Анастасия Разумова
Дрожащий мост
Переживший семейную трагедию мальчик становится подростком, нервным, недоверчивым, замкнутым. Родители давно превратились в холодных металлических рыбок, сестра устало смотрит с фотографии. Друг Ярослав ходит по проволоке, подражая знаменитому канатоходцу Карлу Валленде. Подружка Лилия навсегда покидает родной дом покачивающейся походкой Мэрилин Монро. Случайная знакомая Сто пятая решает стать закройщицей и вообще не в его вкусе, отчего же качается мир, когда она выбирает другого? Все вокруг неустойчиво. Главному герою шестнадцать, он идёт по мосту из детства в юность.
Это откровенная история о взрослении, любви и трудных попытках осмыслить жизнь.
1
От нас поднимался пар, честное слово. День был душный, ни одна занавеска на окнах не шевельнется. Мы уже заполнили тесную комнатку под завязку и друг друга утрамбовывали локтями, а двери все раскрывались со скрипом, люди входили еще. Мы кричали им:
– Ждите на улице, черти!
Видя все это, Очкарик за конторкой и не думал работать быстрее. Как будто он не задыхался от пота, от тяжелого, горячего пара наших стреноженных тел. Медленно водил пальцем по бумажкам, потом облизывал самый кончик пальца, переворачивал лист и снова начинал водить.
– Я б его сейчас размазал по стеклу вместе с очками, – нетерпеливо шепнул мне парнишка с прыгучими повадками цепного пса. Кажется, его звали неожиданным миролюбивым именем Славик.
У Очкарика на столе стоял маленький вентилятор с такой грязной лопастью, словно им взбалтывали лужи, и гонял горячий воздух туда-сюда. Плексиглас, отделявший Очкарика, с его стороны был оклеен цветными записками. С нашей – посеревшими от времени инструкциями. Нам следовало «соблюдать тишину и очередь», «помнить об обязанности доставлять груз в целости и сохранности, в точно обозначенный срок» и много чего еще. Очкарик был мастер придумывать обязанности, а деньги за работу выдавал крайне неохотно – тот еще Гобсек. Несмотря на это, летом к нему стекались толпы старшеклассников. Кто-то копил на мотоцикл, кто-то начинал откладывать на учебу, кто-то без жалости спускал заработанное на подружек или в автоматах, или попросту относил родителям, едва сводящим концы с концами.
Девчонка стояла передо мной. Я видел только ее затылок, уши и усыпанную веснушками шею – так плотно сцепила нас очередь. Примечательными, конечно, были уши, нежные и прозрачные.
Я вспоминал, как в детстве собирал розы на варенье. Ранним майским утром бабушка будила сначала Лизу, потом меня, беззлобно ругая «мешкотными». Долгое время я думал, что это из-за мешков – она давала нам жесткие, плотные наперники. Собирать бутоны нужно было очень рано, чуть просохнет роса. Мы обрывали цветы, стараясь не уколоться, и опускали в мешки. Лиза – более высокая – дотягивалась до самых крупных, махровых. Взметывались потревоженные жучки, последняя роса кропила руки, благоухало вокруг так, будто на свете нет больше ничего, кроме розовых кустов. Потом мы несли полные мешки в дом и ссыпали бутоны на расстеленную клеенку. Бабушка с Лизой долго выбирали листья, веточки, осыпающиеся желтой пыльцой тычинки, заблудившихся в цветах хрущиков, я убегал во двор, полагая, что это нудное дело – женское, как все нудные дела. Мне было лет шесть или семь.
Уши у девчонки – точь-в-точь розовые лепестки, с бисерными капельками утренней росы. По тому, как кривились ее плечи, я понимал, что она тоже устала стоять, и переминается с ноги на ногу. От нее пахло яблоками и немного жженой соломой.
Те, кто уже получил груз, выходили с красными лицами, расталкивая толпу гневными криками. Кто-то пихнул девчонку, она шепотом сказала: «Ай».
Наконец, подошла ее очередь. Очкарик медленно водил пальцем по бумагам, нашел ее внизу списка. Поднялся с места, неторопливо двинулся к стеллажам, долго искал коробки. Будто не слыша недовольного гула, он собрал из коробок замысловатую икебану и подтолкнул это хлипкое сооружение к окну. Дураку было понятно: коробки составлены так, что упадут сразу же, попробуй их взять. Очкарик всегда так делал, из подлости, что ли.
Она взяла, икебана рассыпалась. Невнятный гул обострился раздраженными окриками. Девчонка задерживала очередь. Она бросилась собирать коробки с пола. Один пакет в хрусткой кремовой бумаге упал мне под ноги, я поднял машинально.
– Эй, сто пятая! – заскрипел Очкарик. Девчонка обернулась, он протянул ей сверток, свалившийся за конторку, и добавил поучительно. – Впредь бери корзину, если руки не из того места растут.
Она загрузилась по самый нос, стараясь не встречаться ни с кем взглядами. Уши у нее пылали, уже совсем не похожие на трепетные светло-розовые лепестки.
Я получил свой наряд. В этот раз коробок оказалось немного, одну Очкарик поставил сверху и заявил, что там – что-то живое, поэтому я «отвечаю собственной шкурой».
Было бы наслаждением вырваться из конторы на улицу, если б улица не плавилась от жары, будто старая покрышка в костре. Небо в этом районе низко перерезали провода, и ни одного облачка.
Девчонка стояла у трехколесного велосипеда с блестящими на солнце хромированными корзинками. Мелкие пакеты она уложила вперед, большие коробки пристраивала между двух довольно уродливых колес, подвязывая для надежности истрепанными коричневыми ремнями. Девчоночья логика.
– Ты новенькая? – спросил я, так просто, из интереса.
Она подняла лицо, все в веснушках. Ни разу не видел столько веснушек. Они сливались в какие-то архипелаги и образовывали материки. Удивительное лицо.
– Заметно? – спросила девчонка, чуть с вызовом.
Я представил, как она начищала свой велосипед, готовясь выйти в первый день на работу. Стало ее жалко.
– Ты бы не торопилась, – сказал я, стараясь не уподобляться поучительному тону Очкарика. По-дружески говорил: хочешь – делай, не хочешь – как хочешь. – Лучше сложить коробки по маршруту.
Она посмотрела на меня с досадой, дунула на мокрую прядь волос. Вообще-то, это все должен был объяснить ей Очкарик, но в конторе не было ни одного человека, кому бы он что-то когда-то объяснял. На любой вопрос он тыкал суставчатым пальцем в инструкции на стекле.
– Смотри, – сказал я. – Берешь свою карту… ну, список адресов. Мы это картой называем.
– Знаю, – откликнулась она, нетерпеливо подергивая ремень на корзине.
– Строишь в голове маршрут, чтобы не как испуганная летучая мышь по городу носиться. Вот, у тебя две улицы друг за другом идут, потом – назад, огромный крюк. Пока ты кружить будешь, полдня пройдет. Лучше сначала заехать на «Орбиту», потом свернуть сразу за светофором, срезать можно по дворам, запомнила? – я чертил ногтем невидимый маршрут. – На аллею не сворачивай, там все перерыто. Объедешь по Заречной. Сиреневый бульвар – это новостройки у оврага. Никакой там сирени нет, кстати. Зато есть черемуха, очень сладкая.
Она чуть улыбнулась, на щеке появился еще один архипелаг из веснушек.
– С дальними адресами укладываешь вниз и назад, с ближними – наверх. Если у тебя что-то хрупкое – посуда там…
– Нет, у меня нет.
– Я так, на будущее. Если хрупкое – на самый верх, а лучше, как туземцы – на голову.
– Ка-ак?
– Шучу. Ты когда-нибудь видела курьера с коробкой на черепушке?
Она неуверенно пожала плечами.
– А причем тут туземцы? – спросила, немного подумав. – У меня дед так рыбой торговал. На голове лоток носил и кричал: «Мелкая рыбка лучше большого таракана!» Очень удобно, потому что на голове тяжести кажутся легче.
Не знаю, какой черт меня дернул помогать ей. Ладно бы, она мне как девчонка понравилась. Но нет. Худая, голенастая, рот слишком большой, челка в пол-лица, как у лошади. «Французская красота» – называл это один мой одноклассник. Как по мне, красоты никакой. Или не дорос я до такой. Сам не могу объяснить, зачем стал перекладывать ее коробки. Еще и предложил до первой развилки ехать вместе. Может, это превосходство бывалого. Я-то уже целый месяц работал курьером, знал все подводные течения и острые камни. Распирало прямо – так хотелось кому-то покровительствовать, какой-нибудь недотепе.
Она поехала вперед. Будь у нее нормальный велосипед, а не это разлапистое чудовище, мы могли бы держаться рядом, так мало людей рискнули выйти на улицы в знойный день. Машин и того меньше, но вонь от них стояла не опадая, сплошным дымным облаком.
– Что везешь? – спросил я ее спину в натянутой белой майке, мокрой посредине и на тонких полумесяцах лопаток.
– Ты же видел. Книги, игрушки, – откликнулась она. – То, что невозможно разбить. Наверное, как все новички. А ты?
– Реквизит в театр: парики, тряпки разные… Газеты обществу слепых.
– Газеты для слепых? – она даже обернулась.
– Им читают вслух, – объяснил я. – Серьезно, каждый день. Я однажды наблюдал. Они садятся в кружок и слушают очень внимательно. Будто им и впрямь интересно.
– Может быть, интересно, – сказала она. – Может быть, газеты скучны только для нас, потому что мы и так все видим, – она подумала и добавила, – видим, как все на самом деле. А будь мы слепыми, тоже ждали бы, чтобы нам кто-нибудь почитал газеты.
Она замолкла, словно устыдившись такой длинной тирады.
– Еще везу какое-то животное, – сказал я.
– Без шуток? – восхитилась она. – А разве можно животное – в посылке?
– Конечно, если в коробке есть отверстия для воздуха, – ответил я. – Раньше даже детей по почте отправляли, в Америке. Представляешь?
– Обалдеть, – сказала она.
– Только не говори, что твой дед делал так же.
Она снова замолчала, и мне говорить расхотелось. Сказать честно, очень уж смутила ее привычка задумываться над моими словами. Я-то нес сплошную околесицу, чтобы ее развлечь. А она перекатывала в голове – про туземцев, например, или про слепых – и мои слова становились еще ерундовее, будто я распоследний идиот. С такой держи ухо востро.
Духота стояла страшная. На витринах застыли белесые разводы последних июньских дождей. А ведь почти конец июля! За месяц ни капли с неба не упало, и все сходили с ума от этой коварной совершенной синевы.
Мы молча доехали до моста. К ядовито-зеленым перекладинам пристыли замочки. Замки тоже выкрасили зеленым, придав характер изначального и постоянного украшения. Тут девчонка остановилась.
– Давай ты первый, – над верхней губой у нее блестела испарина, и она облизывалась, как кошка.
Я пожал плечами, обогнул ее трехколесного монстра.
– Не люблю мосты, – сказала вдруг она, и я тоже остановился.
– Почему?
– Они дрожат. Ты разве не чувствуешь?
Кажется, девчонка и вправду не хотела на этот дурацкий мост. Как-то даже побледнела, даже веснушки выцвели. Ну и трусиха.
– Парочку велосипедов выдержит, – успокоил я ее.
– Ты думаешь, я боюсь, что мост рухнет? – она даже фыркнула и сделала вид, что поправляет ремни на корзине.
– А чего тогда?
– Ничего я не боюсь. Просто не люблю. Едешь по нему, а он дрожит.
– Знаешь, о чем я на мосту думаю? – неожиданно сказал я, честное слово, неожиданно. Говорил и тут же думал – ну и зачем ты ей это говоришь? – Взять бы да выбросить все эти коробки в реку. Нет, серьезно! Зачем людям столько вещей? Каждый день что-то покупают, покупают. Нервничают, когда у них нет чего-то, что есть у других, и снова покупают. Просто-таки утопают в хламе. Мы живем в мусорной куче. Весь наш город – огромная мусорная куча!
– И твой дом? – спросила она с интересом.
– Конечно, – ответил я. – В моем доме шагу нельзя ступить, чтобы не наткнуться на какое-нибудь барахло. Все эти ковры, диваны, сервизы – это же еще при моей жизни будет на свалке.
– Но это нужные вещи, – возразила она. – Когда они сломаются, станут не нужны. Но сейчас-то они – не мусор.
– Ерунда, – отмахнулся я. – Нас приучили, что считать нужным. На самом деле наши предки прекрасно без всего этого обходились. Тысячелетиями, между прочим. Это как пшеница. Раньше люди собирали травы, убивали животных и были счастливы. А потом как с ума сошли. Аграрная революция – прощай, свобода! Осели в полях и стали защищаться уже не от животных, а друг от друга, – девчонка щурилась, и было непонятно: слушает или нет, но я уже завелся. – Людям необходимо чем-то себя занять, поэтому одни производят один вид мусора, другие – другой, дороже, дешевле, оптом и в розницу, для души и для тела… Равенство людей состоит в том, что их мусор на самом деле одинаково никому не нужен.
– Ну, а книжки? Или картины? Тоже выбросил бы? – предсказуемо наморщила лоб она. У девчонок всегда все упиралось в искусство.
– Тут такая штука, – попытался я объяснить. – Тут ты сама определяешь. Ты, а не писатель или там художник, или музыкант. Они-то любят называть друг друга гениями. Но это чушь. Если ты сама чувствуешь, как что-то делает тебя лучше, что не зря вот этот писатель, например, или музыкант разорвал тишину, это не мусор. Только так редко бывает. Чаще нас дурят. Началось все с пшеницы, а потом – раз! – тебе в голову вдолбили чужие мысли и убедили, что это твои мысли, а то, что эти мысли совпадают с мнением большинства, якобы доказывает их правильность.
– Ф-фух, – выдохнула она. – Если бы я хорошо училась в школе и запоминала всякие умные слова, я бы знала, как тебя назвать.
– Ты разве плохо учишься? – удивился я.
В нашем классе все девчонки учились хорошо. Даже самая отстающая никогда не скатывалась ниже уровня середнячка у парней. Удивительно, почему девчонки еще не захватили всю мировую науку. Может, это было бы неплохо. Я, по крайней мере, не против. Девчонки всегда крепче стояли на земле и уж точно не стали бы спускать миллиарды на всякую чушь, в то время как болеют дети или голодают старики.
– У меня память неважная, вдобавок дислексия, – ответила девчонка, сидя на невыносимо блестящем трехколесном велосипеде. – Я до сих пор читаю, как в третьем классе. И пишу медленно, будто курица лапой. После школы пойду в закройщицы.
Она сказала это и посмотрела на меня с вызовом, словно ждала презрительного смеха или чего-нибудь в этом роде. Я сорвал травинку, пожевал сладковатый белый стебель.
У нас в классе был такой паренек. Когда нам приходилось читать по очереди вслух, все успевали два раза пробежать глазами страницу, пока он мучился над одним абзацем, красный и взъерошенный. Если совсем уж честно, мы считали его тупым. Скоро он ушел из нашего класса, и никто не удивился.
Девчонка тупой не выглядела.
Мост был пустой и пыльный, река под ним – почти стоячей. Даже от воды не веяло утешительной прохладой.
– А я пойду в армию, – сказал я девчонке. – Если там окажется больше порядка, то останусь.
Она тоже сорвала травинку и пожевала. Тоже посмотрела на реку, тихую, блестящую, гладкую. Наверное, она решила, что я свихнут на порядке. На какой-нибудь чистой одежде или чтобы стулья всегда стояли, будто по струночке. На самом деле, я раздолбай каких поискать. Несколько раз приходил в школу в разных носках, и если рубашка выглядит не совсем уж мятой, а так, слегка, никогда гладить не буду. И под кроватью у меня можно найти тополиный пух даже зимой. А прическа? Нет, все, что касается внешней аккуратности – не ко мне. Я жаждал другого порядка. В головах людей. Но объяснить это бывало трудно.
Она вдруг догадалась:
– Я поняла, ты хочешь в армию из-за того же, что и выбросить коробки в реку. Чтобы не множить мусор.
– Тебя недооценивают в твоей школе, – сказал я, и она засмеялась.
Смеялась она так хорошо! Зубки у нее оказались маленькие и немножко скошенные вглубь рта. Веснушки запрыгали по лицу, будто живые. И смех был приятный, чистый. Может быть, потому я и предложил ей искупаться. Мне показалось, это хорошее предложение в ответ на такой хороший смех.
Черт с ним, с Очкариком, с его лозунгами и инструкциями. За десять минут ничего не случится. Мы спустились со своими гружеными велосипедами вниз, к реке. Из-под колес выкатывались камешки. Она ставила ногу боком, боясь упасть. Велосипеды пристроили рядом на берегу. Ее велик выглядел точно наряженная на ярмарку, умасленная кобыла, мой – только что примчавшийся с поля диковатый стригунок. Я скинул рубашку, кеды, джинсы, которые обрезал по колено неделю назад и они уже обросли густой бахромой. Девчонка осталась в майке и коротких канареечных шортиках. Цепляясь носком за пятку, стянула тенниски, грязные у больших пальцев. У нее и руки, и ноги, и грудь в округлом вырезе майки были конопатые. Странно, но это не выглядело уродливым, хотя скажи мне кто-то, что у какой-нибудь девчонки грудь в веснушках – мне бы сразу расхотелось смотреть.
Вода оказалась теплой, мутной и затхлой, как в стоялом пруду за бабушкиным домом. Но я все равно окунулся пару раз с головой. Девчонка вошла по колено, побрызгала на лицо, руки. Веснушки ее стали ярче, умывшись от пыли.
В детстве я любил дразнить Лизу. Подныривал и утягивал ее на дно. Она никогда не ругалась. Хотя после того, как в три года чуть не утонула, безотчетно боялась воды.
Я скользнул к девчонке, схватил за ноги. Она взвизгнула и упала на меня. И снова засмеялась. Оказалось, что жженой соломой пахнут ее светлые волосы, а кожа – яблоком. И она очень гладкая, прямо как мраморная статуя, только теплая. Забавно, веснушчатую кожу представляешь жесткой, пупыристой, а она такая шелковистая.
Девчонки меня занимали. С одной даже закончилось поцелуями. Что удивительно – она сама на меня набросилась. Звучит по-дурацки, но было как в кино про какую-нибудь прекрасную совратительницу и бесстрастного шпиона. Р-раз – и прижат спиной к стене. А она напирает, губы у нее соленые: мы только что вместе жевали арахис. Это случилось в мае, перед первым экзаменом, и ее звали Лилия. По-моему, она куда-то уехала на лето. Вроде бы, даже говорила куда – на море, в кемпинг с родителями.
Вылезли мы с веснушчатой девчонкой из реки мокрые до нитки, но обсохли, не успев подняться на мост. Когда она взмахнула волосами, вокруг разлился болотный дух. Я представил, что она русалка с очень гладкой кожей и желтыми глазами.
– Как думаешь, когда люди разводятся, они свои замочки спиливают? – спросила девчонка.
– Ни разу не видел, – признался я. – А зачем?
– Ну, это же странно: мужчина и женщина больше не вместе, может, у них уже новая любовь, а где-то на мосту висит себе замок с их именами. Я бы спилила.
Ну и мысли у этих девчонок!
– Я в Душанбе жила. Там часто дрожала земля, – сказала она. – С тех пор и не люблю мосты. Они тоже дрожат. Это не объяснить. Такое чувство противное. Как будто ты совсем ничего не значишь.
Мы проехали мост, я оглядывался на нее.
– Ну, все. Дальше тебе – туда, а мне – сюда.
Было немного жаль. Мне захотелось, чтобы ей тоже было немного жаль расставаться. Но солнце светило, она жмурилась, и невозможно разобрать, что там у нее мелькало в глазах.
– Пока! – легко сказала она, разворачивая свой жуткий трехколесный велосипед.
На площади я понял, что так и не узнал ее имени. Сто пятая.
Честное слово, никогда не видел столько веснушек на одной девчонке!
Когда я объяснял ей про карту и как нужно укладывать посылки, конечно, не открыл свой секрет. Если в городе есть место, которое ты не выносишь, начинать нужно с него. Иначе весь день пойдет насмарку. Будешь крутить педали и думать об этом месте, которое только тебя и поджидает, как заколдованный замок с чудовищем.
Я не сказал ей об этом только потому, что вряд ли кто-то ненавидит какую-нибудь точку на земле так, как я ненавижу Концевую.
Говорят, раньше это была славная городская окраина. Беленые дома с палисадниками, брусчатка под ногами. Цвели вишни, и гремела бутылками молочница. А в летние дни приезжала пузатая поливальная машина, на обочины выбегали дети и кричали: «Поливальная машина! Ура!», и бежали за ней, босые, ни единой сухой нитки. Отец вспоминал.
Не знаю, что происходит с целыми улицами, почему вдруг все убегают, бросают свои дома и сады. Как будто там метеорит упал, нефть разлилась или вода отравленная потекла. Но нет ведь. Ничего такого плохого не случилось. По крайней мере, явного. Просто люди стали уезжать. Трамвай изменил маршрут. Остались заросшие травой пути, поля непобедимого кипрея, тихие взгорки и несколько черных домиков, давно потерявших человеческий облик. Всякий бы удивился, узнав, что на полузаброшенной Концевой кто-то не просто жив, а еще и ждет посылки курьером!
Из брусчатки часто торчала трава. Велосипед трясло так, что звонок протестующе подзынькивал. Я без труда нашел нужный дом – с полукруглой жестянкой номера под зеленой от мха крышей. Взял коробку с «живым грузом», невесомую и тихую. Поднялся на разбитое крыльцо, постучал. С двери бесшумно осыпались хлопья краски – всех оттенков, какими в разные годы выкрашивали дерево. Мне никто не открыл. Наглухо занавешенные окна молчали. Постучал сильнее. Второй раз возвращаться на проклятую Концевую не хотелось. За дверью завозились.
– Это курьер, – представился я. – Вам посылка.
– Ах ты! – раздался приглушенный голос. – Подождите!
Последовал легкий шлепок. Потом еще один. Дверь мне не открывали. Крыльцо было такое трухлявое, что я постепенно проваливался, а может, врастал в его волокнистые недра, словно герой какого-нибудь поэтического народного сказания.
– Ау, – сказал я. – Откройте дверь.
– А так нельзя? – спросил голос. – Ну, оставить на крыльце?
– Ваша подпись, – терпеливо ответил я. – Откройте щелочку, я вам квитанцию просуну. Вы распишетесь, и я оставлю посылку где угодно.
За дверью опять завозились, как будто ловили кого-то. Шлепок, досадливый выдох, сдавленное ругательство. Змея, что ли, сбежала?
Меня вдруг пробил озноб: а что в коробке? Неужто я с какой-нибудь крошечной гадючкой по городу мотаюсь? От Очкарика можно ожидать любой подлости. А уж сколько разномастных чудиков в этом городе – знают только курьеры. Как-то привез одному коробку. На вид – обычный парень лет двадцати пяти, из тех, кто скорее пропустит Второе пришествие, чем тренировку в спортзале. Он обрадовался, распечатал коробку прямо при мне и давай примерять женские босоножки на каблуке. С ума сойти.
Вообще-то, я только так говорю: с ума сойти. На самом деле, редко удивляюсь чему-то по-настоящему, от души. Не знаю, почему. Лиза говорила: «Ты либо деревянный болванчик без глаз и ушей, либо великий мудрец». «Болванчик – понятно, – говорил я. – А почему мудрец?» «Потому что, – говорила Лиза, – то, что кажется удивительным одним людям, на другом уровне сознания – ясно как Божий день. Ты разве этого не замечаешь, взрослея?»
Дверь приоткрылась. Рука схватила меня и втолкнула в дом. После яркого солнечного света, растапливавшего улицу со всех сторон, перед глазами заплясали цветные пятна. Не сразу я сообразил, что это не пятна, а бабочки. Они носились встревоженно по всему дому, как ожившее видение импрессиониста: причудливые и случайные брызги красок с кисти.
– Дети выпустили, – уныло сказал невысокий щуплый мужичок с сачком в руках.
– Помочь? – спросил я зачем-то.
Наверное, это жара на меня так действовала. Иначе зачем я направо и налево предлагал помощь? Мужичок обрадовался, вручил мне другой сачок с длинной сетью и большим, запачканным травой ободом.
– Только осторожнее, прошу! – сказал умоляюще. – Очень ценные экземпляры, со всей планеты.
Я заглянул в комнату. На протянутой наискось веревке висели пасмурные наволочки. Под окном притулились в обнимку два зареванных мальчика. Подмигнул им, но они отвернулись.
Бабочки летали, садились на занавески, на стол со сладко-липкой лужицей разлитого чая, на хмурых мальчиков, на книги в шкафу без стекла. Цветные их крылья сливались со всем, на что они опускались – в том-то и была трудность.
– Не ловите на лету, только сидящих, – сказал мужичок. – И – ради всего святого – не растопчите!
Я прижимал бабочек сачком к стене, потом подходил хозяин и аккуратно забирал их в пластмассовый контейнер с экраном. Брал он бабочку над самым тельцем, за сложенные вместе крылья. Пальцы у него были темно-лиловые, как штемпельные подушечки.
– Сколько их? – спросил я, давно сбившись со счета.
– Сто девяносто три, – гордо ответил он.
– И что, все разлетелись по дому?
– Почти все, – горестно сказал он и посмотрел на мальчишек.
Мальчишки одинаково поежились.
– А кто там? – спросил я, указывая на посылку. – Тоже бабочки?
– Ах ты! – вспомнил мужичок. – Эквадорские гусеницы. Дайте-ка, посмотрю на них!
Когда я вышел на крыльцо, перед глазами так и взметывались цветные пятна. На руль велосипеда присела бледно-желтая лимонница. Может быть, вылетела из зарослей крушины, уже усыпанной мелкими чернеющими ягодками, а может – за мной из этого чудаковатого дома.
Я выезжал с Концевой, но зачем-то повернул налево. Туда, где в траве темнели заброшенные рельсы трамвайного пути. Распугал цикад, когда велосипед остановился, они продолжали надрываться истошно. Загадка, как мелкие, сухие тельца могут издавать столько громких звуков. Иногда под вечер нам с Лизой приходилось чуть ли не перекрикивать их стрекот в бабушкином крымском дворе.
Бабушка не была татаркой, но носила халат и шаровары под ним на манер национального костюма. Голову она подвязывала ярким платком, по которому мы узнавали ее издалека: вот возвращается с рынка, вот собирается и уплывает на сельский сход «чесать языком»», вот мелькает над грядками с ярко-красными помидорами в тугих меридианных перетяжках.
К бабушке ходил великовозрастный племянник, которого она звала Шмелем. Рыхлый, безволосый, с неожиданно тонким голосом, он вздыхал над открытой банкой розового варенья, зачерпывал и говорил мечтательно: «Некта-ар». Сам шнырял глазами. Мы знали: разыскивает хмельную настойку. И стащит, если найдет. А уходя, обязательно ткнет пальцем в живот Ряшку: «У-у, животная». Ряшкой звали старую рыжую таксу. Когда собака начинала бегать во сне, бабушка беззвучно смеялась: «Ай-ай, как сикотит!» И Лиза улыбалась…
Я опустился на колени. Рельсы были прохладны, но все еще пахли нагретым металлом, будто только что проехал трамвай. Нарвал ромашек, положил букетик на выпирающее из травы стальное ребро. Глупо, конечно, пути и так утопали в цветах. Но мне хотелось сделать что-то, что выдало бы меня. Что-то, отчего она поняла бы: я был здесь. Принес ей цветы. В колени впились иголки, мелкие камешки. По велосипеду, по коробкам уже хозяйски ползали муравьи. И по цветам, которые я положил на рельсы, тоже ползали муравьи, наверное, изумляясь: откуда это? что это?
Здесь, на полуразобранных рельсах, ее нашли. Никто не знал, что Лиза тут делала. Она вообще редко куда-то ходила одна. Это я был тринадцатилетним дикарем, а у моей сестры – подружки, друзья, однокурсники, такая славная и веселая жизнь! Год или два назад мы с родителями приехали сюда. Мать захотела. Шел октябрьский колючий дождь. Отец держал над нами большой зонт. По лицу его двигались темные тени. Этого, конечно, не могло быть, но я как будто видел примятую траву – очерк Лизы. Больше мы не приезжали.
Даже разделавшись с бабочками, нырнув обратно, в солнечный и душный город, я продолжал думать о Концевой, и мне хотелось сровнять с землей это страшное место вместе со всеми торчащими из преисподней рельсами.
Общество слепых собиралось в блочном здании серого цвета. Даже хорошо, что слепые не могли видеть грубой, словно незаконченной, кладки бетонных плит, иначе они б точно не захотели здесь встречаться. Рядом росли запыленные липы. Городские вороны, вездесущие и непритязательные, плотно усеивали верхушки деревьев. Чудно, как они там только держались. По стене бежала загадочная надпись: «Анна свободна», только эти два слова, над судьбой которых невозможно было не задуматься, скрашивали унылость места. Сама ли неведомая Анна решила оповестить мир или этой фразой ее отшил какой-нибудь обиженный парень? – размышлял я.
Каждый раз слепые хотели напоить меня чаем. Нигде больше не были мне так рады, хотя другим людям я привозил вещи куда более ценные, чем газеты. Я думаю, что человек должен чего-то лишиться, чтобы стать человеком. Жестоко, но до нас по-другому не достучаться. Если бы эти люди не потеряли зрение, они бы меня даже не заметили, вот такой парадокс. Ну, раскатывает по городу долговязый парень в шаляй-валяй обрезанных джинсах. Может быть, кто-нибудь из них махнул бы мне вслед кулаком, решив, что я поцарапал его машину.
Честно, я так думаю еще и потому, что после того, как Лизу нашли, родители решили не разводиться. Они до сих пор вместе живут, хотя какая уж там любовь. Но и ссориться по пустякам на краю черного обрыва им уже не хочется. Мне тоже не хочется. Мы самая мирная семья на всем белом свете. За пять лет – ни одной ссоры. Нужно было лишиться многого, чтобы к этому прийти: утром мать готовит завтрак, мы чинно собираемся за столом. Серьезно, со всеми аристократическими приличиями, скатертями, одинаковыми тарелками.
– Передай, пожалуйста, хлеб, – говорит отец.
– Да, конечно, – отвечаю я.
– Сегодня каша как будто немного пригорела, – вступает мать.
– Нет, что ты! Очень вкусно! – говорим мы с отцом в голос.
Иногда биться головой о стену хочется, вот какая мы семья.
Главный у слепых – Карпович. Ему лет двести, но он еще ничего. Вероятно, его обратили во время Революции. Я не знаю другого такого старика, который всегда держался б с ровной спиной, будто капитан у штурвала, и, имея такую пробоину в боку, никогда не ныл. Говорят, он создал это общество, когда начала слепнуть от глаукомы его любимая, уже покойная, жена. Я бы не удивился, если б узнал, что он ослеп ради нее. Выколол глаза собственной рукой, например. Чтобы ей не было так уж одиноко во мраке. Такой вот старомодный человек.
– Нам привезли почту! Почта! – взволнованно говорил он, постукивая деревянной тростью.
Карпович появлялся первым, а за ним – остальные, и единственная зрячая – сотрудница общества – тоже почтительно шла сзади. Старик напоминал древнего еврейского праведника, пробивающего посохом путь в новую жизнь своему наивному, беспомощному народу.
Я отдавал газеты Карповичу. Всегда казалось, что вот-вот выронит, но он никогда ничего не ронял, хотя слеп был абсолютно.
– Чаю! Попейте с нами чаю! – начинали наперебой кричать женщины, улыбаясь в темноту.
– Конечно, молодой человек, сегодня у нас чай с чабрецом, – с достоинством присоединялся Карпович, у них всегда был чай с чабрецом.
– Я бы с удовольствием, но работа… – отвечал я им.
Это был привычный ритуал, который ни одна сторона не нарушила ни разу. Мне хотелось бы попить с ними чаю и спросить, каким они меня представляют. Но, наверное, не слишком приятно слепому, когда его расспрашивают: скажите, а каким вы меня представляете – хорошим человеком или дурным? Ведь не всех же вы зовете пить чай?
В этот раз я позвонил в общество уже в половине двенадцатого. Наверняка они заждались газет, и я удивился, что дверь не раскрылась нетерпеливо после первого же звонка. Отворилась как-то тихо и осторожно через долгую минуту, на пороге стояла сотрудница с красным, немного опухшим лицом.
– Карпович, – сказала она и бессильно опустила руки.
Карпович больше никогда не узнает, о чем пишут в газетах, – вот что это значило. Женщина кивнула: зайди. Впервые мне не хотелось входить в мягкий стариковский сумрак, пропитанный запахом ношеного сукна, допотопного сандалового мыла и привидений. Но из уважения к Карповичу я вошел. Все-таки он был приветлив со мной, хотя мог бы не замечать.
Слепые, как всегда, сидели на стульчиках кругом, сложив ладони на коленях, будто послушные школьники или члены тайного братства. В центре обычно устраивалась сотрудница и читала им вслух. Кто-то в это время умудрялся вязать, ничего не видя. Кто-то крутил пальцами гладкие бусинки-четки. Некоторые ловко клеили конверты. Их руки редко дремали.
Сегодня они выдвинули в центр лакированный черный столик на стремительных ногах, тот, что раньше стоял у входа, на него складывали шляпы и сумочки. На столике стояла фотография Карповича. Молодого, с блестящими глазами и залихватскими усиками. Знаки отличия – царской армии! За портретом поблескивала маленькая урна в форме греческой вазы.
Никто не сказал ни слова, когда я вошел. В комнате нудно гудел комар. Рыжебровый старичок обмахивался женским веером. Остальные не шевелились. Меня кто-то робко тронул за локоть. Обернувшись, я увидел доброе мутноглазое лицо Наденьки, самой молодой. Пару раз наблюдал ее в городе с двумя детьми. Девочке – лет десять, мальчишке – шесть, молочные зубы только начали выпадать. Дети заменяли Наденьке глаза. Они брали ее под руки с обеих сторон и рассказывали, что впереди, что по сторонам. Я сам слышал: «Мама, а на деревьях такие маленькие зубастые листики! А за нами едет большой желтый экскаватор, и гусеницы у него в глине. Впереди тетенька с ящиком, продает мороженое. Мама, сказать, какое она продает мороженое?» Мировые дети!
Наденька пошлепала ладошкой по пустому стулу рядом с собой. Я посидел у Карповича минут десять. Мне принесли знаменитый чай с чабрецом. Была какая-то высшая несправедливость, что этот чай, который мне нахваливал Карпович, я пью сейчас без него. Хотя двести лет жизни – куда уж больше. Лиза не прожила и девятнадцати.
– Вы нам поможете? – прошелестела хорошо одетая седая женщина в стильных черных очках, не поворачиваясь ко мне. Она не была похожа на инвалида, скорее, на пожилую певицу, которая прячется за очками от назойливых поклонников.
Рядом тут же оказалась сотрудница общества, забрала у меня пустую чашку, склонилась головой к голове. Стало еще жарче от ее раскаленного, кислого дыхания.
– У него никого не осталось, кроме нас, – сказала она, в это «нас» как будто заключая и меня, отчего я смутился. – Он просил развеять его прах с пристани. Ведь наш Карпович был настоящий морской волк и мечтал упокоиться в воде.
Я вспомнил недавнее купание в обмелелой речке, теплый болотистый дух, совсем не вязавшийся с морскими просторами и приключениями.
– У тебя единственного быстрые ноги и зоркие глаза, – сказала сотрудница. – И велосипед.
– И доброе сердце, – добавила Наденька. Улыбка ее, не сосредоточенная на моем лице, а рассеянная по всей комнате, была восхитительно грустной.
– Мы командируем вас на пристань, молодой человек, – сказала седая женщина в красивых очках. – Развейте прах нашего товарища над водой. Исполните его последнюю волю.
Мне стало нехорошо, правда. Не то чтобы я какой-то неженка, испугался урны с прахом. Нет. Я всегда думал, что это по-другому делается. Торжественно, что ли. Самые близкие люди, самые преданные друзья и родные. Никак не случайный мальчишка-курьер, который завез газеты.
А они уже подходили к урне, осторожно перебирая своими палочками по полу, и некоторые целовали ее, будто святыню, и плакали, прощаясь с Карповичем. Сотрудница общества вручила мне тяжелый каменный сосуд, на ее белых ресничках дрожали слезы.
– В путь, – прошептала она.
И слепые подхватили, как послушные школьники:
– В путь! В путь!
Я оказался на душной улице с ватными ногами и прахом Карповича в руках. Пристроил урну в корзину, поверх всех посылок. Потом решил, что морской волк не должен отправляться в последний путь вот так – среди почтового барахла, париков, тряпок, электрических массажных поясов. Я прижал урну к себе – получилось, к сердцу – и поехал. Каменный бок быстро нагрелся. Выезжая на солнцепек из редкой, сквозной тени деревьев, я шептал:
– Потерпите, пожалуйста. Еще чуть-чуть.
Пристань, конечно, была на другом конце города. И, конечно, в эту пору более удручающего места для старого морского волка трудно было представить. За массивными воротами скрывалось приземистое здание грязно-желтого камня с корабликом на килевидном фронтоне. Чуть ниже – выложенная квадратными плитами площадка с парой пустующих скамеек. В углу, строгой ладьей на шахматном поле, возвышалась стеклянная будка. В будке кто-то сидел, в открытую дверь лениво летела шелуха от семечек. Пахло рыбой. Причал был сух и гол. Сваи почти во весь рост выступили из зеленоватой воды. Грузные пароходы, набычившись, спали беспробудным сном и во сне ржавели. Солнце ослепительно запрыгало по воде. Я зажмурился. Оставил велосипед у скамьи. В обнимку с урной двинулся к причалу, излучавшему жар вместо желанной прохлады.
– Эй! – без особого усердия окликнул меня кто-то из будки. – Туда нельзя.
Пришлось развернуться. В будке сидел полураздетый человек и грыз семечки. По лицу его, по розовому безволосому пузу и расщелине меж грудей бежал пот. Я сразу понял, что долго спорить со мной он не сможет.
– Понимаете, у меня тут… прах, – я вытянул урну вперед.
Человек вздрогнул и отшатнулся.
– Че-го?
– Это старый моряк, Карпович. Мой родственник, – сказал я. – Он просил перед смертью развеять его прах над рекой. Понимаете? Последняя воля.
Человек вдруг накинул на плечи белую рубашку с шевронами, стесняясь своей наготы перед прахом Карповича. Прокашлялся. Оглянулся. Пристань была пуста, словно от нее только что отчалил Ной со всем живым на земле.
– Ну-у, – нерешительно протянул человек. – Тут запрещено посторонним…
– Воля покойного, – возразил я.
И он сдался. Может быть, в нем проснулся морской волк.
– Только быстро.
Я прошел по мосткам, к самому концу причала. Солнце заливало все вокруг. Приятно пружинящие под ногами доски напомнили деревянную террасу крымского дома, только вытянутую на несколько метров руками какого-то силача. На террасе бабушка сушила густо-оранжевые салгирские абрикосы, и в эту пору у меня всегда болел живот от пиратской добычи.
Под причалом тихо плескалась вода, покрытая сине-зеленой пенкой.
Урна неожиданно легко открылась. По спине пробежал холодок. Я оглянулся. На берегу стоял человек в расстегнутой белой рубашке и смотрел на меня во все глаза.
Тогда я перевернул урну над водой, и из нее вылетело беловатое облачко пыли. Часть ее растворилась в воздухе, часть упала на мостки и мои кеды. В реке пыль потемнела, обретая осязаемость, тяжесть. Наверное, в этот миг надо было что-то сказать. Или хотя бы подумать что-то хорошее. Жаль, что я ничего не знал о Карповиче, даже то, что он был моряком. Я смотрел в воду, пока прах не растворился полностью и на поверхность не вернулась слепящая солнечная рябь, легкая и радостная.
Уже возвращаясь назад, подумал: а что же делать с урной? Вот она, у меня в руках – все еще тяжелая, гладкая и теплая. Снова подошел к носу причала, опустил пустой сосуд в реку. Булькнули пузырьки воздуха, каменная урна качнулась и ушла под воду, мелькнув на прощание черным зевом, словно раскрытым ртом. Я представил, что совсем скоро погребальный сосуд врастет в илистое дно и однажды в нем поселится какой-нибудь рак-отшельник. Вечное торжество жизни, даже забавно. Проходя мимо человека в белой рубашке, кивнул ему строго, без улыбки.
С маршрута я сбился и в театр неумолимо опаздывал. Не хотелось давать Очкарику пищу для недовольств, поэтому не стал заезжать в рыболовный магазинчик, как обычно по пути. Магазинчик этот я любил с детства. Хозяин – человек старый и добродушный – смотрел на меня лукаво, усмехался в усы, желтые и густые под носом, стекающие к подбородку заиндевевшими жидкими хвостиками. Он понимал, что ничего я не куплю, а прибегаю просто так, поглазеть на густые перелески удилищ, поплавки и тубусы, свинцовые грузила, мелкоячеистые садки и раколовки, на дивные россыпи блесен и мушек, напоминающих новогодние игрушки. В углу стояло ведро с прикормкой, иногда хозяин просил меня нарыть червей под замшелой колодой за магазинчиком.
Однажды я все-таки купил блесну – маленькую золотую рыбку, блестящую и прохладную, с двумя хищными крючками. «Зачем, у нас даже спиннинга нет?» – удивился отец. «Вот это штука, – неожиданно вступилась Лиза, подержала ее на ладони и вернула. – Иллюзия, которая стоит кому-то жизни».
Каждый раз, проезжая мимо (а только за последний месяц я проезжал раз пятнадцать), я покупал новую блесну. Они висели у меня над столом, эти металлические рыбки. Когда в раскрытое окно дул ветер, стучали друг о дружку, будто кто-то играл печальную мелодию на глокеншпиле. Знай я парня, собирающего такие странные штуки, как блесны, сам покрутил бы у виска. Но это единственные вещи, которые я не хотел бы уничтожить в мусорном костре.
В театре был мертвый сезон. Невыносимое место в любой сезон, если честно. Второе заведение, где можно встретить столько людей с тонким артистическим складом, – это сумасшедший дом. У них даже в бутафорском цехе все с мозгами набекрень. Как-то привез красную ткань, а усатая, похожая на пожилую рысь тетка (сценограф, сказали потом) раскричалась, что это – пионерский уголок, а не кровавый подбой.
Коробка была большой и тяжелой. Хорошо, что воздух в гулком здании никогда не нагревался выше майских заморозков, все легче тащить барахло на чердак – вотчину ненормальных художников, которым ничего не стоит ткнуть тебе пальцем в грудь и скомандовать: «Вот так стой и не шевелись» – и убежать куда-то на полчаса.
Я поднимался по черной лестнице. Парадная – с тяжелыми гранитными ступенями, начинающимися за кованой аркой – открывалась только для зрителей. Между этажами курила печальная артистка. Неброской «французской красотой» она напоминала мою новую знакомую Сто пятую – такая же худая и большеротая. Лицо ее терялось в дыму. Поэтому я даже вздрогнул от ее цепкого, ледяного прикосновения.
– Ненавижу тебя, Генри! – прошептала она, корча злую гримасу. – За собственную низость – ненавижу!.. Тьфу ты, глупость какая, да? Не идет, не идет…
Я пожал плечами. Артистка печально выдула клуб дыма, но локоть мой не отпускала.
– В синем домике жила очень красивая девочка, – сказала она, нахмурив брови. – А в красном – очень добрая, но некрасивая. Обе любили апельсины, страсть как!
Я послушно стоял меж этажей. Сумасшедший дом. Чтобы я еще раз сюда…
– Ехал однажды на велосипеде Иван. Дурак не дурак, а так. К красивой, конечно, ехал, апельсин вез, – сказала артистка. – Но тут – пф-ф, ш-ш-ш – гвоздь в колесо. Что тут делать? Клей нужен и заплатка на камеру.
Вот сдувшееся колесо она здорово изобразила.
– А в окне красного домика уже добрая девочка стоит, у нее и клей, и заплатка, и насос желтенький в руках. Иван вздохнул, да делать нечего. Свернул к ее домику. Апельсин протягивает. Добрая девочка выбежала, радостная. Залатала камеру, надула. Ведет Ивана к себе.
Вдруг артистка выпучила глаза и зашептала вкрадчиво, будто ведьма:
– Да только недо-обрая она уже была. Потому что это она гвозди по дорожке раскидала. Двадцать лет девице – и ни одного жениха! Будешь тут доброй.
Она пожевала губы, посмотрела на меня сквозь дым:
– Ты спросишь, а что Иван? – хотя я ничего не спрашивал, она продолжила с тоской в голосе. – Так и стал жить с некрасивой и недоброй. А красивая пошла в театр служить. Справедливо, скажи?
Артистка наконец отпустила мою руку. Фантазия ее иссякла, интерес ко мне затух. Подозреваю, на мне только что была отыграна какая-то сценка.
Чердачные художники бурчанием встретили посылку, и я поспешил исчезнуть. Когда сбегал вниз, артистка все еще сидела на широком подоконнике, колупала ногтем краску и болтала ногами.
– Позови меня на свидание, – сказала она.
– Э-э, – сказал я.
Старше она была раза в два. Когда дым развеялся, это было хорошо видно.
Вообще-то, я ее давно знал. Она играла Офелию («Какого обаянья ум погиб…» и все такое прочее). Но еще раньше – вела наш кружок.
Воспитывали меня, что тут говорить, одни женщины. Отец за месяцы нефтяной жизни отвыкал от нас. Его работа – героическая, как всякий тяжелый физический труд вдали от дома, тем не менее, горчила легким, но постоянным недовольством матери. Оттого образ его – могучего, сильного, смелого человека с обветренным лицом – покрывался мелкими трещинками недомолвок. Я избегал отца, боясь, что в наших ровных отношениях вдруг что-то лопнет, и я тоже буду недоволен им, подобно матери.
– Как дела, сын? – спрашивал он, пытливо заглядывая мне в глаза.
– Хорошо, – отвечал я, стараясь вложить в одно слово задор, мальчишескую задиристость, искрометность – то, что он хотел услышать во мне.
Отец чувствовал фальшь и больше ни о чем не спрашивал, пока не приходила пора уезжать на работу.
– Будешь вести себя хорошо?
– Конечно!
Однажды он вернулся с обожженными по локоть руками и больше не уезжал.
Мать записала меня в театральный кружок, потому что я не интересовался ни спортом, ни рисованием, ни интеллектуальными играми. Мне кажется, родители всегда понимали: удачной у них получилась только Лиза. В этом дурацком театральном кружке, кроме того, что я оказался там единственным мальчиком, ничем больше похвастаться не мог. Неудивительно, что артистка меня не вспомнила.
Как-то в кружок привели детей из приюта, похожих друг на друга стрижеными головами, растянутыми на коленях колготами и агрессивно-затравленными взглядами. Нам предстояло вместе играть мюзикл. Театральные девочки боялись подходить к сиротам. «От тебя хозяйственным мылом пахнет. Ты что, хозяйственным мылом моешься?» – брезгливо спросили одну девчушку. Девчушка в растянутых колготах покраснела. Ее вызвали на сцену и включили музыку. Театральные переглядывались насмешливо. Она запела.
Мне этот мюзикл не нравился, был он какой-то ненастоящий, приторный, для взрослых. Если бы его написал ребенок, все было бы совсем по-другому: жестче и честнее. Но взрослым кажется, что в мире детства почти нет зла, ну, какие-нибудь серые волки, которым можно вспороть брюхо – и все вернется на круги своя. Даже не помню, кем я был в этом мюзикле. Старательно открывал рот за девчоночьими бантами.
Девочка из приюта пела так хорошо, как будто по-настоящему. Как будто не для взрослых пела, а для души, что ли. Что-то про пустыню, высокие барханы, закрывающие солнце, про долгую дорогу к дому. Правильно пела – не про приключения, а про то, как бывает одиноко и тоскливо, про дни молчания, месяцы молчания. Я теребил от волнения кулису, до того меня тронул неожиданно чистый, без кривлянья голос, но еще больше – наше с ней нежданное родство.
Это было единственное хорошее воспоминание о театральном кружке, куда я проходил ровно пять месяцев, а потом с ревом выбил отставку.
Лиза говорила, что не все театры похожи на наш. Не знаю. Может быть. Я не любил театр с его демонстративными волнениями. Настоящие переживания – совершенно другие. Они так глубоко, что не видны. Ни одного актера не знаю, кто сыграл бы невидимые переживания. Даже Лиза соглашалась: «Ты прав в том, что они иногда чересчур прямолинейны. Я бы тоже предпочла больше недосказанности – такой маленький зазор, куда могла бы втиснуться со своими мыслями и переживаниями».
Как-то раз мы отправились в театр всей семьей. Отец сидел с таким видом, что, будь у него в руках спортивное обозрение, он развернул бы и читал весь спектакль. У матери заболела голова еще перед антрактом, она беспрестанно терла виски, а в перерыве проглотила целых три таблетки из полупустой синей склянки. Я скучал. Я уже видел изнанку всего этого, что там делается за пыльными кулисами (вставляются шпильки, пахнет изо рта, все ругаются, курят, едят прямо руками из картонных коробочек быстрой доставки, завидуют, спешат в химчистку или забрать детей из школы), и не верил никому из них. Если честно, мои родители были лучшими актерами, чем эти, на сцене. По крайней мере, у родителей получалось делать вид, что мы семья, мы счастливы, вместе ходим в театр по воскресеньям.
Единственная причина, почему мы не ушли с этого спектакля, – Лиза. Глаза у нее горели, она шепотом повторяла слова вместе с актерами. «Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят», и все прочее.
– Ты что, уже смотрела? – спросил я.
– Это же Шекспир, – улыбнулась она…
Я не соврал Сто пятой об армии, что мог бы там остаться. Странное решение для тихони с женским воспитанием, который собирал розы на варенье и играл в детском мюзикле. Никому об этом не говорил. Мать уверена, что после школы я отправлюсь в институт, и еще на пять лет можно спокойно забыть обо мне. Никогда не думал, хотелось бы мне воевать. Мог бы я убить человека. Хотя вру. Думал. И уверен – мог бы. Того, кто сделал это с Лизой, убил бы не раздумывая. Но все это – только слова, трескотня, словно барабан зарядили бумажными шариками. Я ведь ничего не сделал для Лизы. Ничего, кроме бессильной ночной ненависти, когда воображаешь, как мерзкая голова разбивается в кровь, но ты продолжаешь бить еще и еще.
Все, что нам было известно, – у этого гада большой размер ноги при сравнительно маленьком росте, и ботинки – на каблуке: «Что-то вроде казаков», – сказал следователь. Все, что они нашли, – случайно сохранившийся после дождя след. «Вероятно, она знала его и доверяла, потому что пришла сама».
Когда я избавился от артистки, вышел из театра и сел на велосипед, что-то случилось в небе. Оно будто опустилось ниже. Легло на плечи, и от тяжести захотелось распластаться прямо на асфальте. Вороны шумно летали над улицей, садились на крыши и снова взметывались в чуткой животной тревоге.
– Гроза! – крикнул мальчишка на улице. – Гроза будет!
Я тоже поднял голову. Наверху сгущалась синь. И тут вдруг небо ахнуло – в недвижном воздухе колыхнулся поток свежего, прохладного ветра. Где-то звонко хлопнуло окно, надулся бордовый тент летнего кафе, что-то разбилось и покатилось. Появились люди, наводнили тротуары, беспорядочно, торопливо. Я трезвонил в звонок: отойдите, куда вы лезете…
В багажнике оставалась пара пакетов. Успеет ли до грозы девчонка в веснушках? Наверное, ей будет несладко, когда задрожит земля.
Я успел. В контору вернулся к пяти часам. Небо набрякло влагой, но затаенно молчало. В комнатке было все так же душно. Очкарик сидел за перегородкой, медленно разбирал квитанции и каждую разглядывая чуть не под лупой. С видимой неохотой он принимал работу и выдавал деньги пунцовым от жары, уставшим ребятам. Я приблизился к конторке. Очкарик изучил мои бумаги, скривил лицо:
– Почему измяты? Вот тут на сгибе дата почти стерта, могу и не принять!
Перед ним стоял стакан с лимонадом, пузырьки весело поднимались по стенкам. Вентилятор обдувал заставленное коробками убежище. Вот бы засунуть бумажку ему в рот. Но пришлось виновато улыбнуться, потому что у меня к нему было дело. Я оглянулся и спросил:
– Слушай, друг. Тут девчонка с утра была. Номер сто пять. Уже отстрелялась?
Очкарик глянул на меня, как на микроба, и продолжил разглаживать квитанцию, которая была совершенно не измята. Подлюга.
– В веснушках такая, – сказал я.
Очкарик хмыкнул.
– Да понял я. Как пришла, так и ушла.
– Что?
– Не работает она больше.
– Почему?
– Потому. Я тебе объяснять это должен?
– Не надо объяснять. Просто по-человечески скажи.
– Да откуда я знаю. Пришла зареванная. Откуда я знаю! – раздражился Очкарик. – Меня не касается.
У меня кулаки чесались, честное слово. Но я даже тут сдержался.
– Дай мне ее адрес, – попросил спокойно. – У тебя ведь есть.
Очкарик снова хмыкнул и отвернулся. Скрепя сердце отсчитал мне деньги, положил на блюдце и подтолкнул в окошечко.
– Что тебе стоит? Вон журнал, открой и прочти, – сказал я.
– С какой стати? – ответил он. – Меня ваши шуры-муры не касаются.
– Будь ты человеком, – попросил я. – Только адрес. Или как зовут, а?
– Иди отсюда, а то уволю к черту, – рявкнул вдруг Очкарик.
Я знаю, что это все очень долго копилось. Словно гроза в небе. Не успел Очкарик охнуть, как я уже ворвался в затхлое убежище за плексигласовой перегородкой, схватил его за грудки и поднял над стулом. Он заверещал.
Я просто хотел его тряхнуть хорошенько. Но тут вдруг увидел, как болтаются в воздухе его голые ноги. Оказывается, он сидел, опустив ступни в таз с водой. Рядом стояли огромные ботинки. Июльский зной на дворе, а у него ботинки на каблуке, размера так сорок пятого. А сам он – плешивый карлик. И все замкнуло. Словно гроза. Лиза, рельсы, цветы, по которым муравьи ползут. Людишки, которым лучше не жить на белом свете. Оттиск каблука в сырой земле.
Гроза.
Я швырнул его на стол, и бумажки – его любимые, бережно перебираемые с утра до вечера бумажки, – тут же окрасились кровью. Я поднял его снова и бросил на перегородку, за которой он торчал весь день, невыносимый ядовитый гриб. Он расплющился лицом по плексигласу и сполз, оставив тошнотворный кровавый след. Он визжал тонко, словно женщина. А я ведь никогда не был особенно силен физически. Я мстил ему за Лизу, за девчонку в веснушках, мстил за себя – что мне всегда теперь паршиво и одиноко.
Меня схватили парни-курьеры. Что-то кричали в лицо, пытались успокоить. Думаю, они одобряли меня – за Очкарика-то. Мы ведь все его ненавидели. Но то, что я начал колошматить всех вокруг, кусаться, пинать коленками, они, конечно, не стерпели. Вытащили меня из конторы и бросили у круглых мусорных баков, где вонь стояла такая, что даже в разбитый нос просачивалась.
Не знаю, почему мать приехала в участок. Кто ей позвонил? Может, это я кричал: позовите мать. Тогда я самое трусливое и отвратительное существо на свете, потому что она совсем не должна была всего этого слышать.
– Ты обвиняешь его в убийстве сестры? На основании… ботинок? – говорил коротко стриженный здоровяк в форме, и тон у него был такой, словно он очень-очень удивлен.
А я несколько секунд знал, что это Очкарик. Помрачение или озарение – не скажу, что это было. Но уже прошло.
– Не обвиняю, – ответил я. Рот мой был полон крови, и когда я заговорил, кровь потекла по подбородку. Мать вскрикнула. – Вы говорили, что она, скорее всего, была знакома с убийцей и доверяла ему, потому что сама пришла на Концевую… – мать прижала платок к глазам. – Моя сестра не могла знать и уж точно – доверять этому ничтожеству, – я кивнул в сторону Очкарика.
Очкарик протестующе вякнул. Где-то очень далеко громыхнуло.
– Что же тогда? – спросил здоровяк в форме строго, будто директор в школе.
Что? Гроза, – хотел я сказать, – девчонка с веснушками. Прах, растворяющийся в воде. Дрожащий мост. Мы все чего-то боимся. Потому что мы все чертовски неприкаянные люди. Понимаете?
Пусть бы меня посадили за решетку. В тот миг я был готов и даже жаждал этого. Только зря позвали мать. Кто ей позвонил?
Сначала мне дали умыться над ржавой раковиной, после увели куда-то, но не в камеру. В пустое помещение без окон с голым столом посредине, жутко похожее на место для пыток. А потом выпустили. Мать крепко взяла меня под руку, и мы вышли на улицу. К нам, будто только и ждал, приковылял Очкарик. Правда, он был без очков, которые я разбил первым же ударом в конторе.
– Когда это случилось… с твоей сестрой, – сказал он, – я лечился. У меня был паралич, если хочешь знать. А вам всем кажется, что я позлить вас хочу.
Он развернулся и пошел, прихрамывая, неловко раскидывая руки в стороны. Ни разу до этого не видел, как Очкарик ходит. Он ведь все время сидел за столом, сделает два шага к стеллажам – и обратно. И коробки составлял, как бог на душу положит.
Мать крепко держала меня под руку. Это не сумерки, – подумал я. Не так уж долго мы были в участке. Гроза, вот что. И когда я это понял, хлынул дождь.
2
Лилия, девушка, с которой я целовался перед экзаменами, позвонила на исходе сентября.
– Привет! – сказала она. – Нашла твой номер.
– Привет, – откликнулся я. – Понятно.
На самом деле, я был рад ей. Не как другу или девчонке, а как кому-то, кто еще не знает о моих летних приключениях. О том, что за мной теперь наблюдает специалист из кризисного центра для несовершеннолетних. Раз в месяц по вечерам к нам приходит женщина, сложенная из нескольких плоских скрипучих щепок. Ее широкоугольный блокнот разлинован именами подопечных: маленьких воришек, хулиганов, затаившихся психопатов, любителей таблеток и порошков. Женщина спрашивает, все ли у меня в порядке и о чем я думаю. Наверное, она мнит себя великим знатоком несовершеннолетних душ. Я отвечаю, что все хорошо, ни одной дурной мысли, в школе записался на факультатив по химии, готовлюсь к поступлению в институт, с товарищами обсуждаем проблемы Мирового океана и прочее бла-бла-бла. Мать всегда стоит в дверях, даже волосы на затылке шевелятся от ее дыхания.
Мне кажется, родители чувствуют свою вину. А может, им это внушили психологи: дескать, переживая горе, вы забыли о сыне. В общем, мне прибавилось хлопот. Еще и успокаивать мать, что уж она ни в чем не виновата. Однако летнее происшествие сдвинуло что-то вокруг. Как будто мои родители с удивлением поняли: этот глиняный истукан способен перемещаться и даже выйти из-под контроля. Со мной стали считаться – вот что произошло.
Да, я самодовольная свинья в глубине души. Мне хотелось покрасоваться перед девчонкой стародавней дракой с Очкариком. Лилия отлично подходила для того, чтобы покрасоваться какой-нибудь этакой дичью.
Она позвала меня в кино. В первый раз, в мае, тоже было кино, такое занудное, что мы сбежали. Перед кассой продавали жареный арахис в серебристой фольге. Поэтому ее губы отдавали соленым, когда ей вздумалось поиграть в Мата Хари.
Лилия училась в гимназии, где преподавали что-то невероятное. Например, у них было сексуальное воспитание. Произносила она это так, будто к ним в класс каждую пятницу заявлялась порнозвезда, не меньше, и учила девочек всяким фантастическим штукам. На самом деле, приходила толстая школьная медсестра, развешивала плакаты с распиленными пополам мужскими и женскими репродуктивными органами, в такой предельной обнаженности терявшими всякую притягательность. В исполнении медсестры сексуальное воспитание оказалось не более интересным, чем ботаника.
– Скука, и ничего особенного, – признавалась Лилия.
Мы договорились встретиться за полчаса до кино. Что-то она хотела мне рассказать. Я подозревал, что и ее лето было полно приключений, а я оказался последним в списке телефонов, кому она еще не пересказала эти приключения. У кинотеатра я прождал минут пятнадцать. Успел составить уйму слов из названия «Орбита». Мы с сестрой читали вывески и вечно соревновались, кто придумает больше слов. Лизин рекорд не побит до сих пор.
Еще я успел подумать: а вдруг мы с этой Лилией за лето так изменились, что друг друга не узнаем. И вообще – точно ли ее зовут Лилия? Но узнал издалека. Она шла по тротуару знакомой продуманно вихляющей походочкой, как Мэрилин Монро в фильме «Ниагара», в светлом безразмерном плаще, в котором выглядела еще более хрупкой и маленькой, чем я ее помнил. Стрижка новая – короткая, рваная. Я знал ее с длинными пепельными волосами, которые она причудливо укладывала корзиночкой и просила ни в коем случае не трогать, потому что все это «щепетильно». Мне кажется, она не очень понимала значение слова «щепетильно».
Глаза у нее были красивые, что и говорить. Огромные и синие, как будто от другой девчонки.
– Привет, – сказала она очень сдержанно, даже грустно.
– Привет, – откликнулся я.
Была она страшно бледной, несмотря на то, что накрасилась каким-то вызывающим краплаком: и губы, и щеки. А под глазами – почти черные тени. Умыть ее захотелось, серьезно.
– Ты очень хочешь в кино? – спросила она, глядя в сторону.
И обрадовалась, когда я ответил отрицательно. Мы опять взяли жареного арахиса, нашли уединенную скамейку на задворках кинотеатра, где ветер тихо гонял выцветшие фантики по земле и натужно гудели холодильные блоки. Лилия первая села на спинку скамьи, ногами – на сиденье, будто гигантская чайка на жердочке. Я устроился рядом.
– Тоскливая осень, – сказала она. – Скорей бы снег.
Теперь, когда она сидела так близко, что я мог разглядеть в ее глазах тоненькие красные жилки, а под слоем румян – крупные поры, было понятно: на уроках сексуального воспитания ей не откроют ничего нового. Ее лето тоже было сокрушительным, но в каком-то ином смысле.
Лилия задумчиво грызла арахис, в уголках губ собиралась слюна.
– Мне нужно выговориться, – сказала она. – Ты не против?
Не знаю, что движет девчонками, когда они рассказывают одному парню о несчастной любви с другим. Может быть, это извращенная форма женского кокетства? Или и вправду – такая сильная боль, что все равно, с кем делиться? Голос у нее ходил ходуном, пока она говорила об этом малом из кемпинга.
Какой-то знаменитый спортсмен, между прочим. Она посмотрела на меня с затаенной гордостью, готовая уже произнести имя. Но это было бесполезно – спортом я совершенно не увлекался, даже в плане имен (чем в детстве раздражал отца, «Твоя чахоточная наследственность», – говорил он матери, а она отвечала: «Скажешь, это я хотела сына?»).
У Лилии со спортсменом случилась настоящая страстная любовь на берегу моря. По-взрослому, вот так-то. Она полчаса вываливала подробности душераздирающей любви, вплоть до минут, точно сценарий писала. Должен признать – что-то в этом было, что-то волнующее.
Я ведь серьезно подозревал, все ли у меня в порядке. С точки зрения психической, прежде всего, потому что эти отклонения начинаются в голове. Физиология только подчиняется. Да, я серьезно думал, не гей ли я. Женское воспитание, раз. Никакой тяги к спорту и прочим увлечениям под «гормоном риска», два. Девчонки меня занимали, да. Но с ними мне хорошо просто болтать, три. Это самое главное. Даже после поцелуев с Лилией у меня ничего не колыхнулось, никаких там тугих узлов внизу живота и прочего, что говорило бы о возбуждении. Единственное, что утешало, представители моего пола тоже нисколько меня не волновали.
Когда Лилия, сидя верхом на скамейке, в красках живописала все эти песчинки на коже и мускусный запах (боги мои, мускусный запах! Она так и говорила), я вдруг задышал чаще. Глупость, конечно, несусветная.
Пылкая любовь их за одно лето перезрела в яростные ссоры и финальное расставание, и ничего-то родители Лилии не заметили.
– Я к экстрасенсу ходила, – сказала она, опустив руку в пакетик с арахисом и там оставив. – Такая милая женщина. Спросила меня: хочешь его приворожить? А я ей: нет, лучше избавьте меня от привязанности. Тогда она включила магнитофон. Застучали барабаны. Я лежала на таком коврике, который как будто из травы сделан. Да, циновка. А она закурила благовония, приказала дышать «по-собачьи» и представлять, что он уплывает вдаль на лодочке. Я сразу стала отключаться… Знаешь, как это называется? Холотропное дыхание. Метод гипноза.
– Помогло? – спросил я.
– Пока непонятно, – ответила она и вынула наконец орешек из пакета.
Лицо ее было нечистым, но все еще красивым, и даже по-новому притягательным от темного женского знания. Видимо, я входил в курс терапии. Потому что Лилия вдруг спрыгнула со скамейки и изменившимся деловитым тоном осведомилась, к кому мы пойдем. Можно к ней, у нее никого не будет дома до шести часов.
Мы ехали в полупустом автобусе. Какой-то дылда, усыпанный перхотью, дышал на нас выпитым ранее, то и дело оборачивался и спрашивал, не проехал ли он библиотеку технологического института. Волнение, проснувшееся во время ее рассказа, улетучилось. Я смотрел в окно и боялся, что не смогу вернуть приятную зыбь телу, с которой все и начинается. Лилия молча смотрела вперед. Наверное, она думала об океане, досках для серфинга и низком двухместном автомобиле на бешеной скорости.
Ей было все равно. Это я понял, когда она достала из ящика почту. Вряд ли девчонка вспоминает о почте, если ей предстоит уединиться с кем-то, кто ее возбуждает. Мне бы уйти, честное слово. Не знаю, зачем я поднялся. Самое смешное, что по лестнице она шагала уже не как Мэрилин Монро. Как обычная шестнадцатилетняя девчонка, которую никто не видит, а значит, нечего и выделываться. Она даже не особенно смутилась, когда сняла ботинки и обнажилась разбегающаяся стрелой прореха на чулке.
Я не люблю чужие дома. Вместо всех этих слащавых восторгов по поводу вкуса хозяев думаю, что тут выбросить, чтобы дышалось легче. Из квартиры Лилии я бы с удовольствием вынес жуткий восточный диван на полкомнаты. Правда! Глядишь, и люди стали бы чуть более энергичными. Ведь о чем еще думать, если ты каждый день видишь огромный диван – короля диванов! – так и манящий лечь и не вставать? «Тысяча и одна ночь» какая-то. Я не знал родителей Лилии, но подозревал, что они довольно толстые и ленивые. И дочка будет такой же. Пока ее спасает буйный обмен веществ, но это ненадолго. Вот такой я отвратительный гость. Меня нельзя приглашать в дом, знаю.
Лилия не повела меня в свою комнату. Демонстративно закрыла дверь, над которой висели полые китайские трубочки. Это тоже неприятно задело, как будто у нее от меня секреты. Думаю, мы начали раздражаться друг другом уже на первой минуте. Она погрузилась в мягкий диван, ноги задрались выше головы. И вправду похудела в этом кемпинге. Кожа да кости. Если бы можно было сказать о девчонке «постарела», я б сказал!
Платьице на ней было короткое, голубенькое, а сверху – свитерок с какой-то надписью. Но она так глубоко утонула в подушках, что надпись сморщило до невозможности прочесть.
– Иди сюда, – сказала тускло.
Мне стало жаль, что у нее такие красивые глаза. Верни эти глаза другой девчонке, серьезной и умной, – хотел я сказать ей, – потому что ты – глупая механическая кукла. Вместо этого она уже целовала меня бесстрастными солеными губами, а я искал у нее на спине ключ, которым она заводится. Напрасная возня длилась минут пять, пока ей не надоело. Она оттолкнула меня, стянула свитер, платье и оказалась голой. Только полоски от раздельного купальника ярко белели на еще загорелом костлявом теле.
Я часто думал, как это будет в первый раз. Ну, когда я удостоверюсь, что точно не гей и влюблюсь в какую-нибудь девчонку. Решил, что не стану строить из себя бывалого мачо, а признаюсь девчонке честно. В моих фантазиях в этом признании была какая-то трепетная нежность, которая должна была сделать нас еще ближе и сразу разрешить все страхи. Больше, чем простое и умелое обладание.
Сейчас я утопал в чужом диване, рядом с голой девчонкой, и не мог шевельнуться.
– Ты чего? – хрипло спросила Лилия.
– Болеешь, что ли? Хрипишь, – выговорил я беспомощно.
Может быть, сказать ей, что я гей? Черт, до чего могут довести дурацкие мысли. Она вдруг властно ухватила ремень моих брюк.
Через несколько минут я сидел на краю чужой ванны, среди акварельно-розового кафеля, пускал воду и брызгал на горящие стыдом щеки. Я отдал бы что угодно, чтобы не возвращаться в комнату, где сейчас курила тонкую ароматизированную сигаретку Лилия. Готов был так и сбежать – в одних трусах.
На полке под зеркалом валялась скомканная салфетка с отпечатками ее губ. Множество красных механических поцелуев.
Она поскреблась в дверь.
– Собирайся! Скоро родители придут.
Я выключил воду. Прислушался. Кажется, она ушла.
Моя одежда лежала прямо под дверью. Жест, который мог бы обидеть в других обстоятельствах, теперь выглядел даже благородным. Я быстро оделся, в тесноте задевая чугунную ванну, хлипкие полочки. Выскочил в прихожую. Подумал, скажу ей: «Пока» и сразу убегу, не давая возможности ответить. Трусость, конечно. Но испортить впечатление о себе при всем старании уже не смогу, ибо оно, вне сомнений, гаже некуда.
В таком мрачном настроении я обувался, когда в двери начал громко проворачиваться ключ. Лилия вполголоса выругалась в комнате. Не знаю, что она там делала – спешно одевалась или разгоняла табачный дым, но с ее матушкой я встретился нос к носу один. Клянусь богом, в глазах этой женщины мелькнул ужас. Наверное, она приняла меня за грабителя. Поэтому я очень-очень вежливо поздоровался. Она в самом деле оказалась пухлой, с вялыми, бледными щеками. Глаза, как у Лилии, большие, синие, только в морщинах и чуть оттянутые вниз, что усиливало сходство с оседающей в тепле снежной бабой.
– Здравствуйте, – ответила она, поколебавшись.
Лилия выскочила в прихожую, натянуто улыбаясь. Короткие волосы торчали дыбом, голубенькое платьице изжевано. Честное слово, выглядели мы так, будто всерьез занимались любовью не меньше двух часов. Матушка криво улыбнулась. По крайней мере, дочь ее была жива и здорова, а не связана и замучена грабителем. Поставила на пол тяжелую сумку, из которой торчал длинный батон. Лилия услужливо схватилась за эту сумку, поволокла на кухню. А я стоял в одном ботинке, как идиот.
– Что же вы? – вымолвила наконец мать Лилии. – Только познакомились, и уже убегаете? Ну и ну!
За столом Лилия жгла меня глазами. Неприязнь ее превратилась в почти осязаемый сгусток энергии. Я вдруг вспомнил о том, как дрожит мост. Так же дрожала сейчас вся комната: выпуклые фарфоровые чашки, картинки с африканской саванной на стенах, стертые паркетные доски, стол и стулья. Матушка ее раскладывала на тарелки песочный пирог, и крошки сыпались на скатерть. Лилия разливала чай. Я только сейчас увидел, что у нее обгрызенные в кровь ногти.
– Где же вы учитесь? – спрашивала меня ее матушка. – А куда хотите поступать?
Я отвечал ей практически то же самое, что обычно говорил щепкообразной надзирательнице из кризисного центра. Даже про Мировой океан. Она задумчиво помешивала сахар в чашке пухлой рукой, унизанной кольцами. Лилия молчала. Не хотелось даже смотреть на нее. Перед глазами стояла презрительная усмешка.
Матушка ее неожиданно прониклась ко мне доверием. Видимо, загрязнение Мирового океана проняло ее. Она деликатно смолчала по поводу нашего взмыленного вида и лужи в ванной, в которую наступила, когда мыла руки. Советовала что-то, какие-то учебники для поступления. Она оказалась лаборантом в технологическом институте. А отец Лилии – профессором, не игрушки.
– Вали ты уже, – прошипела мне профессорская дочь, улучив момент.
Матушка ее мне понравилась, серьезно. Хорошая женщина. Жаль, что дочка – сломанная механическая кукла. Я второй раз обувался в прихожей, где со стены пялился Сальвадор Дали в лихо закрученных троллейбусных усах. Матушка с Лилией стояли рядом и улыбались. Старшая – намного искренней.
– Может быть, вы с нами за город? Лилечка вам не сказала, что в эту субботу мы устраиваем прощание с дачей? – придумала вдруг ее мать и внезапно воодушевилась. – Вы не представляете, как там хорошо в конце сентября, когда не нужно ничего поливать, полоть, убирать, – она засмеялась. – Вот для чего нужна дача – ворошить листья на дорожках да петь у костра!
– Созвонимся, – прошипела Лилия, открывая мне двери.
Прошел дождь, и у меня зуб на зуб не попадал. На остановке сумрачно мелькали силуэты. Прятались в воротники, торопились в желтое тепло автобуса. Никому из них не было дела до перемены, что произошла во мне. Странно, но мне тоже не было дела. Можно ли в таком случае считать, что я стал мужчиной? Ну и глупая заварушка. Ощущение напоминало то, с каким я развеивал прах Карповича. Как будто все должно было быть иначе, более серьезно, торжественно и с другим человеком.
Мне вдруг стало так безразлично все случившееся, словно дождь смыл последние часы жизни, всю эту нелепую, короткую возню на диване, акварельно-розовую ванную, крошки пирога на скатерти. Домой я вернулся спокойным. Тронул рыбок над столом, и они, задевая друг друга, спели мне песню. Вообще-то, они были ненасытными, мои рыбки с хищно заостренными крючками. Засыпая, я подумал о Сто пятой, о ее гладкой коже – как мрамор, но теплой. Честно говоря, я думал о ней, когда Лилия вытаскивала из памяти все эти песчинки на губах и запах мускуса. Не знаю почему. Сто пятая была совсем не в моем вкусе.
В субботу Лилия позвонила снова. А накануне, в пятницу, в нашем классе появился новый парень. Он должен был приехать к началу занятий, но не успел. Откуда-то с Дальнего Востока, а может, из самой Японии.
– Ярослав, – представился он, садясь рядом со мной в школьном буфете.
У нас была обычная школа со средневековыми порядками. В том смысле, что основами воспитания оставались «мертвый язык» и розги. Только розги, как в какой-нибудь диккенсовской школе, вложили в руки старшеклассников. Старшеклассники наслаждались железной, кровавой, незыблемой властью над младшими и над новичками, и в этой мрачной предопределенности Ярослава не ждало ничего хорошего.
Я не был школьным изгоем, вовсе нет. Все кричали или смеялись – я кричал и смеялся. Сбегали с уроков – уходил тоже. Только если мои одноклассники кричали и сбегали со всех печенок, то я – без наслаждения. Думаю, они это чувствовали и особенно меня не трогали. Поэтому друзей в школе не завелось, но и задирать – никто меня не задирал.
В буфете я сидел один, выглядел вполне безобидно. Новенький набрал целую гору пирожков. Аппетит, как у Гаргантюа, честное слово. А по виду не скажешь. Высокий и худой, с лицом, которое наши девчонки наверняка сочтут привлекательным. Выражение этому лицу задавали не глаза, а нос – длинный, прямой и не знающий сомнений, словно восклицательный знак.
– Ты все это слопаешь? – спросил я, хотя говорить с ним не очень-то хотел.
Он загадочно ухмыльнулся. Тут в буфет ворвалась малышня. С криками облепила столик и накинулась на пирожки, один в один саранча.
– Руки помыли? – строго спросил Ярослав, выцепив кого-то за цветные подтяжки.
Все малыши были темненькие, кудрявые и симпатичные, как наш новый одноклассник. Две девочки в одинаковых синих сарафанчиках младших классов и два мальчика в брючках на подтяжках разглядывали меня с простодушным любопытством.
– Это что, твой друг? – спросил меньший, лет семи на вид, и повидло из пирожка брызнуло ему на рубашку.
– Поросенок, – вздохнул Ярослав.
– Это твой друг или твой поросенок? – хитро спросил мальчишка, и я, не удержавшись, улыбнулся.
– Ярик, а у нас девочку на уроке клопы покусали! – сообщила одна из двойняшек. – Так учительница сказала. Ярик, а клопы какие? А тебе школа понравилась, Ярик?
Правда, не думал я с ним разговаривать. Обособленное мое место в школьной иерархии меня вполне устраивало. Но не вытерпел:
– Это что, твои братья и сестры?
Ярослав вытирал нос младшему, поднял на меня глаза и с комичной болью в голосе произнес:
– Увы. Ты думаешь, со мной кто-то советовался, когда их заводил?
В тот же день я узнал, что многодетное семейство развел актер, прибывший служить в наш театр. Ярослав – его старший сын – тоже играет на сцене, а поступать собирается в цирковое. На прощание он показал мне блестящий трюк из рукава и ловко пересек парапет на одной ножке.
«Ну и экземпляр, – подумал я. – Держись от меня подальше».
Лилия в самом деле позвонила в субботу. Пригласила на дачу.
За несколько дней первоначальный стыд совсем улегся, как пыль на антресоли. Я даже убедил себя, что все было не так уж гадко. И презрительная усмешка на ее губах почудилась. А неловкость вполне можно списать на дурацкий диван, в который как затечешь, так и не выберешься, будто в желоб с цементом. В общем, ехал я к ней со вполне отважными мыслями: второй раз будет лучше, несомненно. Вся известная мне история мужественности говорила об этом.
Профессорское семейство выстроилось во дворе, у маленькой горбатой машинки. Матушка вспорхнула навстречу радостно, будто любимому другу. Отец оказался тоже маленьким и округлым, с перезрелой дыней вместо головы. Я ему не понравился. Ну и черт с ним. Лилия стояла в сторонке, грызла ноготь. Глаза она густо подвела темным и вроде бы еще похудела. От ее взгляда исподлобья ко мне вернулось смятение. Второго раза не будет, дураку понятно. Тогда зачем?
Всю дорогу я мучился догадками, размышляя над ее неясными целями. Лилия молчала рядом. Когда ее коленка касалась моей, она чуть заметно отодвигалась. По машине плыл аромат свежей выпечки из темно-синей проволочной корзинки, которую она не выпускала из рук, потом и вовсе поставила между нами. Время от времени я ловил пристальный взгляд ее пятнистого отца в зеркале. Говорила только матушка, пересказывала какие-то анекдоты из жизни института, а когда устала, задремала. Мы слушали звук мотора с замираниями, всхлипываниями и подъемами, потом – шорох гравия на петлистой загородной дороге. Мог бы включить радио, сердитый индюк.
Дом родителей Лилии был старым, светлым и просторным. Ее отец распахнул дверь. По комнатам ласково загулял ветер, выдувая на веранду остатки консервированного летнего воздуха. Мать вынесла плетеные стулья.
– Погуляем? – сказала Лилия.
Она повела меня дальше от дома. Яблони упрямо хранили листья, и нас надежно укрыл желто-багряный палисад. На перевернутых дождевых бочках тонко дрожала паутинка. Высоко, в прозрачном воздухе метались птицы, казалось, небывало теплая осень спутала их перелетные инстинкты. Лилия опустилась на большую корягу со снятой резаком корой. Жестом предложила сесть рядом. Сквозь ветви нашего укрытия мы видели веранду, головы ее родителей, первый легкий дымок занимающегося костра.
– Он мне позвонил, – сказала Лилия хрипло.
– Ты что, болеешь? – спросил я.
– Немножко, – ответила она и шмыгнула носом. – Я уезжаю к нему.
Все-таки я был немного разочарован. Понятно, что мне с ней ничего не светило. Да и не так уж она мне нравилась. Но и совсем чужой не была.
– Мне деньги нужны, – сказала Лилия. – Дай мне денег, а?
Костер разгорался. Теперь я видел не только дым, но и огонь – веселые, радостные язычки. Матушка Лилии рассмеялась где-то далеко. Лилия подняла с земли веточку, начала рисовать на земле иероглифы.
– Вообще-то, ты меня тоже использовал, – сказала она. – Но я же не в обиде.
– Так и я на тебя не обижаюсь, – сказал я. – А ты хорошо подумала?
Сказал и тут же пожалел: решит еще, что мне денег жалко.
– Я дам тебе. Правда, у меня немного денег, – поторопился добавить.
Она улыбнулась и сразу закашлялась. Бросила прутик.
– Я подумала очень, очень, очень хорошо, – сказала она не своим голосом, прокашлявшись. – Он все устроил, квартиру и все такое. Мне нужны деньги на дорогу. И еще на кое-какие мелочи.
Матушка ее снова рассмеялась издалека – молодо, переливчато, как счастливый человек. Очевидно, профессор был букой только в моем присутствии.
– А твои родители? – спросил я.
Лилия сморщила нос.
– Ну, я напишу им. Объясню все. Ч-черт, ты же понимаешь, что пока им ничего не нужно знать?! – она посмотрела на меня пытливо. – Ты ведь ничего им не скажешь?
Я вздохнул. Она взяла меня за руку.
– Ты же знаешь, что я пыталась его забыть, – сказала так пафосно, что я чуть не рассмеялся. Но Лилия была серьезна. На щеках ее играл настоящий румянец, свежий и цветущий, глаза горячо блестели, а ладошка была холодной. – Я без него не могу, вот в чем штука.
Так мы и вернулись на веранду – взявшись за руки, точь-в-точь платонически влюбленные школьники. Мать ее наполняла водой прокопченный котелок и улыбалась, глядя на нас. Отец сердито размахивал граблями и вонзал их в землю, оставляя глубокие бороздки. Горы его гнева ветер легко разметывал на невесомые желтые листья, каждый из которых был нем, а все вместе безумолчно шептали.
Лилия, благосклонная и ласковая, подвинула мне плетеный стул. Окутанные горьким осенним дымом, мы пили, обжигаясь, чай. Над нами летали птицы – стая черных типографских скобок металась в одну сторону, разворачивалась – и на миг становилась стаей белых скобок. У веранды пышно отцветали хризантемы, словно мхатовские старухи – с гордо поднятыми белыми головами, красиво и горько. Мать Лилии запела какую-то песню на незнакомом цокающем языке. Фальшивила, но это было мило.
Случаются же такие волшебные вечера. Улыбаешься без причины и веришь, что где-то наверху прекрасное дитя пускает в небо последних ласточек, как маленькие черные самолеты, рисует ладонью облака на небе. А люди улыбаются без причины и поют.
– Какая хорошая осень, – сказала мать Лилии.
Вечером я пересчитал все свои деньги. Тронул рыбок над столом. Лиза, видишь, как все повернулось. Ты не сердишься?
В последний раз мы встретились с Лилией наспех. Она сама приехала к моей школе и поджидала после уроков, меряя нервозными шагами двор. В безразмерном плаще, с рваной стрижкой – уже маленький беспризорник. Слишком быстро выхватила деньги, слишком торопливо попрощалась. Мыслями она была уже не здесь и, конечно, не со мной. На прощание все-таки поцеловала. Губы у нее были сухие и совершенно без вкуса.
– Позвони мне, – сказал я. – Как устроишься.
– Конечно, – пообещала она.
Мы могли бы заключить пари: кто кого быстрее забудет.
Осенний костер повторился через неделю. Наша надзирательница придумала доброе дело для будущих преступников. Убрать листья в скверике, а затем сжечь их. Вместе с листьями полагалось предать огню все, что нас тревожит или пугает. В этом кризисном центре работали затейники, я вам скажу.
В сквере собралось шесть подростков. Самому младшему – с каменным лицом вождя семинолов – лет тринадцать. Мы и пары слов друг другу не сказали, потому что все это было строительством Вавилонской башни, честное слово. Неужто наша Щепка думала, что мы найдем общий язык: бритый наголо крепыш со взглядом убийцы соседских кошек, сонный, покачивающийся от ветра альбинос, хлюпающий широким носом неандерталец с такими мощными надбровными дугами, что с них можно было запускать ракеты. Нам выдали метлы, грабли и мешки, и мы поскорее разбрелись как можно дальше друг от друга, будто одинокие кроты по туннелям.
– В пары! Собираемся в пары! – заверещала надзирательница, которой не понравилась наша разобщенность.
Я выбрал единственного нормального на вид парня – спокойного, улыбчивого, с огненно-рыжими вихрами, подошел к нему.
– Тебя за что? – спросил он дружелюбно, выметая из-под кустов волчеягодника прелые до черноты листья и окурки.
– Подрался с одним, – ответил я небрежно.
– О! – с уважением ответил рыжий.
На пару мы чисто вымели дорожку, убрали мусор возле скамеек. Рыжий со вкусом закурил. Щепка ходила по скверу, прижав к плоской груди блокнот. Увидев, что мы освободились, подскочила и, сияя, предложила нам выплеснуть на бумагу все страхи и недовольства, чтобы потом бросить в искупительный огонь.
Я долго думал, что написать. Что я в самом деле хочу сжечь? А рыжий уже исписал весь листок, перевернул и продолжал строчить. Сигаретка тлела в углу его рта, он даже забыл о ней, пока пепел не упал на колени. Это привело меня в восхищение.
– Ты чертовски ненавидишь мир, – сказал я рыжему.
Он расплылся в улыбке:
– Еще бы. У меня доктрина.
– Только не говори, что ты собираешься что-нибудь взорвать.
– А? Что? Нет, – он снисходительно посмотрел на меня. – Терроризм – это прошлая ступень. Точнее, в историческом развитии, может, и ближе к нам, но я предпочитаю уход от мира по модели древних: растительные наркотики и сексуальные оргии, – он поднял палец вверх. – Думаю, нам следует вернуться к оргиастическим обрядам. Это спасет чокнутое человечество.
– А за что ты здесь? – заинтересовался я, так и не поняв – шутит он или всерьез.
– Бродяжничество, – сказал он. – Пока тебе не исполнилось восемнадцати, со свободой личности все очень тухло.
Трудно было с ним не согласиться под цепким взглядом нашей надзирательницы. Все написали записки, кроме нас с низколобым неандертальским юношей. Подозреваю, он просто не знал или забыл буквы.
«Я ненавижу убийцу моей сестры», – вывел я наконец. После этой фразы все остальное оказалось мелким и глупым, все страхи, тревоги, все доктрины уничтожения мира.
Место для костра строго ограничивали кирпичи. Щепка не позволила даже огню выйти за рамки приличий, и в этом крылась искусственность, противная нашим сердцам. Никто не верил этой фальшивой психологической постановке. Но когда искры полетели в небо, мы перестали шевелиться. Пламя, даже стиснутое со всех сторон, овладело нами, как живыми существами, вышедшими когда-то из пещер. Неандерталец чувствовал это лучше всех, в его глазах внезапно засветилось мощное, завораживающее воспоминание. Вождь семинолов раскрыл рот и неожиданным басом выдал:
– Сейчас бы шифер… Так четко взрывается!
Надзирательница велела сжечь наши бумажки и ощутить освобождение от гнетущих мыслей. В костер полетели записки, свернутые как попало, но так, чтобы никто не мог прочитать. Рыжий скатал свою тайную доктрину в плотный шарик размером с бильярдный. Даже неандерталец что-то швырнул и судорожно повел челюстью.
Только я не бросил. Я вовсе не хотел освобождаться от ненависти к убийце своей сестры. Ни за что.
3
Ярослав свихнулся на этих летающих акробатах. Носил с собой черно-белую фотографию из журнала – шесть циркачей в обшитых тесьмой жилетках и облегающих бриджах с лампасами. В школе признавал только физкультуру и физику. Его увлекали практика и теория движения тела под действием силы тяжести, давления на опору, инерции – все, что помогало ему становиться сильнее, выносливее, гибче, сохранять равновесие в самых необычных условиях.
Он забросил фокусы (хотя это было забавно), сосредоточившись на эквилибре.
Меня его одержимость пугала, но больше – злила. Я привязался к Ярославу, а когда он начинал погружаться в области совсем мне чуждые – спорт, акробатику, актерство – чувствовал себя лишним колесом его цирковой кибитки.
Когда он убегал на репетиции или тренировку, время растягивалось в серый, скучный Бермудский треугольник. Я не помнил, чем занимался по вечерам раньше, до него. Неужели так же неприкаянно бродил по дому, начинал и бросал читать книжки, пялился в окно?
Ярослав играл в новаторской театральной постановке о цирковой династии Валленда. Послушать его, это были потомственные безумцы. Однажды во время переезда они потеряли страховочную сетку и начали выступать вовсе без страховки. Полсемьи стали калеками или погибли, но оставшиеся в живых продолжали балансировать над бездной на проволоке.
Мы спорили до хрипоты.
– Это же идиотизм, – кричал я. – Рисковать жизнью – и ради чего? Скажи, ради чего?! Чтобы какая-нибудь домохозяйка ахнула и зажмурилась? Чтобы какой-нибудь толстяк на секунду перестал жевать кукурузу? Ах-ах! Краткий акт никому не нужного героизма. Вершина актерского кривлянья!
– Да пойми ты наконец, это искусство! – кричал Ярослав. – Искусство управлять собой. Своим телом, своими чувствами. Это вызов самому себе. Принимаешь его – чувствуешь себя живым. Разве это кривлянье – когда по-другому жить просто не можешь?
– Все равно – безумство, – бурчал я.
Заканчивал он наши споры каким-нибудь примиряющим высказыванием, что в ванне, мол, тоже опасно: можно поскользнуться и удариться головой о кафель, так что теперь, не мыться? Но я слышал в его словах превосходство смелого человека над человеком трусоватым. «Если бы ты САМ попробовал…», – как будто говорил Ярослав. И невысказанная обида еще долго клокотала в моей груди.
В общем, он боготворил этих Валленда. Играл Карла – основателя акробатической династии. «В юности», гласила ремарка. Как только юность героя заканчивалась, на сцену выходил отец Ярослава – крепкий, седеющий по вискам вагант, безупречно подхватывал центральную линию, натянутую проволокой над глубоким каньоном, и разворачивал ее по-настоящему, с грохотом, слезами, со всей камнепадной мощью таланта. В мистическом родстве двух продолжений: отца в сыне, героя юного в герое зрелом – тоже был некий сакральный смысл, от которого режиссер приходил в неописуемый восторг и уже дал огромное интервью в газете. «Летающие» – называлась эта статья, я сохранил ее.
Ярослав в постановке ходил по проволоке. Конечно, со страховкой, не как Валленда. Однако акт героизма был налицо. Школа гудела в предчувствии премьеры, и если девичья головка не поворачивалась, когда он легкокрылым греческим богом влетал в класс, то это означало одно – девочка тяжело заболела, оглохла и ослепла.
Честно говоря, меня от всего этого воротило. Иногда я думал: какая прихоть толкнула меня к человеку, воплощающему в себе все, что я терпеть не могу? Повернутому на спорте, актерстве, своим бесстрашием унижающего меня в пыль? Почему я полюбил его?
Ярослав быстро, играючи вошел в жизнь нашей школы. Все обычные для новичков испытания: может ли дать отпор или рожден рабом, опасен или безвреден, на что вообще способен – прошел одним духом. Кажется, ему хватило самого первого мощного подъема на канате, чтобы убедить всех в своей физической силе. Шпана уважительно отошла в сторонку, как хищные совы, признавшие дневную силу ястреба и застывшие в ожидании другой жертвы.
К его внешности летучего греческого бога прилагался легкий, без зазнайства, характер. Спокойный и рассудительный, Ярослав скоро решал любые школьные разногласия. И драки на заднем дворе прекратились. Он как будто бы всем стал старшим братом, а не только своей кудрявой малышне.
Как-то раз англичанка попросила нас перенести в библиотеку стопки словарей из класса. Свора рослых старшеклассников, только что гоготавших верхом на партах, вдруг рассосалась. У всех нашлись неотложные дела или болезни. Нашла дураков! Остались только мы с Ярославом. Я зарабатывал положительные характеристики для Щепки в кризисный центр. Моя надзирательница вела по мне пухлое дело, в котором хорошего становилось все больше и больше. Ярослав тоже хотел уйти, но уже в дверях обернулся. Мы встретились глазами.
– Эх, ну и ну, – сказал он виновато. – Дел-то на полчаса… А ты молодец. Человек.
Дел оказалось больше, чем на полчаса. Битый час мы таскали эти словари, а потом еще стулья из класса в класс, переставляли кругом столы, и вдруг начали улыбаться друг другу. «Человек», – никто меня так не называл, удивительно даже.
Вышли из школы вместе. Это значило, что у меня впервые появился друг.
После уроков мы вдвоем бродили по желтеющим улицам. Ярослав рассказывал, что на его родине уже наступила зима. Я пытался представить, как это, когда в окне – край света и океан. Сигнал «Ветер-раз!», после которого можно не ходить в школу. Метели, сопки и обледенелые деревянные трапы. Все в его жизни было фантастическим.
Для меня до сих пор действовал комендантский час. В любой день могла прийти Щепка, если не заставала меня дома, недовольно морщилась, что-то черкала в своем блокноте. Мать повторяла:
– Прошу тебя, возвращайся до девяти.
Как-то раз мы с Ярославом забрели в рыболовный магазинчик. Глаза моего друга загорелись, и я смотрел на привычные сокровища с выражением счастья и вдохновения. Мы купили пару блесен – конечно, металлических рыбок. Одна осталась у Ярослава, вторая – у меня. Ярослав когда-то ловил рыбу: ярко-красную нерку, речную зубатку, серебристого гольца. Они с усатым хозяином магазинчика оказались земляками. Вспоминали северные моря и незамерзающие бухты, устья чистых дальневосточных рек и голубизну горных озер.
– Приходите еще, мальчики, – сказал нам хозяин на прощание, обращаясь, конечно, к Ярославу.
Чувствовал ли я себя уязвленным, перебирая ни разу не выходивших на охоту своих рыбок над столом? Иногда.
Однажды мы очутились возле хмурого бетонного здания с надписью «Анна свободна».
– Общество слепых, – сказал я.
И рассказал Ярославу о том, как слепым читают газеты, а они внимательно слушают. О чае с чабрецом. О Карповиче, старом морском волке, чей прах давно съели водяные чудовища, как он и мечтал.
– Давай зайдем! – воодушевился Ярослав.
Мы позвонили в двери, но нам никто не открыл. А разглядеть что-либо в темных окнах было невозможно.
Семье Ярослава дали служебное жилье – квартиру, осыпающуюся на глазах от ветхости. Входили мы всегда осторожно, опасаясь хлопнуть дверью и остаться без стены. Но это семейство, кажется, вдохновляла даже колотая обрешетка, как весенние проталины из-под снега, выглядывающая из-под штукатурки то там, то тут. Дети спали вповалку на матрасах. Кровать – высокая, с кованой спинкой – была только у родителей. На этой реквизитной кровати умирали короли, мучились роженицы, Отелло душил Дездемону. Больше мебели в доме не имелось, и отец Ярослава смеялся: «Запаздывает наш скарб, запаздывает». У них была такая игра. Кто-нибудь из младших спрашивал: «Интересно, а где сейчас наш письменный стол с ящиками?», и Ярослав отвечал: «Хм, думаю, где-нибудь в Красноярске». «А где мои прыгалки?» – «Наверное, уже в Кемерово!»
Ярослав отгородил угол в комнате, где выложил вдоль стены столбики белых кирпичей.
– Древние греки занимались с камнями и бревнами, – сказал он. – И достигали потрясающих результатов, если верить мифам.
Отжимался он на ребрах кирпичей, поднимал и опускал их, делал глубокие выпады под названием «Дорожка Шаолиня». Младшие мальчишки пытались ему подражать, пока один из них не уронил кирпич на ногу, за что получил еще и подзатыльник от матери («шаолиньский» – заверила она).
Ярослав родился в первом браке своего импозантного отца. Браке случайном, скоротечном и давно забытом. Мать он не помнил, справедливо называя матерью вторую жену актера – театральную костюмершу. Эта женщина смахивала на темно-желтую плюшевую обезьянку, какая у меня была в детстве: с черными глазами-пуговками, покатым лбом и выдающейся челюстью («Где моя замечательная кружка с жирафами?» – говорила она, и кто-нибудь из детей радостно выкрикивал: «В Омске!»).
Все в их жизни вертелось вокруг театра. Рождением очередного кудрявого негодника в семье отмечались крупные премьеры. Они говорили об этом так свободно, что отсекалась всякая двусмысленность. Они любили друг друга открыто и щедро, отдавая миру свои таланты, свое искусство и своих детей.
Несуразное их хозяйствование, когда дети порой ели раз в день – пирожки в буфете, никого не смущало. Временами они фантазировали: что приготовят в первую очередь, когда все-таки привезут их кастрюли и электрическую плитку. Но даже самый младший мальчишка готов был отдать последний кусочек редкого обеда гостю.
Семейство Ярослава вело необычайно жизнелюбивый образ жизни. Они старались каждый день уплотнить людьми и событиями, точно спешили куда-то. К ним ходили диковинные гости, невозможные и несовместимые. Где-то они раздобыли крошечную китаянку с коробкой из-под пылесоса в руках. В коробке прятались тонко звенящие чашки, миниатюрные глиняные мисочки и чайнички, пухлые кисточки и льняные салфетки. Она доставала все это с осторожностью археолога, обнаружившего Венеру Милосскую. На самом дне скрывалась широкая деревянная доска. Китаянка церемонно поставила доску прямо на пол и принялась колдовать. Кипятила воду над переносной горелкой, обнюхивала чайные листья, давала понюхать всем вокруг. Разливала воду плавными дирижерскими движениями. Белозубо улыбнулась и сказала:
– Гунфу-Ча.
Потом взяла в руки блюдце, произнесла по-русски:
– Земля.
Крышку:
– Небо.
Чашку:
– Человек.
Чай был желтым и отдавал сеном.
Несколько раз приходили люди в расшитых сари, с точками и полосками на лбах. Садились на пол, били в латунные тарелочки на тесьме, погружаясь в экстаз. От звонких песнопений, повторяющих одни и те же фразы, от курящихся в потолок благовоний кружилась голова. Чаще всех приходил театральный режиссер – белоголовый толстяк с тремя подбородками и хитрыми глазами. Это был, пожалуй, единственный человек, который предпочитал сидеть за столом, а не на полу. Он быстро пьянел от принесенного им же вина и грустно говорил:
– У всего должен быть хороший конец. Даже если все умерли. Древние это понимали, а то, что пишется сейчас, – это вопль «Спасите!», когда ты вовсе не хочешь спастись, а хочешь просто поорать.
Мать Ярослава едва заметно кивала, и перед режиссером невесть откуда появлялась дымящаяся чашка кофе, хотя в доме не водился кофе. Он грустнел над чашкой.
– Вы знаете, почему невозможно сказать что-то новое в искусстве? – вопрошал он, Ярослав мотал головой. – Потому что мы сами решили: амба, искусство достигло своего пика, ему некуда развиваться. Оно столь совершенно, что далее возможны лишь вариации. Мы решили, что попробовали все, и все исчерпали. А почему? Потому что нам и люди вокруг кажутся исчерпанными до донца, да и своя собственная личность – без единого секрета. Мы надутые всезнайки… Счастье, что во все времена находились творцы без шор самонадеянности. Только как мало гениев, боже мой, как их мало! – режиссер шумно пил кофе, мы почтительно молчали.
Все эти люди останавливались одинокими бедуинами у костра и уходили дальше, в бесконечное путешествие по пустыне.
– Мама, а мы цыганы? – спросил однажды старший мальчик. – В школе нам сказали, что мы цыганы.
Костюмерша задумалась, обратилась к мужу:
– Ты не цыган, случайно?
– Хм, – ответил он. – Интересный вопрос. Есть ли среди актеров кто-то без капли цыганской крови?
Если бы мне не требовалось каждый день к девяти часам возвращаться домой, я остался бы жить у них, честное слово. Никто не был бы против.
Родной дом выглядел теперь тихим склепом.
– Передай, пожалуйста, хлеб, – говорил отец.
– Сегодня каша немного пригорела, – говорила мать.
Со стены смотрела Лиза, даже у нее взгляд был бессильный и отрешенный. «Ты прости меня, – говорил я ей. – Прости, что я теперь редко разговариваю с тобой. Мой друг понравился бы тебе. Он веселый и простой. Мне хорошо с ним. Но когда он пропадает, я его почти ненавижу. Скажи, что это?» Я хотел и боялся сказать Лизе, что уже переживал подобное. С ней. Что это я рвал ее фотографии и ножичком царапал ее пластинки, когда она уходила куда-то без меня. Это я был тринадцатилетним дикарем, а у моей сестры – подружки, друзья, однокурсники, славная и веселая жизнь. «Почему я такой?» – хотел спросить и боялся. Лиза одна все понимала, но смотрела без укоризны.
Однажды мне приснился сон, который нужно было бы сразу забыть. Однако сновидение на редкость упорно проросло в серенькое октябрьское утро и уже не отпускало, став неизгладимым воспоминанием. Мне снилось, что я живу в древесной почке, в липкой темноте. Вокруг шумят молодые и здоровые листья, поют песни ветров, кормятся солнцем и ловят небесную влагу. А я, сжатый в клейкий комок, с нетвердыми зачатками позвоночника и ребер, все не могу родиться.
Этот кошмар не шел в сравнение даже с теми, что долго снились мне после смерти Лизы.
– Не бросай меня, – часто шептал я ей, когда черты ее лица истончались, таяли перед закрытыми глазами, когда вдруг не мог вспомнить и описать ее голос или походку и пугался.
– Не бросай меня, – шептал я в спину Ярослава, когда он убегал на репетиции или гимнастические тренировки, все чаще и чаще.
Не бросай, а то случится что-нибудь дурное.
В ноябре контрамарки на премьеру получил весь наш класс. Девчонки пришли с цветами, и я едко шутил по этому поводу. Вообще, был какой-то заведенный.
– Завидуешь? – спросила меня одна и отвернулась.
– Глупости, – ответил я.
Но они только пренебрежительно кивали головами.
Накануне вечером я пожелал Ярославу удачи, он, с незнакомой суеверной запальчивостью, одернул: «Никогда нельзя желать удачи перед спектаклем!» Ну не идиотизм ли? Меня будто выпихнули с порога, как незваного чужеземца.
Я вжался в кресло и вдруг со всей мочи, до головокружения пожелал, чтобы спектакль провалился. Чтобы это оказалась невообразимая чушь. Такая, что девчонки прятали потом глаза. Чтобы «Летающих» вынули из репертуара, как больной зуб. Тогда Ярослав понял бы все и вернулся ко мне.
Прозвенел третий звонок, даже головки цветов перестали качаться. В полутьме проступила засыпанная опилками арена. В Магдебурге, в старой цирковой династии родился талантливый мальчик Карл…
Постановка была экспериментальной, и режиссер не рискнул затягивать ее. Спектакль делился пополам одним антрактом, но и в перерыве я продолжал сидеть, вцепившись в подлокотники, когда вокруг захлопали сиденья, зашуршали взволнованные женские платья. Девчонки сунули мне цветы: «Ты не уходишь? Подержи…»
Как-то – мне было лет восемь – мы летали на самолете. При взлете я почти потерял сознание, словно раздвоился. Проваливался и одновременно парил в воздухе. Самолет рассыпался вокруг меня на фрагменты: далекие силуэты родителей, дорожка, на которой только что стояла красивая стюардесса, спинки сидений впереди, вытянутое окошко иллюминатора, белое крыло в нем. Это были уже не цельные объекты, а кусочки мозаики, и я не мог собрать их воедино. «Голова кругом от этих самолетов», – недовольно сказал кто-то за тысячи километров. Возможно, мать. И вдруг смертельный испуг сменился восторгом. Это было страшное, будоражащее, но, тем не менее, невыносимо прекрасное ощущение – одинокий полет в неизвестность.
Полузабытый восторг, единожды испытанный в зыбкой пограничной полосе, вернулся ко мне в театре. Ногти побелели – так крепко я вцепился в подлокотники.
Он вжился в этого Карла, и кривлянья не было ни на йоту, честное слово. Ярослав – нет, это был не Ярослав, а бесстрашный юный акробат Карл – взлетал и падал, любил и сомневался. И я верил ему. Я кричал: «Ты безумец! Кому нужно твое геройство?», но верил. Я продолжал с ним спорить. А он доказывал мне: «Видишь, я принимаю вызов смело, с открытым сердцем. Только так чувствуешь себя живым».
Когда он воспарил над сценой и в абсолютной, дрожащей тишине встал на проволоку, я замер со всем залом. В приглушенном свете боковых софитов мерцали тенета страховки, однако страх скрутил мне живот, мгновенно пересохло во рту. Я смотрел в бледное, прекрасное, недостижимое лицо Ярослава, своего единственного друга.
Завидуешь, – так сказала мне девчонка.
Я любил его, восхищался и – завидовал. Больше всего на свете мне – мне! – хотелось идти по тонкой проволоке над сценой. Идти по нервам затихшей в темноте толпы, над ней, вне ее. Высоким лучом скользить над своими страхами.
Я бы хотел стать тобой, Ярослав. Как ты стал Карлом Валлендой, – подумал я вдруг.
Конечно, он не упал. Отец Ярослава подхватил эту фантастическую историю бесстрашных безумцев. Девчонки плакали, когда срывались в пустоту его родные и близкие, но сам он шел вперед. Упорно шагал над бездной по натянутой проволоке, легендарный человек, над ущельями, над городами. Только так он чувствовал себя живым.
Летающий акробат сорвался с высоты во время очередного представления. Ему было уже за семьдесят. Полностью потушили свет, когда Карл упал. Сердце схватило тоской. А потом наверху, над нами, зажегся тоненький луч, будто натянутая проволока, и мы смотрели на нее снизу вверх. Проволока еще дрожала энергией только что сорвавшегося с нее человека. Дрожащий мост.
Актеры вышли на поклон (я узнал артистку, что играла когда-то Офелию, а еще раньше вела мой кружок, в этой постановке она была женой Карла), я почувствовал во рту вкус крови – так искусал губы от волнения. Аплодировали им стоя.
Зал долго не хотел расходиться. Но, наконец, свет притух, хрустальное очарование сна наяву начало развеиваться под прозаическое хлопанье дверей, толкотню в гардеробе, смех. Кто-то тронул меня за плечо: «Идешь?» Я мотнул головой.
Все разошлись, гардероб закрылся. Я, одетый, ходил по фойе, шаги мои гулко отдавались в абсолютной, холодной тишине. Ждал его. Со стен смотрели суровые псевдогреческие кариатиды. Ярослав сбежал по черной лестнице – той самой, где летом курила артистка и звала меня на свидание.
– Ты что? Меня ждешь? – спросил он в каком-то пьяном возбуждении. – А, здорово! Ну, пошли!
Он обнял меня, навалился всем телом, потащил наверх, в шумный зал. На лестнице он расспрашивал меня: «Ну, как? Что скажешь?», и я мямлил что-то, сам на себя сердясь. Почему не мог честно сказать, что это был лучший спектакль из всех, что я видел? Не мог. Что-то встало между нами. Его неумолимое превосходство, вот что.
В центре зала возвышался прекрасный отец Ярослава, все еще в образе, и раскатисто смеялся. Увидев меня, приветственно поднял сжатый кулак. Вокруг столика стояли, сидели, полулежали знакомые люди – утомленные и довольные актеры, величественный белогривый режиссер, непроницаемые художники, которым я возил посылки.
– А я повторяю, у меня левая кулиса счастливая! – твердила молодая актриса с острыми по-вампирски клычками, а режиссер гладил ее по руке и снисходительно отвечал:
– Наточка, о таких вещах не говорят вслух…
Зачем он меня притащил в этот надушенный котел, где – я знал – никто друг друга не переваривал, но мгновения успеха все переживали, будто одна семья, одна закрытая высшая каста? Я был безнадежно инороден.
– Пойдем, со своей девушкой познакомлю, – сказал Ярослав.
Словно мало мне было ударов под дых. «Сколько ж у тебя еще от меня тайн», – подумал я с тоской. Он взял меня под руку, увлек в слабо освещенную нишу. Там кто-то стоял, опершись спиной о балюстраду ложного балкона.
– Привет, – выдавил я.
– Привет, – ответила девчонка, и глаза ее изумленно распахнулись.
Это была Сто пятая. «Вот так поворот», – подумал я. Даже несколько раз моргнул. Но это была она, хотя веснушки с лета потускнели, и вместо мокрой от пота майки и канареечных шортиков на ней был какой-то темный балахон.
«А я тебя искал», – хотел сказать ей, только это была неправда.
В восьмом классе я ходил на литературный кружок. Мне было плевать на литературу, но за посещение этого кружка наш двинутый учитель ставил четверку автоматом. Мы думали, он будет учить нас писать, что-то вроде этого. А он учил вычеркивать. Особенно, говорил он, не доверяйте своим любимым фразам. Если вы полюбите какую-то свою фразу настолько, что ей загордитесь, вычеркните ее. Странноватый тип. Он говорил, что в мире нет ничего случайного и ненужного, даже аппендикс помогает младенцам переваривать молоко. Кто-то спросил нашего учителя: «А как же мужские соски?» Но он уже говорил о том, что даже окраска бабочки – не праздная красота, а маскировка. В мире все просто и мудро, говорил он, а вы своими любимыми фразами все время уводите в сторону от простоты и мудрости. Еще он часто повторял, что проволока в темной комнате должна быть натянута струной, потому что за нее держатся читатели, нельзя ее ослаблять и закручивать узлами. Я-то все время ослабляю и закручиваю узлы. Будь я писателем, мои читатели ходили бы по темной комнате, натыкаясь друг на друга и бранясь. Даже сейчас сделал какой-то ненужный крюк. Хотя мысль была совсем простая: Сто пятая оставалась моей любимой метафорой в черновиках. Я думал о ней, порой представлял ее рядом, примерял на нее свою действительность. Но из этой действительности вычеркивал – хлоп, и все. Нельзя привязываться к любимым метафорам, потому что они могут ожить.
– Ох, – сказала она и улыбнулась. – Какая встреча!
– Вы что, знакомы? – удивился Ярослав.
– Ага, – ответила она, – мы работали вместе, курьерами.
Самое забавное, что в тот июльский день она непрерывно жмурилась на солнце, я так и не понял, какого цвета у нее глаза. А сейчас был полумрак, и тоже непонятно. Наверное, я слишком пристально вглядывался, потому что она смущенно отвернулась. В ее розовом ушке блестели серебристые кольца, штук шесть, не меньше.
– Кстати, куда ты делась? – спросил я. – Очкарик сказал: пришла вся заплаканная и тут же уволилась.
– О, – вздохнула она. – Дурацкая история. Я распсиховалась. Ко мне начал приставать один старикан.
– Вот черт! – выругался я, хотя подозревал что-то подобное.
– Причем, знаете, что я доставляла этому старикану? Какие-то очень умные книги по педагогике, – фыркнула она.
– Точно, маньяк, – резюмировал Ярослав, нетерпеливо отсекая часть истории, где еще не было его.
Девчонка улыбнулась и вдруг прильнула к его плечу, а он поцеловал ее в макушку. Мне стало еще тоскливее, честное слово. Тут к нам подошла артистка – бывшая Офелия, нынешняя жена Карла Валленды. Встала, покачиваясь с носка на пятку.
– Как дела, молодежь?
– Все хорошо, мам, – ответила девчонка.
Когда они очутились рядом, отпали все сомнения – «французская красота», увядающая в одной, плавно расцветала в другой. Как я раньше не сообразил.
– А у вас тут… куртуазно, – сказала артистка. – Он, она и третий.
Кровь прилила к моим щекам, но Ярослав рассмеялся, оценив шутку. Девчонка тоже улыбнулась, и бледные веснушки запрыгали по щекам, будто живые.
– Что вы тут делаете, молодежь? – с грустью сказала ее мать. – В вашем распоряжении – восхитительная звездная ночь, бесконечные дороги, деревья над головами. Что вы делаете?
И тут меня ошпарило:
– Ч-черт, а который час?
Я торопился, но прибежал домой в начале одиннадцатого. Мать не спала. Сидела в ночной сорочке за низким столиком из искусственного камня, собирала головоломку. В последнее время это занятие заменяло ей таблетки в синей склянке.
– Извини, задержался в театре, – сказал я. – Эта не приходила?
– Все хорошо, – ответила мать и устало откинула волосы со лба. На лице жирно белели остатки крема. – Она позвонила и сказала, что больше не будет к нам ходить. У тебя все хорошо…
Фотография Ярослава на проволоке появилась в газете (я сохранил и эту газету). Он обмолвился, что скоро театр отправится на гастроли – наделавших шуму «Летающих» уже ждали в трех городах. Девчонки сходили по нему с ума, честное слово. Звали в кино, вздыхали у стеночки. Но он ухитрялся разговаривать с ними так, что никто не обижался и не устраивал обычных в таком деле мелкотравчатых драм.
Он умудрился не зазнаться. По-прежнему брал в буфете гору пирожков, кормил свою кудрявую ораву. Усиленно занимался спортом. Мы по-прежнему гуляли с ним после уроков, и он рассказывал что-нибудь интересное: как однажды прослушал сигнал «Ветер-раз!» по радио, собрался в школу и попал в настоящую снежную бурю. Или мчался с Большой Земли на катерке вместе с хмурой группой, снаряженной на розыск беглого рецидивиста, и кто-то дал ему подержать настоящий пистолет, тяжелый, холодный и гладкий.
Иногда к нам присоединялась Сто пятая. Мы оккупировали скамейку, прежде сдув первый снег. Глаза у нее оказались зелеными. Если они начинали совсем уж невыносимую возню – кутаться в один шарф, тереться носами, мурлыкать, как идиоты, я оборачивался к ней и громко спрашивал:
– А ты все еще боишься мостов?
Тогда они разлеплялись, Ярослав удивлялся:
– Ты мостов боишься?
И я был доволен, что знаю о ней чуть больше.
Честное слово, я сдерживался изо всех сил, чтобы не язвить, не поддевать Ярослава, но это все само вырывалось. Как только на горизонте появлялась Сто пятая, мои шутки становились острее. Пока они ворковали, я придумывал каверзные вопросы, чтобы поставить его в неловкое положение при Сто пятой. Однажды он сказал:
– Ты сам не свой последнее время.
Смотрел он с такой искренней тревогой, что мне стало стыдно.
– Разве что-то не так? – промямлил я.
– Ты как будто злишься на меня, я хочу понять, чем тебя обидел, – сказал он.
Ярослав все делал прямо – будто шагал по натянутой над пустотой проволоке. А я юлил, как крот в земляном туннеле. Самому от себя тошно было, правда.
– Может, дело в ней? – прозорливо спрашивал он. – Извини, мне казалось, вы друг другу нравитесь.
– Да ты что! Мне с вами хорошо, – опять мямлил я.
– Можешь посмеяться, но я скажу один раз и больше не буду, – он смотрел на меня без улыбки. – Мне до чертиков важно верить в человека. Плевать, что о нем могут говорить, даже если он будет совершать какие-то глупости. Это все ерунда. Главное, чтобы он был в самом важном неизменный, цельный, что ли. Вот мы сейчас стоим, смотрим друг на друга, и всегда, всегда, каких бы мы дурацких дел ни натворили, как бы ни ссорились, мы все равно останемся друг для друга такими, какие есть. Мне это важно знать, понимаешь? – от слов его у меня холод по спине пробегал, он глядел на меня вопросительно. – Наверное, дружба – это самое серьезное обещание?
– Вы мои друзья, – отвечал я.
И в доказательство продолжал таскаться с ними, как пятое колесо в кибитке, где разгорается чужая первая любовь.
Они должны были разбежаться давным-давно. Ни к чему хорошему такие знакомства не приводят, когда седеющему отцу говорят:
– Ах, а у меня ведь дочка того же возраста, что и ваш сын. Давайте их познакомим!
Ах, ах! Конечно! И – какой-то театральный пикник, со стихами и подковырками, где море народу и два смущенных подростка.
– Смотрите, они ведь друг друга отражают, – удивлялась артистка, сорокалетняя Офелия.
Было у них в театре такое понятие. Отец Ярослава хорошо объяснил: есть артисты сами по себе хорошие, а на сцене – не срабатываются, борются, «кто кого пересобачит», и спектакль весь – без жизни. А бывает, что два человека «отражаются» – так чувствуют друг друга, так реагируют, будто прожили вместе много лет. Как будто один продолжает другого. Вот это и увидела артистка в Ярославе и Сто пятой. Что они подходят друг другу.
Неужели Сто пятая похорошела? – думал я и разглядывал ее исподтишка. Что-то в ней изменилось. Вроде бы, прежними остались худые руки и ноги, большой рот, даже волосы до сих пор пахли жженой соломой. Тем не менее, теперь я считал ее самой красивой девчонкой из всех, с кем когда-либо водил знакомство.
Она тоже была диковинным семечком, занесенным в наш город издалека, как и Ярослав. До пятнадцати лет не знала матери, жила с отцом и мачехой в Душанбе. Однажды мать появилась на пороге, как землетрясение, и заявила, что смысл жизни ее потерян. Когда Сто пятая все это рассказывала, я вспоминал печальную сказку про двух девочек, одинаково любящих апельсины, что придумала и поведала мне артистка на задымленном лестничном пролете. В этой сказке, оказывается, заключалась ее история.
Сто пятой стало жаль незнакомую мать, и она переехала за тысячи километров в новый город, в новую жизнь.
– Навсегда, – говорила она, выщипывая мех из куртки и отправляя в полет невесомые пушинки.
Я ждал, когда Ярослав наконец заявит, что ему надоел этот слепленный родителями союз. Вокруг него так и крутились самые красивые девчонки, звали в кино, писали записки.
– Конечно! – ответил бы я. – Она тебе не пара. Давно хотел сказать, дружище. – Я бы хлопнул его по плечу. А сам бы тихо радовался в глубине души.
Зимой Ярослав уехал на гастроли вместе с театром и «Летающими». Прощаясь на долгие недели, он разжал кулак. В ладони лежала металлическая рыбка.
– Возьму с собой, поймаю удачу, – улыбнулся он, и у меня дрогнуло в груди.
Я скучал по нему, как по единственному другу. Но и радовался. Конечно, радовался. Мы гуляли со Сто пятой вдвоем, и я замирал, если мех ее куртки случайно касался моей щеки. Над нами вихрился снег, для нас беззвучно крутились пластинки. Мы медленно сближались на ослепительной белой сцене – издалека, кругами, точными и плавными шагами вальса. Иногда я оглядывался, видел цепочку наших следов рядом, и улыбался. Мне было хорошо.
– А ты замечала, что стоит лишь подумать о желтых кошках, как начинаешь видеть желтых кошек всюду? – говорил я. – Давай проверим. Что ты хочешь увидеть? Только на самом деле удивительное.
– М-м… цветы?
– Ерунда! Цветы можно в любом окне увидеть. Нужно что-то редкое.
– Ну, желтых кошек.
– Нет, придумай свое.
Она задумчиво терла нос, оглядывала черно-белые зимние гравюры.
– Хорошо. Бабочек.
– Бабочек? Тогда поехали!
– Куда еще?
– Увидишь!
Моего энтузиазма с головой хватило на двоих. Я взял ее за руку, мы прыгнули в автобус. Минут через двадцать оказались на заметенной снегом Концевой.
– Ты уверен? – спросила она, глядя на меня с недоумением.
Я не был уверен. Разве можно быть в чем-то уверенным, если мы на Концевой? Но пошел вперед, прокладывая дорогу в неожиданно плотных и глубоких сугробах. Она шла следом, больше ни о чем не спрашивая, и за это я был ей благодарен.
В домике светились окна. Вокруг кто-то недавно расчистил снег. Я взбежал на крыльцо, как будто к старым знакомым. Постучал в дверь и выдохнул облегченно, услышав его голос.
– Это курьер, – сказал я. – Помните, привозил вам эквадорских гусениц?
Он приоткрыл дверь, посмотрел на меня настороженно.
– У меня подруга… она мечтает увидеть бабочек, – сказал я тихо. – Только представьте – бабочки среди зимы.
Хозяин посторонился, молча впуская нас. В комнате на веревке все еще болтались серые наволочки, а мальчиков не было. Никого в его доме не было, только огромные стеклянные кубы, где из куколок, ровными строчками развешенных на нитях, рождалось далекое, экзотическое, яркое лето.
Хозяин что-то гордо рассказывал – латинские названия видов, ареалы обитания, но мы не слушали. Мы смотрели на удивительно прекрасные создания – ожившие всполохи из-под закрытых век. И я даже понимал этого чокнутого отшельника, посвятившего жизнь бабочкам.
– Сейчас покажу вам, как кормлю их, – пообещал хозяин. – Вы тоже можете принести мед или фрукты, и я разрешу вам покормить.
Кормить бабочек! Ну и ну!.. Когда мы вышли из дома, Сто пятая остановилась на крыльце, улыбнулась растерянно.
– Я на белый снег гляжу – и вижу цветные пятна, – сказала она.
– Говорю же, теперь будешь встречать бабочек всюду, – ответил я.
Ветер задул колючий снег за воротник. На окраины уже опускалась тьма. Казалось, что мрак клубится не с неба, а из того проклятого места, где заканчивались трамвайные пути и под заносами покоился сухой букетик ромашек.
Я повернулся к Сто пятой и сказал:
– А у меня была сестра…
И рассказал все, что мог вспомнить о том дне. О тысячах дней до и сотнях дней после. Впервые я говорил с кем-то о Лизе.
Мы с сестрой не были похожи. Нам как будто сразу задали разные траектории: Лиза появилась у родителей в пору огромной, страстной юношеской любви, а мною уже пытались склеить разбитое. И уже в зачаточном состоянии было известно, с чем нам придется столкнуться после рождения. Лиза – светлоглазый ангел, солнечный зайчик, луч, который – как ни закрывай рукой – всегда оказывается сверху. Я – тень, отчаянно желавшая спокойствия, тепла и нежности, но не умеющая дать ничего по своей природе: холодной, темной, призрачной. Плод любви и плод разочарований. Светлое и темное.
Сколько себя помню, родители ссорились. Они не ругались с битьем посуды, криками и иными проявлениями простительной человеческой горячности. Наоборот: замораживали молчанием – друг друга и весь дом. Дни молчания. Да что там, месяцы молчания. Лиза, как маленький швейный челнок, металась между нами: от отца к матери, потом ко мне, и снова от отца к матери. Заваривала ей ромашку и пропадала в спальне. О чем они разговаривали, я не знаю, но к вечеру мать выходила из своего заточения, с подчеркнуто прямой спиной усаживалась в гостиной. Отец выстукивал марш на подлокотнике кресла. Хотя бы так, – думал я, – хотя бы так.
Мелкие, пустяковые стычки возникали только по одной причине – чтобы избежать настоящего выяснения отношений. Как если бы человек раздражающе подковыривал канцелярской скрепкой там, где требовалось мужественно взрезать и этим исцелиться.
Лиза нас кормила, потому что на время ссор мать равнодушно отходила от кухни, уборки и прочих обязанностей. В такие дни я мог бы выйти из дома и не вернуться, и никто бы не заметил. Никто, кроме Лизы. Она чувствовала, что в этом ледяном дворце я самое уязвимое существо. Изо всех сил старалась сделать мою жизнь чуть ярче и теплее.
Мы любили, распластавшись по стеклу носами, смотреть на звезды. Любили устраивать шалаши из одеял и посылать фонариком сигналы в космос. Мы одинаково любили недетские сказки Андерсена, в которых было много печального.
Мне не к кому было привязываться, кроме сестры. Никто иной не допускал самой мысли о привязанности. Мать просила оставить ее в покое, она часто маялась мигренями, плохим настроением, нервной слабостью – всеми болезнями нелюбимых и нелюбящих женщин. Отец нашел работу за тысячи километров от нас. Мне кажется, даже когда с ним все это случилось – эта авария, когда он по локоть обжег руки, потерял несколько пальцев и навсегда вернулся домой, душой он уже был не с нами.
На лето нас отправляли к крымской бабушке. К розам, прилипчивой таксе Ряшке, по-восточному шумным соседям, стоячему пруду за домом, залитой солнцем абрикосовой террасе. Счастливые дни, когда у Лизы разглаживалась тоненькая морщинка меж бровей.
В соседнем с бабушкой доме жила девчонка, которую все звали Синей. Кто-то говорил, что однажды она вышла гулять во всем синем и получила это прозвище. За стоялым прудом шумел лес, в детстве казавшийся мне непроходимым. В этот лес – на деле, дикий сад – мы с Синей однажды и собрались. Бабушка и Лиза, занятые на летней кухне, не увидели. Ряшка беспечно спала под крыльцом. Стоял конец августа, и тропинку усыпали листья, иногда под голые ноги выкатывались начинающие гнить яблочки-дички. Над нами весело пели птицы. В такие мгновения хочется взять за руку того, кто рядом, и прошептать: «Давай будем лучшими друзьями навсегда». И непременно уколоть острой веткой палец, и выдавить кровь, и смешать с кровью друга. Было нам по девять лет.
«Как-то осенью мы с папой видели в лесу пьяного кабана, который наелся диких груш», – сказала Синяя. А потом спросила, знаю ли я Романского и могу ли позвать его погулять с нами.
Дико захотелось домой. «Куда идти?» – спросил я Синюю. «Не знаю», – ответила она. Тропинка вдруг потерялась в непроходимых куртинах дикой сливы. Лес стал темным, колючим, неуютным, и под каждым деревом таились кабаны. А потом, когда у меня защипало в носу, расступился.
Мы вышли на большую сенокосную поляну, похожую на круг топленого масла. С краю шумел ручей. На гигантском плоском валуне в его русле сидела смуглая старушка, вытянув босые ноги. «Вы что это здесь, ребятки?» – спросила она. «Гуляем», – ответила Синяя. «А-а», – кивнула старушка. Она грызла абрикосовые косточки, ловко обкалывая их камешком. Угостила и нас, а потом вывела на тропку.
На обратном пути мне не хотелось разговаривать. Лица у нас были грязные. Платье у Синей – мятое и испачканное. От терпкой неспелой дички схватывало живот. Внезапно захрустели ветки, зашептались листья. Навстречу нам бежала Лиза с Ряшкой. Она схватила меня за руки и, бледная-пребледная, прошептала: «Глупый, я чуть не умерла».
Наверное, старшая сестра не может заменить родителей. Но мне она заменяла весь мир.
Я легко мог представить, как через пять лет, через десять и даже двадцать мы с Лизой сидим перед телевизором и хохочем над какой-нибудь комедией, или читаем вывески на улицах и составляем из них новые слова. Лиза будит меня по утрам, готовит завтрак – батон с яйцом. Водит к стоматологу и следит, чтобы я надевал пластинки на зубы. Читает перед сном. Спрашивает, о чем я мечтаю, и не смеется, когда я говорю, что хотел бы бродить по свету и менять лампочки. «Я буду носить с собой полные карманы лампочек, и если вдруг увижу, что где-то темно и страшно, быстро прикручу», – говорил я. «Это очень нужное дело», – кивала она.
Как по мне, наша жизнь была прекрасна. Но однажды Лизе оказалось мало только меня.
Она взрослела и все больше тянулась к внешнему миру. Я этого не понимал. Не понимал, зачем нужен еще кто-то, когда мы есть друг у друга, самые близкие и родные люди. Сколько же нервов истрепал ей своими капризами! Когда она собиралась в кино (без меня!), изображал обмороки. Если ей кто-то звонил, а трубку успевал схватить я, всегда говорил: Лизы нет дома. Укорял ее, что мне одиноко, что мне снятся кошмары, чтобы она, уходя, мучилась чувством вины. Ты меня бросаешь, – говорил я ей, – ты меня тоже бросаешь.
Сначала это были только слова, но однажды они обратились в реальный страх. Лиза и вправду могла уйти. Выйти замуж или уехать куда-нибудь. Ей уже исполнилось восемнадцать. У нее был парень. Обыкновенный парень, толстогубый и длинноногий, как верблюд. Но моя ненависть день за днем лепила из него демона. Замирая от собственного коварства, я рассказывал Лизе, что видел его с другими девчонками или что он угрожал выбить мне зубы.
Мой мир рассыпался на куски. Я все чаще кричал на нее и обвинял во всех смертных грехах. Хотя вина моей сестры была лишь в том, что она хотела жить обычной жизнью восемнадцатилетней девчонки: с влюбленностями, друзьями, музыкой и танцами. Она устала быть челноком, бесконечно штопающим рваное пространство нашего дома: от матери к отцу, и ко мне, и снова от матери к отцу.
«Ты невозможен», – вздыхала Лиза.
В тот день я на нее наорал. Она уходила на вечеринку с большой компанией. Уже стояла в прихожей, подкрашивая губы, а кто-то из компании ждал внизу. На ней было красивое серебристое платье и черная лаковая курточка, и во всем этом она была похожа на девушку из журнала.
– Почему мне нельзя пойти вместе с тобой? – спрашивал я.
– Потому что тринадцатилетнему мальчику будет скучно с такими нудными стариками, как мы, – ответила Лиза.
– Ты все время уходишь, а я остаюсь один, – ныл я.
– Обещаю: завтра мы весь день проведем вместе. Придумай, куда ты хочешь пойти.
– Я не хочу завтра. Я хочу сегодня. Останься.
– Ну что за ребячество… Меня ждут.
Я разозлился. Она была такая красивая, честное слово. Кто угодно захотел бы на ней жениться и отнять ее у меня.
– Ужасное платье, – сказал я. – Ты выглядишь очень дурно!
Она подняла бровь, но ничего не ответила.
– Раздевайся! – приказал я.
И даже схватил ее за куртку. Она тоже начала злиться, стукнула меня ладошкой по лбу.
– Маленький тиран, отпусти меня!
– Ну и не возвращайся тогда! – заорал я.
– Что?
– Я хочу, чтобы ты никогда больше не вернулась!
Если бы я мог представить, чем закончится этот день… Если бы я мог перенестись в этот день! Сколько раз в моей голове звучали жестокие, брошенные в сердцах слова, и я умирал от невозможности вымарать их хотя бы из собственной памяти.
Я помнил ее взгляд, когда она уходила. Усталый и слегка укоризненный. Помнил, как ворвался к ней в комнату, разлил на пол ее духи, изломал помады. На тебе! Вот так!
К полуночи она не вернулась. Не вернулась и наутро. Наш дом нестерпимо пах ее духами. Тогда родители забеспокоились.
Сначала я думал, что Лиза мстит мне. Нарочно спряталась у какой-нибудь подруги или своего парня, чтобы меня проучить. Но все подруги и губастый парень, похожий на верблюда, были опрошены. Они звонили нам каждый час: не появилась? Как же так? На третий день лица родителей вдруг стали такими беспомощными, что я испугался.
А потом случилась небывалая ночная гроза, редкая для апреля. Земная твердь забилась в лихорадке. Люди бросали машины или ехали вслепую. Деревья валились на линии электропередач, и целые кварталы жгли свечи. Все это обсуждали в утренних новостях. Мать смотрела новости. Я застыл: она плакала.
– Мам, – сказал я, – это же просто гроза.
В Лизиной комнате засыхала лужа духов, и на кровати, усыпанной пеплом раскрошенной пудры, валялись жалкие останки дешевых девичьих помад. Когда ее нашли на Концевой, в доме все еще пахло духами.
Да что там, до сих пор пахнет.
Не знаю, поняла ли Сто пятая, как я любил свою сестру – единственного на земле человека, отвечавшего мне взаимностью. Мы стояли на Концевой, и на щеках наших замерзали слезы. Сто пятая нашла мою руку. А потом мы обнялись, и губы мне щекотал мех на ее куртке.
В тепле автобуса, слегка разомлев, она прошептала:
– Смотри!
Перед нами села молодая женщина в курчавой вязаной шапке. На шее, прямо под шапкой, темнела аккуратная маленькая бабочка. Мы со Сто пятой переглянулись заговорщицки. На мехе дрожали искристые капельки, глаза у нее были темно-зеленые и нежные. Я не мог не думать о ней, словно попал в западню. Когда Ярослав вернулся, западня захлопнулась.
Сто пятая тоже оказалась сдвинутой на спорте. Как лег настоящий снег, они оба словно с ума сошли: поедем кататься с гор – и точка. Не мог же я отпустить их вдвоем. Теперь, после бабочек, после Концевой, после того как мех на ее куртке щекотал мне губы, – не мог. В электричке нам хватило бы скамьи на троих, если бы Сто пятая не поставила у окна свой огромный красный рюкзак. Пришлось мне плюхнуться через проход от них. Рядом устроилась необъятная тетка, тут же выловила из просторного кармана шоколад в золотистой обертке и захрустела. Я сдвинулся к окну. Смотрел на них украдкой: что они делают. Ярослав безоблачно улыбался, она опустила голову на его плечо и что-то говорила. Тетка решила, что я пялюсь на ее шоколад, спросила:
– Хочешь? У меня еще есть.
Я отпрянул. Они засмеялись. Тетку вспоминали мне всю дорогу до поселка.
В горах было много народу. Все эти спортсмены в обтягивающих мышцы костюмах, на уродливых лыжах с округлыми носками, похожими на тюленьи морды. Не понять, о чем они думают, укрывшись за очками в пол-лица. Наверняка ни одной дельной мысли, а спеси – выше гор. Парень, который выдавал лыжи в прокате, мне сразу не понравился. Он посмотрел на меня презрительно и у единственного спросил, каков мой уровень катания. Уровень катания, черт возьми! Что я должен был ответить?
Этот парень в красной шапочке на одно ухо выдал мне самые старые, облезлые лыжи, на которых, вероятно, каталась его бабуля, и посоветовал начать со склона номер два. Он махнул рукой в сторону горки, где копошились несколько детей с инструктором.
Ярослав со Сто пятой в это время уже переобувались. Ноздри трепетали у обоих в предвкушении хорошего дня. Им нравилось все: горы, снег, солнце, люди, риск – и они сами среди этого всего.
– Ты с нами, наверх? – спросил Ярослав.
Оба стояли на лыжах – настоящих горных лыжах – так уверенно, будто в них родились. Прямо картинка для рекламного проспекта. Я кисло улыбнулся. Да, струсил. Как только увидел прищур парня из проката, как только почувствовал запах лыжной мази. Я никогда не любил спорт и своему телу не доверял. Зачем поперся сюда?! Так и стоял в дурацких лыжах, с которых почти облупилась синяя краска, и смотрел, как они уезжают, смеясь и переговариваясь, уменьшаются в темные точки и исчезают на вылизанных ратраком склонах. Свободные, сильные, смелые.
Куда-то я все-таки со злости забрался, на какой-то пустынный склон. Мне в спину кричали: «Эй!», кажется, инструктор. Я сделал вид, что не слышу. Этим спортсменам лишь бы щелкнуть тебя по носу. Вспомнил школьные уроки катания. Пару раз упал, но забрался-таки на дурацкую гору. Отдышался после подъема. Кровь перестала стучать в висках, и стало тихо. Внизу раскинулся поселок. Тропинки между домов петляли и скрещивались, как линии на ладонях. Тронул губу. Так и есть – распухла. Ссадил в одном из неловких падений. Небо, еще полчаса назад ясное, заволокло тучами. И я вдруг начал фантазировать.
Снежную бурю вообразить легко. Все равно что ребенку надоело рисовать зимний пейзаж и он раздраженно смешал свежую краску. Только в углу рисунка уцелела тщательно выписанная синяя лыжина. Меня найдут по одиноко торчащей из сугроба лыже. Впрочем, и бури не надо. Довольно закрыть глаза на этой трассе, узкой, с крутым уклоном и глубоким ущельем. Манящее предчувствие гибели.
Я стоял на вершине и воображал, как несусь в ущелье, сбивая на ходу цветные ограничители. Лечу в воющую пустоту. Наконец, замираю, сломанный, неживой, красная звезда на белом. Лицо покрывает мелкий, колючий снежок. Даже красиво. Если б не болячка на губе.
Из-за поворота выскочил мальчишка лет двенадцати. Притормозил и махнул: все в порядке? Я вздохнул. Глубже надвинул мокрую насквозь шапку. Тронулся с места, поднял мелкий, колючий снег. Никакого ущелья здесь не было, никаких крутых склонов и опасных виражей.
– Ну как прогулка? Удалась? – ехидно спросил парень из проката.
Забрал у меня лыжи и осклабился. Я не ответил.
– А ваши друзья еще наверху, – крикнул он мне в спину. – Бесшабашная парочка!
С удовольствием спустил бы его с горы на заднице. Голени ныли жутко. Когда я шел вниз, еще и ступни начало сводить болью. Я не погиб, но что мешало мне сделать вид, что чуть не погиб? С этой волнующей мыслью спустился в поселок и вошел в кафе под помпезной красной крышей. В нос ударил всепроникающий запах мастики для лыж. Кругом сидели спортсмены, мешали остатки адреналина с безалкогольными коктейлями. Я сел у стойки, заказал горькое пиво. Бармен, как две капли воды похожий на надменного парня из проката, спросил, есть ли мне восемнадцать. Тогда я попросил кофе с молоком.
Они появились через полчаса, в шумной компании завсегдатаев местных трасс. Неудивительно. Эти чертовы спортсмены всегда находят друг друга. Я вяло помахал им, хотя предпочел бы остаться за столиком один. Ярослав просиял в ответ. Вся буйная компания подкатила к моему столику, обсуждая начатый без меня разговор. Сто пятая устала, но выглядела довольной. Под курткой у нее оказался черный свитер с высоким воротом, глаза ярко зеленели.
– Что мы тебе сейчас расскажем! – пообещал Ярослав.
Мне не хотелось слушать чужих историй. Я хотел рассказать, как сам только что разминулся со смертью на крутом склоне. Пусть это выдумка, но хороший рассказ только так и получается. Сто пятая ткнула в высокого блондина и зашептала с такой гордостью, как будто сама придумала:
– Его зовут Ян. Правда, необычное имя?
– Из таких, что не забудешь, – подхватила симпатичная темноглазая девушка, откинулась на стуле, пошевелила губами. – В честь кого советского мальчика назвали Яном, а?
– Зная моего отца, скорее, в честь Флеминга, чем Гуса, – с мрачным видом пошутил дылда.
– Не любишь вспоминать детство?
– А кто любит вспоминать детство? Только зануды. И писатели. Впрочем, это одно и то же, – рассмеялся Ян.
Я любил вспоминать детство. А их бессмысленного манерного разговора вовсе не понимал. Неужели Сто пятой нравятся эти люди? И Ярославу? Я попытался поймать их взгляды. Но они смотрели на новых посетителей – двух обветренных мужчин.
– А кто это? Лицо знакомое, – зашептала темноглазая.
– Я его знаю – того, что справа, – ответил Ян. – Два года назад у него разбилась в ущелье жена. Красивая была женщина. Алиса. Как же его зовут… Имя такое необычное. Кажется, ни за что не забудешь. А потом вдруг – раз! – и не можешь вспомнить.
– Бывает, – сказал Ярослав. – Я где-то читал, что нет никакой плохой памяти на имена. Мы сами выбираем не запоминать других.
– Может, и так, – Яну принесли горькое пиво. – Смотрите-ка, погода портится. Скоро здесь свободного места не останется. Включить вам музыку? – спросил он у Сто пятой.
За окном шел снег. В кафе под красной крышей пахло лыжным воском и играл славный несовременный джаз. Все в этих чертовых горах смеялись и радовались друг другу, как дети. Все были красивые, влюбленные и полные жизни.
– Я этот день никогда не забуду, – сказала Сто пятая.
Она смотрела на Ярослава и теребила ворот черного свитера. А я смотрел на них и не мог думать ни о чем ином. Было у них или нет? Добрались ли они до высшей точки чувственной любви? Искал доказательства в ее взглядах, движениях, голосе. В его уверенных жестах. Умирал от собственной неполноценности, от унижения, но думал. Мучительная мысль не давала мне покоя. Я знал: до этой высшей точки еще можно что-то изменить, а после – уже нет. Было у них или нет?
Раз я спросил его, нарочито небрежно, как, должно быть, спрашивают друг друга мальчишки:
– А у вас все серьезно? Ну, в смысле… этого…
Он слегка нахмурился.
– Ты о чем?
Я замолчал, снова ощутив его превосходство – вечный перевес мужественности над незрелостью. Он щелкнул меня по носу и даже не заметил.
Мне было паршиво, что и говорить. Я продолжал таскаться за ними всюду, боясь оставить одних, словно какая-нибудь комическая испанская дуэнья.
Однажды случайно увидел их вдвоем на улице. Окликнул. Они не услышали, только шаг ускорили. Я побежал следом. Они шли быстро, взявшись за руки, и вдруг свернули в гостиницу. Так уверенно, словно не первый раз. У меня сердце упало, честное слово. Я сел на скамейку напротив. Они не выходили. Думал, ворваться в эту чертову гостиницу, закричать на служащего (наверняка это какой-нибудь продувной тип с жеманными манерами): что же вы делаете, у вас тут несовершеннолетние! Потом подумал, что скоро замерзну насмерть. Вот будет потеха: они выйдут, счастливые, рука в руке, а тут я – белая мумия. И еще думал: почему они счастливы, а я нет. Сам не заметил, как скрючился на скамейке в позе эмбриона. Был-ли-был-ли-был-ли-счастлив – жалко плескалась последняя мысль, прежде чем раствориться навсегда в водах забвения.
– Эй, ты чего, парень? – раздался надо мной скрипучий голос.
Я поднял голову – на почтительном расстоянии от скамейки приготовились к обороне две женщины, на вид чуть старше моей матери.
– Ну-ка иди отсюда, – сказала одна.
– Не шевелись лучше, – проскрипела другая.
Я поднялся со скамейки и двинулся мимо опасливо отпрянувших женщин. Наверное, смотреть на меня было страшно. Сам я боялся даже глянуть в витрины, уже зажегшиеся теплым, манящим светом. Вдруг бы там отразилась белая мумия. Или еще того хуже – никто не отразился.
Наутро Ярослав опоздал на уроки. В школе мы сидели рядом. Он что-то спросил по литературе. Сказал, что малышня дружно простудилась, и вчера он метался от одного к другому с градусниками и грелками. Я успокоился. Это были не они. Обознался. Даже смешно стало: вот психопат, караулил незнакомую парочку возле гостиницы! Хорош был бы, если б еще и ворвался с криками…
– Погуляем сегодня? – спросил я.
– Конечно, – ответил он, слегка замявшись.
Жизнь нашего города протекала в пчелиных сотах обособленных кварталов и дворов. Мы могли нырнуть в окраинно-сельскую тишину и вынырнуть через десять минут среди гигантских сталагмитов новостроек, где иными были виды, запахи, лица, сам ток жизни.
Обветшалый дом Ярослава стоял в переулке, упирающемся в старомодную пожарную каланчу. В теплую погоду здесь появлялись тонконогие старички с аккордеоном и танцевали прямо на улице. Я жил в безликой многоэтажке с окнами на такие же многоэтажки, расходящиеся четко по радиусам от массивного здания технологического института. В этом институте, по разумению моих родителей, меня ждала какая-нибудь кафедра попроще. Сто пятая с матерью занимали огромную, холодную комнату на последнем этаже модернового дома с круглыми окнами и стеклянным входным павильоном, похожим на кусок оплавившегося в кипятке рафинада. В каждой соте был свой порядок. В моей – люди всегда торопились, и объявления на столбах никто не читал. Поэтому Лилию я увидел, когда ее уже нельзя было узнать.
– Девчонку так и не нашли, – сказала Сто пятая во вздохом.
На кирпичной стене висела вылинявшая фотография, но еще можно было прочесть приметы: короткая стрижка, глаза синие, ушла из дому в светло-сером плаще, джинсах, свитере с надписью «Ямайка» (так вот что было написано на этом свитере).
– А я ее знаю.
Неужели она так и не позвонила родителям? Я, признаться, успел забыть Лилию, как и осенний костер, плетеные стулья, желто-багряные яблони. Как ее матушка вдруг запела от тихой радости. Все-таки это свинство – так поступить с матерью. Я осудил Лилию и тут же забыл о ней снова.
Ярослав слепил снежок, кинул в меня. Комок попал в лицо. Сто пятая расхохоталась. А я разозлился. Зачерпнул снег, скатал голыми руками, чтобы снаряд заледенел, окреп. Мой противник уже был готов к нападению. Я никак не мог попасть в него, снежки летели мимо. Сам же оставался идеальной неповоротливой мишенью. Не сразу заметил, что они бомбардируют меня уже вдвоем.
Колыхнулась обида – острая, с ледяными краешками. А им было весело обстреливать меня снежками.
– Ну все, хватит! – сказал я и поднял руки.
Они успокоились, пошли вперед. Тогда я торопливо слепил самый крепкий снежок, как камень. Размахнулся и зарядил в Ярослава, целясь в беззащитную голую шею без шарфа. Шарф он отдал ей. Снежок попал в цель, ледяные осколки моей злости посыпались ему за шиворот.
– Отмщен? – спросил он снисходительно.
И они пошли дальше, не замечая меня. А я плелся сзади, третий лишний. Как она могла? После бабочек, после Концевой, после всего! Мне было скверно, руки покраснели и мерзли, а внутри горело огнем уязвленное самолюбие. «Напишите о том, что вас тревожит, пугает, что вы не любите, и сожгите в костре». А можно, я напишу только одно имя? Ярослав. Можно сжечь его сейчас? Вместе с его успехом, вместе с его превосходством?
Но он ведь мой друг… Единственный друг! К черту!
– Так ты пойдешь или нет? – спросила меня Сто пятая.
– А? – очнулся я.
– На каток! – повторила Сто пятая. – Идешь?
Я догадывался, что он и на коньках катается великолепно. С такими способностями к эквилибристике! Ненависть росла, будто снежный ком, которым он начал это уже не смешное сражение. Я не мог остановиться.
На катке нас застали скорые зимние сумерки, и тут же зажглись цветные огоньки. Очередь за коньками змеилась на несколько метров. В оконце проката маячила древняя бабулька с таким слабым слухом, что у каждого переспрашивала размер, словно боялась услышать неправильно.
– Давайте разделимся, – сказала Сто пятая. – Вы стойте за коньками, а я принесу всем горячий чай.
Хрупкий порядок очереди то и дело нарушали нахальные мальчишки с красными от мороза щеками, умудряясь втиснуться ближе к змеиной голове. Ярослав тяжело вздохнул.
– Жаль, что тебя никто не узнает, – вырвалось у меня. – Можно было бы сыграть на твоей актерской славе и пройти без очереди.
Он нахмурился.
– Ты опять пытаешься меня задеть?
– Это просто шутка…
– Несмешная.
– А снегом в лицо? Смешно?
Он посмотрел на меня внимательно:
– Ты что, обиделся из-за снежка? Мы же просто играли.
– С чего ты взял, что я обиделся?
– Я тебя уже спрашивал, что с тобой творится. И спрошу еще раз. Скажи мне честно, все-таки мы друзья.
Счастливчики на льду смеялись и взвизгивали. Влюбленные парочки кружились вдоль бортов, даже на открытом катке умудряясь уединиться, замкнуться в отдельный мирок, куда нет хода третьим лишним. Скоро так же будут кружиться Ярослав и Сто пятая, и для них будут крутиться пластинки. Интересно, хорошо ли катается она? Я-то – из рук вон…
– Знаешь, что я думаю, – сказал он нехотя. – Думаю, ты стал мне завидовать.
Он сказал это без удовольствия, без какого-то глупого бахвальства. Видно было, что ему неприятно. Но я взвился:
– Что?! Да это ты зазнался!
– Не говори чушь!
– Признайся сам. Прошелся разок по проволоке, подвешенный за сто веревок, и возомнил себя великим канатоходцем!
Щека его дернулась, как от удара. Но он сказал спокойно:
– Не один раз прошелся. Много раз. Если хочешь знать, я готов и без лонжи… Как Карл Валленда.
– Ну-ну, – сказал я, ненавидя себя до кончиков пальцев и не умея остановиться. – Валяй. Вон, видишь, тот дом, с коньком?
Тут я захлопнул рот. А он уже прикидывал. Я видел это по его лицу. Трехэтажный дом сложной архитектуры, с мансардой, высокими окнами и остроконечной крышей построила комиссионерская контора. Два века назад к нему накрепко прилипло имя Долговая яма, сократившееся затем до Ямы. Тут была библиотека, куда мы часто ходили с Лизой.
– Брось, – сказал я.
– Ты меня вызвал, я отвечу на вызов, – сказал он.
– Не надо… Правда. Перестань. Дуэль у нас, что ли?!
Я схватил его за рукав, удерживая, и он отбросил мою руку.
– Ты думаешь, я хочу тебе что-то доказать? – сказал он. – Нет, не хочу. Я знаю, что испугаюсь, но преодолею страх, зачем мне это кому-то доказывать?
– Ну и хорошо, – промямлил я.
– Тебе нравится уколоть меня и смотреть на реакцию. Это твой способ утешиться, почувствовать себя выше, – сказал он. – Хорошо, я сыграю с тобой в эту игру, потому что мне тебя жалко. Смотри, ты взял меня на слабо! Смотри!
Он побежал. А я остался. Когда подошла Сто пятая с тремя дымящимися бумажными стаканчиками, Ярослав превратился в черный силуэт.
– Держи скорей, я пальцы обожгла, – сказала она весело и оглянулась. – А где?..
Я мог бы побежать за ним. Конечно, мог. Повиснуть на нем, чтобы он не сдвинулся с места. Просить прощения. Признаться, что я вовсе не считаю его самозванцем или зазнайкой, что он самый благородный и сильный человек из всех известных мне людей. Но все это было бы правдой только наполовину. Потому что я хотел, чтобы он залез на чертову крышу. Эта идея как будто давно вызрела у меня в голове, только и ждала момента для воплощения. Как быстро я нашел глазами подходящий дом, как вовремя подтолкнул Ярослава, будто мы все время ходили возле Ямы.
Вот он, черный силуэт, мечется от двери к окнам, наконец, к пожарной лестнице. Допотопная пожарная лестница начиналась в полуметре от земли, через три высоких этажа и обветшалую мансарду вела на крышу. Он уже запрыгнул на нижнюю перекладину. Крутой скат у крыши – сейчас такие дома не строят. И конек, старомодный, увенчанный лошадиной головой, – что лезвие. Наверное, еще и обледенел.
Что-то горячее хлынуло снизу вверх. Ярость? Получай! Сам хотел, дружок!
– Где он? – нервно переспросила Сто пятая.
– Вон, – кивнул я головой. – Решил выступить.
Она все равно бы не успела. Ярослав поднимался быстро, резко, точными и экономными движениями акробата. Она отшвырнула стаканчик, по снегу расплылась дымящаяся лужица. Кинулась к дому. За спиной у нас продолжала играть музыка, кто-то смеялся и визжал на неумелом вираже, радостно носились электрические светлячки. Когда мы подбежали к дому, он уже карабкался по скату. Я видел борьбу на ее лице: она хотела закричать и в то же время боялась спугнуть его криком. Черная тень вдруг замедлилась, движения стали неуверенными. Я понял, что на крыше очень скользко. И еще я услышал, как она дышит рядом: отрывисто, часто. Повернулась ко мне, пылая гневным румянцем:
– Кто это придумал?
– Я его не заставлял лезть на крышу…
– Он не мог сам! Что у вас случилось, пока я уходила?
Она смотрела на меня, как врач, вскрывающий кожу. Как будто знала, что увидит под кожей. Как будто все знала.
– Ну?!
Я молчал. Лицо ее скривилось. «Разве я сторож брату моему?» Каин, Каин, что ты натворил?
– А я ведь только сейчас поняла, что в тебе не так, – сказала она, сжимая и разжимая пальцы. – Ты как будто ничему не принадлежишь. Ни к какому времени. Ни к какому месту. Ни к мужчинам, ни к женщинам. Ты… ты как призрак. Я даже имени твоего не знаю, вот что!
Она произнесла это и отвернулась. Теперь я нисколько не интересовал ее. Совсем. Она была рядом с человеком, скользившим по крыше. Она шла по туго натянутой проволоке: ты упадешь, и я упаду. Теперь мне можно было уходить. Совсем. Но я зачем-то стоял.
Ярослав добрался до конька, зацепился и замер. Если бы он оглянулся, то увидел бы нас внизу, ее испуганные, умоляющие глаза, и, может быть, передумал идти дальше. Но он не оглянулся. Чуть отдохнул, подтянулся. Медленно выпрямился. Встал на тонкое ребро. Попробовал ногой – скользит ли. Он не смотрел вниз. Он как будто искал точку опоры внутри себя, приводил свое послушное тело в согласие с встроенным балансиром.
Ярослав снова играл свою лучшую сцену из спектакля. Однако теперь внизу не шумела восхищенная толпа зрителей. Не поблескивала спасительная лонжа. Не было даже шеста, и все, на что он мог рассчитывать – это послушное тело. У меня пересохло во рту. Я продолжал держать два остывших на морозе бумажных стаканчика.
Сто пятая обхватила лицо руками. Она хотела бы зажмуриться, зарыться в его шарф, но не могла. Дрожащий мост. Вот он какой. Как будто ты совсем ничего не значишь.
Ярослав сделал первый шаг. Меня вдруг словно в живот ударили: я увидел их комнату с выступающей дранкой, кудрявых братьев и сестер Ярослава, его родителей. Они готовы были отдать мне последний кусок. «А где сейчас мои прыгалки?» – «Едут в Кемерово».
А где сейчас его маленькая блестящая рыбка? Одна из двух, что мы купили вместе этой осенью?
«Это твой друг или твой поросенок?» – хитро спрашивал его маленький брат.
Ярослав шел по коньку крыши. Медленно и уверенно, обретя равновесие. Он не должен упасть. Сколько раз так шагал по проволоке. Он же летающий! Он же Карл Валленда!
Добрался до лошадиной головы в белой снежной шапке, венчающей конек над фронтоном. Медленно, осторожно развернулся и пошел обратно. С крыши пластами съезжал потревоженный снег и падал нам под ноги. Я потрогал ботинком – снег был твердый, слежавшийся.
Сто пятая сжимала руками лицо. И ее лицо было самым красивым, что я видел в жизни. Почему оно не могло быть моим? Я помнил каждое ее слово из оставшихся в том летнем дне. Ее гладкую кожу под водой. Как стояли рядом на берегу наши велосипеды. Почему все это не может быть моим? Повторяться блаженным перепевом, вновь и вновь, вновь и вновь.
Неужели она права? Я – призрак?
Конечно, права. Лиза всегда это знала. Я – тень, не умеющая отдавать по своей природе: холодной, темной, фантомной, но отчаянно желавшая тепла и нежности.
Мои родители хотели другого ребенка. Маленькая крымская девчонка Синяя мечтала гулять с другим мальчиком. Сестра в конце концов ушла бы к другому. Лилия, Сто пятая… все, все люди, злосчастно появляющиеся в моей жизни, любили кого-то другого, не меня. Разве странно, что я хочу стать этим другим? Я хочу стать Ярославом.
Упади. Хотя бы раз в жизни сделай промах! Дай мне один шанс! И я крикнул в пустое небо имя заклятого врага.
Ярослав на крыше вздрогнул. Он не посмотрел вниз, нет. Но короткого звука хватило, чтобы что-то внутри него сместилось, какой-то маленький рычажок, отвечавший за слаженную работу всего тела. Он пошатнулся. Долгие месяцы крышу поливали дожди и осыпали снега. Я видел, как глянцевито блестит почти отвесный скат. Ярослав не удержался на коньке, заскользил по обледенелой кровле, беспомощно выбрасывая руки и не находя опоры ногам. Он не был великим эквилибристом. Он был семнадцатилетним школьником, которому легко удавалось все, за что бы он ни брался, которого любили все вокруг, как старшего брата.
Сто пятая закричала раньше, чем он упал вниз. А я засмеялся оттого, что все еще держал в руках два стаканчика с холодным чаем – себе и своему другу.
4
Вопросов у нее был миллион, словно она обо мне диссертацию писала, эта щепкообразная надзирательница из кризисного центра для несовершеннолетних.
На стене кабинета висело большое панно с подводным миром. А меня корежило от всех этих рыб. Стол у нее был громоздкий, на толстых ножках. Почему-то она не убрала с боковины торговую наклейку, и я мог прочесть, что цвет называется «миланский орех», а модель – «Джульетта». Щепка никогда не оставалась за столом. Она садилась в креслице напротив, чтобы мы оказывались вроде как на равных. Мы часами сидели в бордовых креслицах. Хотя, может, они были и не бордовые, а какие-нибудь «миланские вишни». Просто болтали, она даже ничего не записывала. Знакомый широкоугольный блокнот лежал на столе закрытый.
Губы она смешно красила, вот что. Будто в темноте. Неровно, все время мазала там, где губы уже заканчивались. Креслица стояли таким образом, что я просто-таки упирался взглядом в ее рот. Отведешь глаза – опять эти проклятые рыбы. А окно она держала задернутым.
Некоторые ее вопросы меня не трогали, некоторые – забавляли. На некоторые отвечать не хотелось. Если не хотелось – я мог молча скрестить руки перед собой, и она меняла тему. Идеальные собеседники.
Думаю, Щепка считала меня своей педагогической ошибкой. Слишком рано она заключила, что я нормален. Теперь же с новой силой взялась за меня, чуть ли не с самых первых детских воспоминаний, со всей этой фрейдистской мути. Она осторожно расспрашивала о наших взаимоотношениях с Лизой, с родителями. Делал ли я какие-то нехорошие вещи только для того, чтобы привлечь их внимание? Было ли мне так грустно без Лизы, что я думал: лучше бы умереть мне. Не считал ли я, что так думают мои родители: лучше бы умер я, а не Лиза. И еще миллион дурацких вопросов.
Нравится ли мне мое имя? Почему я избегаю своего имени? (Что, серьезно?!)
Хочу ли я иметь друга? Каким должен быть мой друг?
– Почему вы не спросите о моем настоящем друге? – говорил я. – Вы же хотите о нем спросить.
– Хорошо, – говорила она. – Расскажи о нем.
Я хотел убить моего единственного друга.
– Он замечательный человек. Мне с ним очень легко и весело. Он много чего умеет, чего не умею я. Это ведь хорошо, правда, когда перед глазами такой положительный пример?
Я думал, что если его больше не будет, у меня получится занять его место.
– Мне очень жаль, что из-за глупой шутки все так случилось. Я не хотел.
– Ты чувствуешь себя причастным к этому… кхм… происшествию?
Ну и вопросец! Причастным? Да я придумал это происшествие! Я его сконструировал!
– Да. К сожалению, мы друг друга недопоняли. Я не хотел, чтобы он упал. Конечно, не хотел.
Еще как хотел!
– Нет, не хотел!
– Хорошо, хорошо, я тебе верю…
– Не хотел! Он мой единственный друг.
– Да.
Эти рыбы на ее панно меня страшно раздражали. Никаких рыб. Никаких урн с прахом. Никаких крючков. Оставьте меня в покое. Когда она задавала очередной вопрос, я молча скрещивал руки перед собой. Щепка останавливалась с неохотой, как мощный автомобиль перед знаком ограничения скорости. Мы оба выдыхали.
Не знаю, какие выводы она сделала за своим столом «Джульетта», но летом меня отправили в лагерь для трудных подростков. Конечно, называлось это учреждение не так, но сомнений не оставляло. Если коричневый цвет окрестить «миланским орехом», он не перестанет быть коричневым.
Меня не провели ни нежно-голубые балкончики, ни аккуратно постриженный барбарис, ни беседки из свежеструганного дерева. От этого лагеря веяло его истинным назначением. Репетиция тюрьмы для тех, на ком поставлен жирный крест. Гетто несовершеннолетних изгоев общества.
Щепка доставила меня под личным конвоем. Окна в веселеньких солнечно-желтых занавесках были забраны решетками.
– Чтобы мячом не разбили, – пояснила Щепка. – Только и всего. Не думай, что кто-то здесь посягает на твою свободу. В любой момент ты можешь позвонить мне. Или родителям.
Ха-ха. Смешно.
Комната на трех человек была пустой, и я занял кровать у окна. Вдруг ощутил небывалый голод.
В чемодане моем гулял ветер. Я взял только смену белья, толстый свитер, бессменные обрезанные джинсы и Лизину книжку – потрепанный сборник рассказов Сарояна с ее карандашными галочками. В потайном кармане на резинке лежал большой коричневый конверт. Над тремя рисованными пальмами бежала надпись «Ваше лучшее приключение» и логотип какой-то турфирмы. Этот конверт я не собирался никому показывать, а тем более доставать нашу семейную фотографию и, как сопливая героиня-сиротка из мелодрамы, вешать на две кнопки над кроватью. Да и фотография была не из тех, каким можно умиляться. На ней все четверо вышли как попало. Я только что переболел воспалением носоглотки и сидел с идиотически раскрытым ртом. Лизе затянули волосы в тугие косички так, что она стала похожа на печального китайчонка, мечтающего затеряться в Тибете. Мать с отцом встали не рядом, а по обе стороны от нас, нарушив композиционную стройность снимка. Судя по их лицам, фотограф спорил. В тот момент, когда он нажал на спусковой затвор фотоаппарата, мать воинственно выбросила вперед подбородок, отец поджал губы в презрительную щель и вцепился мне в плечо, будто я хотел куда-то убежать.
Еще в конверте лежали аккуратно сложенные газеты с двумя заметками о спектакле «Летающие» и фотографией Ярослава.
Я лег на кровать во весь рост, отпихнув чемодан к стене. С моего места открывался прекрасный вид, густо забранный железной решеткой. От белья и подушки исходил ощутимый запах дезинфекции. В животе урчало. Добро пожаловать.
Так я лежал и пялился в окно. Может быть, прошло сто лет, прежде чем я понял, что фигурка за окном мне знакома. По аллее, усаженной непролазным барбарисом, медленно бродила Лилия, вперед и назад, как маленький арестант.
Я бросил чемодан на кровати и выбежал во двор. Это действительно была она. Волосы у нее отросли до плеч, а синие глаза угасли. Она куталась в кофту с длинным рукавом, хотя стояла жара. Над кустами вовсю летали бабочки.
– Вот это да, – только и мог сказать я.
Она слегка улыбнулась.
– Ты-то как здесь? – спросил я.
– Ну-у, они называют это бродяжничеством и аморальным образом жизни, – ответила она и натянула рукава кофты пониже, словно ей было холодно.
– Что же с тобой случилось? – спросил я снова и осекся.
Вряд ли с ней случилось что-то очень хорошее, о чем она рвется рассказывать направо и налево. Лилия махнула рукой и ушла. В дверях стояла встревоженная Щепка, смотрела на меня, прижав ладонь ко лбу.
– Ты уже устроился? – спросила она, будто заботливая тетушка, и я ответил ей в том же духе:
– Замечательно!
Много позже Лилия рассказала мне о том, что все-таки добралась до своего любимого.
Из поезда пришлось выйти на полпути, на каком-то ночном полустанке. Заподозрила, что проводники хотят сдать ее на ближайшей станции. После ехала с дальнобойщиками, свернувшись калачиком и не дыша на спальном месте в кабине большегруза. Занавеска тихо колыхалась, цветы на ней то сходились, то расходились пышными головками. Дальнобойщики покупают на трассе больших мягких медведей. Пристегивают ремнями безопасности. Едут – медведь-пассажир и водитель. Романтика! Вот такие у нее воспоминания о той поездке.
Судьба определила им с любимым ровно две недели беззаботного счастья. Дальнейшая жизнь оказалась совсем не такой, как мечталось. Квартира действительно была – полуподвальная, с огромными рыжими тараканами, которые обнаруживались в самом неожиданном месте – на дне кружки с молоком, например. Любовь прошла очень быстро, начались будни. Спортсмен лупил ее, на губах до сих пор прощупываются языком шарики кровоподтеков. Что-то у него не складывалось в спорте, а может, в голове. Она, напуганная, убегала в чужой город, где никого не знала. Приходилось делать ужасные вещи, – говорила она, – такие ужасные, что у нее теперь никогда не будет мужа и детей. И мне лучше бы отсесть от нее подальше.
Как-то весной – в тех краях, где они жили, весна наступала рано и стремительно – спортсмен скомандовал: едем к морю. Она вздрогнула. Никуда уже не хотелось ей с ним ехать. Но он схватил ее за шею и зашипел: собирайся. Бросили сумки в машину. Лилия и слова боялась вымолвить. Ехали долго. Остановились перекусить в дешевом придорожном кафе с пластиковыми столиками на улице. Он молча съел бутерброд, обернутый в промасленную бумагу. Откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
– Скучно-то как, а? – проговорил с тоской.
Лилия все это очень хорошо помнила. До последнего звука. И рассказывала она очень хорошо. Ей бы книжки писать, серьезно.
Наш учитель, который вел литературный кружок и призывал вычеркивать любимые фразы, был повернут на поисках натуры. Заставлял нас часами разглядывать какую-нибудь старую ветлу, а то и прижиматься к ней, чтобы увидеть изнанку. Или приводил к облупленной двери: «Посмотрите, сколько историй она скрывает под этими трещинами. В ней больше тайн, чем в ином человеческом сердце». Мы пытались разглядеть истории, но видели только трещины. А Лилия была бы королевой этого кружка, без шуток. Все она подмечала. Например, что столик, за которым они сидели со спортсменом, был липким. Спортсмен отодвинулся от липкого столика, бросил:
– Ладно. Я в машину.
Она пошла в туалет. Прошагала мимо толстой продавщицы в белоснежном козырьке, неодобрительно хмыкнувшей вслед. В туалете перед мутным зеркалом скорчила рожу. Она уже тогда себе не нравилась. Вылитая проститутка.
На улице взревел автомобиль. Лилия бросилась к грязному окну и увидела только задний бампер. Из автомобиля полетел ее рюкзак, шлепнулся на дорогу, подняв пыльную тучу. Лилия выскочила из туалета.
– Эй! Ты куда? Стой!
Побежала за машиной. Автомобиль скрылся в желтом мареве. Лилия долго стояла, разгоняя рукой пыль перед лицом. Подняла рюкзак и села на ступеньку кафе. По-прежнему оглушительно стрекотали кузнечики, щебетали птицы. В тех краях было уже настоящее лето.
– Бросил тебя? – позлорадствовала толстая продавщица.
– А тебе не все равно? – огрызнулась Лилия.
Продавщица обиженно хмыкнула, замолчала, уткнулась в журнал. Лилия подтянула к ногам рюкзак и опустила голову на колени. Сколько она так сидела, не вспомнит, пока рядом не упала обширная тень.
– Есть будешь? – продавщица протянула бутерброд в промасленной бумаге.
– Буду, – тихо ответила Лилия.
– А мне сменщица нужна. Пойдешь?
– Пойду.
Поработала Лилия в кафе недолго. Однажды ее все-таки нашли. Привезли к родителям, как она ни упиралась. Последовали допросы, истерики, принудительные осмотры у врача и прочие унизительные процедуры. Ее словно просеяли сквозь сито, а потом то, что осталось, собрали в кучку, слепили подобие человека и отправили в лагерь для трудных подростков.
Я не знал, чем утешить Лилию. На самом деле, в мире очень мало слов, которые могут утешить.
– Ты до сих пор хочешь убежать? – спросил я ее.
– Не знаю, – ответила она. – Наверное…
– Был у меня один знакомый, – вспомнил я. – Он говорил: пока тебе не исполнилось восемнадцати, со свободой личности все очень тухло.
Со мной в комнате жили еще двое ребят. Приехали в тот же день, что и мы с Щепкой. Молча затолкали чемоданы в шкаф, легли на кровати и отвернулись. Даже рассмотреть толком их не успел. Утром, за завтраком, я попытался пересчитать, сколько всего народу здесь собралось. Вышло двадцать шесть человек, больше юношей. Девушек всего пять (правда, потом расчеты изменились: один юноша оказался девушкой, со впалой грудью и выбритой налысо головой). Всегда знал, что девчонки крепче стоят на земле и реже слетают с катушек.
Нас хорошо кормили, отчего у парочки бродяг, не привыкших к такому богатому питанию, случалось сильное расстройство желудка.
Мы занимались с психологами. В группах, индивидуально, в парах, в комнате без окон с мягкими коврами, на траве под солнцем, утром, днем, вечером, писали, рисовали, говорили, даже пели. По вечерам собирались в кружок, точь-в-точь слепые, которым читали газеты. Обменивались впечатлениями, слушали друг друга. Поначалу мне эта идея совсем не понравилась. Но наши психологи успокоили: говорить – только по желанию и о чем угодно. Хоть о бабочках. Удивительно, но простая штука – говорить по желанию и о чем угодно – так редко удавалась нам в обычной жизни, что на первых порах мы и двух слов выдавить не могли. А потом нас было не заткнуть, честное слово. Какие только истории ни всплывали из подсознания. Один парень все вспоминал, как в семь лет ходил с классом в музей и увидел смерть лося. Чучела, конечно: два волка бросаются на истомленного борьбой сохатого, клыки их застыли в нескольких сантиметрах от шеи.
– А он такой… а у него… глаза, понимаете? – говорил парень, пытаясь изобразить поразившего его лося.
Может быть, впервые в жизни кто-то слушал нас всерьез, не для того, чтобы посмеяться, найти уязвимое место или получить выгоду. Просто слушал внимательно и иногда даже отвечал. Странноватое ощущение, ведь мы не были близкими друг другу людьми. Я заметил, что тоже слушаю. Хотя обычно терпеть не мог, когда кто-то рассказывал о себе и своей жизни. Раньше от таких разговоров я ускользал и замыкался в собственных мыслях, изредка кивая и издавая звуки вроде: «М-м», только чтобы собеседник не стал обиженно переспрашивать или, не дай бог, повторять свои идиотские истории.
Нам давали какие-то мелкие белые таблетки. Не знаю, хорошая ли работа психологов или эти таблетки делали нас спокойными и благодушными. Трудные подростки, которые должны были передраться в первый же день, а затем выстроить собственную иерархию, основанную на унижениях и издевательствах, вели себя ниже травы, тише воды.
Иногда я – из чистого любопытства – размышлял: как бы защищались наши воспитатели, вздумай мы сбиться в агрессивную стаю и вырваться отсюда. Удобнее всего – на вечернем обмене впечатлениями, когда они уже одной ногой в постелях. Двое выбивают стул из-под психолога, двое прижимают к стенке дежурного воспитателя. Кто-нибудь держит дверь столовой. Очень просто. Если бы мы только захотели.
Но никто не хотел. Если и нужно было кого-то защищать в этом лагере от нас, то только нас самих.
Каждый день мы трудились. Девчонки помогали на кухне. Лилия говорила, что потом их обыскивают и пересчитывают ножи. Парни вскапывали небольшой садик или строгали сосновые рейки для новых беседок, мастерили табуреты и стулья. В нашем труде не было особой пользы или смысла, кроме того, что мы находились под присмотром и не могли навредить себе.
Как-то мы шли на очередное бессмысленное задание, сбитые в мрачную группку. Тут меня накрыло. Я смотрел на каждого человека, и на себя, в голове бились неясные, путаные догадки. Я думал, что каждый из нас по-своему пытался одолеть невыносимое одиночество, на которое изначально обречен человек. Нас мучили тревога, стыд, чувство вины, выросшие из ощущения собственной отчужденности. Но наши попытки, если посмотреть со стороны, были до слез несообразными, как будто ребенок хочет остановить многотонный грузовик ручонками. Кто-то рвался уничтожить себя – прекратить череду случайностей, главной из которых была случайная подневольность рождения. Кто-то стирал границы между собой и миром, спускаясь в сумеречное состояние под наркотиками или алкоголем. Кто-то, как несчастная Лилия, не умеющая преодолевать смутные тревоги и страхи иным способом, бросался в отчаянные попытки физической близости, пока эта близость не стала чистой механикой («грязной механикой» – сказала бы она сама). Но самое большое разрушение несли те, кто задумал принудить мир играть по своим правилам. Мы раз за разом терпели поражение. Мир продолжал выталкивать нас из себя в каком-то сюрреалистично затянувшемся акте рождения. Я смотрел на мрачный лес плеч и думал: есть ли выход? Как живут другие люди? Как они вообще могут жить, осознавая случайность своего явления на свет, неизбежность собственной смерти? Как другие исцеляются от одиночества?
Мы собирали первую землянику, и я думал, что человек – не окаменелый эпитет из средневековой литературы, которую так любил наш учитель. Дескать, если уж утвердилось за кем звание злодея, так и будет он кочевать из произведения в произведение, ненавидимый и презираемый всеми. Но живой-то человек – не камень, – хотел я кричать, но молчал, потому что мы молча собирали землянику.
Да. мне нравилось в лагере. Нравилось трепаться с Лилией, которая стала какой-то пришибленной, а от этого более простой и приятной. У нас завязалось подобие приятельства с ее соседкой – лысой девушкой, похожей на юношу. Эта необычная полудевушка носила мужские штаны и рубаху, субтильную фигурку перетягивала посредине широким ремнем с двумя рядами дырочек. В лагере мы словно обнулились: перестала что-то значить внешность или школьные успехи. У нас практически не было личных вещей, и мне это тоже нравилось. Мы стали равны, точно солдаты на поле боя.
Как-то раз я валялся на кровати, читал рассказы Сарояна. Мой сосед – верзила с хроническим насморком – вышел из ванной и спросил, заикаясь:
– А где моя эта… ну, такая… синяя… – он не мог вспомнить слово «мыльница».
Самые простые слова постоянно ускользали от него. Но мы были равны. Я остро чувствовал, что мы все равны: бывшие отличники и те, кто не помнят букв, красивые и уродливые, бродяги и дети обеспеченных родителей. Это был тот самый порядок, о котором я всегда мечтал. Честное слово, мировой порядок. Когда все – одно. Вроде как «тот, кто спас одного человека, спас весь мир, а тот, кто прибил одного человека, уничтожил целый мир», и это уже не блаженные прибаутки проповедника, я вправду начал так чувствовать.
Думаю, нам знатно промыли мозги.
Когда с нами не занимались психологи или мы не потели на уроках труда, бродили втроем по аллее – я, Лилия и лысая, вспоминали, кто что любит – музыку, книги, кино. Нам казалось важным не забыть это.
– Я пишу стихи, – призналась лысая.
Под рубашкой она стала приносить свои стихи, однако никогда не читала вслух. Смущаясь, протягивала вырванные из тетради листы, теплые от ее кожи. Писала она от руки, жирно перечеркивая строчки. В основном, о том, что скоро умрет.
Рядовой обед в столовой порождал в ней мысли о смерти. Она рассматривала гнутые алюминиевые вилки в лотке, блестящие от воды и слабо пахнущие дезинфекцией, и сочиняла.
Невыносимы загнутые вилки,
Ты косы расплети, им не цвести.
Ты медленно лысей и бей в бутылки,
Что путь закончился – на полпути.
Приемник с таймером, ночные закоулки,
Зачем тебе он, если нет ушей?
И тают в черном чае крошки булки,
А звезды в небе – ниже и тусклей.
Этот листок она подарила мне, я спрятал его под матрасом. Подозреваю, что наши комнаты обыскивали: не замыслили ли мы что-то запретное.
Одно стихотворение лысая посвятила любимой собаке – бладхаунду, с возрастом потерявшему силу в лапах.
– Гончая, которая больше не может бегать, – это очень грустно, – сказала она.
В четырнадцать лет лысая решила спрыгнуть с моста. Перелезла через ограждение. В лицо ей летели брызги воды. Стало страшно, и она вернулась.
Это был тот самый мост, по которому я столько раз проезжал летом на велосипеде, старый добрый мост в замочках молодоженов. Трудно поверить, что на нем когда-то стояла девчонка и смотрела в мутную речную воду с одним желанием.
В шестнадцать она вскрыла вены опасной бритвой отца. Ее отправили в психушку, где тоже просеяли сквозь сито, отняв способность смущаться: туалеты без дверей, палаты нараспашку, чужие руки во рту – точно ли проглотила таблетки. Она затаилась, но никто уже ей не верил, тем более что в родственниках обнаружилась тетушка, больная шизофренией.
Ее родители до последнего надеялись на какую-нибудь пошлую несчастную любовь. Что она вздумала покончить с собой из-за мальчика, не ответившего взаимностью. По крайней мере, взрослые могли это понять. Но никакого мальчика не было. У лысой случилась несчастная любовь с миром. На мои руки она смотрела пристально. Зимой я здорово исполосовал себя крючками, срывая чертовых рыбок со стены. Некоторые царапины оказались глубокими, остались шрамы. Затягиваются ли со временем душевные раны? Это нам всем ещё предстояло узнать.
– Хочешь, чтобы тебя патруль не трогал? Заведи собаку! С собакой нас ни разу не останавливали, хоть где ходи, – вспоминали бродяги. – Они смотрят: ты собаку выгуливаешь, а не просто шляешься. Есть собака – значит, дом есть, мама-папа… Мелких собачат можно уводить очень легко, на раз.
– Почему вы не убегаете? – спрашивал я.
– Пока неохота, – отвечали они.
А один сказал:
– Я вот думаю завязать. Выйду отсюда и в школу вернусь. С седьмого класса там не был.
Вот как нам промыли мозги. Когда в один прекрасный день приехала Щепка и спросила, как мои дела, я почти честно ответил:
– Хорошо.
В лагере я мало думал о Ярославе и Сто пятой. Тот зимний вечер отодвинулся в область кинематографических воспоминаний, будто все это было не со мной. Если же Щепке хотелось поговорить об этом, я рассказывал спокойно, точно о просмотренном фильме, сюжет которого слегка скомкался в памяти.
Жестокая шутка подростков. Мы все перессорились. Мой одноклассник залез на обледенелую крышу и упал. Неудачно. Перелом таза – правда, забавный диагноз для семнадцатилетнего юноши? Когда все заживет, будет безотказный повод для шуток.
В конце концов, не случилось ничего страшного. Накануне майских экзаменов я столкнулся на школьном дворе со Сто пятой, она так и сказала:
– Все могло быть хуже.
Мы стояли посреди двора, как будто на арене под светом софитов. Я не видел ее больше трех месяцев. Как и Ярослава. У нее снова проявились веснушки, острова и архипелаги на лице. А еще она подросла. Солнце слепило глаза, мы одинаково жмурились.
– Он уже встает и ходит по дому, – сказала Сто пятая.
– А что со спектаклем? – спросил я, хотя прекрасно знал ответ. Однажды на этом же школьном дворе встретился с отцом Ярослава. Седеющий вагант забирал младших. Увидел меня и вскинул приветственно кулак.
– Отменили, – сказала Сто пятая.
– А он сможет?.. Потом…
– Ты же его знаешь! Осенью собирается в цирковое. У него уже расписана в тетрадке вся схема восстановления, – Сто пятая усмехнулась. – Тренировки, тренировки, каждый день. И еще кальций. Это ведь его мечта – цирк.
Я не знал, что сказать. Из школы выходили ребята и огибали нас. Я хотел бы пригласить ее прогуляться, но не был уверен, что она согласится.
– Ты бы зашел, – сказала она.
– Это он попросил?
– Он хочет тебя увидеть.
Сто пятая помолчала и добавила:
– Прости меня. Я тогда наговорила лишнего. Правда, крышу снесло, – она снова усмехнулась. – Упал он, а снесло крышу у меня. Мы говорим о тебе, вспоминаем. Ведь никто ни в чем не виноват. Почему же мы перестали видеться?
– Ты ради этого пришла? – спросил я. – Чтобы сказать, что он хочет меня видеть?
Она заправила за ухо выбившуюся прядь. Волосы стала укладывать по-другому. Как-то по-взрослому. Исчезла челка. И вообще, она очень взросло выглядела, несмотря на веснушки. Интересно, по-прежнему ли она собирается стать закройщицей? Или это было такое же дурацкое желание, как у меня в детстве – ходить по земле и менять перегоревшие лампочки?
– Мне кажется, мы часто принимаем одно за другое, – сказала Сто пятая. – В этом наша беда, поэтому мы не понимаем, чего хотим на самом деле. Вот моя мать. Она придумала, что всю жизнь любит моего отца, а он – предатель, ушел к другой. Хотя ни черта не любит. Ей просто нравится так думать. Ей нравится переживать что-то в мечтах, но никогда – с реальным человеком, – ветер снова вырвал из ее прически светлую прядку, она не стала убирать. – Знаешь, что я поняла? Тебе было одиноко. А когда человек долго чувствует себя одиноким, очень легко ошибиться: принять что-то другое за любовь, например. Это все оттого, что больше не хочешь быть одиноким.
– Хорошо, я приду, – сказал я, только чтобы не слушать Сто пятую.
Но так и не пришел.
– Почему? – спрашивала Щепка.
– Это трудно объяснить, – отвечал я и смотрел в зарешеченное окно. – Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Вокруг нашего лагеря рос сад, но одно дерево никак не хотело распускаться. Наверное, оно болело. Шумели зеленью яблони, тонкие рябинки, можжевельник, бодро расползались хмель, вьющаяся жимолость и какие-то мелколистые фиолетовые кусты, в которых обитала полудикая кошка. А это дерево – одинокий дуб – стояло голое, с остановившейся в чешуйчатых почках жизнью. В конце июля мы придумали повесить на самую крепкую ветку качели. Веревки смутили наших воспитателей, но, после некоторых раздумий, качели все-таки появились.
В последнее время мы часто ходим к дубу с лысой девчонкой. Только она уже не совсем лысая. На голове у нее вырос такой жесткий ершик, что, когда я провожу ладонью, становится щекотно.
– А тебе щекотно? – спрашиваю я.
– А мне – как будто мороз по коже.
Мы сидим на широкой доске рядом, смотрим на закат. В небе медленно плавится золотое яблоко августа. На колени нам прыгает черепаховая кошка. Кошка теплая, ласковая, хотя и бродячая, и усы у нее подпаленные, и ухо оборвано.
Бывает короткий миг, когда краски в небе так сочны, там запредельно светоносны, что девчонка начинает дрожать. На глазах у нее выступают слезы. Она гладит кошку и говорит:
– Это все для нас. Ты понимаешь?
Кошка мурчит громко, громче вечерних цикад. Как будто весь мир – довольная теплая кошка на наших руках.
– Эта красота – только для нас. Никто не умеет ей любоваться. Даже кошка – а она очень умная кошка, видел бы ты, как она охотится на полевок! – она не видит этой красоты. Ни одни живые глаза во вселенной, кроме наших, не видят, как это прекрасно. Значит, это все создано прекрасным только для нас – звезды, закаты, радуги, понимаешь? – она перестает гладить кошку, и та замолкает. – Понимаешь, что это значит? – глаза у нее все в слезах. – Значит, есть кто-то наверху, и он… он любит нас? А?
Она раскачивается, стоя на ногах. Так, что все внутри замирает. Я смотрю на пружинистую мальчишескую фигурку, отважно парящую над землей. Порой мне кажется, что она сейчас спрыгнет. Я думаю: ты упадешь, и я упаду. На сердце становится спокойно от этой мысли.
Знаю, что скоро мы уйдем отсюда – по барбарисовой аллее, с полупустыми чемоданами, как и пришли. Знаю, что мир нисколько не изменился, пока нас не было в нем, а может быть, стал еще холоднее. Никто не посадит нас в кружок, не даст плацебо и не предложит сжечь в костре свои страхи.
– Скоро мы выйдем отсюда, – говорю я. – Но мне уже не страшно.
Когда качели останавливаются, она соскакивает с доски. И я целую ее мягкие губы. Легко, свободно, без замысла – что получится, то и получится.
Она все реже пишет стихи о смерти. Знаете, какое слово стало появляться в ее спутанных, много раз перечеркнутых чернильных строчках?
Это очень неплохое слово «возможно».