Тимур Валитов
ПОСЛЕДНИЙ РАУНД (сборник рассказов)
«Я понимаю, что молчать невозможно, и все же молчу», — признается герой рассказа Тимура Валитова «Последний раунд». Это признание — своеобразный камертон всего сборника, в котором еле заметный жест, крик чайки или деталь пейзажа зачастую сообщают больше, чем слова. Тем более — если герои проживают то, о чем нельзя сказать: запретную любовь, необъяснимое предчувствие смерти или одинокий, затянувшийся на долгие годы жизненный эпилог.
Бессмертие Ивана Ильича
Ответ пришел в воскресенье вечером: Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.
– Набери мне Просю, – крикнул он в айфон. Айфон в ответ слегка ударил его током – «Ведь хотел починить, – подумал Иван Ильич, – а теперь вот и незачем», – и через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.
– Прося, – сказал Иван Ильич жене, – давай домой. Будем наливку пить.
– Вызвали? – спросило лицо.
Иван Ильич улыбнулся:
– Дома узнаешь.
Лицо улыбнулось тоже – и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.
«Вот и славно», – сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль – и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», – но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.
Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок – точно взвешивал.
– Красный? – спросила Прасковья Федоровна, хотя видела – и даже знала заранее, что красный.
Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но чего говорить и как – не знала: только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.
«Вот ведь и красный в придачу, – подумала она, – а я красного сродясь не любила».
Вслух же сказала:
– Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?
– Во вторник, – ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. – Еще завтра, чтобы мысли собрать, – и во вторник пожалуйте.
Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:
– А не страшно, Вань? – и тотчас поняла, что зря. Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками:
– Не сметь! – кричал он. – Не сметь такого спрашивать!
На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял, что к чему, и попятился.
– Стой! – рявкнул ему Иван Ильич. – А ну стели мне в кабинете – не буду с этой спать!
– Ка-ак же, Ва-аня, – тянула Прасковья Федоровна, – ведь осталось-то ничего – сегодня ночь да за-автра. А ты – в кабинете…
– Стели-стели, – гнул свое Иван Ильич, – а то пугать придумала, – и вдруг схватился за бок и накренился. Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев; потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.
– Ну, сука, – выговорил он наконец, – с тобой и до вторника хер доживешь.
Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там – «И не забыть теперь, – злился он, – ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок, и даже с приемщиком повезло, – но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть. – Он услышал, что вошла жена, и зашуршала сорочка, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. – Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы ее обессмертить – и спросить потом, не страшно ли». Так он мучился еще часа два – и, совсем измучившись, уснул.
Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы: Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело: он сам, без казачка встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло, и следом сморчки из вчерашней банки: Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.
Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом – нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен – выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:
– Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.
Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:
– Чего ты, не устал за мной глядеть?
Казачок смутился:
– Дык сказано глядеть – и гляжу.
– Вот еще, сказано, – фыркнул Иван Ильич, – а ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна – обедать будем.
– А нету дела, – ответил казачок, – покуда барин спали, мы всяких делов переделали.
– Вот и займись тогда чем хочешь.
– Ничем не хочу, – заулыбался казачок, – хочу на вас глядеть.
Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:
– Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?
– Не-е, всю жизнь не буду, – затряс головой казачок. – Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, – я тогда в ОМОН пойду.
Иван Ильич засердился:
– Вот и хватит болтать – болтунов в ОМОН не берут.
Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор – кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна потерялась с секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, – отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.
Иван Ильич полдничать не пошел: смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и, наконец, ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок – все это придется делать кому-то, а не ему, не Ивану Ильичу: Ивану Ильичу уже ничего не придется – от этой мысли он вдруг негромко завыл, и на веранду тотчас выскочил казачок.
– Ну-ка, пшел прочь, – неуверенно крикнул ему Иван Ильич. Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну: она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльничего на краю Москвы.
– Это где же? – спросил вдруг Иван Ильич.
– Через Оку переехать – тут и будет, – ответила Прасковья Федоровна. – На Серпуховском затоне.
Ночью снова сны, наутро мысли – обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком – придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…
– Поспешил бы, – сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, – на Симферопольском, поди, пробки.
Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли – только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое блядство, – сказал себе Иван Ильич, – еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику – неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.
Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке – стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно – мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии – продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, – повторил про себя Иван Ильич, – какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН – где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? – никто не скажет».
Через полчаса вышла медсестра: благодушная, улыбчивая. Спросила:
– Иван Ильич?
Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.
– Отлично, – продолжила медсестра, – положительно отлично. Портатив в наличии?
Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:
– Вы про это?
– Положительно отлично, – повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре – и от шестигранника отделилась крышечка. – Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.
Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:
– А вы ожидайте – через два цикла заберете готовый резерв.
«Резерв, – думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, – вот ведь и название мне придумали: нерабочее, ненужное».
В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.
– Я теперь устранюсь, – сказала она Ивану Ильичу, – а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?
– Для чего? – не понял Иван Ильич.
– Для контрибутива.
Иван Ильич долго смотрел в медсестру.
– Это поссать что ли? – наконец сказал он раздраженно. – Достаточно.
– Положительно отлично, – кивнула медсестра и ушла. Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка – темнота: пластмассовая, чуть красноватая. Потом достал член, приладил его к отверстию; крышечка неприятно давила на головку. Ссать не хотелось.
«Вот не поссу, – улыбнулся сам с собой Иван Ильич, – и не будет мне бессмертия».
Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок: крышечка закрыта. «А ну если проверит?» – струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:
– Теперь в дезинтеграционную – вас ожидают.
Коридор все закруглялся – Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд и летнюю кухню и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок – тускло-красный, пустой – а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.
Роза есть роза
I
Обо всем, что случилось утром, – после. Сейчас я сижу в кафе у монастыря: кофе остыл, думаю об Анне. Рядом с тетрадью пепельница и пачка сигарет; тут же блюдце, в нем две монеты – сдача. Напротив меня – окно, мимо окна – люди, сквозь людей – стена монастыря: рыжая, местами кирпич потемнел от сырости. Перед окном замирает девушка в оливковом сарафане, читает написанное на стекле меню. Затем, ощутив мой взгляд, смотрит на меня сквозь буквы, делает шаг назад, исчезает. На стекле еще долго остается набросок ее лица; ищу в нем знакомое, заранее зная: больше не повторится, не может быть, нет.
Зачем же я пишу это? разве это важно? После того, что случилось утром, я мечтал об одном: открыть тетрадь и оставить на бумаге нашу первую встречу, там, на острове. Зачем тогда монастырь и пепельница? зачем этот сарафан? Почему не начать с бальзаминов по стенам, с бутылки рецины в полночь? Как же ясно я вижу ту комнату, словно был там вчера: крохотный балкон, тахта и вспученные обои. Анна пахнет дымом; за окном что ни ночь – птица: будто чмокает. Рука – тоже птица: с колена на грудь. Табак – беспокойная горечь; местная водка, пунцовый апельсин – все горчит, все оттеняет ее нежность. Анна – руки, Анна – плечи; в самом начале: розовым – дверь, матовым – стук. Прежде – рука: и тогда, и потом; каждый раз – стремительно, от точки к точке; и птица в окне, за окном; птица – окно. Нет, не так.
Так – не имеет смысла: только хуже. Не объяснить и не вспомнить. Начать иначе – с чего-то твердого, несомненного. Ставлю чемодан – черный, с биркой на боку – на табурет; миную прихожую – в один шаг; за спиною со стоном дверь: закрылась, защелкнулась. Комната: полумрак; чуть очерченные стены; возле стен предметы – контурами, точно убеждая: все, что ни возьми, существует – пусть и неувиденное, еще неназванное. Вот у окна – окно утверждает себя белым прочерком между штор – чернеет тахта: Анны нет. Сначала – стук, потом – рука; тахта будет после; но еще до стука: утро – молочного цвета; белые слезы на сырном ноже; серебристый песок. Анна появляется – часовая стрелка на двух – со стороны моря; автобус только в девять – пробку карандашом – между бежевых пальцев сигарета –
Хватит.
Все это – не я: сигареты, птицы. Все не мое: откуда так точно, так подробно, как не было никогда? Обращаюсь к окну – на минуту-другую: вечер – ближе, прохожие – гуще; монастырь окрашивается в русый. Возвращаюсь к тетради: перечитав, хочу вырвать страницу; перечитав еще раз – оставляю. Кажется, записывая эти плечи, этот полумрак, я определенно их видел – а может, более чем видел. А может, я не только вспомнил – я даже ощутил ту Анну, какой она была в нашу первую встречу, там, на острове. Или же попросту обманываюсь, помещая в одном воспоминании полумрак и ее плечи, напрасно убеждаю себя, что Анна что-либо значила тогда и значит по-прежнему. За стеклом останавливается мужчина; на нем пиджак – светло-серый, кажущийся приятным на ощупь. Чем дольше смотрю на этот пиджак – он отливает рыжим, если проезжает, проводя по нему светом, машина, – тем сильнее хочу встать из-за стола, подойти к окну, привлечь внимание. Он войдет, я закажу нам выпить – и не станет нужды в тетрадях; я все скажу ему от самого начала: от детства, от университета – до первой встречи с Анной; и дальше: про Неаполь, про малыша – не стану только про отца, чтобы не расстроить и самому не расстроиться. Уже опираюсь о стол, чтобы подняться, но вдруг перехожу от серого воротника к лицу – тоже серому, даже с болезненной синевой: вижу, как беззвучно шевелятся губы, как глаза скользят по одним и тем же буквам – справа налево, справа налево, без остановки. Оказалось что-то отталкивающее в этом человеке – особенно если сравнивать с пиджаком, который он снимает и комкает, прежде чем войти в кафе. Я прячусь в тетрадь и пишу вот эту самую строчку, пока он садится у бара за моей спиной, начинает разговор. Похоже, ему нет до меня дела; не нужно думать о нем – снова в окно. Передний план – буквы на стекле; задний – стена; промежуток между ними заполнен движением сарафанов и пиджаков. Смотрю, как люди проходят сквозь друг друга: все в них неясно и будто бессмысленно; снова ищу буквы на стекле. Оттого, что стекло на месте, спокойнее.
Уже прошло больше часа; я нисколько не продвинулся в своей истории. Возьмись я за рассказ вчера – наверняка сумел бы записать те четыре дня: коротко, без ненужных деталей. И вроде закат за окном и это кафе – все подсказывает, напоминает: фисташки в вазочке, шум вентилятора, похожий на губы огрызок яблока. Но сегодня – спустя столько времени – стоило лишь подумать – нет же: сначала о первой нашей встрече. Что, если начать с переправы: белые носы теплоходов, между ними вкось паруса; в Бриндизи едут, чтобы сесть на корабль: остаться в Бриндизи по доброй воле – немыслимо. Потом: отлитый из голубоватого бетона причал и пожелтевший плакат у киоска; на плакате – пролив, перечеркнутый пунктиром парома. Кажется, плыть – от силы полчаса: полумесяц острова нарисован близко – в проливе не уместишь ладонь; уже дали третий гудок, и проходит час, полтора – а кругом все та же вода: медленная, вязкая. От воды поднимается туман: паром точно замер в сером мареве, лишь иногда слышно птиц или волну – волна бьется лениво о борт. Паром шумит, выдыхает хлопьями дыма; вижу, как над палубой скользит желтой птичкой панамка, ловлю ее, расправляю. Тут же навстречу мне рука, затем – светлым пятнышком шея между густых волос. Глаза – то на меня, то в панамку: протягиваю, беру в ответ ее имя. Туман чуть жиже, и вот мы смотрим вдвоем, как шевелится пролив, как что-то чернеет вдалеке – суша? встречный ли паром? Остров появляется неожиданно и разом – восстающий над морем ржаво-красный утес, всюду зелень, едва тронутая сумерком. Слева – албанский берег: паром заходит в тесный промежуток между скал; над головою – розовый край неба, заштрихованное розовым облако; чувствую рукой холодную ее руку – подношу к губам, чтобы согреть. Паром медленно поворачивает: впереди, разрезаемый чайками на отрывки, расползается город – все крыши да крыши, и по краям две горы, увенчанные крепостями, и колокольня с тревожным красным верхом, и слепо сияет крест. Закат догорает: паром вплывает в еще безлунную ночь, причаливает к белесому берегу. Сходим – и тотчас теряем друг друга; забираюсь на опрокинутую лодку, смотрю поверх голов, различаю желтую панамку – на другом конце пристани. Пытаюсь просочиться сквозь чемоданы, дорожные сумки, сквозь тела под пиджаками и сарафанами; желтое дрожит, размывается, тает. Паром отталкивается от причала, пускает по небу протяжный стон; вокруг одно движение – съедает ее панамку, уносит меня прочь от воды. Потом автобус, и уже ладонь – смуглая, сонная – показывает дальше по коридору. Третья дверь слева: сквозь бледно-розовую краску проступает древесный узор; ручка черная и прохладная, словно не из жаркого отсюда. Я захожу – и долго стою в прихожей, не закрывая двери: ручка холодит пальцы – представляю, будто ее ладонь в моей. Чувствую, как тяжелеет в паху, как жмется о джинсовую ткань: ставлю чемодан на табурет, делаю шаг сквозь прихожую – дверь позади захлопывается, выставляя ручку в коридор, – загорается лампа под потолком, падаю на тахту – не могу управиться с ремнем, но вот пряжка поддается – плевком на ладонь, теперь раз, еще, третий – кончаюсь быстро, на секунду желтый проблеск в темной глубине окна, в ладони тепло. Найти что-нибудь выпить – скажем, виски сауэр; в холодильнике одно пиво, пахнущее мылом. Душно, открываю балконную дверь, слышу: дважды чмокает птица, следом жужжание у уха – муха садится в пятно на тахте –
Нет, нет никакой мухи: муха здесь – жужжит в бокалах, опрокинутых над стойкой, летит на сложенный в барном стуле пиджак – и дальше на колено; мужчина смотрит в нее недолго; смахнув ее, смотрит в меня – безо всякого интереса. Монастырь еле виден, по стеклу вьются капли: моросит – или доносит ветром брызги от моря. Наутро: крохотная столовая – пол хрустит под ногами, изъеденный шашелем; пахнет ячменем и птичьим пометом, в хлебе – семечки и крошки чабреца. Гляжу на лодки, на бледные водоросли вдоль прибоя; кофе остыл, скала вдалеке лежит, словно женщина, вся распахнувшись солнцу. Жарко – и все кажется невыносимым: возьмешься за апельсин, надеясь ощутить прохладную кожуру, – апельсин точно горит, давит изнутри на пальцы. Мелькнет на другом краю завтрака желтая панамка – неужели сошлось, чтобы оба мы здесь, на одном берегу, в одной столовой, бог знает как стоявшей против ветра и приливов. Моя рука – ей на плечо; плечо слишком тонкое – все равно что нет плеча. Она мне рада: берет в карман яблоко, идет за мной к воде – ступни, бледные, сливаются с песком, босоножки бьются о колено: раз, еще раз, еще. Пляж кончается невысоким обрывом: прыгаю я, следом – она. Я уже знаю о ее жизни: откуда, с кем, надолго ли – главным образом о жизни в ближайшие четыре дня. Песок сменяет крупная галька, а затем – густые волны тростника вперемежку с розовыми цветами. Она садится – пятками в воду, крутит в пальцах палочку тростника, снимает с нее тонкими полосками кожу; я ловлю губами сладкую каплю с ее запястья – хватит о ее жизни – мне нужна она. Вокруг одни бабочки да птицы; я касаюсь сквозь платье ее живота – она вспархивает, смеясь, – и уже зовет меня издалека; я смотрю на палочку тростника, совсем голую, брошенную на землю, – я еще раз представляю ее полупрозрачные руки вокруг этой палочки; я хочу ее, хоть и нет в ней того, чего хочется во всякой женщине, – нет в ней ничего, если начистоту. Уже совсем жарко, и панамка на полпути к гостинице; в руках постоянно что-то движется, шевелится – вот, например, черная семенная коробочка, которая с минуту не поддается ей – и вдруг короткий сухой треск, и воздух между нами будто заштрихован черным, и приблизиться еще труднее. Иду за ней сквозь столовую, затем по лестнице – на два шага позади, неспособный никак одолеть эти два шага, уже почти не веря в нашу близость. Вижу на секунду ее комнату – тот же табурет у двери, та же лампа в камышовом абажуре, те же отстающие от стен обои, а по обоям – узор из бальзаминов, выцветший, местами сморщенный. Прежде чем уйти – последняя попытка: чувствую рукой холодную ее руку, но через мгновение пальцы перебирают пустоту. Завтрак, чужая жизнь, все напрасные намеки и намерения – все нужно переварить, со всем нужно сжиться: она устала, но за обедом непременно вместе, зайти за ней полпервого – и тут же зевает, но потом долго смотрит с балкона, как я иду через оплетенный лозою дворик, как поднимаюсь на крыльцо и наконец исчезаю. Я снова нахожу: табурет, абажур, обои – и все это безвкусие, кажется, навечно соединилось в памяти с ней, с ее полупрозрачностью, с ее случайным, едва ли оправданным существованием, с копошением ее рук, с желчно-желтого цвета панамкой.
И все же теперь она, кажется, приобрела значение – сделалась необходимостью, без которой встреча с Анной была бы невозможной. Анна, которой еще не было, которая еще будет, – сигарета в пальцах – розоватый отсвет по лицу – ветер в цветастой юбке – эта Анна сообщает новое значение всякой мелочи, всякому слову и неловкому касанию, подчиняет себе все, что было до нее, зная наперед: стоит ей явиться – и не будет ничего, кроме запаха шалфея, смешавшегося с запахом ее тела, кроме бежевой с перламутром кожи ее ладоней, кроме тревожной горечи табака. Отчего вообще иные воспоминания имеют запах или вкус? Я не знаю: я оставляю ручку, разминаю пальцы – следом придвигаю пепельницу и достаю из пачки сигарету, вкус которой так близок вкусу тех вечеров – настоящий самсун, разъедающий горло, возвращающий мне душную темноту, чуть прореженную ветром с моря. Стоит услышать этот аромат, так не похожий на сладкие смеси, что любят здесь, в Неаполе, – и тотчас память разбегается прибоем по песку, застывая лужами по размоинам. Берег глотает воду, песок сереет – но снова ползет всклокоченной лентой пена, и снова серебрятся лужи. В вязкой кислоте дыма, пропитавшей пальцы, оживает мгла, что задушила походный фонарь и затопила комнату с ее табуретами и тахтами, и кажется, ложечка вот-вот закружится в остатках кофе, подхваченная волной, и ляжет бледным узором соль по столешнице, и рука вспорхнет с колена на грудь, и раскрашенная розовым даль, и птица
Нет, больше не могу – будто не хватает воздуха, все написанное давит, от слов душно – я снова возвращаюсь в сегодняшнее утро, то и дело замечаю ее лицо на границе видимого мне мира. Вот опять – у барной стойки – нет, не она – не может быть она: незнакомая девушка – кажется, ждет кого-то, то и дело подносит стакан к губам; вот она садится за столик напротив, блуждает рассеянным пальцем в развороте журнала, не задерживая мысли на страницах, всякий раз провожая мысль в окно. Так бывает: взгляд идет, идет по строчкам, не улавливая – не в силах уловить отпечатанных значений. Звонит телефон, и девушка в момент срастается с трубкой – журнал падает ей на колени – она поднимается, устремившись в окно, – журнал, соскользнув на пол, ложится лямбдой у ее левой туфли – она все глядит в окно – журнал все лежит, мерцая мне женским силуэтом на обложке, – она, напоследок крикнув что-то в телефон, выбегает из кафе, превращая лямбду журнала в прямоугольник, – на женском силуэте остается след от каблука.
Нужно решиться – не описывать вкуса кофе из джезвы и ячменного хлеба, пропустить обед и полбутылки шардоне, очередную прогулку и желтую панамку в камышах, осторожные ласки с примесью пота и песка и единственный поцелуй – неловкий, попавший чуть левее ее губ. Нужно писать с заката: солнце разрывает облака, расслоенные на краях белизной и розой; после ужина – айва и гранат чайной ложкой; внезапный дождь по крыше столовой – и сквозь влажную дымку, словно рожденная морем с мгновение назад: Анна. Задравшаяся до колен юбка, рыжие волосы по плечам, родинка на широкой шее – вся плотная и упругая, похожая в прильнувшей к телу одежде на рыбу, бьющуюся о волны. Чувствую, как жар подступает к горлу, – и тут же холодное прикосновение: ее полупрозрачная ладонь на моей, ее взгляд, исполненный того непостижимого знания, что пришло ко мне только теперь, только сегодня. Ночью в ее комнате – коротко, с какой-то животной поспешностью – придавая в темноте иную форму ее тощему силуэту – мысленно касаясь полных, далеко отстающих друг от друга грудей там, где природа едва намекнула на грудь, – представляя, что держу в руках Анну, что двигаюсь внутрь Анны, что вдавливаю Анну в простыни, – чувствуя Анну всем своим телом – и еще не зная, что Анна есть Анна, призывая ее вздохом или стоном, нарекая ее на языке исступления – неким общим для всех женщин именем. Потом иду, поскальзываясь на водорослях, хватаю руками волны, умываю лицо: чувствую на губах песок, слышу лай собак вдалеке, вижу звезду – звезда через секунду спрячется за черноту. Понимаю: все, что случилось со мной с четверть часа назад, случилось будто в ином воздухе, и, уйдя по колено в море – в море, из которого явилась в мой вечер Анна, – подставляя грудь и лицо прохладным брызгам, я вижу иначе эту ночь: простыни темнеют от слез – пальцы пытаются оттолкнуть, остановить – тело хрупко сжимается навстречу неведомому имени. Сейчас я вижу иначе весь день, нахожу во всяком воспоминании то соединение мыслей, жестов и слов, характерное для моего всегдашнего существования; сейчас я понимаю, чем была Анна, – или пытаюсь спорить со своей памятью, и лучше бы тогда совсем не помнить – навсегда утратить этот дар, но нет же. Невозможно. Не об этом. О чем?
Каков же вопрос?
Ладно, пусть ее, эту ночь: было же и утро. Завтрак в комнате: лепешка и четверть графина красного; пробка из сухого стебля – точно окровавленная; тесто пахнет тмином. Стук в дверь – резкий, почти истошный – на секунду замираю: я больше не хочу ее полуласк, полустрасти. Гляжу сквозь балконную дверь, как плывет вдоль виноградной лозы панамка, как чернеют, обиженные, следы на дорожке, как загорается окно – ненужно, от одной лишь досады. Спустя полчаса спрашиваю у распорядителя: кто она, рыжая, с родинкой на шее? где ее найти? Распорядитель не знает: может, и местная – возьми упомни их всех. Полчаса по обочине до Лиападеса – и вот вместо опунций и диких нарциссов – крольчатники и кислая вонь хмельного жмыха, овцы вереницей за пастухом и выкрашенная в охру часовня между пальм и кипарисов. Спрашиваю пастуха – старика с обвислыми усами; затем турчанку, разложившую по прилавку пакетики с фисташками: никто не знает рыжей – видно, и вправду сплюнуло ее море. Остаюсь переждать жару в кофейне, где запах шалфея борется с табаком: зеленые ставни, рассохшийся корабельный нос в углу, пол, покрытый шелухой от семечек. После третьей рюмки вина кажется, что прошло не полчаса – прошло полжизни: неугомонные мухи над горшками с маслом, мерный клокот наргиле, разговоры, что разрастаются и умирают вне всякого смыслового содержания. И вдруг голос – три слова на греческом с турецким выговором – и луч, просочившись сквозь ставни, высвечивает ее силуэт у барной стойки: круглые плечи, впадина между грудей, бедра двумя крыльями под юбкой и волосы – мягкое, послушное пламя. Рука вынимает из миски печеные каштаны – один за другим, с такой точностью в каждом движении, будто собирает битое стекло, – и пепел переходит с подгоревшей скорлупы на пальцы, бежевые с изнанки. Я поднимаюсь, чтобы подойти к ней, но сразу падаю обратно в стул: что я скажу? решусь ли заговорить с ней? Если бы она нащупала взглядом мой угол, если бы прыгнул на пол один-единственный каштан – если бы, в конце концов, промелькнула над палубой панамка – я смог бы, оттолкнувшись от этой случайности, от этого незначительного одолжения, обратиться к ней, заговорить, скажем, о море: поднятый кверху волной, невдали пред собою увидел я землю – или что-то вроде того. Я жду какой-нибудь мелочи – но она завязывает пакет с каштанами и кладет монеты в блюдце; я перевожу взгляд с монет на кофе, с кофе – на окурки в пепельнице, с пепельницы – в темноту, где, невидимый, стоит монастырь. Люди еще текут через пятно желтого света, повторяющее форму окна, но движение – то, что за стеклом, и всякое вообще – кажется ненужным, когда оно зажато в узком проулке, когда оно размазано вдоль стены, возраст которой не укладывается в голове, когда эта стена, пусть и существующая теперь в одном воспоминании, отрицает нас, когда она, сложенная некогда человеком, сделалась бесчеловечной, отказалась быть сведенной к человеческому пониманию. И все-таки что-то видно сквозь кирпич и краску: косые лучи солнца от окон, тени по стенам и сводам, блестящие от времени скамьи, кудрявые ангелы и полувыцветшее лицо Богородицы. Анны нет, хотя с минуту назад, еле отворив дверь, она скользнула в глубину часовни. Я оглядываюсь, пытаюсь уловить горячий запах каштанов сквозь ладан и миро. Анна появляется у алтаря: плечи и волосы спрятаны платком, молитва шепотом – не разобрать. Взволнованное: аминь – и сгибаются колени; она касается лбом печальных губ Богородицы, и явно слышится поцелуй – или же птица чмокает в окне. Она идет мимо меня к выходу – я, наконец решившись, делаю шаг ей навстречу – она пугается, и на мгновение глаза, зеленые с коричневой, по-звериному сужаются, вглядываясь в полумрак. Она что-то говорит – я не слышу, осторожно беру ее за запястье – и вот мы на улице, в жаркой тени кипарисов, в крике петухов: я успел почувствовать аромат ее тела – горький табак, смешанный с чуть слышной кислотою пота, заметил черные корни в рыжих волосах, разглядел крупные розы на платке, оставшемся лежать на плечах. Я спрашиваю ее имя; она отвечает: Анна, – но не спрашивает моего; она говорит по-гречески так, словно рот ее полон камушков. Она не стесняется и не отталкивает меня – и вместе с тем не прячет безразличия: ей не хочется ничего знать обо мне – она даже не рассмотрела меня как следует; она срывает крошечный белый цветок с виноградной лозы и вертит его, задумавшись, между пальцев. Она послушно говорит мне, кто она и откуда, показывает окна своей комнаты, темнеющие на далекой выбеленной стене, слушает об Италии – поначалу внимательно, но в какой-то момент увлекается пробегающей мимо собакой, массирует ее лохматый загривок. Я решаю: она, вероятно, устала от меня, и не случись собаки – сбежала бы от моего многословия, но вдруг ее ладонь мимо моих глаз, и пальцы снимают с моей макушки кроваво-красного клеща. Она спрашивает: и что дальше? – и я опять (ведь сказано: молчание не удовлетворит женщину) пускаюсь в запутанный и неловкий рассказ, иногда возвращая ее вопросами вроде: любите так? или: смогли бы? Анна ничего не может и не любит; кажется, внутри этих плеч и бедер пусто: коснешься – и раздастся глухой, неверный звук. Касаюсь – будто для того, чтобы проверить, – и Анна отвечает жаром под кожей и полуповоротом головы, и я иду от локтя к запястью, а с ее руки – в черноту собачей шкуры, и мы блуждаем, иногда соединяясь пальцами, в шерсти, жесткой и теплой, пока Анна не решает, что время курить.
Я беру сигарету из пачки, закуриваю, быстро бросаю: курить не хочется. Гляжу, как сигарета тлеет в пепельнице, потом забываю о ней; что же было дальше? Не помню, куда подевалась собака: может, и не было собаки; или была – но только пробежала мимо, не подставляя загривка, не потратив на нас двух часов своей собачей жизни. Я один в комнате: у Анны какие-то дела, я прячусь от полуденного зноя, заливаю в себя пиво – бутылку за бутылкой, никак не могу успокоиться и хватаю предметы с табурета, с тумбочки – штопор, старый автомобильный справочник, пустой графин без пробки; я напоминаю себе ту, вчерашнюю, от которой, кажется, отделяют уже месяцы. Наконец, комкая одной рукой простынь, другой выжимаю из себя с полстакана спермы: чуть не кричу, заливая пальцы липким теплом, – но отчего-то не могу в самый нужный момент представить рыжие волосы и родинку на шее.
Анна появляется вечером: стук разбегается по двери негромкой мелодией. Она без интереса осматривает комнату, делает шаг в коридор – я за ней. Мы сидим у самой воды; распорядитель приносит походный фонарь – над фонарем кружат мошки. Поднимается ветер – зефир, ошумляющий море, – и расползаются в стороны облака: появляется луна, нависают крупные звезды. Море, пепельно-зеленое, светится в темноте; в зарослях мирта порхают, мерцая, светлячки. Анна кормит меня финиками, черными, с розоватой мякотью; я захожу иногда губами на ее пальцы, добавляя к пряной сладости фиников горечь табака. Я предлагаю вино, Анна качает головой: позже. Она снимает блузку, следом юбку – на ней нет нижнего белья – и идет к морю – море остыло, объясняет она; галька, словно соглашаясь, скрипит под ее ногами. Она возвращается, и вода, сверкая, стекает по ее телу, точно вся она объята пламенем; пойдем, говорит она. В комнате ждет бутылка рецины, но куда-то запропастился штопор; кое-как вино переходит в бокалы. Абажур чернеет под потолком – мы сидим у фонаря, будто вокруг все то же ночное море. Прячется за облаками луна, и Анна тянется к фонарю – и через секунду комната погружается в мягкий и теплый полумрак. Ее рука сжимает мое колено – как ни опиши, чувство кажется надуманным, заключенное и униженное в словах, – ее рука поднимается под рубашкой, зажимает в пальцах сосок, тянется к шее. Где-то далеко рычит, почти срывается на лай собака; Анна раздевается – уже второй раз за ночь – и, голая, вытягивается на тахте; она пьет вино небольшими глотками и каждым глотком зовет к себе, в себя. Я остаюсь на табурете, точно соляной столп, ощущая в себе неожиданную перемену, от которой не могу, к примеру, узнать собственных рук, неуверенно проступающих в темноте, не могу вернуться к началу собственной мысли. В необъяснимом бреду я не чувствовал того, что теперь оживает в навеянных табачным дымом воспоминаниях, я не понимал, зачем нужно было это иступленное бдение – два или три часа возле ее голого тела. Вот начинает светать, и нежный полуотлив, полуоттенок розы распространяется над морем, и первый луч скользит по ее ногам, по груди – и наконец касается ее волос, и уже вся она рыжая – с рыжим румянцем на лице, рыжая между ног – вся как в цветочном меду, солнце в каждой впадинке, в каждом изгибе между бежевых теней – и невозможно смотреть на нее, и невозможно отвести глаза, и я иду, зажмурившись, на ощупь, и руки скоро чувствуют тепло, и губы по солоноватой коже, и особенно долгий вдох, и рассвет – я обездвижен тяжестью ее тела – собачий лай далеко отсюда, и невесомая, неуловимая музыка, но вдруг успокоилась буря, и на море все просветлело в тихом безветрии: все, что мы можем дать друг другу, – одно лишь наслаждение, и все же я – сердце, оттого я люблю – насытившись, она отстраняется, и я могу умыть лицо, надеть свежую рубашку, допить в два глотка вино – невыносимо-теплое.
Я смотрю на оливковую рощу вдалеке, на серебристые с изнанки листья, мерцающие, точно рыбья чешуя, на кремовые цветки, на голубей, занимающихся любовью на ветках. Я смотрю в черноту за окном, затем возвращаюсь к тетради: между воспоминаниями об Анне – Казандзакис и Гомер, а все, что кроме чужих мыслей и слов, – безжизненное, задохнувшееся в себе, написанное с какой-то старческой одышкой; видно, начитавшись греческих старцев, я и сам состарился. Вместо того чтобы воссоздать из сохранившихся в памяти мелочей ту ночь, я низвел ощущения до суеты, до собачьего лая. Открываю балконную дверь – чмокает птица, плачет рожок пастуха, жужжит этажом ниже вентилятор – золотистый свет льется широкой волной, захлестывая комнату, будто волна лодку. Ощущаю спиной пустоту, оборачиваюсь: Анны нет. На завтрак: кофе и варенье, потом рюмка узо. Нужно уснуть, на час-другой забыть обо всем, но нет: решаю идти в город – решаю искать ее. Тушу сигарету в пепельнице, спрашиваю официанта, до которого часа работает кафе. Круглосуточно, отвечает официант – и ждет, чтобы я чего-нибудь заказал; я прошу еще один кофе, он молча ставит чашку рядом с предыдущей. Я собираюсь писать всю ночь, говорю я ему; он оглядывается, словно мечтая, чтобы кто-нибудь отвлек его от моей болтовни; посетителей почти не осталось: всего лишь раз пробили часы – мир пуст. Я снова берусь за ручку – нужно описать все олеандры и цератонии, всякий камень на обочине, всякого зайца в зарослях, всякую банку лукума, нужно вспомнить запах ее пудры, короткий теплый дождь и вкус моченых бобов. Выбеленные известью стены, голубая дверь, сухой пучок цветущего чабреца над входом: никто не отвечает на стук, на веревке под окном, одинокая, сохнет юбка. Два часа в кофейне, обжигающий отвар из ромашки, чтобы справиться с похмельем, – Анны нет. В часовне тот же полумрак – и на этот раз священник в засаленной рясе: сидит перед алтарем, чинит потемневшую от времени курильницу; печальное лицо Богородицы отчего-то напоминает мне лицо Анны, всегда живое и подвижное. Снаружи – самое пекло: птицы прячутся в листве, собаки взмокли, нестерпимо пахнет навозом. Захожу в кофейню, замечаю возле стойки желтую панамку, не успеваю уйти: ненужные вопросы, еще стакан отвара; с каждым взглядом на нее, полупрозрачную, медлительную, Анна с новой силой оживает в моей крови, снова зовет меня – но куда? где ее искать? Проходит полчаса; скоро обед – пора в гостиницу; тот же зной, та же вонь, те же улицы – и вдруг пустая веревка под окном. Обещаю догнать, жду с минуту в тени – и вот уже стучу, стучу, стучу: Анна, сонная, открывает дверь, вяло отвечает на поцелуй, наливает стакан воды, громко пьет. Я рассматриваю пальмы в кадках, курительные трубки, два десятка одинаковых резиновых сандалий, распятие из слоновой кости на стене. В шкафу за стеклом фотография без рамки: девочка, полная, с двумя темными косами и аккуратной родинкой на шее, сидит рядом с мужчиной – спина к спине; мужчина обнимает гитару, пальцы бережно перебирают струны – алая кисть на конце грифа будто раскачивается в такт мелодии: раз, два, раз, два, туда, сюда. Ее ладонь на моем плече: чувствую табак – и еще знакомый, уютный аромат; через несколько секунд вспоминаю и тотчас спрашиваю, куда делись каштаны. Она улыбается: вчера? Вчера. Она смеется, показывает пальцем на свой рот; я представляю, как она прячется в углу у алтаря, как снимает скорлупу, жует, а потом целует губами, перепачканными в пепле и сливочном масле, нетронутые губы Богородицы. Я знаю, да, знаю, что поцелуя не было и, кажется, быть не могло, я помню невинное прикосновение, словно дитя просит прощения у матери, но все равно представляю – и хочу ее еще больше; она отстраняется – и уже в соседней комнате, режет сыр, окропивший столешницу мутно-белым рассолом, – так имя белое твое на берегу я начертал – больше не могу: нож падает, оставляя на полу липкий след, и теперь никакого бдения, ни одной впустую потраченной секунды – я беру ее со всей страстью, на какую способен, я
Нет, нечего тратить очередную страницу: три-четыре неловких движения – на большее не хватило сил. Еле успеваю вынуть, чтобы кончить на поясницу: сперма стекает по ягодице – ловлю на палец тонкую струйку, оставляю блестящий след на ее губе. Жду, что вот-вот покажется язык, что она отправит в рот мое семя, смешанное с ее потом, – она отворачивается к раковине и, ополаскивая нож, умывает влажной ладонью лицо. Затем диван, две рюмки настойки, соленая треска и рыхлый ломоть сыра; клонит в сон. Выпиваю чашку холодного кофе – во рту кисло; ищу глазами официанта, замечаю, что других посетителей не осталось. Официант дремлет, прислонившись к винному шкафу; допивая вторую чашку, думаю о написанном. Кажется, Казандзакис сказал, что невозможно найти Бога в одиночку – тут нужны двое: мужчина и женщина. Я и Анна – может, в этом ее смысл, в этом смысл нашей встречи – смысл наших встреч. Вообще говоря, я все чаще думаю о Боге – не специально, а как бы сквозь множество вещей, наполняющих это существование, – сквозь завтраки, словари, вальполичеллу, телефонные разговоры с мамой, накладные, стирку по выходным – сквозь всю пожизненную жизнь. Я надеюсь – наверное, это смешно – надеюсь, что и Бог непрерывно думает обо мне – пусть и подразумевая меня частью сотен, тысяч отвлеченных понятий: человеческой общности, экосистемы, рода людского. Хочется верить, что всякая моя мысль о Боге заставит Бога в ответ задуматься обо мне – ладно, это слишком: сойдемся на том, что всякая моя мысль о Боге заставит Бога существовать, ведь писал кто-то из поэтов, дескать, довольно сказать: цветок – и от самого этого слова поднимется аромат всех отсутствующих цветов. Но зачем тогда Анна?
Просыпаюсь на диване; за окном – ночь. Анна курит в кресле напротив; с минуту молчит, потом просит меня уйти. Я киваю, пытаюсь нащупать ногами шлепанцы; она встает, зажигает свет – на ней мятая сорочка, разрисованная пестрыми рыбами; я вспоминаю, как увидел ее впервые, как лихорадочно искал ее в гостинице, затем в Лиападесе. Мне хочется выйти к морю и лечь на песок, закрыть глаза и вновь ощутить ее приближение; вот я на улице – вглядываюсь в силуэты домов, будто хохлатые из-за мха и дикой травы на плоских крышах, медленно бреду к гостинице. Из оврагов по обочинам меня оквакивают лягушки, иногда проезжает, ослепляя, автобус. Через полчаса вижу впереди столовую, сворачиваю влево; море снова мерцает в лунном свете, берег пуст: от края до края – ни лодки, ни птицы. Затылку неудобно на песке; раздвигаю заросли мирта – у самой земли темнеют мягкие перья папоротника. Возвращаюсь к воде, охапка листьев заместо подушки; слежу за звездами, замечаю, как Гидра наступает на Льва, как обоих теснит Большая Медведица. Слышу шаги, поднимаю голову: кто-то идет вдоль прибоя; я кричу: Анна! Из темноты появляется старик: ветер треплет широкие шаровары и рубаху, на которой, когда он подходит ближе, можно различить пятна крови; мне немного жутко, я встаю, не сводя с него глаз. Кровь оказывается чернилами – видимо, он рыбак; он говорит о дымке над горизонтом, о том, что утром быть буре – облако темное вдруг обложило море и землю и так далее. Он уходит, я перебираюсь на веранду столовой, сооружаю себе шезлонг – придвигаю табурет к бамбуковому креслу. Просыпаюсь оттого, что во рту полным-полно песка, на груди и на ногах тоже песок – и на дощатом полу веранды; кажется, от пляжа ничего не осталось – все подняло на воздух и развеяло по округе. Я пытаюсь снова заснуть, спрятав лицо за воротом рубашки; засыпая, думаю: почему она просила меня уйти? обиделась? надоело? Я отчего-то уверен, что больше никогда ее не увижу; я слишком устал, чтобы понять, что я чувствую к ней, слишком устал, чтобы чувствовать что-то. Меня будит распорядитель, шаркающий метлой; я молю его о стакане воды; он приносит графин, затем рассказывает о песчаной буре, пришедшей из Ливии, о меню на завтрак, о новой книге Сиотиса. Он начинает поправлять столы; я слушаю его, но где-то вдалеке – позади стихов и пирога с цуккини – дрожит ее лицо, освещенное красным огнем на конце сигареты; я поднимаюсь с кресла и иду в комнату, долго смотрю на пустую бутылку из-под рецины, на позавчерашнюю рубашку. Я хочу, чтобы было грустно, чтобы от мыслей о ней все внутри болело и рвалось, чтобы эти дни закончились катастрофой, казнью египетской, чтобы разверзлась бездна, возвещая навеки утраченный рай. Я не могу найти в себе даже досады. Я лежу с два часа на тахте – спать не хочется; потом принимаю душ, спускаюсь в столовую. Я отказываюсь от вина – распорядитель, кажется, удивлен; я ем два сэндвича и апельсин – апельсин ужасно горчит, чему я ужасно рад. Я вижу желтую панамку у витрины с десертами, панамка видит меня; она быстро отворачивается, я смотрю, как она уходит, чтобы сесть на веранде. Я прошу у распорядителя сигарету, ухожу курить к морю; воздух рыжеватый от песка, вся зелень словно выгорела на солнце. Вспоминаю, что прошло три дня, что завтра утром уезжать; неожиданно решаю идти в Лиападес, искать Анну, сказать ей, что возвращаюсь в Италию, соврать, что не забуду ее, что буду ждать ее в Неаполе, что уже скучаю. Я выхожу на дорогу – и на первой же развилке, сверившись с указателем, поворачиваю в другом направлении – к Палеокастрице. Четверть часа иду до деревни, то и дело сплевывая песок; Палеокастрицу не отличить от Лиападеса – только море ближе и на улицах ни души: ромеи прячутся от бури. Укутанные полиэтиленом прилавки с цветными тканями, запорошенные песком скамейки, пустые пастбища; слышу голоса из кофейни, толкаю тяжелую дубовую дверь. Недолго разглядываю толпу, набившуюся в тесное помещение, покупаю сигареты, соглашаясь заодно на лавандовые леденцы, которые всучивает хозяин, чтобы не давать сдачи; скорее ухожу. Курю все в той же желтизне – в небольшом садике, окаймленном изгородью из фуксий, стряхиваю пепел прямо на цветы; наблюдая за тем, как серые его частицы медленно опускаются вниз, смутно вспоминаю стихотворение Рицоса: про падение в пустоту, такую безграничную, что падение кажется чем-то великим, значительным, почти вознесением, – разрозненные слова появляются и исчезают, так и не сложившись в строчки, – и тогда, и теперь, в пустоте ночного кафе, в пустоте вымершего на несколько часов города, в желтом пятне света под потолочной лампой, в желтом от песка воздухе, в сигаретном дыме под потолком, в непривычной горечи местного табака. Я никогда не любил Рицоса; я снова думаю об Анне: вот если бы Бог сотворил ее цветком, была бы она гвоздикой или белым нарциссом, или розой – роза на вид хороша, ибо скрывает вящую свою бренность, – да, розой; сквозь песок лепестки ее кажутся рыжими, и еле слышно чмокает птица – вдалеке, почти у моря. Мне снова хочется лечь на берегу, точно и меня принесло волной, и ждать бог знает чего, а потом отдаться на милость царевны феаков – что ж это будет со мной? и чем все кончится это?
Еще одна сигарета; пепельница полна окурков. Чтобы узнать, который час, ищу в кармане телефон: полшестого и два пропущенных – от мамы (в семь) и от шефа (без четверти восемь). Хочу попросить еще кофе, считаю в уме оставшиеся деньги, решаю обойтись водой – в общем-то, и спать почти не хочется. Я немного устал – и даже задумался на секунду, не закончить ли историю здесь, в этом саду, невесть как расцветшем посреди пустоты. Всего-то нужно: представить, будто больше не было Анны, будто разметавшиеся по плечам волосы и сорочка с рыбами – вот все, что осталось на память. Но как забыть последнюю ночь? – я и не хочу забывать, я хочу вспомнить каждую мелочь. На закате я плетусь в гостиницу: сухой и душный запах песка сменился дроком и жимолостью, и зяблики вновь розовеют в листве, и воздух дрожит от гула цикад. Распорядитель говорит про автобус: сразу после завтрака – в девять или около того; я уже прощаюсь с ним – он вдруг вспоминает, что меня искала девушка из деревни, пытается спрятать улыбку. Поднимаюсь в комнату, нахожу между дверью и косяком записку; в записке одно слово: ночью – написано так легко и небрежно, что приходится зажмуриться. В одном этом слове – порыв сирокко и взмыленный карьер лошадей, страх в горсти праха и далекое рычание зверя. Я звоню распорядителю, прошу вина и закуски; потом вспоминаю про штопор и звоню еще раз; потом еще раз – прошу принести водки вместо вина. Потом два часа сижу и ем виноград, отрывая от грозди по ягоде, пережевывая косточки вместе с мякотью. Одиннадцать – ее нет. Полночь – нет. Час. Я открываю бутылку и, не тратя времени на рюмку (так, словно еще мгновение – и раздастся стук), пью из горла; замечаю свое отражение в балконной двери – совершенно измученное – и смеюсь: если ты попробуешь этих яблок, несчастный, ты пропал. Анна появляется в два; в сумерке коридора оливковый сарафан почти сливается с кожей – кажется, что нет сарафана, что она пришла нагая, зная, чем закончится ночь. Разливаю водку и, выпив, говорю, что очень ждал ее, ждал с утра, нет, с того самого момента, как она выставила меня на улицу. Я хочу спросить, что случилось, почему она прогнала меня, но молчу, будто одно лишь воспоминание об этом несет в себе начало нового расставания. Я рассказываю о рыбаке, о занесенной песком Палеокастрице, о леденцах – я замечаю, что и ей не хочется возвращаться к вчерашнему, что, находившая до сих пор в нашей связи необременительную приятность, она не понимает, как и когда все переменилось и что это теперь такое. На секунду на ее растерянном лице мне чудятся слезы, пролитые по Богу ли, по сыну, и я неожиданно думаю о том, что между нашим существованием и тем содержанием, какое мы надеялись в него вложить, нет и не может быть ничего общего. Анна неуверенно спрашивает: какая погода в Неаполе? как сказать спасибо на итальянском? не хочу ли я еще винограда? Я не хочу; я тянусь к телефону: прошел всего час, до автобуса – еще шесть; я выпиваю, рассказываю об университете, о кишках с тертым сыром, употребленных на ужин, затем сочиняю, как собирался купить себе юбку, как мерил одну с меандром на подоле, как сторговал почти четверть цены. Я тянусь к телефону: прошло полчаса. Кажется, выхода нет: я снимаю рубашку – она молча снимает сарафан. Я наливаю две рюмки, она пьет вперед меня; я закрываю глаза, чувствую ее пальцы на груди, потом на шее. Я прислушиваюсь, пытаясь различить собачий лай или птицу, – тишина – Анна шепчет, что не хотела идти, что пожалела о записке, пожалела обо всем, что она думала, все иначе, что я – она переходит с греческого на турецкий, с шепота – на хрип; я отталкиваю ее, она падает на тахту – я судорожно продолжаю о юбке, о леденцах, она тянется ко мне – я отдаляюсь каким-то неровным движением, смотрю в телефон: время словно замерло. Обшарпанные бальзамины по стенам, скелет из-под винограда, окурки в блюдце – все застыло в вязкой темноте, изредка разрезаемой ее стонами, точно освещаемой короткими вспышками прожектора, – прожектор кусками выхватывает морское дно – скоро, скоро опять успокоится море, и боги
Внезапный стук, время – два: понимаю, что заснул, поднимаюсь с тахты, чтобы открыть. На Анне юбка и блузка – те же, что всегда; от нее разит вином – даже выпив нельзя не учуять. Она отправляет в рот виноградину, кивает на рюмки; смотрит, как я пью, – сама не пьет. Во рту разом вспыхивает от водки: хочу пересказать ей сон, хочу порвать с той приснившейся Анной, в которую нельзя, непозволительно было поверить. Анна не слушает – глаза распахнуты в пустоту, дыхание чаще – о, крепость можно взять лишь изнутри, аминь. Через час прижимаюсь, усталый, к ее обмякшему телу; еще через час она будит меня – и снова рывок, и снова вламываюсь грудью в ее душный воздух, и снова вздох, и слегка подсвеченная розовым даль, и птица.
II
Закончилась тетрадь – я выбежал из кафе, с трудом нашел магазин, чтобы купить новую, вернулся. Хотел продолжить там, где остановился, но понял, что история сказана: зачем описывать завтрак, причал, паром? От Анны остался укус на запястье, виноградные косточки, пропахшая табаком простыня: самой Анны не было. Я вернулся в Неаполь, по пути заехав к друзьям в Матеру; я рассказал им об Анне – их особенно повеселили сперма на ее губах и последовавшее мое изгнание. Я тоже смеялся – кажется, даже искренне, но решил больше не вспоминать об острове и только спустя несколько месяцев, напившись вина, взялся рассказывать отцу о том, как Анна выходит мне навстречу из моря, как блузка и юбка жмутся к ее телу, – и вдруг, пропустив сколько-то событий, о том, как она опускается на песок рядом со мной, как вода бежит, мерцая, по ее телу, как
Ладно, было – и пусть. Время – полвосьмого, денег на кофе не осталось; официант смотрит недружелюбно – думаю, за полтора часа до пересменки он недолюбливает и самого себя. Что ж, мне хотелось записать первую встречу с Анной – вот она, в тонкой тетрадке под бледно-розовой обложкой; пора идти на работу, попытаться объяснить вчерашнее отсутствие, наплести какой-нибудь ерунды: про кашель, про отказавший лифт, про несвежие сливки и прочая. Можно даже поспать час-полтора, если пойти домой прямо сейчас – но что тогда делать с этой, второй тетрадкой? Зачем я искал ее в такую рань? зачем тащился, отыскав, обратно в кафе? зачем пишу вот эти строчки, вместо того чтобы спрятать ручку в карман и встать из-за стола? И что мне делать с первой, бледно-розовой: выбросить? оставить здесь? Перечитывать – никакого желания, взять ее домой – нельзя: мама найдет и непременно откроет. Хотя… не все ли равно? Может, и она захочет что-то разглядеть в своем прошлом, вернуться к которой-нибудь встрече, к которой-нибудь ночи, к которому-нибудь поцелую? Может, и она захочет почувствовать забытый вкус табака, тепло кожи, кисловатый запах пота? Может, и она захочет наконец понять, что же такое ее жизнь в последнее время, захочет со всей решительностью посмотреть на мир вокруг, примириться с его бессмысленностью? И все же нужно объяснить те пять лет, что прошли от встречи с Анной: может показаться, будто все эти годы были беспрестанным возвращением в жаркий воздух островных закатов, блужданием вокруг безвозвратно ушедшего, но нет. Жизнь шла обычным порядком: в гулких улицах Неаполя, в трамвае – от улицы Поджореале до Муничипио, от Муничипио до улицы Поджореале, в ограниченности отведенного мне пространства – и вместе с тем в безграничности воспоминаний и намерений. Жизнь была чередой ночей и дней, разговоров и споров, радостей и неприятностей, суммой всех впечатлений, всех выпитых виски сауэр, всех надежд, всех несвязных мыслей и чувств, большая часть которых прошла, не оставшись в памяти. Я не вспоминал об Анне – тот разговор с отцом не в счет – пока
Все-таки придется начать издалека – иначе не объяснишь. Мы переехали в Неаполь, когда мне было шесть: отцу предложили работу в морском порту; все мои друзья остались в Матере. Раз в две недели мама везла меня на площадь Гарибальди и сажала на поезд; в Матере меня встречала бабушка – я видел ее ровно полчаса, пока мы ехали с дорожной сумкой до улицы Сальгари, – и еще полчаса спустя выходные на обратном пути к железнодорожной станции; бабушка никогда не пыталась удержать меня дома, называя «уличным» ребенком. Где-то в Неаполе была школа, были уроки рисования, был полюбившийся отцу театр Тото – но все самое главное в жизни происходило в переулках Матеры, в кирпичной пыли и пожухлых листьях, под запахи хлеба и чеснока. Учился я плохо, но иногда что-то занимало меня – скажем, седьмой день «Декамерона»; тогда я чувствовал желание постичь Боккаччо от начала и до конца, брался за «Фьезоланских нимф» и с небывалым воодушевлением разгрызал три-четыре строфы. А потом футбольная площадка, вылазки в каньон, еще теплый от солнца виноград, сорванный тайком в кооперативном хозяйстве, и еще много всего – но вспоминается по большей части ерунда: как я вернулся из Матеры с корзиной, а в ней – два кролика; как отец разбил кофейник; как в середине Вагнера вдруг выключился свет, и на сцене расставили красные бумажные фонари из «Мадам Баттерфляй»; как мама смотрит печально в зеркало и, вздыхая, крестится флаконом духов.
Позже был университет – какие-то странные, одообразно-утомительные годы: вспоминаю их почти безо всякого чувства. Учиться, не учиться – мне было все равно; университет волновал отца. Ему хотелось, чтобы я мог читать и писать по-гречески: отец родился в Трикале и, приехав по совершеннолетию в Италию, начал жизнь почти заново – только язык и связывал его с прошлым. Сколько себя помню, я говорил на итальянском и на греческом; мама – на одном итальянском. Удивительно, но, прожив с отцом с четверть века, она никак не понимала, чего от нее хотят, когда слышала по-гречески: который час? или: спасибо. Она словно знала что-то о жизни отца в Трикале или наоборот не хотела знать ничего; она часто злилась, когда мы с отцом говорили на греческом. Временами казалось, что она вообще против любого вмешательства отца в мою жизнь; когда я поступил на лингвистический факультет, она пообещала, что с карманными деньгами покончено, – она хотела, чтобы я стал юристом. Мне же не хотелось ничего: я был рад распрощаться со школой. Некоторые мои друзья перебрались из Матеры в Неаполь, однако многие уехали учиться в Рим, кое-кто – в Париж, в Америку; в Матере осталась горстка самых близких мне людей – только бабушка три года как умерла. И вот я зачем-то пишу все это, размазываю по странице беспорядочные воспоминания, а то, что нужно сказать, – того никак не уловить и не выразить. И все же в этом невыразимом и заключаются смысл и суть тогдашней жизни, как будто жить стоило ради одной лишь невозможности понять и внятно описать свое существование, ради его непостижимой противоречивости, и если так, то особенно неловко за сегодняшнюю муть с ее трамвайными маршрутами, с узнаваемыми ежедневно вещами, в которых нет ничего нового, со словарями и папками, распухшими от бумаг.
Потом был остров. Несмотря на обещания, мама продолжала каждое воскресенье снабжать меня деньгами – на трамвай, на выпивку, на книги. Читал я много: не только Гомера и Софокла, взятых в университетской библиотеке (хотя, казалось бы, какое отношение они, умершие за сотни лет до Христова пришествия, имеют к изучению новогреческого языка), но и нынешних итальянцев: Эко, Пиперно и Магриса. Помню, прочитав на третьем курсе «Микромиры», я впервые почувствовал, как сквозь меня и окружающий меня мир протекает время, подумал о том, что незначительная, почти незаметная история моей жизни непременно станет частью всеобщей Истории – хочу я того или нет. Ладно, речь не о книгах; в мае был экзамен по лексикографии: Византиос с бесконечными предисловиями, затем пятнадцать томов Димитриакоса – я впервые задумался: а не лучше ли штудировать декреты, написанные на крепком итальянском? Отец тогда сказал: расквитаешься со словарями – поедем вдвоем в Афины, оттуда – в Трикалу. На экзамене я отвечал предпоследним, говорил долго и путано, повторяя большей частью одно и то же; профессор смотрел на меня сонно, сквозь какую-то нечеловеческую усталость; думаю, он не понял и четверти сказанного, но улыбнулся, будто извиняясь, и поставил: удовлетворительно. Отец пообещал взять билеты на август, но вот наступил сентябрь, потом Рождество: у отца не было времени, то и дело работа – и еще что-то, чего я не понимал, о чем знали только он и мама. В начале весны – я уже не верил ни в Трикалу, ни в Афины – отец объявил, что покупает билеты: я полечу один. Начались какие-то объяснения – я слушал с досадой и не очень внимательно, а затем сказал: если один, то лучше у моря, чем в Трикале. Наверно, мне хотелось обидеть отца – он и обиделся: вместо билета на самолет – утренний поезд, унылая панорама Бриндизи, паром. А потом Анна.
Но и до Анны: поцелуи, прогулки, простыни. Во всем этом было одно, самое важное: мимолетность. После первой попытки объясниться, после первых неловких слов не могло быть ничего, все тут же обрывалось, толком и не начавшись. В этом было что-то от помешательства – боязнь остаться в чужом воспоминании, обрести значение в чьей-нибудь жизни. Но и теперь, описывая тогдашнее свое призрачное, чуть ли не бессмысленное существование, я, думаю, что оно лучше любой размеренно-счастливой жизни. Я знал столько людей, считавших определенные вещи своею собственностью, уверенных, что связаны с другими людьми определенными отношениями, сложившимися однажды и навсегда; проходило время – и каждому из них начинало казаться, что все неотделимое понемногу отдаляется, а родное становится чуждым, и, однажды проснувшись, они вдруг понимали, что не знают, в чем это они живут, не узнают ни лиц, ни улиц, и словно самый воздух в их квартирах передвинулся, и невозможным стало сесть на прежний трамвай или выговорить привычное имя. Да, я знал наперед: достаточно слова, жеста, одного лишь запаха, что доносится от пальцев, или воспоминания, растянувшегося густой полосой тростника по стене за окном, – достаточно мелочи, чтобы обратиться в бегство, бесцельное, проникнутое страхом повторения. Да, я знал – и потому искал романы на ночь, короткие любови; все, что мы можем дать друг другу, – одно лишь наслаждение: я исчезал, едва розовело в занавесках, ощущая исчезновение как счастье, пусть и постыдное и даже подлое. И каждый раз я шел через город, не различая зданий, не сверяясь на перекрестках, и если спустя неделю узнавал какое-нибудь окно – скажем, по горшку с петуниями, повисшему под карнизом, – то особенно любил, чтобы окно это темнело, не подавая признаков жизни, чтобы оно, темнея, сливалось с беззаботной темнотою южной ночи, точно и нет никакого окна – смотри себе в кажущуюся пустоту.
И вот Анна – непривычное, почти наугад совершенное движение, незнакомая мысль между мыслями о необходимом бегстве, о невозможности новой встречи. После Анны – все та же жизнь: вечеринки, виски сауэр, секс в дешевых комнатах. Все кактусы в белых цветах и смоковницы, и город, уходящий уступами вверх, и отороченная белым песком бухта, – все будто стерлось, забылось, но на самом деле осталось где-то глубоко, готовое вернуться в неожиданную минуту. После Анны – Агамемнон и казандзакисовский Иисус; пересдача по теории языка, стажировка в железнодорожной компании, подстрочники. Отец предлагал мне работу в порту – все чаще, все настойчивее; я же из одного упрямства решил, что покончу с университетом – и вернусь в Матеру. Отец спорил со мной; я заметил, что мама – едва ли не впервые – на его стороне. С мамой случилась неожиданная перемена – точно она наконец осознала, что без малого двадцать пять лет замужем и что муж – единственный близкий ей человек. Летом после четвертого курса отца не стало – не знаю, как рассказать, напишу потом, в другой тетрадке. Спустя месяцы, годы – нет, думать об отце ничуть не легче, хоть и говорят, дескать, время лечит, – время только стирает какие-то черты: не вспомнить взгляда, и голоса почти неслышно, и смех – отец часто смеялся, а теперь, а я… бог с ним: одна и та же ночь – для всех. Я узнал, что отец боролся с болезнью несколько лет, что это стоило больших денег, что после его смерти осталось совсем немного; мама устроилась в школу на соседней улице – кажется, это пошло ей на пользу. Она думала, говорила о своих школьниках – сочинения, расхождения в учебниках, походы – и тут же, словно перебивая саму себя, о том, что видит в этом будущее, что ей легче, что будущее рядом, что вот оно, что лишь держа в уме это будущее можно объяснить смерть отца, которую ей все время хотелось как-нибудь объяснить. Я же вернулся в железнодорожную компанию, где стажировался, но денег все равно не хватало. Спустя год я нашел работу в таможне – помог университет, неожиданно озаботившийся судьбой выпускников. Первые месяцы на новом месте лучше не вспоминать – декларации, написанные ново-новогреческим языком: стоило ли зубрить шестую песнь «Одиссеи», чтобы жить одними накладными и квитанциями? Впрочем, привыкнув за полгода, я продвинулся по службе, снял квартиру (пусть и с видом на кладбище), отправил маму в Трикалу – она обещала отцу развеять часть праха над Фессалийской равниной. И хотя жизнь постепенно сводилась к схеме, к набору условностей, я еще убеждал себя, что всякое утро пускаюсь в новое странствие, которое по-прежнему будет длиться до первого вопроса, до слишком долгого взгляда, и сама возможность существования одной, сквозь годы идущей мысли казалась нелепой. Разве что мысль о смерти – после того, как не стало отца, я понял, что боюсь умереть, что не могу найти в будущей природе места несчастному случаю или внезапной болезни, не могу представить, будто те или иные планы не осуществятся, и все закончится здесь, в Неаполе. В довершение всего – спустя месяц работы в таможне – я открыл существование половых инфекций: очередной вечер, точь-в-точь похожий на прочие вечера, обернулся походом к венерологу, а потом утомительным, унизительным лечением. Наверное, о безопасном сексе рассказывали в старших классах, но первая пачка презервативов – восемь штук за шесть евро – появилась в моем кармане в двадцать три, а вместе с ней – мысли о неизлечимых болезнях, когда на часах полтретьего ночи, и ни малейшего звука – ни в комнате, ни за окном. И все же оставалась жизнь за пределами повторения – и нечто большее, чтобы повторение не сделалось жизнью…
Все переменилось внезапно, в одно мгновение: не узнавая квартиры, в которой проснулся, не представляя, чем закончился вчерашний вечер, я вдруг подумал, что за окном суббота, что торопиться незачем – можно похмелиться стаканом вермута и продолжить беседу, начало которой не помнили ни я, ни она; и так наступила ночь, а затем воскресенье, и в какой-то момент закончились презервативы, а хотелось еще. Через улицу был круглосуточный киоск – на подоконнике лежал желтый отсвет неоновой вывески – она натянула колготки, пересчитала наличные, но ждать было невозможно; и через полчаса еще раз, и через два часа – еще. Утром – было уже полседьмого, но вывеска ненужно горела, окрашивая улицу в желтый, – я курил одну за другой, думая, сколькими болячками был награжден за такое усердие, потом заметил остатки вермута в углу, открыл окно – бутылка полетела вниз, ударилась об асфальт, разбилась, расплылась блестящим пятном. Ну вот: зачем здесь это пятно? зачем писать какое-то пятно вместо того, чтобы ясно сказать, что она забеременела, что я узнал об этом спустя три месяца, что пытался скрыться – взял отпуск и уехал в Матеру, но через две недели вернулся, пытался убедить ее, что найду деньги, что, несмотря на срок, отправлю ее в клинику – в Рим или в Германию – или бог знает куда, но толку не было: она придумала, что внутри нее жизнь, что это грех, уже выбрала имя, если будет девочка, а если будет мальчик, то можно в память об ее отце; она решила, что не хочет создавать мне проблем, что не нужно помощи, что она сама, что, что… что?
Что же я здесь делаю? чего ради сижу тут с двумя тетрадками? Официант, сменившийся с полчаса тому назад, уже и не обращает на меня внимания: может, я хочу быть окликнутым? хочу, чтобы мне напомнили, что там, за дверью кафе, еще остались люди, остались таможенные декларации, остались прежние маршруты? Нет ничего проще, чем взяться за ручку и исписать с обеих сторон три десятка листов, но никто не требует большего – не требует доказать, что пальцы поверх ручки – мои, что в кафе было бы пусто, не просиди я здесь всю ночь. Никто не требует защитить, будто я вообще сижу тут, возле окна, глядя то в страницу, то в монастырь, то в скучающее лицо, мелькающее мимо, – все время мимо, все мимо. Все еще есть трамвай до Муничипио – каждые пятнадцать минут, а если с работой покончено – есть ключи от квартиры (пусть и с видом на кладбище); можно, в конце концов, пролететь, словно пущенный из пращи, два квартала, ворваться на третий этаж – и снова взять ее, заплаканную, вымазанную кашами, – если, конечно, не спит ребенок. Если спит – она, поди, отключила дверной звонок, еле живая, неспособная одолеть и трех пуговиц на халате, – и все-таки можно постучать: она откроет, едва ли будет сопротивляться – но ребенок. Не хочу и думать, что он – продолжение меня, нечто связанное со мной, имеющее ко мне отношение, хотя она – моя собственность целиком и безусловно, и я терзаю звонок и стучу, стоит почувствовать себя хоть сколько-нибудь одиноким – ровно настолько, чтобы иметь ее под непрестанный детский плач, под ее собственные стоны, всхлипы. Мама как-то узнала – о ней, о ребенке; мы однажды столкнулись на лестнице: мама соврала, что ищет магазин; мы вышли, я указал на киоск напротив. Мама скрылась под неоновой вывеской, я поднялся на третий этаж; ребенок спал, она была смелее обычного. Я спросил – она отнекивалась; я скомкал ее – все кончилось как всегда; потом остыл, решил вернуться к вопросу, заставить ее все рассказать, но передумал: если мама узнала о ребенке, признала его – тем хуже для меня, для моей свободы – уже едва ли существующей. Я ушел, не появлялся неделю, а появившись – не вспоминал и не спрашивал. Мама тоже не спрашивала, но какое-то время я старался звонить ей с работы или с шумной улицы – из вечной, непрекращающейся спешки, вынуждая говорить только о важном, о срочном.
Все окончательно сломалось с месяц назад: утром, в воскресенье я понял, что уже не уеду ни в Париж, ни в Америку – и даже в Матеру не вернусь; что не вернусь и в царство Эдипово, не открою больше Еврипида – и Казандзакиса прочитаю разве что на итальянском, урывками, в дребезжащем трамвае. Ладно, бог с ними, с Парижем и Казандзакисом, но никогда уже не вырваться из деклараций и накладных, уже точно не выучиться на юриста, не взять в жены Маргарет Мадэ, не вступить в Демократическую партию. Не потому, что в партию принимают строго до двадцати пяти, нет; партии, юридические факультеты, америки – они открыты всем возрастам, открыты всему. Просто я понял – в одно одновременно горькое и почему-то радостное мгновение – что уже не стану ни депутатом, ни вторым Джузеппе Дзено, а останусь примерно тем, что я есть, – и сначала было разочарование, а затем – осознание того, что и другие – мама, друзья или кто еще – должно быть, тоже разочаровались в себе, и все мы вынуждены жить, неспособные объясниться друг с другом, ощущая болезненное противоречие между тем, что мы успели себе намечтать, и тем, что мы такое в глазах наших близких и посторонних, и невозможно унять эту мысль, раз и навсегда угнездившуюся в голове, в вязкой лужице жалости – к себе и в равной степени к окружающим. И первое слово, произнесенное за осознанием, произнесено с тупым, безотчетным ужасом, и первые часы прожиты так, что опиши это – и захочется зажать уши, бежать. Я пришел тогда к маме – и впервые вгляделся в ее лицо, вдруг напомнившее мне розовую пемзу; она ушла, чтобы достать бокалы, и оттуда, издалека, спросила, буду я вино или настойку, – и в этом голосе, свободно преодолевшем несколько метров, послышался иной голос, зовущий из вечера, что положил мне руку на сердце, и тени удлинялись, стелились за нами по песку, и я заплакал ее именем, словно пробивая им толщу застоявшегося времени: Анна. Анна. Я вернулся домой, как в горячке, и принялся за письменный стол, потом за шкаф – стаскивал с полок все, что раньше было мне хоть сколько-нибудь дорого, и складывал в углу, точно собирался сжечь. Наконец, я опомнился, оглядел этот невыразительный ворох, сел рядом на полу; отыскал между предметов пачку греческих папирос, решил закурить – и тотчас крохотный проем, открывшийся в ее тело, обещал принести забвение, и затянувшееся сегодня отошло во вчера, и в безотчетном трепете под кожей чувствовал, как она требует меня, – но это лишь табак, лишь запах.
Теперь – когда лезут в память бокалы, папиросы – сложно поверить, будто Анна опять появилась в моей жизни лишь сегодняшним, нет, уже вчерашним утром. Хотя я не видел ее с того самого вечера (виноград, водка, птица), она точно подсказывала – особенно в последние дни – то шорохом, то еле различимым привкусом, что вот скоро, совсем скоро мы встретимся опять. Неожиданный запах шалфея, куст ежевики на улице Чимарозы, горький апельсин – и Анна входит жаркой темнотой в мою влажную лунную ночь – зачем? мало ли быстротечных встреч может дать Лиападес, отмеченный на всех картах, во всех путеводителях? так ли нужны мои дни, полные прорех и пятен? Если б только она знала, каково просыпаться каждое утро, заранее зная всю череду пустых, утомительных эпизодов – вплоть до самого вечера, каково проживать день за днем в привычке к постоянному разочарованию, вызывающему скорее скуку, чем огорчение. И вот – кажется, я достиг случившегося вчера, и сейчас все окончится в двух–трех предложениях – вот я вышел из дома, а до этого долго, с непонятным интересом смотрел в окно, заполненное наполовину небом, наполовину – гравием. И ничего не обещало встречи, но я чуть больше обычного верил в этот день, уже поделенный на звонки и совещания, уже потраченный на бумаги бумаги бумаги… Я шел к остановке – и зачем-то смотрелся в квартиры, конторы, киоски; я что-то искал – цветущий лавр или дюну, поросшую лилиями, – и увидел – разве?.. не может быть – эти волосы, разбежавшиеся по плечам, и лицо – хоть и не попробуешь, а все равно пропадешь. Кричу ей: Анна! – Анна оборачивается, через секунду узнает меня – еще секунда стоила бы жизни: она ли это? помнит ли она меня? На ней платье – белое с розовым, как магнолия в цвету; я подхожу, говорю – о чем? – о том, как в феврале выпал снег и тонкий, такой лучистый покров одел здания… Она смеется: зачем же о снеге? – я не про снег, я про ту неожиданность, про невозможность. Она говорит, что Неаполь – ненадолго, будут другие города, страны, что ее не будет – через день, через месяц (она не знает). Мы идем через улицу: она – о скорых поездках, передвижениях, я – все о чистом февральском холоде, о заснеженном Везувие, похожем издалека на сало с густо-розовыми мясными прожилками. Киоск с мороженым: ей – пломбир под соусом (потом ледяной запах изо рта, когда она шепчет на ухо); мне – кофе. Обоим – по сигарете. Почему не искала меня в Неаполе? почему одна? – хочу спросить, вот подходящий момент – нет, не спрашиваю: неважно. Снова этот табак, снова огонек в дыму тускнеет и разгорается; разговор идет по кругу, в центре – пустота, отсутствие самых важных слов, и все, что нельзя произнести, пробую объяснить в жестах или интонацией. Солнце жаркое, может, жарче обычного – на рубашке темными пятнами пот; невольно думаю об этом – воротник давит еще сильнее. Душно, наконец говорит Анна; осталось лишь согласиться и где-нибудь спрятаться: вот кафе, за окном – монастырь, два виски сауэр, еще два – и не будет запретных тем (если не все темы – запретные). Оттого, что хочу ее до боли, от безотчетно-животного желания саднит в ладонях, и вниз от пояса идет густая волна: не могу терпеть, наклоняюсь, говорю, что возьму ее здесь, у витрины, когда с двух сторон люди. Она смеется, плечи поднимаются – раз, другой, совершенно бесстыдные – и даже безразличные, словно отлитые из матового воска, и взгляд идет к родинке на шее, и снова ее рот, еще полный смехом, влажный, кораллово-красный в глубине. Она спрашивает, нельзя ли без людей; нет, я хочу, чтобы было видно, чтобы, протрезвев, я пытался забыть, чтобы даже не кончилось, а вон тот официант стащил бы нас с подоконника, чтобы вызвали полицию, чтобы затем в комиссариате мы все решительно отрицали, соприкасаясь под столом коленями… Господи, все не то, все – ерунда; ведь я живу здесь, недалеко, можем пройтись, но жарко – лучше вызвать такси; она не хочет: пусть будет комната, чтобы подчеркнуть, что на один-единственный раз – а потом попрощаемся, и не нужно втридорога – что-нибудь подешевле, пусть и попроще, пусть даже совсем простое, скажем, отель на задворках, пропахшая спермой конура: три на четыре, кровать и стул, чтобы повесить платье, белое с розовым, да-да, как магнолия в цвету. Конечно, спросим у официанта про комнату, наверняка неподалеку – нет, постой, не нужно спрашивать, просто пойдем: туда? что там написано? ты уверена? Виноградная лоза под крышей, земля у крыльца перемешана с песком и мелкими ракушками – неловкий разговор, только наличными, лестница направо. Поцелуй на полутемной площадке, пол, раскаленный, горит под туфлями, обжигает подошвы ног; пальцы тянут за рукав – и ее ладонь в брюках; подожди, потерпи еще минуту – комнаты по пятому этажу, краска на двери потрескалась, вздулась. Ключ поворачивается бесконечно; широкий луч, расколовшись о стену, высвечивает рухлядь – пыльная ацетиленовая лампа, венские спинки, стол с сухой трещиной посредине – и духота, точно под самой крышей, и далекий запах кипариса от балок. Покрывало – кипа сморщенной шелковой ткани, безжизненно-лиловое море – падаем и проваливаемся в скрипучее белье; она задирает платье, вся дрожит – до гусиной кожи на руках; пуговица – от манжеты в угол: плевать. Она вспоминает про дверь – на ощупь ключ, затем два оборота; затем мгновения чистого движения – ее рука взметнется на подушку, поползет судорожно вниз – и внутри напряжено, все смято: сдерживаюсь, борюсь с собой, жалею ее – нет, больше не могу. Неудержимая, еще неведомая страсть – тяжелая, больше похожая на злобу; и родинка, и волоски на шее – птица за окном и Богородица; губы мокрые от слез, слюней, задыхается, треск кровати и неясная мысль, будто отомщен, будто ничего теперь не будет, будто почерневшее от сырости дерево есть черная ночь, упавшая убитым зверем на берегу, есть черная чернота есть чернота черноты есть – кончу на ключицу, и семя потечет, перемешавшись с потом, вниз, вниз… Она плачет, прижимая к лицу салфетку (невесть откуда взявшуюся); я смотрю ей в спину, в розовый след от простыни, говорю, что пора на работу, хоть и два на часах – все равно на работу. Она подбирает платье, расправляет его на себе; пробую найти под кроватью пуговицу – манжета свисает с запястья – пальцы нащупывают чей-то презерватив: черт. Кажется, забыл. Кажется, было без презерватива – не лучше ли переписать: вырвать лист и заранее купить пачку – восемь штук за шесть евро? Конечно, переписать – все еще раз, все по-другому: избавиться от лишнего, от подоконника и венских стульев, оставить только Анну и меня, только Анну, да, Анну, Анну, одну Анну
Господи, нет. Больше не могу: хватит. Прежде – рука: и тогда, и потом; сколько можно? Кто поверит, будто Анна сошла на Неаполь, явилась завершить мой разлад с проживаемой жизнью? Кто поверит, будто Анна вообще существовала, если вся она – запах, отдельные приметы, движения? Кто доверится словам, если они – лишь то, что они есть, если с какого-то момента за тетрадным листом – пустота, отсутствие реального, отрицание реального? Ведь она была – пусть не вчера, пусть вчера я все выдумал, пусть захотел, чтобы вдруг она нашла меня, чтобы снова море и ее рождение из воды, из ежедневной ерунды, что неизбежно окончится бокалом-другим в кафе у монастыря, затем разговор с мамой и шоу талантов в полдесятого, и напрасная мысль перед сном: о бегстве за грань света – и тут же о тех медленных часах, что завтра проживу за бумагами в углу кабинета на втором этаже таможни… Ну а что, если нет этажа и нет никакой таможни, если нет и Неаполя – того, какой он в этих страницах, – если Неаполь выдуман, за исключением театра и трех улиц? Что, если выдуман остров, если не было никогда героя, безымянного, едва ли способного на какое-то имя? Что, если я сижу в Москве, и вместо цветущего лавра – голая яблоня, и гулкое транспортное кольцо вместо журавлиного крика? Тогда впустую, о пустом исписаны две тетради, и нужно перекурить, перечитать абзац – и как-нибудь коротко закончить; но взгляд касается имени – Анна – и через строчку – Анна – и тотчас запах пота с табаком, и ловкие бежевые пальцы, и выговор словно камушки, и я часами исступленно сижу у ее тела в этом московском вечере, где я курю, примиряю слова друг с другом и мыслю себя единственно живым.
Орфеи и Эвридики
Юре Лунину
Орфеи
В час мы сели в Варне, в три – подъехали к гостинице. Два трехэтажных ее корпуса стояли у самой воды: я спросил, нельзя ли окнами на море.
– У нас по списку, – ответила администраторша, показывая из-за стойки мятый лист. – Вы в триста семнадцатом, с вами Гомонов.
Гомонова я не знал: в Варну мы прилетели с Натальей Петровной и Стасей. Их, само собой, поселили вместе – в триста пятнадцатом.
– Что за название для гостиницы, – возмутилась Стася в лифте, – «Орфей».
– В семидесятых называлась «Москвой», – сказала Наталья Петровна. – Я тут грязью лечилась.
Подумав, добавила:
– А может, не тут.
Зашел к ним в триста пятнадцатый: две кровати, стол со стулом, шкаф. В окне никакого тебе моря – лес.
– Ну и ладно, – пожала плечами Стася, – еще устанем от моря.
Потом поглядела на меня недовольно:
– Вы идите. Наталье Петровне нужно в туалет: она при вас стесняется.
Триста семнадцатый оказался в другом крыле. Прежде, чем войти, постучал; в ответ – ни звука. Гомонова в комнате не было, только лежал на одной из кроватей чемодан. Еще стоял резкий водочный запах и жужжала, запутавшись в занавеске, оса. За окном зеленело море.
Пришла Наталья Петровна, строго спросила:
– Почему ваш триста семнадцатый в другом крыле? Еле нашла.
Пожал плечами: будто я виноват.
Наталья Петровна разглядела за занавеской море. Продолжила еще строже:
– Пойдемте вниз: там на конференцию регистрируют.
Спустились, отыскали в очереди Стасю. Через пятнадцать минут получили бейджики и брошюру – одну на троих. Расписываясь напротив своей фамилии, заметил строчкой выше Гомонова О. – пока без подписи.
Снова зашел в триста пятнадцатый: хотелось есть, Стася предложила яблоки.
– Мама дала в дорогу, а я их не люблю, – объяснила она. – Слышали, ужин полвосьмого. Ресторан в другом корпусе.
Принес яблоки в номер, попробовал: кислятина. Потом два часа рассказывал зеркалу о монументальном искусстве советской Болгарии: ближе к семи, озверев от голода, зачеркнул полдоклада и отправился искать ресторан. Полчаса урчал животом перед стеклянной дверью, наблюдая, как официанты накрывают шведский стол.
Гомонов так и не появился: ни до ужина, ни на ужине, ни после ужина. В девять зашла Стася, предложила на дискотеку. Монументальное искусство осточертело, спать не хотелось: переобулся, спустился в бар. Играло что-то стремительное и невнятное; Наталья Петровна, танцуя, раздвигала воздух руками, будто плавала брассом. Скоро осточертела и дискотека; захотелось выпить. Бармен объяснялся с мужчиной в полосатом пиджаке: я решил подождать за стойкой. Минут через пять не выдержал, подошел, прислушался. Мужчина в пиджаке просил виски; в кулаке его трепыхалась бледно-зеленая тысяча. Бармен на усталом болгарском отказывался от рублей: кажется, мужчина понял, в чем дело, и спросил, нельзя ли записать на триста семнадцатый.
Я вмешался, взял у бармена виски – и еще бутылку пива для себя. Расплатился; пододвинув Гомонову стакан, представился. Гомонов представился в ответ:
– Олег. Это хорошо, что вы… – Не договорив, он полез в карман, достал деньги, начал отсчитывать. – Давай дам это, рублями. Сколько выходит?..
Рубли я не взял: объяснил, что соседи – сочтемся. Он не расслышал: динамик над нами вдруг заревел громче прежнего. Он махнул на дверь; мы вышли из корпуса, нашли скамейку. За это время он успел осушить стакан и забыть про рубли. Мы закурили; он спросил:
– Долго учить болгарский?
Я признался, что болгарского толком и не знаю: виски с пивом – вот и весь болгарский. Сказал, что почти шесть лет прожил с болгаркой: она привела меня работать в институт, а потом конференции, монументальное искусство, вид на море. Точнее, про шесть лет только подумал сказать, но Гомонов перебил:
– Третий год перевожу: без подстрочника – пиздец. Вроде буквы те же, иногда слова те же. А все-таки глянешь на страницу – а там жопа, просто жопа. Какая мне конференция, чего я тут делаю…
Я спросил про тему его доклада. Вместо ответа получил:
– Слушай, дай еще раз взаймы. Как они живут с их деньгами и карт не принимают? У кого они вообще есть, эти их деньги?
У меня были; я дал. Гомонов вернулся с двойным виски и бутылкой пива, что было необязательно: от первой оставалось больше половины. Сдачу он не вернул.
Мы проговорили минут двадцать. Гомонов рассказал о переводах, о каких-то студентках, снабжающих его подстрочниками, о том, как напился в аэропорту и едва не прозевал рейс. Мне удалось вставить кое-что о монументальном искусстве; потом вышла Стася:
– Духота какая. Тут хорошо. Что вы пьете?
Гомонов взял у меня второе пиво, протянул ей. Потом сказал что-то возвышенное про птиц – за них и выпили. Стася смотрела в окно на Наталью Петровну, смеялась. Я вдруг вспомнил: а ведь год назад она мне нравилась – Стася, не Наталья Петровна. Когда было кого любить, когда рядом была Иванка, я днями напролет ходил за Стасей: то цветочки, то партерчик, то прянички. А сейчас: Иванки нет, внутри все пусто. Так пусто, что и сказать кому стыдно – и пустить кого-нибудь жутко. А Гомонову не жутко:
– Стася, – сказал он, – пойдемте к морю.
Потом словно заметил меня и добавил:
– Вдвоем.
Стася показала ему лицо: неприятное, тотчас напомнившее мне все цветочки и прянички; убежала. После этого «вдвоем» на Гомонова смотреть не хотелось. Стал разглядывать медальон на дне бассейна: лицо, краешек лиры, лавры – все из бледно-розовой плитки. Наконец повернулся к Гомонову:
– Знали, что Орфей родился под Пловдивом? Так, по крайней мере, болгары считают.
– Речь не об этом, – ответил Гомонов. И потом невпопад: – Послушайте, я ведь только развелся.
Окна бара загорелись; я наконец разглядел его. Пиджак мятый; полосы на нем волнами, оттого что, когда говорит, водит по воздуху стаканом. Нагрудный карман под красным пятном: вино, что же еще. Мизинец на левой руке в пластыре. Особенно от полос, карманов и пластырей – его лицо: оно вдруг прояснилось, и дело было не в освещении. Рассказывая какой-то ужас, лицом он распрямлялся, разглаживался.
– Представь, – схватил он мой локоть, – за стеной подыхает ее отец. А мы ссоримся, я решаю: а пошла она на хуй. Уже ботинки надел – она в меня кидает чем-то: вроде ложкой для обуви. И тут, – он закрывает глаза, – ее отец за стеной: то ли хрипит, то ли стонет – просто пиздец. Я, конечно, остаюсь – отцу было недолго. Мать уже схоронили – мы вообще всю родню схоронили.
Свет в баре погас – так же внезапно, как и зажегся. В одном из окон мелькнула Стася: снова вспомнилось гомоновское «вдвоем», такое откровенное и бессовестное. А до этого кислые яблоки: ты ей – пряники, а она – пожалуйста. Видел же йогурт питьевой среди купальников, хотя зачем об этом. Она мне ничего не должна, мне вообще никто ничего не должен: я и не хочу ничего. И никого не хочу тоже. Была Иванка – хотел, а не стало – и черт с ним. Снова Стася в окне, а Гомонов – еще сильнее за локоть:
– Она, знаешь, беременной была, ждали девочку. Тогда брат мой умер – так она больше моего, блядь, плакала. Доплакалась – положили на сохранение. Не сохранили, – он одним глотком допил виски, – не стало девочки.
Он снова взял взаймы, ушел. Вернулся с поллитровой и вторым стаканом. Пока его не было, решил сделать над собой усилие: заглянул в окно, сразу отыскал Наталью Петровну – плотный силуэт на танцполе. Стася рядом с ней: нет, не так. Стася рядом со мной: всегда поблизости – прячется за натальпетровными, за дружбой с Иванкой. Вот возьму – и тотчас захочу ее –
Не хочу, ничего не хочу. И виски не хочу.
Гомонов говорил: эти умерли, те не родились. Потом вернулся к исходной: познакомились случайно; любви – ни хуя. Залетела. Первый выкидыш. Мы решили закурить: он, уже пьяный, не справлялся с зажигалкой. Помог ему огоньком – и снова удивился, каким гладким, спокойным казалось его лицо: была в нем светлая печаль, а может, и не печаль вовсе – ностальгия.
– Она долго болела; я вел себя как дерьмо. Утром – с ней, вечером – с какой-нибудь блядью; пил. Ей сказали, что ходить не сможет, а она встала. Ты чего ждешь? – показал он на мой бокал.
– Ничего, – ответил я и выпил.
Потом выпил еще, и Гомонов, разумеется, тоже. Бутылка пустела, все путалось; про развод Гомонов сказал в двух словах – он был очень пьян, заваливался на бок, ронял сигарету. Мне то и дело не хватало воздуха в этих его историях – в этих маточных трубках, пощечинах, поминках; я забывался, обращался к окну, надеялся, что мелькнет тонким плечиком Стася или Иванка улыбнется: обиженно, едва уловимо. Но окно оставалось пустым, и я, конечно, радовался этой пустоте и был даже счастлив ей, и лишь бы она не кончалась, моя пустота, лишь бы никто ее не потревожил.
В баре затихла музыка; бутылка, пустая, давно закатилась под скамейку. Помог Гомонову встать, дойти до лифта; на третьем этаже задумался: наш – пятнадцатый или семнадцатый? Потом опомнился, поглядел на брелок: все-таки семнадцатый. Гомонов сбросил чемодан с кровати, лег на спину и тут же уснул. Я стоял над ним, глядя в его лицо: безмятежное, брезжившее сквозь сон необъяснимой радостью. Потом погасил торшер, лег не раздеваясь поверх покрывала, и мне казалось, что тело на соседней кровати мерцает, наполняет розовым маревом пустоту. Я не выдержал, повернулся к нему: нет, просто уже светало.
Эвридики
Все, я умру, решает Соня, когда поезд поворачивает и скрывается за станцией, приду домой и умру – или даже до дома не дойду.
Она одна на перроне – крошечная между двух бетонных столбов, подпирающих навес из кровельной жести, и так это тяжело – оставаться одной – что кажется, будто нет никаких столбов, а навес лежит на ее плечах и затылке. Даже спустившись от станции к берегу и медленно скользя вдоль зарослей крыжовника, она все думает о сдавивших, сплющивших ее жестяных листах – и невольно улыбается. Вдруг заметив цветок на крыжовенной ветке – розовый, с пучком белых тычинок – она говорит кому-то невидимому или неявному, что нет-нет, ей совсем не хочется умереть, просто жить теперь незачем, жить – невозможно, почти неуместно, уместнее – не жить.
Она видит дом вдалеке: два этажа и чердак, окна ее комнаты смотрят на море, вода шумит у самой веранды, чуть в стороне две яблони. Сестра куда-то подевалась, отца тоже нет – да и быть не может: отец сейчас следит за стрелками, ждет, когда кончится уныние длиною в девять часов с перерывами на обед и нужду, чтобы запереть магазин и гнать велосипед в гору. Отец войдет в половине восьмого, плеснет портвейна в кружку и сядет в старое кресло на веранде; волна, если рассердится сильнее обычного, замочит носы его сапогов – но такое бывает редко. Каждый вечер отец вспоминает дни, когда был молодым, мечтает – Соня откуда-то знает об этом – уехать как можно дальше от моря: куда угодно, по большому счету.
Пока нет отца, пока нет сестры, Соня опять одна – кажется, будто ее тоже нет, будто веранда пуста. Метрах в ста, за небольшим заливом, такой же в точности дом – два этажа и так далее. Он обычно пустует – серый, ни единого огня – но сегодня ожил: незнакомая женщина развешивает белье на веранде. Соня пытается разглядеть ее лицо – такое новое, и движения ее тоже новые, и белье – наволочки, маечки, сорочки – все новое и потому кажется Соне надежнее ее собственных движений и маечек. Сколько она уже стоит так, глядя через залив, отказываясь жалеть себя и все-таки жалея, Соня не знает; еле слышно дребезжит велосипедный звонок – отец на спуске сигналит курам.
Останусь тут, думает Любочка, смотрясь в воду, уже начинающую темнеть, не вернусь домой, нечего там делать – совсем никуда не вернусь.
Вода словно замерла – сонная, без ветра; Любочка знает, что сестра будет искать ее, что придет сюда и расскажет про поезд, про фотографию – но сестра не приходит. Небо почернело, воздух остыл – Любочка встает, отряхивает край платья, идет по песку. Из-за облаков выходит луна; Любочка видит следы, решает, что они с сестрой разминулись, бежит обратно – никого: над пирсом, перепуганная, взвивается стая птиц. Она еще раз всматривается в песок: если и были чьи-то следы, они вконец перепутались с ее собственными.
Отца на веранде нет – неужели она так поздно? неужели ее не хватились? Соня, незаметная в отцовском кресле, почти совпавшая в темноте с полинялой обивкой, смотрит, как сестра расстегивает босоножки, как шагает на веранду и открывает дверь, как исчезает внутри дома. Теперь она ищет – в комнате, в кухне, в каморке, где хранятся простыни; она спрашивает себя, почему не горит свет, почему не готов ужин, почему отец заперся в спальне. Соне не хочется отвечать, не хочется ничего рассказывать – хочется вот так сидеть, перебирая в уме вечера, которых больше не будет, перебирая всякие мелочи, которые теперь не значат ничего, которые теперь безнадобны, – следы паводка на обоях, вазочку с орехами, потертый фанерный чемодан. Она не поднимется в комнату, просидит всю ночь на веранде и завтра с петухами уйдет к морю, будет часами глядеться в воду, расчерченную воспоминаниями, будет рассказывать этой холодной, безразличной пустыне обо всем – и какая-нибудь нежданная волна ударится с грохотом о берег: так обреченно, бессмысленно.
Локти рубашек между половинками чемодана, разноцветные ромбы на обоях, вазочка с орехами или изюмом – все такое горячее, вязкое. Любочка открывает глаза, видит лунную желтизну в занавесках; простыня мокрая, пододеяльник тоже, во всем теле жарко и тяжело. Через минуту она в комнате сестры – кое-как ложится рядышком с ней на кровати, уткнувшись в край подушки. Сестра не просыпается – а может, не хочет просыпаться – и снова ромбы, изюм, столбы на станции, колеса бьются о рельс, несут вагон прочь, еще дальше, дальше. Колея поворачивает, все во сне кренится, но движение неумолимо, движение не прекратить, движение, движение, движение. Утром горчичники, порошки, микстура; через неделю Соня, наполняя ложку сиропом от кашля, вдруг подумает, что вот, казалось бы, обычная простуда, ничего такого – а время будто остановилось: отец не вспоминает о ссоре, и сестра ничего не спрашивает – только наволочки на соседских веревках сменяются сорочками, сорочки – наволочками. Через неделю Любочка спросит про поезд и, слушая сестру, представит, как Сережа берет фотографию и долго держит ее в руках – на перроне, потом в купе, а потом, через много-много дней, находит ее, вложенную между страниц учебника, и вместо того, чтобы учить свою материю, смотрит на косички, фартук и шрамик под глазом. Через неделю они с сестрой пойдут вдоль крыжовника, на котором проклюнулись первые ягоды, и сестра поставит ее между бетонных столбов и бережно повернет ее голову вправо, туда, где колея бежит, бежит за грязно-розовый угол станции. Через неделю будет воздух, будет море, но сегодня тридцать восемь и восемь на градуснике; Любочка сжимает в ладони край простыни, смотрит на воздух через окно. Сумерки – с предмета на предмет: чего бы ни коснулись, все тотчас тлеет, жухнет. Любочка замечает голубя – вот он жмется к стеклу: глаза-бусины, желтые пятна по клюву, перья взъерошены. Голубь смотрит на Любочку, неотрывно, пронзительно; Любочка замечает, как он хохлится, как почти валится на бок. Только бы не упал, думает Любочка, карниз вон какой узкий, того и гляди упадет, ах, дружок, и мне тоже плохо, уже третий день, плохо и горячо, впустить тебя, что ли, согреешься, почувствуешь себя не таким одиноким. В ответ тот же взгляд – неподвижный, тоскующий – и Любочке страшно: что, если голубь знает, знает так же ясно, как и она, пусть и не может сказать? Ей кажется, вот он, сизый, за стеклом, так близко, встань и сделай два шага – и секунду спустя она сама цепляется за карниз, смотрит на свое лицо в окне, а лицо дрожит и уплывает вглубь комнаты, и она летит, а под ней – взамен яблонь и крыжовника – целое море одноликих зданий, отлитых из серого бетона, и небо окроплено сотнями других птиц, и ночь горит тысячами окон.
Ночью был дождь, утром яблони стоят в каплях. На стекла давит туман, пахнет вымокшими листьями. Соня укрывает сестру одеялом, садится в гостиной с вязанием. Выходит плохо: нитки влажные, склеиваются. Почти неделя, говорит себе Соня, накидывая на спицу очередную петлю, без одного дня неделя, а я жива, я тут, а он там – и все равно жива. Она вспоминает Сережин дом – тощий кустик на крыше, лавка, окошко с трещиной над крыльцом – и решает поплакать, но слез отчего-то нет – только сдавило в животе. Она бросает спицы, оглядывается: вместо вазочек, салфеток, гребешков, пакетиков с сушеной мятой, вместо тесных буфетов, вместо шифоньеров, полных ситца и хлопка, вместо мерцающих и звонких сервантов – белые стены, голый стол безо всякой посуды, даже без скатерти, пустые стулья. Куда ни посмотришь – без конца повторено одно и то же: голое и пустое. Соня думает, что все в гостиной и в доме вообще создано не с тем, чтобы жить, а единственно для того, чтобы умереть в этом скорбном окружении. А я жива, еще раз говорит себе Соня и вспоминает, как впервые увидела Сережу: она – первоклассница, Сережа – третьеклассник. Все было по-другому: еще была мама, еще не было Любочки, и не было этой мысли куда-то ехать, сдавать экзамены, учиться так далеко, так долго. Вот они с Сережей в поле – по пояс в траве – она слышит смех и полужухлый шелест. Они бегут – Сережа, по обыкновению, кузнечиком: весь отстает от земли, легкий – легче ковыля. Она не успевает, понемногу замедляется, наконец замирает. Он уже на крыльце, дважды зовет ее – напрасно: она обиделась – ненадолго, конечно. Потом его комната во флигеле: рыжий бархатный картон, модель Биг-Бена с крохотными дырочками окон, орехи или изюм. И книги – Буратино, Маугли и Винни-Пух – мальчик будет всегда играть со своим медвежонком – Соня поворачивается к книжному шкафу, стеклянные дверцы которого не открывались с тех пор, как мама умерла. Нет, не с тем, чтобы жить. Для того, чтобы умереть. А я жива.
Туман клубится, комкается в фигуры птиц и зверей, широкие, мягкие. Любочка вспоминает, как в прошлом году был такой же туман, даже хуже – будто что-то белое расплескалось по стеклам. Сережа шагнул тогда на веранду – из ниоткуда, из ничего. Сестры не было, отца тоже – Любочка пила чай из отцовской кружки, едва чувствуя горький привкус. Они сидели час, другой: Сережа объяснял, что Любочкин чай и туман – суть одно и то же, если, конечно, отбросить заварку, и все это одна материя – так он сказал: материя – и если чай нагреть – сильно-сильно! – то чая не станет, а станет туман, но Любочка знала, что он шутит, чай горячий, пить невозможно, и все-таки чай остается чаем. Потом она видела, как они целуются под яблонями, не прячась, думая, что в тумане не разглядеть, но она разглядела: он держал руки там, где начиналась юбка, она – на его шее; разглядела даже родинки на его щеке и ее шрамик под голубым, как летний воздух, глазом – в общем, все разглядела в ненужных подробностях. Она тогда тоже заболела: не простудилась, просто захотела заболеть – и пожалуйста. Сережа зашел в ее комнату: в руках коробочка с леденцами, леденцы – подсказывает память – обжигают горло и язык. Теперь она лежит одна, совсем одна – сестра с ее стараниями не в счет – и Сережа – где он? – бог знает где. Она придумывает приметы, будто от нее одной зависит, вернется он когда-нибудь или нет: не дыши, пока капля не сползет по стеклу, сосчитай без запинки до десяти, угадай, сколько мух сидит вокруг лампы, – и он появится в дверях, такой высокий, солнечный, пахнущий ковылем, сушеной мятой, карандашным клеем, но он не появляется.
Проходит месяц, затем еще один; крыжовины потемнели – Любочка срывает их и, прежде чем положить в рот, немного сдавливает, чтобы шершавая кожица лопнула, открывая зеленоватое нутро с зернышками. В сентябре Любочка пойдет в школу, и сестра будет стоять рядом с ней на линейке – старшеклассница, почти выпускница, рядом с первоклашкой – а вокруг школьный двор, совсем пустой, хоть и полный, казалось бы, жилеток и фартуков. Это будет в сентябре – а пока они бредут вдвоем к станции, чтобы смотреть на поезда. Вот электричка: за стеклами – лица, плащи, чемоданы – а через минуту просто черточка на горизонте. Еще минута – и даже черточка пропадет. Или море: Любочка у берега – голова над водой, Соня плавает у самых буйков. Потом лежат в тени причала: Соня на спине, Любочка на животе. Скучно: Любочка лепит башню из песка, а когда с башней покончено – обкладывает песком Сонины ноги. Соня о чем-то думает, а потом замечает, что закопана по плечи. Она смотрит на сестру – взгляд неподвижный, тоскующий – и вдруг смеется, и песок ссыпается с ее груди. Любочка тоже смеется – над Соней уже высится песчаная гряда: Любочка приминает ее вершину – и Соня наконец понимает, что гряда похожа на гроб. Она вскакивает – песок остается влажной кучей у ее ног – снова смотрит на сестру; Любочке страшно: что, если сестра знает? – конечно, знает – разве может не знать.
Теперь Соня часто бродит одна – и никто не мешает ей вспоминать: шелест травы, следы паводка, родинки на щеке – и эта суховатая смелость на перроне. Перрон в ее мыслях крошится, летит за последним вагоном; Соня могла бы еще раз поговорить с отцом – хотя бы попробовать: у нее хорошо с биологией – царства, системы, ценозы. Впереди столько времени: можно осилить химию, еще что-нибудь осилить, найти нужные книжки – Сережа ведь нашел. Сережа читал целый год, днями напролет, пока она скучала в своем десятом классе, читал обо всем на свете – не только о преломлениях и статике. Он однажды сказал ей, что знает, где хочет жить; это было в марте, приближался его отъезд. Он передумал, решила Соня, хочет остаться здесь, с ней. Он открыл перед ней атлас: София – столица и крупнейший город Болгарии, административный центр столичной общины, расположенный у подножия горного массива и так далее. Он сказал: София – как будто в твою честь. Соня никогда не любила свое имя, но сейчас не об этом. Конечно, отец не согласится: пусть пройдет месяц, год, пусть она попробует еще раз и еще – он никуда ее не отпустит. Он скажет ей: сначала ты, потом Любочка – и я останусь один. Он боится остаться один. Соня вдруг кричит, бросается к крыжовенному кусту, отламывает ветку с перезревшими ягодами, хлещет ей по дороге; пыль клубами поднимается к небу. Понемногу успокаивается, зачем-то тащит ветку домой, словно боится оставить ее в какой-нибудь канаве. Издалека замечает, что в ее комнате горит свет – наверное, забыла выключить утром. Потом думает, что там, в комнате, другая Соня расстилает кровать или читает перед сном или накидывает петли на спицы. Соне на секунду становится легко: пусть эта другая теперь ходит в школу, вечерами сидит с отцом на веранде, ставит сестре горчичники – а она, настоящая Соня, тотчас отправится на вокзал, уедет первым поездом и больше никогда, никогда здесь не появится. Она еще раз смотрит на окна своей комнаты и, вздохнув, медленно идет к дому.
Они с сестрой вместе ходят в школу – мимо церкви и отцовского магазина, затем через старый сливовый сад – и вместе возвращаются домой. Соня обычно молчит, Любочка редко вставляет между пустоты что-нибудь про состав числа или считалочку из букваря. Однажды Соня спрашивает: а что мальчишки? нравится кто-нибудь? Любочка долго не отвечает, потом говорит: никто.
Никто, повторяет про себя Соня, никто. Она разбегается, отрывается от пирса; Любочка сидит у берега, уставившись в воду, и медленно раздвигает руки, словно что-то ищет в песке. Соня плывет – так стремительно, неудержимо. Там, на противоположном берегу, другая страна, все другое: она будет плыть и плыть, пока не поймет, что вместо воды – молоко, вместо камней и песка – кисель. Что ей там, в той стране? – разве она знает, лишь бы куда-нибудь: куда угодно, по большому счету. Любочка следит за спиной, мелькающей между волн: так далеко, за буйками, белым пятнышком. Любочка знает: еще минута – и пятнышко пропадет; она вдруг поднимается, идет, увязая ногами в песке, кричит: Соня! Ей кажется, что небо потемнело, а ветер усилился, что горизонт из прямой превратился в ломаную линию, и даже птицы, перепуганные, летят от воды – к берегу, к берегу. Любочка кричит: Соня! – и вдруг волна толкает ее в грудь, бросает на спину, наполняет рот песком и солью. Любочка пытается подняться, пальцы еле находят опору: все вокруг зыбкое, ненадежное. Два шага назад, опять смотрит в горизонт: ни буйков, ни белого пятнышка – ничего. Снова волна – Любочка едва удерживается на ногах, но, удержавшись, снова идет вперед, снова кричит: Соня! Вспоминает, как час назад шли из школы вдвоем, хоть и порознь, как сестра спросила, а она долго думала, как слева проплыл холм, а на холме – с золотой головою церковь, как в вышине метался колокол, а на кособокой лестнице толкались люди – видно, хоронили кого-то. Вспоминает, как вчерашней ночью ветер пригнул к земле яблоню, ту, что постарше, как в начале недели вдруг опустел соседский дом – пропало белье с веранды, погас свет в окнах. Решает, что ничего этого не было – ни старой яблони, ни соседей: раз осталась одна пустота, зачем теперь думать о них, зачем вспоминать. Когда уже и Соня кажется пустотой, Соня появляется, хватает сестру за плечо, тащит к берегу – дышит так часто, словно не знала воздуха целую вечность. Солнце на секунду проглядывает сквозь облака, делает все вокруг – камни, пирс, камыши вдалеке – ярче и будто острее. Любочка обнимает сестру, упирается лбом в ее соленый живот, плачет и говорит, что любила Сережу, что теперь умрет, сегодня же ночью умрет, а может, даже ночи не дождется, умрет, умрет. Соня гладит сестру по волосам, потом мягко касается ее подбородка – Любочка поднимает голову, видит голубые, как летний воздух, глаза.
Соня улыбнется и скажет, что никто не умрет, и Любочка повторит: никто. Мальчик никогда не вернется к своему медвежонку, и медвежонок знает это – но не только это. Медвежонок знает, что никогда не забудет мальчика, а мальчик – медвежонка: сколько бы лет ни прошло, сколько бы цветов ни отцвело на крыжовенной ветке.
Следующая
Я проснулась, нечаянно разбудила Игоря. Голова его поднялась над подушкой, посмотрела на меня. Игорь, прошептала я, опять этот сон.
Игорь отвернулся, так и не поняв, а я знала наперед, что больше не усну: встала, налила воды в стакан, села со стаканом в кухне. Смотрела, не отрываясь, как дрожит вода, послушная всякому движению руки. В окне оставалось темно: ночь казалась бдительной, сторожкой – она липла к стеклам, гадая, почто я сижу тут одна, не зажегши против нее ни лампочки. Раньше я включала торшер и начинала писать по бумаге все, что увидела во сне. Где-нибудь есть эти листы, похожие один на другой: Игорю читать их утомительно, мне – ненужно. Было время, я следила за невнятными деталями, отличавшими один сон от другого: в тех записях за домом росло дерево, а в этих – темнел пень. Вот мужчина – усталое лицо, рубашка почти без пуговиц – разбирает покосившееся крыльцо, складывая ощетинившиеся гвоздями доски на клочок пустоты под окнами. А вот тот же клочок: уже не пустой, розовеющий рододендронами и астрами. Женщина со шрамом на щеке, во многих снах державшая меня за руку, меняет пепельные волосы на русые; в то же время я меняю маечки и шортики на тусклое тесное платье, а за спиной вырастает рюкзак, и прочая.
Поначалу я мало удивлялась этим снам – всякую ночь будто смотрела старые открытки: желтоватые, неподвижные. Дощатая стена, три окна со следами наличников, бледная сирень. Трасса, одноэтажное кафе, одинокая машина. Мужчина с загорелой спиной, поленница, старый лохматый пес. Этого пса мы схоронили в первом запомнившемся мне сне – уже живом, стройном, связном; говорю «мы», потому что женщина и мужчина, до этого обрывчато обозначенные спинами, затылками, руками, вдруг сошли с «фотографий» и начали плакать со мной заодно, засыпая землей застывшее собачье тело. Потом поездка: автобус до станции (шумный, душный), пешком до домика в зарослях ракиты и бузины (под конец несут на руках), а там – щавелевый суп и маленький человечек, которого нужно называть дедулей. Сны как-то незаметно сложились в маленькую жизнь: я уже знала, какой дорогой быстрее бежать от дома до придорожного кафе, умела отличить еловое полено от березового, привыкла говорить «мама» женщине со шрамом на щеке и пепельными (а после – русыми) волосами. И все же сны сохраняли неясность, отрицали всякую последовательность: сегодня ночью я учу уроки при старой желтой лампе, а завтра, совсем маленькая, буду играться с псом, ощупывая пальчиками его рыжее клейкое небо.
Игорь вышел в кухню, посмотрел в меня сквозь темноту, спросил: Чего не спишь? Я не ответила. Он ушел в туалет, а оттуда – в кровать.
Год назад мы с Игорем шли через сквер за стадионом. Играла музыка. Мы остановились купить воды; я не заметила, как прислушалась к мелодии, и неожиданно поняла, что узнаю ее. Это была песня, я даже вспомнила две-три строчки, напела Игорю – и вдруг ясно увидела полутемную комнату, мерцающий телевизор, знакомые женские губы, повторяющие за мной слова куплета. Впервые сны вошли в мое настоящее – пускай размытыми черточками, забытой песней, едва уловимым отсветом, но с того дня все началось путаться, мешаться. Я бралась рассказывать Игорю про ночь, проведенную в дедушкином домике; Игорь обрывал меня на полуслове, мягко напоминая, что оба моих деда умерли до моего рождения. В другой раз я смотрела на пса, купавшегося в фонтане, и, вспоминая приснившееся мне детство, вслух думала, не завести ли собаку. Тогда Игорь начинал говорить о моей аллергии на шерсть. Доходило до смешного: например, я убеждала маму, будто она носила когда-то пепельный блонд.
После очередной такой неувязки Игорь вдруг заинтересовался моими снами. Расспрашивал меня об астрах, придорожном кафе, поездках к дедуле – и даже прочитал кое-что из полуночных записей. Наверно, он так и не поверил до конца, будто можно прожить одновременно две жизни, все больше переплетавшиеся запахами, мелодиями, незначительными радостями. Не понимая, что Игорю докучают разговоры о путешествиях душ и инкарнациях, я все чаще говорила о девочке, которой, как считала, была в прошлой жизни. Но как-то раз, разбудив Игоря посреди ночи, чтобы рассказать о почти библейском дожде, побившем рододендроны и затопившем погреб, я услышала в ответ настойчивую просьбу забыть обо всех посторонних жизнях и сейчас же лечь спать в этой.
Утром, когда я снова попыталась рассказать о грозе, перепуганном псе, далеком бульканье лягушек, Игорь повторил свою просьбу. Оставь в покое эти сны, сказал он, ты настолько зациклилась, что скоро спятишь. Так я осталась одна со своими «воспоминаниями» – наедине с маленькой девочкой, любившей дедулин домик и грустившей о псе. Я прочитала невнятные книжки, рассуждавшие о тонких материях, но избегавшие конкретных случаев. Я общалась с ясновидящей и – по настоянию Игоря – с психологом, но вечно чувствовала непонимание или, что хуже, преувеличенный интерес, переходивший в нелепые советы. Никто не знал, как забыть эту другую, прошлую жизнь. И вообще: являлась ли эта другая жизнь моей прошлой жизнью? Ответов не было.
Потом случилось вот что: я увидела это придорожное кафе. Мы ехали с Игорем к друзьям в другой город; он – за рулем, а я смотрела в окно – и вот: вывеска, несколько машин, покосившийся дорожный знак. Я совершенно точно узнала это место, почти закричала. Потом вспомнила, что рядом Игорь, сдержалась и только спросила, стараясь не выдать себя, где мы едем. Выходной не заладился: я все время думала об этом кафе. В воскресенье, едва проснувшись (снились пурга и дрова в подтопке), наврала, что звонили с работы. Игорь стал собираться – еле убедила его остаться у друзей: мне кое-как нашли такси.
Плохо помню, как мы ехали. У покосившегося знака курила посудомойка из кафе: выйдя из машины, я сразу спросила, работает ли здесь женщина со шрамом на щеке и русыми волосами. Посудомойка будто поняла, о ком я, но поправила: волосы пепельные. Я кивнула. Она сказала мне имя, а потом показала на деревню внизу в долине: нужная мне женщина не работала с начала месяца и к концу года должна была родить.
Игорь снова появился в кухне. Пойдем, попросил он, обниму тебя – и заснешь. Ночь в окне словно посмеялась над ним, ударив ветками в стекла. Он снова попросил; я встала и пошла за ним. Легла, почувствовала тяжесть его руки, услышала, как он сопит во сне – и тогда позволила себе вернуться мыслями к тому воскресенью. Вот окна, кое-где одетые в наличник. Под ними пустота, уготованная астрам и рододендронам. Вот дерево за домом: еще стоит, хоть и клонится опасно к крыше. Я вышла из такси, подошла к покосившемуся крыльцу, постучала. Вышла женщина: шрам, пепельный блонд, округлившийся живот. Там, в животе, другая, посторонняя жизнь – только будущая, а не прошлая. Глядя в этот живот, я сказала какую-то глупость, а потом мне сделалось плохо. Женщина усадила меня, ушла за водой, вернулась со стаканом: я не слушала ее – смотрела, не отрываясь, как дрожит вода, послушная всякому движению руки. Потом дошла до такси, прежде убедив ее, что мне лучше, что я ошиблась, что зря побеспокоила.
Игорь что-то сказал во сне, рука его соскользнула; потом он вовсе отвернулся. В кухне снова ударило в стекла, я подумала: вдруг сейчас, прямо в эту секунду. Прошла минута, другая, следующая: ничего. Машина тронулась; я смотрела на женщину, оставшуюся на крыльце, а она – на меня: жалостно, будто все понимала.
Каф
Первая буква прозвания, кое дали мне иудеи. Она же есть руки Господа Нашего, из которых пошли и птица, и человек, – полукружные линии Божиих ладоней. Она же цвет крови, пролитой в пески, и платьев коаним, что держат службу в Доме Святости. Ею начинается имя царя иудейского, начинаются престол его и венец в языке иудеев, а венец, как известно – даром что простая я ласточка – ниспослан царю нашему от бесконечности и оттого не может быть представлен ли, познан.
Сказала я: царь наш, ибо быть человеку царем над несчастною птицей, покуда имя его в самом своем начале требует послушания. Случалось летать мне к престолу его, выказывая покорность, а ноне, явившись снова пасть царю в ноги, увидела его при смерти, увидела душу его, что встала подле тела, тоскуя по уходящей жизни и страшась Великого Суда. Увидела я двух его сыновей, с рождения деливших меж собою одно лицо, оттого что в мир они пошли от одной женщины, в единый год, день и час. Тут же стояла вся дворцовая служба, стоял левит, читая нараспев Иова: Лишь доколе плоть его на нем, больно ему, а душа его о нем печалится. Сумела спуститься я к одру, никем не замеченная: не было никому и дела до маленькой ласточки, покуда не было в Иудее и Идумее нового царя. Все округ меня устремлялось к лицу, с коего смерть почти стерла всякое выражение, надеялось прочесть в синеющих губах одно-единственное имя: чей сего дня станет престол.
Двое сыновей, кровь от крови царя нашего, стояли до зари в коленях по разную сторону одра. Чем дольше смотрела я на них, тем явственней было их отличие друг от друга. Вот плачет Шени и ждет, чтобы слезы вернули отца его из небытия, коим завершается жизнь наша и предваряется Царство Божие. А вот глядит нетерпеливо в отцево лицо Ришон, желая единственно услышать имя свое, чтобы в тот же миг подняться с колен и сесть во престоле. Если бы только дали мне, никчемной птице, выбирать Иудее царя, я, не думая, сказала бы за Шени: на птичьем моем сердце тысяча шрамов от тысячи болей человеческих – так ли нужно людям быть снова несчастными? Но данный от Господа мне голос едва ли важен человеку, и сумела я одно: слететь с одра и сесть между царем уходящим и царем, коего лишь грядет пришествие. Так увидел бы нас Ришон, оторви он взгляд от отцевых губ: отец и сын – и между ними я, точно знамение.
Тут и случился шум, и стали открывать повсюду окна: звезда, что дольше других оставалась в небосклоне, теперь летела к земле, в каждом окне оставляя след – бледно-голубую, перечеркнувшую рассвет черту. Разом всем увиделся в этом знак; даже полумертвец вдруг открыл глаза и воскликнул: Быть тому из сыновей моих царем, кто доставит в Иерусалим звезду, где бы во Святой Земле она не упала. Тотчас бросился к отцу Шени, начал напрасно звать его, еще пуще плача. Ришон же поднялся, разозленный отцевою волей, но что тут поделать, если слышала царя вся дворцовая служба. Сказал Ришон готовить коня, на что шепнул ему левит: Прежде пойди в Храм – ибо даже солнцу не взойти без воли Господа. Ришон было отмахнулся, но, подумав, взял с кошары овцу, отнес ее в Храм и предал ее пламени, велев просить за свое возвращение, а потом оседлал коня и пропал в пустыне.
Все это видела я своими глазами: стоило Ришону покинуть дворец, понеслась я вослед – к кошаре, следом к Храму, потом ко вратам. Там пришлось мне спуститься к земле, дабы не потерять Ришона среди людей, покидающих Иерусалим и в Иерусалим пришедших. Тогда упала на крылья мои сеть: поймала меня, несчастную ласточку, детвора и понесла к Храму, чтобы продать за полсикля которому-нибудь паломнику. Как же свезло мне заметить в толпе Шени: видно, и он шел просить Божией милости. Я заплакала изо всех сил; тогда он заметил меня, уплатил полсикля и сверх того сикль, а затем пошел со мною к Храму. Коли рукою Шени, думала я, будет жизнь моя возвращена Господу, то нож и пламя приму послушно и без жалобы. Однако во ступенях Храма Шени еще раз посмотрел на меня и сказал: Не день тебе нынче умирать, летела бы ты от города, – и пустил меня. Так и не задобрив Господа, сел он на коня и покинул Иерусалим.
Я была с ним, покуда мчался он через пустыню: зря, думала, надеется он догнать Ришона, зря глотает песок и не жалеет коня своего, но опять ошибалась – что возьмешь с неразумной птицы. Уже через час между братьями было всего с полста стадий, еще через четверть часа неслись они круп в круп, еще через полчаса Шени, казалось, вырвался вперед. Сказала я: казалось, ибо все, что могла я видеть, – плотное желтое облако пыли и больше ничего. И все же не утратила я птичьего своего слуха и слышала, как Ришон отправлял вослед брату худшие из слов, что есть во языке человеческом, как от злости срывался его голос и звучал, будто рык которого-нибудь зверя. Так гнали они лошадей до самого вечера, пока не покрыли пустыню сумерки и не воссияла вдалеке, у самых гор, павшая звезда – трепетный лазоревый огонек. Тут закричал Ришон брату: Что нам, брат, во звезде? Разве быть мне царем, если против меня народ иудейский? Посмотри, какого дали мне коня: хрипит, обливается потом, того и гляди повалится в песок. Возвернись тотчас в Иерусалим и объяви, что будешь царем в Иудее, и жди от меня, что приду поклониться тебе во престоле. Шени всего-навсе рассмеялся над братниной хитростью и заторопил коня пуще прежнего, а звезда все ближе: свет ее разрастается, вот уже весь горизонт захлестнуло лазоревым сиянием. Опять закричал Ришон брату: Что нам, брат, во звезде? Разве быть мне царем, если против меня земля иудейская? Посмотри, как бьет она по копытам коню моему, как душит меня песком, как обрывает в никуда дороги. Возвернись тотчас в Иерусалим и объяви, что будешь царем в Иудее, и жди от меня, что приду поклониться тебе во престоле. Опять рассмеялся Шени, не поверив братниным словам, а звезда совсем близко: уже не осталось от неба ничего, кроме сияния, уже слепит глаза коням и всадникам лазоревый огонь. Наконец закричал Ришон брату: Что нам, брат, во звезде? Не быть мне царем иудейским, когда Господь мой против меня. Уже глаза мои ослепли, и сердце задохнулось, и ангел черный летит мне вослед и вот-вот возьмет для Господа душу мою, а тело оставит здесь, в пустыне. Возвернись тотчас в Иерусалим и объяви, что будешь царем в Иудее, но не жди, что приду тебе кланяться, покуда вновь не поднимет меня Господь из праха и не позволит петь царствие твое и славу твою. Тут повернул Шени коня своего к брату, надеясь прогнать ангела черного и сохранить братнину душу, – и тут же выбил брат его из седла в песок и, не обернувшись, промчался к горизонту, залитому лазоревым светом.
Долго лежал Шени в песке, коря себя за глупость и плача о судьбе своей, но вот почувствовал, как конь его тычет мордой ему в живот. Встал Шени, посмотрел в горизонт, черный, безо всякого лазоревого проблеска, потом поднял глаза к небу, такому же черному, словно все звезды разом пали в землю иудейскую. Стало ему ясно, что, покуда не покажется на востоке солнце, не понять ему, в которой стороне Иерусалим, и быть ему в пустыне до скончания темноты. Тут сжалилась я над ним и спорхнула к нему, и запела у самого его уха, чтобы понял он, что зову я его в путь, и он понял и тотчас прыгнул в седло, и повел коня на мой голос, думая, что приведу я его в Иерусалим. Но разве не видела я, как Ришон отыскал под песчаной скалою камень о семидесяти гранях, сияющий так, что, взглянув на него, я, безрассудная птица, ослепла на несколько долгих секунд, разве не вижу я, как сию минуту камень этот, обернутый плащом и притороченный к стремени, мчится в сторону Иерусалима, разве не горазда я видеть, как сегодня же в полдень во ступенях Храма будет коронован Ришон царем иудейским, и вся Иудея повторит имя его трижды, обещая ему долгие годы и царствие? Видела я, вижу и покамест горазда видеть – и знаю наперед: только въедет Шени в ворота Иерусалима, будет тотчас казнен он по воле нового царя. Оттого вела я Шени как можно дальше от города, и вот показалась перед нами песчаная скала, и села я на ее вершину, показывая Шени ждать, покуда Господь не даст ему знак. Шени закричал на меня, несчастную птицу: Зачем я поверил тебе? С чего мне придумалось, будто глупая ласточка выведет меня к Иерусалиму? Вместо того чтобы скорее возвернуться к одру отца моего, я лишь отошел еще дальше в пустыню. Тогда раздалось ему в ответ: Не успеют погаснуть звезды, как отца твоего заберет Господь, и тебя заберет следом, только возвернешься ты в Иерусалим. Шени перепугался, и мне, признаться, сделалось жутко, ибо не могла же заговорить подо мною скала, и коню говорить негоже – говорил будто самый воздух, самая темнота: голос лился из ниоткуда и был слышен, казалось, везде. Спросил Шени у воздуха и темноты: Кто ты? – и тотчас выглянула из-за скалы маленькая фигурка: то ли ребенок, то ли юная девица. И снова послышалось: Кто я, ты узнаешь после, а пока посади меня на коня и вези прочь отсюда, ибо должно мне указать для тебя место, где сможешь ты спрятаться и спастись.
Господь один ведает отчего, но не стал Шеми спрашивать у названной своей спасительницы иных объяснений: посадил ее на коня, сел сам и поехал через песчаные скалы. Спустя час темноту прорезали первые солнечные лучи, и разглядела я в седле удивительной красоты девицу в кружевном лазоревом платье: волосы, пепельные, с синим отливом, собраны в хвост, на пальцах – кольца тусклого голубоватого металла, на шее – того же металла цепь с дымчатым камнем посредине. Долго они ехали, пока девица не сказала: Вон гора, у корней той горы пещера. В этой пещере сохранит тебя господь. Полетела вперед я, нетерпеливая птица, смотрю: и правда, пещера, а в пещере все устроено для двоих – стол и стулья из вишневого дерева, соломенное ложе, глиняный умывальник. Наконец поспел за мною Шени: спешился, вошел в пещеру. Говорит девице: Таково, видать, твое спасение, что царскому сыну должно на соломе спать? Девица рассмеялась: Царским сыном был ты в прежней жизни, а нынче упала тебе в руки иная звезда. Посмотрел на нее Шени и ничего не ответил.
Три дня после той ночи спал он как мертвый на соломенном ложе. Все три дня твердили птицы по всей Святой Земле, что умер царь человеческий, что Господом дан человеку новый царь, что горит на царском челе лазоревое пламя, а царскому брату под страхом смерти воспрещено возвращаться в Иудею и Идумею. Пела я о том на заре, когда Шени, наконец проснувшись, вышел из пещеры. Сказала ему девица: Послушай, царский сын, даже воробье толкует о том, как плачет по тебе топор в Иерусалиме. Отвечает Шени: Видел я сон, и во сне говорил со мной Господь. Говорил Он, что больше не сын я и не брат, что ноне я никто, и все, что есть для меня, – одна лишь даденная Им звезда.
Первая буква прозвания, кое дали мне иудеи. Она же есть радость любви – исцеляющей и благословляющей. Говорит Шени: Благодарю Тебя, Царь живой и вечный, за то, что по мудрости Своей возвратил в меня душу, велика моя вера в Тебя. Три года жили они вдвоем в пещере у корней горы, отрезанные от прочего мира камнем и песком. Через три года разнеслась по Святой Земле весть: погасло лазоревое пламя на царском челе, и царь требует в Иерусалим брата своего, где бы он теперь ни был. Только прослышала я о том в птичьем стрекоте, сразу понеслась к пещере и давай петь. Говорит Шени: Брат мой одумался и хочет видеть меня подле престола, чтобы мы, рожденные от одной женщины, в единый год, день и час, стали одной рукою и единой волею. Отвечает ему спасительница: В руке той нож, а воля та желает единственно, чтобы умер ты и больше не темнела тень твоя за престолом. Здесь только будешь ты в безопасности, ибо не пустит Господь в нашу пещеру и крохотной ласточки, коли будут у нее на крыльях черные мысли.
Так и вышло, что, прознав о пещере у корней горы, собрал Ришон войско и перешел пустыню. Велел он лучшим своим воинам войти в пещеру, да тотчас выросла перед воинами стена – невидимая глазу человеческому, но тверже камня и коварнее песка. Тогда закричал Ришон брату: Что нам, брат, во вражде? Разве не знаешь ты, как плачет по тебе народ иудейский? Посмотри, какая тоска по тебе в людских глазах, послушай, как множится имя твое в людских устах. Возвернись тотчас в Иерусалим и поклянись, что будешь вечно с народом своим и ни во веки веков не покинешь его. Шени всего-навсе рассмеялся над братниной хитростью и сказал своей спасительнице: Только выйди к нему – тут же отсечет мне голову, чтобы никому не достался народ иудейский, кроме него одного. Тогда закричал Ришон брату: Что нам, брат, во вражде? Разве не знаешь ты, как горько без тебя земле иудейской? Посмотри на сухой репейник – и тот ластится к ступням твоим, послушай, как шелестит твоим именем листва в вишневых садах. Возвернись тотчас в Иерусалим и поклянись, что не покинешь впредь родимой земли. Опять рассмеялся Шени, не поверив братниным словам, и сказал своей спасительнице: Давно превратил он в пепел сады, что помнили мое имя, и выкосил репейник, знавший ступни мои. Наконец закричал Ришон брату: Что нам, брат, во вражде? Разве не знаешь ты, что сам Господь тоскует по тебе, что тебя, а не меня хотел он благословить на царствие? Но недолго осталось мне гневить его, не место душе моей во Святой Земле: ангел черный всюду следует за мной. Лишь бы успел ты возвернуться в Иерусалим и сказать, что прощаешь меня, а то не знать мне покоя в ином мире, а только новые мучения заместо прежних. Тут вышел Шени к брату сказать, что навеки прощает его и никоего зла не держит, и тотчас схватили его царские воины и схваченного повезли в Иерусалим.
Где в тот момент была спасительница, почему не остановила Шени, шагнувшего вон из пещеры, а потом Ришона, повелевшего заковать брата в цепи? Отчего дала двинуться царскому войску в обратный путь, отчего позволила перейти, не потеряв ни единого воина, пустыню? Целый день я, безутешная птица, летала над копьями и знаменами, пока не достигло войско Иерусалима. Там во ступенях Храма уже лежал крест, и солдаты сгоняли народ на площадь: где же ты была, спасительница, где же ты сейчас? Я смотрела, почти обезумев от горя, как шестеро ведут Шени кресту и срывают с него одежду, как вонзаются гвозди в запястья и ступни, как распятый возносится к небу на кресте. На закате сердце его остановилось: к тому часу не осталось на площади даже нищих и бродяг, ибо никому не хотелось смотреть, как гибнет истинный царь иудейский. Один Ришон от полудня и до самого заката не отвел глаз от креста и, только услышав последний вдох, повелел открыть вино и пропал с балкона.
Я успела пролить на чело распятому все свои птичьи слезы, когда загорелась в небе первая звезда и луч ее, нежно-голубой, скользнул на балкон, а дальше – в царские покои. Я впорхнула за ним и тотчас услышала крик: спасительница, вся объятая лазоревым светом, стояла перед царем, от страха сжавшимся почти до пустоты. Сказала спасительница царю: Что тебе, царь, до народа иудейского? Разве заслужил он три года голода, поборов и нищеты, разве не был обещан народу твоему справедливый царь, преемник мудрости Соломоновой и благодушия Давидова? Взмолился Ришон: Пусть простит меня народ иудейский. Если б только знал я о бедах его, жизнь отдал бы, дабы положить конец всякому несчастию. Тогда сказала спасительница царю: Что тебе, царь, до земли иудейской? Разве должно ей лежать под солдатскими сапогами, разве нужно множиться пустыням там, где раньше зрели смоквы и вишни? Взмолился Ришон: Пусть цветет, как прежде, земля иудейская. Если б только знал я о бедах ее, жизнь отдал бы, дабы вновь лиловели смоквы и алели вишни в садах. Тогда сказала спасительница царю: Что тебе, царь, до жизни твоей? Разве не принадлежит она одному лишь Господу? И тут же вышла из царя душа, и подхватил ее черный ангел и унес в Господне судилище, где воздастся каждому за плохое ли, хорошее. Тогда обернулась спасительница к городу и сказала распятому, воспарившему над площадью: Сойди с креста, иудейский царь, и правь Иерусалимом по доброте своей и закону, и да будет вовек полна земля иудейская любовью. И за теми словами слетела я к обещанному царю и трижды ударила его клювом в темя, и за третьим ударом сошел он с креста и вошел в свой город, дабы дать начало жизни, дабы каждый имел жизнь вечную, дабы каждый нес на себе венец его, который, как известно – даром что простая я ласточка – ниспослан ему от бесконечности и оттого не может быть представлен ли, познан.
Комната Якопо
Стало жарко, и Якопо проснулся. На секунду показалось, будто он дома, в милой комнате окнами на площадь, а рядом мама, бабушка и даже брат – и все желтеет на солнце, словно в меду, и мягкий колокольчик заливается птичкой. На одеяло, почти невесомая, ложится мамина рука – и неожиданно мир дрожит и пропадает: вместо книжных полок, вместо гераней на подоконнике – термозащитные стены жилблока, панели разноцветными сотами. Колокольчик все громче, настойчивей; Якопо встал сквозь жаркую, почти невозможную усталость, нашел на рабочей поверхности коммуникатор, запустил сообщение. Гладкое, мерцающее голубым лицо, движения губ оборачиваются словами; Якопо знал, что так должно было кончиться, что совсем скоро… – и теперь вот лететь, спасаться.
«Остался ли кто-нибудь, кроме меня?» – подумал он – и вдруг безжизненное голубое лицо напомнило мамино, и снова пришли на ум герани, фотографии в рамках.
Никого.
Ноги не слушались, коридор казался долгим, мучительным. Напротив кухни в алюминиевой нише мерцал голосовой автомат; проходя, Якопо схватил с фиксатора трубку, зачем-то крикнул в тишину на другом конце:
– Есть кто? Прием!
И спустя секунду:
– Я ухожу – уходите тоже!
Руки – такие холодные – осторожно отняли у него трубку; он зачем-то потянулся, попытался вырвать – трубка упала и мягко покатилась по ковру, запахло спиртом. Бог с ней, дальше по коридору – мимо дверей, открытых в пустоту, мимо запыленных капсулов со скафандрами – чьими? – Якопо не помнил. Его скафандр у выхода: он сам так придумал, чтобы не тащить на себе через весь жилблок двенадцать кило. Вот он, блестящий, из розоватого пористого металла, похожего на пемзу, – взял в кольцо, будто свитер, что заставляла надевать мама при первых признаках простуды, и запах тот же: намоклая шерсть – черт, ну зачем так жарко? как не свариться внутри этой жестянки? Справа мелькнуло чистое, ясное – окно? – Якопо вернулся на полшага, нарисовав в уме колокольню, фонтан и далекий край неба над кипарисами… Над остовом из бледного кирпича и вправду стоял кипарис, изломанный, растопыривший обожженные ветки, а за ним соляное болотце – и где-то вдалеке, у затянутого дымкой горизонта, разрасталось солнце – как же жарко, скорее!..
Якопо знал, что скафандр долго не выдержит – перепад температур, избыток щелочи в воздухе; он знал, что в баллоне осталось мало кислорода, что ракета – цела ли она? – в получасе от жилблоков и придется идти через пустоту, бывшую когда-то улицами, киосками, рекой – бывшую когда-то городом. Скрипнул внутренний люк, Якопо шагнул в промежуточный отсек; под потолком зашипел вакууматор, но быстро заглох, затем набрался сил и снова зашипел – и снова ненадолго; Якопо возился с внешним люком, который то ли заклинило, то ли уже не было сил… Вдалеке задрожал колокольчик, и металлический голос – о температурном максимуме, о солярных всплесках – Якопо навалился на люк и почувствовал, как скафандр наконец обдало жаром, и желтые блики на одеяле, и болезненное чувство полета, и мамин плач вперемежку с собачьими вдохами. Якопо лежал на земле, шея ныла, сдавленная воротником шлема: видимо, лестницы не осталось – он пролетел с два метра на люке, будто на санках, – в детстве он мечтал прокатиться на санках, но снег видел лишь однажды – какой-то жидкий, жалкий снег. Якопо смотрел сквозь стекло шлема на пепел, густо лежавший вокруг его перчатки; он слегка пошевелил пальцами – под пеплом проступила земля, в черноте ее замерцали осколки ракушек. Якопо встал – лежать было жарко, все было жарко – сделал шаг, другой, вглядываясь в горизонт, – солнце ложилось красным отсветом по шлему. Он подумал, что месяцы, нет, уже, пожалуй, больше года не покидал жилблоков, что заперся в комнате с геранями задолго до того, как невозможным стало выйти или отворить окно, до того, как жизнь взялась медленно умирать, задыхаться и плавиться. Что он делал эти месяцы? – вспомнились макеты пирамид и контурная карта Италии, и прохожие внизу на площади, и далекие книжки: Джерри-островитянин, Витториозо, Овод… – те же, что и на любой мальчишечьей полке, теперь нет времени перечислять – то и дело слышится колокольчик, и внутри шлема гулко множится: уходите тоже, уходите тоже,..
Наконец Якопо разглядел ракету: выкрашенный черным нос устремлен к солнцу, серебристый корпус с четырьмя плавниками опирается на каркас, криво сколоченный из попавшегося под руку мусора – голых веток, погнутой подставки от глобуса, чугунных балясин. Опять люк – на этот раз прямоугольный, посеревший от пепла – три ступени вверх, рычаг, две кнопки – одна за другой. Люк повернулся, Якопо на секунду ослеп, затем в темноте проступили предметы: штурвал, капитанское кресло, приборы под толстым защитным стеклом – едва различимо, будто не отсюда. Почти на ощупь вперед – как же жарко! – и что-то шуршит над головой и стучит по шлему: кислородные маски, подвешенные к белому ящичку в потолке на гибких, полупрозрачных трубках. Якопо вспомнил, как просыпался среди ночи от удушья, как играл с бабушкой в космонавта, вдыхая лекарство через ингалятор, как по шнуру бежал воздух от генератора размером в два спичечных коробка – торопливые пузырьки. Кресло оказалось мягким, пахло стиральным порошком – только кренилось на одну сторону; Якопо скомандовал:
– Давай! – и экран перед ним зажегся, и стало светло, и откуда-то сбоку голосом брата спросили – печально и растерянно:
– И чего давать?
Аэропрограмма развернула модель пространства, прочертила ракете маршрут – Якопо поправил его в трех местах, огибая участки, которым не верил, которых не помнил. Мотор уже рычал; маечка под скафандром, намокнув, прилипла к телу. Якопо потянул за штурвал – кругом затряслось, панель уехала вбок, шлем ударился о спинку кровати – и тотчас наверху заполыхало желтым, словно не стало потолка, словно ракету разрезало надвое.
– Якопо, – заплакала рядом мама, – ты слышишь меня, Якопо? – и вдруг оторвало от подушки, и на мгновение воздух по спине – и снова простынь, горячая, насквозь сырая, и решительно ясно, что ракета не взлетит. Колокольчик смеялся над Якопо, прохожие шумели за окном – в тени Святого Августина, в брызгах воды, поднимавшейся струями над площадью, – от воды не так жарко, легче дышать. Свет растекался от потолка по нутру ракеты, выхватывая из черноты подоконник, обшарпанный письменный стол, корешки книг, пятно спирта и крошки на ковре, карандашный рисунок на обоях, косматую голову брата, букетик сухоцветов, табуретку с микстурами – и еще склянки, флакончики по полу, опрокинутые, разбросанные в бреду, – и складки на пододеяльнике, паука в паутине, сизую тень между гор на полувыцветшей картинке, смятую вершину пирамиды, собачьи слюни, бабушкину клюшку, набитый невесть чем дорожный чемодан, умывальник в углу, атлас звездного неба, графин воды, тетрадку в розовой обложке – и мамино лицо, такое несчастное, такое измученное, что кажется, будто радость, неожиданная и неуверенная, попала в него по ошибке и незачем ей здесь быть, этой радости, а сколько впереди ночей без сна, сколько ненужного солнца, сколько птичьего крика, собачьего лая, сколько макетов и контурных карт – вся жизнь по контурной карте – и Якопо задохнулся, откашлял рыжими сгустками на подушку – все, пора! – шагнул через тело, съежившееся в центре кровати, встал над приборами, микстурами, над перепуганными лицами, над площадью и людьми. От ракеты осталось всего ничего – трубки, ошметки – Якопо расправил себя, обернул кверху, весь устремился – и ни к чему ракета, ни к чему – как жарко, как же жарко! Якопо летел: через желтое, красное, через запах земли, через пальцы, двери, железо, обветренное до синевы, и полные светом комнаты, через ветки, обожженные, выкрашенные черным, легко, едва заметно, навстречу
Новая земля
Елке Няголовой
Я подумал: там, под нами, пожар. Еще четверть часа – и сложим крылья в самом пламени. Нет же, Людмил, это осень: та осень, о которой в стихах, которые пишет страна, в которой осень совсем мокрая. Вот она, твоя русская осень: через четверть часа сядем в Софии.
Справа увидел горы – не слишком рослые, цвета ореха: в общем, славные. Слева желтел город: жались друг к другу квадраты вылизанной солнцем черепицы. Во рту полоскалась карамелька: мятная, ее дала стюардесса, стоило объявить снижение. Все было хорошо. Я говорил себе: мы над Софией, Людмил, – и тут же кивал своему отражению, будто нарисованному поверх крыш и улиц, почти не слыша в себе былой нелюбви.
Все было не по плану.
Самолет опустился небрежно: будто на ощупь, дважды взбрыкнув. Я прошел рукавом, припечатал паспорт; Васка ждала за невысоким заборчиком, доедая булку. Мы поцеловались, у меня во рту остались тепло и крошки. Васка, сказал ей, как же было плохо без тебя, а Васка спросила, насколько я голоден. Я почти не спал, отвечаю, боялся, улетят, оставят меня. Мы искали такси, продолжая напрасно спрашивать и некстати отвечать. Видно, этого и не хватало мне в Москве, потому-то я расчувствовался и повторил: Васка, как же было плохо без тебя, – и, в общем, слова побежали по кругу.
Ехали по шоссе; Васка лежала головой на моем плече, а я глядел, как несутся навстречу панельные девятиэтажки и повялая сирень и стройка, вся в рыжих башенных кранах. Повсюду, во всей этой неприглядности мне поначалу виделась Москва. Я даже забыл ненадолго, как лезли в окно облака и София, крошечная, развертывалась под крылом, – и без труда представил, будто не было ни самолетов, ни аэропортов, а такси все бежит себе по Ленинградке. (Может быть, тянется от Москвы до самой Софии такое вот шоссе, перечеркнутое эстакадами, зажатое между бензоколонками и жухлым кустарником: едешь – и не знаешь, какой кустарник еще наш, а какой – иностранец.)
Вскоре машин прибавилось; мы поехали медленнее, а потом и вовсе встали. Тогда сквозь привычно московский пейзаж проступила София: тут и там загорался истинно пушкинский багрец – налитый пламенем каштан, окровавленный шиповник. Все это спорило с мышиного цвета рисунком, загодя сложенным в мыслях. София всю жизнь мерещилась мне тусклой, несчастливой, недолюбленной, какой описывал ее отец, побывав здесь дважды. Я разбудил Васку: Скажи, отчего такая осень. Какая, спросила Васка. Я попробовал это слово на языке и все же не удержался: Русская.
Глупый, улыбнулась Васка.
Мне захотелось отомстить, сказать ей что-нибудь вроде: Нелепая, заблудившаяся осень – вот и вся разница между Софией и Москвой. Но я промолчал, опять уставился в окно: все было хорошо. По обочине пронеслись дети в полупрозрачных маечках, я подумал: Выйду из машины – первым делом сниму пальто. Васка снова устроилась на моем плече; я оставил окно и уткнулся губами в ее макушку.
Меня зовут Васка, сказала мне Васка. Вокруг нас были Москва, февраль и душная рюмочная, оба этажа которой заполняла вязкая людская масса. Имени моего Васка не расслышала и через два часа, набравшись пива и смелости, переспросила. Потом вывела меня в переулок, чтобы не кричать сквозь десяток голосов, раздала мне сигарету и, закурив сама, уточнила: Болгарин. Болгарин, согласился я. Я тоже, отвечает, в смысле болгарка. Спросила, откуда родом. Я признался, что родился в Москве и в Болгарии не был, а потом рассказал про болгарина-отца, про воевавшего в Югославии деда. Про Югославию ей не понравилось: пожаловалась, что замерзла, затащила меня обратно в рюмочную, уставилась в кружку. На вопросы отвечала сквозь зубы. Я гадал, чем же так плоха Югославия, пока не понял, что Васка попросту напилась. На следующий день (встретились у припорошенного снегом бронзового Пушкина) она извинилась чрезвычайным образом: сразу за приветствием поцеловала, оставив у меня во рту тепло и помесь перегара с жвачкой. Все ее поцелуи были теплыми и непременно имели запах или незначительное последствие: кочующий осколок леденца, прослюненный волосок, ментоловая пряность сигареты. В начале марта, когда Васке пришлось возвращаться в Софию, я спросил про этот первый поцелуй. Однако Васка, как оказалось, была уверена, что впервые поцеловала меня в рюмочной. Мне сразу вспомнилась толпа, обступившая нас в тот вечер; я бог его знает как пересчитал в ней мужские губы и озвучил Васке точную цифру. И кого же из них, спросил я безо всякой надежды на ответ. Васка все же ответила: Видно, снег не прекратится. Неужели для тебя это пустяк, спросил я, на этот раз и вовсе не нуждаясь в ответе.
Васка ответила: Не взлетим.
Мы вышли из такси. В нос ударил запах листьев, мокших в канале неподалеку. Васка завела меня в немытый подъезд; вместо лестничной площадки на четыре двери я увидел стойку, выкрашенную в бело-зелено-красный, за ней – человека в плечистом пиджаке. Дай паспорт, сказала мне Васка. Я и не подумал лезть в карман: Почему не у тебя. Не тяни, ответила Васка, мне еще в контору.
Выяснилось, что комната на одного. Васка поцеловала меня (тепло и едва ощутимый укус), обещала прийти после работы. В ту сторону центр, в эту – парк, поделила она вид из окна. Только она ушла, я запер дверь и уронил штору. На столе стояло блюдо с единственной грушей; груша (судя по прелому запаху) начала портиться.
Не успела она приземлиться в Софии – я позвонил. Думал спросить, как долетела. Самолет еще рулил, трубка сыпала скрипами, гнусавым вторым пилотом. Она не услышала ни слова: видит бог, впервые тому нашлась причина. Перезвонил спустя какое-то время, внезапно забыл про запасенный вопрос: Собираюсь к тебе в Софию. Представляешь, сказала она, тут тоже снег. Беру билет, говорю, и лечу.
Глупый, улыбнулась Васка.
Я решил избавиться от груши, подобрал штору, беспомощно посмотрелся в шляпки вогнанных в раму гвоздей: заколочено. Васка, начал я репетировать, все эти полгода я не думал ни о чем, кроме нашей встречи; знаю, ты тоже тосковала; мы не можем быть друг без друга… Кажется, речь не получалась: слова торчали репьем, в трещинках между них невозможно было представить который-нибудь неловкий Васкин возглас. Становись мне женой; скорее в Москву; не смогу оставить; тебе надо мне надо нам надо. Пусто, неубедительно; я заметил, что все еще сжимаю в руке грушу: из подгнившего бока сочился на пальцы сок.
Все было не по плану. Что-то мешало лететь в Болгарию в марте: учеба ли, работа. Незаметно прошел месяц, второй: каждый звонок на третьей минуте расплывался в напрасные мечты о скорой встрече. Наконец случилось лето: Васка собиралась к морю, рассказывала о домике под Бургасом, о каких-то купальниках. Я вдруг понял, что все затянулось: Беру билет и лечу, доносился из незапамятного марта мой голос, а календарь подсовывал июль. И снова я почти купил билеты, и снова что-то приключилось: кажется, простудилась и проболела неделю мама. Мы тогда сидели с отцом в кухне, я ни с того ни с сего объявил: Папа, нужно увезти ее оттуда. Мы никогда всерьез не обсуждали ни Васку, ни Болгарию; отец ответил невпопад – уже и не помню, что именно. Как мне ее увезти, не унимался я. Отец, не задумываясь, сказал: Ничего сложного.
Отец не любил Болгарию.
Васка не пришла. Хотелось есть: в одиннадцатом часу стало дурно от грушевого духа в комнате. Васка собиралась кончить в девять, показывала в окне свою контору, обещала дойти до меня за пять минут. Я спустился, спросил у пиджака про которую-нибудь едальню; по счастью, пиджак ответил на русском: сбивчиво, закругляя гласные. Я вышел на улицу: асфальт, осыпанный листьями, будто попрыщило, фонари перекрасили кроны в густую ржу. Справа едва шелестел канал – тонкая лента воды, схваченная с обеих сторон травой по колено. Слева менялись дома, одетые в вывески: свербело в глазах от столь милого болгарам твердого знака, от будто бы русских слов, в которых спутались гласные. Через два перекрестка отыскалась витрина с надписью: Магазин. Я взял бутылку кефира и ломоть пирога с брынзой; продавец указал на сиротливый барный стол в углу. Пирог занял минуты три; кефир, напомнивший детство, был выпит залпом. Подошел продавец, забрал перемазанную бутылку. Запела пыльная колонка в углу, пришли за банкой фасоли двое стариков. За каналом на бельевых веревках взбесились пеленки. Мимо витрины без дела бродила кошка, иногда внимательно, по несколько сосредоточенных секунд разглядывая мои ботинки.
Отец родился в Софии; годовалого, его увезли в Москву; потом он бывал в Болгарии дважды. В первый раз в семьдесят седьмом вместе со своим отцом – моим дедом: вроде бы дед что-то продавал. Четыре дня они жили окнами на мечеть: каждое утро в шестом часу им брались напоминать о всевеличии Аллаха. Потом, в девяностых, сразу после свадьбы отец повез мать в Несебр. Они прилетели в Софию, мать выпросила остаться в столице на ночь; в некоем кафе на бульваре у нее отняли сумку с отцовским паспортом (свой она зачем-то носила в кармане). В общем, объяснить отцовскую нелюбовь к Софии казалось несложным. Однако расстройство между ним и его родиной существовало как бы поверх всевозможных недоразумений с Аллахом и паспортом. Сколько раз я силился уловить самую суть этого противоречия, перевести ее в разговоры с Ваской, неизменно оканчивающиеся обещанием увезти ее в Москву. Сколько раз не хватало мне слов, чтобы высказать ту сложенную отцовскими рассказами и вымыслами ненависть ко всему, что жило в ней от Болгарии. И теперь вот, пожалуйте, эта непредвиденная осень.
Васка появилась утром: стучала с минуту, пока я соображал, где нахожусь. Дверь оказалась незапертой. С работы встретил дед, объяснила Васка, он был выпивши – запретил к тебе ходить и увел домой. Я спросил: Что же теперь. Уйду после обеда, чтобы дед не знал, ответила Васка, встреть меня вон там.
Одна ее рука оттянула штору, другая – билась ноготками о стекло.
В каком из одноликих, отлитых из желтоватого бетона зданий она работала, так и не понял. В третьем часу, блуждая вдоль канала, увидел ее на скамейке с книгой. Поцелуй пах зеленым луком. Я весь день думала, сказала Васка, втайне от деда не могу. Я не нашелся, что сказать; мы пошли вдоль раскрасневшихся линией каштанов. Как-то быстро, скомкано она показала мне столб пыли над развалинами, сумрачный храм под бледно-зеленым куполом, неотличимую от храма мечеть (я глядел на окна соседних домов, словно надеялся увидеть в котором-нибудь из них полусонные лица отца и деда). Потом она натерла пятку. Мы сели в кафе; в поисках пластыря выложили на стол содержимое ее сумки. Я сумел разглядеть книгу, обернутую в полупрозрачный пергамент: Иван Вазов. Это как Пушкин, объяснила Васка, только наш. Я нащупал закладку и отворил: Аз решително не мога да възприема нищо от това развалено наречие – и дальше тем же малопонятным порядком. Вазов был за русских, неожиданно сказала Васка, а писал о русофобах. Помолчала и добавила: Дед хочет с тобой переговорить.
Путь, которым мысль ее пришла от Вазова к дедовым намерениям, рисовал любые переговоры глубоко безнадежными. Я спросил: Зачем ему со мной говорить. Он вовсе не русофоб, ответила Васка, лишний раз подтверждая противоположное. Почему тогда запретил ко мне ходить, не унимался я. Васка подумала и сказала: Он разве что самую малость не любит русских. Разве я русский. Какой же ты болгарин: языка не знаешь, страны не видел. Коли так, что же мы, русские, ему сделали. В семидесятые он сидел в седьмом отделении, а потом – в Стара-Загоре. (В седьмом отделении, подумал я, никто не возвеличивал по утрам Аллаха.) Как же мы, русские, упекли его в болгарскую тюрьму, спросил я, сам не зная, почто мне ответы на все эти вопросы. Васка заговорила про коммунистов: я уже не слушал.
Почти полгода каждый наш телефонный разговор – нескончаемое обещание (я увезу), вырождавшееся перед самым гудком в нелепую угрозу (если ты не поедешь, я). Как ты здесь оказался, Людмил; зачем нарушил привычный порядок угроз и обещаний. Разумеется, в какой-то из вечеров вдруг сделалось ясно, что твоя Васка тебя не слушает: она печет перцы для деда, а трубка кричит на всю кухню: Беру билет и лечу. Алло, алло, испуганно заикается трубка – и следом зовет: Васка. И снова: Васка.
Проснулся посреди ночи: жутко воняло грушей – не выдержал, высунулся в коридор, запустил ею в темноту. Вроде бы видел во сне Васкиного деда: стало быть, случились (пусть и раньше назначенного) переговоры. Надел пальто, спустился; сел на той скамейке, где вчера ждали меня Васка с Вазовым. Попытался вспомнить, каким приснился мне Васкин дед. Кажется, был он копией с собственного моего деда, только говорил одними твердыми знаками и похож был на твердый знак: лицо заостренное, тело – изгибы вперемешку с изломами. Снова взялся репетировать: Васка, любовь материальна и неразрывно связана с материальностью которого-нибудь места, – и вдруг задумался, верю ли я сам в такую любовь.
Погасли фонари. Пронизав спящие каштаны, мне в ладони лег мягкий розовый свет. Город ожил, расцветился трамваями, прилавками, детьми. Вдоль канала побежал старик в нелепой шапочке, за ним на поводке собака: бесхвостая, всем нечесаным своим тельцем выражавшая нехитрое собачье счастье. Долетели запахи пота и псины – и тут же перемешались с выпечкой, каштаном, с выхлопною горечью, а память добавила грушу, сопрелые листья, зеленый лук: вот неизъяснимое благоухание этой страны, Людмил, вот ее неосязаемая сущность. Вся неслучившаяся жизнь обернулась печально-прекрасной осенью. Почему же страна, неожиданно тобою полюбленная, может лишь запрещать, не пускать, не любить. Почему бы наконец не случиться этой неслучившейся жизни; почему, скажите, пушкинский багрец – только предвестник пушкинского же увяданья. К ноге моей ласково прижалась кошка: в этот раз, совсем не интересуясь ботинками, она смотрела в мое лицо, изредка мурлыча: Алло, алло.
Я вернулся в гостиницу. Пиджак протянул мне книжку, между страниц – записка от Васки: снова про деда, про встречу. Записку оставил на кровати, а книжку, подумав, сунул в чемодан: будет память. Если взаправду был этот Вазов за русских, пусть простит мне и Стара-Загору, и русский язык, большей частью лишенный твердознаковой прелести болгарского. Взошли в окне горы, появились первые, редкие еще облака; во рту полоскалась карамелька – в этот раз грушевая: и бывает же. Самолет, набирая высоту, сделал круг над Софией: я будто разглядел канал и каштаны, похожие на вскинутые в прощании руки. Потом зажег лампочку, раскрыл книгу: По гладката, стръмна южна урва на Амбарица – високия старопланински връх, който гледа над Стремска долина, ставаше нещо необикновено и чудно…
Все было хорошо.
Последний раунд
Ты кладешь на стол письмо – на секунду не умею дышать, лезу в карман пиджака, чувствую пальцами конверт. Два письма в один день – почти не бывает: зная, какую новость принес с собой, решаю молчать, слушаю тебя.
Ты говоришь, то и дело касаясь пальцами листа: отцу хуже; чувствуя близкий конец, он решил приехать. Давно куплен билет, и теплоход уже идет через море: видимо, письмо задержалось, шло больше месяца; ты отправила ответ сегодня утром – ответ, конечно, ничего не изменит, но ты отчего-то уверена, что отец поднялся на борт, пусть и не дождавшись письма, и будет здесь в четверг.
Я не отвечаю – просто не знаю, как сказать. Не сразу замечаю, что в руке вилка, что на столе жаркое и лепешка, что жаркое обжигает рот. Ты смотришь в окно, будто сквозь кирпич и бетон видишь море, видишь причал и, может, теплоход в двух днях отсюда: я понимаю, что молчать невозможно, и все же молчу; ненавидя себя, набираю в рот мяса и радуюсь от того, как горячо и больно щекам и языку.
Ты убираешь посуду – быстро, будто торопясь; все время смотришь на меня – и иногда на дверцу буфета, за которой настойка и остатки вина. Ты ждешь, пока я поставлю бокалы, кивну тебе на буфет, но я отворачиваюсь, гляжу, как по кастрюлям в раковине разбегается вода. Ты неуверенно встаешь, тянешься к полке с бокалами, берешься за ножки – и вдруг, испугавшись самой себя, достаешь только один, ставишь его передо мной и тихо спрашиваешь: настойка или вино. Я достаю вино, наливаю до половины, потом пододвигаю тебе: я не буду. Ухожу, чтобы умыться; слышу, как вино течет в раковину; проходя мимо, вижу в кастрюлях бледно-розовое.
Тебе жарко, ты вся выходишь из-под одеяла, просишь открыть окно. Я как будто не слышу: ты отрываешься от кровати и, отворив окно воздуху, остаешься у подоконника; ты уже не смотришь сквозь кварталы, словно давно разглядела теплоход и силуэт отца на палубе, – ты расправляешь на себе сорочку, и пальцы вдавливают, вдавливают шелк в кожу и, кажется, вот-вот порвут его. Я удивляюсь тебе, я говорю тебе лечь, но ты уходишь от окна к столу и включаешь настольную лампу; ты садишься перечитывать письмо – и вдруг пиджак, наброшенный на стул, упирается тебе в плечо чем-то твердым. Ты опускаешь руку в карман – я успеваю в два шага и несильно бью тебя по запястью. Я переношу пиджак на кресло в кухне; ты следишь за тем, как я иду через комнату, – ты без слов говоришь: ты знаешь, что там, в кармане.
Ты не знаешь ничего. Ты ничего не знаешь.
Ты думаешь о других женщинах – о женщинах, кроме тебя. Ты видишь их ночь за ночью: все в нас с тобою перепуталось, и сны, бывает, сходят не к тому или не к той. Когда мне снятся белые клумбы или пыльные улицы, которых назавтра не вспомню, когда снится мама, о которой наутро запрещу себе думать, – тогда ты смотришься в чужие спальни и сорочки, ты видишь губы, сложенные в поцелуе, и резкие движения, от которых сон становится тесным и душным. Проснувшись, ты не можешь заснуть – и смотришь остаток ночи в потолок: тогда до самого утра мне снится чернота – безо всякого значения и содержания. И наконец утро, всякий раз – одно и то же: порой не знаю, зачем просыпаться, если каждому дню начинаться с твоих бледных губ, с твоих выцветших глаз.
На рассвете ты уходишь в кухню, берешься за кастрюли; я исчезаю из дома, ничего не съев и не сказав и слова в оправдание. Да и какое оправдание? Вся моя жизнь – это ты и бесконечный бой: раунд за раундом. Удар за ударом – перед чемпионатом трижды в день, потом бег и брусья, а после – не единой мысли: тогда между мною и городом, которого стараюсь бежать, пролегает не одно лишь море, но и глухая, непропускающая ни звука усталость. Иногда в каком-нибудь переулке, когда возвращаюсь домой, покажется знакомым крыльцо или трещины в оконной раме: следом промелькнут в памяти четки из янтаря или край расшитого золотом покрывала – и, бывает, проступит сквозь сумерек родное лицо, такое печальное; тогда с особенной болью понимаю, как не хватает мамы. Бывает, привидится и отец: часто, когда ты злишься, иные черты лица сложатся знакомым рисунком. (Стоило вспомнить отца – и словно сделался тяжелее конверт в кармане пиджака.)
Последние улицы до арены иду, неспособный остановить воспоминания. Шесть лет здесь, вдалеке от дома – пускай, теплоход пересечет это «вдалеке» за четыре дня, однако море кажется бесконечным, раз невозможно вернуться. И до этого – три года там, с семьей: оттого, что приходилось скрывать и прятаться, дом казался далеким уже тогда. И тогда, и теперь отовсюду чудится шепот: что же, будет мне судья на небе, а кроме него – пускай себе шепчут, не стану их слушать. Ты мне грех – ты же и кара моя: я тебя не люблю. Любил – это да: готов был платить за любовь жизнью – и ведь заплатил. Моя жизнь осталась там, а мы – здесь: смотримся друг в друга – и никак не сказать, что нет любви, что пропали, что ждем чего-то, будто не знаем чего, а знаем мы точно.
В раздевалке пусто; одежду и сумку – в шкаф с полустертой цифрой: шесть или восемь. Проходя мимо зала, заглядываю: единственный луч, плотно-желтый, пересекая темноту, упирается в центр ринга. Следующий час – в гимнастическом зале, еще полтора – у груши: удар за ударом, пока не случится обед. Только когда ложка уходит в суп, вспоминаю, что не ел со вчера; в голове обрывками строчки, мысли, нескладные одна ко другой, – и почему-то шум: от усталости – или же теплоход бьет белой грудью о волны. В мутной поверхности супа отражается тренер: кто-то заболел, завтра в полвосьмого бой, разминка – в полпятого. Сегодня можно домой; спасибо, тренер; выспись как следует; хорошо, тренер; ну, береги себя.
Шесть или восемь; убирая перчатки в сумку, замечаю трещину на синей коже: ничего страшного, эти – тренировочные. Для боя – другие, на них не сосчитаешь трещин и швов: они от отца – подарил после первой победы. Какая-то тревожная мысль – и тотчас вспоминаю, гляжу на пиджак, одиноко повисший в пустом шкафу, опускаю пальцы в карман. Конверт на ощупь гладкий и холодный: перед глазами твои пальцы – бегут, бегут с бумаги на шелк. Достаю сложенный втрое лист – и снова: Аллах забрал отца во вторник утром, похоронили вчера, береги вас Господь. О прощении – ни слова: ни мать тогда, ни отец теперь не сумели простить – что же, будет мне судья на небе.
Возвращаться домой через город, полный солнечным светом, непривычно – и словно неправильно. Горит ярче утреннего; закроешь глаза – и бегут под веками слова белесыми бликами: вторник, Аллах, вчера. Наконец дома, бегом через три этажа, открываю дверь – тебя нет: нет ни в спальне, ни в кухне, ни в углу у умывальника. На секунду странное облегчение: все кончено – и вот уже гадаю, что заставило тебя выйти из дома, не оставив записки и не предупредив.
Ты появляешься через полчаса – с букетом белых ирисов: для отца. Теплоход будет в восемь, третий причал – ты справлялась в кассе. Нужно сказать сейчас – рука почти тянется к карману, но замирает на полпути: конверта больше нет, письмо осталось бледными клочками в уличной пепельнице за ареной; я один против тебя; я молчу.
Мясо, лепешка, одинокий бокал: настойка или вино. Бокал остается пустым; проходит сколько-то времени – и ты возвращаешь его на полку. Потом опять: в восемь, третий причал. Я отрываюсь от скатерти – и вот твое лицо: сколько тому лет в нем не стало ни красоты, ни живости. Мама говорила: мы с тобой похожи, словно Господь отразил нас друг в друге, – неужели и мое лицо потеряло теперь всякую жизнь, словно раньше срока умерло? И все же какая-то мысль, простая, но спасительная, мерцает то и дело в стеклах буфета, в зеркале разлитой по кастрюлям воды. Нет; нет же, в полпятого – разминка, в полвосьмого – бой; ты иди одна; иди одна; одна. Умываю лицо, мыло щиплет глаза – и только теперь разрешаю себе единственную слезу: от нее не станет, не может стать легче, она ничего не изменит – и все-таки спокойнее от того, что постепенно, по частицам ухожу в никуда, перестаю быть собой. В спальне шуршит пиджак: в кармане пусто – ты никак не поверишь в эту пустоту. Возвращаюсь в кухню, наливаю бокалы вином; протягиваю тебе бокал, встречаемся взглядами; сквозняком приносит от стола бумажных салфеток, сквозняк пахнет ирисами. Садимся на край кровати – через минуту бокалы пусты; ты смотришь в кухню – белое пятно букета мерцает, словно привидение. Ты ничего не знаешь: это вдруг доставляет мне удовольствие – и вместе с тем заставляет ненавидеть себя. Почти не думая, выбираю удовольствие – и вот твое плечо свободно от сорочки, вот уже пальцы сжимают грудь: знаю, в мыслях ты твердишь молитву за молитвой – я же не помню ни одной. Сорочка – прочь, ты уже где-то подо мною; бледная кожа, резкий вдох – и хрупкие пальцы чертят следы на моей груди; если что-то и возникает между движениями – стон или сопротивление – это длится не дольше секунды, это не может остановить, не может изменить. Вот уже кончено: я нахожу бокалы на полу, наливаю снова; возвращаюсь в спальню: выпиваем медленно – засыпаем скоро. В этот раз видим каждый свое; ты – оконный переплет и улицу с каштанами, я – какую-то давнишнюю осень: перекресток, пучок салата, пыльные цветы на обочине.
Утром говорю что-то на прощание, оставляю тебя у окна – ты прячешь лицо в ирисы – иду по улицам, не зная, куда деть себя до полпятого. Вспомнив сегодняшний сон, спускаюсь к реке, становлюсь на пересечении проспекта и крохотной улочки: здесь она впервые прошла навстречу – а потом рядом в автобусе, потом улыбнулась с трибуны; все время – близко, всякий раз – случайно. Потом заметил, как она выходит из магазина, прижимая к груди бумажный пакет с салатом, идет через сквер; я – за ней. Она обернулась – спокойно, плавно; в самом конце сквера – еще раз. Постояла у подъезда – ждала, пока я перейду проспект, – успела оторвать клочок салата, положила в рот; затем вошла. Я поднялся на четвертый, увидел выкрашенную желтым дверь: приоткрыто, внутри – шорохи и движение. Я остановился на последней ступеньке, в мыслях – бледные губы, бесцветные глаза; развернулся и ушел. Спустя неделю после боя – записка: там-то в такое-то время; думал пойти – не пошел. Пошел в другой раз – сразу в дом на проспекте: четыре пролета, желтая дверь, нажимаю на звонок, тишина – и в этот раз, и в следующий. И так всю осень: разочарованно спускаясь по лестнице, понимал, как не люблю тебя, как хочу ее, эту случайную. И на всю осень – один и тот же вечер: раз за разом безмолвный упрек, беззвучное перечисление всех неспрошенных имен, всех неслучившихся любовей.
Вдоль реки выхожу к морю; море и небо словно рисованы одной краской – серые, ко всему безразличные. Ставлю сумку на парапет, сажусь на брусчатку – лицом к волнам. Сколько не вглядывайся в горизонт – конца не видно; белые полосы волн – чем дальше, тем меньше: сначала черточками, затем точками, и даже там, где море как будто сливается с небом, не существует никакого решения – и невозможно представить, что есть другой берег, бывший раньше домом – бывший раньше всем. Где-то в этой серой безграничности скользит теплоход – тысяча незнакомых лиц и один пустой промежуток между ними – ты никак не поверишь в пустоту, ты не можешь поверить. Весь последний год – бесконечное ожидание: ждем чего-то, будто не знаем чего, а знаем мы точно. И видим там, впереди, одно мучение – оно сильнее мучений земных, хоть и кажется, что сильнее муки не придумать. Ты как-то сказала, что будет только хуже, только больнее, – но ведь и лучше, легче будет; не может не быть. Здесь, в этом городе, каждым днем, что делим с тобой, пятнаем свои имена перед Господом, а там – там уже будет кончено и будет с нами решено, и будет милостив Господь – отвернет наши лица друг от друга, и не станет твоих глаз, и не увижу в твоих глазах всего пути, всего нашего падения: ни первой ласки, ни материных слез, ни теплохода, ни писем. И не станет уже ни лиц, ни глаз – только и будет что шепот, от которого никуда не деться, который не забудет и не забудется, – пускай себе шепчут, не стану их слушать.
Да и не услышать ничего нового, если все известно наперед: встану, отряхнусь, отряхну сумку. Пойду вдоль реки, ты – навстречу, неся через улицы ирисы; ты не заметишь меня – или не скажешь ни слова, заметив. На ринге еще пусто: чернота, желтый луч; в раздевалке раскрою сумку, выругнусь, увидев тренировочные перчатки заместо старых отцовских. Оставлю вещи – шесть или восемь; разыщу тренера, потом час: растяжка, суставы, дыхание. В какой-то момент почувствую мятную свежесть ирисов, увижу тебя на причале: твое лицо неотличимо от сотни других лиц, отмеченных надеждой. На горизонте появится теплоход – и причал смолкнет, целиком устремившись к палубе, полной невнятного движения; тренер ударит мне в плечо, рявкнет, заставит вернуться к настоящему: встаю на весы, закрываю глаза, когда прожектор щупает меня своей теплой рукою. Начнется бой – для тех, кто, сделав свою ставку, теперь кричит с трибуны имя – мое или нет; для меня – ничто не начнется и не придет к концу: всякая вещь, всякий запах, которым пронизана арена, которым пропитан этот город, – все твердит о невозможности, о бесконечности исхода. Во множестве лиц, устремленных к рингу, мне снова увидится причал, увидится трепетное ожидание – и одно лицо чуть ближе, ровно против меня – твое: случившаяся в нем перемена не удивит, не способна удивить меня; ты как-то сказала, что будет хуже, больнее. Ты приблизишься – по какой-то затейливой траектории: петляя, кружась; меня обдаст цветочной горечью – и кислотою пота: толпа начнет исчезать, проваливаться в глубину города; ты останешься одна: причал потемнеет, теплоход обернется к морю, чтобы плыть от твоего взгляда; я наконец отвернусь, чтобы не видеть твоего лица, – и внезапно, впервые за столько лет разгляжу вдалеке дом, разгляжу мать и отца, разгляжу всех наших братьев и сестер, разгляжу каштаны, за ними – окно в растрескавшейся раме, а под окном – молочного цвета клумбу – чуть примятые шершавым ветром ирисы – разгляжу это белоснежное море, покрывшее собою опустелый край, эту живую жизнь, раскинувшуюся посреди ничего, – я сделаю шаг к этой жизни, я буду знать, что за моей спиной ты уронила в воду цветы и, отвернувшись, пошла вдоль реки, чтобы больше не возвратиться.
Я не почувствую удара – лишь услышу, как волна бежит на гибкие стебли, я различу какую-то птицу: она расставила крылья – и вот ее уже нет.