаколодец, куда вместо монет швыряют кругляши таблеток. Но и те впрок не идут.
— Древние считали кровь вместилищем души. Так? Так. А что, если не ошибались? Тогда, выходит, мы с тобой уже не люди, Гремин, с нашей-то мутировавшей кровью. Душонки, стало быть, у нас с тобою порченные, — резонерствовал Ершов.
Или иной раз, начитавшись Докинза, он приходил и заявлял совсем уж завиральное: «Гремин, живешь не ты, а ген живет при помощи тебя, ты для него — что биоуглеродная платформа». Он мог себе позволить роскошь пустословия в преддверии ремиссии. А Гремин скуп был на слова, он понимал: подобные беседы инфантильны, все сто раз было говорено до них — тысячами таких же мальчиков. Но иногда он все же вовлекался в этот фарс и реплики вставлял, как вклеивал бумажные детали в свой макет, — все от какого-то исконно-русского, от достоевского какого-то добросердечия, когда и врет человек лишь за тем, чтобы доставить радость собеседнику.
Сам Гремин не рассчитывал поправиться. Не было у него денег на пересадку костного мозга, не было и жалостливой наружности ребенка, чтобы выдавливать слезу из глаз благотворителей и денежные ручейки из электронных кошельков.
Химиоэмболизация, цитокинотерапия, кибер-нож, онкотермия, препараты против рака на основе РНК — громкие слова названий новых методов лечения звучали слаще райских песен, однако были так же недоступны для Гремина, как эдемские кущи. Одни методы оказывались экспериментальными, другие — непроверенными и непризнанными, третьи — заоблачно дорогостоящими, четвертые, по злой иронии судьбы, идеально справлялись со всеми типами новообразований, кроме рака крови. Были совсем сомнительные методы, вроде лечения хлоридом цезия, окисью Висмута, народными методиками, явленными чудесами, но Толя верил в официальную науку свято, как верили в СССР в милицию. И видел в пластиковом яйце инфузомата чуть ли не святой Грааль.
Он рассказал приятелю о заговоре. Ждал ерничанья, но Ершов только скривился:
— Брось, ничего не станется с твоим Чуденским, не пристрелят. Будет себе и дальше препарировать таких, как мы, лабораторных мышек.
— С чего ты так уверен?
— Да сам подумай: им не нужен мертвый кандидат наук, еще и с ореолом мученичества. А вот заведующий, что барыжит наркотой, пожалуй, выгоден. Состряпают какую-нибудь грязь. Но чтоб убийство — нет.
Ершов был антиподом Гремина, гасил его наивность и порывистость цинизмом. Был всем хорош, но, как недавно Гремин начал замечать, друг его подворовывал тайком. Сперва Толя увидел на товарище знакомую футболку, потом кто-то стащил кроссовки у него из-под кровати. Тогда Гремин решил поговорить с приятелем, но тот в ответ на обличения лишь замахал рукой:
— Гремин, акстись! Какой я вор? Или ты все не можешь мне простить, что я в тот раз в столовой взял последнюю ватрушку из-под носа у тебя?
И Толя отступился.
«Хоть щука и хитра, но не схватит ерша с хвоста», — любил бахвалиться Ершов. Что ж было говорить о таком робком окуньке, как Толя?
*****
Гремин любил поразмышлять о том, как в мире все на все похоже. Галактики фрактальны так же, как кочан капусты. И ворон чем-нибудь да похож на письменный стол. Большое в малом, малое — в великом. Дымчатый абрис гор на горизонте повторяет линию изломов на песчинке под увеличительным стеклом. В капле воды светится небо, в человеке — Бог. Звездные излучения частотностью созвучны музыке и гармоничны, словно симфонические фразы — белыми нотами по черному листу.
Конечно же, с самого 1600 года до нашей эры, когда впервые был описан рак в египетском папирусе, человечество роднит себя с колонией раковых клеток. Как homo sapiens, рак не довольствуется занятой однажды территорией, он не согласен на оседлый образ жизни, ведет захватническую войну — не только отвоевывает земли тела, но строит собственные магистрали — кровеносные и лимфатические сосуды такой дальности, что в человеческом масштабе они протянулись бы на сотни световых лет в космос. По тем путям летают метастазы-космонавты, опухолевые первопроходцы, оккупанты целинных земель.
Гремин знал из физики: чем выше уровень развития материи, тем меньше у нее свободы. Кварки жертвуют свободой, создавая электроны, электроны замыкаются на своих спинах, образуя атом, атомы запирают себя в кристаллических решетках — и чем меньше их свобода и подвижность, тем тверже вещество. Планеты ходят по орбитам, точно зеки по тюремному двору. И человек, провозглашая нравственный закон, дорожку выбирает узкую, как райские врата. Но раковая клетка — вольная. Не скована ничем и агрессивна, рвется лишь к неограниченному росту. Рак — паразит необычайный, способный жить и вне хозяина-носителя, была бы пища. Вот он — венец бессмертия материи, лишенной духа, что возможен лишь в здоровом теле.
Порой болезнь казалась Гремину почти живым противником, что наделен умом и волей, и волеизъявление его недобро. В такие дни Толя бы мог поклясться, что он чувствует, как его клетки заменяются мутировавшими: когда последние вытеснят первых — поминай, как звали. Был сам себе ходячие песочные часы с крупицами оставшихся мгновений. Сам себе часовая бомба.
Гремин любил вставать, когда едва-едва светало, еще задолго до обхода, и воображать НИИ Петрова оборонным комплексом — одним из тех советских, героических, кинематографом воспетых, где люди от сохи строят космические технологии. По лестнице спускался в вестибюль, брал кофе в автомате, хотя интерьеру больше подошли бы автоматы с газированной водой — колючей, бьющей в нос. Садился в лифт, грузно тянувший вверх, как мерин. Казалось, у такого лифта дверцы открывают вид, распахиваясь, непременно на ковровую дорожку до большой приемной, где дубовые тугие двери и резной письменный стол. Латунь чернильницы, стекло зеленой лампы, тяжесть пресс-папье и бюст Дзержинского… Воображению Гремина, дверцами лифта схлопнутому в коробе кабины, рисовалась тишина таких приемных перед кабинетами больших товарищей, выходцев из народа, вхожих в вечность. За спинами у тех всегда была расстрельная команда и портрет вождя. В таких приемных никогда не знаешь: то ли тишина стоит звенящая, то ли зудит где-то под потолком невидимая муха, то ли адреналин шумит в ушах: «Ш-ш-шш».
Гремин предпринял собственную разведоперацию. Вслед за Чуденским, приникавшим ко всевидящему оку микроскопа, он опрокинул взгляд внутрь себя — туда, где на клеточном уровне велась война с переменным успехом. Велась по человеческим законам, в парадоксальной логике стратегии, и циклы наступлений-контрнаступлений, рецидивов и ремиссий мерно бились в нем, как волны. Недаром же и первый противоопухолевый препарат, эмбихин, был создан в 1946 году на основе отравляющего газа первой мировой — иприта. С тех пор война с химическим оружием велась не только волею людей, но и в людских телах. На этом поле брани Гремин разглядел отчетливее, чем под микроскопом, собственную смерть, чуму нового времени, грозившую ему кладбищенской лопатой. Но присмотревшись пристальнее, он увидел космос. Куда как красочнее, чем воображал его за окнами НИИ. Клетки-миелобласты и звездные кластеры соседствовали там на равных. И Гремин понял, что его болезнь — вопрос не тела и не разума, но воли. Воли к жизни. Живая душа калачика чает — так говорят. Его калачик изгибался знаком бесконечности бессмертия. Он должен был жить вечно. Должен был узнать, как это сделать.
*****
К вечеру Гремин вновь ушел из онкоцентра. Шел трудно, как Мари с Щелкунчиком в Конфетенхаузен через рукав отцовской лисьей шубы. Как сквозь колючий мех, Гремин брел наугад меж елей, пока не вышел на зады поселка Новые Шепеличи, и чуть живой добрался к дому матери. Не встретил ни души, только в одном оконце свет горел: то поселковый батюшка, отец Куприян писал в своей келейке улыбающиеся иконы. Физик в миру тот был разжалован патриархией за попытки сочетать духовное и квантовое — приписывать преображению Христа свойства свечения Вавилова-Черенкова, а фаворскому свету квантуемость.
Гремин любил смотреть, как мать приготовляет банки с мозаичными соленьями — грибы с прослойками листа смородины, желтые помидоры и пупырчатые огурцы: закатывает крышку и несет помыть, будто младенца, и точь-в-точь, как новорожденного, держит банку на одной руке, другой обмывает под краном, а после бережно выносит на веранду.
Мать всегда молчала, но приходила к ней соседка Валентина, баба крепкая и разговорчивая за двоих, рассказывала Толе новости. Впрочем, какие новости? Жизнь здесь уже не теплилась — затухала. Трава пробивала асфальт на шоссейных дорогах, грунтовые и вовсе заросли, и ничего в поселке Новые Шепеличи не оставалось нового. Только и было происшествий за минувший месяц, что загрызла одичавшая кошка у Петра с Дарьей курицу, да приехал из города Федосыч — событие, вестимо, значительное, но приехал-то один, а сколько тех, что отошли… Нет, еще, оно конечно, по весне прибыла бабка Лукерья, но та уже в гробу. Живую-то дети, видать, не пускали, так она велела хоронить непременно в родных Шепеличах. И не ослушались, хотя, по всему видно, им затратно было да и боязно — зять, тот и вовсе из машины носу не казал, пока шли похороны.
Сегодня, говорила Валентина, с утра гадала по Тургеневу, и выпала ей строчка из «Дворянского гнезда». «Жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам», — с трудом разобрала она под пальцем, узловатым, как сучок, и отложила серый том с ослепшими страницами. Читать уж не могла даже в очках, и оставалось книжками разве что печь топить или, вот, баловаться. Гадала-то себе, а книга, вишь, судьбу всего поселка показала.
В Шепеличах всегда была поздняя осень, трава хрустела по ночам от инея. Ухал филин, ближе к поселку подходили волки. Да что волки! Вот поговаривать стали — повадилась в Шепеличи рысь. А девяностолетний дед Макар божился, что видел ее, ахал: «Ухи-то! Ухи-то с кисточками!» Валентина потешалась: «Это, дед, никак, белка-переросток была».
Мать согрела воду, залила сушеный иван-чай, который летом заготовила сама. С дымящейся эмалированной кружкой вышла в ватнике на крыльцо, и Валентина села рядом на ступенях, уронив свои большие, одеревеневшие, что весла, руки. Стали смотреть, как скатывается в лесной овраг холодное красное солнце. В вечерней тишине явственно слышалось, как сосед, крепкий еще пенсионер Семеныч, ловит радио «Маяк», но поймал пока один лишь треск и шорох, да колет дрова за двумя домами Васька, Дарьин сын — самый молодой в поселке, пятидесятилетний инвалид: читать-писать так и не выучился, в городе мыкался бы, а здесь прижился и горя не знал.
Гремин любил слушать рассказы Валентины о житье-бытье в Шепеличах. Сидел с матерью и соседкой на сыром крыльце. Видел восход луны сквозь темную листву, смотрел, как звезды остро разгораются на голубом, мерцают, множатся, теснят ночную синь — овцы бессонных, которых считать и не счесть. Когда совсем стемнело, наблюдал, как долго небосклон пересекает спутник, то пропадая за листвой, то вновь показываясь. И вспоминал некстати, что в спасательный набор пилотов входит зеркало на случай приводнения в таком же океане темноты — пускать зайчики Морзе проходящим кораблям.
Вкусно пахло в воздухе дымком. Валентина говорила: это в прежние годы боялись, топили только по ночам, чтоб кто-нибудь по ту сторону ограждения не заприметил дым над лесом. Что дым! Прежде в поселок пробирались партизанскими тропами времен отечественной. Тянуло посельчан домой. До’ма-то и беда не беда, и болезнь не болезнь. Что говорят — опасно здесь, так это там, снаружи, у страха глаза велики. А видели б они, какие в нынешний год у Дарьи уродились яблоки — каждое ажно с тыкву, да какого знатного Васька поймал вчера карпа.
Теперь-то времена пошли другие. Осмелели до того, что отец Куприян бил вечернюю зорьку. Обрезок рельсового чугуна, что над его крыльцом висел, в тиши Шепеличей звучал истинно колокольным звоном. Федосыча, как тот сказал, в поселок пропустили уже без препон, лишь в паспорт шлепнули печать. Старик рассказывал: когда переселяли его из Шепеличей, дали квартиру в городе, в доме на пятом этаже. А как ему на этой высоте прижиться, если весь век у земли прошел? В городе-то, известно, всей земли — газон да клумба. И скоро там Федосыч беспокойным стал, все хныкал и капризничал по мелочам, жаловался сыну с невесткой на внуков. Рвался в поселок, да не пускали домочадцы. А все ж таки сбежал от них. Рассудил: он так и так теперь к земле путь держит, все радостнее на природе помирать, чем в четырех стенах. Хотел сперва заселиться в свой старый дом, так в нем (как говорили мальчики, которые в Шепеличи время от времени захаживали) целых сто двадцать этих… Валентина запамятовала… которые на «микро», но не микробы. И посельчане старика отвадили, расквартировали в доме Алефтины, что на яблочный спас померла. Мальчики, когда опять пришли, сказали: видимо, на дом Федосыча осела пыль. А где ее нет, пыли этой? Разве что у Валентины — у нее-то чистота, плетеные половики, на кровати пирамида из подушек под тюлем, а в красном углу — фотокарточки: мужа покойного в военной форме и сына, он тогда еще погиб, при аварии.
Валентина, видно было, тосковала по сынку и много говорила про ребят, которые в поселок приходили: мол, все такие славные — спортивные и в маскировочных костюмах. Мудрёно себя называли, Валентина все запомнить не могла: что-то на «с», хотя не следопыты. Они везли из города кое-какие вещи и продукты — чужие сынки, а заботились о посельчанах пуще родных детей. Родные-то, какие в городе остались, на стариках давно заживо крест поставили.
Если кто из молодых гостей хотел сфотографироваться с посельчанами, что бывало нередко, вперед всех рвался дед Макар и широко морщинил рот в улыбке, щеголял единственным, но золотым зубом. Все спрашивал пришельцев, из какой они газеты. А те втолковывали, что фотографируют для ентернета, чего дед Макар взять в толк никак не мог.
Но больше всех интересовался гостями Семеныч. Сам родом из опустевшего ныне Зимовища, бывший учитель сельской школы, он объявился здесь лет пять назад. Переселенный в город, как и все, в Шепеличи он сам пришел, но поговаривали, будто не хотел, будто бы выжил старика запойный сын — сослал в поселок. С тех пор Семеныч тосковал, все вспоминал кроссворды, телевизор и своих дворовых корешей, друзей по домино. Пытался Ваську приохотить к домино, однако тот, дремучий, занят был лишь огородом. Семеныч признавал себя к земледелию непригодным и жил гостеванием — побирался у соседей. Приходя, рассказывал одну и ту же байку: мол, есть у горцев на Кавказе городки мертвых — поселения, куда во времена эпидемии больные уходили умирать. Вот и Шепеличи, он говорил, — такой городок мертвых. Валентина на Семеныча замахивалась полотенцем: изыди! Жизнь в Шепеличах текла неслышно, как вода по болотным травам, но текла — своим устоем, своим чередом, ничуть не хуже, чем в иных местах, и не мертвей.
Когда в поселок приходили мальчики, Семеныч ни на шаг не отступал от них, заглядывал в глаза, расспрашивал, хорошо ли живется при нынешней власти и правда ли, что так и не случилось Третьей мировой, словно жалел о том. Всякий раз уходил с ними, провожая обходными тропами до ограждения, а после возвращался в поселок угрюмый и, бывало, по целым дням уже ни с кем не заговаривал.
Месяца три назад, рассказывала Валентина, прибыли из города новые люди, важные, с фотоаппаратами, вроде как журналисты, стали посельчан о том, о сем расспрашивать, даже кино снимали. Семеныч тогда снова увязался за приезжими. Этих не требовалось выводить из зоны отчуждения тайным путем, у них имелся пропуск, и, должно быть, старик провожал гостей до самого шлагбаума контрольно-пропускного пункта, до самого столба с табличкой «Стiй! Заборонена зона! Радиоактивность!», что навсегда теперь была повернута к нему, чернобыльскому самоселу, ржавой своей изнанкой.
6
— Регмин, друг Гораций, я не могу понять, вот это все… Оно зачем на станции? Кто натащил сюда все эти книги? Вот эту, скажем — «Уроки экономии в быту», к чему она? Или вот эти «Звери СССР и прилежащих стран» аж в четырех томах?
Когда Восток зашел в библиотеку в блоке «Рокус-М», Шеров сидел с ногами в кресле, обложившись книгами. Перебирал и составлял их в медленно кривящиеся башни.
— Регмин, я тут архивы разбирал, — сказал Север уже серьезней. — И обнаружил, что за три десятка лет в исследуемых пробах не переменился ни один параметр. Мы наблюдаем постоянство мертвого и вечное ничто. Не «Икс» — «Экстерра». В чем смысл? Или что случилось, то и цель?
— Поэтому меня к вам и прислали экспедицию свернуть.
— Ну-ну… А вместо этого у нас кровь не сворачивается, носом идет и горлом хлещет.
Регмин заметил, что Север не смотрит на него, не поднимает глаз от книг, бессмысленно тасуя их туда-сюда.
Шеров спросил:
— Помнишь советский детский фильм, где пионеры полетели в космос, а потом через стыковочный шлюз выбрались на траву московского газона? Им взрослые тогда сказали: ничего, мол, подрастете — вправду полетите. Щелкнули по носу: малы еще.
Регмину в самом деле вспомнился уличный кинотеатр в Ялте, фильмы для детей и юношества про советские космические путешествия, где космонавты были с честными и волевыми лицами.
Север сказал:
— Сам Бог нас щелкнул по носу: «Малы еще со мной тягаться в высоту». Хотя я вру, здесь Бога нет — остался на Земле носиться над водами. А ты вообще что знаешь об истории Земли?
— Ну…
— Я вот Джеймса Фрэзера прочел, — Шеров продолжал, не слушая, не глядя. — Того, который антрополог, религиовед и фольклорист. И, знаешь, он мне показался убедительней учебников. Я, Регмин, расскажу тебе историю Земли.
Сперва была одна вода, сказал Север. Но вот задумал Бог сотворить мир и говорит старшему ангелу Сатаниилу: «Архангел мой, пойдем мир создавать». — «А пойдем, Боже!» — отвечал тот. Стали они над морем, а море темное-темное, сказано: бездна. Бог и говорит Сатаниилу: «Видишь эту бездну?» — «Вижу, Боже!» — «Иди же, — говорит, — в ту бездну на самое дно и достань для меня пригоршню песка». Сатана трижды нырял за землей, но не мог достать ее — вода вымывала донный песок из горсти. А Бог спокойно брал песок со дна и сеял на воду, отчего и произошла земля. Сатана же поверху насыпал горы, скалы и рыл ущелья — так ребенок строит замки на песчаном пляже.
Купаясь однажды в небесном ручье, Бог увидел свое отражение в воде, взял горсть глины и принялся лепить из нее фигуру. Глину он замешивал на крови животных, для чего брал самых удачных, но Сатана подсовывал ему то зайца, то шакала, то змею. Характер у людей пошел от нравов тех животных, и далеко не каждому досталось крови льва или орла. Когда же слепок первочеловека был готов, Бог вознамерился отправиться в свою небесную обитель и принести оттуда человеку вечное дыхание. Но Сатана отвлек его, и Бог замешкался, а между тем подул на заготовку человека ветер, и человек обрел дыхание и жизнь от ветра: ожил и чихнул. Поэтому он смертен, и после смерти к ветру возвращается его дыхание.
Так как первочеловек не имел ни жены, ни детей, то однажды в полдень он умер, а изо рта его выросло дерево, покрытое цветами. Ветер стряхнул цветы на землю, и от них родились все болезни. А из горла человека выросло еще одно дерево, от которого родилось золото, а из сердца выросло другое дерево, от которого произошли другие люди. Кроме того, из правого глаза первочеловека родилось Солнце, а из левого глаза родилась Луна. Солнце и Луна встретились однажды, причем Солнце обдало Луну грязью и таким образом несколько затмило ее свет.
Во время этой встречи на земле произошел потоп, вызванный обильным таянием снега. Даже горные вершины скрылись под водой, и льдины над ними неслись по течению. Когда потоп прекратился, глыбы льда сгрудились и образовали ледяные шапки, которыми с тех пор покрыты горные вершины. Стремясь спасти людей от потопа, Бог отправил всех их пассажирами на ковчег Луны, а животных разместил на звездах, отчего произошли созвездия. Виною же гибели рода человеческого в потопе был Сатана. Мать зачала его от проглоченного ею круглого булыжника, что нашла на морском берегу после отлива. Когда люди аккуратно спускались по небу с Луны, Сатана летел им навстречу и говорил: «Превращайтесь в камни!» Люди превращались в камни, падали и сгорали в атмосфере.
Бог между тем плавал на лодке, подбирая возвратившихся зверей. Он упустил из виду главное условие, необходимое для восстановления мира после потопа: у него не было ни одного комка земли, которым он мог бы воспользоваться как ядром, чтобы вновь создать сушу среди водной пустыни. Тогда он велел Лебедю нырнуть в пучину вод и, во что бы то ни стало, достать до дна. Птица окунулась в воду, но вынырнула и сказала, что не видит дна. Тогда Бог послал Кита с тем же поручением, Кит рассказал, что видел верхушки деревьев, но глубже спуститься не мог. Наконец, Бог послал Медведицу, привязав к ней веревку и камень. Когда же вытащил веревку, увидел мертвую Медведицу, сжимавшую в когтях горстку земли. Теперь он имел все, что ему нужно было. Размяв и высушив землю, стал дуть на нее до тех пор, пока та не разрослась до больших размеров. Полагая, что теперь имеется достаточно суши, он послал на разведку Волка, который скоро вернулся и доложил, что мир еще невелик. Бог опять дул на землю долгое время и потом послал Ворона. Видя, что Ворон не возвращается, Бог понял, что земля теперь стала обширна и места хватит всем. Тогда он вместе с животными высадился из лодки. А род людской пришлось создавать заново.
И долгое время на земле не было никаких смут и раздоров, потому что существовала лестница, совершенно такая же, какую приставляют к дереву, чтобы сорвать плоды, но длинная-предлинная, которая вела от земли к небу, и по ней Бог спускался и поднимался, чтобы принимать личное участие в людских делах. Бог жил среди людей, но после того, как одна старуха оскорбила его, он в гневе удалился в свою небесную обитель. Как-то раз один маленький мальчик полез по лестнице на небо и уже успел пройти большую часть пути, когда мать увидела его и бросилась вдогонку. Тогда Бог, побоявшись нашествия мальчиков и женщин на небо, опрокинул лестницу, и с тех пор человеческий род остался на земле предоставленный самому себе. Скорбя об уходе Бога, люди решили отправиться на поиски его. С этой целью они собрали все, какие у них были, песты, которыми толкут зерно для похлебки, и начали ставить их один на другой. («Это и был первый проект космического лифта», — пояснил Север.) Но когда составленная таким образом башня уже почти достигла неба, оказалось, что толокушек не хватает. Тут один мудрец нашел простой выход: «Возьмем самый нижний пест и поставим его наверх; продолжая делать так дальше, мы дойдем до Бога». Предложение было принято, но, когда приступили к его осуществлению, вся башня развалилась, как и следовало ожидать.
Был и другой проект космического лифта, говорил Север: вьющийся тростник, по которому смертные могли подняться с земли на небо. Если человек желал воспользоваться тростником, то должен был сначала разбудить его, разбив в щепки семь дубинок о твердую кору. Тогда тростник просыпался, встряхивался, подкреплялся плодом бетеля и спрашивал человека, чего тот хочет. Если человек просил поднять его на небо, то тростник предлагал ему сесть на шипы или на верхушку, захватив с собой семь бамбуковых сосудов с водой в качестве балласта. Поднимаясь, тростник наклонялся то вправо, то влево, и пассажир должен был каждый раз выливать часть воды, отчего растение вновь выпрямлялось. Достигнув небесного свода, тростник пробивал в нем отверстие и, зацепившись шипами за дно неба, терпеливо дожидался, пока человек окончит свои дела на небесах — вернет похищенное ожерелье, предпримет набег на небесную деревню или возвратит к жизни умершего человека при помощи небесного кузнеца, — чтобы затем доставить его назад на землю.
Сооружение Вавилонской башни стало самым известным проектом космического лифта, продолжал Север, и прямым мятежом против Бога, хотя мятежники не были единодушны в своих целях. Одни хотели взобраться на небо и объявить Богу войну, другие не заходили так далеко в своих честолюбивых замыслах, ограничиваясь более скромным намерением пробить небесный свод градом стрел и копий. Много лет строилась башня. Она достигла наконец такой высоты, что каменщику с ношей за спиной приходилось целый год взбираться с земли на вершину. Если он, сорвавшись, разбивался насмерть, то никто не жалел о человеке, но все плакали, когда падал кирпич, потому что требовалось не меньше года, чтобы снова отнести его на вершину башни. Люди трудились так усердно, что женщины, занятые изготовлением кирпичей, не прерывали своей работы даже во время родов, а новорожденного ребенка заворачивали в ткань и привязывали к своему телу, продолжая лепить из глины кирпичи, как ни в чем не бывало. Днем и ночью кипела работа. С головокружительной высоты люди стреляли в небо, и стрелы падали назад, забрызганные кровью. Тогда они кричали: «Мы убили всех небожителей». Наконец долготерпение Бога истощилось. Он обратился к окружавшим его престол семидесяти ангелам и предложил всем спуститься на землю, разглядеть Вавилонскую башню, так как с небес она была плохо видна, а заодно и языки людей смешать, чтобы не зарывались.
Последняя попытка человека достичь Бога, по словам Севера, была описана в «Послании архиепископа Новгородского Василия к владыке Тверскому Феодору» в 1347 году. Согласно записи, «…место святого рая находил Мстислав Новгородец и сын его, Иаков. И всех их было три ладьи; и одна из них погибла после долгих скитаний, а две других еще долго носило по морю ветром и принесло к высоким горам. И увидели на горе той изображение Деисуса, написанное лазурем чудесным и сверх меры украшенное, как будто не человеческими руками созданное, но Божиею благодатью. И свет был в месте том самосветящийся, даже невозможно человеку рассказать о нем. И долго оставались на месте том, а солнца не видели, но свет был многообразно светящийся, сияющий ярче солнца. А на горах тех слышали они пение, ликованья и веселья исполненное. И велели они одному из товарищей своих взойти на гору эту, чтобы увидеть оттуда свет и кто поет ликующими голосами; и случилось так, что, когда он взошел на гору ту, то, тотчас, всплеснув руками и, засмеявшись, бросился от товарищей своих на звук пения. Они же очень удивились этому. И другого послали, строго наказав ему, чтобы, обернувшись к ним, он рассказал о том, что происходит на горе. Но и этот так же поступил: не только не вернулся к своим, но с великой радостью побежал от них. Они же страха исполнились и стали размышлять, говоря себе: «Если и смерть случится, но мы хотели узнать о сиянии места этого». И послали третьего на гору, привязав веревку к его ноге. И тот захотел так же поступить: всплеснул радостно руками и побежал, забыв от радости про веревку на своей ноге. Они же сдернули его веревкой, и тут же оказался он мертвым».
— Я вот что думаю, — сказал Север, вертя в руках «Справочник астронома-любителя», — «Рассвет» — последняя ступенька Вавилонской башни. Мы добрались, а Бога нет, есть чернота и холод. И вместо разделения на языки — атомы распадаются на радикалы. Мы здесь — чисто тот посланный взглянуть на рай с веревкой на ноге. А рай-то переехал. Теперь летим, подвешены на ниточке: и возвратиться нет возможности, и не сбежать — держат товарищи, а если дернут посильней, так мертвым упадешь.
— Ты это все к чему? — спросил Восток.
— Я думаю: не историческая правда главное, но миф и архетип. Миф создает цивилизацию. Вся наша нынешняя вышла из утробы металлического шара, приземлившего Гагарина, вытянувшего с орбиты красно-белый послед парашюта. А уж летал он на ракете или же взошел по лестнице из толокушек — то дело десятое. Истинный космонавт не тот, кто полетел, а тот, кто приземлился. Сколько их было, безымянных, до Гагарина — бог весть. А знают одного Гагарина. Не потому, что первым полетел — он приземлился первым. Сошел на Землю, чисто Моисей с Синая, принес поправки в заповеди инженерии: вот так и так работает, мол, не иначе. А нам с тобой отсюда некуда ступить, мы здесь подвешены на ниточках. У нас ни веса нет, ни голоса, ни права. Мы все не люди без земли. Нам приземлиться некуда. Мне кажется, кто умер на «Рассвете», должен попадать не в рай — на Землю.
Восток молчал, и Шеров наконец-то поднял на него глаза.
— Толя, мне страшно. Я прочитал, как умирают с острой лучевой… Знаешь, в энциклопедиях обычно пишут что-нибудь неоднозначное в графе прогноза, вроде «высокая вероятность летального исхода». А тут даже темнить не стали: «прогноз — мучительная смерть», и все тут. Не просто смерть — мучительная. Регмин, я боюсь… Я никогда не умирал от лучевой и я боюсь.
5
«Смерть — это микроскоп, в который вынужден заглянуть каждый, чтобы увидеть то, от чего никогда не сможет оторваться», — прочел однажды Гремин и подумал: отчего вдруг микроскоп? Но тотчас же ответил сам: смотреть придется внутрь себя. Чем глубже будешь всматриваться, тем скорей увидишь звезды, за микрокосмом открывая макрокосмос, потому что в мире все на все похоже. Вот и на небе Микроскоп и Телескоп соседствуют — группами звезд, что в честь оптических приборов названы с легкой руки французского астронома Луи де Лакайля.
Все, что знал Гремин о созвездиях, он вычитал когда-то в детстве в томе дедовой библиотеки «Справочник астронома-любителя». «Микроскоп — небольшое созвездие южного полушария неба. Лежит к югу от Козерога, к северу от Индейца, восточнее Стрельца и западнее Журавля и Южной Рыбы. Полностью видно в южных районах России, частично — в центральных. Наилучшие условия для наблюдений в июле—августе», — Гремин запомнил эти строчки и теперь смотрел в окно, словно средь бела дня мог разглядеть в июльском небе звезды Микроскопа.
Старые книги, стопками лежавшие на полке телевизионной тумбы в рекреации, напоминали ему дедову библиотеку — из тех спонтанных и несортированных собраний, какие можно встретить на прогретом солнцем чердаке в деревне или на развалах букинистов. «Настольная книга молодого столяра и плотника», «Уроки экономии в быту», «Звери СССР и прилежащих стран» — анахроничные, эти издания были похожи на людей, выживших из ума, и, как и люди, находили здесь последние пристанище.
Гремин жил с дедом, сколько себя помнил. Дом деда был оплотом СССР. Оборонялся сей рубеж, последний, столь отчаянно, что позавидовали бы красноармейцы. И, несмотря на то, что Гремин был рожден много позднее низложения Союза, в детстве он жил, как в карантине, в изоляции от перемен, за собственным железным занавесом.
Дед тосковал по временам СССР, как ностальгируют по брошенной отчизне эмигранты. Пусть не в чужую страну отбыл, а в другую эру — та ему не нравилась. И год за годом — медленно, с неумолимостью земного притяжения могилы — дед выпадал из настоящего, впадал в реалии советского. Он, отрицая бытовую химию, замачивал обмылки в пол-литровой банке и мыл посуду тем осклизлым месивом. А полиэтиленовые пакеты экономил так, как если б те по-прежнему были редчайшим дефицитом, импортом, чуть более реальным, чем научная фантастика.
Дед Толи был одним из тех военных инженеров, кто проектировал двух неразлучников «Энергия — Буран». «Буран» — ракетоплан, что только раз взлетел, а больше не поднялся и, разлученный со своей «Энергией»-ракетой, оставлен был макетом на приколе — на набережной парка Горького в Москве тешить экскурсиями школьников. Но и уйдя в отставку, дед по-прежнему жил в космосе: его квартира по аскезе и спартанству быта дала бы фору блокам МКС. Сам дед старался занимать как можно меньше места, будто бы требовалось экономить воздух, воду, пищу: он мало ел, тощал, сутулился. И даже мылся дед на корточках, голову мылил, наступив на горло душевой насадке на дне ванны, точно подлаживался снова к позе эмбриона, чтобы уйти в точности так же, как пришел. А может, чаял втиснуть себя в кресло летчика «Бурана», чтоб на своем невидимом ракетоплане вознестись на небо, как пророк Илья в огненной колеснице.
*****
Чаще всего Гремин вспоминал, как дошколенком проводил лето в деревне. То раннее детство, когда лопухи — опахала, и не хватает кулака — стиснуть конфету. Туманные шары черной смородины огромны, запах ее терпок, головокружителен. Капли колорадских жуков текут росой по картошке. В игру идет подручное, в еду — подножное. Малинник — штаб, готовый встретить неприятелей с соседнего двора шипами и кольем. А русская рулетка — на спор потрошить коробочки календулы, откуда нет-нет, да и выстрелит шустрая уховертка, про каких рассказывают пацаны страшилки: мол, залезет в ухо, будет мозг буровить.
Однажды, прыгая вдоль огорода, Толя-дошколенок обратил внимание на желтые цветки. С редким усердием сорвал их все, какие смог достать, и побежал похвастать к деду, выставил ладони, полные лепесточного вороха. Деда чуть не хватил инфаркт, и Гремин только много лет спустя узнал, что в тот год он оставил старика без урожая огурцов.
Не зная, чем занять мальчонку, чтоб отвадить от себя, дед как-то вытащил во двор эмалированный таз с водой: мол, поиграй в кораблики. Толя не растерялся: в дело пошли пещеристые волжские камни, мох из-под фундамента, стебли гусиной травы, вьющейся по двору. Был спущен на воду щепастый флот. И вот уже, нависнув белобрысой головою над водами морскими, Гремин провалился, чуть успев вдохнуть и задержать дыхание, в подводный, полный рифов, мир.
Толе четырехлетнему нравились слова с обилием букв «ж» и «р»: «жмых», «пижма», «можжевельник», «жук», «крыжовник», «коржик», «жужелица», от каких щекотно делалось на языке. Потом узнал: такие клички нравятся собакам: чтоб рычало и жужжало слово. Такими же словами проклинают, походя, цыгане: «жизни не взвидешь, счастья не дождешься», и пацаны стращают: «жилы вырву!»
Гремин вспоминал, как о чужом мальчишке, что Толю-дошколенка не могла разжалобить жестокость. Напротив — насекомые от пацана претерпевали все виды мучений, расчленений, ампутаций. Способствовало этому набоковское увлеченье деда: по всему дому хлороформом усыплялась саранча, расчаливались на пустых коробках из-под «Беломорканала» бабочки, скреблись в спичечных коробках жужелицы, в банке с навозом копошились жирные, толщиной с указательный палец, личинки-бурлаки, долженствовавшие весной стать лаково-блестящими жуками-носорогами.
Дед как-то раз велел Толе сгонять в сельпо, и тот летел на престарелом и паркинсоническом велосипеде, огибая огороды, где картофельные леса встают в человеческий рост, спешил вернуться до дождя. Дома тепло, за печкой отсыревшее печенье, закипает самовар, и оттого, что день-деньской заготовляются припасы на зиму — грузди (и сквозь стекло слышно, как будут хрустеть на вилке под сметаной), огурцы, мелкопупырчатые, как лягушки, яблочный сок, сливовое варенье, — от всего этого уютно на душе. А между тем трава кругом уже блестела, мокрая, и отражала первые немые вспышки молний. «Не растянуться бы на повороте», — думал Толя и что было сил крутил педали, а за спиной уже летели первые крупные капли. С тех пор Гремин любил порою ненадолго ощутить себя бездомным по дороге к дому.
В звездное небо Толя заглянул впервые, как Христу за пазуху, тогда же, дошколенком.
Перед сном ему предписывалось мыть ноги в тазу на кухне в ледяной воде, после чего пацан пулей заскакивал обратно в жарко топленую комнату, согретую сверх того светом телевизора. (Спустя шестнадцать лет Гремин не мог поверить, что экран был черно-белым: его воображение мультфильмам дорисовывало цвет.) Однажды задержался и тайком от деда вышел ночью на крыльцо. Взглянул наверх и выпал в космос. В деревне без единого огня звезды распахивались всею горизонтовою ширью на черносмородиновом небе. Так и стоял он, бездыханный, замерев от ужаса, что рука об руку с восторгом. Пока не появился дед и за ухо не уволок в кровать.
Космос ошеломил его, но больше всего — спутник, медленно летевший в звездной неподвижности, повспыхивавший солнечными батареями. Азбука Морзе этих вспышек говорила Гремину, что люди заселили космос собственными звездами. Тогда впервые Толя ощутил в себе что-то огромное, несоразмерное его худому телу с ссадинами на коленках. Прежде его вселенной был вот этот деревенский дом и огород, а человечеством — соседские мальчишки. В свои четыре года Толя был еще язычником, он первобытно верил в домовых и леших, в то, что молнии и гром — чье-то нечеловеческое волеизъявление. Так верил он и в соприкосновение земли и неба, скрытое днем в дымке горизонта. В свои четыре года Гремин полагал: звезды над головой — суть то же, что огни за Волгой ночью, и расстояние до них преодолимо: как ве’дом ему путь к реке и за реку, пусть ночью и непроходим, так где-то пролегают черные поля, ведущие на небо, и текут иные реки, разделяя вертикальный и горизонтальный мир, и путь к нему есть, в сущности, вопрос ступеней вавилонской лестницы. Шестнадцать лет спустя он знал: ребенком оказался прав, и расстояние до космоса — что час поездки на автомобиле вверх.
Тем летом возвращались в Ленинград на поезде, садились в пять утра, и было очень звездно. Тускло горел ночник в купе, и сквозь сонливость Толя с верхней полки слушал необыкновенные для несловоохотливого деда философствования, мол: «Где-то же должно оно заканчиваться, а если так, то что тогда там?» И те слова произвели на Толю впечатление необычайное. Он, всем лицом притиснувшись к стеклу, смотрел на звезды, чтобы высмотреть, где те кончаются, но звездам наступил конец с рассветом, и Толя видел, как стремительно тускнеют, пока не осталась из окна видна только одна ярчайшая Венера, но скоро и она истаяла.
Вернувшись в Ленинград, где ночи белы, электрический день круглосуточен, а звезды тусклы, Гремин отыскал в библиотеке деда «Справочник астронома-любителя» и залистал книгу до дыр. Был от нее свой запах, веяло чем-то таинственным, что выше понимания. Сперва только разглядывал картинки, позже попробовал читать, но было тяжело. Вскоре от деда перешла к Толе подзорная труба (прежде-то не давал старик), Гремин направил ее на луну и был ошеломлен: на яркий солнечный день смотрел он из средоточия ночи. Летел к луне сквозь окуляр, как через жерло жюль-верновской пушки. И разглядел ее рельеф, ее безводные моря, ходил меж кратеров все с тем же ужасом, что рука об руку с восторгом.
Стал на луну охотиться — ловить ее затмения и суперлуния, особенно когда опять вернулся в волжскую, цикадами цвирикавшую степь и темень. Помнил, как отворяет вечером калитку: только село солнце, а над деревенской улочкой луна встает темно-оранжевым подобием заката. Был тогда прекрасный летний вечер — теплый от прогретой степи, самоварного сияющего бока, лампового кинескопа телевизора, — все были живы, молоды, и Толя-дошколенок знал уже, что в этом и есть счастье: когда все вместе и все хорошо. С годами это чувство возвращалось к нему, если в теплый, зацветающий сиренью вечер он заходил во двор меж спальными многоэтажными домами, где слышался ребячий смех и скрип качелей.
Шестнадцать лет спустя он снова побывал под волжским небом, когда приехал погостить у деда. И с удивлением увидел, до чего домишко мал и тесен огород. Дом уходил под землю, огород дичал, заняться было нечем, не за чем. Они почти не разговаривали — не о чем. Дед стал совсем брюзгой, ворчал, курил, слушал карманный радиоприемник. Гремин вечерами на крыльце сидел. В сумерках яблоки светились сквозь листву. Лунатический белый налив.
А ночью все было по-прежнему, как в детстве: когда выходишь в черноту, подернутую звездной рябью, и зубы ломит сильным мятным вкусом от зубного порошка, черная путаница трав, стелющихся по двору студена от ночной росы, холодной испарины ночи. Боязно босяком ступить в нее, вдруг в глубине неведомая жизнь? Или того хуже — вдруг не земля уже, но «бездна, яко риза, одеяние ея», и, поскользнувшись на ступенях, упадешь, как падают во сне, но некуда будет проснуться?
Ночью знакомые места преображаются: черно кругом, едва забрезжит где-то огонек — и вот уж не земля простерлась впереди, а звезды. И облака над головой уже не водные пары — туманности. Даже цикады свиристят, как жалобные позывные первого искусственного спутника (Гремину никогда не доводилось слышать более пронзительного механического одиночества). Машина чиркнет фарами — точно комета повела хвостом, след заметая на своей орбите блудного космического сына: когда появится в другой раз, может, не застанет жизни на земле. Такой безлунной черной ночью, не видавшей электричества, ветер гуляет по верхам деревьев. Все спит, и космос сходит ниже — запрокинешь голову и задохнешься. Сам Бог касается земли ладонью, задевая кроны стратосферными ветрами.
Гремину двадцатилетнему казалось: вот-вот нечто значительное, судьбоносное откроется ему, как Млечный путь показывается меж облаков, как ждешь, что выйдет из-под мрака сада темная фигура, от которой чего ждать — добра ли, зла ли, бог весть, — и знаешь, что фантазия, а все-таки высматриваешь ее между черных яблонь, снова цепенея ужасом, что рука об руку с восторгом.
Тем летом Гремин часто выходил во двор ночами, в темноте стоял, как тонущий — с лицом, запрокинутым кверху, то погружаясь в звезды с головой, то чуть выныривая, чтоб вдохнуть. И снова сознавал несоразмерность этих звезд и, скажем, этого вот света из открытой двери дома, закипавшего там чайника, замшелой крыши… И ощущал свою оторванность от мира бессловесного, свое предназначение быть в этом мире наблюдателем, и что, чисто песчинка в раковину, он был помещен нарочно в тело — чересчур большой и неуместный в нем, был все же втиснут в грубую отливку, чтобы душе его всю жизнь не находить покоя и ворочаться, травмируя и причиняя боль чему-то нежному и нутряному, тщась когда-нибудь пообтереться и пообтесаться, сделавшись безупречной, как жемчужина, стать украшением — кого, чего? Он чувствовал, что лишний в своем теле — хоть ссадин на коленках нет, а все равно саднит, — что в гармоничный бессловесный мир он привнесен искусственно — затем только, чтобы весь век искать из него выход.
Однажды ночью он не мог заснуть, слушал дыханье деда: жив ли? И вышел на крыльцо уже под утро — пассажиром поезда, что, выглянув в окно, увидел новый полустанок: Земля поворотилась к небу другим боком, как переворачиваются под одеялом, Медведица теперь висела низко, крупной гроздью, созвездьем яблок белого налива на ветвях. Гремин двадцатилетний чувствовал, что должен быть кем-то значительным, раз уж его везет сама Земля, как пассажира. Но — кем он стал? Никем. И даже меньшим, чем в свои четыре года. Он понимал, что засмотреться этим звездным небом может до смерти, а насмотреться — нет: отсохнет шея запрокинутую голову держать, и хрустнут позвонки, глаза иссохнут, бельмами затянутся — а не насытятся. Он знал: если останется в деревне, то ночные бдения станут его необходимостью, его повинностью, вроде танталовых мучений, когда вода плещется подле рта, а не глотнуть. Так космос не вдохнуть — нельзя вдохнуть ничто, как не дойти туда, неведомо куда. А потому Гремин собрался и уехал.
Однако космос не отстал — не сбросил его поезд, поведя хвостом. Так и стоял с тех пор у Толи за спиной звездный чудовищный Адам Кадмон и обдавал затылок холодом, и по следам за Греминым тянулся Млечный путь. С тех пор по вечерам не солнце заходило за окном палаты Гремина, но будто здание НИИ взмывало на околоземную орбиту, распахивая крылья корпусов и разворачивая солнечные паруса на крыше. И Толя видел из окна, как огоньками спутников вращаются вокруг НИИ судьбы пропащих пациентов и, чуть вспыхивая, гаснут.
*****
Когда за окнами НИИ шел дождь, смывая со стекла космические пейзажи, Гремин брал зонт и отправлялся погулять. Под дождь ему дышалось легче и, бывало, он доходил до магазина у шоссе, там набирался сил, вдыхая ностальгические запахи сельпо — землистой свеклы, квашеной капусты, гнилья, печенья, пропитавшегося парфюмерным духом от соседних полок со стиральным порошком. Но чаще сил хватало только высунуться из окна по пояс, окунуться в хвою голубых высоких елей, подышать дождем и липами, цветущими у поликлиники, а если повезет — то уловить в воздухе ноту свежей выпечки из корпуса столовой.
Сегодня намечался именно такой дождливый день, но Гремин, пробудившись, не спешил к окну, его знобило. Ежился под одеялом, ноги под себя подтягивал и все не мог согреться. Лежал с закрытыми глазами, слушая звуки НИИ. На заднем дворе онкоцентра столовались чайки с Финского залива, бились за объедки с вороньем. Гремин, не открывая глаз, воображал, что там стоит вода до горизонта, плещется под окнами. Грезил большой водой, иной раз и помечтывал сбежать из онкоцентра на денек, уехать к берегу залива, чтобы вновь сидеть, смотреть на волны. То было его страстное желание очиститься, омыться изнутри, наполниться водой взамен мутировавшей крови. Развеять себя по морским течениям и раствориться в океане. Стать потом бесплотным облаком. Но понимал: мечтателен и дерзновенен понарошку. Вместо того вода сама пришла к нему: он был теперь так слаб, словно вода в нем циркулировала вместо крови, и кислорода было в ней — разве что рыбам хватит надышаться.
Однажды Гремина из города в Песочный подвозил на «жигулях» знакомый. Но ехал не по Выборгскому, перекрытому в те дни, а по Приморскому шоссе, в объезд. Там дважды проворонил нужный поворот и вылетел на всех парах на узкую косу кронштадской дамбы — без права разворота до самого острова. Все десять километров дамбы матерился, клял развязку, указатели, а Гремин прижимал лицо к стеклу, ему хотелось выпростаться из машины и упасть в морскую синь, как скидывают, торопясь, одежки и бегут купаться жарким днем. Приникнув к приоткрытому окну, взахлеб дышал водой, в которой в детстве чуть не утонул, и понимал: в последний раз в этих краях. Благодарил судьбу, благословлял разметку, указатели. Здесь облака рождались над водой — висели облачными фортами, спускались низко, к самой зыби. Ему запомнился один, по небу, как по сине-морю, плывший облачный остров Буян: отлоги голубые, темные расщелины, и солнце золотит верхушку — князь-Гвидона терем. Глядя тогда на море, растворявшееся в дымке сумерек, он понимал: не смотрит на него, но уже вспоминает. Так по любимым начинаешь тосковать задолго до условленного часа расставания.
Внезапно дверь палаты распахнулась. Вбежала Зинаида, принялась по-флотски дарить пол. Бросила Гремину:
— Э-э, Толюня, соберись! Сегодня на обходе будет министерские — станут разнюхивать. Давай, не подставляй Чуденского, изображай положительную динамику. — И унеслась.
Гремин хотел не подвести. Когда бы мог, он вытянулся бы по стойке смирно, как на построении — розовощеким, полнокровным и улыбчивым, как Юрий Алексеевич, — хоть нынче в космос. Только румянец у него с утра был лихорадочный и вид такой, что в гроб краше кладут: в морге-то бальзамируют лицо и гримируют, формируют ротовую полость и рисуют розовые губы, придавая умершему выражение последнего благообразия. У Толи же теперь лицо покрылось пятнами, и губы в анемии побелели — хоть святых вон выноси. Гремин хотел, но все никак не мог подняться, лишь переворачивался с боку на бок. Думал — вот-вот, и встанет, но опять уснул, и снилось ему, будто кто-то тряс его так сильно, что чуть не вдавил в кровать. Когда открыл глаза, увидел над собой Ершова, тот и впрямь пытался разбудить приятеля, тряся за плечи.
— Айда со мной, — велел Ершов. И потащил Гремина вон из палаты.
Толя догадывался, что произошло нечто совсем уже из ряда вон. Или готовилось произойти. Спросить боялся.
— Мы куда? — все же спросил.
— Идем-идем.
Ершов чуть ли не волоком, как раненого, подтащил Толю к двери Чуденского. Дверь он толкнул плечом, придерживая ковыляющего Гремина, вошел без стука. Заведующий был один, стоял подле стола и обернулся к ним.
— Здрас-сьте, Вячеслав Андреевич! Эй, Гремин, глянь-ка на него. — Ершов кивнул товарищу.
Толя открыл рот поздороваться, но не успел. Раздался треск и грохот, и в следующий миг Гремин увидел: на груди Чуденского, на белом полотне халата распускается красный цветок, ширится, разворачивает лепестки. Заведующий повалился на пол, обрушив стул, на который хотел было, но не смог опереться. Гремин к нему рванулся, но Ершов оттолкнул его в угол. Держа в руке ПМ, разряженный в Чуденского, он запер дверь, предупредил:
— Только мешать не надо, не за тем позвал, — нехорошо глянул на Гремина через плечо, садясь на корточки подле заведующего. Тот был в сознании, глаза еще не помутнели забытьем, только лицо сделалось совершенно белым, словно истекла вся кровь.
— Смотри, — сказал Ершов и опустил ладонь Чуденскому на грудь. Кровь потекла, просачиваясь между пальцев. — Она ведь наша, Толя, наша. Твоя, моя и всех несчастных идиотов, вверившихся медицине. Но мы еще посмотрим, кто кого. Да, Вячеслав Андреевич?
Он встал и вытер о бедро ладонь, занес ногу над головой Чуденского, словно намереваясь раздавить ему лицо. Но, видимо, решил оставить свою жертву наблюдателем дальнейшего, и лишь несильно, как брезгливо, пнул в висок. Затем, вновь опустившись на колено, принялся расстегивать халат заведующего, под ним рубашку. Вытащил из своего кармана шприц и глубоко воткнул иглу в самую сердцевину алого пятна, и поршень потянул. Кровь набиралась туго, тяжело, Ершов пыхтел, но не сдавался. Гремин поднялся, сделал шаг к Чуденскому, только приятель шикнул на него, оскалился. Когда же наконец наполнил шприц, сорвал с шеи заведующего стетоскоп и трубкой его, как жгутом, сноровисто перетянул себе плечо, после чего заправским жестом героинщика всадил иглу в локтевой сгиб и выжал в вену содержимое шприца.
Гремина замутило, все плыло перед глазами, он почувствовал, как рот кривиться то ли близкой рвотой, то ли подступающим рыданием.
— Не убивайся так, — раздался вдруг над ухом у него спокойный голос.
Он вздрогнул, обернулся и увидел позади себя Чуденского. Тот вживе высился, смотрел на самого себя, простершегося на полу, с едва заметным, мимолетным сожалением. Халат на нем был первозданно бел и идеально отутюжен.
— Но как же?.. — Гремин выдохнул, и сам едва живой от ужаса. Только бестактно было спрашивать умершего, отчего тот вдруг жив, и он осекся.
Заведующий показал глазами на Ершова, и во взгляде сожаление сменилось состраданием. Сказал, качая головой:
— Не выйдет: группы разные — у него третья, у меня вторая. Кроме того, он отрицателен и по резусу, и по келл-фактору. А я положителен по обоим. Антигены окажутся слишком сильны, агглютинация разовьется уже после однократного вливания, капилляры забьются. Моя кровь его убьет.
Гремин вспылил:
— Так вы еще о нем тревожитесь?!
И наконец открыл глаза не в сон, а в явь, чтобы очнуться у себя в палате.
Из приоткрытого окна веяло подступающим дождем и холодило Гремину лицо. А на соседней койке ждал Ершов: лежал, закинув ногу на ногу, листал журнал, покачивая шлепанцем в такт музыке в наушниках.
— Женя… Ты зачем здесь? — позвал Гремин приятеля. Вытер испарину со лба.
Ершов вынул один наушник, вопросительно кивну: чего-чего? Толя увидел, что лицо его покрыто красной сыпью, а глаза блестят болезненно. Однако сам Ершов был беззаботен, значит, чувствовал себя нормально. В окне сухая молния прорисовала в небе кровеносную систему, и слышно было: во дворе сипит чей-то стартер, а все движок не заведется, — тщетные чаяния умчать от бури.
Гремин сказал, поднявшись на локте:
— Мне снилось, ты убил Чуденского… — сказал, чтоб высмеять свой сон.
Но, вопреки обыкновению, Ершов не стал язвить. Напротив, он забросил плеер в тумбочку и отшвырнул журнал, сел на кровати и подался к Толе, обратившись в слух. Гремин пересказал детали сна, глаза Ершова распахнулись.
— Везет же дуракам! Даже на сны везет, — он протянул разочарованно, опять откинувшись на койку. Над ним в окне кроны вскипали ветром, воронье свивалось в вихри, билось в воздухе.
— О чем ты? — Гремин сел и свесил ноги на пол.
— Хотя… Зачем на эдакого пулю тратить, когда Чуденский твой уже раздавлен, уничтожен и едва ли скоро встанет на ноги. Не сегодня-завтра он получит по суду запрет занимать руководящие должности, и адью.
Тут наконец и ливень захлестал, Ершов закрыл окно. Стали слышны шаги и голоса из коридора — министерская комиссия. И Гремин различал, как открываются двери палат: чины осматривают пациентов. Скоро к нему пожалуют.
— Гремин, ты думал, отчего люди так любят героических хирургов, пишут о них книжки, снимают кино? Всем нравится, что можно вырезать и выбросить болезнь. Никто не снимает фильмов о химиотерапевтах.
Ершов был прав. Гремин и сам завидовал «солистам». Лейкоз рождал в нем зависть к тем, кто болен опухолями с четкой локализацией: у тех враг вычислен и поддается скальпелю, а греминовскому врагу — вольному воля, по всему телу гуляет, как по чисту полю. Вот и Ершов пенял ему, что в отделении он не по адресу, засланным казачком.
— Но у хирургов тоже не все гладко, — взялся Гремин возражать.
Один раз вырежут — аукнется с другого края, думал Толя, с третьего. И вот уже пошла резьба по живому — чисто скульптуры в мякоти арбуза.
— А я ведь диссертацию Чуденского прочел, когда ты мне ее подсунул. Помнишь? Только ты невнимательно читал, раз высмотрел в ней что-то светлое, оптимистичное, — видать, бумага между строк сквозила. А я наоборот, по черненьким по буквочкам все разобрал. Там арифметика простая: если время удвоения размеров опухоли — месяц, то после курса химии она сперва слегка уменьшится, затем — удваивается за неделю. Ты слышишь, Гремин, за неделю! Здесь бойня, Толя! Мы — стадо баранов на конвейере.
— Тут ты загнул.
— Я был на сайте онкоцентра. Знаешь, как полностью зовется отделение Чуденского? «Химиотерапевтическое с паллиативной помощью». С паллиативной помощью — это для безнадежных, Гремин, — только облегчить страдания.
— А Бондаренко? Он же выздоровел…
— Балда. Я видел его карточку, когда устраивал поджог у Сциллы в кабинете: все как у всех — Т4, инкурабелен. Он не хотел тебя расстраивать. А может, верить не хотел.
— Поджог?
— Ты ж сам меня послал. Чтобы сгорели те доносы на Чуденского. Теперь не то. Нынче бы сам, пожалуй, настрочил донос.
— Что он тебе плохого сделал? У тебя ремиссия, день-два — и выпишут.
— А взять хотя бы то, что я больной, а он здоровый! — ощетинился Ершов. — Может, у меня тоже были планы, да поамбициознее еще, чем у прославленного Вячеслав-Андреича! С чего эта несправедливость? Готов поспорить: в глубине души Чуденский твой надеется, что, если разгадает механизм наших смертей, то никогда не умрет сам. Он же людьми питается, разве что кровь не пьет!
Шаги сделались громче, отворилась дверь в соседнюю палату. Вот-вот войдут сюда.
— Так это ты! — вдруг догадался Гремин, глядя на товарища. — Тот самый… из непримиримых… пациент…
И ринулся, собрав все силы, чтобы придушить Ершова, даже успел схватить того за горло, но Ершов, как давеча во сне, легко отбросил Толю на пол, пнул под ребра.
— …здесь у нас пациент двадцати лет, хронический миелобластный лейкоз в стадии акселерации, — услышал Гремин в распахнувшемся дверном проеме. Процокали шпильки Виктории Владимировны. В палату, шелестя блокнотами, потекла черно-белая толпа людей, и в помещении стало светло от множества халатов, чуть наброшенных поверх цивильных пиджаков. — Проведена трехмесячная таргетная терапия иматинибом, но вследствие множественных хромосомных аберраций динамика отрицательная…
— Что это, юноша, вы на полу? — услышал Гремин над собой знакомый голос. Подняв глаза, встретил брыластое лицо, гадливую усмешку Баритона. — И что это вы волком смотрите?
Если бы ненависть имела кинетическую силу, в груди у министерского образовалась бы дыра с оплавленными некротическими краями. Ершов спрятался чину за спину, как бес. Его не гнали.
Тут подле Гремина, держась за стену, сел на корточки старик-профессор Германович. Гремин увидел очень близко его перепаханное временем лицо с бесцветными глазами. Германович посмотрел на Гремина откуда-то издалека, через десятилетия истории химиотерапии, у истоков которой когда-то стоял.
Гремин схватил полу его халата, зашептал:
— Иммануил Лазоревич… эти вот министерские… Чуденского хотят со света сжить…
— Виктория Владимировна, что у вас за беспорядки? — взъярился Баритон. — Что тут за бред правдоискательства?! Вколите вы ему фенозепама, что ли!
На Вике не было лица, она едва ли отличила бы теперь фенозепам от физраствора.
— Гм-гм… селезенка-печень увеличены, жар, на коже лейкемиды… Это не бред правдоискательства, уважаемый, а бластный криз. — Старик с трудом поднялся на ноги, однако в голосе его звучала твердость полувекового опыта. Глядя в лицо непонимающего Баритона, Германович пояснил: — Терминальная стадия. — Развел руками, будто говоря: «Мальчик уже не ведал, что творил».
А Гремин, слышавший его слова, лучше других знал: если развился бластный криз, пациент погибает вне зависимости от лечения.
*****
Чуденский сам пришел к нему под вечер — как Христос к дочери Иаира. Сел на край кровати. Выглядел уставшим, бледен был, как и во сне у Гремина. Но пахло от него приятно, как всегда, — прохладной туалетной водой и сладким кофе.
Гремин всегда мечтал хоть сколько-нибудь походить на этого сильного, одаренного и великодушного человека. Он выучил его язык — наречие немногих избранных, где все слова — малые черные коробочки с большим содержимым не для посторонних глаз. Знал, что такое иммунологический надзор и лейкемический провал, чем ингибиторы ангиогенеза отличаются от моноклональных антител. Однако слов нехитрой благодарности он всякий раз, когда оказывался около Чуденского, произнести не мог, как ни старался — всё-то казались ему недостаточными те слова, пусть самые красноречивые.
Дрогнувшим голосом Гремин проговорил только:
— Мне будет не хватать вас, Вячеслав Андреевич… когда меня отсюда выгонят. — И на окно кивнул: туда, наружу, мол.
— Есть еще возможность, — произнес Чуденский, словно бы решаясь на тяжелый шаг.
Гремин вполсилы рассмеялся.
— Трансплантация? — Махнул рукой, сказал, как на духу: — Бросьте, Вячеслав Андреич. Денег нет. Я не ребенок с лейкемией, чтобы продавать свои рисунки и оплачивать лечение. Двадцатилетние с лейкозом никого не умиляют.
Заведующий посмотрел, прищурившись, сквозь Гремина, сказал:
— Нужны не деньги — квота от Минздрава.
Однако по лицу его Толя прочел: еще неясно, что’ труднее получить в нынешнем пошатнувшемся положении заведующего.
— Если вы о «скорбном списке ожидания», Вячеслав Андреевич, то я и так в нем состою, — признался Гремин с шутовской бравадой, — да все, как видите, без толку, очередь не движется.
Он не рассчитывал поправиться. Когда на этот раз прибыл в НИИ, он поднимался в химиотерапевтическое отделение, как капитан на лайнерную палубу, откуда, знает, уходить последним. И понимал: едва закончится ремонт, его уже не будет здесь — выметут, как строительный мусор. Вынесут вместе с панцирной кроватью, ровесницей НИИ. Но прежде, думал Гремин, чем доберутся штукатуры до его прибежища в конце крыла, прежде чем настигнет его нейролейкемия и опухолевый инфильтрат пройдет сквозь оболочки мозга, он должен был еще понять что-то значительное, важное усвоить, сделать, надышаться.
*****
Этой ночью он с большим трудом достиг Новых Шепеличей. Мать все сидела на крыльце, ждала его, он снова лег щекой ей на колени. За палисадником мимо шла Валентина и задержалась на минуту, рассказала, как приехали к ним новые засельцы: Лариса — женщина хорошая, но шибко красится, по-городскому. С ней девочка совсем молоденькая с волосами, как у одуванчика. И вот еще, припомнила: очень порядочный мужчина Юрий…
— Мама, прости меня, — сказал матери Гремин. — Прости, что злился на тебя, когда ты умирала. Я поживу еще немного и тоже умру. Мама, скажи мне что-нибудь. Поговори со мной, пожалуйста.
Но мать молчала, только нежно гладила его по голове.
4
— «Четыре! Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю — богу богово». А такому, как я, ткнуться куда? Где мне уготовано логово?» — спросил Восток, вновь не найдя слов лучше, чем поэтовы.
К ночи, когда на глаз Икстерры тень легла, как плавно тяжелеющее веко, он постучал в каюту к Веге.
— Можно, я полежу с тобой? — спросил, и та кивнула. Они дружили хорошо — Вега, Восток и Шеров, — как дружат в старых детских фильмах.
Вега лежала на кровати, на краю, как если бы хотела сброситься с нее. Восток лег за ее спиной, не прикасаясь к ней, лицом ей в волосы, хотя и страшно ему было видеть их уже отдельно от нее, прядями на подушке.
— Я никогда не спрашивал… Тебя назвали в честь звезды?
Качнула головой:
— В честь героини Солженицына из «Ракового корпуса». Она была прекрасная и добрая, но несчастливая.
— Я не читал.
— Север читает за двоих.
— Я был с ним. Он как раз перебирает книги.
— Хочет начитаться напоследок?
— Видимо.
— Сказку рассказать тебе?
— Угу.
Жили-были некогда два брата-Близнеца, сказала Вега, и был у них огромный бык-Телец. Но вот выросли братья и захотели порознь жить, своими семьями, а как поделить Тельца, не знают: продать нельзя, нет во всей Вселенной такого богатея, что купил бы, а зарезать, чтобы мясо поделить, жалко. И решили братья спросить совета у старейшины Индейца. Отправились к нему и повели Тельца, взяв себе в помощь мальчика-Волопаса: мальчик шел у головы Тельца, старший брат-Близнец — у бока, а младший — у хвоста. Затемно вышли, а как рассвело, нагоняет младшего Возничий, и говорит ему младший брат: «Добрый человек, как увидишь ты моего старшего брата, передай ему, пусть погоняет он Тельца быстрее, чтобы успеть нам до ночи добраться к старейшине». Долго скакал Возничий и к полудню поравнялся он со старшим братом-Близнецом, передал просьбу младшего, а тот и говорит: «Добрый человек, скачи, передай Возничему, пусть пуще поторапливает Тельца, а то не успеем до темноты к старейшине». Отправился Возничий далее во весь опор, но только к вечеру достиг он головы Тельца и передал слова двух братьев мальчику. А тот в ответ: «Поздно, придется нам заночевать в дороге». Только сказал это, как вдруг упал с неба Орел, схватил Тельца и взмыл с ним в поднебесье. Долго летал Орел, пока не заприметил: на горе пасет Геркулес своего Овна, а рядом — Козерог с огромными рогами. Сел Орел на рог, будто на ветку, и принялся клевать мясо Тельца. Клюет, а кости вниз бросает. Меж тем гроза пришла, и Геркулес с Овном укрылся под бородой у Козерога. Как вдруг почувствовал: что-то попало ему в глаз. Переждал грозу, а глаз все болит. Пришлось отправиться к Эскулапу, лекарю-Змееносцу. Собрал Эскулап всех врачей в округе, и сорок лекарей два дня и две ночи плавали под парусами в глазу у Геркулеса, искали угодившую тому в глаз соринку. Когда же нашли, оказалась та лопаткой Тельца, которую Орел вниз сбросил. Осталась лопатка лежать на земле, и ночью пришла ее грызть Рысь, но ту Рысь Стрелец застрелил. Пришли наутро братья-Близнецы, стали Рысь свежевать, шкуру сдирать, да содрали только с одного боку, а перевернуть не смогли. Мимо шла Дева, увидала их и говорит: «Отдайте, братья, мне эту рысью шкуру, я сошью из нее шапку для моего годовалого брата». И отдали они ей шкуру, и принялась Дева шить, но шкуры той хватило только на половину шапки, и Дева вновь стала просить у братьев: «Отдайте вы мне и вторую половину шкуры». Те говорят: «Бери, коли сумеешь Рысь поднять». Дева взяла одной рукой Рысь и легко перевернула, сняла шкуру и дошила шапку.
— Вот и скажи теперь, кто больше? — загадала Вега. — Тот ли Телец, который так велик, что охватил собою целый день? Или же тот Орел, что поднял Тельца в воздух? Или же Козерог, под бородой которого укрылся Геркулес? Или та Дева, годовалому брату которой целой рысьей шкуры едва хватило на шапку?
— Я знаю эту сказку, — отвечал Восток. — Больше всех в небе — Гидра. Площадь созвездия — тысяча триста три квадратных градуса, ярчайшая звезда — Альфард, прямое восхождение… Гидра меня всегда пугала в детстве. Расползлась по всему Южному полушарию, и я боялся взглядывать на карту.
— Я читала эту сказку своему ребенку.
— У тебя ребенок?
— Был.
Восток молчал, не зная, что сказать. Но Веге и не нужно было ничего, кроме его молчания.
Чуть погодя она сказала:
— Знаешь, когда младенцы спят, на лицах их стоит, застыв, седьмой день — тот, в котором отдыхает Бог. Младенец смотрит на тебя, как в космос — и в глазах у него ширятся две черные вселенные. Так ли глядит умерший на Создателя? Ты видел, как младенцы спят, раскинув ручки? — Вега даже на локте приподнялась, и на лице ее Восток увидел радость умиления, встретить которую совсем не ждал. — Словно парашютисты, прыгнувшие затяжным.
Представь, говорила она: всякое утро приземляться из космических высот в малюсенькое тело, в точности не зная, попадешь ли в цель. Нет, новорожденный — не чистый лист, он неземное. А вся неловкость его, несамостоятельность — от вынужденности души срастаться с мясом тела. Беда только — с годами мясо слишком разрастается и затеняет взгляд души кровавой мутью. Младенец держится за палец крепко, как за жизнь саму. Откуда знает, что здесь есть, ради чего держаться? Или же потому, что так непросто эта жизнь ему досталась? Он радуется, словно не за одного себя — за всех, которым не досталось жизни.
— Я думаю, — сказала Вега, — должен быть рай для всех детей, убитых до рождения. Где исправляются все генетические патологии и все ошибочно поставленные диагнозы. Где можно век ходить на круглых пяточках, не стаптывая их. Где никогда не прорезается зубов — напоминания о хищнической человеческой природе. Где бесконечны мать и молоко, пахнет кефирчиком и карамелькой. Да, где-то обязательно должен быть рай для всех детей, убитых до рождения. Для брошенных есть детдома, надежда на усыновление. Для абортированных ничего нет — только пластиковые мешки, контейнеры с меткой «Отходы класса Б».
Восток подумал, что вскользь упомянутые Мандельштамом жертвы первой мировой — «миллионы убитых задешево» — чем не младенцы, не узнавшие рождения? Их извлекают по частям и отрывают ручки, ножки пуще, чем солдатам по окопам. Им так же больно, как живущим, так же цепляются за жизнь, покуда могут. Только уж больно силы неравны.
Вега с ним говорила еще долго, но все тише. Восток уснул, но и во сне он слушал ее голос: «Отчего новорожденные так напоминают старичков? Я думаю, пока младенец еще полуслеп, весь род проходит сквозь его лицо — взглянуть на белый свет и снова сгинуть. И перво-наперво давно умершие глядят с его лица незрячими глазами. Потом вдруг явится какой-нибудь прапрадед с дореволюционной фотокарточки, где люди — не чета теперешним. После мелькнет в случайном ракурсе внучатый дед, а то в чертах проступит профиль бабки. И лишь затем начнет ближайшая родня гадать, делить — чей носик и чья губка. Долго будут спорить так и сяк. Немало еще времени пройдет, пока ребенок вылепится в самое себя, свитою предков венчанный на царство, получивший, как наследник трона, право жить на белом свете».
Потом голос умолк, и Регмину приснился Юрий Алексеевич — в своем оранжевом скафандре, с неземной усталостью в лице, хотя и улыбающийся слабо. Как будто только что, осуществив со станцией стыковку после многолетнего и одинокого полета, вошел к ним на «Рассвет», еще не отряхнул звездную пыль с ног. И, не способный вынести всепроникающего, как лучистая энергия, взгляда Гагарина, Восток смотрел на его шлем, где над забралом тетраграмматон сиял — «СССР». Гагарин на руках держал собаку Лайку, и та глядела на Востока с вечным псиным: пнешь? погладишь?
«Но как же?..» — выдохнул Восток, однако оборвал себя на полуслове: бестактно было спрашивать умершего, отчего тот вдруг жив. Впрочем, Гагарин угадал его вопрос. Ответил: «Человек не умирает полностью. — И обернулся, словно кем окликнут был, добавил весело, как говорил за две минуты до падения Икара-Комарова, с земли до неба докричавшись радиочастотами: — Вот тут товарищи рекомендуют дышать глубже. Ждем на приземлении». Восток хотел сказать: «Спасибо! Передайте всем…» Но вместо того в самом деле глубоко вздохнул, и показалось — воздух раскаленным входит в легкие. Проснулся и не сразу понял, что лежавшая подле него не дышит.
Так и оставил Вегу на кровати, только одеялом обнял. Недолго посидел с нею и вышел.
Войдя к себе, нашарил было выключатель.
— Свет не включай, пожалуйста, и дверь закрой, — услышал, вздрогнув, голос Шерова из темноты. — Я не хочу, чтобы меня кто-то таким увидел.
В каюте было непривычно холодно и пахло алкоголем.
— Север? Ты почему здесь? — Восток хотел сказать, что кроме них двоих на станции теперь нет ни души, но не нашелся, как начать. — Ты что, пил?
— Да-а, но тотчас выпитым и вырвало, так что считай, что нет.
Ощупью Регмин опустился на свою постель. Товарищ его, судя по всему, сидел напротив двери, на полу.
— И как, не страшно тебе быть со мной в одной каюте? — усмехнулся Шеров.
— С чего бы?
— Мне с самим собою страшно. Это ведь, Регмин, я тогда выключил поле.
Восток решил, что Шеров бредит, но спросил:
— Зачем?
Услышал, как Север поднялся и подсел к нему.
— Шучу-шучу, не я. Кто-то другой, кто поумнее. — Понизив голос, он склонился к уху Регмина: — Я, друг Гораций, кажется, с ума схожу. Ты помнишь, как сюда попал? Я — нет. Уснул-проснулся — станция. Не было ничего до станции и после ничего быть не могло. Регмин, я думаю, мы в симуляции. Мы — пища чьим-то диссертациям. Мышки с подсаженными опухолями. Нас и поджарили тут неспроста. Мне временами верится, что в космос вовсе не летал никто. Гагарин не летал, Леонов никуда не выходил, а все — мистификация. Титов — миф, Терешкова — тоже миф, такой же, как Кецалькоатль.
— Ну ты загнул, Север. Еще скажи: твои друзья американцы не летали на Луну. И Комаров, стало быть, не летал? Самовоспламенился, значит?
— Что Комаров! Он отличился тем, как падал, а не как летал. Горящий космонавт — образ архитипический. Икар от космоса. Кем был бы тот Икар без огненного своего падения? Всего лишь неизвестным отпрыском рукастого отца. И Фаэтон остался б на вторых ролях, когда бы не погиб, сжегши солнечной колесницей пол-Земли. А нынче его поминают даже чаще, чем папашу Гелиоса. А ты, друг Регмин… Ты сожжешь «Рассвет».
Востоку показалось, что ослышался, хотел переспросить, только Север вдруг вскинулся:
— Черт побери! Так это ты и был!
— О чем ты?
— Поле! Тебя прислали, чтобы станцию свернуть, а ты решил по-своему. Ходил, как не от мира сего… Мы-то думали, что с непривычки… А оно вон как… Ай да Восток!
— Ты бредишь. Лихорадка у тебя.
— Я знаю, ты сожжешь «Рассвет»! — Шеров похлопал его по плечу и встал. Он, кажется, смеялся даже. — Сожжешь, как нас поджарил.
Сказав, направился, качнувшись, к двери, приоткрыл ее самую малость, чтобы свет из коридора не изобличил его лица. Едва протиснувшись наружу, тотчас затворил, оставив друга в темноте. А Регмин вспомнил, что не рассказал ему о Веге — что та выпила таблетки, ждать не стала, когда кровь ее выйдет из берегов, захлещет горлом. Долго лежал, не раздеваясь, не смыкая глаз, думал о ней. Всё-то не мог отделаться от ощущения, будто вобрал в себя ее последнее горячее дыхание.
3
Самое страшное слово, Гремин знал, — нерусское «Чейн-Стокс», иначе — агональное дыхание. А самый страшный запах — опухолевый инфильтрат, излившийся из тела.
В детстве-то что пугало? Сказка «Царевна-лягушка» на пластинке, заигравшая однажды ночью в реверсе нечеловечьим голосом. Пионерские страшилки в лагере под одеялом. Гиблые огоньки на задах деревенского огорода, загоравшиеся в сумерках, — как повернешься к ним спиной, так чуешь: взгляд лешего блуждает по спине мурашками и холодит затылок.
Еще Гремин боялся собственных родителей, те были для него богами-олимпийцами, от каковых не знаешь, чего ждать — грома и молнии? ремня? Воспитанные в век мартеновских печей и закаленной стали, на грозу идущими, его родители не признавали нежностей. Толя их никогда не видел молодыми, жил с ними, как с бабушкой и дедом: мать родила его уже в преклонном возрасте, как библейская Елизавета — Крестителя. Первый сын ее погиб при ликвидации аварии ЧАЭС за пять лет до рождения Гремина, просвеченный божественным фаворским светом.
Чувствуя холодность своих богов, Толя повадился спрашивать мать изо дня в день: «Мам, ты меня любишь?» Та отвечала безучастно «да», покуда ей не опостылело. И Гремин помнил день, когда спросил в последний раз: они шли вдоль трамвайных рельсов, круто заходивших в поворот, под лиственницами — Гремин запомнил отчего-то эти лиственницы с ветками, что ершик для мытья посуды. Толя спросил опять: «Мам, ты меня любишь?» Мать рассердилась: «Сколько можно спрашивать?!» И Толя больше никогда не спрашивал и никогда уже не слышал ее «да» в ответ. Сколько было Гремину тогда? Четыре? Помнил: ростом был еще не шибко выше ящиков письменного стола, где рылся в поисках игрушек (все шло в дело — пузырьки, катушки, шахматная пешка, не вернувшаяся в строй, колпачки от ручек, скрепки, сморщенные желуди). Тогда впервые обнаружил фотокарточки юных отца и матери. И потрясен был красотой этих двоих — отважных, гордых, целеустремленных, словно персонажи нравственного черно-белого кино. Толя уже не мог высмотреть этих черт на лицах у родителей, где слом эпох застыл, смял их морщинами и обездвижил страхом.
Чуть повзрослев, он стал стесняться старости отца и матери, сверстникам говорил, что это его дед и бабушка. Ну а потом… Жизнь подтверждала правоту булгаковского Воланда: не смерть была страшней всего, но смерть внезапная. И Гремин часто вспоминал те десять первых дней, когда уже началось невозвратное, и мать ходила, стеная, по дому, отгоняя призрак будущей больницы, грелкой убаюкивая боль, не зная, что в животе у нее разлилась Лета, что не повернется вспять, и не вы’ходить, не перетерпеть опухолевый абсцесс, которому нет уже ни конца, ни края. Большой ребенок, Толя оказался совершенно не готов к свершавшемуся на его глазах, ужас парализовывал его. Тогда стал деятелен, предприимчив, расторопен, чтобы деловитостью развеять страх.
Когда мать после операции, неузнаваемую, выписали из хирургического (прибавив на прощанье: «Увезите ее лучше на природу», — умолчав: «Ближе к земле»), отец, взглянув на бланки эпикризов, где не понимал ни слова, но увидел цифру — самую страшную из десяти, «4», — запил и самоустранился, удалившись в забытье, сделался весел, безмятежен и беспамятен.
Сколько было Гремину тогда? Шестнадцать? Довелось до срока повзрослеть под взглядом матери, одни глаза у нее только и остались живы. Покуда он водил ее по поликлиникам и диспансерам, она смотрела на него, как на Христа, чей малый край одежды может исцелять. Впервые увидав суровую мать слабой, Гремин сделался к ней добр, покровительственен и заботлив. И щеголял своей добротой, своим не по годам серьезным горем. Сперва еще казалось: стоит отсидеть положенное по очередям, поставить все печати, пару башмаков стоптать по кабинетам, как все немедля образуется. Но вот кто-то из кабинетных обронил — «Песочный», и закружился канцелярский вихрь: справки, выписки и направления, анализы и заключения КТ. И замаячила на исходе июля вдали, в лесном массиве пригорода цитадель НИИ Петрова. Стены онкоцентра брать пришлось, как замковые, штурмом, после нескольких осад. И после гаснущей летней жары мраморный вестибюль обдал прохладой каменного мешка, куда есть только вход, а выход заказан.
Здесь Гремину открылись новые глубины кабинетов, новые длинноты коридоров и сознание того, что очередь, которую они отстаивают с матерью, ведет в один конец и движется быстрее, чем казалось. Врачи от них отмахивались, как иные осеняют нечисть крестным знамением или отгоняют мух. Мать робко, стыдно дожидалась в коридоре, покуда Гремин обивал пороги, хлопая дверьми. Он не винил врачей, он понимал: в таких учреждениях идет стремительное выгорание — светила медицины обращаются в черные дыры и творят вокруг себя туманности, и не доищешься ответа на вопрос: «сколько осталось?», равно как и не найдешь сочувствия в глазах — такими же черными дырами глядят. Но потянул его однажды за рукав статный и молодой заведующий с химиотерапевтического Вячеслав Андреевич Чуденский, отвел в сторону. «Можно хоть сейчас все вырезать, — сказал вполголоса он, глядя глубоко в глаза Гремину. — Вот только живой ткани не осталось — не срастется». Правдивый молодой Чуденский с лицом первого космонавта оказался добр к ним, прописал у себя в отделении, как беженцев — перебежчиков с этого света на тот. И Гремин провожал его глазами, не зная — руку ли целовать ему, на колени опускаться ли? С того дня под табличкой «Отделение химио-терапии» потекла для них с матерью размеренная ритмом капельниц тихая жизнь под самой крышей здания НИИ: пятый этаж — что пядь земли у гробового входа. Мать уходила в землю, чтобы, оттолкнувшись от могильного нутра, взойти на небо, у Гремина земля из-под ног уходила от усталости и растянувшегося страха. Он был так срощен с матерью, что сам жил, как приговоренный, кому ожидание конца мучительнее вида плахи, кто уже думает: скорей бы… Он должен был найти какой-то потайной лаз в то бессмертие, куда уходила она и куда он был невыездной, безвизный.
Отец приехал в онкоцентр только раз, панически боясь больниц. Там, увидав заведующего, прошептал завистливо Гремину на ухо: «Вот у кого гемоглобина-то — хоть ешь!» И, возвратясь домой, снова полез в бутылку. Толя ездил в онкоцентр каждый день. А вечерами мать звонила, плакала: врачи грозятся выгнать, если не найдутся доноры — первая, резус отрицательный, дефицитная. И, кровожадный, Гремин по ночам выискивал, вызванивал, вымаливал у доноров толику жизни, думал: «По пять литров ведь у каждого, что, жалко одного стакана вам?!» Доноры находились, и тогда мать улыбалась слабо, счастливо. Просила привезти ее картины, три букета — подарить Чуденскому, повесить в отделении. А Гремин выгорал и делался все злее с ней и тихо любовался собственной жестокостью. Он уж хотел, чтобы мать умерла. Ждал этого — быстрее, ну, быстрее же! Не мог вынести ожидания. Сделался пьян близостью смерти, как иные пьяны по весне предчувствием любви. Однажды захотел напиться в самом деле, но раздумал — хватало отцовского хмеля. И без того ходил дурной и эйфорический от недосыпа, кофе запивая энергетиками, а попутно иссушая залежи успокоительного всех аптек окрест. Пион, пустырник, валерьянка, корвалол — он пил их залпом, без разбора, склянками и смешивал из них коктейли. Чтобы залить свою жестокость, защищавшую его от горя. Лишь много после, когда он уже изгрыз себя, извиноватил, Гремин узнал, что все черствеют от беспомощности. А сперва-то думал: он один — чудовище.
Осенью, в промежутке между курсами, мать выписали, и они поехали в свой деревенский дом на Волге. В те златоосенние месяцы, щедро сыпавшие листвой, мать не удавалось оттащить от грядок, не хотела поберечься и с особенным остервенением рвалась к земле: привыкнуть ли, примерится ли к тяжести маленького земляного холмика — той грядки, на которой только крест взойдет? Как-то они с Толей вдвоем чистили во дворе грибы. Маслята, как живые, выскальзывали из пальцев и плюхались в таз с водой, шлепались морскими губками шляпки боровиков. Сквозь приоткрытую дверь неслась из радиоприемника четвертая симфония Петра Ильича. И с тех пор Гремину, где б ни услышал ее снова, виделись грибы промеж линеек нотного стана четвертой симфонии, а в лесу, напротив, для него с тех пор всегда звучало пицикатто.
В скольких автобусах они пересидели, пока ездили по диспансерам, в скольких электричках… Потом мать окончательно списали с корабельной палубы НИИ на сушу, как с ковчега вон. Когда Гремин в последний раз приехал забирать ее, в Песочном только что прошла гроза, на фоне уходящей тучи встала радуга символом примирения Бога с человеком, Гремин смотрел в окно маршрутки, как та перешагнула лес, и ни о чем не думал.
Мать привезла с собой все те госпиталя, что довелось им повидать, где довелось пролеживать, и в доме стало по-казенному стерильно, тихо и безрадостно. В те дни она жила приниженно, как квартирантка — лишь бы не стеснить, не помешать, не утруждать. Стыдилась своего уродства, живота, вспаханного рубцами, проткнутого колостомой, своей нечистоплотности и запаха нутра. И Толя не любил ее по-птичьи остроносого лица и глаз, слезившихся стыдом и страхом, избегал смотреть в них.
Однажды среди ночи Гремина позвал отец, и по тому, как тот вдруг протрезвел с испуга, Толя догадался: плохо дело. Мать, как всегда, робко лежала на постели, а в животе ее была разверстая дыра — шов разошелся, и наружу изливался опухолевый инфильтрат, творя зловоние, какого Гремин никогда еще не слышал. Пряча лицо, чтобы не выдало гадливость, он побежал за тряпками, бинтами. Страх уже изглодал, извел все чувства в нем, и Гремин, отупевший, спрашивал себя: «Зачем ей жить? Ей уже нечем жить!» «Чтобы увидеть, как распустятся цветы весной», — услышал в голове, как если б кто сказал над самым ухом. Взбесился: «Чушь! В топку цветы! Незачем они, незачем! Нет у нее уже ни сил, ни смысла дожидаться их…» Покуда бинтовал, задавливая рвоту, случайно заглянул в дыру, в ту черноту, откуда некогда сам вышел, и откуда теперь новой кровью, кровью с того света, истекала опухоль. Мать видела его брезгливость и смотрела жалко, со стыдом, как на порогах кабинетов, будто и сын был для нее теперь — порог, которого не переступишь. Сказала — милостыню попросила: «Толечка меня не любит…» Смотрела ждущим взглядом: опровергни! А Гремин лишь скривился: что за чушь, мол!
Должно быть, она разгадала его мысли и решила в самом деле умереть, чтоб больше не обременять. Однажды они возвращались из Военно-медицинской академии с каких-то бестолковых процедур, призванных отвлекать от смерти. Мать уже двигалась с трудом, ходила через силу, но не признавалась. Гремин всегда поддерживал ее, брал в свою руку ее сухонькую ручку с кожицей — морщинистой и слово отстающей, как на подвядшем яблоке, дожившем до зимы. А в этот раз отвлекся на мгновенье у подъезда вытащить ключи, и мать упала, раскровив, а показалось в первую минуту, что и раскроив затылок об асфальт. Всегда так неудачно падала и ударялась головой: и в гололед, и в слякоть; Гремин, досадуя, сердился больше, чем жалел ее. Не знал еще, что тем падением мать запустила, кажется, обратный свой отсчет. Слегла совсем, ее рвало от сотрясения. Вызвали «скорую» — приехал фельдшер. Слово это у Гремина ассоциировалось с чем-то коновальным — с глухой деревней и невежественным мужичьем, где земские врачуют все недуги содой, хинной, валерьяновыми каплями и ртутью. Глаза у фельдшера смотрели в разные углы, Гремин не знал, в какой смотреть и пробовал угнаться за обоими. Фельдшер помялся, покумекал, обработал рану перекисью водорода, предложил им госпитализацию. Мать отказалась: только не в больницу! Гремин лишь позже понял: не хотела умирать в казенном заведении.
Весь следующий день он к матери не подходил, оставил на отца. Потом, под вечер, все-таки пришел сидеть с ней, мрачно выхлебал тарелку супа. И стал готовиться к экзамену на завтра. После экзамена должны были идти гулять с ребятами, с девчонками, и среди них могла быть Лиза… А мать, стонала, он не мог сосредоточиться, терпел и злился. Потом не выдержал и накричал на нее, стонущую, что мешает ему заниматься, что из-за матери у него завтра будет плохой день, и неужели трудно помолчать немного! Мать, в самом деле, стихла, больше не стонала. Когда же он решил задачки и смягчился, подошел к ней с рядовым «Ну как ты?», мать уже впала в кому, так и не сказав больше ни слова. Опухоль, достигшая летального объема, переросла все невеликие размеры жизни в ее теле и теснила душу. Гремин весь съежился и замер, понял: нынче кончится. И нужно было выразить сейчас все то, что накопилось в жизни недосказанного, только было поздно, видел: не услышит уже, не придет в сознание. Уже не скажешь ни «прости меня», ни «я люблю тебя» — в той безвоздушности, куда уходит мать, нет слов, не докричишься. Стоял, молчал и сам мертвел.
Не знал тогда, что виденное им в тот вечер — это агональное дыхание, синдром «Чейн-Стокс». С тех пор при звуке неуклюже выстроившихся букв перед глазами Гремина являлась лицо матери — то, на котором челюсть ходит ходуном, с хрипом, с усилием экскаваторного ковша, стремящегося вычерпать из воздуха остатки жизни. Смерть ее была трудна, как роды, Гремину все чудилось: вот-вот сейчас свершится, и мать встанет с постели со вздохом усталости и облегчения, как человек, у которого после сна спала температура, и посмеется над какой-нибудь отцовской шуткой. И все они все втроем пойдут пить чай. Но то рождалась душа для вечности.
Гремин сразу понял, когда все кончилось, но еще долго он сидел, не мог себя заставить прикоснуться к телу матери, чтобы проверить пульс. Он знал, что не услышит пульса, и добрых полчаса не смел коснуться этой тишины покинутого тела. Потом и впрямь пошел на кухню — омыться корвалолом и слезами, как иссопом. Встретил отца, сказал ему, что — все. И с кухни слышал, как тот звал ее, оставшуюся в спальне, обезображенную, звал, как в молодости, полвека назад: «Киса! Киса моя!» И выл от вытрезвляющего горя.
Отпевали при больнице Святого Георгия, в маленькой часовне-комнатушке подле морга. Ладанный дым не скрашивал запаха формалина, иконы не скрывали кафель стен. Здесь всегда было плюс пять, как в проруби, и Гремин вновь стоял один, словно по горло в ледяной воде. Грим не привнес в лицо матери схожести с живыми. Самой живой была ее одежда. Гремин вспоминал, как мать ходила в лес в этом платочке и как покупала эту кофточку тому назад лет десять и, конечно, по дешевке, экономя на себе. Думал: знать бы тогда, что кофточка ее переживет. Когда же вышел из дверей часовни, он оторопел: больничный двор стал тесен от людей, которые пришли проститься — кто их позвал и как узнали, бог весть. Гремин оглядел их мутно, сквозь свечной дымок, решил, что эти люди вереницей разноликих Печориных пришли жрать его горе, как пищу. Но те шли мимо, плакали, несли цветы, венки. Цветы не помещались в гроб, не помещались и в часовню, лепестками засыпали двор. Цветы до срока погребли мать под своей душистой тяжестью. И Толя все ловил себя на мысли, что, должно быть, матери под ними тяжело и душно. Знал: мать не согласилась бы лежать так, на глазах у стольких. И досадовал на пришедших. Людей было так много, словно всех их нанесло прибоем горя — тем, что Гремина прибил к земле, опрокинув, захлестнув. И точно волны — сор, несли они венки, цветы, корзины. А Гремина засасывал береговой песок у кромки вечности, и он не мог двинуться с места.
Потом была еще аллея лиственниц на подступах к кострищу крематория, что доставляет павших в петербургскую Валгаллу. Гремин отчего-то именно запомнил эти лиственницы — дерево бессмертия и — неожиданно, как говорили за его спиной, — символ России. Когда рассаживались по машинам (Гремина решили подвезти особенно участливые) и ноябрьское солнце заливало поминальным медом грязные разводы лобовухи, рука у Толи потянулась к телефону — сообщение черкнуть. И уже было начал набирать: «Мам, представляешь, столько народу пришло, я и не думал…», как спохватился, вспомнил, что не докричаться до другого берега, не залетают туда спутники, не проникают короткие волны.
Когда приехали домой, отец сказал: «Нас обманули, когда обещали, что Надежда умирает последней». И больше ничего не говорил. Не о чем было говорить им с Толей.
Хоронили прах по первому снегу в деревне, на поселковом кладбище, где люди умирали проще, а могильщики никогда не видели урны с прахом, растерялись было, как могилу для нее копать. Вырыли маленькую на пригорке. Мягкими еловыми лапами выстлали земляное донце. Когда стали засыпать, песчаные комья падали поверх со звуком взбиваемой подушки — истинно пухом. Гремин тогда еще не чувствовал вины, не почернел от горя. Казалось, кто-то в вышних бережет от скорби, колпаком стеклянным накрывает.
Однажды Гремин прочитал статью о поселенцах зоны отчуждения, чернобыльских самоселах, по-партизански тайно возвращавшихся в свои дома, оставшиеся за колючей проволокой, чтобы дожить свой век в родных поселках, несмотря на щелканье дозиметров. Прочел и поселил свою мать там, в той дальней зоне отчуждения своей души, куда бы мог всегда прийти и выговориться, выплакаться. Выбрал ей дом и огород, соседей поприветливей, хозяйство подобротнее. Выбрал ей вечер поздней осени, когда уже окончены все огородные работы и закатаны все банки на зиму, а ночью лужи покрываются ледком и филин ухает, и сладко пахнет дымком… Там он просил ее: «Мама, поговори со мной. Скажи хоть что-нибудь, пожалуйста». Но мать молчала так же, как когда он накричал на нее, стонущую, что мешает ему заниматься. Гладила его по голове. А он ходил, пытаясь вытрясти из головы ее последние четыре — всё «4»! — слова: «Толечка меня не любит».
Летом они с отцом опять приехали в деревню, приходили на могилу, дергали траву, как с грядки. Толя думал: мать бы не оставила здесь ни одной травинки, а отец после подтрунивал бы, называя ее огородничество «тактикой выжженной земли». Когда сидели-поминали, Гремин ничего не чувствовал. Даже вины — за то, что нет в душе почтения к отеческим гробам, за то, что, ежели спросить его, так пусть бы лучше все здесь поросло травой, бурьяном, чтобы не найти могилы. Думал: умершему нет дела, кто его пожрет — огонь ли, червь ли (Гремину вот и теперь нет дела, хоть и жив еще). Хотел вспомнить что-то хорошее (ведь было же много хорошего, да вот хотя бы — как ходили в детстве на салют, и Толя шел между родителями, как дефис, держа обоих за руки…), но ничего вспомнить не мог, а понимал: будь мать жива, только и было бы, что больше страхов, пустяковых беспокойств, волнений ни о чем. Выходит, хорошо, что умерла?
Когда вернулись с кладбища, открылось, что отец бумажник потерял, и Гремин вызвался сгонять обратно на велосипеде, поискать. Приехал взмокший на погост, волей-неволей должен был сидеть перед крестом — один, пристыженный, не зная, то ли рассмеяться ему, то ли плакать: мать все-таки заставила его вернуться и почтить ее молчанием.
Потом отец начал сдавать, ворчать на сердце, капли корвалола падали в стакан с водой, как яблоки в саду — Гремину под ноги, в сырую от прошедшего дождя траву. Он поднимал те яблоки к лицу, чтобы вдохнуть их прелый дух, и видел, что у каждого на белый лоб налипла прядь травинки, ощущал под пальцами, что каждое — с одним мягким ушибленным боком.
Потом… Да что потом? Беда одна не ходит. Как придет — все ворота узки.
Иные благообразные старики растут к земле годами, отец же Гремина вмиг опустился. Перестал следить за собой, завоняв еще при жизни куревом, перегаром и луком и скоро тихо отошел. Однажды утром Толя встал и, не дождавшись к завтраку отца, пошел его будить и обнаружил того в комнате, как находил обыкновенно спящим много за полдень под шорох радиоприемника, в дырявой, словно бы прострелянной, тельняшке. Только теперь он не дышал, Гремин увидел это сразу, издали, — оледеневший и бескровный, весь как будто провалившийся, запавший внутрь себя, с проросшей уже замертво щетиной на лице — цвета церковного темного воска. Подлинно ушел вслед за своей Надей, лишь ненадолго задержавшись на пороге — выключить газ, воду, свет, дверь запереть. И не было в воздухе уже ни следа души его, отлетевшей тайно, крадучись, с оглядкой — не увидит ли кто? И Гремин снова хоронил его на поселковом кладбище. Дом его детства остывал и на глазах дряхлел. Известно — без хозяина дом сирота. А какой из Гремин мог быть хозяин? Он выключил газ, воду, свет, дверь запер и вернулся в Петербург.
*****
Заведующий сотворил для него чудо, как Христос с дочерью Иаира.
Операция по пересадке прошла успешно. Да и какая операция? Одно название. Прямо в палате влили в вену красную жирную жидкость, каждая капля на вес золота. Пока вливали, Гремин перешучивался с трансплантологом: мол, в один шприц помещается двухкомнатная квартира в центре города, у метро. Сам думал: есть же люди, у которых этой жидкости четыре литра в теле. Меж тем как у него, у Гремина — одни мутировавшие незрелые лимфоциты. Уже устал надеяться напрасно, однако после пересадки вдруг почувствовал: теперь кто-то внутри него — citius, altius, fortius — ищет гениальное решение задачи и со дня на день найдет выход из лабиринта органов и тканей, пропитавшихся лейкозным инфильтратом.
Вот он проснулся и лежит, а солнце слепит, обесцвечивает зрение, ветер вздымает занавески. Тихо, как в детстве. Тихий час в детском саду. Все спят. Мучения под жаром одеяла. Потеки бежевой водоэмульсионки на стенах, что пенки абрикосового варенья. Муха-бомбовозка бьется о стекло. Свет, сладость, липкость, солнце склеивает веки, и глаза слезятся. За окном вздымаются и гнутся на ветру волны зеленых крон. Ходят зеленые волны. Вода зелена. Качаются водоросли на подводном ветру. Слышится скрип качелей где-то на песке, и ноги вязнут, путаются в одеяле. Звезды становятся острее, прожигают бледную голубизну, не дожидаясь ночи. На горизонте в дымке белые дома. Дома «Корабли», земные отражения огромных океанских лайнеров: сплошные линии их окон вторят палубам и гасят сильные ветра, что дуют с моря…
Снился ему Юрий Алексеевич Гагарин в оранжевом скафандре, в шлеме с поднятым забралом. Гагарин улыбался и на руках держал собаку Лайку, перекочевавшую в звездную стаю Гончих псов. Снился и Вячеслав Андреевич Чуденский — стоял в белом халате и держал ручного ежика.
Июльская жара маслом размазывала Гремина по простыням, так что в последние дни, пробудившись, он с трудом нащупывал себя отяжелевшими руками. И все-таки, едва проснувшись, он уж наслаждался тем, что может бодрствовать без боли, как радовался в детском саду окончанию иезуитского тихого часа. Радовался, что не нужно, как бывало, заставлять себя уснуть опять только затем, чтобы забыться сном, как болеутоляющим; можно читать или разгадывать кроссворд, или пройтись по коридорам, — боль наполняла смыслом все, любые мелочи, как только отступала. Прежде, снаружи, полные подобных мелочей дни жизни сыпались ему сквозь пальцы — даже не семечками, шелухой от семечек. Но здесь, в НИИ, где не происходило ничего, дни делались осмысленны, как бусины у четок, что перебирают те же пальцы в истовой молитве.
С момента операции минуло две недели ожидания и наблюдения динамики: для ежедневных заборов крови давно поставили катетер, чтобы не дырявить вены на руках. Да, чувствовал себя еще неважно — бессилие и тошнота по-прежнему терзали. Но возвратился к жизни. Вчера даже вставал, прогуливался коридорами трансплантологии, куда его перевели, — в халате, маске и перчатках — вылитым врачом. Сегодня выходить не стал, с утра слегка познабливало. Глянул на себя в зеркало — хоть святых вон выноси. Подумал: ну да ничего, теперь-то уж пробьемся. Пару недель еще пробыть под наблюдением, и выпишут. А там, глядишь — ремиссия и жизнь. И даже можно будет строить планы. Гремин уже забыл, что это значит — строить планы.
Он снова лег, прислушался к себе, как если б мог расслышать у себя внутри голос другого человека, незнакомого, безликого, с которым побратался крепче, чем на крови. Донор и реципиент — вот пара, что, под стать шекспировским влюбленным, встретившись однажды, до конца не расстаются, ибо тело одного живет в теле другого. Думая о доноре, Гремин воображал себе кого-то, наподобие Чуденского — полного сил и жизни.
Вместо того услышал над собой голос Иммануила Лазоревича — старик зашел его проведать. В минувшие недели они несколько раз виделись и говорили. Германович был уже на полпути к нездешним, неземным краям. Думал об относительности доброго и злого и о теневой изнанке всех вещей. Он приходил, садился говорить, глядя сквозь Гремина. О том, что раковая клетка многим сходится со стволовой, эмбриональной. Как если бы они — две стороны медали. Как легион приспешников первого падшего ангела, раковая опухоль — суть многочисленное потомство единственной клетки, избравшей путь личного бессмертия в ущерб клеточным целям и задачам. Как клетки эмбриона, раковые выделяют вещества, гасящие иммунитет, что позволяет раку беспрепятственно развиться в теле, как плоду. Рак — аномальная регенерация. В месте хронического воспаления регенерация идет усиленно, и стволовые клетки не выдерживают перегрузок. Процесс может дать сбой: вместо спасательных работ на благо органа они начнут спасать самих себя. Так клетка превратиться в раковую, а регенерация — в рост опухоли. Инструмент восстановления станет инструментом разрушения, жизнь встанет у черты небытия, диагноз «рак» поставит человека перед смертью, равно как и предоставит шанс на возрождение себя, своих целей и ценностей.
Профессор говорил и о законе опухолевой прогрессии, когда со временем рак делается все независимее, прогрессирует эмбрионализация, опухоль словно бы впадает в детство. «Можно предположить, — понижал голос Германович, — что действует некий эволюционный механизм мутаций и отбора. Что создаются небывалые породы клеток, что еще не в состоянии сложиться в новое, более совершенное тело и бродят, инфильтрируя ткани и уничтожая тело старое. Некий сверхмеханизм, к которому еще не подготовлен человек, но, очень вероятно, что однажды он окажется способным трансформировать и это зло во благо».
«Вы вправду в это верите?» — спрашивал Гремин, изумленный.
«Допускаю», — отвечал профессор.
«Вы словно защищаете убийцу».
«Зло относительно. Люди убили оспу — и явился ВИЧ, естественным врагом которого служила оспа. Но не убить нельзя было. Антибиотики наращиваем — и бактерии крепчают, но не наращивать нельзя».
На этот раз Иммануил Лазоревич вопреки обыкновению молчал, и Гремин сам спросил:
— Как с министерскими?
Старик развел руками:
— Проиграли битву. Впрочем, не войну еще.
— Войну… В том-то и дело, что войну. Чуденского убьют. Пусть не физически.
— Славика-то? — поднял Германович брови. — Не тревожься, его Бог бережет.
— От простуды, может быть, ваш Бог и бережет, но не от пули же, — взъярился Гремин на остатке сил и отвернулся от профессора в сердцах.
— Экий, однако, вспыльчивый. Ничего с твоим Вячеслав-Андреичем не станется.
Артритная рука похлопала его по спине, старик еще немного посидел и вышел. Быть может, заходил только за тем, чтобы передохнуть на стуле в своем странствии по этажам. Неплотно притворил за собой дверь, Гремин хотел подняться и закрыть, но тяжело было вставать, и он махнул рукой. Поэтому-то и услышал голоса — Чуденского и зав трансплантологией. Последний говорил, досадуя:
— …Слава, уймись, РТПХ! Тут ничего уже не сделаешь. Помои вместо крови. Недели три, не больше, на симптоматическом лечении…
Чуденский еще что-то говорил, но Гремин более не вслушивался. Вот они, планы, понял он, — «недели три, не больше». Четыре буквы — и все прахом: месяцы химии и лучевой, пара недель надежды. Всевышний вновь явил ему себя в четырех буквах, новым тетраграмматоном, которым Он провозглашал теперь Гремину Свою волю. РТПХ — реакция «трансплантат против хозяина». Донорский костный мозг прижился, принялся за дело, блестяще выполняя иммунную функцию на новом месте. Только перво-наперво атаковал самого Гремина как чужеродного агента. Стал в организме Гремина все тем же, что и раковые клетки — самовольным, агрессивным перепланировщиком, избравшим личное бессмертие в ущерб жизни системы. Гремин успел уже увериться, что у него внутри теперь живет другой — сильный, здоровый, обладающий умом и волей. Но волеизъявление его было недобрым. Настолько был силен этот пришелец, что начал перестраивать себе из клеток Гремина другое тело. Вот только прав был Женечка Ершов — достройка эта, как и все, обречена была на крах. И Гремин — смертник с личным палачом внутри — уже в ознобе лихорадки проклял донора, красивого и статного, с улыбчивом лицом первого космонавта… Вячеслава Андреевича Чуденского.
*****
Гремин никому не говорил, как подцепил лейкоз, даже Ершову. Именно подцепил, как вирус или идефикс.
Спустя полгода после смерти матери, весной, Гремина можно было встретить в потаенном здании поодаль от Приморского шоссе, где он работал волонтером в хосписе. Сделался замкнут и остался без друзей-приятелей, пальцев одной руки достанет — уцелевших сосчитать. Вроде как следовало вновь знакомиться с людьми, но как? Ведь не пойдешь по улицам с протянутой рукой: «Здравствуйте, очень приятно, рад!» И думал: как легко было мальчишкой заводить друзей в песочнице, когда и сам еще — малая круглая песчинка: ни многих в тебе знаний, ни многих печалей, ни шероховатостей, ни колкостей. Теперь жил подлинно затворником, не принимал гостей и наглухо зашторил окна. Жил по-кротовьи в темноте, и только в холодильнике, когда бы ни открыл его, было светло, как днем. Светло и пусто. Днем Гремин спал и ничего не делал. Не оставалось ничего, что было бы не сделано. Ночами ездил в хоспис мыть полы, молча сидеть с теми бессонными от боли, которым и морфин уже не помогал. Под утро выходил проветриться и на крыльце стоял. Смотрел, не отрываясь, в небо и как вьется пригородное шоссе, проносятся соцветия огней и вдалеке проходят люди — молодые и красивые, которые будут жить вечно.
Зачем подался в волонтеры? Хотел ли в темноте пустеющих медленно тел увидеть Бога, разглядеть обещанное им бессмертие души? Или увидеть мать в чертах тех стариков, что, иссыхая, под конец становятся все на одно лицо? Встретить ее глаза, слезившиеся страхом и стыдом, в одной из тех палат, где псы спят в койках поверх одеял бок о бок с бывшими хозяевами? В палатах, где дозволено курить и пить спиртное, где у многих карточки с историей болезни перечеркнуты полоской — красной, точно «Не влезай, убьет!» — кодовый знак для персонала: этот пациент еще не знает, что приехал умирать.
Последние друзья, самые стойкие, смотрели на него все больше издали, крутили пальцем у виска и скоро стали избегать. Он также не искал их общества. А что искал — не знал тогда, но именно в тех поисках и подцепил, похоже, смерть, что не передается ни воздушно-капельным, ни половым путем. Слишком уж долго гнался за болезнью, силясь изловить убийцу матери, кочующего по чужим телам, покуда не загнал ее внутрь себя, чтоб там захлопнуть. Он понимал теперь, что заболел собственной волей, собственным намерением, как Мечников, вводивший себе тиф, чтобы постичь его. В четырехбуквенном имени Бога перепутал букву: не «трансплантат против хозяина» — хозяин против самого себя. Слишком уж много интересовался смертью, и она пришла поинтересоваться им в ответ. И прав был Бондаренко: смерть — всегда решение. Решение головоломки, равно и решение суда. И вывод, и исход.
Несколько раз он приезжал в Песочный, напивался под стенами онкоцентра. Гляделся в ультрафиолетовые окна и орал ночами под дверьми, как если б звал кого: «Идем гулять!», за что нередко был препровождаем в отделение, только не химиотерапевтическое — полицейское. Слепо ходил по улицам, как клетка в русле кровотока. Еще пытался чем-то жить, но постепенно онкоцентр выместил собою город, тот ужался до периметра больничной территории: бывало, что сидел Гремин в Михайловском саду, по левую руку от Русского, а видел все один и тот же парк с изнанки онкоцентра. Мысленно жил в НИИ, в лесах за Кольцевой, как в орбитальной станции, заброшенной к безжизненной экзопланете на круги ея.
Космос по-прежнему преследовал его. Лазейки в бесконечность открывались Гремину повсюду, в самых неожиданных местах. Он называл эти явления «служебным выходом».
Однажды утром, выйдя из автобуса, он шел домой. Ветер, холодный по весне и сильный, нес по тротуарам мелкий мусор. Пакеты, ветки, пыль, обертки и рекламные листки летели вдаль и поднимались вверх. И ветер этот дул из космоса. Вот уж воистину не знаешь, где найдешь! — дивился Толя. Сквозняк из космоса дул Гремину в лицо и кожу охлаждал, гуляя по щекам, губам и лбу. Космос глядел сквозь белый день и Гремину напоминал, что ждет его в своем расшитом звездами чертоге. Шагая по весенней голой улице, Гремин зажмуривал глаза, спасаясь от песка, летевшего в лицо, пытаясь привести в порядок мысли. Когда же снова взглядывал по сторонам, видел, что мир уже не тот — не сам собой, но встроен в космос, инсталлирован в ничто. Шоссе гудело тысячами легковых и грузовых, подсвеченное фарами, огнями забегаловок, заправок, лампами реклам, оно вело с земли до космоса, бесследно унося авто. Дети играли в салочки, старались запятнать друг друга, топали в резиновых сапожках, между тем как в лужах под ногами их во всем великолепии плыл космос. Старушка у подъезда, сплетничая о соседях, поправляла на носу очки, и в стеклах отражался, вспыхивая, космос. С огромного щита на Гремина нацелена была реклама космоса, провозглашала нечто фантастическое, неземное. Гремин не верил собственным глазам. Вдыхая воздух, напоенный космосом, он ощущал внутри себя движение каких-то новых токов, новой жизни. А космос плавал в небольшой канаве, окнами домов смотрел, вился над крышами в черном дыму котельных, висел на распускавшихся ветвях, гулял под руку с девушкой, был припаркован на обочине, и колесо спустило, подбирал отбросы на помойке и натягивался между телефонными столбами, гудел, плыл по реке и из земли торчал, лишенный изоляции, и падал хлопьями последнего отчаянного снега. Весь мир был космосом и не был им. И Гремин, пораженный, не умел остановить безумия. Он, опасаясь за рассудок, побежал, боясь поднять глаза: там мог быть космос, растворивший небо (ибо ни чем иным и был, как небом), поглотивший пол-Земли. Гремин боялся — вот-вот бездна перед ним разверзнется, у самых ног, тогда он соскользнет, как падают во сне, но некуда ему будет проснуться. Бежал, не отрывая глаз от тротуара, до тех пор, покуда не влетел в подъезд, и долго на ступеньках просидел, не мог прийти в себя, пока не погнала его соседка.
Однажды он проснулся в пять утра и сел, страшась заснуть опять — чисто младенец, кому кажется, что он, едва заснув, умрет. Смотрел на голубую щелку между штор, угадывая, тих ли, солнечен ли день. И думал: крашеные терракотой крыши с телевизионными антеннами — тоже суть кровельный погост… Была открыта форточка, и Гремин слышал, как за ней скрипит невидимая птица, и кто-то в отдалении крутит стартер с завидной стойкостью надежды. Толя сидел, недвижим, добрых полчаса, но двигатель не заводился, стартер сипел впустую. И Гремин загадал: ежели заведется, значит… но испугался и раздумал заключать с собою сделку. Смотрел в дедов сервант, в котором был закупорен, как джинн, дух времени. Откуда, сколько себя помнил Толя, не доставали ни фужеров, ни салатниц. Сервант смотрел на Гремина в ответ фарфоровыми комсомольцами и лыжниками, ленинградской кобальтовой сеткой на сервизе, золотыми окаемочками на тарелках. И вот уже казалось Гремину, что сам он за стеклом, сам этот вот братец Иванушка верхом на гусе — глядит через стекло на парня, что боится вновь уснуть. И понял, почему никто из живших при Советах не открывал сервант, не доставал тарелок: вещи были ценней людей. Ну, в самом деле, куда тебе, простому смертному, что от сохи и у станка, до этих невесомой белизны тарелок с золотым орнаментом? Чтоб пользоваться ими, тебе надобно сперва побриться, причесаться, приодеться, галстук повязать, позвать гостей — таких же выбритых и напомаженных. Но праздники редчают, и фарфор-хрусталь стоит недвижим — символом твоего несовершенства. Смотрит со строгим родительским: «А руки ты помыл? А четверть закончил без троек?» Конечно, на такой рука не поднимается.
Потом Гремин собрался, обошел квартиру — все ли выключил? Закрыл плотнее платяной шкаф, скрипнувший ему навстречу дверцей. Вышел и запер дверь, бросил ключи в почтовый ящик. Купил билет на электричку до Песочного в один конец. И кофе — в автомате на вокзале. Там врезался Гремину в память один бомж с лицом горного гуру, выставивший на продажу у метро, как иные сажают подле себя дворняг с табличками «подайте песику на корм», деревянного коника. Русский мальчик сразу же рождается с лошадкой, вспомнил Гремин, глядя на него, из Достоевского. Сел у окна в вагоне: сколько раз он ездил так, а ничего не видел, но теперь смотрел, запоминал — свою последнюю поездку в электричке и последний кофе на вокзале, последний взгляд на город, проносившийся в окне: еще смотрел, но уже будто вспоминал. Так по любимым начинаешь тосковать задолго до условленного часа расставания. Когда прибыл в НИИ, поднялся в химиотерапевтическое, точно капитан на лайнерную палубу, откуда, знает, уходить последним…
*****
Вечером у Гремина в палате вновь был посетитель. К нему пришел отец Куприян, спросил, не хочет ли Гремин поговорить о квантовом бессмертии. Толя оторопел:
— Батюшка, вы что же… из Шепеличей сюда?
Но батюшка не понял и сказал, что служит при часовне, здесь, у входа в здание НИИ. Гремин был рад ему, хотя не понимал уже, реален собеседник или вымышлен. А батюшка рассказывал о многомировой интерпретации Эверетта, о том, что при определенных условиях возможна декогренция сознания в одной из множества ветвящихся вселенных и когеренция в другой, а значит, и бессмертие. Слушать отца было приятно, как шум закипающего чайника. Батюшка говорил, что человек — не его дело, не его личность, не его слова, не его идеи, не его органы, но нечто одновременно и большее, и более простое.
Гремин не помнил, как они заговорили о погибших космонавтах. Должно быть, он спросил:
— А как, по-вашему, отец, отчего космос не пускает вглубь себя, пружинит? Отчего вакуум выталкивает человечество, точно вода — воздушный шарик?
— Сапог железных не сносили, видимо, не заслужили.
— А сколько было сожжено ступеней… Сколько неудачных запусков, сколько ракет-носителей на слом!
— Земля-матушка, стало быть, держит, не велит добрым молодцам вволю гулять на чужбине.
Гремин пожаловался отцу Куприяну на Ершова: тот-де вычитал, что и Гагарин не летал, и Титов не летал, и Леонов не выходил в открытый космос, а вся космическая эра — сплошь мистификация из политических мотивов. А Куприян ответил: все это неважно, а важна лишь сказка, миф, мифы живут тысячелетиями и творят цивилизации. И мифу безразлично, полетел Гагарин на ракете или же взошел на небеса по лестнице из толокушек.
— А как же Комаров?! Он тоже миф? — вступился Гремин, вспомнив разговоры с Бондаренко.
Отец вздохнул:
— Что Комаров? Он отличился тем, как падал, а не как летал. Но так ли надо было падать, чтобы стать героем? Любая смерть столь же возвышенна, как та, что на суборбитальной высоте, где ветры дуют исключительно зимой на запад, летом — на восток. Ошибка человека в том, что ищет вечной жизни на земле, меж тем как истинная ценность жизни — смерть, которая и есть бессмертие, — добавил Куприян и встал, чтобы уйти, оставив Толю одного в темнеющем НИИ.
*****
Когда совсем стемнело, к Гремину в палату, крадучись, проник Ершов. Гремин уже дремал, но, услыхав его шаги, проснулся. Ершов сел в темноте напротив — прямо на пол. Гремин уже не злился на него, спросил:
— Тебя еще не выписали?
— И не выпишут, — сказал Ершов и, судя по всему, был удивлен вопросом.
Полез в карман и чем-то зашуршал, как понял Гремин — он срывал обертку с сигаретной пачки. Проговорил, взяв сигарету в зубы:
— Мы же с тобой вдвоем пришли сюда, чтобы остаться. Все сделать, чтобы нас с тобой отсюда не погнали раньше срока. Помнишь? Мы здесь останемся до самого конца. Мы же с тобой по индексу Карновского «четверки». «Больные с прогрессивно нарастающими признаками смерти». Я раньше думал, признак смерти — это трупное окоченение. Ан-нет, смерть налагает лапу загодя, еще при жизни.
— Тебя сейчас за сигарету вышвырнут.
— Не вышвырнут. Мы здесь одни.
Чиркнула зажигалка, в ее свете Гремин разглядел на голове приятеля знакомый силуэт бейсболки.
— Ты уж и кепку мою спер…
— Я не ворую у тебя, — сказал Ершов, дыхнул дымком и затянулся глубже. — Я — это ты и есть, балда.
Гремин еще противился разоблачению, хотя и знал, что дело в шляпе. В кепке. Сказал с наигранной бравадой:
— Ты мне льстишь. На двух койках лежать — хребта не хватит. А ты не то, что на соседней койке спишь — в соседнем отделении.
— Вот то-то и оно. Больных с лейкозом не берут к Чуденскому, для этого есть отделение трансплантологии. С чего бы это тебя разместили среди пациентов с солидными опухолями? — Ершов понизил голос: — Ты тоже не на койке, Гремин — на полу. Чуешь, как спину холодит? Взгляни на свой инфузомат, в нем, как в яйце кощеевом, вся суть.
Гремин нащупал на груди инфузомат, поднес к глазам. Товарищ его подошел, вновь чиркнул зажигалкой — этикетку осветить. И Толя прочитал фамилию отнюдь не Бондаренко. «Гремина Н.И.» — еще просматривались полустершиеся буквы.
— Ты взял его себе в память о матери, — вполголоса сказал Ершов. — Ты даже не пытался вылечиться, Гремин. И не ложился в онкоцентр. Ты взялся умереть, пойти следом за ней, так как не мог долее вынести своей вины.
— Вины за что?
— За то, что ты желал ей смерти. Хотел, чтобы она скорее умерла.
— Я ничего не чувствую такого…
— Я взял себе все твое неприглядное, твое исподнее души. Чтобы ты мог ходить среди баранов светлым агнцем. Взять хоть Чуденского: ты восхищался им, но и завидовал ему, и ненавидел: как же! ты больной, а он здоровый! Ты мать любил, но и желал ей смерти. Ты даже из своих воспоминаний детства вычеркнул ее, отца только оставил, «деда».
Гремин молчал.
— А помнишь, — продолжал Ершов, — кем был до онкоцентра? Как в летное пошел, чтобы отец не то чтобы гордился, но хотя бы на тебя взглянул, взгляд оторвав от космоса? Красавцем был, как я, спортсменом, богатырское здоровье. Хотел стать космонавтом. Потом попал в аварию у съезда с дамбы на Приморское шоссе, и перелили тебе кровь от донора с лейкозом — по халатности. Ты подцепил лейкоз, как вирус, Гремин, помнишь? Тот донор убивает тебя, как синдром РТПХ. Возможно, сам он уже мертв, но все еще живет в тебе, достраивает тебя, как последний этаж Вавилонской башни.
— А заговор против Чуденского? И пациенты, персонал? Я же не выдумал их всех: Викторию Владимировну, Мерзояна, Зинаиду, Сциллу, министерских, Германовича…
— Я думаю, ты видел их, еще когда был с матерью в НИИ. Теперь эти фигуры состоят сплошь из твоих незрелых лимфоцитов. И вместо крови полнятся лейкозным инфильтратом. У тебя нейролейкемия, Гремин. Рак крови проникает в мозг. Ты бредишь, только и всего. Вспомни: когда в последний раз пришел в НИИ, хрустела штукатурка под ногами.
— Был ремонт…
— Здесь не ремонт, а недострой. Взгляни в окно. Там, за окном, Москва горит.
— Москва? Откуда здесь Москва?
— Мы в Ховринской больнице, Толя. Вспомни: ты запер дверь, бросил ключи в почтовый ящик. Купил билет в Москву в один конец и кофе на вокзале. Сел на дневной, чтобы смотреть в окно и все запоминать — последний поезд твой, последний кофе. Когда ты думал, что поднялся в отделение НИИ, когда ты шел по битой штукатурке и побелке до конца крыла, в тупик химиотерапевтического, — уже был здесь, в Москве, в проклятой брошенной больнице, — говорил Ершов. — Мы здесь с тобой одни. Одни-одинешеньки. Но это хорошо. Хуже, когда сюда приходят сатанисты приносить в жертву кота или торчки — пускать по кругу шприц.
Ершов сказал, что Ховринской больнице уже не поможет никакой ремонт. Точно роддому, зараженному стафилококком, ей впору будет только снос. А вот поди же ты — стоит чертово здание в форме эмблемы биохазарда, плодит вокруг себя нечистое, недоброе. Сюда приходят, говорил он, только безнадежные больные: сатанисты, наркоманы, суицидники. И Гремин вот пришел, чтоб умереть собственной волей, собственным намерением.
— Где бы тебе еще позволили разрисовать все стены? А здесь граффити много, рисуй-пиши, что хочешь. «Больница эта — край чудес, зашел в нее и там исчез».
— А Вера? — вспомнил Гремин. — И она ненастоящая?
Ершов задумался.
— Вера, похоже, настоящая. Ты ведь за ней в Москву приехал, только не нашел ее следов.
С минуту посидели молча. Потом Гремин сказал:
— Стало быть, я так и не спас Чуденского.
— Так не от чего было. Все в порядке с ним. Подле НИИ Петрова выстроили новый онкоцентр. Чуденский перешел туда заведующим в новое химиотерапевтическое на четвертом этаже. Только представь — химиотерапия и этаж номер «4», чем ни шутка свыше. Больше бы ты Чуденского под елями старого здания не встретил так и так. Теперь совсем другие люди там. Но, кажется, картины твоей матери висят еще.
— Я его больше не увижу?
— Жалко?
— Да.
Ершов встал у окна, попыхивая. Усмехнулся:
— Я всегда думал — до чего странная сказка Астрид Линдгрен: маленький мальчик, запертый один, лишившийся надежды получить на день рождения щенка, выдумывает себе друга — в самом расцвете лет, с пропеллером и антисоциальными наклонностями. Переводя на прозу жизни, это, стало быть — мужчина за сорок и с бесом в ребре. Выдумывает, чтобы от его лица варенье жрать, по крышам бегать и домоправительницу доводить до дурки. Это же все равно, как если б ты, Гремин, четырехлетним, выдумал себе какого-нибудь старшего товарища… — Ершов осекся. — Ба-ба-ба! А может, так оно и было, а?! Только ты выдумал себе кого-то, наподобие Чуденского — красивого и статного, с лицом первого космонавта, с идеалом нравственности, а?
Гремин спросил, не слушая:
— И что теперь я должен делать?
— Выходить отсюда. — Ершов свесился из открытого окна, махнул Гремину: подойди, мол.
И когда Толя, тяжело поднявшись, подошел, держась за стену, он увидел: у окна нет переплета, стекол нет, голый бетонный выем, за которым бродит теплыми июльскими ветрами космос. Он выглянул вслед за Ершовым в ночь, и сердце ухнуло от высоты. Небо Москвы пало на землю, грешникам на голову. Над городом давно не видно было ни одной звезды, зато внизу горела огненная прорва, и Гремин видел с высоты огни, разметанные по земле, что звезды по небу.
— Смотри, Толя, — восторженно проговорил Ершов, — земля!
— Ты хочешь, чтоб я выпрыгнул?
— Да, Гремин, да! Люби платить. Вот наш с тобой порог. — Ершов хлопнул ладонью по бетону. — Открытый шлюз, а там, за ним — трава московского газона. Переступил — и в дамках. Иначе слишком страшно, слишком долго. И слишком неизвестно, сколько нужно мучиться, чтоб умереть. Я никогда еще не умирал от лейкемии, Гремин, я не знаю, как это, и я боюсь.
Гремин молчал, Ершов заглядывал ему в глаза. Гремин смотрел в глаза Москве.
— Я не согласен так. Пусть Бог, если захочет, сам придет прибрать меня, как строительный мусор.
— Думаешь выслужиться перед Ним, чтоб заслужить бессмертие? Ну ты и дурень, — прошипел Ершов и сплюнул. — Оставайся умирать один.
2
С утра Восток отправился искать Севера, чтобы сообща решить, как им распорядиться отведенным временем и станцией. Сперва зашел в библиотеку, та была пуста, и башни книг распались на кирпичики томов, руинами лежали на полу. В каюте Шерова он также не нашел. Вместо него нашел записку: «Регмин, друг Гораций! Всю жизнь мне чудилось, что я — чей-то порядком приукрашенный двойник. Поверь мне на слово, вся эта станция — чья-то фантазия о лучшей жизни, лучших людях. Но я устал быть идеализацией — искусственно лишенной слабостей и согрешений. Что не простился лично — извини, я не хотел будить тебя».
Дальше Восток искать не стал, чтобы не обнаружить тело. Он опустился на кровать Севера и лежал, смотрел в звездное небо над Икстеррой, как в окно каюты многопалубного лайнера. И представлял, будто вода плещется у самого иллюминатора. Они и родились с «Рассветом» в один год, и умирали вместе: он в одиночку должен был теперь решить, что станется после него со станцией, — как самому себе вынести приговор. «Рассвет» еще не знал, что его дело плохо: мирно дрейфовал на автопилоте, как спящий в море. Восток лежал и представлял, как выглядел «Рассвет», когда он, Регмин, был еще ребенком: какой, должно быть, станция тогда казалась модерновой и футуристичной с ее сталью, строгим деревом панелей, серым мрамором, стеклом, какой весомой выглядела в те года, когда еще не утвердился всюду легковесный пластик, как величаво двигалась над водами Икстерры, посверкивая солнечными батареями.
Восток еще немного полежал, силы копил. Затем поднялся, чтоб идти в командный пункт и сбить программу станции, затем — в кают-компанию, где за стеклом витрины три десятка лет пылился его пропуск вон из симуляции, со станции на землю. «На Землю», — как всегда подумал он, мысленно заменяя букву строчную на прописную.
Скафандр, огненно-оранжевый, точная копия гагаринского, хранился как музейный экспонат в кают-компании все тридцать лет существования «Рассвета». Солнечные буквы аббревиатуры «СССР» венчали шлем космического первочеловека, в одиночестве шагнувшего в неведомое, в безвоздушность, черную, как чернозем, и получившего медаль за освоение целинных неземных земель. Восток не раз подолгу застывал перед витриной. «Поосторожней, Анатоль! Гляжу, околдовал тебя СССР — Страна Страшных Снов Разума. Ему-то, не в новинку, чай: кружил головы миллионам, да миллионы без голов оставил», — шутил, бывало, над Востоком Данборенко. Мог ли подумать, что настанет день, когда Регмин решит через забрало шлема с солнечными буквами «СССР» бросить последний одушевленный взгляд на неживое?
Первый гипервысотный прыжок в истории Земли — с высоты в тридцать один километр — совершил американский авиатор Джозеф Киттинджер в 1960 году. Спустя пятьдесят с лишним лет его рекорд побил австриец Феликс Баумгартен, прыгнувший со стратостата с высоты тридцати восьми километров. Затем Алан Юстас выпрыгнул с сорока одного. В истории Икстерры еще не было такого человека, что, как Бог, сошел бы к ней с небес. Регмин был молод, тренирован, в прошлом — не одна сотня часов криокамер, барокамер, десятки парашютных прыжков, однако нужным снаряжением он не располагал, и то, что собирался сделать, представлялось невозможным, как ни посмотри.
«Рассвет» уже кренился и соскальзывал с орбиты, как спящий, что вот-вот сползет и упадет с кровати.
Застегивая парашют поверх оранжевого, чуть не бутафорского скафандра, навешивая кислородные баллоны, проверяя герметичность, Регмин вспоминал: «Мимо земли не промахнетесь», — шутил его инструктор в парашютном клубе. Теперь Восток уже не мог быть в том уверен. Если он не умрет от перегрузок или разгерметизации скафандра, если не замерзнет насмерть в холоде верхних слоев и не сгорит от трения о воздух… Слишком много «если», чтобы строить планы. Он мог бы взять другой скафандр, станционный, однако тот был непригоден для свободного падения в точности так же, как музейный. А Регмин хотел себе яркую погребальную ризу. «Бездна, яко риза, одеяние ея», — он вспоминал библейское, глядя в иллюминатор шлюза на Икстерру — в нимбе воздушной дымки плавно поворачивавшую к «Рассвету» солнечный свой бок. Он не надеялся живым шагнуть на ее земли, но и умирать на станции, как заживо в гробу схороненный, вместе с телами, вместе с призраками членов экипажа не хотел.
Покуда открывался шлюз, он представлял: а вдруг и правда там — не космос вовсе, а трава московского газона? Но стратосфера хлынула в проем, как в легкие вода, и, сбитый с ног ее волной, Восток упал с высоты сорока километров.
1
Гремин лежал один.
Слышал: дождь так силен — сбивает яблоки с деревьев сада, как мальчишки, барабанящие палками по веткам. Яблоки срываются и капают в траву, и ударяются о землю глухо, как Лиза Достоевского в обмороке — головой о ковер. Следом слетает лист, запиской будто: «В моей смерти прошу никого не винить».
Когда Гремин родился, он не плакал, а дважды чихнул и молчал, глядя невидящими темными глазами. Глаза у новорожденных всегда темны и мутны, как туман, и смотрят внутрь, в космос. Мать говорит ребенку: «Ш-ш-шшш», — и вот уже опять вокруг него шумят околоплодные воды. Ребенок вырастает и прикладывает к уху раковину, где море плещет: «Ш-шшш», — но раковина отражает только звук, с которым кровь шумит, волнами проходя по телу. Дитя выходит из воды, жизнь вышла из воды, жизнь состоит из воды.
Когда Гремин тонул в миле от берега Кронштадта, он в первый раз узнал, что смерть — это тяжелая работа. Как и родиться телу — так же трудно высвободиться душе. Тогда он несколько часов провел в воде, все силы тратя лишь на то, чтобы держаться на поверхности. Вода захлестывала рот, по временам он, обессиливая, отключался, уходил в блаженные галлюцинации, а приходя в сознание, досадовал: какая жалость, что он все еще в волнах, ни жив, ни мертв. Сам Бог тогда держал его на волоске над водами, на паутинке. На пуповинке, съединявшей Гремина с землей. И вот теперь, похоже, наконец готовился ее обрезать — больно истончилась.
Гремин лежал один, и кадрами архивной кинопленки проходили перед ним случайные воспоминания.
Видел: отец повез его к родне на Волгу. Вылет был задержан, приземлились ночью. Толя четырехлетний никогда не бодрствовал так поздно, боялся ночи и не понимал беспечности отца, жался к нему, смотрел на обступившие высокие дома, смутно белевшие на фоне отгорающего неба, и запрокинутого взгляда не хватало, чтоб достать до окон верхних этажей. Родни в ту ночь не оказалось дома, их не застала телеграмма, и ночевали на бетоне лестничной площадки. Толя, подобрав под себя ноги, спал на чемодане и навсегда запомнил сладковатый запах тех цементных новостроек. Ближе к рассвету их впустил сосед, Гремин сквозь сон лег на кушетку. А утром у отца лицо переменилось, потемнело. И только много лет спустя Гремин узнал: сосед обмолвился, что спали на постели умершего накануне старика.
На память об отце Гремин забрал себе его карманный радиоприемник. Отец нередко засыпал с ним под негромкие, перемежавшиеся шорохами новостные сводки. Теперь Гремин по временам включал приемничек — так же негромко, ненадолго, экономя батарейки. Ставил на бетонный пол у самого лица, и тот рассказывал ему про жизнь, красивую и дорогую, и о людях, которые будут жить вечно, шуршал помехами в самое ухо: «Ш-шшш», а иногда звучала музыка.
Гремин лежал один и то всплывал к последнему этажу Ховринской больницы, то шел ко дну своего прошлого. Он видел Куйбышев, его жару — каленую, неистовую, до озноба, когда глаза слепнут от солнца, залитые потом, застланные тополиным пухом. Пух лезет в уши, в рот, за шиворот. Хруст земляных дорожек под ногами, детские площадки, где истошный, как зубовный скрежет, скрип качелей, их разноцветность, сдобренная ржавчиной (качаешься, а после руки от железа пахнут кровью); куда ни глянь, повсюду шахматы панельных девятиэтажек, серые, как быт их обитателей, — непреходящий пат.
Гремин приоткрывал глаза, плотней запахивался в куртку. Виделся ему в срезе оконного проема край земли, сросшейся с небом. Гагарин восходил до космоса по лестнице из толокушек, пересекал линию Кармана и сверху сообщал, что небо очень черное, земля голубая, все видно очень ясно.
Впервые Гремин видел край земли в деревне, дошколенком — за волжской степью, за рекой, где в жигулевской крутизне на дальнем берегу ночами вспыхивали, проносясь изгибами прибрежной трассы, огни машин. И только много лет спустя узнал, что там, за Волгой, был не край земли — город Чапаевск со своим захоронением химических боеприпасов.
С тех пор, словно иному праведнику — чудотворный образ, край света Гремину являлся всюду. Как если б первоконтинент Пангеи треснул и распался не на пять материков — на сотню. Край света виделся ему в кромке кронштадской дамбы на закате. На берегу озера Ильмень, где в синем море-окияне до сих пор гулял Садко, где, вторя волнам, заливные травы колыхались изумрудной зыбью, и Гремин, подойдя к самой воде, спал в проржавевшем «москвиче». Край света был калмыцкой степью, пахучей от сушеных солнцем трав, как лавка специй, с виду безжизненной — вплоть до того ночного часа, когда они с приятелем подвесили фонарь под пологом палатки и брезент забомбордировали тучи насекомых, сыпавшихся комьями, горстями, градом (и даже снизу кто-то жилистый и сильный рыл подкоп, буравил спальники).
Он видел край земли в снежных полях под Омском, о котором Достоевский говорил устами Грушеньки: «Зачем в Сибирь? А что ж, и в Сибирь, коли хочешь, все равно… в Сибири снег…» — знал: бесконечность лучше всего выразить в полслова, и призрак ссыльного писателя делал еще острее чувство нынешней сибирской воли. Гремин смотрел на небо, что распахивалось во всю ширь божественных объятий. Смотрел: солнце катается в снегу. У горизонта дымка заставляет белые дома парить оторванными от земли. А к ночи взгляд его из окон дома на окраине летел через Россию, необжитую и черную, к приморскому Владивостоку. Но Гремин видел: край земли лежит не дальше заснежённых звездным крошевом полей и там срастается с Млечным путем. Владивосток тогда становится не более чем мифом, исчезает с карт, и Антон Павлович, сгорающий в чахотке, никогда не достигает каторжного Сахалина.
Последний раз край света показался Толе пару месяцев назад, весной, когда Гремин уже не мог предпринимать далеких путешествий. Сидел на берегу залива, на пустынном пляже, смотрел на волны, нарезавшие в донном песке свой отпечаток. И думал о песчаных замках детства, о НИИ в Песочном, о песке, который сыпался с тамошних обитателей до срока, об иссякающем песке в колбе часов, о теле человека — как песчинке, в какую Бог вместил огромное, невместное, как тот левша, что на конце иглы вытачивает целый караван верблюдов.
Потом Гремин оказывался вновь в НИИ Петрова. Смотрел, будто со стороны, как поджигает невесомый свой макет, и тот, наполнившись горячим воздухом, взмывает в небо, высоко взлетает, скоро обращаясь в точку, и там вспыхивает, пеплом растворяясь в синеве. Лежал и слышал за окном чаячьи крики — будто очень тонкий посвист поездов. Поезда шли к пустым вокзалам, корабли — к портам. По пластиковым трубкам капельниц к инфузионным портам на его руках двигались капли медикаментозной крови. Ползли внутри тончайшей трубки, точно караван верблюдов, вырезанный на конце иглы. Капли переполняли тело Гремина и затопляли здание НИИ. Капли падали в него, как глубинные бомбы в темную воду, где ходили туши атомных подлодок. Гремин смотрел, как падают глубоководные атомные бомбы, и каждая топит, топит, топит его. И каждая из них — особенная форма жизни — тикает в ней сердце детонатора, но всей-то жизни — шестьдесят секунд длины запала ей отмеряно создателем от сброса и до взрыва. Что бы ни делал человек, все превращается в оружие. Скоро рванет новая форма жизни, вскипит вода, и разнесется его, Гремина, душа осколками того большого взрыва, брызгами планет, спиралями галактик, сотворяя новый космос. Падают мины, вспарывая, прорезая все слои воды от иззелено-голубого, синего до фиолетового, черного, где водятся только безглазые абиссофилы, электрическими маяками манят заплутавшую добычу. Видел: вода размывает его, разносит по просторам мирового океана. И вот уж он плывет касаткой в темноте, колышется на рифе водорослями, падает каплей с неба.
Гремин выныривал опять и сознавал, что не из капельниц, но с потолка на него капает вода, просачиваясь с крыши Ховринской больницы. За окнами шел дождь, и шум машин на Северо-восточной хорде растворялся в ливне. Гремин закрывал глаза и видел: тонет космическая станция в далеком небе, но не вода бьет в щели — воздух вырывается наружу, и вакуум течет на его место. Видел, как тонут корабли, подлодки, опускаясь, поднимают облако песка со дна, и только поезда за окнами еще идут по грудь в воде, стуча колесами беззвучно. Ему казалось, его кровь, выйдя из кровяного русла, плещется у самого лица, затапливая тело, Ховринку, Москву… Как только просочится сквозь сосудистые стенки, носом потечет и горлом хлынет, он утонет. И, высвободившись из тела, пойдет, сопровождаемый собакой Лайкой. Только не знал, как долго будут длиться его роды из земного в безвоздушное. И было страшно. Как в детстве, когда травят старшие мальчишки и, что ни день, то бьют за гаражами, и вот однажды понимаешь, что не прекратят, натешившись, не бросят — до смерти забьют.
Он приходил в себя и видел сумерки в прямоугольнике бетонного окна. И вспоминал, как он тонул в лесу. Когда, однажды заблудившись, понял, что не докричаться до живой души, что не найти ни севера, ни юга. Как медленно темнело меж стволов и холодало. Все было немо и беззвучно, как на глубине, и только ветер — вестник близкой ночи — поверху катил, что волны, плещущие листьями валы ветвей. И ненавистны уже сделались грибы, завлекшие — хлебными крошками, болотными огнями — в чащу. И безнадежно запрокидывал он голову до головокружения и всматривался в высь, в просветы между сосен, где еще лазурилось небо, где последний луч еще скользил поверху лиственной пучины. Смотрел, словно из-под воды на свет, в подлеске стоя по горло, как в иле.
В другой раз он, придя в сознание, увидел звезды. И вспомнил, как однажды ехал на ночном полупустом автобусе, пытался задремать, устроившись на двух сиденьях, и наконец уснул, лежа лицом к стеклу, проснувшись же, не сразу понял, где он, вывалившись в звезды. Теперь по ним, то скрадывая, то приоткрывая, ползли темные облака, творя новую карту неба, и Гремин думал: небо — тоже континент, шестой. Старые звезды складывались в новые созвездия, невиданные, безымянные. Гремин летел сквозь них, и те предсказывали ему новую судьбу, уже неземную. Ему казалось — он ракета-носитель: границы тела, расширяясь, принимали форму стелы, взрезывавшей небо, отсекавшей притяжение земли, к крови примешивалось топливо, масла, гидравлика, кожа затвердевала в стали. Со стартовой площадки Гремин видел космос сквозь дневную синеву, смотрел в него до слез, но глаз не отводил. Он знал, что космос смотрится в него в ответ, как небо смотрит в дождевую каплю. И чувствовал его мертвящее радиоактивное дыхание у самого лица.
А то казалось Гремину, что не летел, а падал. Падал сквозь атмосферу, как душа, не в ту сторону отлетавшая. Через прорехи в облаках, летевших на него, проглядывала синева. Когда по временам приоткрывал глаза, слезившиеся солнцем, Гремину казалось даже, что различает белые барашки волн. Но вот опять он приходил в себя, досадуя: как жаль, он все еще в Москве, в заброшенной больнице, в теле, все еще ни жив, ни мертв.
Однажды он очнулся и услышал, как из радиоприемничка кто-то рассказывает, будто русские ученые изобрели универсальное лекарство против рака, кристалл которого был выращен на МКС в условиях космического. Голос в эфире пробивался сквозь такие жесточайшие помехи, будто бы сигнал пришел с далекого края Вселенной. Но Гремин разобрал: через четыре года обещали поступление лекарства к пациентам. И улыбнулся, что всего четыре года не дожил, но многие, многие доживут и будут жить вечно. Потом угасли батарейки, не осталось более ни слов, ни музыки, ничего, кроме усыпляющего «Ш-шшш», и Гремин спрятал маленькое радио в кармане на груди, как умершую птаху.
Однажды ночью он, придя в себя, увидел Веру. Она сидела подле на полу, расчесывая волосы. Гремин хотел спросить у Веры, удалось ли ей найти отца, но не спросил. Сказал:
— Спасибо, что пришла ко мне. Мне было страшно… одному здесь. — Закрыл глаза. — Мама, скажи мне что-нибудь. Поговори со мной, пожалуйста.
Она взяла его руку в свою:
— Спи, милый, спи. Девочка делала журавликов, чтоб загадать желание и выздороветь. А журавли-то длинноноги, не нашли пути дороги. Они сели на ворота, а ворота — скрип-скрип. Не будите у нас Толю, у нас Толя спит, спит…
И нежно гладила его по голове.
Гремин хотел подольше с ней пробыть, не выпускать ее ладонь, но скоро пальцы выскользнули из его руки. И он упал в беспамятство, как падают во сне, но некуда ему было проснуться. Больше уже не приходил в себя. Вместо того лежал один в своей палате химиотерапевтического и смотрел в окно. Деревья парка не шумели, и не ездили авто по Ленинградской улице. Ему казалось: в мире все притихло, ждет его ухода, чтоб после разразиться шумом, хохотом, аплодисментами, как зритель, что, не донеся попкорн до рта и затаив дыхание, следит за разрешением остросюжетной сцены. Большие электронные часы показывали «04:04». Последнее, о чем успел подумать Гремин: жаль, что он не доживет до утреннего обхода и не увидит, как на отделение придет Чуденский, пахнущий свежей туалетной водой и сладким кофе.
0
Восток падал с высоты сорока километров. Через прорехи в облаках, летевших на него, проглядывала синева. Когда Восток по временам приоткрывал глаза, слезившиеся солнцем, ему казалось даже, что различает белые барашки волн. Кожу под тканью музейного, не пригодного к перегрузкам скафандра исхлестывал встречный поток до ожога. Но, снявши голову, по волосам не плачут, и Восток, то и дело терявший сознание от боли и беспорядочного вращения, знал: даже если парашют раскроется и он живым сойдет на землю, все равно умрет, когда иссякнет кислород в баллоне.
Космос крутил его, как гальку волны, пробовал на зуб, а все-то не раскусывал. По временам Восток, изнемогая, отключался, уходя в блаженные галлюцинации. Видел: вот он проснулся и лежит, а солнце слепит, обесцвечивает зрение, ветер вздымает занавески. Тихо, как в детстве. Тихий час в детском саду. Все спят. Мучения под жаром одеяла. Потеки бежевой водоэмульсионки на стенах, что пенки абрикосового варенья. Муха-бомбовозка бьется о стекло. Свет, сладость, липкость, солнце склеивает веки, и глаза слезятся. За окном вздымаются и гнутся на ветру волны зеленых крон. Ходят зеленые волны. Вода зелена. Качаются водоросли на подводном ветру. Слышится скрип качелей где-то на песке, и ноги вязнут, путаются в одеяле. Звезды становятся острее, прожигают бледную голубизну, не дожидаясь ночи… Но снова приходил в сознание, досадовал: какая жалость, что он все еще в этом падении, ни жив, ни мертв.
Он и не понял, как смог выровнять полет, остановить вращение. Сам Бог тогда держал его на волоске под звездами, на паутинке. На пуповинке, съединявшей Регмина с Икстеррой. Когда раскрылся парашют и дернул Регмина за шиворот, так что едва не вытряс душу вон, падение остановилось. Восток мог осмотреться и увидел над собой два солнца — затухавшее Gliese 581 и полыхающий «Рассвет», которому он сбил программу, уходя, чтоб станция не возвращалась больше на круги орбиты, но падала следом за ним. Он не рассчитывал дожить до этой невеликой высоты, но вот увидел, что его несет на воду, а значит, умирать ему в воде, обвитому стропами парашюта. Тогда Бог вновь явил ему себя — заново сотворил земную твердь над водами, раздул песок из горсти. Регмин увидел золотую отмель, начал править на нее поводья парашюта. Тот был сперва норовист, не хотел сворачивать, но сдался, как объезженный. Икстерра, до того не приближавшаяся, вдруг понеслась на Регмина стремительно, как поезд, Восток ударился ногами о песок, упал ничком, и вмиг все стихло. И парашют накрыл его — нежно, как в детстве одеяло. Он приземлился, но казалось — часть его так и осталась там, в сорока километрах над землей, под звездами, над бездной, в вечном головокружительном падении.
Долго лежал, притянутый не станционной — новой, сильной гравитацией. Лежал, откинув парашют, перевернувшись на спину и глядя в небо, темно-синее, прожженное крупными звездами. «Рассвет» уже не виден был, упал, сгорел, что колесница Фаэтона. Восток лежал, пока не вышел кислород в баллоне. Тогда поднял забрало шлема, вдохнул голодное дыхание Икстерры, бедное на кислород. Было тепло, он снял скафандр и пошел к воде. Он был еще способен удивляться, чувствуя себя единственной органикой на всей планете. Восток теперь так думал о себе: не «человек», не «жизнь» — «органика». Жизни в нем оставалось мало. И с каждым выдохом — все меньше. Кислородная задолженность росла, и всякий новый шаг давался Регмину с трудом. На станции ему казалось: проще умирать там, где каждый камень безупречного безжизненного мира станет вопиять о его чужеродности, неправильности, неуместности. Поэтому так долго и простаивал подле иллюминатора Восток, что, видя в нем окно аварийного выхода, пытался высмотреть на голубой поверхности Икстерры себе легкую смерть. Но ошибался. Жизнь уходила тяжело, цеплялась за переживания, воспоминания и чувства. Он видел Вегу, видел Шерова, как тот смеется.
Сквозь воду, зыбившуюся у ног его, просвечивало золотое дно, где не было моллюсков, водорослей, ила — один только стерильный кремниевый песок и камни — пуговицы на песчаной холстине моря. Тысячелетиями эта голая вода здесь маялась волнами, будто родами, что никогда жизнь не созиждут.
От кислородной недостаточности появилась легкость в теле, наркотическая эйфория. Быть может, думал Регмин, мозг, оголодав без воздуха, явит ему еще при жизни виды рая…
«…на Земле», — тщательно выговорил про себя Восток, как прежде заменяя букву строчную на прописную.
Нет, не хотел картин иного рая, кроме тех, что окружали его ныне. Он разевал рот, выдвигая челюсть, силясь втянуть в себя из нищей кислородом атмосферы больше жизни. Но легкие не наполнялись. Солнечные блики волн слепили, мушками вились перед глазами, а периферическое зрение сужалось, погружая Регмина во мрак. Он хотел было пить и рухнул на колени, оказавшись в воде по грудь, окунул лицо, но и из воды не сумел добыть себе жизни.
Он шел и шел, пока не оказалось, что стоит на цыпочках в волнах, лицо подставив небу, замерзший, обожженный, обессилевший, и роста чуть хватает, чтоб вода не заливала рот. Так и стоял один среди безжизненного океана, где некого позвать на помощь, да и не за чем. Он понимал теперь, что подлинная жизнь возможна только после смерти, что смерть есть главное и триумфальное решение задачи. Как озаренье — к гению, оно приходит точно в срок, сопровождается далекими овациями ангеловых крыл, уже шумевших у него в ушах пульсирующей кровью: «Ш-шшш».
В последний миг, прежде чем повалиться в воду, задохнувшись, Восток увидел сквозь смыкающуюся у него перед глазами черноту вдали на горизонте белые дома, земные отражения огромных океанских лайнеров. Тогда он понял: жизнь везде. И даже там, где жизни нет — жизнь вечная.
ЭПИЛОГ
Вика вошла, когда заведующий разбирал бумаги, переехавшие вместе с ним в новое здание. Вошла именно в тот момент, когда Чуденский задержался взглядом на случайно под руку попавшем фото, и видела, как он заколебался, прежде чем отправить карточку в корзину для бумаг. На фото девушка расчесывала длинные льняные волосы и щурилась от солнца.
— Она так и уехала? — спросила Вика, провожая взглядом фотографию.
— Да. Говорят, в Москву. Сказала: не хочу жить в городе, где у метро всего четыре ветки. Сказала, что четыре — не к добру. Всегда была чудно’й. А сразу вслед за тем, поди ж ты, стали строить пятую…
— Я хуже, чем она?
— Я хуже, Вика. Я. Не мучь себя.
Вика молчала, стоя подле. Чуденского всегда смущала ее демоническая красота, пугала иссушающая, чисто магдалинова ее любовь к нему. Но за последние недели Вика изменилась, будто бы сдалась. Больше не наносила макияж, спустилась с каблуков, став сразу на голову ниже, чем Чуденский, и побледневшее лицо ее при нем не вспыхивало больше.
— Тут вам просили передать записку из НИИ, — сказала Вика. — Доделали ремонт, нашли на чердаке.
Чуденский поднял брови, принял из ее руки листок. Прочтя, нахмурился:
— Я его помню, этого парнишку. Мы однажды говорили. Он просил позволить ему иногда бывать в НИИ. Я думал: если он нашел что-то спасительное для себя в том, чтобы находиться в онкоцентре, кто я, чтобы ему мешать? Потом я догадался: он дни напролет просиживал на отделении, его не замечали, думали, что чей-то родственник, что посетитель. Он был тише воды, дружил с кем-то из пациентов, разгадывал кроссворды с ними, книжки им носил из рекреации, смотрел там телевизор. А ночевал на чердаке НИИ, как домовой. Ума не приложу, как он там жил: в пыли, в побелке, среди старых коек, что по углам расшвыряны, как взрывом…
— Вы знали — и позволили ему остаться?!
— К тому моменту, когда понял это, Вика, я уже был перед ним в долгу. Он как-то задержал меня на проходной и долго руку жал, как если бы хотел снять слепок, но так и не сказал ни слова. А после выяснилось — окажись я в кабинете на минуту раньше, лежать бы мне под перекрытием, которое и рухнуло в тот день, ты помнишь. В другой раз пациенты написали стопку жалоб. Но вдруг пожар, и жалобы сгорели…
— Вы думаете, тоже он?
— Кто же еще.
Чуденский помолчал, затем сменил тон доверительный начальственным:
— Что в отделении?
И Вика доложила обстановку: все как всегда — стабильно, средней тяжести. Регрессии и резистентности, прогрессии, диссеменации, метастатические формы, паллиативная, симптоматическая, суппортивная терапия. Все, как всегда. Но, собираясь уходить, остановилась:
— Простите, Вячеслав Андреевич… Вас никогда сомнения не посещают? О том, зачем поддерживать в них жизнь. Не лучше ли для некоторых смерть? Не выход ли для некоторых — смерть? Зачем им жить?
— Не знаю, Вика. Может быть, чтобы увидеть, как распустятся цветы весной.
Чуденский отошел к окну.
— Есть одна притча-быль. Некие исследователи бросили в ведро с водой десять мышей. Мышки барахтались-барахтались, а через час пошли ко дну. Исследователи бросили еще десять мышей, выждали пятьдесят девять минут и опустили им дощечку. Мышки выбрались. В третий раз бросили еще десять мышей — пять новых, никогда не плававших, пять давешних, спасенных. Новые мыши побарахтались и утонули через час. Старые мыши плавали и час, и два часа, и двое суток.
Чуденский запустил руки в короткие русые волосы.
— Нельзя отнимать у живой души надежду, Вика. Где есть надежда, там жизнь вечная.
И вдруг увидел, что сияет у нее в глазах, глядевших на него, та самая мышиная надежда, пустая, тщетная. И безнадежная, и никогда не умиравшая. Увидел: она смотрит на него, словно на свет со дна колодца, как на жизнь саму со смертного одра, ибо нечаянно он стал для нее больше жизни. Не в силах вынести этого взгляда, виноватый без вины Чуденский устыдился своих слов и сам отвел глаза, потупился и потускнел лицом. Взглянув в окно, увидел пять звезд незнакомого созвездия, горевших в синеве, не дожидаясь ночи. И понял: нужен отдых. Потер уставшие глаза.
В записке, что осталась на его столе, неровным, детским будто, почерком было написано:
«Прощайте, Вячеслав Андреевич! О том, как я скорблю, что вынужден проститься с Вами, написать невозможно — от тяжести горя прорвется любая бумага. Мне жаль, что я не был похож на Вас — не сделался ни сильным, ни красивым, ни успешным. Даже здоровье сохранить не смог. Хотя теперь мне кажется, что самая болезнь моя была лишь средством оказаться подле Вас, пусть ненадолго. Я восхищаюсь Вами — как отцом, которого я не имел, которого бы я мечтал иметь. Остаюсь преданным Вам до смерти и после смерти. Анатолий Гремин».
Санкт-Петербург, 2017