Ксения Правкина
***
нельзя называть даже шепотом
непослушный рот держи за зубами
язык без костей на тяжелом замке
я не знаю кто станет ими нами
алфавит вокруг расходится пузырьками
заливается внутрь с перемолотыми мальками
не произносимый никем
нельзя плавать в воду
падать пить из колодца ручья копытца
были молоко с кровью
стали ледяные спины бока
искривленные лица
вода-вода приглушенная синева
незачем широко закрывать глаза
глазам ничего не снится
прозрачные угловатые полулюди
плачут куда-то в себя глубоко
чтобы не видел никто-никто
набухают наливаются изнутри
мутным тяжелым
это не избавляет не очищает ни от чего
коллективное бессознательное
глядит отовсюду черным-черно
обретает прозрачность
всякое неприкаянное
упавшее уставшее тело
плеск такая тоска темень
в отчаянье немоте
словно рыбы в воде
плавают вверх животами
подводные люди
сплошная водичка вода вода
расходитесь
если вам еще есть куда
***
Пятнистая Земун шевелит ушами, говорит о непознанном
на допредметном простом языке.
Говядина шкварчит на тефлоновом подсолнечном
о скорой внутриутробной тьме.
Механистический кайнозой –
рецессивный ген эпохи оледенения –
денно и нощно гудит,
утрачивая всякую тишину, как рудимент.
Мы впитали артикуляцию насилия
с горьковатым кроманьонским молоком матери,
впитали артикуляцию отчаянья
с гортанными звуками колыбельных,
словно белковый фермент.
Заря-заряница уводит облачное пушистое стадо
туда, где непрерывная длительность,
туда, где с криком прорастала
доэволюционная первобытная речь.
Туда, где что-то на получеловечьем-полузверином пело, рыдало,
прежде чем себя размытое в скелеты облечь.
Заря-заряница по небу гуляла, ключи потеряла,
мать сыру землю золой посыпала.
Мать сыра земля всех принимала,
в глубине материковых слоев в мягкое кутала,
собой укрывала – нечем дышать, устала.
Сросшиеся с базальтом, гранитом окостеневшие формы жизни
веками хранили структуру времени, органическую память.
Литосфера прятала изрытое тельце в разноцветные мягкие мхи,
чтобы спокойнее погружаться в ничто, легче падать.
Мать сыра земля, пора все забывать,
нежилое древней тьме возвращать,
становясь просто ядрышко, круглый прозрачный камень.
Заря-заряница, не хочу больше ни с кем водиться…
забери бессонницу, энтропию – дай сон.
Молочная Земун говорит о простом,
шевеля шерстяными ушами…
я говорю не о том.
***
память утрачивает слоистую выпуклость,
обретая гремящие, нежилые развалины.
неоформленное, доречевое
по вершку-корешку прорастает,
то, чему еще нет никакого названия.
неявное, безымянное каждый раз по молекуле
создает себя заново.
дымится, шипит, как в неподъемном чугунном котле
кипящее варево.
это другая местность, предсонная территория,
обратная сторона зрачка.
шершавая, узловатая, темная изнанка
не этого, непроявленного тебя.
проступает медленно, мягко,
обволакивая руины.
учит слушать-слушать, молчать.
растворяет знакомое, вещное,
бормоча, постукивая, скрипя.
можно ненадолго открыть глаза
из сознательного, обжитого себя,
туда, где древняя память, тьма.
эмбрионы блестящие, разноцветные…ты и я.
плавают, хлопают ртами, совсем как рыбы.
и яблоки падают-падают нам на головы,
создавая ямку, вмятинку родничка.
много яблок, не нужно срывать.
кислые, сладкие, наливные.
***
Кто там, в мерцающей полумгле болотца,
наливается зеленой жижей до глазных яблок?
Кто там, в гулкой полумгле болотца,
покачиваясь, плывет, одинок,
словно погребальный кораблик?
Ржавеет насквозь, до суставов, уходит в трясину,
по капельке истлевая в культурный слой.
Небо смыкается ряской,
когда погружаешься в мутное варево страха,
становясь внутри нежилой.
Поднимайся, соберем еловые да сосновые ветви,
прокоптим смерть до косточек, до медовых косичек.
Сядем у хвойного костерка,
я разотру в тыквенной корке снадобье,
и мир перестанет быть мертв и токсичен
Поднимайся, распутывай водяные лилии,
отрывай онемевшие лапы от волнистого,
марианского дна
Слушай, как потрескивают поленья,
как фениксы напевают из пепла
о не обретенном своем никогда.
Тише-тише, я варю из ошметков предрассветной тьмы,
из пыльной разрухи целительное зелье.
С каждым глотком небо перестает быть ряской,
становится синеватой густой акварелью.
Тише-тише, к дымному костру, пряному запаху
сходятся вымершие от водорослевой тоски звери.
Тощими клубками сворачиваются у огня,
чувствуя, как прекращается кайнозой,
как застывает время.
***
Воздух – полынный густой непокой,
крик звериный, чаячий, нутряной
предшествует выходу сквозь материю
чужого окостеневшего языка,
покрытого рунами неместного словаря,
мясным-костяным пеплом, сырой землей,
накопленными сквозь вой других воплощений.
Реинтеграция опыта здесь невозможна,
не хватает серого вещества
или совсем иного биологией не задуманного сырья –
механизм нездешнего знания стерт, потерян.
Целительное, чуть вязкое молоко
смывает с беззубых розовых десен мягко, легко
комья подземной памяти, человеческий порошок
тщательно замурованных – вершок за вершком –
в гранитный переработанный щебень.
Деформация в сложное из простого
происходит в попытке преодолеть
протяженность времени, органическую смерть,
осязая слоистую речь, выкликая фактуру слова.
Многоязыкое прошлое наблюдает
чистый необработанный страх, как он есть,
смотрит-смотрит, пока не появится кожа, шерсть,
пока не получит прочный скелет, свеженький, новый.
Концентрированная память ужаса
потихоньку исчезает из головы,
создавая тоненькие извилины,
будто хирургически-осторожные швы,
стирает другие миры, пряча в ладони
древние карты, ветхие фрески.
Теснота черепной коробки, регенерация клеток –
учат хрупкое, слабое тельце мудрому ремеслу забывать.
Открываешь глаза, словно никогда не умел умирать,
становясь легкий, пустой, нерезкий.
***
Сколько веков уже ни вдохнуть поглубже,
ни толком пошевелиться,
мысль о покое пульсирует гарпуном в голове.
Три кита вытягивают серебристые лопасти плавников,
расслабляют сведенные мышцы,
шепчут друг другу – так будет лучше, поверь, просто поверь.
Три кита шепчут друг другу на своем китовом – хватит.
Выгибают огромные, истертые спины –
через минуту свободы позвоночники с хрустом вдавливаются
в их тяжелые, распадающиеся тела.
Погружаются на прохладное дно гулкие новостройки, просыпающиеся дома, тихие лофтовые кофейни, чей-то любимый винный.
Cтарухам обратно в глотки заталкивает ругань вода,
Триер не успевает схватить камеру, но успевает подумать,
что, в общем-то, концептуальный финал.
Мясному крошеву городов на завтрак приносит водоросли,
приправленные подводной тоской, седой Магеллан.
Косточки памяти, слов, смыслов доедают беспокойные, вертлявые
то ли головастики, то ли мальки.
Человечьи позвоночники сжимаются в рыбьи, легкие становятся жабры,
руки-ноги – ребристые, скользкие плавники.
Кожа зарастает разноцветными чешуйками.
Три кита падают в глубь мутной воды уснувшими баржами –
донные рыбы заботливо их укутывают в вязкий, прохладный,
приятный уставшему телу ил.
Летучий Голландец расправляет рваные сухожилия парусов,
отрывает от липкого дна заржавленный киль.
***
голубой вагон летит-качается
там, где самый край света,
точнее, твердого тела.
истаивающие ландшафты кожи,
некогда уютные бока-берега.
там, где рай развоплотившейся тесной формы,
обрыв беззащитного скелета.
там, где костяная крепкая береста
редуцируется до несозданной, невесомой себя.
незачем больше в гравитацию
неподъемными пористыми туловами врастать.
точнее, попросту нечем.
скатертью-скатертью, шершавой клеенкой,
невыстиранной пеленкой
стелется дальний путь.
там, где кончается неосознанное, звонкое, человечье
начинается что-нибудь…
другая музыка. другая одушевленность.
мысль трансформируется в звук сама по себе,
не нуждаясь в таком атавизме, как речь,
не выбирая транслятором теплокровную емкость.
время растворяет всякую плотность,
вбирая зернистую память распадающихся вещей.
и тебя успокоит да приберет
в теплое нутро голубого вагона,
когда-нибудь и тебя
хрустящий комочек нервов-сказок-хрящей,
поизносившийся с изнаночных, лицевых,
весь такой непричесанный, ломкий.
***
Просто катиться без мыслей в промозглый лес,
отбивая обожженное тельце об острые камни.
Просто катиться в быстрый прохладный ручей,
остывать, размокать в хлебный безвкусный мякиш.
Наскребли по углам плесневелой грязной муки –
румяный рот набит теперь пылью, клопами, жуками.
По сусекам мели, в сметане валяли,
раскаленным маслом глаза заливали…
говорили – ну вот, скоро ты у нас
таким круглым, таким сытным станешь –
будет сегодня праздник, будет горячая еда папе-маме.
Просто катиться, прикрыв мучные глаза,
вспоминать темный сырой уют покосившегося амбара.
Нет, тогда я не слышал, как собирают дрова,
как по сусекам слоеных детишек метут.
Как их ставят студить на окошко, а те что-то плачут,
кого-то зовут, щурятся от липкого пара.
Нет, я не слышал, лежал в расфокусе,
в густой паутине раздет, разут,
точнее, разобран на незаметные глазу крошки.
В необитаемой тьме, пшеничное послесмертие
темней, чем мазут.
Нет, я не слышал, как они топят печь,
как просеивают сквозь сито муку,
шепча – тихо ты, осторожно.
Нет-нет, вы жуйте — медведь, заяц, лиса, не бойтесь,
так быстрее в мягкое злаковое небытие катиться.
И они, озираясь, жуют хрустящие глазки, сметанные бока,
приговаривая – это пшеница, просто пшеница.
***
те, которые неотсюда,
бесформенные на первый взгляд,
гудящие или тихие, все в подпалинах и разломах.
ходят неслышно, шумно вздыхают,
бесплотными ртами по привычке хватают спертый воздух.
ничего не надо. зачем их всех привели…братья-сестры? они? вот эти?
такие прозрачные – просвечивают деформированные кишки
и все рваное, что еще уцелело.
металлический кислый запах заброшенности, старости, смерти —
загустевший, душный, пропитывает насквозь
все, что смеялось, тревожилось, елось, пилось.
никто не уйдет целым, ровненьким, герметичным.
ходят-ходят такие крошечные, немного грязные, невнятное говоря,
избывая рыхлую липкую тяжесть себя.
вытаскивают мутные сгустки того, тугие обломки этого,
криво торчащие там и сям.
складывают пыльной горкой к другим утраченным сокровищам-мелочам.
что-то невыразимое тихонечко завывают, но чаще теперь молчат,
становясь объемнее, чище тебя и меня.
становясь больше антропоморфной заданной анатомии.
***
привычный непроницаемый мрак
обволакивает от макушки до самых пяток.
ничего не убрать под цветное стеклышко,
не скрыть, не запрятать.
всякий будет лежать беззащитен, податлив –
сплошная мякоть.
ничего не зарыть поглубже,
чтобы после вырыть живым, а не вынуть душу.
никаких секретиков, никаких больше пряток.
вышел месяц из тумана, вынул ночь тягучую из кармана.
никому не водить, туда-нибудь медленно уходить.
обесцеленные обживаем подветренные уголки
дремлющего распада.
все уже здесь, обитает в тебе и во мне –
говорит, танцует, смеется,
сипло дышит на ладан.
палка-палка-огуречик, вот и вышел из себя человечек…
тяжелый, нескладный.
тише, глупенький, не плачь, жуй подгнивший калач,
не родиться — вовсе не то, что родиться обратно.
странно, все время странно.
в липком неврозе сидит кузнечик –
угрюмый-маленький-человечек.
состоит из мяса, кожи, костей, многослойной херни,
мутной соленой хлюп-хлюп воды.
непроизносимых прости-спасибо во рту,
завывающих гласных не могу-не могу,
ужасов черных, ужасов красных.
человечек мертвый-живой,
тепленький-ледяной,
разный…
непрочный совсем…
напрасный.
***
Они обычно приходят к утру,
приносят в стеклянных банках всякую ерунду –
толстых мух, жирных червей и называют это наживкой.
Раздирают нам раскрытые рты, вспарывают
стальными крюками тощие животы.
Страх врастает в липкие плавники,
тянется вдоль позвоночника тонкой прожилкой.
Они счищают блестящую чешую, коптят нас в горячей золе,
машут в воздухе нашими безжизненными хвостами.
Женщины делают тяжелые, молочного цвета подвески,
нанизывая рыбьи кости на крепкие лески –
эти косточки когда-то были живыми,
были живыми нами.
Некоторых рыб отпускают обратно в зеленую воду –
немного поплавать, немного пожить,
поплеваться жиденькой кровью, подышать речной смертью,
своим же распадом,
насладиться всем этим донным, кувшинковым адом.
Мне остается только по-рыбьи выть,
заплывать в каждую иловую, коралловую складку
и безболезненный переход в другой мир ворожить.
Я плаваю в нантакетских водах уже чертову сотню лет,
учусь меньше болтать, больше –
каждого двуногого идиота слушать.
Так нелепо у них меняются лица,
когда они видят мою золотистую чешую,
когда требуют денег, больше денег,
и вернуться с победой на сушу.
Я отправляю их к чертовым моби-дикам, раз они так хотят.
В Нантакете, кроме китовой зрелищной смерти,
мало других желаний.
Пружинистая морская вода, беззубая, тупая цинга
вымывают из них оставшуюся жизнь,
из костей вынимают кальций.
Корабли идут на дно целыми стайками, встретив кита,
потому что на этом шарике еще не родился второй Иона.
Я разгребаю плавниками соленую воду,
плывя в очередной Нантакет,
и вокруг меня ничего нет –
лишь океан и тягучий хронос.
***
выцветая из себя самого
тело становится телу малым-мало
в наполненной пустоте смутно дремалось
совсем не спалось
виделось размытое всякое-разное
пронизывало насквозь
свет нерезкий чуть осязаемый этот и тот
долго-долго в оба смотрелось
ну пойдем скорее пойдем
разница условная небольшая
живой-неживой
вся тоска от избытка непонятного
неопрятного тела
оболочка глупенькая глухая
мяско больное слоеное тили-тесто
выходи подышать кому стало тесно
надмирна спокойна первобытная тишина
можно не производить ничего
не произносить неулыбчивым ртом слова
никакие такие-сякие слова
но что-то еще здесь что-то еще там
мается говорит мешает
просыпаешься обратно в себя
сквозь расплывчатую текстуру небытия
обретая заново беспокойный шумный
биологический материал
***
я другое, невнятное, больше, громче меня
шепчет, шуршит изнутри.
падает вглубь, где все во всем,
смотрит из неразбавленной темноты.
говорит, говорит, говорит.
я вогнулось в себя, я себе много.
ничего никуда не вмещается.
от излишка памяти собирается
в слезных мешочках подсоленная,
непригодная для питья вода,
всхлипывает, ждет…
ну когда уже можно, когда.
преодолевая запутанную архитектуру
воплощенного я,
образуется недолгая легкая тишина.
хорошо, спокойно быть хрупким
биологическим веществом,
зная, что есть что-то помимо тела.
хорошо, спокойно, невозможно темно –
немножко об этом, немножко о том,
и музыка где-то.