Василий Нацентов
ЛЕТО
МОТЫЛЬКА
ИГОЛЬЧАТЫЙ СВЕТ
***
Рубили сливу, ветки я носил,
к себе прижав, на мусорную кучу,
и набирались зрения и сил
они – сухие –
ветер, пыль и Тютчев.
Не высмотреть, не выплакать, в глазу
размером со слезу клочок ландшафта.
Я слово через смерть свою несу
и возвращаю музыкой обратно
дорогу, дым и шелест рук, и труд,
и мир, и май как триединство света.
Так после слова повториться тут
на крыльях ласточек сквозь сад
и страшный суд
и вылететь в распахнутое лето.
***
А таять начинало в феврале,
в десятых числах, к Сретенью Господню.
Я жил гораздо меньше на земле,
чем не́ жил. То, чего я стою,
уместится в синичий черный клюв,
да выпадет, да вырастет, согнется.
И будет снег и солнце к февралю,
и снова снег, и снова будет солнце.
А таять начинало. И в дыму –
цигарочном, густеющем, тягучем –
мы уходили вдаль по одному,
но оставляли след. На всякий случай.
***
Я молод. И мне нечего сказать
о имени и времени своём.
Как ветка жилиста, повёрнутая вспять
сочувствием воды, когда вдвоём
проходим сквером оттепельным, где
скворец не-прилетевший говорит.
Он замер. Он по клювик в воздух вбит.
А наши речи и верней, и глуше:
как холодно в России, как светло
и как могло быть хуже.
***
Влажный ветер в сирени –
через время и слёзы –
белизна белизной.
Тонкий голос прабабушки Лены –
дрожащий, резной.
Я не слышу его, я не слышу,
только видится он –
бахромой, лепестками –
на покатую мокрую крышу,
в синем сумраке ломких окон –
руками,
невесомыми, сонными, тёплыми.
***
На тихой даче в мокрой темноте
горчит доска от старости и скуки,
в железный ковш, как в маленький предел,
сочится небо, воплощаясь в звуки.
Я знаю свет далёкого окна,
кривые ветки вечера и груши.
Шумит весна, нездешняя весна,
шумит она, а мне – сидеть и слушать,
как смысл и звук съедает тишину,
как рыжий кот по чердаку крадётся.
Шумит весна. Не чувствую весну.
Так чувство смерти слабым не даётся.
Настольной лампы мутное пятно
лежит клеймом печально и знакомо.
И светится далёкое окно –
окно любви, усталости и дома.
***
Растаял снег, и обнажился двор.
Тепло и серо. Мокрые собаки
из будки в будку важный разговор
ведут лениво. Символы и знаки
весны и сна меняются вдали,
и катится промасленное слово.
Живи и ничего не говори,
храни тепло немыслимого крова,
крахмальной скатерти простую наготу,
пустую вазу, пепельницу, лица,
слезу в глазу, большую темноту.
Не говори. Нам не наговориться.
***
И до любви душе один лишь шаг…
Зоя Колесникова
Холодная и долгая весна.
Вечерний свет на улице Шишкова.
И комната укромна и грустна
от музыки и скомканного слова.
И немо, и подробно, и мало
пространство от стола и до кровати.
Качают капли сонное стекло,
как водомерки гладь воды. Некстати
часы ударят, тени вороша
и музыку притихшую тревожа.
И до любви душе, наверно, шаг,
который совершить она не может.
***
Семафоры. Серафимы. Одиночество в снегу.
Горький шёпот шестикрылый светлым словом берегу.
В умирающих ладонях, в рыхлом воздухе видны
недоступные перроны неслучившейся страны.
Плачет женщина, – я с нею должен быть. От долгих слёз
даль двоится талым стуком утекающих колес.
По высотам, по пределам, по горбатым городам
отступающее тело – наступающим снегам.
О, душа! Глаза и голос – ломких локтем – в пепел, в плен
о весне, о первом платье выше смерти и колен.
***
Сад был чёрен и чист,
где-то за или над, –
гладко выбрит, плечист, –
дом стерёг этот сад.
Потных окон огни
желтым жаром вовне.
Уходя, подмигни
опустевшей весне.
Ворон рвано лежит,
выгнув крылья назад,
на снегу, у межи,
где кончается сад.
Где кончается час,
чем кончается он?
Поздний ветер, мечась,
чешет ёжики крон.
И виляет хвостом,
заметая следы,
твой затылок ведом –
кем – сквозь яблонь ряды?
И куда? – только дом
не моргает. И сад,
растянувшись пластом,
не пропустит назад.
***
Лето. Вечер. Свет игольчат
между липами в цвету.
Гладкий стриж в корявый почерк
размечает высоту.
На лету, в пике – рывками –
рвёт тугую синеву,
и из порванного края
краска капает в траву.
И зализывают тучи,
буркнув громом на стрижа,
рваной раны след пахучий
от стрижиного ножа.
Дребезжат железом лужи
и «УАЗик» дребезжит,
путь извилистей и уже
у заброшенной межи.
В березняк, кривой и тонкий,
мочажины миновав,
заезжаем и по стопке
опрокидываем вмах.
Между первой и последней —
долгий взгляд, короткий вздох.
Я – родившийся намедни –
ещё помню слово «Бог».
Ты – невдолге – уходящий
Бога слышишь, Бога ждёшь.
Подмигнёт из чащи пращур.
Фыркнет ёж.
***
О боли, о добре, о сигаретах «Прима»,
о том, что человек уходит налегке,
печально и светло, строкой, полоской дыма,
на ясном и простом, на птичьем языке.
И след его, и слог не рассекает света,
горчит по деревам не музыка листвы,
не смерть его, но звук зеленого завета,
но долгое дыхание стареющей травы.
По жилистым ветвям выстукивать, молиться.
Окраина небес в протянутой руке
о том, что человек – не человек, но птица,
не птица, но строка на птичьем языке.
***
Дешевых дач, нахохлившихся, чубы,
где виноград чумной, упавший ниц,
где ждут дождя, как смерти или чуда.
И дождь везут. И грохот колесниц.
И длинных рук, рабочих, постаревших,
десяток рук заштопывают даль.
И друг о друга – высохший орешник,
и о фасад – со скрежетом – миндаль.
Подперт забор оставленным поленом
на всякий случай – мало ли чего.
Не мало. И целует баба Лена,
меня целует в жаркое чело.
***
Переводить вечерний дождь
на свой язык синиц и листьев.
Дорога лёгкая, как дрожь,
и длинная, как выстрел.
Наш паровоз вперед летит
уже без остановки.
И ни винтовки впереди,
и ни одной Каховки.
Так никогда не умирать –
лететь, лететь и таять.
Какая чистая тетрадь! –
тяжёлая, как память.
РЕЧЬ СТАНОВИТСЯ ТАЛЫМ СНЕГОМ
***
Ни о детстве, ни о солнечном детстве,
ни о городе – дымном, сыром и чужом –
о снежинке, на которой такой же Нацентов,
стол и лампа – за окном, будто за рубежом,
где пространства вполне – широка моя родина снега.
Только времени нет. Запятая и белая боль
забирают меня одного –
перепончатой тенью стрекоз,
крутобровым обрывом реки
забирают с собой.
Потому ни о детстве, ни о городе, ни о реке –
о весне, неизбежной и рыхлой, о седом мотыльке
и о том, что оттаяла речь и горчит на моём языке.
И шершава она. И печальна.
***
…И соскользнет по долго́там лиловая капля
старческой теплой слезой в золотой океан,
дрогнет на ржавом карнизе в сомнении, так я −
дрогну на ржавом карнизе, а там, по краям,
там по краям черноземно-казенного поля
стынут осины, синея на паперти, там
поле − не воля, там поле − то боли, то боя,
капля на почке осенней − ресницам, стогам.
Капля на почке осенней – лиловая, словом
плюхнись в покинутый дом из протянутых рук,
и назовись то ли Божьей слезой, то ли Богом,
и воплотись в голубой торжествующий звук.
***
странные эти слова грядушка амбар вехотка
выткались паутиной ласточкиным крылом
сколько прошло но так же памятливо и строго
время и пыль вжались в следы голубых слёз
за спину руки ходишь комнату расширяя
шёпотом и шагами комкаешь тишину
если и было счастье в этой стране великой
то это было счастье снега любви и слов
пахнет палёной водкой на глубине стакана
на глубине и в горе вечнозелёных глаз
значит так надо надо бледные и немые
абрисы человечков кружатся на столе
тают и умирают
тают и умирают
тушью весенней грязью веточкой каблучком
только слова садятся
на освещенном крае
только слова садятся
только слова молчат
смотрят и не моргают
смотрят и не моргают
будто цветок последний в детской моей руке
***
Нашёл тебя в распахнутой листве,
рифмуя травы с птицами в траве,
а птиц с рассветным воздухом и светом.
Я знаю это. Знаю только это.
Приходит в мир иное вещество,
и слог его, и музыка его
во всем – слегка касаясь белой смерти,
чтоб понимали ангелы и дети –
до нас с тобой, до губ и до строки
стихи сегодня пишут дураки –
счастливые и вечные, однако.
***
любовь и речь
и расставанье раннее
и остыванье воздуха вдвоём
мы ранены мы ранены мы ранены
мы никогда с тобою не умрём
косым лучом
густым сплетённым туго
на влажный чернозём беды и сна
по ломким линиям созвучий и друг друга
поляна полная ромашками ясна
лесная теплая
не вдоль не поперёк
не вверх не вверх
я украду словами
я украду всё то что не сберёг
все то что мы и всё что будет нами
синицы наши и стога невстреч
ведут за руку музыку руками
любовь и речь любовь моя и речь
короткими глотками
***
след крыла и далёкого крика
земляника в ладонях и хруст сигарет
хруст ночных сигарет
и в ладонях твоих земляника
на две тысячи слов или лет
на две тысячи взмахов и выдохов
по седым мотылькам по стогам
молчаливым и строгим как свечи
в золотой паутине невесомого ангела речи
я тебя не отдам
не отдам
в сигарете в пунктире
в нашей тихой вечерней квартире
на каких неземных языках
слово волосы в сонных губах
на каких неземных языках
мы с тобою молчим и стареем
***
Мы с тобой на кухне посидим…
О.М.
Снег такой, что нельзя различить
верхушки деревьев и старой котельной трубу.
Год закончился, перешел в лабуду,
в лай собак, воробьёв перебранку,
лампы пухлой таинственный горб.
Вечер долог, медов.
Хорошо нам сидится на кухне,
будто зёрнышку в клюве,
подперевши ладонью щеку: лю-ли, лю-ли.
Воронеж в снегу.
Ты поёшь: а на том берегу!
Ничего нет на том берегу.
Время вышло. Страна обалдела и несёт
елки, по небу катят машины.
Я не знаю, какой сейчас год
в болтовне петушиной и глупой куриной возне
буду я говорить о тебе,
будешь ты говорить обо мне,
а снежинки дрожать от мороза.
Дом наш только снаружи нелеп,
он внутри, как язык первоклассника, розов.
***
Когда чёрная птица над белым летит снегом
и пахнет мокрой корой и зацветающим мхом,
я кажусь себе выродком и лохом,
засохшим виноградным побегом,
до сих пор пытающимся достать
чердака, где хранятся тяпки, ключи, лопаты,
взгляд и выдох, моя тетрадь,
воздух мятый.
Это всё о весне и твоей руке,
о чёрной весне и белой твоей руке.
И уходят прочь налегке – легке.
Только речь становится талым снегом.
***
На берегу реки – кусты, костёр,
на берегу строки – синицы.
Стоишь и упираешься в простор
не в состояньи в слово воплотиться.
Но травы и деревья чередой,
как музыка по нотам, – вдоль забора
над чёрной и тяжёлою водой
за такт, за рифму до зимы и хора
промокших веток, ветра и моста,
под лбом широким в плоскости листа,
в предчувствии любви и снегопада.
***
О, ты не бережешь последних пчел страны
земного заколоченного лета,
и пуговки на детской рубашонке
смеются, отлетают и звенят.
Нательный крестик колется, и я
поверх рубашки надеваю крестик,
когда иду от солнечной реки,
на брызги разлетевшейся и ставшей
то окриком, то взглядом рыбака.
Тропинка безъязыка и легка,
как лист бумаги,
но глаголют травы,
жуки и птицы
о любви моей.
Молчат о равнодушии твоем.
***
Какое лето – лето мотылька,
недужный шум на скошенных ресницах,
от тесноты и немоты не спится,
и в рифму упирается строка,
как луч вечерний в бледные колени
и влажным носом постаревший пёс:
и одиночества и нежности боясь.
О благодать молчания и август –
для молодости – страх и удивленье,
предчувствие грядущей немоты.
Изгиб коленей, поворот строки,
в несмерть всего несказанного вера.
Мычу травой, но звук неповторим,
гляжу стрекозами, но взгляд неповторим,
и проще быть не встреченным, одним,
и знать наверняка,
что знает только ветер –
какое лето – лето мотылька
в чужом саду, на слишком белом свете.
* * *
Мы жили весело и плохо…
Борис Слуцкий
А мы хорошо и грустно
живём. Зреет бабье лето.
Вот росчерк крыла и крыши застряли в моём окне.
Вот воздух — просохший войлок —
шершавый, седой, прошедший —
как валенки ранним утром, как дедовская щека.
Наверное, были войны, платки, перегоны, плечи,
наверно, осенний ветер и смерть заходили в дом,
а я ничего не помню — я видел на даче солнце,
стрекоз и большие груши, горящие, как слова.
Проходит трава по свету, проходит страна по миру
руками умерших предков и следующих, иных,
но холод ещё не скоро, не скоро слепое небо
опустится на квартиру и лира затихнет — нет —
в кулак зажимая букву, свечу зажимая будто,
живём хорошо и грустно и верим в последний свет.
***
Купить билет до Таловой. Устало
в синичьей перекличке плыть туда,
где для меня пол-осени болтало
чахоточную даль. Стоит вода.
Ждёт холодов хиреющий, сипящий,
не спящий лес без снега. Без следа –
на дальний свет, знакомый, говорящий
за всех ушедших. Первая звезда,
зеленая с тоски и перепоя,
качается, чему-то вопреки,
у нищего вечернего покоя
на берегу руки или реки.
Всё плыть да плыть под шорохи и охи
червонных вётел, горьких, гулевых,
куда-нибудь к скончавшейся эпохе,
лежащей на развалинах живых.
***
Запрусь на кухне, выкурю одну,
как сигарету, — длинную страну.
Её не выбирал и я, но как
в хрущёвке невесомо и светло,
молчит окно, в которое мело
со всей земли и свет, и мрак.
Я на засохшем дереве — в кулак —
живая ветвь зажатая — никак
не выпрямиться — упираюсь в твердь
небесную, в белёный потолок
дурною головой, но между строк
пространства столько, что любовь и смерть
одно и то же, если посмотреть,
что умирать, да вот не умереть.
Четыре на шесть — кухонька легка,
как дождь и дрожь зелёного листка,
и может аккуратная рука
его сорвать и в небо запустить.
А я хочу спокойно докурить.
***
Нам сойтись в палисаде глухом
лепестками, листвой и сиренью,
робкой веткой на ветре верхом,
птичьей тенью.
Потому что уже не спасти
никого.
Золотое. Земное.
Чтобы сквозь листопад перейти
и отчизне служить перегноем,
я прошу вашей твёрдой руки,
дорогие мои старики.
Ангелок с неисправной трубой,
как ребёнок, который не к месту на свете,
я осенний цветок голубой,
говорящий о смерти.
***
А если завтра снег, закрой глаза, –
осенний сад на солнечные пятна
рассыплется. Останется слеза,
как музыка, светла и непонятна.
Подумаешь о чём-нибудь ином,
но всё вокруг и глупо, и неважно.
Плывёт по саду, листьями ведом,
вечерний дом с зашторенным окном,
и дому страшно,
холодно и страшно.
Во сне и слове — время темноты —
как ветка голый, я дрожу и плачу.
Прижмись ко мне, безумцу немоты,
я ничего не знаю и не значу.
* * *
«ямб шестистопный — александрийский прочерк,
брошенный с яхты спасательный лёгкий круг»
Евгений Рейн
мы двое мотыльков растерянные возле
вечерних тихих свеч похожих на стога
о том что будет сын сиреневый как воздух
о том что нам с тобой лететь на берега
ладошками листвы на ангельские плечи
ты знаешь умирать нельзя по одному
тебя ревную к рифме своей же странной речи
к лежащей сигарете к раскрытому окну
и долгая река рукав рубашки хочет
о чёрная вода о белая строка
я оказался вот александрийский прочерк
но верная рука но верная рука
ещё чего-то значит и веткой спорит с ветром
и веткой спорит с ветром и деревом стоит
***
Осенней бабочки неровен час полёта,
в ней, безъязыкой, тишина и свет.
Я вместе с бабочкой родился для чего-то
надмирного. Меня, наверно, нет.
До слов о смерти и до всех смертей –
пророчества незримая работа –
седьмое небо от седьмого пота
за письменным столом моих локтей.
Бессмысленный уют, но мы вдвоём
ещё не знаем,
что дом, несокрушимый дом,
с огромным деревом
уже построен нами.